загрузка...
Перескочить к меню

Перебирая наши даты (fb2)

файл не оценён - Перебирая наши даты (а.с. Мой 20 век) 2942K, 610с. (скачать fb2) - Давид Самойлович Самойлов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Перебирая наши даты

«Превращаюсь в прозу, как вода — в лед…»

Проза поэта — особая область сцеплений. И путь к ней (или его отсутствие) всякий раз окрашен индивидуально.

Д. С. в разговорах о Борисе Слуцком (и с ним самим) так часто восхищался наблюдательностью, точностью и краткостью его прозаических эссе, написанных сразу после войны, так сетовал на упорное нежелание Бориса Абрамовича продолжать столь удавшийся опыт, что в конце концов выходило: не себя ли уговаривал обратиться к прозе, без боязни изменить привычному, обжитому лику стихотворца.

Где‑то во второй половине 60–х годов он начал заново оглядываться на уже миновавший и взятый — и человечески, и творчески — «второй перевал». И думать и говорить о том, что «весь опыт не умещается в стихи». Что это было? Хрестоматийное «лета к суровой прозе клонят»? Да. Но не только.

Кончался «моцартианский» период жизни и творчества, ретроспективно, как воспоминание о самом себе, изображенный в стихотворении «Дуэт для скрипки и альта». Вольная, легкая, непринужденная поступь стиха и поступка еще была и длилась, но уже перестала нравиться. Не другим — себе. Неадекватность томила и предвещала «начало новых перемен». Но поскольку гармонические натуры, к которым принадлежал Д. С., не умеют долго томиться, выход был найден не то чтобы быстро, но естественно, как будто бы он всегда существовал.

Проза начала писаться стихийно, во время пребывания в больнице в 1969 году[1].

Вроде бы от скуки и досуга; на самом деле — из‑за невозможности признать ограниченное обстоятельствами пространство передвижения и общения. Называлось оно словом «клетка» и означало и любую иную житейскую формулу прикрепленности, не равную внутреннему состоянию, вынужденную запертость не обязательно по медицинской надобности.

К той поре стали проступать очертания «клетки», уготованной не для одного Д. С. и куда более душной, чем спертый воздух многоместной больничной палаты. За подпись под письмом в защиту А. Гинзбурга и Ю. Галанскова он попал в проскрипционные списки. Печатные дела, и без того шедшие со скудным скрипом, свелись к нулю: был рассыпан набор «Равноденствия» и отодвинут выход «Дней». Материальное положение было яснее ясного: одни долги, без близкой возможности с ними разделаться. Весь 1968 год после прошедшего в январе судебного процесса над А. Гинзбургом и Ю. Галансковым литературное начальство в трогательном единстве с ГБ выстраивало «клетку» для неразумных писателей, подставивших свое благополучие под удар. Надо было решать, как жить и действовать.

Решение Д. С. состояло из двух частей: не уходить в самиздат, не порывать связи с читателем стихов и ждать своего часа для продолжения разговора с ним с печатных страниц. Здесь не место более подробно развивать эту тему, продлившуюся на два десятилетия вперед. Важно лишь подчеркнуть, что на едва проклюнувшуюся, еще не оперившуюся прозу выпадала двойная нагрузка: становление замысла и стилистики шло об руку с худшающими, «мутными временами» (определение Д. С.), и вся тяжесть размышлений об исторической судьбе России и русской литературы и своего поколения в ней, не могущих с полнотой и безоглядностью прорваться к читателю в поэзии, добровольно и неминуемо уходила в подводную часть айсберга — прозаические штудии.

Уже у истока проза стала способом свободного высказывания, не сдерживаемого ни внешней, ни внутренней цензурой, ни давлением индивидуальной стиховой структуры, долго (вплоть до «Залива») сохранявшей несущие черты герметичности, лишь частично совпадающие с общепринятым «эзоповым языком». Влияние прозы на стихи в последующие периоды — тоже особый ракурс и предмет отдельного исследования. Хочется сказать только одно: закон обратной связи действовал на протяжении более чем двадцати лет, что писалась проза, с той или иной долей регулярности.

К начальному этапу, куда мысленно возвращаюсь, можно— для краткости — применить строки из стихотворения «Болдинская осень»:

Благодаренье Богу — ты свободен —
В России, в Болдине, в карантинке…

Пример Пушкина, бывшего во всем наиглавнейшим мерилом, как бы опрокинут на личные условия — задействованную «клетку». Эта догадка, носившаяся в воздухе, подтверждается записью в дневнике от 29.04.1968: «У Пушкина: “Лучше опала, чем презрение"»[2].

С 1969 года идет работа одновременно над «Книгой о рифме», стихами, переводами и прозой. Снова дневник: «Сейчас — время мемуаров. Наверное, это самое интересное, что пишется сейчас» (запись от 7.11.1971).

Спонтанные прозаические взрывы — публицистического, эссеистского и социально — исследовательского толка — продолжались, пока не обрели и мемуарного наклонения и не сошлись в магнитном поле единого замысла: «Укреплялся в мыслях о книге опыта» (запись от 10.04.1971). 5.11.1971 там же зафиксировано название — «Памятные записки».

Писание и дальше происходило не в последовательном, хронологическом порядке, который был намечен для построения книги (остался ее план). Важно отметить, что сначала была написана война — основополагающее событие, где становление взгляда на себя, художника и человека, шло рядом с близким познанием народа и размышлениями над российским национальным феноменом.

Привыкание к себе как к прозаику давалось трудно (порой — до отчаяния и неверия в собственные возможности). Дело, однако, подвигалось параллельно с генеральным поиском собственной манеры письма и прозаической конструкции:

«Я исходил из скуки: как наскучат факты, переходил к мыслям, и наоборот.

У меня нет истинного дара прозаика изображать факты как мысли и мысли как факты. Потому и нет фактуры прозы» (запись от 13.04.1976).

Эта констатация уже частично обретенного результата точно выражает авторское понятие об устройстве собственной прозы, но сделана в один из моментов упадка духа и на конкретном фоне: читалась рукопись «Сандро из Чегема», с постоянным восхищением природным повествовательным даром Фазиля Искандера, которого Д. С. неизменно высоко ценил именно за это Богом данное свойство. К себе же был строг, быть может, чересчур, считал, что божьей искрой как прозаик не отмечен и потому, — чтобы достичь профессионализма, непременного, на его взгляд, условия появления перед читателем в любом литературном жанре, — должен корпеть над рукописью до седьмого пота. «Для прозы нужно терпение», — повторялось, как заклинание, и не только повторялось, но и выполнялось. При нетерпеливости натуры («Ждать не умею! Вмиг! Через минуту!..») и отлаженном механизме переключения с одного вида работы на другой (от стиха к переводу, от рецензии к письму), механизме, служившем регулятором настроения, можно только удивляться, как много вышло написанных и неоднократно переписанных глав.

«Памятные записки» вынашивались и осуществлялись для передачи не одного лишь житейского или сугубо литературного опыта. Образы времен — трагических, бурных, суровых, опасных — словом, всяких, выпавших на долю («Мне выпало горе родиться в двадцатом, в проклятом году и в столетье проклятом»), — витали буквально над каждой главой и над каждой страницей. Ранний и прошедший через всю жизнь вкус к истории предопределил и чисто исследовательскую окраску медитативных периодов, от которых сам автор получал несравненно большее удовольствие, нежели от собственно мемуарных пассажей. Вольное воспарение от «фактов» к «мыслям» и их прихотливое чередование похожи на качели, с обязательным возвращением на грешную землю. Ритмическая организация прозы, сложившаяся «на слух», по принципу музыкального произведения, выдает‑таки поэта, как ни снижал он «скукой» и отсутствием «истинного дара прозаика» цену своего многолетнего труда. И как ни пытался отделить основное призвание от добровольно взваленной на себя огромной по объему и заданию работы.

Кстати, вся проза располагается между двумя домами: в Опалихе (1966–1974 гг.) и в Пярну (1976–1990 гг.). Видимо, бытовая обстановка, никогда не безразличная для художника, тоже внесла свою лепту в созидание прозаической книги. Жизнь в доме и жизнь в городской квартире — разные вещи, особенно в наше время. Дом располагает к размеренности дня и к неспешным, долговременным планам и замыслам. Дом — ближе к природе, то есть к изначальной основе жизни. Дом — да что там! Дом есть дом. Он заставляет художника посмотреть на себя другими, быть может, толстовскими глазами, не в смысле масштаба, а в смысле устроения писательского труда, такого же извечного, как земля на усадебном участке, и столь же ритмически слаженного, что и погодные и садово — огородные циклы.

Постепенно дом стал восприниматься как убежище — и внешнее, и внутреннее. Что здесь имелось в виду? Всегдашняя далекость от прямого участия в политике (при проживаемости сердцем и умом идейных брожений). Нежелание обслуживать пером сиюминутное состояние общества и участвовать в кампаниях. Неприязнь к поводку, кем бы он ни был навязан — доброжелательными читателями или ревнителями злобы дня. Уверенность в том, что главное дело художника — творить. Потребность в сбережении душевных усилий для этого главного дела.

Интересно, как разделялись функции прозаического и поэтического материала. Те же самые процессы, которые пристально рассматривались и подвергались анализу в прозе, могли быть лишь декларированы в стихах:

В шестидесятые годы
я понимал шестидесятые годы
и теперь понимаю,
что происходит и что произойдет
из того, что происходит.
И знаю, что будет со мной,
когда придет не мое время.
И не страшусь.

Это, конечно, не единственный пример взаимообращения тем и вариаций, однако характерный для тех лет, когда стихи все же печатались и в них действовала система штриха и намека, не чуждая вообще манера Д. С. говорить с читателем: он не часто, вне зависимости от возможности быть услышанным, стремился выложить все карты на стол и обнажить в результате способ создания стиха. Другое дело проза: здесь автор как бы берет реванш за добровольную сдержанность поэтической строки, за ее глубоко упрятанный, прикрытый многими смысловыми слоями посыл. Здесь рассказ о себе сопрягается с собеседником, втянутым в развертывание сюжета уже тем, что предугадываются его реакции и сами они становятся вехами дальнейшего движения. Здесь нарушается собственный завет: «Не смей, не смей из глуби доставать все то, что там скопилось и окрепло!» И кладовая памяти — золотого запаса любого художника — раскрывается достаточно щедрой, хотя по — прежнему знающей меру рукой. И если опускаются какие‑то звенья, то все из‑за того же целомудренного отношения к искусству (и собственному в том числе), из‑за прочного чувства — убеждения, что последняя (она же и первая) тайна творения должна храниться в душе художника и больше нигде. Но если сознательно ставятся препоны комфортному, как у себя дома, расположению читателя в творческой мастерской, то в подспудном течении, на уровне композиции, индивидуальный процесс складывания образа проявляется полнее, естественнее, невольнее, ибо тут он не подвластен самоконтролю и самоодергиванию. Расхождение и слияние тематических нитей, их обрывы, за которыми угадывается пространство, оставшееся «за кадром» и своим гулом подменяющее несказанное слово, музыкальный звук вечности, аккомпанирующий «бренному» рассказу, и, наконец, публицистический пафос, врывающийся в повествование как знак прорастания миновавших времен в день текущий и длящийся и оттого еще не имеющий формы, — вот, в самом первом приближении, направляющие стрелки для вхождения в атмосферу прозы Д. С.

Книга росла вширь, и вглубь так же стихийно, как началась, уже при видимой последовательности ее построения. Наряду с биографическими в ней возникали главы — портреты (писателей и друзей) и главы — очерки того или другого времени. Образцом, с постоянной поправкой на недосягаемость, служили «Былое и думы»[3].

Теперь я думаю, что «Памятные записки» ощущались и мыслились как бесконечная река жизни с бесконечным же охватом событий, лиц и струящейся, неиссякновенной мыслью. Точку поставила смерть.

Главное он все же успел: сказать о времени и о себе и предначертать направление нашего чтения. И вряд ли стал бы переписывать разбросанные по годам тексты, чтобы показаться смекалистее, проворнее и современнее: ведь процесс постижения, окаймленный реалиями и подробностями, а то и прямо вырастающий из них, — не имеет ли он самостоятельного значения? Иначе зачем бы столь явно, в прямом обращении к читателю, в набросках к предисловию упоминалось не только об отсутствии учения, но и о свободе говорения, о героях мысли и обновления. А в конце главы «Дом» — о необходимости воссоздания собственного «я»: «Но для себя я так определяю смысл этой книги: главная мысль моя, главная цель — воссоздание собственного «я», исследование его опыта и через опыт возвращение к самому себе. Воссоздать собственное «я» и взглянуть на него со стороны. Задача эта не полностью ясна и для меня самого и сформулирована, может быть, очень приблизительно. Точнее — ясно направление, но я не могу предвидеть результата, как нельзя предвидеть, к чему приведет исследование, ибо если результат его заранее ясен, то само исследование не нужно».

К «Памятным запискам» в этом издании примыкают дневники. Из «Поденных записей» выбраны как раз те годы и десятилетия (70–80–е), когда шла работа над прозой. Возвращение к временному фону создания книги делает наше зрение объемней, стереоскопичней. Миры и голоса, звучащие в мемуарных главах, просачиваются и дышат сквозь будни автора с их актуальным событийным и мыслительным наполнением. «Поденным записям» вторит и дополняет их «Общий дневник» (1977–1989), чья плотнеющая метафизическая ткань, в отличие от свода ежедневно происходящего, подчинена внутреннему ходу рассуждений и размышлений. Категории бытия, искусства и человеческой личности, вплетенные в «Памятных записках» в повествование, здесь формулированы в чистом виде и порой доведены до афоризма. Все вместе взятое дает представление не только о Самойлове — художнике, но и об оригинальном мыслителе.

Г. Медведева

(обратно)

Памятные записки

Наброски к предисловию (о свободе)

I

Приступая к писанию, заранее могу себе признаться в том, что не могу изложить нечто положительное и стройное — политическую концепцию или систему нравственной философии.

Ни того ни другого я не изобрел, да и рано, видимо, изобретать.

Хотим мы все одного — свободы. Но толком еще не знаем, что такое свобода и как ее к себе и другим прилагать. Потребность свободы у нас есть лишь в воображении, всегдашнем русском воспаряющем воображении, а образцов мы не знаем и ищем их либо глядя назад, либо кося вбок. А по спине у нас все тот же российский холодок — не стоит ли там мужичок с топориком, который тоже по — российски жаждет свободы, но вбок не косит.

Мужичка уже, впрочем, нет. Но холодок все тот же. За спиной стоит некто похуже — молодой, без царя и без бога, длинноволосый, с папироской, хмельной и озлобленный, с гитарой, битник — разбитник, настоенный на «Московской особой», всероссийский жесткоротый дружинник, шаманщик, дом — культурник, танц — площадник, матерщинник, руковерт, футбольщик, хоккейщик, киношной, стенописец, будкогадец, на — тройшник, на — двойшник, на — одногошник. Стоит не мужик — порождение земли и истории, а наш с вами отпрыск, наше собственное порождение.

Он тоже свободы жаждет. Или власти. Ему все равно.

Какой же свободы мы хотим? И какая нам нужна?

Для России американизм не годится. Мафия вместо партии, и вороватость вместо бизнеса. Еще при нашей бедности. Безнаказанно убивать президента — это еще не достижение.

Когда нет ни политической концепции, ни нравственного уклада, есть одна свобода, необходимая России, — свобода выговориться. Выговориться, отматериться, откричаться, отспориться, отречься.

Только после этого образуется нечто. Привыкшие к молчанию недостойны свободы.

Единственная цель моего писания — выговориться. Свободны говорящие. Ведь речь — это практика мысли.

Учить нам рано. Надо учиться речи.

Выговорилась Россия, пожалуй, дважды. Где‑то в 1905–м, вокруг манифеста, и еще в 1917–м. с февраля до октября.

Потом ждала, когда же можно будет высказаться. Право это было как бы завоевано кровью: «Сестры и братья, друзья мои!». И идеалист Пастернак, и циник, продувной, продавшийся барин, прожженный, ни во что не верящий Алексей Толстой поверили: можно будет сказать, высказаться, выразиться, выговориться.

Вот что писал Толстой:

«Народ, вернувшийся с войны, ничего не будет бояться… Китайская стена довоенной России рухнет».

Китайская не рухнула. И русская стоит. Может, пока стоит китайская — стоять и русской.

И не прав был продувной барин. Народ на войне не боялся. А потом опять забоялся.

Стена, конечно, все же рухнула, но недорушилась. Проломы в ней образовались в 1953 году.

И хлынула в эти проломы безудержная речь. Чья? Народа?

Нет. На первых порах выговаривались мы устами веселого, осмелевшего Никиты Сергеевича. Не народ, а он первый осуществил безудержную потребность неконтролируемой речи.

Надо ему отдать справедливость — он первый заговорил.

И вправду, это была первая свобода — свобода выговориться.

Он заговорил. А мы продолжили. Он не разумел. А мы уразумели.

И уже не унять нашей речи.

И не замолкнем, пока не скажем.

Уже такое наболтано, наговорено, насказано, наплетено, наоткровенничано, что так запросто не расхлебать.

II

Так писал я совсем недавно в предисловии к «Памятным запискам». Но иное время быстро настало, и уже иное желание подвигает меня к писанию.

Высказаться и отругаться — уже высказано и отругано. Теперь уже важно, о чем говорится и кто говорит и как.

Уже не объединяемся мы в ругательстве и в отречении, в неприятии предыдущей жизни, а разделяемся в предвидении, в расчислении будущей нашей жизни. Мы не живем уже прошлым, не живем настоящим, а жадно тянемся к будущему, ибо утонуть может Россия в скуке настоящего.

Недавно в том была суть, что мы заговорили. Но заговорил и отговорил незабвенный Никита Сергеевич, мало кровей пустивший диктатор, мир праху его, Пугачев из Центрального Комитета.

Он распрощал нас с пугачевщиной. Пугачевщине уже в России не быть. Не поверим мы уже самозванцам, не поверим власти, пошедшей на власть.

Власти нашей долго еще стоять. И говорению нашему, может быть, придет свой срок. Ну и что же? Раскрылся уже, распустился уже клубочек, спустился уже со стола, и кто захочет его распутать, не запутался бы сам.

Ведь уже не в говорении дело.

Глотку смогут заткнуть нам свинцом, плеткой или голодом. И тогда вновь замолчит Россия.

Одного только не будет. Никто не поверит, что говорящий — враг.

Это и есть самое главное.

У нас всегда— противник власти и несправедливости был враг. У нас всегда жертва власти — был враг.

Врагом нас пугали и в 19–м, и в 20–м, и в 30–м, и в 37–м, и в 48–м, и в 52–м.

Все были — ВРАГ: эсеры, меньшевики, офицеры, дворяне, священники, справные крестьяне, партийцы, коминтерновцы, финны, немцы, татары, балкарцы, космополиты, евреи.

Герои были те, кто боролся с врагом. С любым врагом — с отцом, с братом. Павлик Морозов, отцепродавец, был герой.

Это были герои существующей власти, борцы за нее против власти несуществующей.

Сейчас другое дело. Сейчас не обманешь. Сейчас, глотки заткнув, одного лишь добьются: создадут героев и мучеников.

В молчании этих героев и мучеников больше опасности для власти, чем в любом говорении.

20 миллионов «врагов» не перевернули Россию. Сто тысяч героев и мучеников перевернут.

Их‑то и надо бояться власти. Не слова, а молчания из «глубины сибирских руд».

Не хочу сказать, что у нашей власти не было героев.

Были. Были в гражданскую войну, когда эта власть воевала с другой. Были и в эту войну, когда за свою власть воевали с чужой, чуждой и худшей.

Но ведь и они воевали с властью. Нет героев финской войны, польского похода, венгерской резни, чешского преступления. Нет и не будет.

Герои и мученики — против власти, а не за власть. Потому и святы декабристы, что, встав против власти, не умели, да и не хотели взять власть. Так же святы и народовольцы.

Шпионы, тайные агенты и милиционеры — продотрядовцы, каратели и раскулачники никогда не станут героями нации.

Герои мысли и обновления — вот кто нужен России, вот кто и будет ее цветом и гордостью в неблизком, может быть, грядущем.

(обратно)

Дом

Я явился на свет в родильном заведении доктора Фези, где‑то на одной из Мещанских, 1 июня 1920 года по новому стилю.

— Ну и что? — спросит читатель.

И, действительно, из нескольких фактов, отмеченных в первой фразе, какое‑то значение имеет лишь тот, что я родился.

Но я издавна мечтал именно так начать эту книгу и, сколько ни думал, ничего лучшего придумать не мог. Хотя сам всегда считал, что важна суть, а не подробности.

Однако, стремясь к сути, мы всегда вынуждены пробиваться сквозь толпу подробностей. И почему‑то, минуя подробности, вдруг чувствуем, что суть неуловима и как бы утрачена.

И уж лучше заблудиться в густом лесу деталей, где, аукаясь, услышишь хоть собственное эхо, чем в голой огромной степи, где нет ни единой приметы, ни вехи, где суть одна лишь пустота и огромность.

Если вынести из жизни детали, как мебель из помещения, останется одна кубатура. Ибо какие‑то детали всегда имеют отношение к главному. А какие именно — мы не знаем.

Моя мама так часто повторяла, что я родился в заведении доктора Фези, что этот маловажный факт стал для меня чем‑то вроде отправной точки самоуважения. Дескать, рожден я не кое‑как, не спустя рукава, а под руководством доктора Фези, почтенного пожилого человека, моложавого ввиду всегдашней подлянутости, с маленькими холеными руками и с черной, хорошо подстриженной бородкой, представлявшегося мне почему- то еще в феске и похожим на турка. Может быть, потому что первым моим детским врачом был доктор Тюрк. И эти две фигуры смешались в моем воображении.

Теперь уже с некоторым облегчением можно написать, что первые беспамятные месяцы я провел на Старой Божедомке (ныне улица Дурова) в квартире Надежды Николаевны Кокушкиной.

О Надежде Николаевне я так часто слышал, в детстве бывал у нее в гостях и потом встречался с ней уже после войны, что хорошо представляю себе быт божедомской квартиры в голодном и холодном 20–м году.

Дочь горничной в дворянско — профессорском доме, Надежда Никола — евна, благодаря своей необычайной красоте и замечательным способностям, была взята хозяевами на воспитание, а потом вышла замуж за их сына, впоследствии медицинского профессора Кокушкина. После революции профессор подался в эмиграцию, по неизвестным мне причинам оставив в Москве молодую и очаровательную жену.

Известно только, что Надежда Николаевна нисколько не пала духом. Женщина общительная, живая, с неистощимым даром рассказчицы и жаждой общения, она устроила у себя нечто вроде литературного салона. В большой кухне вокруг буржуйки собирались по вечерам попить морковного чаю писатели и генералы, принятые на службу в Артиллерийское управление Красной Армии. Генералы эти были вскоре расстреляны, кажется, во время Кронштадтского мятежа, то ли за измену, то ли за верность прежним убеждениям, а скорей всего — так, на всякий случай.

Салон Надежды Николаевны, однако, не был разгромлен. Ей даже удалось спасти от неминуемой кары Петра Ширяева, писателя, примыкавшего в ту пору к левым эсерам. Не последнюю роль в этом спасении сыграли энергия, ум и обаяние Надежды Николаевны.

Ширяев стал ее мужем[4].

Близким приятелем Кокушкиной был Новиков — Прибой, его уважительно именовали «Силыч». Приходили Брюсов и Аделина Адалис.

Адалис гляделась в зеркало в передней и удовлетворенно спрашивала:

— Правда, я похожа на лошадь или на старого еврея?

Ей было двадцать лет.

А с Брюсовым связана маленькая легенда, будто он однажды взял меня на руки, а я испортил брюки знаменитого мэтра.

Этот факт послужил причиной тому, что я лет до пятнадцати почитал себя учеником Брюсова, а его чуть ли не моим восприемником.

Стихотворение «Юному поэту» я полагал обращенным именно к себе и наивно отвечал:

Ты мне, учитель, даешь три совета,
Первый приму, а с двумя не согласен.

В моих отношениях с Брюсовым, правда, односторонних, были все перипетии общения ученика с учителем, включая восхищение, спор и неблагодарность.

Часто бывал у Надежды Николаевны, а порой и живал в нашей квартире поэт Иван Рукавишников. О нем слышал я, что, пьяный, укладываясь спать на полу, всегда просил себе под голову подложить Данте, чтобы снились высокие сны.

Рукавишникова я, конечно, не помню. Едва запомнил Вассу, библиотекаршу, воспитанницу Надежды Николаевны, — скорее всего за безобразную внешность. А уж дочь ее, то ли от Рукавишникова, то ли еще от кого, и вовсе никогда не видел. Но и с ней у меня связано нечто, о чем сейчас расскажу. Ведь все, что завязывается в детстве, неминуемо имеет свое продолжение. И чего бы я ни коснулся, все длится во мне или возвращается ко мне.

Вот эта история. Я узнал ее осенью сорок первого года.

У девушки был жених. Они расписались накануне его ухода в армию. Первую брачную ночь решили провести за городом, на даче. Ночью немецкий бомбовоз, не пробившийся в Москву, сбросил свой взрывчатый груз куда попало. Бомба угодила вблизи беседки, где находились новобрачные. Оба они погибли. Жестокость войны к любви поразила меня в этой простой истории. Долго каким‑то томящим грузом лежала она в памяти, пока не стала стихотворением «Солдат и Марта».

На Божедомке прожил я менее года и своим считаю дом на Александровской площади, угол Бахметьевской (теперь — площадь Борьбы, 15/1).

Дом на Александровской площади угловым своим построением напоминал океанский корабль, носом врезавшийся в шумящий деревьями сад Туберкулезного института. Он как бы плыл по зеленым или желтым колеблющимся волнам листвы, по волнообразным кронам старинного сада, возвышаясь над самыми высокими деревьями.

Из окон шестого этажа я с младенчества видел только зелень садов, курчаво уходящих к Екатерининской, к Самотеке. И вдали маяк Сухаревой башни, а слева, если немного высунуться из окна, — две похожие на красные ладьи водонапорные башни у Крестовской заставы.

Туда, к Сухаревой, плыл наш дом в морском гуле листвы. Этот гул, этот шум был постоянным звуком в тишине нашей квартиры, и в осенние ночи я и впрямь представлял себе морское плавание.

А на закате бесчисленные стаи галок поднимались с гнезд в окрестных садах и кружились с криком на фоне багряного неба. От этого кружения бывало грустно и тревожно осенью и почему‑то весело весной. А зимой я галок не помню — только их растрепанные гнезда на голых деревьях.

Из кухонного окна тоже виделся сад — запущенный и превращенный в свалку — сад баронессы Корф, бывшей владелицы нашего дома. В том саду — ветхий барский особнячок, полуразрушенный флигель; а дальше — за садом — еще не потерявшие позолоту купола Тихвинской церкви, превращенной потом в москательную лавку, и там — за деревьями и крышами — купола окраинных церквей, прикладбищенских и отдаленных.

Под Пасху отворялись для мытья окна, и из воздуха, из розовато — желтой зари вместе с весенним запахом вступал колокольный звон. Праздничное. необычайное настроение, чувство живого соприкосновения с родным городом приходило тогда — неповторимое ощущение старой, милой, ушедшей Москвы.

Сад баронессы Корф был местом с дурной репутацией, и туда заглядывать было строжайше запрещено. Однако, поборов страх, я изредка пробирался до дальнего забора, до дыры, выходившей на полузастроенную Ново — Сущевскую.

Дом был моим миром, потому что все связи мои и все детские впечатления не выходили за его рамки. Дом был миром, имевшим свои очертания и границы. И как бы противоположностью ему было неосознанное понятие пространства. Пространство было то, что начинается за забором и простирается неизвестно докуда. И дыра — была дырой в пространство и открывалась в никуда. Пробравшись сквозь лопухи, крапиву и битый кирпич, я застывал перед началом беспредельности, опасаясь переступить ее рубеж.

Я только вглядывался в пустыри и в ветхие строения едва видных отсюда кварталов. И вслушивался в долетавшие от Савеловской железной дороги хриплые свистки маневровых паровозов — звуковой знак пространства, до сегодня впечатляющий, манящий и навевающий особую тоску.

Я назвал наш дом кораблем. Он скорее был ковчегом, поспешно населенным в годы потопа сотнями чистых и нечистых пар. Здесь, в величайшей тесноте, перемешивались в виде некой эмульсии все слои и сословия России полустолетней давности — провинция, деревня, Москва, Петроград.

В бывшие буржуазные квартиры набивались со страшной плотностью, утесняя или вытесняя прежних жильцов, буйные ватаги новых постояльцев — демобилизованные красноармейцы, пришлый, перекатный люд, сбежавшая от голода и поборов деревня, няни и санитары Туберкулезного института, бывшие дворники, швейцары и кухарки, милиционеры, чекисты, рабочие, ремесленники и всякий прочий… народ. Все это плодилось, множилось, утрамбовывалось, поселяло родственников, разгораживалось фанерными стенками и занавесками. И выпирало, выпадало из стен дома на улицу, во двор, в сквер. Здесь невозможна была тайная жизнь семьи. Здесь все было на виду. И оттого в возбуждении, в вечном скандале и шуме.

Никто еще не написал историю коммунальных квартир, их трагического влияния на психику и психологию, их социальных контекстов. Коммунальная квартира 20–х годов была необычным полем страстей, часто низменных, ареной трагедий, почвой для развращения и преступления.

Каждое время порождает свои формы быта. И не только время — каждая социальная среда. Эпоха разлома, нестроения и перемешивания породила свою неповторимую форму быта — коммунальную квартиру. В ту пору, когда все ломалось и еще не начало строиться, естественно, приходилось пользоваться подручным материалом, уцелевшим от преж — него времени. Насилие, которое было главным методом революции, сказалось и здесь в насильственном создании коллектива.

В каких только видах не предстает в России пугачевщина! Деревенский и пригородный элемент привнес в новую форму быта нравы деревенской улицы, какого‑то странного праздника темной воли. Коммунальная квартира была и праздником крушения сословных перегородок. Она была присуща времени, а не одной социальной среде.

Лишь на следующем этапе, после нэпа, она начала образовываться в среду. И если первый период истории коммунальных квартир можно назвать стихийным, то второй я назвал бы демократическим. Бедность и аскетизм начала 30–х годов отразились в психологии целого поколения, к которому принадлежу и я. В нем есть понятие о неминуемости совместной жизни, о взаимопомощи, о сложности и разнообразии семейного устройства, о независимости от вещей, столь редких в то время, о приспособляемости и контактности, много помогавших нам на войне. Дети коммунальных квартир — одно из названий нашего поколения.

С конца 30–х годов, с выделением среды власти и интеллектуальной элиты, коммунальная квартира как форма быта начинает медленно распадаться. Из нее постепенно выезжают государственные чиновники, писатели, ученые, артисты.

Складывается новое время и с ним новый тип поселения — раздельный.

Но я далеко забежал вперед. И вновь возвращаюсь к своему ковчегу, которому долго еще ждать голубя с веткою оливы.

В нашем доме пятьдесят квартир. Я пытаюсь подсчитать его население. В пятидесятой — двадцать человек в четырех комнатах. В сорок шестой — девятеро. В тридцать шестой — пятнадцать. В восемнадцатой — десять. Средняя цифра, наверное, более десяти, человек двенадцать. Значит — человек шестьсот, а то и все семьсот. Да ведь это целое село! С церковью и с приходским училищем, с лабазами и торговыми заведениями, с трактиром и заезжим двором!

Да и протянулось бы это село в иных привольных местах версты на две, вдоль реки или тракта. А села и вполовину меньшего на всю жизнь хватило бы описывать современному прозаику — и работы, и беды, и свадьбы, и похороны, и вражду, и любовь, и коллективизацию, и войну, и детство, и старость.

Мне бы, может, правда, оттого, что я не современный прозаик, нашего дома и на одну повесть не хватило. И скорей потому, что жизнь его совсем не похожа на бытие деревни. У нас все на виду, а там все на миру. А на виду — не то что на миру. На виду пропадает тайная жизнь души, и человек предстает лишь в его видимости, во внешнем столкновении с другими, в дурных страстях, в раздражении от скученности и неудовлетворенности, от отсутствия традиции жизни, от вечного соблазна большого неутрясенного города. А предмет литературы — жизнь души, то есть жизнь нравственного сознания, утекающего из рук писателя в коммунальной неразберихе. Мир же душу по — своему, пусть порой и жестоко, но строит. Он — недреманное око веками добытой правды и житейского опыта.

Полувековая нравственная неустроенность города — причина того, что наша литература не создала истории городского народа. Были писатели «городские» — Замятин, Булгаков, Олеша. Но они вычленяли своих героев из общей массы. Они рассматривали не процесс, а вычленение из процесса, отстранение, потому что исходили из другого нравственного состояния, «внешнего» по отношению к городскому народу. Высшим образцом литературы тог о времени была лирика (Ахматова, Пастернак, Ходасевич, Заболоцкий) именно потому, что лирика держится на вычленении из ряда. Процесс может изобразить только проза. Видимо, перед прозой стояла задача, для нее непосильная, нетрадиционная, не имевшая корней в русской классике. И если нравственной устроенности не было, то все же была жизнь души, пусть глубоко искалеченная временем и обстоятельствами, была жажда этой жизни. И один только Платонов почувствовал и отразил эту жажду[5].

В начале 20–х годов в город вступила пугачевщина и отпраздновала свою победу грабежом. Клеймо грабежа лежит на целом поколении. Здесь не место говорить о том, что народ, ограбленный социальной системой, ответил грабежом без системы. Речь идет лишь о моральных последствиях грабежа. Нравственно неустроенный город, приобщенный к «экспроприации экспроприаторов», утерял нормальные моральные понятия и допустил террор 20–х годов, уничтожение церкви и культурных ценностей, собственных национальных традиций, допустил дикие формы коллективизации и 37–й год.

За все это ответственность несет и «духовная элита», принявшая нравственную концепцию «сверху». Она попыталась создать некий нравственный кодекс, основанный на понятии долга внешнего, а не внутреннего, жертвы внутренней цели ради внешней. А такой кодекс не мог быть и не был нравственным законом.

В России стремительно, несколькими волнами, происходила урбанизация.

Стихийное нашествие на город донэповского времени. Исход времен коллективизации. Послевоенная тотальная урбанизация. Каждая из этих волн отдаляла нравственное утрясение города, создание климата, где может произойти литература. Ибо каждая из волн приходила из деревни и провинции с разрушенным традиционным укладом психологии и с еще не сложившимся новым. Тоска по нравственности — один из главных движителей современной «деревенской» прозы, создаваемой людьми городскими, но еще сохранившими воспоминание о существовании нравственного уклада[6]. Черта этой прозы — нравственная ретроспекция. Поэтому, являясь по способу изображения прозой реалистической, это проза романтическая по существу.

Один из немногих писателей, пытающийся исследовать физиологию городского народа, — Трифонов. Его попытки, во многом несовершенные, все же плодотворны и своевременны. Об этом свидетельствует успех Трифонова среди читающей публики. Трифонов своими скромными средствами пытается продолжить линию Платонова, как это ни покажется парадоксально.

Чувствуя и понимая сказанное выше, я, конечно, не берусь внести свой особый вклад в описание истории городского народа.

И намерен лишь изобразить несколько лиц из того небольшого мира, в котором жил в детстве.

Напротив нас, в пятидесятой квартире, в комнате за ванной, живет сапожник Павел. Эго красивый, курчавый человек, пропойца тихого нрава. Напившись, стучится к нам, вызывает отца и голосом хрипловатым и надломленным говорит: «Эх, доктор!» Машет рукой и уходит. У Павла маленькая, востроносая, вечно беременная жена Дарья. Жизнь сделала ее вороватой и хитрой. Работать она не любит. Вечно торчит на сквере и пасет последовательно: тихую, в отца, Маньку, мою ровесницу, потом Кольку, будущего вора, Тольку, будущего сапожника и буйного пьяницу, и красивую Лидку, ставшую парикмахершей и предметом домовых сплетен, а потом — с годами — Людку, Володьку и Мишку, а потом еще чрез годы — своих приблудных внуков. Так и просидела на скверу Дарья с полвека и никогда не спешила домой, в пятидесятую квартиру, где запах кухни, грязной постели и чиненого сапога, где пьяный Павел, а по смерти Павла — еще хуже — никого.

Таких жильцов, как Павел и Дарья, много в нашем доме. И сюжеты из их жизни просты и так часто повторяются, что даже кажутся мне в детстве естественными: пьянство, буйство, воровство, болезни и частые смерти.

Из этих семей формировались городские низы 30–40–х годов и росли будущие приблатненные солдаты Великой войны, те ребята, которым черт не брат, которые потом вдоволь натешили душу в Пруссии и Померании, кому‑то мстя за голодное и темное детство.

Есть в доме люди, которых все побаиваются, с которыми все здороваются, а «приличные» жители стараются обойти стороной. Это Помидор, бандит. Помидор — молодой, но весь какой‑то помятый, неприбранный, краснорожий, опухший. Он нагл, задирист, любит издеваться над слабыми. Когда он сидит в сквере, его всегда окружает толпа малолетних поклонников, которых он потом посылает «на дело», и они попадаются, их судят, посылают в лагеря. А Помидор, посмеиваясь, сидит на сквере, уверенный в своей силе и власти. И в том, что его никто не выдаст. А выдаст — Помидор везде достанет, хоть под землей.

Другой— Володька Станкутин, вор. Володька— аристократ. Он изысканно вежлив и немногословен. Всегда элегантно и чисто одет. В его тонком лице есть оттенок мечтательности. Он нервен, как породистая лошадь. Иногда вдруг лицо его каменеет, зеленоватые глаза становятся узкими и в них двумя лезвиями промелькивает жестокость. Становится страшно и неудобно. Но это на мгновение. В лице его вновь сдержанная доброжелательность аристократа. Он вежливо здоровается с жильцами, которые торопливо и заискивающе с ним раскланиваются и спешат пробежать мимо. На сквере Володька не сидит. Он полдня стоит у подъезда, видимо, забавляясь впечатлением, которое производит на всех.

Со мной он дружествен, и я не смею отказаться от беседы с ним. Он обычно спрашивает, читал ли я такую‑то книгу. И советует:

— Прочти.

Однажды он приходит к отцу по медицинскому делу. На самом деле изучает расположение вещей в нашей квартире. И этим же летом по узкому карнизу шестого этажа через открытое окно залезает к нам и уносит одежду и столовое серебро.

Операцию эту замечает старший дворник Федор Абрамыч. Он отбирает украденное, и мать Станкутина, чахоточная сестра Туберкулезного института и сообщница сына, приходит к моему отцу с просьбой не доводить дело до милиции. Происходит соглашение сторон, после чего Станкутин как бы удваивает интерес ко мне. Как‑то достает из кармана выпуски «Пещеры Лихтвейса» и говорит:

— Прочти.

Упомянутый Федор Абрамыч, старик малого роста, узкоплечий, с длинным туловищем и несоответственно короткими ногами, всегда, даже, кажется, летом, обутыми в огромные валенки. Глаза старшего дворника, слезящиеся, мутновато — голубого цвета, со множеством красных жилок на белках, таят в себе мудрость и спокойствие. Старик никого не боится, а его побаивается и уважает даже самая буйная часть населения нашего дома. По каким таким связям — непонятно. Утром, одетый в дворницкий фартук, Абрамыч, кряхтя и с трудом поворачивая и наклоняя подагрическое тело, подметает тротуар и мостовую и громко ворчит:

— Голытьба!

Уважает он прежних жильцов, сохранившихся небольшими вкраплениями в коммунальном перенаселении дома.

Этих жильцов не так много, но я знаю ближе их и их детей, потому что они общаются с моими родителями.

Ниже нас на этаж живет важный, хорошо откормленный инженер Ко — ан — Шелестян, родом из Румынии. О нем уважительно говорят, что он представитель австрийской фирмы электроприборов «Ратау». Счетчик этой фирмы, висящий в передней, кажется мне представителем Когана- Шелестяна. У инженера — красавица жена Вера Николаевна и двое детей — Саша и Фрида. В начале 20–х годов они уезжают в Румынию. А в квартире ответственным съемщиком остается старуха Анна Прокофьевна, женщина волевая, из простых, которая вскоре поселяет в инженерской квартире кучу деревенской родни. А еще, в порядке уплотнения, въезжают две пожилые сестры из бывшего духовного звания и служащий речного ведомства рыжий Прейс.

Сестры, как потом оказывается, — родные тетки замечательного писателя и переводчика Николая Любимова. И сам Николай Михайлович в студенчестве живет у своих теток. Мыс ним приобретаем несколько страниц общих воспоминаний.

С ним вместе вспомнили мы легенду о конце инженера Когана — Шелестяна. Эта и подобные истории развивались на протяжении времени, и теперь я не могу точно вспомнить, что было моим собственным детским впечатлением, а что узнано из разговоров взрослых и измыслено потом. Многие сюжеты начинались, во всяком случае, в самом раннем моем возрасте и заканчивались много лет спустя.

Дело происходило во время войны. Будто бы инженер был очень богат, сына женил, а дочь выдал замуж за состоятельных людей, а в войну, чтобы не конфисковали у него как у еврея имущество, все отписал детям. Говорила Анна Прокофьевна, что после этого сын, носивший уже румынскую фамилию Шелестяну, от отца отказался, зять тоже прибрал его деньги, но компрометирующие родственные отношения прервал. И обедневший инженер Коган с протянутой рукой стоял у подъезда оперы в Дни великосветских премьер, наблюдая шикарный выезд своих детей.

Было так или не было? Но это один из многочисленных бродячих сюжетов нашего дома.

Напротив важного инженера жили два брата — Шура и Юлик Биргеры. Они тоже отбыли за границу, кажется в Бельгию. Комнаты же их заняли два семейства. Большую — грузчик Мухин, человек огромной физической силы и, непонятно почему, злобный ненавистник советской власти. Жил он с женой, дородной и красивой Валентиной, бывшей кухаркой Биргеров, с пасынком и сыном Толькой.

А в комнату поменьше въехала отвратительно толстая и уродливая, как клубень, гулящая баба с дочерью Манькой, придурковатой проституткой.

После отъезда Когана и Биргеров из старых жильцов в нашем подъезде самой заметной фигурой остался доктор Игорь Игоревич Вокач. Своей таинственной и замкнутой жизнью он вызывал любопытство и почтение. На всех дверях и стенах подъезда обильно были нацарапаны или изображены мелом неприличные слова и рисунки. На двери же Игоря Игоревича неизменно красовалась надпись: «Здесь живет известный врач Игорь Игорич Вокач».

Вокач служить в советских учреждениях отказался. Он имел вывеску и частную практику. Врач он был превосходный. Его вызывали к нам только при самых опасных заболеваниях, потому что, как медик у медика, гонорар брать он отказывался. Впрочем, тогда это правило было повсеместно распространено и, надо сказать, порой затрудняло приглашение хорошего специалиста к больному из врачебной семьи. Какой — ни- будь почтенный старец, профессор неукоснительно приезжал по вызову любого своего коллеги и бесплатно лечил его самого, его чад и домочадцев.

Игорь Игоревич казался мне в детстве нелюдимым, сердитым стариком, хотя лет ему было не более пятидесяти. Неразговорчивость же Вокача, возможно, объяснялась тем, что он был наследственный заика. В мужском колене этой фамилии передавалось из поколения в поколение имя Игорь и заикание. В домашнем общении, говорят, Игорь Игоревич был любезен, весел и общителен. У меня не было случая это наблюдать.

Внешность Игоря Игоревича была замечательная, хотя шаркающая походка, палка и некоторая сутуловатость фигуры придавали ему старообразность. Контрастом старческому силуэту были огненные, огромные черные глаза, красивый молодой рот, обрамленный чернейшей без седины бородкой. В нем явствен был южнославянский элемент и скрыт адриатический темперамент.

Несмотря на внешнюю необщительность и недоступность, Вокач, видимо, был человек страстей. И общественное мнение никак не могло сопрячь его респектабельный образ с тем, что Вокач был несколько раз женат и породил от разных женщин детей, законных и полузаконных.

В квартире Вокача жил его старший сын Андрей Игоревич, школьный учитель математики, человек молчаливый, интеллигентный и тоже необщительный, но какой‑то иной необщительностью — не принципиальной и как бы социальной, а вялой, отрешенной, идущей от натуры, где угадывалось скрытое страдание и неприятие жизни.

Темперамент деда передался внуку Вокача — огненно — рыжему, веснушчатому и веселому Сашке. Он стал актером, долго играл в провинции, а теперь — в «Современнике».

Старый Вокач внушал разноперым и не склонным к благоговению обитателям дома неизменное чувство почтения. Его квартира была наглухо замкнута даже от официальной сексотки Марии Ивановны, державшей в страхе весь наш подъезд. Это была хрупкая пожилая женщина с острыми мышиными глазками, с лицом строгим, всегда недовольным и таинственным. Когда кто‑либо поднимался по лестнице. Мария Ивановна приоткрывала дверь, откровенно оглядывала идущего и начинала копаться в почтовом ящике. Она словно жила у себя в передней, постоянно прислушиваясь к звукам подъезда. Знала она все. Заглядывала в квартиры. И никто не смел ее ослушаться, если она встревала в квартирные распри, никто не смел ее выгнать либо захлопнуть перед нею дверь. Во время ссор жильцы часто грозили друг другу:

— Позову Марию Ивановну, — как детям грозят: позову волка.

Никто не знает, какие сломанные судьбы лежат на совести этой женщины, державшей в страхе наш дом несколько десятилетий. Она была символом тайной власти; между тем сын ее, великовозрастный Шурка, писал на стенах подъезда и в лифте: «Бей жидов, спасай Россию!» и рисовал фашистский знак.

Так вот, даже пресловутая Мария Ивановна не смела постучаться в квартиру Вокача. Он чем‑то был сильней ее.

Я впоследствии размышлял о причинах особого положения Игоря Игоревича в нашем доме. Теперь объясняю это так.

В том перелопачивании социальных слоев России, которое происходило в 20–е годы в городах, во всяком случае в Москве, в той перетряске и смешении главным было отпадение от среды. В России остались только «бывшие» или «будущие». Бывшие дворяне, бывшие купцы и заводчики, бывшее духовенство. И рядом — будущие рабочие, будущая образованщина, будущие чиновники позднейших времен. Нэп как бы задержал все процессы кристаллизации, которые ускорились только в 30–е годы.

Власть до времени менее всего затронула средние слои интеллигенции, необходимые для функционирования общества и государства. «Интеллигент» было имя бранное. Но вместе с тем и определявшее некий устойчивый социальный тип, тип наличествующий.

Средняя интеллигенция в политическом смысле была довольно аморфна, и пример Вокача, почти открыто не признававшего власть, был не самым распространенным. Но именно это подспудное ощущение «необходимости», «ценности» интеллигента в сочетании с личным бесстрашием и наличием твердых принципов создавало Вокачу некий ореол и неприкосновенность.

На какой‑то момент носителями культуры, продолжателями нравственной и культурной традиции оказались русские средние интеллигенты формирования конца XIX — начала XX века[7].

Этот тип к войне вымер или эволюционировал, или деформировался, о чем я скажу ниже. Но он в своем историческом развитии многое породил в нашем обществе, в том числе — и нравственную позицию нынешней истинной культурной элиты, нравственную преемственность русских поколений — в ее высших, демократических и гуманистических выражениях; породил он и тип интеллигента из «полуэлиты» — тип возвратный, подражательный, в сущности камуфлирующийся под интеллигента 10–20–х годов — тип городского почвенника, тоже пещерного и как бы не принимающего современности, но где‑то глубоко зависимого от нее и порождающего в ней явления духовного упадка.

Интеллигентов, как я говорил, было не так много в доме. К ним относились скорей насмешливо, чем почтительно, ибо внешний облик и манеры сильно отличали их от остальных наших обывателей.

Помню я смешную фигуру архитектора Покровского, строителя нашего дома. Долговязый, старомодно одетый, с длинным лицом почти без подбородка, он выходил всегда в сопровождении жены, удивительно внешне на него похожей, и целого выводка уродливых дочерей с одинаковыми сумочками или муфточками. В аристократических их профилях было что‑то овечье. Может быть, выражение крайней безобидности. И невольно ожидалось, что семейство Покровских заблеет и выбежит на газон сквера щипать травку.

Жил у нас еще неудачливый и очень глупый инженер Френкель. У него всю жизнь что‑нибудь отбирали. Он уверял, что изобрел искусственный шелк, а от изобретения его оттерли. И он вел многолетнюю тяжбу по этому поводу, перипетии которой рассказывал всем желающим, даже детям. Потом у него реквизировали полквартиры, в порядке уплотнения. Потом увели жену, которую он очень любил. Потом он женился снова на матери известной балерины. А та оттяпала у него комнату и тоже ушла.

Особое место в моей детской памяти занимает Алексей Николаевич Дорошенко, отец подруги моего детства. О нем помню из рассказов, что он был талантливый экономист, один из авторов денежной реформы 20–х годов. Это был милейший, в чеховском пенсне, молодой человек, всегда несколько встрепанный, разговорчивый, общительный. Он часто играл с нами, детьми, дразнил плаксу — дочь, напевая песенку:

Тумба — тумба, тумба — тумба,
Люська с чертиком гуляет.

Алексей Николаевич умер рано, и лицо его, которое, кажется, я помню, скорей всего сопряглось с его фотографией, висевшей над старым письменным столом: чеховское пенсне, слегка встрепанные волосы, выражение доброты и ума.

Болезнь и смерть Алексея Николаевича — одно из сильнейших детских впечатлений.

В каком‑то выцветшем коротком халатике Алексей Николаевич ходит по комнате, которая одновременно и столовая, и детская, по комнате, где играем мы с Люсей. Рассеянно отвечает он на наши приставания. Кашляет, сплевывая в баночку. А взгляд его устремлен в окно, на морг Туберкулезного института, у ворот которого похоронные дроги ожидают очередного пассажира.

«А ты все‑таки попика, попика пригласи», — говорит он жене. И я думаю, зачем ему попугай, не для нас ли с Люсей, и понимаю, что не для нас.

Алексей Николаевич умирает от болезни, которую теперь чаще всего вылечивают антибиотиками. Но стоило ли лечить его тогда, даже антибиотиками, если ему все равно не уцелеть в тридцать седьмом, а то и раньше, когда прибирали легальных марксистов, эсеров всех мастей и прочих. Алексей Николаевич был из этой породы.

У него я впервые видел глаза умирающего — без пенсне, мутные, отрешенные, потусторонние. Это навсегда запомнилось.

Проклятие смерти лежало на восемнадцатой квартире, где жили Дорошенки. Там, в темной комнате за кухней, отравилась сулемой няня Туберкулезного института. Я видел ее бедный, некрашеный гроб, ее самое с закрытыми глазами, с синеватым, очень худым лицом — потом синий цвет мне чудился цветом яда.

Через несколько лет в шкафу Люсиной комнаты повесилась тихая, некрасивая Броня, родственница Дорошенок, снимавшая у них угол. Оттуда же, из этой комнаты, выбежала, чтобы броситься из окна подъезда, безумная Маша Кнорре, дочь Люси. Оттуда же вынесли убитую этой смертью мать Люси — Эсфирь Михайловну.

Смерти, смерти. Много смертей в нашем доме. И чуть ли не с младенчества в мое сознание входит таинственное понятие смерти.

Умирает сумасшедший нэпман Эпштейн от наследственного сифилиса. Он лежит в гробу, лицо его забинтовано. Он буйствовал в сумасшедшем доме, и его, видно, зверски били. В головах гроба стоят два подростка, сыновья Эпштейна, дебиловатые Мома и Адик. Стоят безучастно, без интереса наблюдая процедуру похорон.

Умирает, оставив двух сирот, сестра из Туберкулезного. У нее совершенно желтое, аскетическое лицо. Девочки — возле гроба, растерянные и одинокие.

Умирает жена рыжего Прейса после тайного аборта. Прейс деловито ее хоронит. Остаются двое сирот.

Смерть в моем раннем сознании — не конец чего‑то, а начало, перелом. Дальше продолжаются судьбы мужей, жен, детей.

Смерть — некое событие, являющееся началом других событий. Смерть как конец я начинаю понимать потом, лет в двенадцать. И не сплю ночами, в ознобе страха, вдруг осознав, что и я смертен.

Но это потом. Пока же смерть странным образом размыкает узкий мир нашего дома.

Площадь Борьбы, бывшая Александровская, — треугольник, неровно замощенный булыжником. На моей памяти здесь разбивается сквер. В сквере молоденькие деревца, теперь уже выросшие и тенистые. А тогда тощие и не мешавшие обзору. По одной стороне треугольника, ограничивающего сквер, — наш дом. По другой — забор Туберкулезного института и на углу Новой Божедомки, ныне улицы Достоевского. — морг.

Морг явным образом доказывает, что смертны не только обитатели нашего дома, но и другие жители города. Значит, жизнь переламывается и продолжается и там, возможно, таким же образом, как и в замкнутом мире дома.

Похороны, кроме того, — зрелище, одно из самых увлекательных у нас на скверу, наряду с шарманщиком, ученым медведем, водимым цыганами, с бродячими акробатами и Петрушкой.

Похороны — зрелище.

У ворот морга стоит резной катафалк, чаще всего черный, а порой красный — это хоронят партийца.

Пара черных коней, запряженных в одну оглоблю, с черными или красными султанами, как в цирке, покрытых траурным сетчатым покрывалом. Траурный возница в цилиндре с перышком и в длинном, торжественном, хотя и засаленном одеянии.

И духовой оркестр, играющий марш Шопена или «Замучен тяжелой неволей». И всхлипывания, и плач. И медленно трогающийся кортеж, уходящий либо по Бахметьевской — к Лазаревскому кладбищу, там теперь детский парк культуры и отдыха, либо — к Палихе, туда, на Ваганьково.

И уходящий, удаляющийся — и чем дальше, тем чище и грустней звучащий оркестр — тоже размыкает пространство. Но это иная даль, чем свалки, пустыри и паровозы за садом баронессы Корф, — торжественная, обстроенная городом, раскрывающаяся музыкально даль жизни, смыкающаяся с потусторонностью, но далеко, невидимо, даль, в которую уходит похоронный кортеж, символ слома и начала новых судеб.

«Для чего это воспоминание? — вновь настойчиво спрашиваю я себя. — Для чего эта память, так настоятельно требующая излияния чернил на бумагу?»

Только ли болезнь памяти заставляет нас взяться за перо, чтобы изобразить прорастание собственной жизни и того, что произрастает вокруг? То, что произрастает вокруг! Может быть, в этом и весь ответ?

Воспоминания пишут по многим причинам. От одиночества и ощущения гибели, как пишут записку на тонущем корабле и, запечатав ее в бутылке, вверяют волнам бурного моря, авось прибьется к какому‑нибудь берегу последний вопль о кончающейся жизни. Пишут свидетельские показания о событиях, чтобы распутать клубок неправды, а то и еще более запутать его. Пишут из любви к повествованию и от скуки. Пишут из тщеславия — объяснительные записки о собственной личности, направленные суду потомков. А на деле получаются саморазоблачения, ибо нет никого наивнее и откровеннее, чем люди, склонные к самолюбованию.

Бывают записки умных людей с дурной памятью. Или записки дураков с хорошей. И потом долго бьются — кто же написал правду. Есть воспоминание— течение. Есть воспоминание— учение, житие, притча. Есть воспоминание — памятник, попытка уберечь себя от забвения.

Многие из названных видов воспоминаний не чужды мне. Но для себя я так определяю смысл этой книги: главная мысль моя, главная цель — воссоздание собственного «я», исследование его опыта и через опыт возвращение к самому себе. Воссоздать собственное «я» и взглянуть на него со стороны. Задача эта не полностью ясна и для меня самого и сформулирована, может быть, очень приблизительно. Точнее — ясно направление, но я не могу предвидеть результата, как нельзя предвидеть, к чему приведет исследование, ибо если результат его заранее ясен, то само исследование не нужно.

К тому же я собираюсь иметь дело с собственным «я». А это одно из самых темных наших понятий. Мы скорей чувствуем, чем понимаем, что это такое.

В этом понятии есть одно, кажется, всем присущее свойство. «Я» не изменяется всю жизнь. «Я» — стержневое начало в человеке. Меняется все: характер, убеждения, внешность. «Я» неизменно. Оно — чувство твоего существования в мире и появляется вместе с сознанием (а может быть, и раньше его) и угасает вместе с ним (а может быть, и продолжается — кто знает?).

«Я» неизменно. Во все времена оно чувствует боль и удовольствие и воспоминание о боли и удовольствии как нечто, присущее одному неизменяющемуся субъекту. И в этом осознает себя как продолжающееся «я», независимо от той оболочки, в которую заключили его время, обстоятельства и возраст.

«Я» не изменяется как субъект. Но чем больше мы живем, тем более расходится твое собственное ощущение «я» с тем, что видят другие, да и ты сам своим «не я».

В этом жгучая правда стихотворения Ходасевича:

Я, я, я. Что за дикое слово!

«Я» сущее и «я» воспринимаемое пребывают в единстве лишь в детстве. Оттого с такой радостью обращаемся мы к детству, к незамутненному самому себе. Оттуда и должно пойти воссоздание. То есть возвращение к нравственному содержанию, данному нам от природы, возвращение к себе.

Опыт должен быть счищен слой за слоем. И каждый слой исследован отдельно. Странная задача!

Исследовать опыт и оставить нетронутым «я»? Возможно ли это?

Кто знает! За рамками «я» в этой книге остается исследование опыта, может быть, местами скучноватое, как всякое исследование. Но если не будет просвечивать то изначальное, чем даже гордиться я не могу, ибо было мне дано с рождением, если не будет просвечивать «я», в чьих пороках не могу каяться, ибо с ними пришел в мир, если не будет его — я сам, дописав последние строки, скажу себе: книга не удалась.

(обратно)

Квартира

Квартира на Александровской площади досталась нам вот каким образом.

С 1915 года в ней жил варшавский коммерсант Вигдорчик, муж маминой сестры. Помню старую фотографию, где изображены упитанный мальчик в форме бойскаута и девочка в кружевных панталончиках — мои двоюродные брат и сестра. Вигдорчики были беженцы, так назывались тогда люди, эвакуировавшиеся из Варшавы перед приходом немцев. После замирения с Польшей семья тетки, запихав в мыло бриллианты, отбыла в Варшаву, а квартира, обставленная мебелью красного дерева в стиле fin de siecle, досталась нам. Отец как врач при действующей армии получил охранную грамоту на жилплощадь и имущество бывших буржуев.

С нашим въездом в квартиру совпал распад провинциального гнезда. В Москву из Борисова приехали дед, тетка и дядька. Они заняли две комнаты, в двух других поселились мы.

Не помню возвращения отца с фронта, хотя, кажется, умел к тому времени говорить. Смутно помню железную буржуйку в большой комнате, сохранившей название столовой. Следы от нее навсегда остались на паркете.

Первое воспоминание. Я лежу в кроватке. А по комнате ходит большой человек в шинели внакидку и что‑то жует. У него толстые, красные губы. Потом я его узнал — это Эдельштейн, друг отца, военный врач. В Москве он был зимой двадцать первого года. Мне, значит, месяцев восемь. Человек ест. Для детского сознания еда — понятное и важное дело.

Рано пришедшее слово — Пушкин. Я стою на кухонном окне. Мне говорят: «Гляди — Пушкин. Пушкин — козел». Старая интеллигентка из нашего дома держит во дворе коз. Ей нужно козье молоко для поддержания здоровья.

Козы пасутся в саду баронессы Корф, иногда выходят на улицу и едят афиши.

Окно — мое кино. События происходят в кухонном окне. Из столовой — только лиственная поверхность садов. Сухарева башня, отдаленные крыши домов. Улицы не видно с шестого этажа. От нее — только звуки.

Еще до рассвета — шоркает дворницкая метла о тротуар. Федор Абрамыч встает раньше птиц. Потом в тишине цоканье копыт. Извозчики. Одно из первых моих слов в такт копытам: э — э-дет! Просыпаются галки. Огромными стаями они шумно кружат над садом. В окне — заря и галочьи стаи. Едут ломовики, гремя о булыжник железными шинами колес. Иногда долго везут рельсу — огромный камертон.

Потом прокладывают по Бахметьевской трамвайную линию. На ранней заре со звоном стеклянного бубна пролетают трамваи.

Звуки способствуют воображению. Я представляю себе извозчика, трамвай, метлу, может быть, вовсе не такими, каковы они на самом деле.

Звуки заоконного пространства пробуждают чувство одиночества.

Ощущение прочности возвращается, когда постепенно заря высветляет углы комнаты, кофейного цвета тисненые обои. И убранство. Сияет желточного цвета паркет, который пахнет мастикой и воском. На полу французский ковер — по красному фону зеленовато — голубой орнамент. Бахрома аккуратно расправлена — кисть к кисти. Рояль «Бехштейн», по сложному лекалу очерченный у окна, отражает зарю в своем черном озере. Вдоль стен, по обе стороны массивного стола под плюшевой зеленой скатертью — предводители нашей мебели — буфет и сервант. Буфет как орган. Он блещет гранями хрусталя, закруглениями красного дерева, зеркалами, медными ручками и перламутром. У дальней стены — баржой на приколе — тоже красного дерева кровать. И еще множество предметов помельче: тумбочка — узкий дом с мезонином; чайный столик на колесиках, откидывающий по бокам четыре плоскости из толстого стекла; стоячие часы в углу, похожие на человека в чалме, часы с двойным боем, которому предшествует долгое хрипение в глубине организма; и еще золоченые овальные часы на буфете рядом с серебряной вазой; торшер, литой из белого металла, с палевым шелковым абажуром; кушетка с причудливо изогнутой спинкой. А над столом свисает на чугунных цепях огромная лампа с цветными стеклышками и хрустальными шарами и шариками. Шарики иногда выпадали, и я утаскивал их, постепенно разрушая лампу.

Моя кроватка вдоль наглухо закрытой двери в кабинет явно не подходит ко всему мебельному ансамблю. Но у папы частная практика — у подъезда прибита вывеска «Кожные и венерические болезни». На двери — надраенная медная табличка. А в квартире — кабинет.

Кабинет, как я теперь понимаю, обставлен на медные деньги. Письменный стол и кресло, покрашенные белой эмалевой краской, клеенчатая кушетка, плохонький шкаф для инструментов и такой же — книжный, украшенный, впрочем, разрозненными томами «Реальной энциклопедии». Но само слово — кабинет — звучит внушительно. Туда мне удается проникнуть только изредка и только тайком, чтобы полюбоваться на никелированные орудия папиного ремесла да украсть несколько листков гладкой бумаги для рецептов и анамнезов. Иногда удается прихватить круглую печать. Я с восторгом ее ляпаю на все. что попадется под руку.

Вещи у нас в квартире уважаемые. Папа искренно огорчается, когда у нас что‑нибудь портится или ломается. И я редко что‑нибудь порчу или ломаю. У меня вырабатывается нечто вроде привязанности к вещам. Но не вообще, а к знакомым предметам нашей квартиры.

У меня к ним родственное чувство и род жалости, оставшейся на всю жизнь, дескать, работали вы на меня, служили мне, а я вас недостаточно люблю, недостаточно о вас забочусь. Потому что, по странности, любви к вещам у меня нет, и никогда не было желания иметь вещи, кроме тех, что у нас были. И когда они старели и выбывали из строя, мне тяжело было что‑либо выбросить на свалку, а хотелось запихать куда‑нибудь на чердак, на пенсию — пусть живет старый стул в свое удовольствие, ничего не делает и покоится на чердаке.

Это чувство жалости к вещам у меня очень раннее. Оно, видимо, идет от раннего ощущения непрочности мира, символом которого были вещи, казалось бы, прочные и надежные навсегда.

Самый старый обитатель нашей квартиры — дед. Он старый с самого начала до самого конца, почти двадцать лет, которые я его знаю.

Утром он молится, прикрытый шелковым талесом, перевязанный молитвенными ремешками, с черным кубиком на лбу. Он стоит в углу своей комнаты, раскачиваясь и громко распевая молитвы. Молитва — его развлечение и удовольствие. Время от времени он прерывается, чтобы переругнуться с теткой. И продолжает с полуслова свой речитатив.

Дед, по моим позднейшим наблюдениям, в бога верует, но не очень. Ему просто удобнее, чтобы он был. А молитвы нравятся ему по содержанию и еще потому, что он знает к ним комментарии и толкования, и потому, что хорошо выучил древнееврейский. И потому, что можно громко попеть, ибо все у деда давно в полном порядке.

Он великолепно знает французский, английский, немецкий, древнееврейский. И еще итальянский, арамейский и немного испанский. И, помолившись, читает грамматики и словари, вероятно, с тем же чувством, с каким молится, — получая удовольствие от знания.

Знания же ему нужны для самоуважения и для того, чтобы передавать их другим и получать за это деньги.

Дед не то чтобы корыстен — он скуп. Ему деньги нужны не для покупки радостей жизни, не для ощущения тайной власти, как у скупого рыцаря.

Деньги для него— овеществление накопленных знаний. Сколько знаю, столько получаю и имею. Он накапливает просто так. И думаю, если бы было возможно, производил бы обратную мену — деньги бы отдавал за знания.

Но это ему было не нужно. Он учился всю жизнь сам. И бесплатно.

Его отец — ювелир — тоже, видать, образцовый скряга, рано пустил деда жить своим умом. И дед, поучившись в Виленском раввинате, оттуда ушел, решив делать светскую карьеру. После чего выучил несколько грамматик и толстых словарей и стал учителем иностранных языков. Был он типичный учитель, какие бывали сто лет назад. О педагогике не думал. Учениками интересовался мало. Но предмет знал.

Мною в раннем детстве дед не интересовался, потому, видимо, что я не знал иностранных языков. А как меня стали учить французскому, решил, что и у меня все в порядке, и даже почувствовал некоторую симпатию.

Порой заходил в комнату, когда я готовил уроки, садился в уголочке, некоторое время наблюдал за мной. Потом спрашивал:

— А как будет по — французски «Я пошел бы гулять, если бы была хорошая погода»?

Я отвечал. И дед уходил, с удовлетворением поглаживая бородку, всегда криво подстриженную, и напевая:

— Бо — бо — бо — бо!

Он только однажды пытался вмешаться в мое воспитание, этим, может быть, обнаружив, что имеет в отношении меня некоторые планы.

Когда мне было лет шесть, очень довольный пришел откуда‑то и сказал мне:

— Завтра придет мосье Гарбарский.

Почему «мосье», я до сих пор не знаю, ведь он должен был меня учить древнееврейскому и был бы в этом случае «ребе Гарбарский».

Мосье Гарбарский оказался рыжеватым курчавым молодым человеком с выпученными светлыми глазами. Он принес книжки с рисунками и почему‑то листал их сзаду наперед. Человечков я поглядел, а учиться древнееврейскому наотрез отказался.

Встретился я с ним лет через восемь, будучи учеником шестого класса. Как‑то завуч сказал нам:

— Завтра к вам придет новый учитель немецкого языка.

Мы узнали друг друга. Но делали вид, что познакомились впервые. Обоим это было выгодно. Я скрыл от класса, что Гарбарский бывший «мосье» или «ребе». А он никогда не вызывал меня к доске.

Лишний пример, что наше невежество зависит не от учителей, а от обстоятельств и нас самих.

Дед учительствовал очень долго — лет до восьмидесяти с лишком. Но в конце концов ослабел слухом и зрением, и новые ученики перестали появляться.

Осталась только дружба с мадам Горфинкель, ученицей сорокалетней давности. Семейство этой дамы дед регулярно посещал. К визиту готовился загодя. Несколько дней сочинял французские стихи в духе старинной оды, где воспевались добродетели мадам Горфинкель, особливо ее щедрость, ибо дед всегда возвращался от ученицы с кульком гостинцев. Воспоминание о прежнем кульке и ожидание нового подстегивали его вдохновение.

В день визита надевалась ветхая манишка и галстук — бабочка древнего происхождения, а поверх — сюртук покроя восьмидесятых годов прошлого века. Из‑за сюртука, изрядно засаленного, — дед был неряшлив — вспыхивала громкая ссора с теткой, пытавшейся хоть немного оттереть пятна. Дед на жаргоне никогда не говорил, предпочитая другие языки, но с теткой ругался только на этом наречии. И сюртук чистить не давал, боясь его повреждения.

На голову дед надевал котелок, давно дырявый, после чего, кряхтя, влезал в бобровую шубу, откуда бобер торчал сквозь прорехи. Я любил на досуге дергать подкладку за хвостики и немало их поотрывал.

Дед отправлялся в гости.

Было это часов за пять до назначенного времени, ибо из скупости дед не пользовался не только извозчиком, но и трамваем, утверждая, — может быть, не без оснований, — что пешее хождение всего полезней.

Идти ему было до Остоженки. И шел не торопясь. Отдыхал в Екатерининском парке, потом на Цветном бульваре, потом на многих скамейках Бульварного кольца. Везде ведя приятные беседы и заводя знакомства, особенно если попадался собеседник, знающий иностранные языки.

Так однажды он познакомился с негром.

Вернувшись, по обыкновению, от мадам Горфинкель уже к вечеру, дед в тот раз был явно взволнован и потребовал, чтобы тетка на следующий день купила сухарей и сахару, ибо у него завтра гость. Случай покупки угощения был необыкновенный.

Я упустил момент, когда пришел негр. В полдень из комнаты деда послышалось громкое пение. Я приоткрыл дверь. В комнате деда, разевая огромный рот, пел негр.

Но негр пришел только однажды.

Дед же в основном скучал. Читал по привычке через толстую лупу сборники грамматических упражнений. Заходил ко мне, просил отыскать в потрепанном русско — французском словаре Макарова какое‑нибудь слово и, испытывая память, шпарил наизусть несколько страниц. Он вообще проверял ход своего дряхления. Бывало, подойдет к окну, долго всматривается и спросит:

— Ты видишь Сухареву башню?

Мне было жалко деда. И я отвечал:

— Нет, сегодня туман.

Его удовлетворял такой ответ, и он уходил, напевая свое «бо — бо — бо».

Еще он раз в неделю ходил в Тихвинские бани, с открытия до закрытия парился и мылся на полный двугривенный. Иногда сиживал на сквере, тщетно подстерегая собеседника. В булочной покупал французскую булку, ожидая, чтобы привезли свежие. И, поднимаясь на шестой этаж без лифта, громко считал ступеньки. Как будет сто одиннадцатая — значит, взобрался домой. Истинным его развлечением было чаепитие, которое длилось с небольшими перерывами весь день. Чаем своим он сильно надоедал нашей Марфуше. Та громко ворчала:

— Ходишь, ходишь, а тебе уже помирать пора.

Дед делал вид, что не слышит, вежливо переспрашивал:

— Что вы говорите?

И она, устыдившись, ставила на керосинку очередной чайник.

Чай, по обычаю, пился с молоком. Но отпив полстакана, дед снова доливал его кипятком, жалуясь на то, что остыл. Сахару же и молока больше не добавлял. Оттого, в конце концов, пил мутный несладкий кипяток. Даже пробовал с солью. Из экономии.

Но были у деда и свои звездные часы — весна и конец лета, время очередных и вступительных экзаменов в Институт инженеров транспорта.

Как старый боевой конь, услышавший сигнал, дед в эти дни с самого раннего утра был взволнован. С теткой не переругивался, деловито собирался и торопливо уходил. Он шел в Инженерный сад.

Тут он располагался на скамейке с ликующей уверенностью в удаче. И действительно, долго ждать не приходилось. Кто‑нибудь из студентов садился рядом. Дед начинал беседу. И скоро выяснялось, что некий замечательный старец готов консультировать каждого желающего по любому вопросу грамматики на любом языке.

Вокруг деда собирались студенты. Он расцветал, спрягая неправильные глаголы, был неутомим и никогда не отвлекался.

После обеда, до темноты, он тоже сидел в саду. И его уже гам знали и вспоминали с прошлого года. И так до конца экзаменов.

Студенты разъезжались. Дед возвращался домой. Ему, наверное, бывало грустно. Но он не был человеком чувства. Получив свое удовольствие от жизни, он ожидал следующего.

Когда я теперь о нем вспоминаю, я думаю, что, в сущности, мало знал деда. Я почти не знаю его жизни до квартиры, и, надо признаться, он никогда не пытался ничего рассказать о себе, о своей предыстории. У него не было потребности в истории, хотя бы в своей собственной, и повествования о себе не было не от скрытности натуры или от присутствия душевной тайны. Дед, напротив, был человек открытый, бесхитростно устроенный. Он не умел говорить о себе, а только о грамматике, не умел гордиться ничем другим, кроме имеющихся сведений, из‑за особого своего устройства, счастливого, потому что защищенного от боли проживания жизни, а по существу — бедного и недостаточного для устроения истинной личности.

Из всех людей детства наименьшее влияние на меня оказал дед. У него всю жизнь не было отношений — ни с женой, ни с детьми, ни с друзьями. Не было и со мной. Накопительство было его единственным призванием и удовольствием. Он не был накопителем жестоким, беспринципным, страшным. Нет, все, что имел, зарабатывал собственным горбом. Но жил процентами с горба и ничем иным. Притом был простодушен.

Деньги, например, всегда вкладывал в займы — и в царское время, и при Керенском, и при советской власти. Мечтал выиграть. Не выигрывал, а деньги терял. Но не сильно огорчался, а начинал накапливать снова.

Между прочим, деньги его так же бессмысленно пропали, как и накапливались. Когда дед умер, тетка сожгла старые его книги, засаленные и грязные, как ей казалось — никому не нужные. И чуть не последнюю сжигая, обнаружила между страницами переложенные облигации. Мало их осталось.

Да, мало что осталось от моего деда, хоть жил он на земле девяносто три года. И все же что‑то досталось от него мне. Мы все состоим из кусков самочувствия, доставшихся нам от предков. Я знаю, что досталось мне от матери, что от отца. Когда я равнодушен, я — дед.

С дедовой стороны семейное предание расплывается в образе прадеда — ювелира, пустившего своего сына самостоятельно странствовать по волнам житейского моря.

Многочисленные лица обступают меня со стороны бабки, обросшей громадным кланом Фердинандов, коих в ее генерации было штук тринадцать с женами, мужьями, десятками детей — двоюродными братьями и сестрами матери — с детьми детей. У Фердинандов — фамильная гордость, семейная солидарность, постоянная связь при распространенности по разным городам. Их разветвления еще на моей памяти живут в Минске, Воронеже, Куйбышеве, Борисоглебске, постоянно мигрируют, женятся, плодятся, растекаются, но долго не утрачивают между собой отношений. Троюродные и четвероюродные еще числятся родственниками и вдруг приезжают в гости или в командировку, ночуют, живут, едят у нас и переносят друг от друга семейные истории и происшествия старых и новых годов. У них еще общие воспоминания, неожиданно обнаруживаемое сходство в привычках или в носах. Огромные фердинандовские носы они носят, как гербы дворянской фамилии.

Общепризнанный глава клана — дядя Натан, огромный, пузатый, с носом баклажанного типа, при этом по — особому элегантный и представительный, как бывший богатый человек. Дядя Натан — мой двоюродный дед, комиссионер рояльной фирмы «Шредер» и меломан — отличается невероятной щедростью, добродушием и веселостью. Всю жизнь он ненавидит скучную и вечно охающую свою жену, которая исправно рожает ему детей и ожидает его из постоянных поездок, где дядя умел сочетать серьезное дело с низменным удовольствием.

Дядю все уважают, радостно ожидают в гости. И он, прибывая, — огромный, толстый, шумный — всегда одаряет каждого из племянников и двоюродных внучат чем‑нибудь приятным и не совсем утилитарным — банкой халвы, обломком браслета, бронзовым Мефистофелем, ручкой слоновой кости для чесания спины. Мне, когда я подрос, стал приносить контрамарки в Консерваторию.

— Э — э, как там зовут твоего мальчика, — говорил он матери, — пусть пойдет послушает музыку.

Дядю ослушаться было нельзя. И я ходил. И довольно рано привык к музыке.

Семейная молва приписывала дяде Натану нечто французское. И не без некоторых, как считалось в родне, оснований.

Все известные мне Фердинанды происходили от уездного фельдшера из города Борисова Минской губернии Авраама Фердинанда. Об этом моем прадеде немало я слышал от матери и от тетки. В одной из комнат до войны даже висел его большой дагерротип — старик с приятными чертами задумчивого важного лица, которого, как у всей мужской части его рода, не портил богатырский нос.

Однако непосредственно за прадедом начинается некий генеалогический туман, откуда выплывает фигура Рафаэля Фердинанда, солдата или маркитанта наполеоновских войск. Маркитант сей, по легенде, отступая с Великой армией, застрял в городе Борисове, где осел, женился и прославился основанием обширного и плодовитого рода.

Не знаю, существовал ли названный маркитант или он — плод досужего воображения моих дядьев, пытавшихся объяснить наличие бродячей крови в семье исконно солидных и положительных казенных раввинов, лекарей, аптекарей, домовладельцев, некоего неуправляемого элемента, некоторых, и довольно многочисленных, отклонений. В этой семье, как о заморских птицах, рассказывали о Фердинандах — картежниках, лошадниках и наркоманах, прожигателях жизни и обожателях женщин. Некоторые из них, овеянные соблазнительной легендой, даже появлялись в нашем доме, например дядя Борис, проигравший на бегах два состояния, жену и всю свою долгую жизнь.

Почему‑то все же приятнее думать, что Рафаэль Фердинанд действительно существовал. Будучи наполеоновским солдатом, он скорее носил бы имя Фернан, но, в конечном счете, это небольшая неувязка. Фернан — Фердинанд мог появиться в России в 1812 году еще молодым человеком. И, следовательно, мой прадед, уездный фельдшер, оказывался его сыном, ибо умер старше восьмидесяти лет в начале нашего века. А родиться мог в начале 20–х годов, то есть при Пушкине.

Всего три поколения отделяют нас от пушкинской поры!

Итак, моя генеалогия в ее максимальном протяжении упирается в туман на четвертом колене. И дальше, сколько бы я ни тщился, отыскать что‑нибудь достоверное о моих предках невозможно.

Остается только дать волю воображению, на что часто решаются некоторые мои знакомые, люди особого склада.

Одна очень красивая в прошлом женщина утверждает, что происходит от Готфрида Бульонского. А один мой приятель за последние годы с предком своим проделал то же, что и с собой, — постоянно повышаясь в чинах, повышал и предка своего до титулов приметных. Для этого ему пришлось превратить в расстригу скромного священника …атской церкви, сделать его военным, дать особым указом графский титул, а теперь, говорят, бывший поп дослужился до князя и скоро, видать, предъявит претензию на русский престол.

Вообще, видимо, многие люди интересуются предками для обоснования права на историческое существование и вследствие некоторой ущербности сознания своей наличности. Это относится и к целым сословиям. У людей и у сословий есть потребность во что бы то ни стало влиться в историю, то есть жалкая потребность бытия. В пугающем, абстрактном потоке времени есть необходимость обнаружить хотя бы крошечный плавучий островок, иногда состоящий просто из всплывшей дряни, — островок, оторвавшийся где‑то от неведомого берега. Он плывет откуда‑то куда‑то, и стигийские волны времени не так страшны на его непрочной спине.

Иногда поиски этого островка — своеобразные поиски духовности (не той и не там!). Может быть, это все же островок духовности.

Хуже, когда островка в сущности нет, когда он плод сословного воображения. Так возникают воображаемые генеалогические линии, мнимые деревья, растущие вверх ногами, — мнимая история народа, нации, интеллигенции или дворянства.

Нет, уж лучше чистое беспамятство, чем эдакая память. Лучше уж разночинческое пренебрежение Мандельштама к предкам. Лучше уж смелый и отчаявшийся пловец, решившийся плыть в одиночку по хладным волнам!..

Предки нужны, чтобы в себе прожить их судьбу и, значит, познать себя в потоке времени. Не больше. Но и не меньше.

Раньше всех в нашей квартире встает тетка. Она полна энергии и жажды общения. Громко шаркает в коридоре, громко спускает воду в уборной, гремит посудой в кухне. Но квартира спит. Тетка обижается и уходит на рынок.

Все у нас кажется мне образцовым. Так же образцово хлопает за ней дубовая входная дверь, гулко откликаясь лестничным эхом. Ни одна дверь в мире не умела так хлопать, как наша. Это и есть стук двери. Все остальное — жалкое подобие.

Тетка посещает рынок, как мне кажется, без особенной цели — так, купить кое — какие мелочи. Но возвращается всегда возбужденная, полная мыслей и рассказов. И, конечно, очень интересно наблюдать, как она вынимает из сумки маленькие пакетики со специями, несколько теплых бубликов к завтраку, хлеб, купленный в «той» булочной, а не в «этой». У тетки своей семьи нет, она ведет общее хозяйство. Чувствует важность своей миссии. И будущий обед разрабатывает с глубиной стратега. На рынок она ходит для ориентации и поднятия тонуса. Вообще же почти все, как у нас говорится, носят в дом.

Поставщики раскладывают свой товар в передней или проходят в кухню. Там они пьют чай, хвалят товар и торгуются с теткой. Часто в разглядывании продуктов и их критике принимает участие мама.

Приходит Настя, откуда‑то с неведомого Болота принося битую дичь. Фруктовщик Николай Иванович, высокий плотный мужчина с мягким севернорусским лицом, носит на голове огромный лоток с овощами и фруктами. В кухне возникает красота пышущего цветом натюрморта.

Стучится булочник (звонок не работает). У него покупают пару плюшек. Через день приходит молочница, принося особый запах молока с холстом. Ей отдают черствый хлеб для коровы.

Сметанница осторожно разворачивает суровое полотно, где завернут белейший творог, и деревянной ложкой наливает из бидончика сметану. Но масло покупают уже у другой женщины, то ли дешевле, то ли лучше.

Раз в неделю является Бедная Еврейка. Ее никто иначе не зовет. Бедная Еврейка тоже чем‑то торгует, но больше жалуегся на бедность, и ей огдают ненужную одежду, кормят вчерашним обедом и заворачивают пищу с собой.

Еврейка говорит тихим, плачущим голосом. Она всегда умирает. За глаза ее ругают. Говорят, что она бездельница, что целыми днями торчит на базаре, где ругается громким голосом, что у нее здоровый толстый сын, а дочка учится в техникуме. Но помогать помогают: отдают старые вещи и подкармливают.

Бедная Еврейка — не имя. Профессия.

Самый почтенный из поставщиков — Антокольский. Он дальний родственник скульптора и торгует колбасой, жесткой, пупырчатой, пахнущей чесноком. С ним не торгуются. Приглашают к столу. Как‑никак — Антокольский. Дядька как‑то прочитал:

Антокольский, изваяй
Гарантию и субсидию,
Идеалам форму дай.

Я думал, что гарантия и субсидия — сорта колбас.

Вообще дошкольное детство кажется мне роскошеством пищи, когда в дом что‑то приносят, а в кухне что‑то варят на керосинках и примусах.

Папа консультирует на кондитерской фабрике Андурского. Он приносит огромные торты и плетеные деревянные коробки с пирожными.

У папы лечится рыбник. Жирные свертки с икрой остаются в передней после его посещений.

Приносят сало, ветчину, виноград, оливки, телятину, цветную капусту.

Я испытываю отвращение к пище.

Это нэп.

Мой дядька — нэпман. В подвале нашего же дома помещается производство, а в бельэтаже, где сейчас сберкасса, — контора фирмы «Меркурий»: ленты для пишущих машинок и чернила.

С детства помню рекламную картинку, печатавшуюся во многих журналах. Там был изображен бегущий человек, а внизу подпись — «мозолей, крыс, мышей». Видимо, рекламировалось средство, уничтожающее одновременно названные отрицательные явления.

Для меня это было стихотворение:

Мозолёй,
Крыс, мышей.

Мозолеем представлялся мне мой дядька, потому что бегущий человек на него несколько смахивал. И еще потому, что дядька не мог ходить, а только бегал. Это свойство — странное последствие сыпного тифа. И дядька тщетно пытался скрыть особенность своей походки.

Выходя из конторы «Меркурия», он долго стоял на углу улицы и, пропустив идущий по Бахметьевской трамвай, пускался за ним следом до остановки, делая вид, что очень спешит.

Дядька — высокий блондин с глазами немного навыкате. Когда он приходит в гнев, глаза наливаются кровью, выпучиваются, и он становится страшен. Но его никто не боится. Ибо дядька добродушен, щедр и отходчив[8].

Кажется, боится его только тощий грек Теофил Андреевич, сифилитик и дядькин компаньон. Дядька — коммерческий директор «Меркурия». Теофил Андреевич — технический руководитель. Целый день он торчит в подвале, вручную крутя какой‑то агрегат. В этом помогают ему жена и две взрослые дочери. Фирма не имеет наемной рабочей силы. Скорей всего, она числится кустарным производством. Грек крутит агрегат, откуда ползет бесконечная лента для пишущей машинки, и при этом он поет тонким, почти женским голосом с одесским акцентом. Пение — его страсть.

Не знаю, каковы деловые качества дядьки и зачем он нужен трудолюбивому греку. Но живут они душа в душу.

Элегантно одетый, молодой и красивый дядька едет с утра по делам. Грек же, в черном халате, перепачканном типографской краской, хлопочет у станка.

Может быть, сближает их необузданность фантазии и — оттого — пристрастие к вранью.

Происхождение грека темно: кем он был до фирмы, никому не известно, а взял его в компаньоны дядька скорее всего по доверчивости. И не ошибся.

Сам же дядька — недоучившийся гимназист, крайне небрежный в учении, попавший восемнадцати лет на фронт, где вскоре сдался в плен австриякам. В плену он находился в Северной Италии, где пристроен был санитаром в военный госпиталь, а потом (тоже мне не известно, где и как) освоил секрет приготовления чернил, ваксы и еще нескольких подобных вещей, после чего вообразил себя человеком европейского образования. В многочисленных тогда анкетах на вопрос об образовании писал — «высшее». А на вопрос, где учился, отвечал по — разному, не заботясь о совпадении версий, — то в Гёттингене, то в Мюнхене, то в Милане. Это не мешало ему на опасный тогда пункт — был ли за границей — решительно отвечать: нет.

Впрочем, после нэпа и перевоспитания на Беломорско — Балтийском канале дядька о Гёттингене уже не писал, а называл себя скромно и таинственно «химик — практик», отдавшись до конца жизни тайному беспатентному изготовлению ваксы для ботинок. Ваксу эту он при помощи жены сбывал айсорам — чистильщикам сапог. И квартира наша с тридцатых по пятидесятые годы воняла по ночам ацетоном, плавленым воском и бог знает еще какими специями, необходимыми в производстве ваксы, которую дядька именовал кремом.

Он гордился своим кремом. Вставал чуть свет и чистил обувь для всей семьи. А иногда, застав у меня кого‑нибудь из товарищей, говорил:

— Позвольте, молодой человек, на несколько минут ваши ботинки.

Он возвращал обувь, доведенную до немыслимого блеска, и гордо объяснял, что секрет крема известен только ему одному. Любовь к своему ремеслу и гордость своими знаниями достались ему от деда.

Было в нем и нечто от художественной натуры. Некоторое время, например, он увлекался скульптурой, лепил Мефистофелей и портрет деда, довольно похожий. А на Беломорско — Балтийском научился отливать из цемента бюсты начальников и оригинальные пепельницы с инкрустацией из разноцветных камней.

Впрочем, все это было намного позже. А пока, не зная о предстоящих бедах и наивно полагая, что нэп — навсегда, дядька лелеял планы о расширении производства, о превращении скромного «Меркурия» в подлинный «Мозолей, крыс, мышей». Осторожный грек, кажется, этому противился. Но в историю нашей квартиры к концу двадцатых годов вступила супруга дядьки, женщина честолюбивая и решительная.

Беготня дядьки за трамваями не довела его до добра. Однажды, вскочив на заднюю площадку, он увидел существо, поразившее даже его тренированное воображение.

Вскоре он женился. Взял он девицу приятной внешности, но бедную и без всякого образования, да еще, добавим, и мерзкого нрава.

Это был мезальянс.

Мезальянс в среде, где я рос, был почти равен адюльтеру. Эти два понятия соответствовали моральной гибели человека, крушению устоев и где‑то соприкасались с понятием о смерти. Женщины за вечерним столом у нас с ужасом рассказывали, что дядя Борис ушел от семьи. А дочь почтенного Павла Соломоновича вышла замуж за шофера.

Рассказывалось это при мне. Взрослые полагали, что, выражаясь обиняками, затемняют для меня картины невероятных человеческих крушений и примеры безнравственности мне непонятны.

Я же, с детской хитростью, якобы занятый играми, жадно вслушивался в разговоры взрослых.

Адюльтер и мезальянс грозили теплому гнезду, где я развивался. Они привносили гибельную стихию страстей и порождали страх вторжения гуннов.

С детства я больше всего боялся развода моих родителей.

Приход в дом дядькиной жены был вторжением гуннов. Она пришла, принеся с собой солдатское одеяло, и в тот же день врезала замок в дверь супружеской комнаты. Потом потребовала особого места на кухне. И, утвердившись таким образом, повела дядьку покупать ей шубу, хотя, как помню, пора была еще летняя.

Она не собиралась капитулировать перед чванливыми женщинами нашей квартиры и пристраиваться к клану.

Она пришла разрушить среду, и это ей удалось. Именно ей и принадлежала мысль о расширении фирмы «Меркурий». Дядька связался с какими‑то дельцами, уже унюхавшими, что нэпу жить недолго. Теофил Андреевич ушел из дела и стал советским служащим и участником певческой самодеятельности.

А дядька вскоре был арестован, обвиненный в мошенничестве, и сослан на Беломорско — Балтийский канал.

Тетка поступила на работу. Служить во Внешторгбанке стала мама.

Постепенно исчезли поставщики снеди. Перестала стоять на углу моссельпромщица Надя, продававшая твердейшие ириски — сперва по копейке пара, потом по копейке штука, потом по две копейки штука.

Менялся быт. Оканчивался нэп.

Наша квартира превращалась в коммунальную… Только один дед, воплощая в себе прочность времени, навещал мадам Горфинкель, писал поздравительные стихи по — французски и пил чай, не замечая, что сахару стало в обрез, так мало он его употреблял.

Ему уже не надо было проверять, видит ли он Сухареву башню. Башню снесли.

И наш дом в осенние дни несся по волнам Институтского сада не к спасительному маяку, а неведомо куда. В новые времена.

(обратно)

Сны об отце

Мне сны снятся редко. Но среди них постоянно — все один и тот же сон об отце; уразуметь его я не умею.

А сон вот какой.

Столовая в нашей старой квартире. Все прежнее, но словно заброшенное. И мама не дома, а где‑то в чужом месте. Это вижу одновременно — дом и не — дом. Что‑то от меня скрывают. Дома никого. Отца нет. Я не первый раз стараюсь его застать. И во мне странное предчувствие. Наконец, где‑то на завершении сна, я вижу отца. Но он не радуется мне, отворачивается, говорить не хочет. Он чужой, равнодушный. Я понимаю, что он ушел от нас, что он нас разлюбил. И что у него есть другой сын.

Просыпаюсь с тоской.

Единственное мне ясно, что это сон об уходе. А прежде снилось другое:

Мне снился сон.
И в этом трудном сне
Отец, босой, стоял передо мною.
И плакал он.
И говорил ко мне:
«Мой милый сын, что сделалось с тобою!»

Лицо в этом сне было точно такое, как в гробу. Это был сон в гневе. Это был сон о том, что он не был счастлив.

Я понимаю теперь, что чувствовал это где‑то с самого раннего детства. В мою любовь к отцу всегда примешивалась доля жалости. Он вошел в мою жизнь какой‑то жгучей лирической нотой, еще неразгаданной до конца. И в стихотворении «Я маленький. Горло в ангине» я плачу не о бренности мира, это литература. Я плачу об отце.

И позже я плакал о нем. И в нем о себе.

Дождь идет. Осень. Сумерки. Я иду по городу, руки затолкав в карманы. Иду отцовской походкой, усталый. У меня болят ноги[9]. Я думаю о доме и о работе. Я — отец. Но думаю почему‑то: «Бедный папа!» И слезы наворачиваются на глаза.

И он — я знаю. — так же бредя по дождливому городу, полный забот и усталый, думает: «Бедный сын!»

Наверное, ни я, ни он не были никогда бедными. Но в этой взаимной мысли была какая‑то высшая жалость, связывавшая нас без слов. Может быть, жалость об утраченном общем детстве и тоска об утрате друг друга.

Отец — мое детство. Ни мебель квартиры, ни ее уют не были подлинной атмосферой моего младенчества. Его воздухом был отец.

Он и сам какой‑то стороной своего существа всегда принадлежал детству. Он не то чтобы любил детей, он, скорей, любил детство, легко входил в него, как входят в детскую комнату, и там не переставал быть тем, чем был. Так же вошел он и в мою раннюю жизнь. Я ощущал его равным. И это равенство только украшалось его взрослым опытом. Он не играл в дитя и не играл с ребенком. Вообще, играть не было ему присуще. Если все мы немного актеры, это совершенно не было свойственно отцу. Он не был внешне ребячлив, наоборот, почти всегда серьезен, с особым, простодушным юмором, какого‑то тоже детского пошиба.

Отец был ясен и чист душой. Вот что более всего соприкасалось с моим ранним сознанием. Вот в чем он не изменялся, а оставался. А я уходил, во мне многое оседало, отпадало, перемешивалось. Он же оставался. Сны об уходе — может быть, о моем уходе от него. И жалость, и горечь, и тоска, и ощущение безвозвратности — это все о разлучении душ. Мне иногда кажется, что я плохо знаю отца — мы ведь все друг друга плохо знаем. А иногда думаю, что знаю его слишком хорошо, лучше, чем он сам себя знал. Я ведь давно стараюсь отца из моих составных частей особо выделить и к этой части особо присмотреться.

Тут нужна большая работа души. Ведь каждая наша составная часть прилегает к другой и оттого утесняется, изменяется, срастается. А над этими частями лежит и то, что их соединяет, не менее важное — нечто производное, но в этом средостении и есть самое тело моей души. И отца надо из себя вынуть, расправить, связать с тем, что помнится. Вот какая работа нужна — как реставрация старинной картины — та же бережность, та же осторожность. И потом все равно не будешь знать, насколько воспроизведение соответствует оригиналу. И никогда не узнаешь.

Для того чтобы правду воссоздать, обязательно кусок живого надо выделить. А выдели — и нарушится связь живого с живым, части с целым. И умирает живое, умирает правда. Вот и думай, как достичь, как постичь, как выделить, не вырезывая, как различить, не нарушая.

Вспоминай осторожно!

Я маленький. Горло в ангине. Это у меня бывало часто. А еще скарлатина. дифтерит, корь, свинка, воспаление легких, малярия. Всего не помнит даже мама. Все детство я болею. Но, кажется, только по зимам. И болеть привык. Особая тишина стоит в нашей квартире, когда я болею, какая‑то жужжащая, как прялка, тишина. За тюлевыми занавесями только небо. Оттого и не помню — были галки зимой или не были.

Интересное свойство памяти. Когда мы вспоминаем целый период жизни, мы, в сущности, не помним всего протяжения времени, а лишь детали, узоры на бесконечном сером полотне. Эти детали и соединяются в один день, который для нас — картина того или иного времени. А нахватаны частности из разных дней. Память художественна. Помним день, а кажется, что помним время. Одаренные люди лучше помнят, потому что ярче подробности их памяти и лучше соединены в картину. Более того, от способа соединения деталей в одно зависит наше ощущение протяженности времени. Нагромождение сюжетов и деталей, не сошедшихся в «один день», рождает чувство быстрого протекания времени. Длинная жизнь поэтому вовсе не та, которая насыщена событиями. Чаще всего, лишенная верного расположения деталей, она кажется быстротекущей и, может быть, бесплодно ушедшей. Длинен «один день».

Мое начальное детство — день болезни, картина, где для меня самого неразличимы разные по времени мазки.

Видимо, ранняя Пасха. Потому что Теофил Андреевич, грек, подарил мне большое с узорами шоколадное яйцо. А в нем — я знаю — другое — поменьше, а в этом — третье — маленькое, деревянное, крашеное. А дядька — провизор принес шоколадного медведя. Медведь сидит в деревянной коробочке и изображает зоопарк. Другой дядька — владелец «Меркурия» — дал мне несколько тяжелых медных пятаков. Ими я кормлю медведя.

Но все это мне уже прискучило. Я жду отца.

Отец возвращается с работы всегда в одно и то же время. По нему можно проверять часы. А если он чуть запаздывает, фантазия рисует мне страшные картины. Мне чудится, что он попал под трамвай. Меня охватывает озноб. Это уже на всю жизнь — фантазия делает ожидание для меня мучительным.

Я прислушиваюсь к шагам на лестнице. И вот, наконец, слышу его шаги, его стук в дверь. Его звонок.

И мгновенно успокаиваюсь.

Папа входит — и сразу ко мне. Он приносит какой‑нибудь пустяк — карандашик, блокнотик. Он совершенно не умеет покупать, тратить деньги. Да, по — моему, у него в кармане всегда одна мелочь. Но почему- то этот карандашик, блокнотик дороже мне драгоценного шоколадного яйца. Я чувствую к ним нежность, потому что это бедный подарок. И его надо приласкать и спрятать под подушку, чтобы ему хорошо жилось.

Отец садится обедать. Ест он быстро, безо всякого внимания к пище.

— Как тебе понравилась телятина? — спрашивает мама.

— А разве это была телятина? — удивляется папа.

Мама, кормя отца обедом, тут же выкладывает ему все события и происшествия дня. Это я слушаю с интересом. Папа тоже слушает, поддакивает. Но очень редко выражает мнение, разве что по вопросам, касающимся непосредственно жизни семьи. Он редко высказывает мнение о ситуациях и людях. Мама, та как будто всегда точно знает, что хорошо и что плохо. И всегда темпераментно утверждает точные свои понятия. Папа, я чувствую, знает это для себя гораздо точнее, чем мама. Но ему не нужно оценивать других, чтобы определить правильность своей жизненной линии. Он как будто никогда не избирает, внутренне не колеблется, но всегда неуклонно движется в одном, раз навсегда установленном направлении. Его движет что‑то внутреннее, чему он сам никогда не ищет названия: долг, вера, обязанность, убеждение.

Перед отцом как будто не стояли никогда нравственные дилеммы. Он как будто всегда ощущает свое простое назначение в этой жизни. И мучается только тогда, когда ему кажется, что это назначение он не может хорошо осуществлять. Он не стремится оценивать других, потому что полагает, что у других тоже есть свое назначение, о котором не ему судить. Вместе с тем он не пытается воспроизвести чужое назначение, стать на чью‑то точку зрения. У него есть своя линия. И то, что не его линия, он отодвигает от себя. Это как бы его не касается.

Он доброжелателен к людям и исходит из презумпции добра. Но он и наивен. Зло, ложь, корысть, воровство совершенно неприемлемы для него. И уже убедившись в том, что данный человек безнравствен, что его, отцовская линия, не может обойти или обогнуть подобное, он говорит кратко и раздраженно:

— Это мерзавец.

И навсегда уходит, отгораживается от такого человека. Он полагает его несуществующим. Это его форма нелюбви. И отнюдь не нейтральная. Папа умеет не любить, не принимать, и «отодвигание» для него не механический, а, скорей, болезненный процесс. Как бы это объяснить! Он не тратит сил на приятие человека. А на неприятие, на равнодушие тратит. Он тратит силы не на сокрушение зла, а на уход от него. Пожалуй, так.

Я жду, когда отец покончит с обедом и займется мной. Он со мной не играет, а только рассказывает. Он пересказывает свое детство, и я снова его проживаю. Я ищу ему аналогий в своем детстве, так непохожем.

У него было мало игрушек. И у меня мало. Я их не люблю. Мой дед с отцовской стороны служил бухгалтером на спичечной фабрике и детям своим приносил спичечные коробки. Они из них склеили большой дом. И я мечтаю о такой игрушке, она мне нравится больше, чем слон из папье — маше с качающейся головой и чем паяц Микель, которого дернешь за веревочку — и он двигает руками и ногами. Микелем его прозвал папа — он утверждает, что паяц похож лицом на Микеланджело.

В детстве отца пугали Микитой, может, это был дворник, может, сосед, Микита живет и у нас. Он не очень страшный, зовем мы его Микитка. Но и я его слегка побаиваюсь.

Он представляется мне не человеком, а странным существом, вроде Берлуки.

Берлука мне однажды приснился. Он лежал студенистой, слегка светящейся массой между нянькиной кроватью и тумбочкой, весь переливался и покручивал один длинный тараканий ус. Я проснулся в страхе.

Теперь я понимаю. Нянька пела одну и ту же песню:

Разлука ты, разлука,
Чужая сторона.

Из Разлуки стал Берлука и соединился с Микитой. Наша с папой домашняя мифология.

Начинается эта мифология с ожидания конца света. В раннем детстве отца появляется комета, вероятно, знаменитая комета Галлея. И в маленьком городке ждут конца света. Старая папина бабка с внучатами забираются с вечера на печь и… ждут. Я переживаю то же потрясение, потому что уже знаю, что такое ожидание.

Я даже забываю, что конца света вовсе и не было. Он когда‑то все же был — для папы и для меня.

Этот рассказ соединяется у меня в сознании с библейскими историями. Папа не рассказывает сказки, а пересказывает Библию. Он рассказывает так же, как про комету. У меня нет ощущения, что все это было давно и происходило не с нами. Я вижу гибель Содома и Гоморры и жену Лота, превращенную в соляной столб. Мне представляется всемирный потоп и так заботливо помещенные в Ноев ковчег семь пар чистых и семь пар нечистых. Как это понятно и практично.

Библейские сказания путаются у меня с папиным детством. Он рассказывает так, словно происходило все рядом с ним, с людьми, хорошо ему знакомыми. История Иосифа, в сущности, история мальчика из папиного городка, у которого были злые и завистливые братья.

А история младенца, пущенного по реке, чтобы избавить от избиения, и выловленного дочерью фараона![10] Есть же еще добрые люди. Я же не знаю, что фараонов давно нет.

И странное, ко всему этому причастное существо — Бог.

Удивительно, что Бог— образ очень ранний— не порождает во мне истинно религиозных представлений. Даже картина сотворения мира не ощущается как могучая аллегория созидания жизни из божественного духа. «Вначале было слово». Так ведь уже было. Значит, было все, названное словом. И сотворение мира— лишь упорядочение того, что было, вроде приборки и расстановки по местам, вроде работы Федора Абрамовича, шоркающего затемно метлой где‑то по невидимому тротуару.

Этот образ Бога — работника остается у меня надолго. Лет в восемнадцать я писал:

Весь перепачканный и черный
Он шел, со лба откинув прядь,
К земле еще не нареченной —
Игру материи смирять.

Для меня Бог был натурфилософской, космогонической метафорой. Не более того. Потребность иного представления пришла вместе с развитием понятия о смерти, то есть о высшей цели бытия. Из двух потребностей — космогонической и нравственной (где‑то ощущается, что и они неразделимы) — вторая «ближе к шкуре», необходимей. Бог, рождающийся из нравственного импульса жизни, из необходимости объяснить себе себя, надежней и ощутимей, чем бог — демиург, может быть, еще и потому, что наши представления о материале мира примитивны и ненадежны, несмотря на все успехи современных наук.

Отец внушал мне не взгляды, а представления.

Видимо, начальное представление о Боге как нравственной категории идет от него.

Он не был изначально религиозен. Библия для него — реальный атрибут детства. По ней он учился читать. Когда бабушка моя послала учиться грамоте старшего сына, увязался за ним и мой отец, которому от роду было лет около четырех. Учитель взял его в учение за половинную плату. И отец тоже сел за стол, чтобы твердить нараспев библейские строки — в полутемной, убогой, провонявшей селедкой каморке беднейшего из учителей. А когда кто‑нибудь приносил плату за учение, учитель радовался и приказывал скандировать всем:

— Хороший мальчик Шмуэл (или Мотл, или еще как).

И мальчик, принесший деньги, радовался. И над темными строками священной книги вставала детская радость. И эти строки постепенно прояснялись и входили в память и непонятным образом вписывались в кривые углы затхлого помещения, в шагаловскую заоконную кривизну местечка. Я, кажется, понимаю, как можно было воспарить над этим, как парить вместе с этим в Библию — сказку. Библию — мудрость, Библию — дух.

Так сплавлялся в душе ребенка высокий и твердый дух с текучей, зыбкой детской действительностью. Только детская душа может преодолеть подобное противоречие и создать поэзию детской жизни из столь разнородных и несводимых на первый взгляд материалов.

Внушена ли была ему вера в Бога? Бог был скорее традицией, а не верой, в той полувольнодумной среде европеизирующегося еврейства, к которой принадлежал отец отца, мой дед Абрам, служащий спичечной фабрики.

Отталкивание от среды было сильно уже в том поколении, не говоря уж о поколении отца, будущих врачей и юристов 20–30–х и далее годов нашего века.

Отец, чуть оперившись, конечно, начал с вольномыслия. Но чем дольше он жил, тем нужней был ему Бог.

У нас в доме справлялись праздники — и Пасха, и Судный день. Сперва это была дань традиции. Но чем скромней и приблизительней становился с годами обряд празднования, тем торжественней было самоощущение отца. Ибо в празднестве видел он не праздник еды и обряда, а некий символ, для которого достаточно и намека, и приблизительного исполнения.

Он чем дальше, тем больше укреплялся в Боге. Вместе с тем, может быть, и сужая сферу божественного от пределов всеобщего до пределов собственной души. От пределов церкви до пределов веры. От пределов вероисповедания до пределов домашнего духа.

Иногда он молился — нечасто, в самые большие праздники. И не так, как дед, получавший удовольствие от слов и от пения. И не истово, а отрешенно, как бы беседуя с самим собой. Думаю, что фанатический элемент в составе его натуры, тот, о котором говорено будет ниже, толкал его молиться тайно, про себя, на ходу. И не молиться, а молить. И не за себя, а за меня. Как, вероятно, молил он о том, чтобы я остался жить на войне. Может быть, это были самые мощные импульсы его воли и самые, с его точки зрения, результативные в пределах тех целей, которые он перед собой ставил.

Да и кто знает, что такое молитва! Мы, люди трезвого взгляда, склонны более всего считать ее застарелой формой психотерапии. Между тем в молитве частная воля осознает себя как часть всеобщей вселенской воли и, может быть, как таковая способна до некоторой степени изменять характер всеобщего явления воли, то есть быть результативной. Кто знает!

Отец не был фанатиком, тем более религиозным. Для знавших его он скорее был образцом терпимости. Но в жилах его текла кровь фанатиков.

Суровая фигура — мой прадед. Он стоит одиноко в семье, отделенный почтением и страхом от детей и внуков, от простой, суеверной и благоговеющей жены, весь погруженный в молитву и высокое учение Талмуда. Он живет не в местечковой действительности, а поверх нее, может быть, и не зная белорусского наречия — разговорной речи неученой прабабки. Ему нет нужды общаться с окружающим людом. Все дела, связанные с домовладением, ведет жена. Ни одна пылинка, кроме синагогальной пыли и праха древних книг, не должна коснуться бархатной ермолки и черного сюртука. Ни один волос не должен упасть из благословенных пейсов. Общение с Богом — единственное дело внушительного старика.

В восемьдесят лет, почуяв приближение смерти, мой прадед продает свое недвижимое имущество и уезжает умирать в святую землю, в землю Израиля. Он уезжает один, ибо бабка не хочет оставить детей и внуков. Да она и не нужна ему. Уезжает один в тогдашнюю пустую и выжженную землю. Умирать. Это было в конце прошлого века.

Фанатические начала передались в форме особой непреклонности нисходящим коленам отцовской семьи. Фанатизм был глубоко в нем запрятан, смягчен временем, образованием, понятиями.

Но где‑то наличествовал и в нем.

Отец уважает веру. Всякую веру. Его собственная вера совсем нетрадиционна. Она многими чертами напоминает толстовство. Он был бы идеальным сектантом. И его меньше всего интересует обряд, вся внешняя сторона религии. Его даже не интересует вероисповедание. Терпимость христианства, может быть, ближе ему, чем карающий и осуждающий бог иудаизма. Но выкрестов он не терпит.

Церковь для него нечто иное, чем вера, нечто интимное, относящееся к традиции национальной и семейной. Да церковь такова и есть по замыслу — она связана с начальным, детским ощущением Бога и с таинством, которое — уверен и я — открывается во всем начальном окружении человека, в его раннем сознании. Это потом может забыться, но обязательно где‑то выплывает, какой‑то особой потребностью вновь приобщиться к изначальному, к своему, родному, где соединено земное и небесное: отсюда— «А ты все‑таки попика, попика пригласи!» — в устах бывшего русского нигилиста Алексея Николаевича Дорошенко.

Церкви не знавшим, ее и не узнать.

Не слишком ли поспешный способ растворения русских евреев в русской нации — принятие православия? Не должна ли произойти сперва та степень внедрения в культурную почву, в мироощущение, как у Пастернака, например, чтобы принятие церковного крещения было только последним знаком причастности, унификации внешнего облика? Нет ли в этой поспешности элементов неуверенности и недостатка собственного достоинства? Ведь это не принять учение, а прийти во храм!

Русскому еврею не вернуться в синагогу. Но и сразу не вступить во храм. И надо ли торопиться? Не сразу и Русь строилась православной.

Не сразу образовалась она в нацию православную, когда утопила идолов в Днепре. Не раньше, чем народился деревенский попик, не раньше, чем потемнели иконы, не раньше, чем отъехали византийские иерархи, не раньше, чем языческий бог стал святым Николой.

Так смотрел мой отец на перемену веры. И, наверное, взгляд его на это правильный. А о перемене веры много будет говорено ниже. Но главный, по — моему, в вопросе о выкрестах был момент национальный. Наряду с заданным понятием о Боге было в нем задано и понятие о нации.

Сейчас о нации судят космополиты, которые вовсе ее отрицают, либо почвенники, для которых категория эта выше Бога и гуманизма — всего выше.

Отец не судил о нации, а просто к ней принадлежал.

Он принадлежал к нации, как к религии и к семье, то есть принимая эту принадлежность как главные постулаты своего существования. Он был не из тех, кто постулаты подвергает сомнению. Он твердо на них строил свое духовное здание. И вера, нация и семья были три главных камня, положенных в его основание.

О его вере я уже сказал. Скажу о его нации.

Евреи как нация явление уникальное. И это не требует доказательств. В России дореволюционной эта нация впервые за две тысячи лет обрела некое территориальное единство — черту оседлости. И оказалось, что в черте начала загнивать. Черта была не хуже других границ, не хуже, например, наших нынешних твердых границ. Но евреи, лет триста имея границу, ничего существенного не создали: ни литературы, ни музыки, ни живописи, ни философии. Ничего. Где‑то внутри этой нации есть потребность перейти границы. И когда это невозможно, она загнивает, обращается в быт и деторождение — в сохранение рода для грядущих времен. Это, может, и неосознанно, но это так. Для грядущего царства духа плодятся еврейские мещане и ремесленники. Их главные опоры — Бог и чадолюбие.

Уникальная судьба еврейской нации порождает взгляд на уникальность всех перипетий этой судьбы. Существование и складывание российского еврейства внутри черты оседлости— как раз и конец этой уникальности.

В черте оседлости еврейская нация стала загнивать. Она была не хуже и не лучше других частей образующейся имперской нации — не грязнее поволжских инородцев, не суевернее русских крестьян, не фанатичнее староверов, не корыстнее городских мещан. И была фатальная перспектива загнить или подняться до уровня имперской нации, стать ее органической частью.

Разные нации по — разному ощущали эту необходимость в конце XIX века. Некоторые пассивно, некоторые с внутренним сопротивлением. Евреи ощущали это активно, в чем, может быть, сказывались особенности их полуправного положения, а может быть, энергия, заложенная в национальном характере. Это была эпоха перемешивания сословий, социальных укладов, экономических устройств и национальных элементов.

Русская нация переживала эпоху складывания в имперскую нацию, то есть утрату некоторых своих культурно — этнографических особенностей и приобретение качеств сверхнациональных. В этом явлении, может быть, одна из причин необычайного взлета русской культуры в начале нашего века.

До эпохи складывания России в имперскую нацию русских евреев как таковых не было. Их не было или почти не было в России. Русские евреи начали образовываться, когда отслужившим николаевским солдатам дано было право селиться в российских городах, когда образовательный ценз и принадлежность к гильдейскому купечеству позволили пересечь черту оседлости, когда все права фактически получили выкресты (а они появились тогда, когда на деле к исконному русскому населению стал подмешиваться еврейский элемент).

Процесс был возможен только в это время — пору складывания — ни раньше, ни позже.

И в русской нации в ее новом качестве сразу же проявился еврейский элемент — Рубинштейны, Левитан, Антокольский, а на поколение позже — плеяда критиков, литераторов, издателей, художников, юристов, музыкантов. А еще на поколение — Пастернак, Мандельштам.

Из черты оседлости выпускались лишь интеллигенты или те, кто в перспективе порождал интеллигентов. Так еврейский элемент, изначально, становился частью имперской интеллигенции.

По — своему — в легкости этого перехода сыграло роль исконно русское воспринятое понятие о народе как о крестьянстве, устаревшее уже понятие. С этой точки зрения еврейского народа не существовало. Тем легче было воспитанникам русской идеи уйти от полународа к народу.

А тоска по народу — крестьянину была. Это я знаю по отцу. Когда‑то в николаевскую пору была попытка посадить евреев на землю, попытка неудавшаяся, остатки ее — лишь немногочисленные сельские колонии в Таврии, но именно в ту пору часть евреев приписана была к сельским обществам.

Отец мой по документам — не мещанин, не купец, а крестьянин некоего (позабыл уже, какого) земледельческого общества.

И хоть к земле его родные имели не больше отношения, чем любой из жителей маленького полусельского городка, отец с удовольствием вспоминал свое именно крестьянское сословие. Наибольшее уважение испытывал он именно к крестьянскому труду Любил домашних животных, особенно тех, с которыми имел дело с детства, — лошадей, коров, собак и домашнюю птицу.

Эта тоска по основе нации — крестьянству, может быть, основа почвенничества Левитана.

Я однажды спросил отца, какой партии он сочувствовал. Со смущенной улыбкой ответил:

— Эсерам.

Конечно, правым.

Процесс образования сверхнации, как и любой серьезный исторический процесс, дело трудное и мучительное. Если взять лишь одну сторону этого процесса — прирастание еврейской ветки к основному стволу формирующейся сверхнации— и то приживание было болезненным, трудным, мучительным для обеих сторон и, вместе с тем, с где‑то ощутимой целью, с обновлением и освежением и ветки, и ствола.

И все‑таки великое историческое преобразование происходило, давало свои результаты. Революция, обнажившая и обострившая все стороны русской жизни, по — своему перекроила и этот важнейший момент в жизни нации, катализировала процесс, революционизировала его, перевела из стадии эволюции в стадию катаклизма.

Показателем того, как далеко зашло формирование сверхнации в предреволюционной России, является та легкость, с какой масса во время революции отказалась от русской традиции и обычая, от церкви и от социального устройства, восприняв как будто и завезенную из Европы идею интернационализма. Идея эта вовсе не была внешней, как теперь полагают многие, она отражала нечто, уже происшедшее в самом фундаменте русского сознания, которое в эпохи исторических катаклизмов всегда отступало в сферу самообороны, самовыделения, ухода в сбережение традиции, веры, уклада. А тут — все наоборот. Как будто чувство самосохранения покинуло русскую нацию.

Безжалостная ломка всего (о безжалостности ее пришлось потом много пожалеть) была русским диким способом первого самоощущения себя сверхнацией.

Тут уже рухнули все эволюционные, все органические формы. В частности, и органическое вживание еврейского элемента в сферу русской интеллигенции. Через разломанную черту оседлости хлынули многочисленные жители украинско — белорусского местечка, прошедшие только начальную ступень ассимиляции и приобщения к идее сверхнации, непереваренные, с чуть усвоенными идеями, с путаницей в мозгах, с национальной привычкой к догматизму, со страстным желанием, чтобы название процесса, взятое наспех, соответствовало сути дела.

Это была вторая волна зачинателей русского еврейства, социально гораздо более разноперая, с гораздо большими претензиями, с гораздо меньшими понятиями.

Непереваренный этот элемент стал значительной частью населения русского города, обострив, осложнив сам процесс вживания, не усвоив его великого всемирно — исторического смысла.

Тут были и еврейские интеллигенты, или тот материал, из которого вырабатывались интеллигенты, и многотысячные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, поднятых волной, одуренных властью.

Еврейские интеллигенты шли в Россию с понятием об обязанностях перед культурой. Функционеры шли с ощущением прав, с требованием прав, реванша. Им меньше всего было жаль культуры, к которой они не принадлежали.

Трудно сейчас народному сознанию отделить тех от других. Тем более, что за полстолетия произошло переваривание, вхождение в организм и этого чуждого начала, рождение от него новых поколений, смешение и прочее. И даже чувство исторической вины, если не у самих «комиссаров» и «чекистов», то у их детей и внуков, решающих искупить грехи отцов поспешным вхождением в церковь, о чем уже немного сказано.

Поколение еврейских интеллигентов, пришедших в Россию из черты оседлости, не имело времени подготовиться к тому, чтобы стать органической частью имперской интеллигенции. Времени на это не было им отпущено. И они обретали это сознание на ходу, в ходе жизни. И навсегда, как и мой отец, остались людьми двойного сознания, как бы некоторым ни хотелось скрыть это от себя или от других.

У отцовского поколения не было чувства обреченности стать частью русской культуры и русской сверхнации. Они были из промежуточного пространства между Россией и Восточной Европой. У них если и была потребность вырваться из затхлости черты оседлости, то не обязательно на простор России, а куда угодно — в Австрию, Америку, Германию, Южную Африку.

Отец начал свое высшее образование в австрийском Кракове. Потом он учился в лифляндском Юрьеве.

Семья его — мать, два брата и две сестры оказались гражданами Польши. Мои родственники жили в послереволюционной Литве, в Германии, во Франции и в Америке.

Лишь революция направила осколки взорвавшейся и распавшейся черты оседлости в сторону России. И именно тогда началось вживание этих осколков в тело имперской нации. И осознание еврейского элемента частью этой нации.

Мой отец, как уже было сказано, был человеком двойного сознания. Но он, в отличие от очень многих, не желал отбросить ни одной части своей двойственности. И понимал подспудно, что процесс вживания труден и связан не только в уравнении в правах, но и в ощущении исторического права, которое рождается поколениями, которое результат реального вклада в жизнь нации. Большинство «комиссарской» части пришлого в Россию еврейства начинало с прав. Отец начинал с обязанностей.

Поэтому он никогда не испытывал чувства национальной ущемленности, не страдал от так называемой дискриминации.

Дискриминация — черта несложенности, незаконченности процесса. Она черта неокультуренной истории, невозвысившегося сознания.

Органическое ощущение себя внутри исторической эволюции отодвигает всякую обиду на дискриминацию. Попробуй обижаться на исторический процесс! Достаточно его понимать.

Отец наделен был этим чувством справедливости исторического процесса, вероятно, не понимая его сверхзадачи, зато прекрасно ощущая его конкретику.

У него не было обиды на русскую нацию за непринятие. Скорее, раздражение на тех, кто этого принятия слишком настойчиво добивался. Он всегда удивлялся, когда его еврейские коллеги жаловались на преимущество русских при распределении должностей и званий. Еврей — министр или военачальник казались ему явлением скорей неестественным, чем естественным. Могло показаться, что он вообще не любит карьеристов. А мне он говорил неоднократно, что в русском государстве править должны русские. Что это естественно и претендовать на это не стоит.

Он считал своей обязанностью делать дело честно и самоотверженно и в нем соединяться с честной и самоотверженной частью русского общества — с интеллигенцией его призыва.

В его сознании, где было три основных данности, профессия врача была четвертой. Он так же не обречен был стать врачом, как и стать русским евреем. Но силою обстоятельств повернутый на эту стезю, он принял как данность все нравственные обязательства, связанные с этой профессией.

Утверждение, что Гитлер уничтожил русских евреев, не совсем точно. Он уничтожил черту оседлости, то есть нацию, как Сталин уничтожал или пытался уничтожить крымских татар (а где крымские болгары, караимы и прочие?) или поволжских немцев.

Русских евреев он уничтожил не в большей степени, чем другие сорта русской нации. Статистики нет. Но если русские евреи погибали даже в большей пропорции на — фронте, то получается пол миллиона. Пятая часть. А белорусов четвертая.

Об этих бы потерях писать да писать, вспоминать да вспоминать. Но не в этой памяти главная магистраль нашего времени. Когда‑нибудь вспомним и об этом. Но не о том сейчас речь.

Важно то, что евреи после войны перестали быть нацией.

Приживание евреев к русской нации — процесс болезненный ввиду антисемитизма власти и оттуда народившегося народного антисемитизма, ибо чувство это было чуждо русской нации, практически не знавшей евреев.

Им бы в Австрию куда‑нибудь податься — граница рядом и прав побольше. Там, в Австрии, и генералы были евреи. А у нас, в России, один из турецкой кампании, и то, кажется, неудачный.

Нет, повалили в русскую гимназию. И, несмотря на пресловутую процентную норму, научились тому, что и есть начало нации, — языку.

Отец мой язык знал отлично. Чуть подкартавливал иногда. Да и я чуть подкартавливаю — вековое устройство гортани.

Русская гимназия — начало еврейского элемента в русской нации.

Так начал инородческий еврейский элемент диффундировать в русскую нацию. Наряду с другими этническими элементами, ее составившими.

Так стал он частью социальной прослойки, заполняя вакуум, созданный террористической властью. Так ведь и такое бывало в истории. Например, англосаксы, а потом норманны в формировании британской нации.

Сперва это социальная прослойка, а потом — часть нации, пойди разберись теперь. И с русскими евреями так же было, может, в другом масштабе, в другом ракурсе, но похожее— в формирование нации вступает новый этнический элемент.

Это было бессознательно, как всегда бессознательно бывает в истории. Но как и в норманнах — свойство плыть, так и в евреях — свойство оседать и присоединяться.

Но и без гимназии поперли в русскую революцию. Эсеры — уж чего больше почвенного — а и там полно евреев, правда, самых безжалостных — террористы.

Хороший или дурной элемент общества — русские евреи? Вопрос праздный. Хороший или дурной элемент нации татары или угро — финны? Это историческая данность. Состав русской нации, ее этническая особенность, для русской нации органическая, — смешение, адаптация, ассимиляция.

Русская власть не сможет избавиться от этого элемента польским путем, путем вытеснения. Да и большой кровью не сможет избавиться. Для этого нужно вырезать половину русской интеллектуальной элиты до четвертого колена. А такая кровь не проходит даром. Она остается раной на совести нации и, значит, все равно действующим фактором ее нравственной жизни, как до сих пор — изгнание издавна мавров из Испании. Все равно мавританский и иудейский элементы вошли в состав испанской культуры. Все равно остались раной на совести Испании.

Русские евреи — историческая данность. Это тип психологии, ветвь русской интеллигенции в одном из наиболее бескорыстных ее вариантов. И искренние русситы, и почвенники не могут оскорбить русско — еврейского интеллигента своим неприятием, они тем показывают только низкий уровень своего мышления и неверие в бескорыстие (грубость ума, мещанскую подозрительность). Ибо в том, чтобы быть русским евреем, корысти нет.

А уже сейчас, когда возможен отъезд, и совсем корысти нет.

Отъезжая, возвращается еврейское мещанство. Элита, если уезжает, не возвращается, но чаще всего не уезжает.

Можно ли обижаться на русскую нацию?

Отец не обижался.

(обратно)

Василий Григорьевич

Образ Василия Григорьевича так прочно вошел в мое детство, так много способствовал моему становлению, что иногда невозможно вынуть его из контекста моих ранних лет. Придется говорить и о себе.

Передо мной пожелтевшая фотография — единственное, что осталось вещественного от первого лета знакомства моей семьи с семьей Янчевецких. Когда это было?

В раннем детстве я боялся фотографироваться. Я очень остро чувствовал значение слова «снять», почти как современный чиновник: меня снимут и меня не будет. Конечно, это страшно.

Я не верил тогда, что возможно мое двойное существование — в реальности и на фотографии. Другим это удавалось. А мне — нет.

На упомянутой фотографии я спокойно сижу на первом плане, значит, мне уже лет пять или шесть. Я уже не боюсь сниматься.

Это групповой любительский снимок. Мои родители, тетка, дядька, жена дядьки и Янчевецкие— Мария Алексеевна и Василий Григорьевич. Скорей всего, это лето 1926 года.

Мама сняла тогда на лето дом в деревне Вырубово, ныне растворившейся в сплошном поселении между Баковкой и Переделкино. Янчевецкие, подыскивая дачу, набрели на нас. И, кажется, без всякого предварительного замысла, мама уступила им комнату.

Так состоялось знакомство с Янчевецкими, вскоре перешедшее в дружбу или, вернее, в отношения, похожие на родственные.

Я задумался, назвать ли эти отношения дружбой, ибо слишком разными были сферы интересов двух семей. Родственные же отношения основываются на участии, привязанности, взаимопомощи и соприкосновении тех сфер, которые могут порой не касаться дружбы.

Василий Григорьевич был чуть ли не на двадцать лет старше моего отца, происходил совсем из другой среды, принадлежал к другой культуре, другой профессии. Его понятия были многочисленнее, касались многих предметов, о которых моим родителям не приходилось задумываться, подвергались множеству жизненных проверок, которых не знал мой отец.

Необходимость приятия круто повернувшейся жизни, слом, который пережил он уже в зрелом возрасте, и многие сломы его литературной судьбы мало повлияли на общий тон, общее строение его личности.

Мало менялся он и внешне. На фотографии, о которой шла речь, он именно такой, каким был до самой войны.

Он был чуть выше среднего роста, умеренной комплекции, с волосами седеющими, но не редеющими, с правильными крупными чертами лица, с глазами внимательными и добрыми, с запоминающейся улыбкой, означавшей долю юмора по отношению ко всему, что происходит с ним и вокруг него.

«Я не помню Василия Григорьевича смеющимся. Улыбался же он охотно. Но не от веселья, а чтобы выразить свое отношение к собеседнику. Помню его спокойным, благожелательным, всегда занятым своей работой и всегда готовым отвлечься от нее для общения с вами. Ему было интересно разговаривать с любым человеком, будь тому человеку хоть 10 лет. Но не вообще говорить, не о будничных твоих заботах, а о том, что было так или иначе связано с творчеством — театром, живописью, путешествиями, историей, литературой»[11].

Первое совместное с Янчевецкими лето я хорошо помню. Главное впечатление — Миша, четырнадцатилетний сын Янчевецких, мальчик, естественно, меня не замечавший, но жизнь которого я внимательно и с завистью наблюдал. У него были такие же взрослые друзья, как он сам. Они мастерили летающие модели самолетов с резиновыми моторчиками и запускали их в небо. Одно это было уже прекрасно.

Теперь мы с Мишей почти сравнялись в возрасте и, кажется, только двое являемся хранителями памяти о событиях и лицах тех дней.

Зимой не прервалось общение с Янчевецкими. Они бывали у нас. Мы бывали у них.

Тогда же познакомились мы с дочерью Василия Григорьевича — Евгенией Васильевной Можаровской, ее сыном Игорем (Гогой), почти моим ровесником, и ее мужем Николаем Ивановичем. Гога был рыжий, веснушчатый, добродушный мальчик. Его привозили ко мне в гости. И мы с мамой часто бывали у Можаровских в маленькой квартире на Малой Бронной в некрасивом доме напротив бывшего тогда там Еврейского театра.

Евгения Васильевна была миловидная молодая женщина, с круглым лицом, невысокого роста. Разговорчивая, эмоциональная, открытая. У нее был живой ум, большие способности и знания, она обладала тонким литературным вкусом, с которым считались все литераторы, ее окружающие. В отрочестве и ранней юности я часто (чаще, чем Василию Григорьевичу) читал ей стихи и всегда следовал ее верным замечаниям. В «Плотниках», с которыми я пришел в ИФЛИ, есть одна ее строчка.

Николай Иванович Можаровский тоже был писатель. Помню его книги «Записки следователя уголовного розыска» и «Смерть У ара», оригинальный, талантливый роман об убиении царевича Димитрия, изданный под псевдонимом Евгений Бурмантов. Николай Иванович был арестован в 1937–м. О судьбе его я ничего не знаю. А сын его Гога погиб на войне.

После знакомства с Янчевецким и Можаровским я, кажется, впервые понял, что книги пишут реальные люди, а не те, что изображены на гравюрах с факсимиле и давно уже умерли.

В раннем детстве трудно понять рождение и смерть. Кажется, что все устроено от века — и люди, и вещи. Кажется, именно тогда я начал понимать, что существовал не всегда. И не всегда существовали вещи, например — книги, самые удивительные из вещей. Говорили: «Он пишет книгу» или «Книга печатается». И наконец книга появлялась у нас дома, и дарил ее человек, сам ее написавший и придумавший.

На следующее лето мама сняла дачу для нас и Янчевецких в тех же местах, где‑то на краю Баковки, откуда через поле видно было Одинцово. К большому дому примыкал фруктовый сад, где на хорошо ухоженных грядках росла клубника. От этого лета остался запах сада и вкус свежей клубники с молоком.

Это было солнечное прекрасное лето. И атмосфера его хорошо мне помнится — его размеренный распорядок и возвышенность всего происходящего.

Василий Григорьевич по утрам писал, потом уходил гулять, приносил букеты полевых цветов, а под вечер рисовал акварелью цветы и пейзажи. Он нам с Гогой, нередко гостившим на даче, давал краски, и мы рисовали то же, что Василий Григорьевич.

Помню маленький вечерний пейзаж. Поле, вдали крайний домик Одинцова, где уже зажгли свет. А выше — желто — красный с сиреневым закат. На лугу пасется лошадь. Ее Василий Григорьевич нарисовал темно — лиловой. И это было именно так. Я впервые обратил внимание на то, как сочетаются цвета и переходят один в другой, как коричневая лошадь может казаться лиловой.

Я так и не выучился рисовать, но, кажется, именно тогда что‑то важное ощутил в искусстве — жизнь в нем не того цвета, что в окружающей нас реальности.

До сих пор я пытался в детских рисунках воссоздать жизнь на тех же основаниях, которые мне виделись в ней. Нарисовав, к примеру, человечка, я рисовал ему дом, огород, магазин, дорогу, собаку. Я старался сделать так, чтобы человеку было удобно в моем рисунке.

В рисунках Василия Григорьевича я впервые столкнулся с иным под — ходом к изображаемому миру. В этом подходе была какая‑то высшая правота — право выделить предмет из мира и представить его в неком одиночестве, вне повседневных отношений с другими предметами, а лишь в высшей связи, смысл которой нам не всегда дано понять.

Одна из акварелей Василия Григорьевича— букет полевых цветов — сохранилась в нашей семье…

В это лето весь быт нашего дома располагался вокруг Василия Григорьевича. К его делу все относились с величайшим благоговением, и как будто не только присутствовали, но и участвовали в нем. Василий Григорьевич был первым человеком в моей жизни, для которого главным делом была литература. С детства его облик, его способ жизни и во многом его воззрения были для меня образцом того, как должен жить и что собой представлять писатель. Он был образцом мужества, трудолюбия, неискания славы, достоинства, сохранявшихся во всех обстоятельствах его жизни.

Наверное, атмосфера того памятного лета была причиной моего первого тогда написанного стихотворения.

Василию Григорьевичу было около пятидесяти, когда я увидел его впервые. У него за спиной была жизнь, насыщенная событиями, переменами, увлечениями, занятиями, путешествиями, педагогическими опытами, журнальной и издательской работой.

Но в эту пору он как бы начинался сызнова, рождался заново как писатель. Он недавно только возвратился из безвестной азиатской глуши, из Сибири, из забытого богом Урянхайского края, чтобы стать писателем Василием Яном, — возвращался с новыми Надеждами, замыслами, увлечениями, обогащенный трудным периодом жизни, удивительно нерастраченный, свежий, готовый воспринять новую действительность, новый быт и новых людей.

В этой свежести, в конструктивности натуры, может быть, и кроется главная тайна его личности, главный ее движитель.

Удивительной, почти чудесной, была черта приятия новой жизни у человека давно сложившегося, прожившего полвека в иной среде, в ином окружении, чудесной казалась эта способность оставить где‑то, в прежних годах, громоздкий и замысловатый багаж прошлого и легкой походкой пойти навстречу трудностям и бедам, заботам и потерям последней трети своей жизни.

Он был путешественник, странник по натуре и хорошо знал, что лучше брести налегке. В нескольких своих повестях он описывал этого странника, мудреца, бредущего по земле с легким грузом мудрости, грузом, который, нарастая, не тяжелеет. Он как бы шел поверх вещественного мира, из него забрав только образы книг.

«Поспеши сказать доброе слово встречному, может быть, больше не придется свидеться» — эта восточная поговорка была эпиграфом к одной из повестей Яна. Она могла бы быть девизом, начертанным на его гербе.

Вскоре после памятного лета Янчевецкие уехали в Самарканд. Оттуда Мария Алексеевна регулярно писала письма моей матери. А когда Янчевецкие возвратились в Москву, возобновилось общение с ними. Не могу точно припомнить, сразу ли они поселились на углу Столового и Большой Никитской, почти напротив церкви, где венчался Пушкин, но хорошо помню их две комнаты в коммунальной квартире. В большей, проходной, стоял стол, за которым принимали гостей. Кажется, другой приметной мебели там не было. Были только книги, которые неизвестно как заводились при скромных средствах семьи.

Книги Василия Григорьевича производили на меня сильное впечатление и оказали большое влияние на мое раннее развитие.

Выход «Финикийского корабля» был важным событием для всех, кто окружал писателя в те годы. У нас в доме появился экземпляр с автографом, которым гордились и показывали знакомым и родственникам.

«Финикийский корабль» был одной из любимых книг моего детства. Среди иллюстраций там была таблица с финикийским алфавитом. Я выучился писать финикийские буквы, сопоставил их с русским алфавитом и, заводя дневник, писал в нем финикийскими буквами, что спасало мои записи от любопытных.

«Финикийский корабль» я начал излагать в стихах. Но столь огромный замысел оказался мне не по силам.

Очень любил я и «Спартака», который кажется мне лучше известной книги Джованьоли. Его я стал перекладывать в стихотворную драму. Прочитал первое действие Василию Григорьевичу. Он меня похвалил. Я же сам своим творением не был доволен и однажды, в припадке творческого отчаяния, стал рвать тетрадку с диалогами в пятистопных ямбах. Потом остыл. Тетрадка, надорванная, так и сохранилась в числе немногих моих детских писаний.

После «Спартака» я отважился написать новую поэму, уже самостоятельную, тоже на историческую тему — «Жакерия».

В моем раннем интересе к истории тоже вижу я влияние Василия Григорьевича.

Подарил мне книжку Овсянико — Куликовского, первый мой учебник стихосложения.

К моим детским попыткам Василий Григорьевич относился со спокойным доброжелательством. Он был опытный педагог и знал, как могут изломать жизнь и характер неоправданные надежды. Многие дети рисуют или пишут стихи. Нельзя относиться к ним как к будущим художникам. Отношение Василия Григорьевича помогло мне расти естественнее, сохраняя стыдливость творчества.

Жизнь Василия Григорьевича в литературе не была легкой. Книги всегда проходили с трудом. Редакторы тогдашних времен копались в текстах с придирчивостью следователей.

Даже после издания нескольких книг Яна не принимали в Союз писателей. Он состоял членом группкома литераторов.

Известность пришла к нему после лауреатской премии за «Чингисхана».

Помню, где‑то в середине 30–х годов, одно литературное чтение. Состоялось оно в существовавшем тогда Театре книги им. Халатова на Петровских Линиях.

Родители взяли меня с собой. Мы торжественно отправились в Театр книги, где читать должен был Василий Григорьевич.

Народу собралось мало. Человек пятнадцать. Большая часть публики — знакомые.

Василий Григорьевич не выглядел огорченным. Он спокойно раскрыл рукопись и стал читать. Не помню что — кажется, из «Огней на курганах». Читал он прекрасно. Впечатление от этого выступления осталось у меня навсегда. Но осталась и горечь, как же это — не пришла публика послушать замечательного писателя.

Литературное окружение Василия Григорьевича в те годы, кажется, не было многочисленным.

Я никогда не присутствовал при его встречах с коллегами. От родителей слышал имена: Сандомирский и Кривошапка. Последнего всегда упоминали с прибавлением слова «писатель» — писатель Кривошапка. Мне представляется он вроде Стеньки Разина — в шапке, сдвинутой набекрень.

Рядом с Василием Григорьевичем в моей памяти всегда присутствует его удивительная жена Мария Алексеевна. Она была верным, преданным, умным другом писателя, его хранительницей, вдохновительницей, опорой, первой советчицей. Она твердо верила в писательское призвание Яна, и порой ее скромный заработок работника толстовского музея служил единственным источником существования семьи.

Она не была хороша собой. Но ум, энергия, доброта выражались в ее лице, придавая ему особую привлекательность. Ее вера, любовь, терпеливая воля были необходимыми факторами жизни Янчевецких. Ее качества рядом со свойствами Василия Григорьевича создавали высокий духовный настрой этой семьи, который чувствовали и которым проникались все, соприкасавшиеся с ней.

Мария Алексеевна часто после работы приходила к нам. Она откровенно делилась с мамой заботами о делах Василия Григорьевича, о воспитании Миши, об учебе Гоги, о материальных трудностях. Между нашими семьями существовали отношения взаимного сердечного участия и взаимной помощи.

В ту пору Янчевецкие жили туго, почти бедно. Отчасти поэтому Миша, наделенный многими способностями, рано начал зарабатывать литературной и оформительской работой. Мария Алексеевна гордилась его успехами. Она нежно, глубоко любила Мишу.

Можно себе представить, каким ударом была нелепая случайная гибель Марии Алексеевны для всех, знавших ее, какой внезапной потерей для Миши и Евгении Васильевны, какой трагедией для Василия Григорьевича.

Помню этот длинный и пустой день ранней осени, когда Евгения Васильевна сообщила по телефону о гибели Марии Алексеевны. Мы были ошеломлены, не могли поверить, были обескуражены жестоким ударом судьбы. За что?

Этой весной Мария Алексеевна успела порадоваться выходу «Чингисхана», который был и ее детищем, успела прочитать первые положительные рецензии на книгу. Казалось, начали развеиваться тучи, всегда висевшие над головой Василия Яна.

На наших глазах Василий Григорьевич пережил несколько потерь. Потерял мать Варвару Помпеевну, потерял брата Дмитрия Григорьевича. Еще несколько потерь и тяжкие испытания предстояли ему в близкие годы. Он умел сносить горе со скорбным достоинством, умел собраться, не отчаиваться, не нагружать свою беду на других. Он продолжал работать, в работе ища успокоения.

Но такого горя, наверное, не было в его многотрудной жизни. Даже Василий Григорьевич пошатнулся.

В последние предвоенные годы я редко видел Яна. Неуместным считал себя около него, погруженного в горе, себя, столь молодого и счастливого. Кажется, Василий Григорьевич работал мало. «Батый» был уже написан и посвящен жене. О других работах ничего не знаю…

В начале войны, попав в эвакуацию в Самарканд, мои родители узнали, что Василий Григорьевич с семьей Миши находится в Ташкенте. Написали ему. Получили ответ. Постоянно обменивались письмами. В начале 1942 года с радостью получили известие о награждении Василия Яна Сталинской премией за «Чингисхана». Книга о нашествии, вышедшая три года назад, оказалась ко времени — актуальной и нужной. Послали Василию Григорьевичу поздравительную телеграмму.

В мае того же года отец мой тяжело заболел сыпняком. Узнав об этом, Василий Григорьевич срочно выслал ему деньги на лечение и питание. Слышал я, что премию свою почти всю он роздал…

Вскоре после возвращения из армии, в начале 1946 года, я навестил Василия Григорьевича. Он жил на Суворовском бульваре в квартире Ли — Дии Владимировны. Война его состарила. Он стал грустнее и медлительнее. Но, как и прежде, был внимателен и добр.

Был ухожен заботами Лидии Владимировны. Жил в старомосковском интерьере. Сидел в старинном кресле, одетый в бархатную блузу с бантом, на голове узбекская тюбетейка.

Я прочитал ему тогдашние невызревшие стихи о войне. Он не стал критиковать их за несовершенство. Интересовался их содержанием. Он понимал, что я полон надежд и энергии, и, видимо, в этом видел какую- то мою перспективу.

Из Германии я привез Василию Григорьевичу небольшой подарок — две книжки стихов Рильке. Знал, что он любит этого поэта и что в молодости общался с ним.

Показывал мне переплетенную тетрадку, куда вписывал сонеты разных авторов. Это было то, что сейчас называют «хобби».

Еще несколько раз после войны навещал я Василия Григорьевича. Грусть, самоуглубленность, какая‑то отрешенность были в нем.

Нередко посещала нас Евгения Васильевна. От нее узнавали о жизни отца.

А потом помню не очень многолюдные похороны на старом небольшом московском кладбище…

17 января 1975 года в Малом зале Дома литераторов отмечалось столетие со дня рождения Василия Яна. У меня сохранилась запись: «Я сказал: Ян понимал культуру как гуманизм, а гуманизм как систему поведения. Он писал о том, что тирания слабее культуры»

(обратно)

Шульгино

После отъезда Янов в Самарканд мы каждое лето жили в Шульгине. Это моя деревня. Лет, наверное, восемь, то есть все мое сознательное детство, мы провели в этой чудесной подмосковной местности и тесно сжились с семьей Аксиньи Ивановны Мещаниновой, дом которой стал как бы нашим вторым домом.

В конце 20–х годов от Кунцева была проложена небольшая Усовская ветка железной дороги.

Если сойти с поезда на второй станции — Раздоры — с левой стороны по движению и пройти через сосновый бор по утоптанной дорожке, с опушки откроется поле, а за ним, на невысоком пригорке— первые избы деревни Шульгине. По полю ведет к нему дорога.

В летнюю пору, когда порожняя телега лихо съезжала к лесу, за ней оставалось густое облако пахучей пыли, медленно относимое ветром на соседние хлеба. А после сильного дождя полевая дорога превращалась в грязь, а в низинке долго не высыхала большущая лужа. Ее объезжали и обходили, топча окраины посевов.

В конце 20–х годов в Шульгине дворов было, наверное, меньше ста. Располагались они двумя порядками вдоль единственной улицы с проезжей частью, ничем не отличавшейся от проселка, с затоптанной травкой по обочинам, с двумя дорожками вдоль палисадников.

Многие избы стояли за невысокими заборчиками шагах в пяти от улицы. Перед фасадами росли желтая акация и рябина, порой георгины и мальвы, а изредка яблони с кислыми яблоками, объедаемыми детворой задолго до созревания. Плодовые сады были редкостью.

Избы по большей части — некрашеные пятистенки, крыты дранкой, в пять окон с резными наличниками. Кое — где были пристроены терраски, иногда застекленные, умножавшиеся по мере того, как увеличивалось число дачников. Помню лишь один дом, четвертый с краю, с железной крышей, покрашенный светлою охрой. Там жил крепкий хозяин, через несколько лет раскулаченный и высланный в отдаленные места.

Пятистенные избы, свежие, со смоляными слезами, строили семьи, где хватало взрослых работников, на месте обветшавших строений довоенного времени, семьи, сумевшие поднять хозяйство за время нэпа. Это были середняки — большинство населения деревни.

К пятистенному срубу примыкала обычно холодная горница, сложенная из бревен старого дома, где хранилась одежда, ненужная утварь, летом спали, а под осень сушили орехи. Под единою с домом крышей помещался двор — бревенчатое строение с воротами. Там держали орудия для сенокоса, уборки и пахоты: косы, грабли, серпа, плуги, цепы. Стояла колода с маленькой наковаленкой для отбивки кос. На стене висели хомуты и сбруя. Часть двора, отделенную бревенчатой стенкой, занимали хлев и конюшня — два стойла с кормушками для коровы и лошади. Их держали по одной. Во дворе густо пахло свежим навозом, дегтем, овчиной.

Под крышей двора потолка не было, видны были стропила и дранка. А над помещением для скота был настелен бревенчатый потолок. Над ним на насестах спали куры, утром клохтала несушка и орал петух, красавец с роскошным гребнем, с алой серьгой, весь отливавший синим и черным металлическим блеском.

Когда стали сдавать на лето дачи, в крытый двор выносили тесовый стол, ставили лавки, вдоль стен стелили соломку, клали овчины. Тут обедали и вечеряли при свете керосиновой семилинейки и спали тут же.

В некотором отдалении от крытого двора, за небольшой лужайкой, где летом привязывают телка, — большой сарай для сена и соломы, где после сенокоса на высоком сене предпочитает спать молодежь, чтобы, с гулянки придя после третьих петухов, не будить ворчливых родителей. Перед сараем — ток (гумно) — прямоугольная площадка, с которой перед молотьбой срезают пробившуйэся травку. А за сараем — узкая усадьба, с правой стороны деревни упирающаяся в дорогу, идущую вдоль оврага, а слева — в дорогу, идущую вдоль полей. На усадьбе сажают картошку, капусту, морковь, свеклу, горох.

Овраг, промытый талыми водами параллельно деревне, перегорожен двумя земляными плотинами, подпирающими два пруда. Верхний — чистый, оттуда воду берут для хозяйства и качают при пожарах. В другом купают лошадей и купаются деревенские ребятишки.

Шульгинские поля с трех сторон ограничены лесом — с севера и запада сосновым бором с густым орешником, с востока — лиственным лесом и сыроватыми кустарниками. К югу поля граничили с пашнями деревни Подушкино — Верхнего и Нижнего, — скрытой за бугром.

Земледелие было трехпольное. Сеяли рожь, овес, выращивали картошку, на парах сеяли вику и клевер. Поля были разделены на узкие полоски, наделы крестьянских семей.

Пахали однолемешным плугом, бороновали бороной деревянной со стальными зубьями, окучивали картошку культиватором, а то и сохой с железным сошником. Созревшую рожь жали серпами, а иные косили, а потом вязали в снопы. Снопы складывали в крестцы. А потом свозили на гумно. Молотили цепами, отвеивали деревянной лопаткой. Позже появились ручные молотилки и веялки.

Пахотной земли было мало. Не знаю, какие были урожаи. Но ржи хватало на прокормление семьи до нового урожая, на пойло корове, на семена. Могли бы, кажется, хлеб докупать в недалекой Москве, да денег всегда нехватапо. Торговать было нечем. Возили в Москву молоко, сметану, творог, от себя отрывая. Когда‑то занимались извозом в зимнюю пору, да, видно, стало невыгодно. Так что корова оставалась единственным источником денежных доходов.

Родители мои начали снимать дачу году в 1927–м. Помнится, я еще не ходил в школу. Шульгино еще не стало дачным местом, москвичи только осваивали Усовскую ветку, а прежде в Шульгино приходилось ходить от Немчиновки, примерно семь километров.

Для меня нет места лучше и прекраснее, чем Шульгино. Дом Аксиньи Ивановны — первый у околицы, крайний справа при въезде в деревню. С террасы этого нового бревенчатого дома открывается превосходный пейзаж — поле, в начале лета зеленое, потом золотистое и за краем его темный сосновый лес. Этот пейзаж, дорогой моему сердцу, помню до мельчайших деталей. Какая‑то пчелино — жужжащая благостная тишина царит в этой деревне.

Я не знал деревни зимой.

Шульгино — это лето. Детское лето. Нескончаемое лето.

Зима — это Опалиха. Иногда прекрасная. И все же — зима.

В детстве все было лучше, чем сейчас.

Я просыпался на ранней заре от мирных выстрелов кнута и от пастушьего рожка. Мычали коровы, блеяли овцы, кудахтали куры. Утренний воздух смешивался с запахом теплой скотины.

Это бывало мимолетным пробуждением. И я вновь засыпал.

И вставал уже позже, когда солнце начинало пригревать.

На открытой террасе, выходившей прямо в поле[12], уже стоял готовый завтрак: яйца, лишь утром снятые с лукошка, теплый ржаной хлеб, удивительно душистый, только что вынутый из печи, масло, тоже душистое, желтое, пахнувшее ледником, со студеной слезкой, творог — синоним белизны, слоистый и тоже душистый[13]. Все это было неповторимого вкуса и запаха.

После завтрака начинались бесконечные игры и беготня. Молодые мои родители давали мне полную волю, и все дни я проводил с шульгинскими ребятишками, занимаясь тем же, чем занимались мои деревенские сверстники. То мы шли гурьбой в Раздорский лес — сосновый с орешниковым подлеском — собирать землянику; то скакали босые по теплой пыльной дороге верхом на палочках. Палочек — коней у каждого было по нескольку. Я до сих пор ощущаю силу воображения, превращавшую ореховую палочку в коня, и свое чувство к каждому из моих коней, помню ногами нежнейшую пыль на дороге, ощущаю ступнями сыроватую прохладу лесной тропы.

И чувствую запахи, ныне утраченные. В нас стареет, отупляется и обоняние. И теперь ощущаешь лишь крепкие запахи — липа, сирень, жасмин, сено, а тогда были тысячи оттенков — нагретый ореховый лист, мох, телега, лошадь, прошедшая по лесной дороге.

Я узнавал в Шульгине названия трав и растений, приметы, порядок сельских работ и названия орудий, повадки домашних животных; словарь Шульгина, его язык — чистейший московский говор — постепенно впитывались моим сознанием и становились его практической частью.

С соседскими ребятишками бегали мы купаться в крохотную речушку Самынку, куда впадал совсем уже крохотный ручей — Соплянка. Это было под лесом, в низине. Соплянка вытекала из осиновой заросли, казавшейся офомной и непроходимой, и присоединялась к Самынке в живописном овраге — там сейчас поворот Подушкинского шоссе. Самынка была глубиной по колено. Дно — чистейший мелкий песок. Небольшие стайки плотвичек и мальков плавали и были бы неприметны, если бы не тени их на дне. Из вилок делали остроги и порой удавалось попасть в плотвичку.

Вода в речушке — ледяная. Мы выкапывали яму в песке и садились по горло. Долго, впрочем, не просидишь.

Чаще купались мы в лошадином пруду, с водой шоколадного цвета и дном, где нога утопала в мягком и холодноватом внизу иле; где полно было головастиков и лягушек и плавали, извиваясь, толстые пиявки.

Пруд пахнул тиной, застоялой водой. Это нас не смущало. Мы плескались часами в мутной, грязной воде.

В этом пруду купали лошадей.

Это было одно из любимых наших занятий.

Хромой Андрей, наш сосед, молодой крепкий мужик, женатый на рябой пожилой Шелатонихе, детей не имел, поэтому мне поручал красно — бурую добрую кобылку Зорьку. На ней удобно было сидеть, такая она была гладкая, маленькая и удобная.

Поняв, что ее ведут купать, она рысцой бежала к пруду. Останавливалась на берегу. Ноздрями шумно выдыхала воздух. Осторожно вступала в пруд. Долго пила. Поднимала голову от воды. Я ей посвистывал. Она снова пила. Потом опять отрывалась от воды. Капли стекали с ее добросовестной морды. И вдруг она решительно шла на глубину и плыла, вытягивая шею и отфыркиваясь. Я подгонял ее к берегу. Мыл и до сих пор ощущаю ее крепкие кормленые бока, гладкую шкуру, запах гривы, дыханья и конского пота.

Отец мой с военной поры любил лошадей. И мне внушал любовь к ним. Я целый день ожидал встречи с Зорькой, для нее припасая краюшку хлеба с солью или кусок сахару.

Ничего нет лучше, чем мягкие конские губы, осторожно берущие с ладони хлеб или сахар! Зорька глядела на меня кроткими карими глазами с — лиловатым отливом, с прямыми простодушными ресницами. И иногда, пошаливая, дотрагивалась губами до моей шеи, щекотно дыша в затылок.

Это славное добродушное существо терпеливо сносило мой неумелый уход. Я без седла ездил на Зорьке к пруду, поил и купал ее, а вечером подъезжал к околице, где верхами собирались шульгинские мальчишки, и мы гнали коней «на елань», так назывался отдаленный луг, где в ночном отдыхали и паслись деревенские кони. Дождавшись темноты, мы разжигали костер близ лесной опушки, пекли картошку. Стреноженные кони хрустели травой и фыркали невдалеке, а потом мы шли ночным лугом, зябким росным вечером домой, в деревню, шаля и крича по дороге.

По воскресеньям приезжал Виктор Маркович Повзнер, инженер и старый холостяк. Он был мужчина с морщинами на лбу и на щеках, с волосами, гладко причесанными на косой пробор, смуглый, высокого роста.

Приезжал он утром с собственным гамаком, привешивал его в лесу и отдыхал до обеда. Читал иностранную книгу, ел бутерброды из алюминиевой банки, пил кофе из термоса и сосал прохладительные конфетки.

Он когда‑то учился в Швеции и считал, что быть стоило только шведом.

Утром, отправляясь за земляникой, я набредал на Виктора Марковича и страстно хотел попробовать бутерброды из банки и мятные драже. Но он не угощал меня, даже если я с ним здоровался.

После полудня Виктор Маркович сворачивал свой шведский лагерь и шел к нам обедать. За столом площадку держал Виктор Маркович. Он был анекдотчик.

— Где вы купили ваш саракулевый как?

— В магазине Марл Карсы.

Взрослые подробно смеялись. Виктора Марковича уважали за шведские привычки, но осуждали за то, что скуп.

К обеду приезжали и другие гости: Янчевецкие, Можаровские, двоюродный брат мамы Борис, ипподромный игрок. Долго пили чай с земляничным вареньем, с пирогами, испеченными в кастрюле «чудо».

Я с особенным нетерпением ожидал дядьку, приезжавшего на велосипеде из соседней Барвихи. Он давал мне деньги на мороженое.

В послеобеденную пору приходил мороженщик. Он толкал перед собой ящик на двух колесах, набитый подсоленным льдом. За ящиком оставался мокрый пунктир на пыльной дороге. Мороженщик останавливался у околицы, и его тотчас окружали мальчишки и девчонки. Он степенно открывал ящик, и тогда можно было увидеть два жестяных цилиндра со сливочным мороженым. Круглой ложечкой с длинной рукоятью он ловко вынимал из цилиндров круглые шарики и клал их на блюдечки или же, что особенно ценилось детьми, другой ложечкой вмазывал мороженое в жестяную же штучку, куда предварительно закладывалась вафля. Прикрывал мороженое другой вафлей и выталкивал толстое колесико, как бывает на пишущей машинке, только белое и холодное. На вафлях были написаны имена: Саша, Надя, Вера. Мы сперва их прочитывали, а потом, сжимая постепенно вафли, слизывали выступающее мороженое — желтое, с запахом ванилина, пощипывающее язык. Счастливца обступали те, у кого не было пятака или трех копеек (порции бывали разные), и просили:

— Дай лизнуть!

Им давали, следя, чтобы слизывали не очень помногу и не смели откусывать.

Как ни отдален был мой быт и мои интересы от быта и интересов деревни, я искренне приобщался к ним. Кроме того, высокое уважение к сельскому труду внушал мне отец.

Я помню эпические труды большой крестьянской семьи Аксиньи Ивановны, ужин при свете керосиновой лампы за деревянным столом — еду из одной миски деревянными ложками, благоговейно уважаемую и заслуженную трапезу, не прерываемую излишним словом. Помню еще праздничные хороводы и пение у колодца, отпевание покойников у околицы, свадьбы и пьяную престольную Казанскую с традиционной дракой с соседним Подушкиным.

Мне особенно всегда неприятно читать дачные воспоминания интеллигентов как некое хождение в народ и однократное участие в копке картошки как некое присоединение к крестьянскому труду.

Я был типичный дачник, городской мальчик, жадно впитывавший деревенские впечатления и любивший деревню, как может любить ее горожанин, то есть любовью одержимой, возвышенной и поэтической.

В те годы крестьяне работали еще всей семьей от зари до зари. Труд их был тяжел и неблагодарен. Мне странно читать сейчас о веселой жизни счастливых поселян, о которой почти открыто сожалеют наши новые народолюбцы.

Жизнь русской деревни всегда была тяжела и трагична. Русский писатель не может не думать о русской деревне, особенно о последних сорока годах русской жизни, когда все обостренные процессы в их специально русском, то есть в самом трагическом и мрачном выражении, обильно были питаемы кровью и потом русского крестьянина.

Периоды исторической ломки, переходные периоды всегда трагичны для поколений, через чью жизнь прошел разлом. Но переломы психологи ческие не всегда связаны с гибелью и обнищанием большей части народа. Кроме того, между переломными эпохами были временные стабилизации и упорядочения. В русской истории XX века перелом следовал за переломом, не давая передышки, наползая один на другой, сливаясь в один нескончаемый страшный болезненный перелом, из которого неизвестно еще когда и неизвестно еще с какими кровавыми потерями выйдет русский народ. Да и выйдет ли раньше, чем перелом не переломит хребет тиранической власти в России и народным чаяниям не откликнется, наконец, так мало ценимый и так тяжко натруженный голос свободного мнения.

До колхозов в летние дни вся деревня в поле. Остаются дома одни ребятишки да древние старики со старухами. Тихо. Только шмели гудят да поохивают сонные куры, купаясь в пыли.

Праздник летом один — престольный — Казанская. Тут уж дня три вся деревня гуляет.

Папа с мамой, приодевшись, с утра идут в гости к знакомым мужикам. Везде их сажают за стол, угощают. Пожилые выпивают степенно. Мне хозяйки суют ржаные лепешки с картошкой — теплые, рассыпчатые. Все ребятишки жуют целый день эти лепешки, пряники, а кто просто краюхи ржаного хлеба от пуза.

Молодежь, напившись, отправляется драться с Подушкиным. Дерутся по традиции, видно, без особой охоты.

Помню, только раз Саше Мещанинову разбили голову бутылкой. Папа его перевязывал, а он смотрел героем.

Вообще же Шульгино — деревня мирная, и народ в ней смирный. Не очень пьянствуют. Не часто дерутся.

Помню, только раз— поймали вора, кажется, конокрада. Били страшно. До смерти забили.

Я впервые тогда увидал самосуд.

Самосуд хуже любого суда. Он сплачивает на основе преступления. И это — сплочение зверей.

Сталин понял круговую поруку самосуда и суть его озверения, заменив у нас суд самосудом.

Как проходила коллективизация в Шульгине, я не видел. Приехали летом 30–го года, а там уже колхоз. У Аксиньи Ивановны ни коровы, ни лошади. Молодежь куда‑то стала рассасываться, большинство подались на московские заводы. Кто в армию ушел, на землю уже не вернулись. В цене стали городские невесты. И местные девки стали поджидать городских женихов.

Шульгино — деревня небогатая, земли мало. До революции и в нэп занимались извозом. А потом постепенно от этого дела отстали, превратились в середняков.

Раскулачили одних Яхонтовых, а каких, не помню. Вся деревня была Мещаниновы, Цыгановы да Яхонтовы.

Тех, у кого дом был под железной крышей, раскулачили. В доме стало правление колхоза. И шульгинский заштатный поп тоже исчез.

У самого входа в деревню — справа от дороги — глубочайший колодец с двускатным навесом, с колесом в полтора человеческих роста.

На колесе хорошо качаться, хотя это строжайше запрещено. Вода здесь холодная и чистая.

По утрам и вечерам постоянно скрипит колесо, звякает цепь и с плеском ползет деревянная бадья на два ведра.

У колодца этого в праздничные вечера после работы девки в городских крепдешиновых платьях водят хороводы и тихо поют старинные песни.

Здесь же отпевают покойников. На козлы ставят гроб, и старенький священник в облачении помахивает кадилом. Ему прислуживает пропойца — дьячок, которого так и зовут Дьячок, а всех детей его Дьячковы.

От молитвы, от ладанного дыма, смешанного с воздухом полей, становится грустно и торжественно. Хочется, чтобы подольше не кончалось это простое и возвышенное отпевание усопшей души.

Шульгино одним краем выходит в поле. Другим — примыкает к Ромашкинскому лесу. Там влево дорога на большое село Ромашково, а прямо через кустарники — на Немчиново.

Те, кто живет на одном краю, другой называют «тот край», а жителей «техкраевошни ми».

Мальчишки обоих краев между собой воюют. Но это занятие малышей.

В первые годы шульгинского житья я не рисковал появляться на «том краю», а как подрос, стал ходить в Ромашкинский лес по ягоды и по орехи.

Лет в тринадцать я бегал туда каждый день, чтобы встретить круглолицую Машу Мещанинову. Маша, чуть завидит меня, бывало, спешит убежать из дому, но чаще всего мать окликает и велит заняться делом. А дел у Маши, видно, много было, потому редко удавалось нам видеться.

В радостные часы встречи мы с ней забирались в чащу, собирали ягоды. Она говорила редко, словно речь ей давалась с трудом. Только подставляла сомкнутые губы, когда я ее целовал.

Ребятишки приметили наше общение. Машу стали дразнить мною, и она уже не выходила в лес, когда я проходил мимо ее дома.

История одной семьи — это очень много. Не просто отдельный человек, а именно человек в семейном окружении, то есть в самом малом дроблении среды, и есть истинная плоть истории, овеществление процесса. Не зря мы с таким увлечением читаем семейные романы, которые всегда романы исторические, и слушаем семейные повествования, большая часть которых пропадает и забывается.

Семейные хроники для истинного историка — материал не менее ценный, чем статистические данные, хронологические детали, мемуары политиков и тайные документы. Для исторического же писателя истории семей — главный материал, в котором запечатлена история в ее объемном, то есть художественном виде.

В периоды, когда история умышленно фальсифицируется и подгоняется под схемы, неизбежно растет интерес к мемуаристике. В этом сказывается потребность людей в подлинной истории, в подлинном осмыслении процесса.

Я — человек московский, городской. И если как‑то ощущаю историю нашей деревни, то только через несколько семейных историй, к которым близко прикасался в детстве и позже, во время войны. В частности, это история семьи Мещаниновых из подмосковной деревни Шульгино.

Где‑то на пороге нашего века Сергей Мещанинов женился на Аксинье Ивановне, лет которой тогда было не более двадцати.

Сергей был бедняк и, видимо, как и все в Шульгино, московский извозчик.

Вскоре пошли дети. Старшему Василию в ту пору, когда мы поселились на даче у Мещаниновых, было лет двадцать шесть. За ним шла Лиза, года на три моложе, потом Саша, за ним красавица Мария и дальше — болезненный Петр, крепкий Алексей, Полина, старше меня года на три, и младшие — лет шести Митька и совсем еще маленькая Лелька.

Такое количество живых детей застали мы в середине 20–х годов, когда переехали впервые из города на дачу в Шульгино.

По всем расчетам Аксинье Ивановне в ту пору не было еще пятидесяти, а скорее лет сорок пять. Но глядела она старухой, а может быть, и считала себя таковой, потому и одевалась по — старушечьи. Особенно портило Аксинью Ивановну отсутствие передних зубов. Она, наверное, и смолоду не отличалась красотой, и дочери Елизавета и Полина пошли в нее, но в лице ее, востроносом и узком, были черты ума и энергии, скрашенные добротой и сентиментальностью.

Именно она, а не Сергей, которого не слышал, чтобы так звали, домашние — тятя или отец, а чужие — Аксиньин, именно она и оказалась стержнем семьи и, впрягшись в трудную крестьянскую работу, сквозь революции и войны выволакивала свое многочисленное потомство из бедняцкой нищеты к середняцкой относительной сытости.

Можно себе представить, что Аксиньины были до революции из самых бедных. Но Аксинья Ивановна подняла старших детей и с ними в нэповскую пору поставила новый дом — пятистенку, новый двор, купила сельскохозяйственные орудия, завела приличный скот и выбилась к среднему хозяйствованию.

Мещаниновым хватало уже своего хлеба и картошки. А деньги получали они от продажи молока в Москве.

Зимой молоко нам два раза в неделю привозила Аксинья Ивановна.

Надо сказать, что относительная сытость стоила Мещаниновым огромного физического труда, в котором участвовали все дети, кроме двух младших.

Теперь уже, конечно, никто так не работает от зари до зари, как работали русские крестьяне еще сорок лет назад.

У меня нет охоты идеализировать старый крестьянский труд. Но это был труд «личный», оттого и содержал элемент поэзии, как всякая «личная» деятельность. Личное — личностное. Единоличник — единство личности и труда.

Наши почвенники, поганые баре, считают это утратой исконных начал. Но, как во всем, их понимание основано на барском и каком‑то гнусном, кривом идеализме. В сущности, на официальном идеализме, но повернутом вспять, хотя ничем и не лучшем.

В основе обоих пониманий труда — официального и почвеннического — лежит идея труда — героизма или труда — удовольствия. Идея людей, к черному труду непричастных.

Можно сколько угодно говорить о труде — удовольствии, но тогда почему же вся Россия от этого труда разбежалась?

Говорят — разбежались от колхозов, от великого перелома. Нет!

Великий перелом, индустриализация открыли путь в город. А колхозы дали возможность отлынивать от тяжелого труда, от всей трудовой крестьянской поэзии.

Какой же это идеализм, если на себя работали от зари до зари, а для общества работать не пожелали, а если работали, то из‑под палки. И работать снова стали, как только вновь позволено стало «на себя».

Именно в том‑то и смысл нашего времени, что поняли — работать на общество, то есть быть идеалистом, никто в деревне не хочет и не станет. Что работников улещать надо, платить им надо, не то Россия с голоду сдохнет[14].

После коллективизации начала распадаться большая работящая семья Мещаниновых.

Наконец‑то от тяжких для него уз удалось освободиться старшему Василию. Он ушел примаком к богатой некрасивой невесте. Вскоре переехал в Москву. Основательно подорвав здоровье непосильным трудом в юные годы, он умер перед войной.

Лиза вышла замуж в соседние Раздоры за рабочего подмосковного завода. И, кажется, удачно.

За человека много старше ее в Одинцово вышла тихая красавица Маша. Ее постигла послеродовая горячка. И я видел ее, похудевшую и подурневшую, с остановившимся взглядом, когда они с мужем приезжали навестить Шульгино.

На завод поступил Саша, вскоре женился на деловитой толстенькой Сане и еще до войны произвел многочисленное потомство, заселявшее постепенно пустеющий дом Мещаниновых.

Слабый здоровьем Петр поступил в техникум. Учиться ему было трудно. Занятия проходили вечерами, возвращаться в Шульгино было поздно. И он зимой ночевал у нас в передней. Социальные амбиции моей матери не могли допустить его хотя бы в мою комнату, где был лишний диван.

Алексей был призван в армию.

Поля вышла замуж за шульгинского. К ней заезжал я лет через пятнадцать после войны.

Митька тоже не стал крестьянином. Работает где‑то на заводе, женился. Говорят, пьет.

Младшая Леля, красавица, в Марию, принадлежит к неудачливому поколению невест военного времени. Она осталась одинокой. Работает в Москве медсестрой.

Старик Сергей Константинович помер до войны, а Аксинья Ивановна — в 1944 году. Она до кончины сохраняла дружбу с моими родителями, отец доставал ей редкий в ту пору пенициллин, когда она заболела воспалением легких. Но лекарства не помогли. Она скончалась, завещав моим родителям желание, чтобы они присутствовали при ее погребении.

Так разбрелась, развеялась большая крестьянская семья. Из десяти членов уже до войны только двое — отец и мать — не утратили связи с землей.

Да и то работали в колхозе лишь номинально. Старик хворал. Да и у Аксиньи Ивановны не было уже ни сил, ни охоты.

Во всех развитых странах нашего века происходит один и тот же процесс индустриализации города и деревни, а затем НТР — процесс, связанный с колоссальными перемещениями масс из деревни в юрод, из одного социального слоя в другой.

Эти колоссальные смещения, перемещения, перемешивания неизбежно связаны с ломкой психологической и социальной.

В саморегулирующемся обществе существуют естественные регуляторы процесса — экономические, регуляторы политического устройства — демократизма, традиции, среды и т, д.

Регуляторы не замедляют процесс, но тормозят его на поворотах, смягчают остроту, придают естественность течению.

Большую роль играет здесь такой фактор, как консервативное сознание среды, пересматривающееся медленно и как бы покрывающее процесс. Среда разрушается медленно, сохраняя свое нравственное ядро до тех пор, пока не сформируются новые центры нравственного тяготения.

В России же традиция такова, что социальные и экономические изменения происходят не средствами среды, а средствами политики. На Западе медленнее всего разрушается среда. У нас сперва разрушают среду средствами политики и при разрушенной среде путем реформы «сверху» создают субъективную схему нового, которая так или иначе далека от подлинной, естественной общественной потребности и после этого годами и десятилетиями утрясается — порывисто, с колоссальной затратой и потерей общественных средств и энергии.

Таковы были процессы при Иване Грозном, реформы Петра Таков был и 37–й год.

Недаром Сталин, кося глазом на историю, чаще всего примерял клобук Ивана или мундир Петра.

При разрушении среды и крушении сословного сознания единственным сплачивающим общество элементом остается нация и единственной общей идеологией — национализм.

Не Сталин ввел в России национализм. Он естественно заменял рухнувшие — космополитический гуманизм буржуазии и интеллигенции, природную религию крестьянства, вселенскую религию священства, интернационализм партии и рабочего класса.

Процесс этот происходил и происходит во всех странах на протяжении XX века. В разных странах по — разному. А в наиболее социально развитых и с некой поляризацией, с обратным процессом, с противопроцессом, который неминуемо будет усиливаться со складыванием новых социальных слоев.

Национализм XX века — результат социальной неутрясенности, перемешанности, крушения традиционных общественных структур.

(обратно)

Произрастание трав

Первое стихотворение я сочинил лет шести. Было это на даче, на 20–й версте ранним утром. Я проснулся в детской кроватке с никелированными шариками и с веревочной сеткой. Было светло, солнечно, тихо. Вся тесовая крошечная комната, где я спал, была наполнена светом, свежим запахом сада и движущимися тенями, потому что солнце стояло еще далеко от зенита и лучи проникали сквозь деревья, которые не виделись, а угадывались по запаху и движению теней.

Вдруг мне в голову сами собой пришли стихи.

Осенью листья желтеть начинают,
С шумом на землю ложатся они.
Ветер их снова наверх поднимает
И кружит, как вьюгу, в ненастные дни.

Стихи были непохожи на то, что меня окружало. Они выразили, видимо, мгновенно пронзившее меня чувство непрочности счастья, преходящести того солнечного радостного мира, который тогда меня окружал. Стихи родились из вдруг почувствованного протекания времени. Мне и сейчас кажется, что стихи — это острое чувство наполненности каждого предмета и явления временем, чувство текучести и непостоянства, насыщающих каждый предмет, чувство порой радостное, но чаще грустное.

Я придумал стихотворение об осени, и сама возможность так кратко и складно выразить то, что я иначе выразить не умел, меня поразила и породила желание сочинять еще. Но как к этому подступиться, я не знал.

Мне казалось тогда и долго еще потом (как и многим кажется), что достаточно описать то, что тебя окружает, и твое отношение к окружающему, что достаточно рассказать о своем состоянии, как получатся стихи. Я не говорю о технической стороне этого дела, но если даже она преодолена, все равно расстояние ог такого творения до стихотворения очень велико. Потому что поэзия — не оценка; оценочный момент — ее подпочва, на которой трава не растет; оценочный момент — принадлежность личности автора, он передается и поэзии, однако не порождает ее, потому что нуждается в некой абстракции, в остановке мгновения, в выделении времени как абстрактной категории. Поэзия же в физическом ощущении протекания, движения, заполненности всего времени, в вещественности времени, в восприятии времени как главного структурного элемента всего сущего и, следовательно, стиха.

Смешно было бы требовать от меня в столь юном возрасте понимания того, что сказано выше. Не обладал я и столь сильным талантом, чтобы, интуитивно это почувствовав, уметь воплотить в стихах. И долго во мне после первого поэтического ощущения не было даже подобных проблесков.

Поэтому, наверное, я не помню самых ранних стихов, кроме отдельных строф или строчек.

Потемнело все кругом,
Молньи блещут живо,
Рассыпаются огнем,
Как искры от огнива.

Конечно, родители пришли в восхищение от моих ранних стихов и немедленно показали их Василию Григорьевичу Яну. Он отнесся к ним благожелательно и сдержанно, правильно полагая, что не стоит лишними похвалами растравлять мое воображение и порождать надежды, скорей всего несбыточные.

Я благодарен ему за то, что он охлаждал порывы моей матери сделать из меня вундеркинда. Отец никогда не имел к этому склонности, не смея подозревать, что из его сына может действительно получиться поэт. У отца были слишком высокие представления о личности писателя, и он представлял себе редкость такого явления, как талант. Я тоже до поры не осознавал себя поэтом и не готовил себя к литературной карьере, просто сочинял, когда сочинялось.

В доме у нас стихов не читали. Из поэтов был один лишь Жуковский. Его я хорошо знал. Но, пожалуй, не подражал. Были еще Гейне в истрепанном издании Маркса и два тома из собрания сочинений Есенина.

В школе буквари и книги для чтения были наполнены другими стихами, главным образом, о праздниках. В этом духе стал сочинять и я.

Любил я перекладывать в стихи некоторые понравившиеся мне рассказы, например рассказ о том, как в Китае изготовляется чай. Излагал и некоторые эпизоды истории. В этом, видимо, сказывался будущий переводчик и автор исторических стихов.

Я рассказываю все это не для того, чтобы создать подробную летопись своего творчества. Мне и самому это неинтересно.

Интересно мне, а может быть, и еще кому‑то. как и какие понятия формировала среда, «с которой я имел в виду сойти со сцены и сойду». Это главная цель первой части моих записок. И вот почему.

У нас существует уже целая литература, утверждающая мнение, что культура и мыслящая часть общества были уничтожены в России в 20–30–е годы, что осталось мертвое поле бездуховности, что рухнули нравственные устои, что Россия четыре десятилетия была страной рабов и тупиц. И лишь нескольким избранным удалось спасти душу и сознание и возговорить к рабам, ко слабым духом. Да и возговорить без особой надежды быть услышанными и понятыми.

Не стану здесь с этим спорить. Скажу только, что возговорившие не могли бы возговорить для мертвого поля. Да и возговорили тогда, когда на поле стала пробиваться трава. И что не все всходы были выполоты, не все забито плевелами. Что надо быть благодарными этим скромным семенам травы, этим малым корням, прораставшим себе в тишине, не мечтавшим расцвести пышным цветом на роскошных нивах искусства или политики.

Нельзя представлять себе, что интеллигенция дореволюционной формации, та средняя интеллигенция, которая продолжала существовать в России, лишенной культурной элиты, была похожа на огромный слой людей с высшим образованием, наскоро изготовленных в последние десятилетия, — врачей, учителей, инженеров, агрономов, была похожа на «средний слой» нынешнего нашего общества.

Разница в том, что интеллигент старой формации был не только суммой знаний и умений, но и неким комплексом понятий, так усердно и утрированно высмеиваемых нашей литературой на протяжении десятилетий.

Интеллигентный слой того времени был уже, компактней, замкнутей, с известными даже сословными амбициями, но и с замечательной традицией честности, порядочности, семейной морали, уважения к делу, сознания своей просветительской миссии, со своим кругом чтения и обязательным демократизмом и народолюбием.

Интеллигенты этого типа — к ним принадлежал и мой отец — не считали себя слугами правительства или партии, а традиционно полагали, что исполняют свой долг перед обществом, просвещая, излечивая или создавая машины или научные концепции для людей, а не для властей.

Отец никогда не внушал мне идеи борьбы с властью. Власть он считал неминуемым злом. Он внушал мне скорее индифферентность к власти как к преходящему явлению общественной жизни. Но рядом внушал и чувство ответственности и понятие о долге по отношению к обществу. В той среде, где я воспитывался, подспудно ощущалось, что власть и общество — не одно и то же. Оттуда я вынес мысль о том, что процессы, происходящие в обществе, в сущности важнее процессов эволюции власти.

Рабочая интеллигенция, в среде которой я рос, не была производителем высоких духовных ценностей и новых понятий. Она была хранителем созданий духовной культуры в нашей стране.

После революции, когда разгромлены или повергнуты в бегство были духовная элита, дворянство, священство, оставались реально два класса, сохранившие культурную преемственность, — рабочая интеллигенция и крестьянство. В этих сословиях сохранялись ценности литературы, философии, живописи, театра, а с другой стороны — и ценности народной культуры, главнейшая из которых — язык.

Сходились эти две среды хранителей русской культурной традиции в понимании нравственности.

Народное трудолюбие и нравственность высоко почитались, например моим отцом.

Крестьянская среда была подвергнута колоссальной перетряске и понесла огромные жертвы в 30–х годах, но не окончательно была уничтожена. Уничтожилась она после войны, причем война была великим катализатором процесса уничтожения и самоуничтожения крестьянства.

Выразителем трагедии уничтожения крестьянства оказался Твардовский, который за это и может называться великим писателем. Он сам выразил и собрал вокруг себя литературу, сумевшую запечатлеть и трагедию, и культурную функцию крестьянства после революции. И я в последнее время круто пересмотрел взгляд на ретроспективность прозы «Нового мира».

Мир духовного созидания отличается от мира физических и химических явлений своей уникальностью, неповторимостью процесса. Человеческая история, так же, как и акт творения, уникальна и неповторима. Уникальность — свидетельство разума или, по меньшей мере, воли, наличествующей во вселенной. Уникальность — лакмусовая бумажка, свидетельствующая о наличии духовного начала.

Физики говорят, что наличие одного атома свидетельствует о бесчисленном множестве атомов. И это верно. То, что способно повторяться, принадлежит бесконечному множеству. Наличие же одной вселенной, сама идея вселенной не предполагает другой вселенной. Уникальность вселенной — косвенное, данное нам лишь в мысли свидетельство ее духовного начала, разума, воли акта творения.

Мы можем воспроизвести все, что происходит в мире бездуховном, материальном, столько раз, сколько нам захочется.

Явления истории невоспроизводимы, они происходят один раз. И лишь материальные условия, в которых происходит духовное бытие человека, в какой‑то мере воспроизводимы. Отсюда и идут все теории общественно — производственных формаций. Теории, удобные для моделирования чисто внешних процессов человеческого существования и мало что дающие для истинного понимания истории, человеческой психологии и т. д.

Только недавно ученые занялись вопросами духовной структуры исторической личности, изменчивости и опять‑таки уникальности понятий времени и пространства у людей разных эпох. Наши философы и писатели заднего ума рассуждают на тему, что было бы, если бы ничего не было.

А было и будет только то, что должно или должно было быть, со всей уникальностью процесса истории как явления высшего разума или высшей воли. Познание этих высших явлений, скорей всего, малорезультативное, ибо мы не знаем еще, постижимы ли эти явления, — познание этих высших явлении и есть цель исторической нации.

Философы заднего ума рассуждают о том, что большевики сумели захватить власть благодаря ошибкам других партий, что им удалось уничтожить церковь, религию, духовную элиту, нравственные устои крестьянства — основы нации. Они рассуждают о том, что было бы, если бы ничего не было.

У истории нет второго пути. И хлебаем мы и хлебали вовсе не большевистский якобинизм, а старую русскую историю— Иван и Петр. Уничтожение церкви произошло давно. А демократизма у нас и не было. Мы живем русской историей, которая медленно приближается к истории европейской.

Году в 28–м меня отдали в школу. Школа была далеко от дома — на Самотеке, переулок Большой Каретный. Не знаю, почему меня отдали в эту школу.

Тут я хочу возвратиться к тому удивительному времени, когда я был — дитя, и медленно шествовал я от Бахметьевской до Каретного переулка по садам и бульварам, от Екатерининской к Самотеке.

Эта школа была результатом больших сломов и не похожа ни на русскую гимназию, ни на нынешнюю школу.

Помню первые тетради, карандаши, тоненькие ручки, перья 86–й номер, бледные чернила, тесные парты.

Школа! Я ее любил и люблю этот старый дворянский особнячок в Большом Каретном. Я опять возвращаюсь к идее, которая мучит меня и не может не мучить, — к идее нашего назначения.

Эта школа чем‑то была хороша. Вот чем. Бедностью, истинным демократизмом, верностью понятию самоуправления, особой свободой.

Рядом со мной в первый день занятий сидел ученик Царьков, маленький хлипкий мальчик, которого, как и меня, привела в школу мама, женщина, по моим тогдашним понятиям, ужасная.

Учительницы не было в классе. И Царьков заорал. Он просто орал от чувства необычности того, что с ним происходит.

Учительница Александра Николаевна, которую я возненавидел на всю жизнь, вдруг вошла в класс.

— Кто кричал? — спросила она.

— Кто кричал? — спросила она меня.

И я ответил:

— Царьков.

И учительница Александра Николаевна, вопреки всем понятиям, внушенным мне дома, — вере в то, что учителю надо говорить правду, вдруг с яростью, вероятно, непедагогичной, схватила меня за плечи и стала трясти, говоря:

— Как ты смел предать товарища!

Я понял только после этот урок.

Учительница Александра Николаевна, видимо, принадлежала к той среде, которая породила нас.

В нашей новой школе, бедной, демократической, шатаемой поспешными педагогическими концепциями, в школе, постоянно устраиваемой, с кучей случайных людей, назначаемых нам в учителя, — в новой школе костяком были старые педагоги, лишь формально принимавшие новые веяния, а на деле исподтишка учившие нас по старинке грамоте и арифметике.

Хорошим, добрым учителем в первых классах был Алексей Юрьевич, по прозвищу Козел. Плохо выбритый, седой, в очках, необычайно тощий, в синем сиротском халатике, он умело обучал нас письму и чтению. Ненавидел он только игру в «расшибец», в «орлянку», которой мы весной и осенью отдавали все большие и малые перемены, прячась в углу школьного сада, за каменной стеной которого размещалось турецкое посольство. Когда мы самозабвенно били дореволюционным пятаком по стопочке мелких монет, сэкономленных от горячего завтрака, Алексей Юрьевич с необычайной легкой прытью выбегал из‑за угла. С криком «Козел!» мы разбегались. А он, поймав кого‑нибудь, давал шлепка, деньги же забирал. Ходил слух, что на эти деньги он живет.

Математику преподавал Федор Федорович Виноградов, огромный усатый старик, всегда отдувавшийся, близорукий и наивный. Пользуясь его близорукостью, на уроках шалили. Он грозно кричал:

— Староста! Запиши мне этого дезорганизатора!

И записку с дезорганизатором клал в карман и, видимо, там забывал или путал с записками учеников, достойных похвал за поведение и учебу.

Лентяям он неподкупно ставил «неуд». Но можно было на том же уроке исправиться.

— Федор Федорович, вызовите меня, — просил ученик, только что получивший двойку.

— Да ты же уже отвечал, — недоумевал Федор Федорович.

— Что вы! — изумлялся весь класс. И ученик шел вторично к доске и с помощью виртуозно поставленной подсказки выправлял положение.

Федор Федорович давно вышел на пенсию и потому имел ограниченное число уроков, но в школу приходил ежедневно, охотно заменял заболевших учителей, давал дополнительные уроки и неизменно завтракал с нами — ел крупяные котлетки, политые несладкой клейковиной, и пил жидкое какао, пахнувшее жестяной кружкой.

Тогда в Москве только пустили троллейбус. И Федора Федоровича тотчас прозвали Троллейбусом. Я слышал, как он в недоумении рассказывал в учительской:

— Подходят, спрашивают: «Федор Федорович, вы видели троллейбус?» Я говорю: «Нет!» А они: «Тогда поглядите в зеркало». Где же это я в зеркале увижу троллейбус?

Была у нас хорошая учительница литературы Евгения Алексеевна, смешная историчка Елизавета Ивановна, Швабра.

Немало было их, верных, преданных делу, добрых и бедных учителей, на которых стояла тогдашняя неустроенная школа.

Когда я начал учиться, существовал еще бригадный метод. Потом увлекались педологией. Нас водили на профотбор, где задавали различные тесты и по ним устанавливали, кто к чему способен.

Мне в пятом классе сказали, что я более всего склонен к химии. Поверив в это, я купил пробирки, колбы и реактивы, смешивал купорос еще с чем‑то, чтобы получилось еще что‑то. Года два я был химик.

Стихи я писал, как Бородин музыку, — между прочим. Но авторское честолюбие все же постепенно во мне нарастало. И я наконец решился показать свои стихи в «Пионерскую правду».

Поход мой в «Пионерскую правду» окончился неудачей. Консультант, которого я принял за редактора газеты, по фамилии Меерович, расчехвостил мои стихи, особенно «Песню о Чапаеве», на которую я возлагал большие надежды. Консультант сказал на прощание:

— Поэта из тебя не будет. А грамотным человеком ты можешь стать.

Удивительно, что этот удар я пережил сравнительно легко. Один день я был в отчаянии и даже решил бросить писание. Но назавтра восторжествовали мой природный оптимизм и логика. Мнение Мееровича не показалось мне абсолютно авторитетным. Я не признал за ним права определять мое будущее, хотя критику стихов счел справедливой.

Я чувствовал то, что не мог знать во мне консультант «Пионерской правды».

Работать! Вот какой вывод сделал я из этой встречи.

Я не мог отстать от писания стихов, потому что оно доставляло мне неизъяснимое удовольствие. Помню, как мурашки пробегали по всему телу, предвещая вдохновение, и перо легко и бездумно летело по бумаге.

Таких школ, как наша 19–я, давно уже нет в Москве. Это был ветхий барский особнячок, двухэтажный, с пилястрами, слегка покосившийся, выкрашенный дурной краской в желтоватый цвет.

Здесь, наверное, просторно было помещаться барину с дворней. А нас было в семи классах с параллельными человек пятьсот, а то и больше. Из маленькой прихожей дверь открывалась в темный коридор, по обе стороны которого располагались тесные классные помещения, уставленные разномастными партами и столами. Из того же коридора лестница вела на второй этаж, где тоже было несколько классов — шестые и седьмые, а также физкультурный зал и учительская.

В подвале устроена была столярная мастерская, там же столовая.

Зимой в перемены толклись в коридорах и маленьком верхнем рекреационном зале, где в углах с азартом «жали масло».

А летом выходили во двор перед домом или в сад за домом, где играли в чехарду (три шага) или в «расшибалку».

Младшие классы были одеты в синие халатики, старшие — в партикулярное платье, довольно нероскошное у большинства из нас.

Чернила были водянисты, поэтому многие носили с собой чернильницы — невыливайки, мел всегда был подмочен и писал плохо.

Школой управляли часто сменявшиеся директора, нечто вроде щедринских градоначальников, из которых я запомнил только одного — он преподавал у нас историю.

Это был довольно молодой, неразговорчивый человек. Он велел нам прочитать про устройство Генеральных штатов во Франции. И потом месяца два спрашивал про это устройство. Мы знали его наизусть.

Директора этого вскоре сняли, как нам казалось, за роман со старшей вожатой. А может, и еще за что‑нибудь.

Постоянными властями в школе были педагогический совет и учком, часто заседавшие совместно. Председателем учкома два года состоял Шепелев, бессменными членами Острецов. Зигель и я. Я два года выпускал изредка стенгазету, которую писал сам от строчки до строчки.

Класс наш (тогда говорили: группа) был довольно пестрый.

Треть его составляли малюшенцы — знаменитая трубная шпана, во главе которой в нашем классе стоял Кака Комиссаров, худой, блондинистый мальчик, на лице которого всегда было написано жестокое спокойствие. Его любимое выражение было «Поц Мерентух!». Что означало это имя и прозвище, мы не знали, да, наверное, и сам Костя не знал. Во всяком случае «Мерентух» был личность недостойная.

Малюшенцы учились без усердия, у них были какие‑то таинственные дела, с учителями разговаривали с обезоруживающей дерзостью.

Их старались не трогать. Но и они своих не обижали. И в классе не воровали.

Из остатков аристократии учились у нас хрупкий взъерошенный мальчик Алеша Плещеев, внук, а может быть, и внучатый племянник, поэта Алексея Николаевича, и дергающийся, нервный и смирный Каулен, наверное, фон Каулен из остзейских дворян, с рыжей, рано пробивающейся щетинкой.

Они как‑то незаметно из класса исчезли. Судьба их мне неизвестна.

У нас не было тогда ощущения социальных перегородок. Наоборот, школа приучала нас к равенству. И все же была явная тяга к своим. Ядро класса составляли дети интеллигентов. К ним прибивались и остальные.

Любимым другом моим с первых же классов стал Алеша Червинский (Червик). Это был миловидный, добрый мальчик, белокурый, с большими зеленоватыми глазами, произносивший «л» на польский манер, — дефект речи, присущий, кажется, и его матери, тоже белокурой и доброй, тогда очень еще молодой, но какой‑то поблекшей и чем‑то измученной. Алеша был внуком архитектора. Отец его, кажется, тоже был архитектор. Жили они в небольшой квартире в двухэтажном деревянном доме на 3–м Самотечном, в доме, каких теперь почти уже не осталось, — с большим двором и садом, где мы часто играли в осенние и весенние дни.

В квартире Червинских, несмотря на обилие старинных вещей, много лет служивших семье, чувствовалось какое‑то запустение, неприбранность. Ощущение того, что в какой‑то день решили, что давнее их жилье — не постоянное, а временное, потому и не стоит тщательно прибираться или покупать новые вещи.

Эту обставленность старыми вещами и отсутствие интереса к ним я наблюдал во многих семьях того времени. Это был, как мне кажется теперь, какой‑то социальный признак, какой‑то знак социальной неуверенности.

С Алешей дружба у нас была не «интеллектуальная», не основанная на общем интересе к каким‑нибудь наукам и искусствам, — это была истинная душевная привязанность. Нам просто и легко было друг с другом. Мы вместе проживали свое детство и взаимно открывались. Мы и влюблялись одновременно в одну девочку и делились ранними любовными переживаниями, друг к другу не ревнуя. Соперниками своими считали остальных поклонников.

Лет с тринадцати, осенью, мы часто уезжали с Алешей в выходной день в Подмосковье, которое он хорошо знал, ловили рыбу, собирали грибы, готовили себе еду на костре и обычно, сойдя утром на станции одной железной дороги, выходили к вечеру к другой, ближайшей радиальной от Москвы, и по ней возвращались домой.

С Алешей мы проучились — душа в душу — семь лет, а на восьмом, когда пришлось разойтись по разным школам, его постигло страшное несчастье. Случайным выстрелом, чистя охотничье ружье, он убил свою любимую тетку, незамужнюю учительницу, жившую вместе с его семьей.

Надо было знать Алешу, чтобы понять, каким потрясением было для него это случайное убийство. Он сразу порвал с прежними друзьями. Учиться дальше не мог. Попал в армию восемнадцати лет. И погиб в первых же боях 41 — го года.

Проходя мимо его дома, уже после войны, я всегда испытывал страшное искушение зайти и узнать, живы ли его родители, расспросить о последних годах Алешиной жизни. Но ни разу не решился.

А теперь, кажется, и дом этот снесли.

Еще моим другом был Володя Рожнов — ныне Владимир Евгеньевич, доктор наук, профессор, верующий в психотерапию. Теперь он лысый и в теле. А тогда был тощим мальчуганом с непокорным хохолочком на затылке, из первых наших учеников и всего класса любимец. Звали его «Вовочка».

Володя был хорошо воспитан, в любом обществе не терялся, по- французски знал в совершенстве (мать его была француженка). Умел он быть порой и заносчив, что меня раздражало, но в общем был доброго нрава.

К Володе я тоже нередко заходил после школы. Он жил в шестиэтажном доме, вроде нашего, напротив цирка. Мать Володи была всегда приветлива и весела, умела с нами общаться и беззаветно обожала сына и восхищалась им. Внешне она чем‑то напоминала позднюю Анну Андреевну — скорей всего чертами лица, а не выражением. Впрочем, она была намного моложе.

Не помню, много ли книг было у Рожновых, но книги были особенные, которые я рассматривал каждый раз с памятным и сейчас благоговением. Эта была огромная Библия на французском языке с иллюстрациями Гюстава Доре. Художника этого, как и любого другого, не берусь судить по недостатку знания, но кажется он мне из тех, кто создал то, что пересоздать уже невозможно. Его рисунки к «Гаргантюа» или к «Дон — Кихоту» принадлежат не искусству, а сознанию. Они — часть текста. Другие иллюстрации могут нравиться или не нравиться, но они всегда куда‑нибудь уводят от чистого зрительного восприятия текста.

Володя интересовался искусством. У него были книги по итальянской живописи, по скульптуре. Он тщательно и долго перерисовывал «Мадонну Литга» Леонардо да Винчи и в этом достиг большого искусства. Помню и его тщательный рисунок со скульптуры Верроккьо «Давид».

Тогда это все внушало огромное уважение к Володе. Дивило меня и еще одно его качество: он удивительно легко писал. Размашистым просторным почерком он мог исписать несколько тетрадей на любую заданную тему, в то время как я с трудом выжимал из себя несколько страничек куцего сочинения.

Володя Рожнов — один из тех школьных друзей, которые в друзьях остались и по сию пору, несмотря на долгие перерывы в общении. Нас соединяет братское чувство общего детства.

В шестом — седьмом классах мы сидели втроем на предпоследней парте, у окна, — Червик, Володя и я. Перед нами — Шахов, Уединов и Шепелев.

О них тоже хочется рассказать. Борис Шахов лицом был белый негр. Белобрысый, веснушчатый, но курчавый и широконосый. В очках. Потом курчавость его поувяла.

Он — зырянин. В нашем классе, где были русские, евреи, татары, армяне и много разных смесей, он все же был экзотикой. Но интерес он вызывал не своим зырянством (тогда не было того нездорового интереса к национальной принадлежности, какой проявился в послевоенные годы), а тем, что был художник. На уроках он сидел, отгородившись локтями от всего окружающего, и рисовал пером или карандашом, ревниво следя, чтобы никто не заглядывал в рисунок. Если его вызывали учителя, он отрывался от своего занятия и порой отвечал (по истории и по литературе), всегда с юмором, а порой просто молчал. Его оставляли в покое, потому что знали, что он — художник.

Борис был молчалив и стеснителен. Особенно неразговорчив с девочками. Они это заметили и часто к нему приставали. Он помалкивал и краснел. Но из себя не выходил.

Молчаливость его происходила из стеснительности. Когда он стал старше, оказался разговорчив, а под хмелем и болтлив.

Товарищи его любили все. Но дружил он, пожалуй, с Рожновым и со мной. С первым — на почве увлечения живописью. Со мной — из интереса к поэзии.

В общежитии на Цветном, во дворе рядом с киношкой, куда мы сбегали с уроков, Шаховы занимали комнату. Помню мать Бориса — рано постаревшую женщину, обремененную четырьмя детьми, простую женщину, говорившую по — русски с акцентом северного племени. Отец Шахова где‑то учился, а потом, кажется, преподавал. Он был еще молодой человек строгого вида, тоже в очках.

Слышал я, что Шахов — старший был один из первых образованных зырян, просветитель своего народа, составитель грамматики и писатель.

Борис об этом рассказывал мало.

В большой неуютной комнате общежития у него был небольшой шкафчик возле железной койки. Шкафчик этот содержался в необычайном порядке. Там стояли книги Бориса, всегда аккуратно подклеенные и обернутые бумагой поверх обложки.

Борис был книголюб.

Сперва он увлекался детективными выпусками — весьма модным в то время чтивом. В пятом классе мы, сэкономив из денег, даваемых на завтрак, убегали с уроков на Лубянку, где у стены Китай — города находились мелкие лавчонки букинистов и книжные развалы. Знатоки там, среди книжной рухляди, собирали ценные библиотеки. Мы же охотились за выпусками. За штуку платили пятак. Выпуски о Шерлоке Холмсе, Нате Пинкертоне, многосерийная «Пещера Лихтвейса» и подобная чепуха были в то время валютой у московских мальчишек.

В шестом классе Шахов начал увлекаться поэзией. У него в шкафчике стали появляться тощие сборнички 10–х и 20–х годов, книжечки современных поэтов. Увлечение Бориса, может быть, возникло под влиянием его тезки Бориса Лебского, начинающего поэта, жившего в том же общежитии на Цветном.

Подражая Шахову, я тоже стал собирать поэтические сборники, а к десятому классу и разбираться в них. Тогда еще легко было купить «алконостовского» Блока, по томам собрать довоенное издание его сочинений, собрать Маяковского, Хлебникова, купить цветаевские «Версты», «Anno Domini», или «Четки» Ахматвой, «Тяжелую лиру» Ходасевича, «Дикую порфиру» Зенкевича, книги Гумилева, Нарбута, Сологуба, Бальмонта, Северянина, Белого.

Многие из этих сборников были у Шахова. Ему единственному я читал «серьезные» свои стихи и поэмы.

В восьмом классе мы с ним разошлись по разным школам. Но все равно потом встречались.

Шахов оказался вдруг в Ташкенте, куда, кажется, перевели работать его отца (не узбеков ли учить зырянскому?). Там произошел с ним случай, весьма характерный для тех лет. Гуляя с девушкой в парке, Борис купил почтовую открытку с портретом Сталина — купил, чтобы написать любовное объяснение. Объяснение, которое он написал, ему не понравилось, и Борис разорвал открытку и бросил в урну. Его тут же взяли и присудили к двум годам отсидки за антисоветскую пропаганду в узком кругу.

Отсидев, Шахов поступил в Московское училище живописи имени 1905 года. Стал художником.

Он не стал хорошим художником, жёсток был его рисунок, жестки краски. Он стал художником хуже, чем мог бы быть, потому что был самородком распространенного типа — способным, но не замечательным.

Самородчество — особая русская тема.

То. что нормальный интеллигентный ребенок впитывает с самыми ранними понятиями своей среды, воспринимает естественно и без труда, самородкам, в силу их позднего стремления к знанию, дается с трудом, в том уже возрасте, когда мозг не обладает способностью естественно воспринимать огромный объем сведений, необходимый современному мыслящему человеку.

Этот труд чаще всего непосилен даже для способного человека и жестоко ломает его психику и порождает характер, искаженный комплексами, главным образом комплексом неполноценности, выражающимся в зависти или неприязни к «природному» интеллигенту, которому без труда даны сведения и понятия, которые с таким трудом осваивает самородок.

Этого комплекса не избегает самородок даже самого мощного таланта, вроде Горького, написавшего энциклопедию самородчества — «Клима Самгина».

Один Чехов по своему уму и беспощадности самооценки сумел скрыть и раздавить в себе самородческий комплекс и подменить его, заменить интеллигентским комплексом вины — комплексом, совершенно не свойственным аристократии, комплексом разночинческим.

Шахов был обыкновенный самородок. Самородок средней руки. Пока он был молод, в нем привлекала жажда знания. А потом раздражать стали посредственные критерии и инстинктивная провинциальная субординация.

После войны Шахов нередко приходил ко мне. Он тяжело болел чахоткой и радовал какой‑то удивительной силой и нежеланием умереть и оптимизмом.

— Я стал чувствовать, что Москва гористый город, — сказал он однажды, когда мы шли от Туберкулезного института к Самотеке.

Едва выздоровев, Шахов запил. Потом, не прекращая пить, женился на дочери экономки писателя Тихонова. И тут что‑то с ним произошло.

Суждения его о живописи стали скучны. Идеологом своим он считал Иогансона. Начал иллюстрировать детгизовские книжки, самые скверные. Рисунки его ничего не обещали. Он становился злобно ортодоксален.

В конце 40–х годов встречался с Глазковым, заходил к Слуцкому, все реже — ко мне.

Лет двадцать мы не видимся. Говорят — он ослеп.

Вторым перед нами сидел Борис Уединов, по школьному прозвищу Уеда. Уеда — один из самых высоких людей в классе, темный шатен с продолговатым лицом, с крупным носом, всегда заложенным. Он молчалив, может, оттого, что обладает тонким, не по росту, ломающимся голосом, к тому же слегка гундосит и неразборчиво произносит ряд согласных. Он — одна из авторитетных фигур. Жил Уединов на Садово- Кудринской в сером особнячке рядом с Филатовской больницей. Ареал нашей школы был в сотни раз больше нынешних микрорайонов, где на несколько домов — башен одна школа. Ученики нашего класса жили от площади Борьбы (бывшей Александровской) до Трубной и от Сухаревки до Кудринской.

Впрочем, Москва была намного потише. Садовое кольцо еще заложено булыжником. До начала 30–х годов — в садах. Еще существовал круговой маршрут трамвая «Б», по всем Садовым цокали извозчики, тоже постепенно исчезая в 30–е годы; пыхтели старомодные автобусы марки «Leyband». Еще жива была Сухарева башня и гудела Сухаревская толкучка.

К Уединову долго было идти пешком мимо Петровки и Триумфальной. Квартира их была просторная, некоммунальная, если верно помнится — в два этажа.

В кабинете отца — солидные книги. Оттуда впервые — запах солидных, старых, редко доставаемых книг. Мы подолгу рассматривали энциклопедии и почтительно ставили на место.

Все в этом доме было серьезно и основательно, пока не произошла какая‑то ломка, о которой Борис никогда не говорил. Отца его — крупного инженера — я никогда не видел. А тут и вовсе прекратился о нем разговор. То ли ушел из дому, то ли еще что‑то случилось.

Неблагополучие чувствовалось в лице матери, внезапно постаревшем и обрюзгшем, чувствовалось в том, что меньше стало вещей и книг; в том, как быстро возросло значение старшего брата Игоря.

С середины 30–х годов все чаще замечал я, что в семьях происходят странные изменения. Но как‑то пассивно это замечалось, потому что дома было все в порядке; потому что об этом не говорилось; потому что происходило нечто скрытое, тайное, может быть, адюльтер, мезальянс — что‑то семейное, сокровенное, непонятное.

Мама работала во Внешторгбанке. Три или четыре из ее сослуживиц имели прикосновенность к высшим партийным кругам.

Дамы эти иногда приходили к нам пить чай с шульгинским земляничным вареньем. Они беседовали о служебных делах, о туалетах и хозяйстве, а порой в их рассказах мелькали детали о некой высшей жизни, о каких‑то дипломатических поездках, о Париже и произносились имена и отчества людей такого ранга, которые принадлежали истории и в нашем доме произносились только при чтении газет или иногда пониженным голосом назывались в анекдотах Виктора Марковича.

Дамы эти бывали за таинственной завесой власти и потому сами носили на себе отблеск таинственности и значительности, хотя в остальном были милые, сытые и хорошо одетые женщины. Может быть, кроме некой Веры Львовны, более сдержанной и одетой небрежно. Ее муж был коминтерновец, и в ее облике отражался ригоризм и аскетизм мирового рабочего движения.

Изредка за дамами заезжали их мужья, прямо «оттуда», из высоких ведомств, где решались судьбы мира, а походя и судьбы таких, как мои родители и даже я.

Мужья, после радушных упрашиваний, соглашались выпить чаю с вареньем. И благожелательно ели варенье, разговаривая скупо и как бы нехотя. На них, еще более, чем на женах, лежал отсвет таинственной власти. Они и были сама власть, суровые комиссары гражданской войны, бывшие каторжане, в памяти которых гремели канонады и рокотали пулеметы, — они в крылатых бурках — а lа Котовский — вылетали на разгоряченных конях впереди атакующих красных эскадронов.

Правда, я никогда не мог себе представить маленького, кругленького Канторовича, брата «того» Канторовича, в роли лихого кавалериста. Но все же, насилуя воображение, соглашался с возможностью такого явления.

Чаще других заходил к нам муж Веры Львовны — работник Коминтерна. Это был рыжий фанатик с белесыми глазами. Он порой отвечал на недоуменные вопросы папы с беспощадной ясностью и стальной решительностью участника баррикадных восстаний. Папа его не любил.

В 37–м разом полетели мужья правительственных дам, в том числе и брат «того» Канторовича.

Рыжий фанатик подзадержался. И еще успел разок побывать у нас, объясняя папе всю правильность, своевременность и благодетельность происходящего.

Вскоре и он был арестован и запропал навсегда, как и остальные. И никогда ему не пришлось больше объяснять своевременность твердых мер и презрительно есть земляничное варенье.

Мамины сослуживицы, сразу похудевшие, заплаканные, стали появляться у нас в доме, собираясь в отъезд, в провинцию.

Им посылали посылки, к нам многие времена спустя приезжали их дети, родственники и знакомые. И всех их принимали мои родители, не думая о том, что опасно общаться с семьями врагов народа, потому что папа всегда считал подлым отрекаться от друзей, попавших в беду.

Может быть, даже рыжего фанатика ему было жалко.

А так было все в порядке — как будто в порядке — и у меня, и у Червика, у Вовочки, у Хемса и Лившица, у Шени и Шахова — все было в порядке.

За хорошую учебу шефы — 3–й Москвошвей — премировали брюками. Были праздники, выборы, перевыборы, успехи. Были, наконец, зимы и лета. Был каток ЦДКА. И тогдашний московский мороз— розовый, с инеем в парках, какой‑то невероятной детской красоты: и непонятно было тогда, только ощущалось — как хороша Новая Божедомка: слева ампиры Туберкулезного института и Мариинской больницы, справа милые особняки и маленький молочный завод… — а дальше просторы, заиндевевшие деревья Екатерининского парка— слева Самотечные переулки, а впереди — Садовая с садами, Садовая с садами…

Третий на парте перед нами — Шура Шепелев — Шеня. Он не только в классе — во всей школе — первый ученик. Председатель учкома. Шура— с высоким лбом, веснушчатый мальчишка, с умным, точным взором. Он — гордость школы и победа педагогическо-социальной концепции. Из бедной, многодетной семьи, без отца, мать — уборщица. И действительно, хорош был Шеня, спокойный, собранный, всегда знающий уроки, полный какого‑то достоинства и благородства.

По всем социальным признакам и по блестящим способностям ему бы делать большую карьеру. Но на всех служебных лестницах, которые предстают нашему взору, его фигуры не видно. Может, не хватило темперамента, может, замах пропал, может, наоборот— слишком сильно было эмоциональное начало в этой натуре, весьма незаурядной.

Я знаю о нем, что после школы он попал в офицерское училище и в войну не погиб.

Развел нас нелепый конфликт на почве ревности. Шепелев, заревновав, ударил меня по щеке, завязалась короткая драка. Мужчины сочувствовали Шепелеву, женщины — мне.

Произошло это в седьмом классе из‑за Наташи Корнфельд, в которую мы все время от времени влюблялись. Но это было как раз то время, когда я был влюблен в другую, а с Наташей, как всегда, сохранял дружеские отношения и исповедовался в своих увлечениях.

С Шеней мы вскоре примирились. Но отношения наши сломались. Учась в разных школах, мы не встречались.

И у меня остались только воспоминания, как в откровенных беседах о любви мы подолгу прохаживались мимо Наташиного дома в Большом Каретном (ныне улица Ермоловой) рядом со школой, выходя к Садово — Самотечной по крутому склону, еще хранившему очертания древнего берега реки, возвращаясь к началу Колобовских переулков и оттуда вновь к Садовой — к Садовой уже без садов.

В те годы обучение было совместное, как и сейчас, и никто из нас не думал, что оно могло быть иным. Но в первых классах мальчики и девочки держались особняком; даже я, воспитанный в девичьем обществе, не позволял себе в классе обращаться к подруге детства Люсе Дорошенко иначе, чем «Эй, ты!».

Классу, наверное, к пятому взаимный интерес пересилил традиционное отчуждение. В нашу компанию, описанную выше, вошли девочки.

Известную роль в этом сближении сыграл дом Наташи Корнфельд.

Это был дом светский, цивилизованный, процветающий — с умной, волевой и красивой хозяйкой, матерью Наташи Екатериной Васильевной, с приятным хозяином, архитектором Яковом Абрамовичем Корнфельдом, с бабушкой — писательницей и двумя прелестными дочерьми — Наташей и Таней; светский — с гостями, с паркетами, с книгами; дом, где умели принять, втянуть в беседу, угадать настроение, присмотреться, тактично отсеять, тактично же и привлечь.

Как среди мальчиков никого нельзя было сравнить с Рожновым, так среди девочек выделялась Наташа.

Она небольшого роста, пухленькая, с полными губами, с чудесными серыми глазами, с ямочками на щеках — маленькая женщина, умная, тактичная, памятливая, ко всем внешне ровно расположенная — результат воспитания, а не добродушия, — очень способная ко всем наукам.

Моим первым товарищем еще до школы был Жоржик Острецов. До знакомства с ним я находился в окружении девочек. Их было четыре, я — пятый в прогулочной группе.

Острецовы занимали две комнаты в шестикомнатной густонаселенной квартире. В большей жили две тетки Жоржика — строгая и степенная Елена Ивановна, врач Туберкулезного института, и добродушная Елизавета Ивановна, учительница. У Елизаветы Ивановны была дочь Маруся, несколькими годами нас помладше, славная девочка с заячьей губой. С ними жила древняя, выжившая из ума бабушка, к тому же еще слепая. И, кажется, жил еще дядя Жоржика Иван Иванович, во всяком случае, постоянно находился в доме.

Семья Жоржика — его отец — бывший командир Красной Армии, по демобилизации ставший школьным завхозом, мать — медицинская сестра того же Туберкулезного и он сам — помещалась в довольно большой пустынной комнате с тремя дверьми. Одна из дверей выходила в длинный темный коридор, а две другие были заделаны фанерой и заклеены обоями, потому что за ними жили соседи Острецовых, таким образом поделившие бывшую анфиладу на несколько изолированных помещений.

Глубже по коридору находилась комната злой старухи Цеповой, грозы коммунальной квартиры. В старухину дочь, некрасивую, но веселую и живую Марусю, много лет без взаимности был влюблен Иван Иванович. Он был заметно старше Маруси, неудачник и старый. холостяк, Желая ублажить свою возлюбленную, он играл на гитаре, иногда на старом фортепиано и пел чувствительные романсы. В конце концов они поженились, но Иван Иванович недолго наслаждался семейной идиллией и вскоре помер, оставив веселую Марусю с малолетней дочерью. Таким образом, еще одна семья Острецовых потеснила старух) Цепову и обосновалась в тридцать шестой квартире.

Родом Острецовы, по говору судя, были из северорусской провинции, класса разночинческого. В большой комнате над диваном висел большой фотографический портрет конца века— красивый, строгий человек в форменном мундире, невысокого, видимо, ранга.

Это дедушка Жоржика.

Под портретом на старом диване, перед столом, покрытым клеенкой, сидела обычно слепая старуха, жена дедушки, и ела или хотела есть. Бабушку кормили грубой пищей 30–х годов, а над прожорливостью ее добродушно издевались. Подражая взрослым, разыгрывали бабушку и мы, дети.

Говорили при ней о роскошных обедах, которые якобы ели вчера в гостях. А я рассказывал бабушке, что дед мой служит при кавказском наместнике и обещался прислать ей из Тифлиса апельсинов.

Иногда Жоржик, аккомпанируя себе на рояле, пел песенку:

Я толстая свинья,
Глядите на меня,
Все время ем да ем,
Не брезгую ничем.

Бабушка не дождалась тифлисских апельсинов, а однажды тихо умерла.

Видать, не все Острецовы жили в квартире 36–й, ибо вскоре после смерти бабушки в большой комнате появился молодой человек Сашка Острецов, племянник и кузен, музыковед по образованию.

С его приездом рояль выдворили из большой комнаты и поселили в расположении Жоржикиных родителей, потому что Сашка имел привычку целыми днями разыгрывать какие‑то партитуры, подпевая без голоса, а может быть, и без слуха — «ти — ти — ти — ти — ти — ти».

Мать Жоржика целыми днями была на работе, а то и дежурила по ночам. Отец появлялся совсем редко, кажется, работал где‑то на периферии. А Жоржика трудно было вывести из себя. Сашка был поклонник Шостаковича, печатал статьи в журнале «Советская музыка» и долгими часами играл любимого автора. За него он, кажется, и погорел в тридцать седьмом году.

Я только в восемнадцать лет, забыв Сашкино музицирование, понял, что Шостакович замечательный композитор.

Сашке лет было, наверное, под тридцать. Он был тощий, востроносый и весь движущийся. К нам он относился снисходительно, но отношений не заводил. Он пел свое «ти — ти», а мы занимались своими делами. Обычно играли мы у Жоржика, потому что взрослых не было целый день.

У Жоржикиного отца, бывшего командира Красной Армии, было много военных уставов. Мы их усердно читали. И оттого образовались у нас военные игры. Сперва обучали мы по уставам оловянных солдатиков. Но их было мало, и все они могли только изображать стойку «смирно». Вскоре солдатами у нас стали пуговицы. Их было больше, но все они были разномастные и тем противоречили принципу армейского единообразия.

Тогда мы произвели великую реформу и войско образовали из крупной перловки. Крупу мы красили бельевой краской, и каждый цвет изображал род войск: красная перловка — пехоту, зеленая — кавалерию, коричневая — артиллерию.

Крупинки, завернутые в фольгу, означали офицеров, а маленькие раскрашенные горошины — генералов разных рангов.

Главнокомандующим был король — стеклянная граненая пуговка.

Крашеную крупу мы насыпали в спичечные коробки, на которых написаны были названия частей: такой‑то полк такой‑то дивизии. Полков этих со временем накопилось огромное множество. Из спичек клеили мы маленькие пушки. Из пробок вырезали танки и броневики. А из любой дощечки — военные корабли.

Создали мы и сложнейшие правила игры.

В комнате Жоржика мы могли безнаказанно расчерчивать пол мелом на манер топографической карты, рисуя сушу, море, реки и дороги. Цепочками крупы обозначали передний край, расставляли артиллерию, поднимали в воздух самодельные самолетики.

У каждого из нас была своя армия. Правда, войны мы затевали редко, потому что целый день надо было перетаскивать из квартиры в квартиру десятки и сотни коробков с войсками, корабли, самолеты и прочее. Для этого времени хватало только в дни каникул.

Чаще устраивали мы маневры, смотры, парады и почетные встречи военных делегаций, прибывавших на каком‑нибудь крейсере.

А иногда кто‑нибудь из гороховых генералов поднимал восстание в углу комнаты и большая часть войск переходила на его сторону. Королю оставался верен только гвардейский корпус, с которым он и выступал на усмирение мятежа.

Конечно, король всегда побеждал. Брал в плен мятежную горошину, которую судили мы строгим судом, а потом казнили, выбрасывая в форточку. То есть переселяли в иной мир.

В крупяную армию играли мы несколько лет. У меня чуть не до восьмого класса сохранялись корабли и коробочки с гвардейским корпусом, где каждая крупинка отдельно была покрашена эмалевой краской.

Уже будучи взрослым человеком, солдатом на Волховском фронте, в долгие ночные часы на посту вспоминал я нашу игру и, ей — богу, готов был поиграть в нее с Жоржиком.

На книжной этажерке Острецовых были не одни только военные уставы, но и другие разрозненные книги, которые мы тоже принялись изучать.

Так прочитали мы с Жоржиком растрепанных Ксенофонта и Полибия. А потом увлеклись философским словарем Ищенко. В промежутках между крупяными войнами мы вытвердили наизусть этот словарь и свободно могли сказать, что такое субстанция, метафизика, ноумен, феномен или другое в этом роде. Было нам лет не более чем по двенадцати.

Тогда же попалась нам книга Баммеля «Теория и практика диалектического материализма», где философские высказывания Маркса, Энгельса и Ленина расположены были в систематическом порядке. Оттуда узнали мы имена Беркли, Юма, Декарта, Спинозы, Гегеля. И уже сознательно стали разыскивать у знакомых книги по философии. Помню несколько введений в философию, которые мы прочитали в ту пору: Челпанова, Вундта, Введенского. Помню какую‑то антологию по античной философии. Читал я трактаты Спинозы, «Пролегомены» Канта — все, что попадалось, и, конечно, без всякой системы.

В эту же пору, а может быть, и раньше, философией стал увлекаться и наш школьный друг Феликс Зигель.

Втроем мы и составили нечто вроде кружка любомудров.

Из всех нас троих Жоржик был самый необычный и самый образцовый. Среднего роста, со светлыми волнистыми волосами, прямым носом, высоким лбом, он был лишен расплывчатой детской миловидности, а был тем, что называют — человеком приятной наружности. Серые глаза он по близорукости слегка прищуривал, отчего его неулыбчивое лицо казалось строгим. Единственным контрастом собранным чертам его лица был рот — маленький, женственный, лишенный акцента воли.

Жоржик одет был всегда опрятно, но аккуратность его была без педантизма. Очень подходил к его облику отцовский форменный мундирчик черного цвета со стоячим воротником. Эту одежду Жоржик носил все старшие классы, именовалась она «вицмундир» и как нельзя лучше оттеняла внешнюю строгость нашего друга.

В характере его главной чертой я назвал бы сдержанность. Он сам никогда не проявлял сильных эмоций. Не любил нежностей и горячих дружеских признаний, которыми мы часто обменивались в ту пору. Но сдержанность была без резкости. Жоржик всегда держался доброжелательно и ровно. Не было в нем лишней стеснительности, но и никакой показной бойкости. Он не умел быть фамильярным и не терпел фамильярности по отношению к себе.

В семье его уважали, и жил он без лишних наставлений, без настойчивых забот, почти полностью предоставленный самому себе. Однако он никогда во зло не использовал своей свободы. И временем своим распоряжался разумно.

В школе он был первый ученик и для всех полный образец. Учился он без видимых усилий, но усердно и с недетским чувством долга. Уроки были всегда у него приготовлены. И знал он по всем предметам все, что требовалось, и даже, наверное, больше.

Его манера держаться с чувством собственного достоинства, серьезность, справедливость, а также успехи в науках внушали уважение и даже восхищение его соученикам. Почти все школьные годы он был для нас вроде нормы и недосягаемого образца.

Описав внешность и поведение Жоржика, я, знавший его с детства и общавшийся с ним два десятилетия, почти ничего не могу сказать о его внутренней жизни и даже о его мнениях и отношении к окружающему. Может быть, его сдержанность была частью скрытности. Но он как будто ничего не скрывал и на вопросы отвечал ясно и логически. Не было в нем и хитрости, хотя и не было простодушия. А мнения его, видимо, оттого не запомнились, что были слишком разумны и оттого обесцвечены.

Он как будто всегда искал средних решений, не прибегая к крайностям. Это относится и к нашим философским дискуссиям.

Феликс до того, как стал убежденным обновленцем, был берклианец. Он горячо защищал субъективный идеализм, спорил одержимо и нередко переходил на личности. Ниспровергал он, в основном, меня, который был не менее убежденным материалистом. Жоржик придерживался «средней» точки зрения. В скептической философии Юма ему нравилось признание обеих субстанций — духовной и материальной.

Осталось ли это навсегда? Ход его взглядов я утерял, когда в восьмом классе окончились наши дискуссии.

Жоржика не только уважали, но и любили товарищи. Его готовы были ревновать друг к другу. Но он не давал к этому повода, относясь ко всем с ровным дружелюбием.

Он был идеальный хранитель тайны исповеди. И ему исповедовались Феликс, я и другие соученики в своих любовных увлечениях. Он выслушивал нас серьезно, терпеливо и непроницаемо. Было ясно, что сам он не подвержен любовному чувству. Это принималось нами как должное, как лишнее доказательство особенности Жоржика и даже его превосходства над нами.

Девочкам, конечно, он нравился. Они кокетничали с ним. Но он как бы этого не замечал. И в конце концов от него отстали. И если кто был в него влюблен, то тайно и издали.

Перейдя в новую школу после восьмого класса. Жоржик очень скоро завоевал и в новом классе непререкаемый авторитет, стал первым учеником и бессменным на три года старостой. И все это произошло естественно и без всяких усилий с его стороны. Он был лишен рисовки и не праздновал своих побед.

В общем, все самое лучшее, что можно сказать о человеке, можно было сказать об Острецове.

Но что‑то начало происходить с его авторитетом в середине девятого класса.

В третью школу — Первую опытно — показательную имени Горького в Вадковском переулке (ныне 204–я — на углу Тихвинской и Сущевского вала) перетащили меня Феликс Зигель и Жорж Острецов.

Я уже в восьмом классе познакомился с будущими соучениками и стал регулярно посещать «пятые дни» у Лили Маркович, в замужестве Лунгиной.

«Пятые дни» были постоянным сборищем. В небольшой (но отдельной, что было редкостью в те времена) комнате собирались регулярно для чтения стихов и задушевных разговоров люди необычной для меня среды и гораздо более разнообразного душевного опыта.

У Лили бывали Юра Шаховской, большеглазый аристократического вида князек; Люся Толалаева, дочь какого‑то начальства; Илья Нусинов, рано умерший кинодраматург, сын известного литературоведа — тогда Илья мечтал о карьере математика; заходили красивая и очень большая Мила Польстер, племянница скульптора Ватагина; Анна Ильзен; заглядывал Лева Безыменский; я привел Бориса Рождественского..

(обратно)

Из дневника восьмого класса

Евгения Васильевна Можаровская не была родной дочерью Василия Яна. Не знаю, вследствие каких обстоятельств дочь кипчакской княжны Бурмантовой попала к Василию Григорьевичу и была им удочерена. Видимо, обстоятельства эти были известны Евгении Васильевне, ибо фамилию ее матери взял псевдонимом ее муж, писатель Николай Иванович Можаровский — Бурмантов, автор любопытной исторической повести «Смерть У ара».

Все это выплыло на свет после нечаянной смерти Марии Алексеевны. Но так как явно относилось к романтическому периоду жизни Яна, у меня не хватало смелости расспрашивать о подробностях этой истории.

В облике Евгении Васильевны явно проявлялось ее восточное происхождение. Она была небольшого роста, брюнетка, глаза чуть раскосые и татарские скулы. Все это, впрочем, не лезло в глаза, а понималось лишь потом, потому что в воспитании Евгении Васильевны, в ее хорошей образованности, в манере держаться и речи не было решительно ничего инородского.

Евгения Васильевна была женщина литературно одаренная, живая, легкого характера и склонная к увлечениям. После развода с Николаем Ивановичем эта склонность сильно украшала ей жизнь. Она всегда окружена была поклонниками, которые, как дело доходило до женитьбы, давали задний ход. Но тут же появлялись новые, и Евгения Васильевна, истинная душечка, становилась то любительницей музыки, то поклонницей поэзии, то сторонницей серьезных прозаических жанров. Литературу, однако, она действительно хорошо знала и любила, и, видимо, вследствие этого большинство ее пассий были писатели. За одного из них, Данилу Романенко, она со временем вышла замуж и, как говорят злые языки, написала за него историческую повесть «Ерофей Хабаров», как прежде будто бы сильно способствовала написанию «Смерти У ара».

После периода увлечений Евгения Васильевна занялась историей театра, переводила книги по театру и читала лекции в ГИТИСе, где оставила по себе добрую память.

Я, однако, вернусь в ту пору, когда Евгения Васильевна была молода и служила для нашей семьи одним из окошек в литературный мир.

На сей раз она пришла к нам в гости в сопровождении молодого поэта и критика Ярополка Семенова.

Вот что писал я о нем, будучи в возрасте пятнадцати лет:

«Это молодой человек (лет около тридцати), высокий, красивый, с живыми глазами. Судя по его виду и речам, он кажется человеком искренним. Я, по крайней мере, просто влюблен в него».

Преодолев всегдашнее смущение, я читал ему стихи, и, как сказано в дневнике, «он первый судил меня и указал мне мое место, мое призвание и мой путь».

Была у меня тогда драма в стихах «Спартак», переделка одноименной повести В. Яна. Я прочитал Семенову песни оттуда.

— В этих песнях мне нравится честная работа, — сказал Ярополк. — Они похожи на хороший перевод, кропотливо и честно сделанный. В них не видно еще самостоятельности, но если эта честность останется в тебе и впредь, то ты сможешь многое сделать.

Похвалил Семенов и мою историческую поэму «Жакерия». Я принялся за лирику. Лицо его было сурово:

— Знаешь что, а это хуже. Гораздо хуже. Стихотворение это звучит протестом против всех блестящих формальных достижений. Я согласен, что современная поэзия тенденциозна, но не следует игнорировать хорошее… Ты сбился с пути. Представь себе снежное поле. Ты идешь по нему, и вдруг стало легко идти. Ты смотришь и видишь, что идешь по чужим следам, мысль твоя идет по уже проторенной дорожке. Но не забудь, что дорожка эта всегда ведет куда‑то в сторону. Вот, например, твои анапесты ведут прямо к Надсону.

Я пообещал ему сойти с дорожки и протаптывать ее самому. Никто до этого так серьезно не говорил о моих стихах. Я был в восторге от его мыслей. Многие его предсказания сбылись впоследствии.

Вот какие мысли высказал тогда Ярополк Семенов:

— У тебя есть глубокий дар, но если ты хочешь чего‑нибудь добиться, ты должен честно и упорно работать. Ты добьешься своего, если люди смогут сказать: «Он был образованнейшим человеком своего времени».

О песне «Чапаев» сказал:

— Песенно, но твой жанр эпический…

…Мне нравится мысль твоего «Сна» (сугубо романтического стихотворения тех времен), хотя и сделан он слабо. «Сон» — это твой будущий путь. Ты будешь обращаться к этой теме много раз, но тебе она будет казаться вечно новой, и ты будешь находить все новые и новые слова для нее…

…Поэт должен быть одинаково самоуверен и недоверчив к себе…

…У тебя, мне кажется, большая воля. Хорошо, что ты веришь в себя…

…У тебя талант не такой, как у Есенина. У того он бил ключом. В тебе он скрыт. Его талант — самородок, твой — золотой песок. Много труда и времени нужно, чтобы извлечь из него золото. Ты не будешь, как Есенин, ты будешь, как Гёте.

Последние слова окончательно сразили меня. И, кажется, еще больше поразили отца, молча и с некоторым недоверием слушавшего Ярополка.

— Ну что? — нерешительно спросил отец, поднимая бокал. — Можно ли пить за будущего поэта?

И Ярополк Семенов твердо ответил:

— Да!

Долго я с восторгом вспоминал Ярополка, но вскоре свидеться с ним не пришлось, ибо, наверное, он недолго оставался в окружении Евгении Васильевны.

Постепенно я забыл его наставления и предсказания и открыл их недавно, когда попался на глаза дневник восьмого класса.

Но с Ярополком Семеновым мне пришлось снова встретиться после войны, в самые трудные и голодноватые мои годы. Он, видно, тоже кое- как перебивался, работая литконсультантом в газете «Московский большевик»: за гроши отвечал на письма графоманов. За письмо платили тогда десятку, деньги ничтожные. Все же Ярополк не справлялся с потоком графоманского творчества, и кто‑то порекомендовал ему меня в помощники. Он давал мне пачку писем и потом исправно рассчитывался со мной. Был я как‑то у него дома (заносил работу), где застал некрасивую, поблекшую и измученную женщину, его жену. Кажется, были и дети. Сам Ярополк тоже слинял. Был на войне, кажется, офицером. Но литературная карьера не задалась. Мы почему‑то не сошлись близко. Помню только, что Ярополк читал мне тогда неизвестные стихи Цветаевой.

Потом до меня дошли слухи, что Ярополк Семенов арестован (кажется, за те же цветаевские стихи). Больше я о его судьбе ничего не слышал.

Встречал людей, знавших его. Но никто не мог мне сказать, при каких обстоятельствах был арестован Семенов и какова его дальнейшая судьба.

Забавен мой дневник восьмого класса, откуда извлек я запись о Ярополке Семенове. В дневнике этом немало словесных красивостей, пустого тщеславия и пустословия. Именно это было причиной чувства стыда за себя, когда я в молодые годы натыкался на свои отроческие записи. Я сам себе сильно не нравился. И по какой‑то случайности не уничтожил свою тетрадь. Только в зрелости, когда стал читать написанное чуть не полстолетия тому назад, обнаружил я и некоторые достоинства той личности, которая когда‑то была «мной». Я увидел непосредственность и правдивость, умение точно изобразить состояние, живой ум, а иногда и краткую беспощадность суждений.

Вот, например, как описано любовное томление тех лет.

Тело и ум тонули в каком‑то приятном томлении. Комок сладкой тоски сжимал сердце. Неотразимое желание порабощало волю, и только одна мысль была в голове: «люблю… люблю!».

Кого? Это было все равно. Далекий смех или песни, тихий шепот в тени пробуждали во мне бурное волнение. И долго не спал я, приходя домой. Слушал сонное бормотание спящих и мечтал. О чем я мечтал? Я даже не знаю о чем. Лишь расплывчатые женские образы мелькали в цветистом хороводе, и из пестроты кружащихся мыслей смотрели на меня голубые глаза.

Ах, голубые глаза! Как часто я влюблялся в них в ту пору.

Весь дневник мой наполнен многочисленными и порой параллельными влюбленностями, еще совершенно лишенными вожделения, но при всей романтической расплывчатости не лишенными известной трезвости ума и понимания перспектив.

«Она умна, он глуп. Это прочно, — пишу я об одном из своих увлечений… — Чувствую нечто вроде ревности, вернее, обиду, что могут кого‑то предпочесть мне».

Девочка из нашего класса дарит мне тетрадочку своих стихов с посвящением:

Тому лицу я посвящаю свои труды,
Чей образ милый живет давно уж в моей груди.

«Если бы тут не было слова «давно», — комментирую я, — то я принял бы это посвящение на свой счет, но это проклятое слово меня удручает».

Милая девочка Наташа Ч.! Каким благородством, чистотой души и ясностью ума веет от ее записок, приведенных в дневнике, в то время как я выламываюсь и щеголяю напускной мрачностью. С какой простотой признается она мне в ответном чувстве и с какой черствостью я охладеваю к ней, едва добившись этого признания.

Скверный малый! — могу сказать о самом себе с поздним раскаянием. По незрелости души я просто не был достоин тогда ответного чувства, потому что просто не знал, что с ним делать. Для меня плодотворной была любовь без взаимности, где бескорыстно расцветали страсти и я раскрывался с большой искренностью.

— Я не была влюблена в тебя, но очень тебе верила, — сказала мне лет через двадцать одна из безответных моих Любовей.

Удовлетворив тщеславие сердцееда, я предавался рефлексии.

Этот период моей жизни, как я сам чувствую, есть главная точка, из которой я буду исходить в дальнейшем. Впервые появилось желание мыслить и чувство мысли. Искания мои разделяются на поиски цели и идеи, на поиски Великого закона, Великой правды и на поиски своей личной этики, того, что «хорошо» и что «плохо».

Цель и идея жизни пока еще не очень ясны мне. В основном они сводятся к созданию общечеловеческого блага. Воображение рисует мне картины борьбы и гибели за идею или триумф поэта — певца общечеловеческой идеи.

Это «или» просто превосходно.

Далее следует, что общественное благо «в общих чертах» сводится к коммунизму Маркса и Энгельса.

Не согласен я только в нескольких мелких пунктах, касающихся внутренней политики, в частности с заимствованием многого из старого. Например, введение в революционную армию чинов считаю недопустимым.

«Великая правда» еще более туманна.

Есть ли правда в нравственном усовершенствовании людей или ее следует искать в божестве, в вере?

Но дальше какое‑то доморощенное берклианство и суперменство:

Каждый человек должен стараться совершить великое. Великая подлость лучше, чем мелкая добродетель.

И уж совсем в другие ворота:

Отречение от идеи возможно, ибо признание своей неправоты не возбраняется. Но отречение из выгоды или из страха — подлость.

И очень характерное:

Самая гадкая вещь — ложь. Надо говорить правду или молчать.

Это «или» еще почище предыдущего. Но через сорок лет я написал:

Во имя зла не разжимать уста.

А любовь?

Она не похожа на глубокую любовь, о которой пишут в романах, но она непреодолимо влечет и иногда заставляет забывать многое.

Какая уравновешенная натура! Всегда противовесы, всегда «или», всегда две возможности и — «многое», а не «всё».

Я читаю не о себе, я даже способен судить этого подростка. Но где- то чувствую, что он поразительно похож на меня и что я сужу самого себя.

Главной чертой наших отношений является непостоянство. Я объясняю это тем, что чувства в нашем возрасте не имеют особого характера целеустремленности.

Позже я объяснял это иначе.

Я склонен к дружбе и легок в ней. У меня много дружеских отношений. Но ближайшими друзьями считаю Феликса Зигеля и Жоржика Острецова. В восьмом классе мы учимся в разных школах, но видимся часто.

Обожаю я этого Зигеля! Он честен, горяч, влюбчив, вспыльчив; фантазер, добряк и идеалист; способен глубоко увлекаться и верить; благороден и открыт. Занимается астрономией и, несмотря на свои пятнадцать лет, занимает почетное место в Астрономическом обществе и даже имеет в своем ведении обсерваторию. В пылу увлечения он думает, что все обязаны интересоваться тем, чем интересуется он. Таскает меня и бедного Жоржа на обсерваторию (особенно достается последнему). Кроме всего, он начитан в философии. Мы часто спорим (он отчаянный идеалист). Мне нравится его искренность. Он верует в бога и, хотя это теперь не принято и может принести неприятности, не отрицает этого.

Совсем другого толка Жоржик. Он рассудителен, замкнут, не поддается никаким юношеским увлечениям, романов боится, весьма умен и принципиален. Всегда держит слово, уступчив в мелочах, но в главном непоколебим. Занимается шахматами, интересуется философией.

Мы составляем трио неразрывной дружбы.

Встретившись, мы обычно шлялись по улицам, сперва делясь душевными тайнами, а потом врезывались в философские споры. Это было месиво из недавно вычитанных мыслей и философских понятий. Мы с Феликсом колебались между марксизмом и берклианством. Жоржик склонялся к юмизму.

Под дождем, снегом часами торчали мы на углах улиц, рассуждая о свойствах вещей или о тождестве личности.

Споры эти были не бесполезны. Постепенно из них вырастало ощущение «своего» и «чужого». Происходила поляризация. Меня все больше тянуло к диалектике, к марксизму с сильным креном в сторону гегельянства. Жорж предпочитал скептицизм.

А Феликс? Феликс, как сказано в дневнике, «докатился».

Еще в прошлом году он начал увлекаться религией. Сперва это носило характер критический. Он заявлял, что у него нет учения, что он все ищет и все критикует. Одно время он даже объявлял себя атеистом и устраивал в школе антирелигиозные лекции. Но все же уклон у него был идеалистический. Читал Челпанова и все больше «совращался с пути».

К весне он объявил себя идеалистом, но христианство отрицал. Он принимал Бога в понимании Спинозы, то есть в некотором сродстве с материализмом.

Он обычно спрашивал: «Почему мы чувствуем материальное «я» слабее, чем духовное?» И одно время признавал две субстанции.

Возможно, что тут известную роль сыграло упрямство, но Зигель утвердился в своих взглядах. Он стал посещать церковь.

Часто ходил на проповеди митрополита Введенского, главы «обновленческой» церкви.

Я однажды был на его проповеди.

Говорил он убежденно, спокойно, несколько туманно. В глазах его был фанатический огонь.

Под влиянием этого проповедника Зигель ударился в Евангелие и… «докатился».

Теперь он принимает христианство целиком, не рассуждая и не критикуя. И дошел до выводов чрезвычайно вредных.

1. Вселенная — создание Бога. Бог — дух вне пространства и времени. Мы являемся частицей его.

2. Христос — Бог, перевоплотившийся в образ человека, чтобы спасти человечество. Своими страданиями он искупает грех.

Примечание. Как может Бог страдать? Если он всемогущ, почему он не может освободить человечество от греха?

3. Единственная цель жизни человека — любовь, вера, служение Христу и христианству.

Примечание. Что лучше, неверующая в Христа добродетель или любящий его грешник?

4. Единственная этика — христианская добродетель.

Примечание. Т. е. правила, противоречащие всякому чувству и человеческой природе.

5. Все неверующие — полулюди.

Примечание. Какая гадость!

Дальше идет поток негодования на голову заблудшего Феликса, а также тревога за его судьбу. Но кончается так:

А все же я преклоняюсь перед его верой и честностью.

Я, несмотря на всю нетерпимость времени, был терпим. А время учило совсем другому. В школе шел спор о том, прав ли Симурден, убивая Говена. И большинство склонялось к тому, что прав.

Честная борьба за идею — выше всего, записывал я в дневнике. Выше Любви, выше ненависти, выше страданий, желаний, стремлений: выше благородства и чести.

Путем убийства, преступления, смерти, презрения, мучений должно достичь ее.

Это написано накануне 37–го года.

Я был воспитан в понятиях умеренных и гуманных. Эти понятия как‑то странно уживались с жестокими идеями времени. И все же в результате понятия оказались долговечнее идей.

Я рос в среде аполитичной. Социальный слой, к которому я принадлежал по рождению, — средняя интеллигенция, не пошел в революцию. Но и не встал против нее. Он медленно привыкал к власти. И даже готов был признать некоторые ее достоинства, поскольку политические катаклизмы и истребление сословий лишь краем задевали его.

Духовной миссией этого слоя оказалось сохранение понятий. И если в нашем обществе сохранились нормальные понятия о чести, достоинстве, терпимости, труде, назначении человека, то это результат незаметного труда наших отцов и матерей, «щипаных» интеллигентов 20–х и 30–х годов.

«Нужно быть честным и добрым… Я хочу быть честным и добрым…» — это, пожалуй, главный нравственный мотив дневника восьмого класса.

(обратно)

Ифлийская поэзия

В ИФЛИ толком занимался я один семестр и даже висел на доске почета. Потом я бесповоротно стал ифлийским поэтом, что не требовало усердных занятий по скучным предметам, вроде истории французского языка. Из ифлийских поэтов хорошо учился один Наровчатов, который какое‑то время числился за тремя институтами. Другие, в том числе Павел Коган, кое‑как переползали с курса на курс именно благодаря репутации поэта.

В ИФЛИ поэтов уважали и студенты, и преподаватели. У нас заканчивали образование Твардовский и Симонов. Но не они нравились ифлийской элите. Больше нравились «свои».

Из преподавателей я помню не старых филологических корифеев, которые составляли гордость отечественной науки, а тех, с которыми непосредственно имел дело. И среди них были люди замечательные.

В первый день занятий первые часы был у нас французский… Перед приходом преподавателя студенты, уже успевшие познакомиться, громко и уверенно переговаривались. Особенно выделялся важный и ученый Юрий Кнабе. В этом обществе я почувствовал себя последним человеком и забрался на дальнее место, рядом со скромным пареньком, который, кажется, тоже готов был прозябать в этом блестящем обществе. Паренек говорил с легким английским акцентом, растягивая слова, на нем были не наши башмаки на толстой подошве. Оказался он Олегом Трояновским. Потом он был послом и нашим представителем в ООН. А тогда был сыном посла. И учился до ИФЛИ где‑то в американском колледже.

Нашей преподавательницей французского была Ирина Борисовна Чачхиани, высокая, тонкая, еще довольно молодая женщина. Один ее глаз был прикрыт черной повязкой, отчего и пошли слухи о ее романтической биографии. Человек она была спокойный и доброжелательный. На меня она вскоре махнула рутой, и тройка была мне обеспечена при любых обстоятельствах.

Кроме Ирины Борисовны французский в разных видах преподавали нам еще несколько человек. Из них Розенцвейг, ведавший интерпретацией текстов (был такой сорбоннский предмет и у нас), также махнул на меня рукой. А француз мосье Кацович, занимавшийся словесной практикой, меня люто ненавидел. Я его тоже.

Но вернемся к первому дню занятий.

Главной лекцией этого дня, лекцией для всего курса, была античная литература, которую читал знаменитый Сергей Иванович Радциг. Был он тогда уже, или казался нам, стариком. Он выпевал свои лекции самозабвенно, как тетерев на току. Это производило впечатление.

— А сейчас, друзья мои, я прочту вам прелестное стихотворение Катулла, — говорил Сергей Иванович, скромно добавляя: — В моем переводе.

И затягивал нараспев, вибрирующим голосом:

Ты, кобылка молодая…

Необычное его чтение оторвало нас с Олегом, залезших на самую верхотуру полукруглой деревянной 15–й аудитории, от интересного занятия: я учил его играть в морской бой, игре, неизвестной в американских колледжах.

Кобылка молодая почему‑то рассмешила меня.

И тут же с предыдущего ряда повернулись к нам две прелестные девушки, неземные создания: Вика Волина и Люся Канторович.

— Мальчики, хотите конфет? — спросила Вика, протягивая нам кулек с роскошными конфетами.

В обеих можно было немедленно влюбиться. Но я этого не сделал именно потому, что их было две. Или не помню, по каким еще причинам.

Так, в лекциях и знакомствах, прошел первый день занятий. Но ощущение затерянности и собственного ничтожества в столь избранной среде не покидало меня и в последующие дни.

Из наших учителей любил я чуть не больше всех Марию Евгеньевну Грабарь — Пассек, латинистку. Бородатая и усатая, с небрежно заколотым седым пучком и всегда, даже, кажется, летом, в потрепанном боа вокруг шеи, она похожа была на веселую волчицу.

Отец ее, из старинного ученого рода Пассеков, был ректором Дерптского университета, уволенным за либерализм в пятые годы. В Дерпте вышла она замуж за Владимира Эммануиловича Грабаря, тогда еще молодого специалиста международного права. В описываемое время Владимир Эммануилович был уже старый человек и не у дел, видимо, потому, что понимал международное право с идеалистических позиций.

Возраст Марии Евгеньевны трудно было определить. Думаю, что ей было все пятьдесят. Но она не без кокетства говаривала:

— В мои сорок лет я катаюсь на коньках.

Знала она чудовищно много — и греческий, и латынь, и немецкий, и все литературы, созданные на этих языках. Несколько лет тому назад наткнулся я на превосходный том александрийской поэзии, где много прекрасных переводов Марии Евгеньевны. Оттуда — мое «Подражание Феокриту».

Несмотря на огромную эрудицию, Мария Евгеньевна не превратилась в синий чулок. Она была общительна, весела, добродушна. Грабари охотно принимали в гости любого студента, нуждающегося в совете или помощи. Мы бывали в их загроможденной книгами квартире где‑то в районе Кропоткинской.

На своих занятиях Мария Евгеньевна не любила тишины. Можно было разговаривать, рассказывать разные истории, смеяться и пересаживаться с места на место. Меня любила она за то, что я вносил в эту суету посильную лепту. Например, придумал петь латинские исключения хором. «Пуэр, соцер, веспер, генер», — пели мы на мотив «Барыни». А исключения на «ор» (патиор, мориор) — на манер католического хорала.

Прибегали из других классов. Просили не шуметь.

За мои музыкальные изобретения Мария Евгеньевна по латыни ставила мне пятерки, хотя, честно говоря, я и этого языка толком не освоил.

Не знаешь, как писать воспоминания: по событиям или по лицам. Событие иногда затрагивает несколько или множество лиц. Получается некое смешение. Лица же чаще всего продолжаются во времени. Поэтому приходится постоянно забегать вперед, потом возвращаться к исходной точке рассказа. Это мешает стройности повествования. Я избрал смешанный способ изложения: и по лицам, и по событиям. Иногда лица выделяются в отдельные главы, иногда в основе глав лежат происшествия.

Итак, продолжаю.

Наиболее авторитетными преподавателями в ИФЛИ были вовсе не хрестоматийные корифеи, а молодые (немного за тридцать), связанные между собой узами дружбы и единомыслия.

Это были Владимир Романович Гриб, Верцман и Леонид Ефимович Пинский. Признанным их главой считался Михаил Лифшиц. Вероятно, к ним примыкали искусствоведы Колпинский и Недошивин. А многие сочувствовали или примыкали к ним.

Стиль ИФЛИ определялся, во — первых, академически поставленным обучением языкам и литературе, во — вторых, наличием молодой, талантливой плеяды мыслящих педагогов.

Михаил Лифшиц читал нам факультативный курс эстетики, который посещал весь филологический факультет. Он почитался нами как первый философ «теченцев» — так именовались его последователи. Название это произошло от дискуссии, разразившейся в те годы на страницах журнала «Литературный критик».

Спор был как будто академический: осуществлялся ли реализм Бальзака вопреки его реакционному мировоззрению или вытекал из суммы его мировоззрения. Сторонников второго взгляда окрестили «течением». Примыкать к «течению» было модно в ИФЛИ.

Был еще Георг Лукач, тогда прямой союзник «теченцев» и один из их теоретиков. Но его я никогда не видел.

Спор имел множество аспектов: и борьба против вульгарно — социологических схем, и борьба «классического» реализма против революционного, а заодно и реакционного, модернизма. Время поворачивало к классике, к традиции, к почвенной истории. Тенденция эта только что обозначилась и в том первично — обозначенном виде привлекала многие горячие и ищущие умы.

Лифшиц, в сущности, брал за основу гегельянскую схему развития искусства. Об этом страшно было подумать даже его противникам. Да они, наверное, куда слабей были подкованы философски. К тому же Лифшиц гегельянскую схему искусно завернул в марксизм, да и спроси его, в ту пору искренно считал себя марксистом, автором основополагающего сборника «Маркс и Энгельс об искусстве», где ранний Маркс (левогегельянский) разумно сочетался с поздним Энгельсом, сторонником реализма и «типических обстоятельств».

Борьба с модернизмом, к которому примыкала вся основная западная, а во многом и русская литература 20–30–х годов, была первым становлением нынешней «традиционалистской» и даже «почвеннической» эстетики.

Если бы тогдашние «теченцы» могли это предвидеть!

Но тогда был вкус новизны, серьезности, опыта мировой культуры и прочее, что привлекало к учению молодых.

Казалось, что модернизм, отрицающий традиционные нормы искусства, ведет к фашизму, годится ему в эстетику.

Опыт сорока с лишком лет развития идей показал, что теория реализма и традиционализма может привести к тому же.

Видно, не в эстетике дело.

Со всеми «теченцами» я рано или поздно познакомился. Но это происходило уже после того, как я стал ифлийским поэтом.

А случилось это так.

В ИФЛИ существовал литературный кружок. Но собирался он один раз в году, осенью, вскоре после начала занятий. Цель этого собрания — знакомство с новым пополнением поэтов и как бы прием в поэтическое содружество. В ИФЛИ очень многие писали стихи. Но истинными поэтами чувствовали себя только члены этого неоформленного поэтического братства, куда, к моему поступлению, входили Павел Коган, Алексей Леонтьев, Сергей Наровчатов, Костя Лащенко. Даже печатавшийся Лев Озеров туда не входил.

Довольно много народу собралось в тот раз в одной из аудиторий на поэтическое ристалище. Кто‑то из аспирантов вел собрание.

Сперва выступили прославленные ифлийцы.

Необычайно красивый Наровчатов нараспев читал свою романтическую «Северную повесть». Потом рубил воздух ладонью и с громадным напором декламировал Павел Коган:

Я с детства не любил овал.
Я с детства угол рисовал.

Небольшого роста, коротко остриженный, Костя Лащенко с украинским акцентом произносил лирические строки о лирике и детстве:

Это лирика и детство,
Неминуемость пути.

Читались еще какие‑то стихи, которых я не запомнил. Выступали ифлийские «середняки». Потом откуда‑то выволокли смущающегося Алексея Леонтьева, который понравился, пожалуй, больше всех:

Бродить медведем по лесам,
Валить сосновые деревья.
В траве барахтаться. Плясать.
Явиться лешим из поверья.
И ту, что вышла по грибы,
Манить на топь гортанным смехом
За то, что ты ее любил,
Когда еще был человеком.

Эти языческие строки совсем не подходили к заурядной внешности Леонтьева, к его москвошвеевскому пиджачку, к смущенной улыбке. Все это вместе заставляло подозревать в нем истинного поэта.

Первокурсники были подавлены. На предложение выступить долго никто не откликался.

Тогда поднялся сухой, высокий юноша с ясными голубыми глазами. И весело прочитал:

МАТРИАРХАТ

Стоит вигвам. Над ним луна.
В зеленом небе звезды кружат.
В вигваме пьяная жена
Колотит высохшего мужа.

Все засмеялись. Юноша сел на место рядом со мной. Мы познакомились. Это был Марк Бершадский, талантливый прозаик. Ниже я расскажу о нем.

После Марка первокурсники немного оправились, и на трибуну вышел Костя Климов, глуховатый, смешной Костя Климов, вскоре погибший на войне.

Первая же строфа Костиного стихотворения вызвала гомерический хохот. Там…

Около овина Провожала бабушка Молодого сына.

Не запомнил, куда провожала бабушка своего сына, но Костя, переждав смех, мужественно дочитал стихотворение.

Первокурсники проваливались.

И тут присутствовавшие мои бывшие одноклассницы Лиля Маркович и Эся Чериковер стали выкрикивать мое имя. Все стали вертеть головами, но никто меня не знал. Но имя тоже было смешное, и, ожидая очередной забавы, студенты начали скандировать:

— Дезь‑ка! Дезь‑ка!

Громче всех надрывался мой сосед Марк Бершадский. Я прошептал ему:

— Не надо. Дезька — это я.

— Ну и прекрасно, — воскликнул Марк и вытолкнул меня на середину аудитории.

Делать было нечего, и я поплелся к кафедре читать стихи.

Не помня себя, я прочитал «Плотников». Раздались аплодисменты. Это меня подбодрило, и я прочитал еще несколько стихотворений. У меня их было немного.

На этом закончилось заседание литкружка. Марк Бершадский похлопал меня по плечу. С этого момента мы стали близкими товарищами. Ко мне шел сам Павел Коган. Откуда‑то сверху протянул мне узкую крепкую руку.

— Пойдемте вместе домой, — сказал Павел.

Я был несказанно польщен.

Мы вышли на вечереющую улицу. Павел сказал, что надо подождать его жену. В тайном восторге я подумал, что приобретаю взрослого, уже женатого знакомца.

Втроем мы пошли через Сокольники. Говорили о стихах. Лена, будущая Елена Ржевская, молчала, слушая нас.

Так я был принят в ифлийское братство поэтов.

С Павлом вскоре мы подружились, и я стал часто бывать в той, довольно густо населенной квартире, где жила семья Лены и она с Павлом. Теперь в квартире этой осталась одна Лена. Братья ее, прославившись, старший как инженер, младший как физик — теоретик, давно переселились. Родители умерли. Умер и Исаак Крамов, второй муж Елены Ржевской.

Павел был стремителен, резок, умен, раздражителен и нарочито отважен. Любил рассказывать о хулиганской компании, в которой провел отрочество, и готов был ввязаться в драку. В нем было еще много мальчишеского, даже во внешности — юношеская худоба, «остроугольность», длинные худые руки.

Но лицо его было резко очерчено. Глаза, чуть близорукие и оттого чуть прищуренные, смотрели проницательно и упрямо, иногда с тайной грустью, которая как будто не соответствовала энергичной натуре Павла. Около рта — скорбная складка. Ему самому не свойствен был юмор. Но иногда он смеялся, громко и сухо выталкивая звуки.

Павел любил друзей. Он любил активно вмешиваться в их жизнь. Многое прощал, но, осудив, бывал резок и порывал дружбу. И к тем, кто обманул его, был беспощаден.

В ту пору, когда мы познакомились, большую часть его общения составляли старые друзья из Поселка. Поселком называлась застройка по левой стороне улицы Правды, состоявшая из небольших коттеджей и двора, примыкавшего к большому дому. Там жили родители Павла. Из друзей доинститутских он любил больше всего Жорика Лепского, художника, музыканта, автора музыки к знаменитой «Бригантине». У Павла я и познакомился с ним. Дружба эта длится до наших дней.

Были еще Женя Яковлев, будущий летчик, Вика Мальт, наша ифлийская соученица, Дуся Каминская, Стефан Кленович, сын польских коммунистов, пострадавших в 37–м. Еще несколько человек.

Павел привык верховодить в этой компании.

Стремление к главенству у него было сильно развито. Павел был как бы нашим вождем. На деле это происходило оттого, что никто другой не претендовал на главенство.

Вскоре после знакомства с ифлийскими поэтами я близко подружился с Сергеем Наровчатовым. В разной степени общения с ним прошло более сорока лет моей жизни. Совсем это общение никогда не прерывалось.

Сергей Наровчатов был эдакий добрый молодец, богатырь Алеша Попович. Двигался он немного враскачку, походкой таежного волка. Светло — русый, синеглазый, улыбающийся, с вечной папироской в углу рта, он был чистой погибелью наших девиц. Впрочем, успехами своими у женского пола не слишком был занят. Характер его отличался некоторым равнодушием к окружающим, и темперамент выявлялся в честолюбии, близком к тщеславию, и в истинной жажде знаний. Мог он пропустить любое свидание, увлекшись разговором о литературе и истории. Читал взахлеб. И знал очень много уже в те времена.

Перед поступлением в институт Сергей с семьей жил в Магадане. В его рассказах и стихах то и дело вспыхивала клондайковская романтика северных краев. Однако ни слова не слышал я от него о колымских лаг ерях. Мы нередко тогда и потом говорили о 37–м годе. Но об этом никогда. Правда, тема была опасная. Но не думаю, что Сергей настолько был со мной осторожен. Скорей всего, не знал о том. что происходило рядом. Как, впрочем, не знали и мы. Или, отчасти, не хотели знать.

В ИФЛИ, как я говорил, очень многие писали стихи. Но некоторые не писали. Это будущие критики. Из них к поэтической компании близко стояли Михаил Молочко, Исаак Рабинович (Крамов), Лев Коган и несколько других юношей старше меня на курс — два.

Судьба сложилась так, что большинство из них погибло на войне. Миша Молочко — еще на финской. О нем довольно много писали. Упомянут в воспоминаниях Наровчатова Лев Коган. Это был юноша высокий, худой, со смешным тонким голосом. Влюбленный в Наровчатова и его стихи. Из него рос истинный критик поэзии. Он хорошо чувствовал фактуру стиха.

Втайне мы, поэты, предполагали, что рядом с нами растут «наши» критики. Они о себе думали, видимо, иначе.

В общем, плеяды поэтических критиков ИФЛИ не дал. Много есть филологов, литературоведов, историков литературы, преподавателей. Поэтических критиков из нашего института вышло крайне мало, а ярких вовсе нет.

Исаак Крамов занялся прозой.

ИФЛИ, как известно, помещался в Сокольниках, на тогдашней окраине города, в плохо замощенном Ростокинском проезде. Здание его, первоначально предназначавшееся для селекционной станции, сохранилось до сих пор и удивляет своими скромными размерами. Задним фасадом оно выходит к пойме Яузы, за которой в те времена виднелся довольно густой лес. А на противоположной стороне Ростокинского было несколько деревянных зданий и большой, довольно запущенный в этой части Сокольнический парк. Если ИФЛИ был «красным лицеем», то Сокольники выполняли функцию Царскосельских садов. Средой ифлийского поэтического чувства были Сокольники.

В предвечерних хождениях по Лучевому просеку от института до метро рождалась идея литературного альманаха «Сокольники». Видимо, ища ему поддержку, перед зимой пришли мы в обиталище богов, в писательский дом в Лаврушинском к Илье Львовичу Сельвинскому. Ходоков было четверо — Коган, Наровчатов, Лащенко и я.

Сельвинский был тогда одним из самых знаменитых поэтов. Он был знаменит уже лет десять, а это великий был тогда срок, и потому казался нам патриархом. Мы заробели перед дверью роскошной (опять‑таки по тем временам) квартиры в доме в Лаврушинском. Но Павел решительно нажал звонок.

Нас провели в кабинет. Не помню его убранства, ибо внимание было приковано к Сельвинскому.

Пышная блондинка внесла в кабинет чай и сушки. Мы переглянулись: «Голубой песец!

«Илья Львович просто и доброжелательно заговорил с нами. Будничность угощения и простота Сельвинского нас успокоили. Мы почувствовали, что он добр. И в этом не ошиблись.

Он делал себя или был на самом деле, или рисовал себя таковым в своем воображении — литературным вождем, полководцем поэтических армий. Конструктивисты распались. Уже твердо наступила эпоха социалистического реализма.

Сельвинский выдвигал идею социалистического романтизма. Он искал сторонников и, наверное, надеялся сколотить себе войско из молодых. Благо, молодых было много, среди них были таланты, и никто из них не претендовал на место вождя. Все же, вперед забегая, из модной тогда двучленной формулы «вождь и учитель» мы избрали только второе. Это мы признали в тот же вечер.

Сельвинский предложил почитать стихи.

Начал Павел. Он тут же разделался с овалом и рисовал рукой угол. Он словно и не боялся и читал стихи в своей напористой манере, рубя ладонью воздух и голосом давая петуха. Затем запел Наровчатов. Как всегда, он привлекал своей красотой, развалочкой и тоже своим особым напором. После него Лащенко выглядел бледно. Почувствовав спад настроения у Сельвинского, я пролепетал «Плотники о плаху притупили топоры». Это был мой единственный козырь.

Сельвинский выслушал нас внимательно, не прерывая. Когда мы закончили, стал разбирать стихи. Он похвалил Павла, похвалил Сергея, похвалил меня. Каждого назвал поэтом. Костю он как‑то обошел. Не раздраконивал, а умолчал. Может быть, именно этот факт роковым образом повлиял на дальнейшую поэтическую судьбу самолюбивого Кости.

Мы пили чай с сушками. Не спешили уходить, впивая поучения Ильи Львовича. Мы еще не знали тогда, что надо беречь время и душу поэта, не навязывая ему лишнего общения. Впрочем, может быть, сам Сельвинский не спешил нас выставить.

Мы вышли в полночь в пустынный Лаврушинский. И втроем обнялись от избытка чувств — Павел, Сергей и я. Непризнанный, нерукоположенный Костя обиженно ушел. Но мы почти этого не заметили. Радость эгоистична. А тут как будто решилось для нас самое главное: мы — поэты!

Я не помню, считал ли себя поэтом в ту пору. Разговор с Ярополком Семеновым в восьмом классе открыл мне эту перспективу. Но звание поэта было для меня слишком высоким, и я знал множество замечательных стихов, с которыми и не смел сравнивать свои творения. Поэтом рано стали считать меня мои друзья. Не опровергая их, я внутренне робел, боялся ринуться в поэзию, потому что понимал, что это опасное ремесло, требующее всего тебя без остатка. По природе не будучи склонен к рефлексии и к раздирающим душу противоречиям, я оставлял себе пути для отступления. Я страшился несчастья не быть поэтом. И потому сам себе не признавался в бесповоротности выбора.

Рядом с живостью и горячностью чувств была во мне и некая их поверхностность, и некая вялость натуры, и боязнь делать решительные шаги.

Свидание с Сельвинским стало как бы вторым этапом освоения поэтического призвания.

Конечно, признание Сельвинского чрезвычайно подняло нас троих в своих собственных глазах. Кроме того, мы поверили друг в друга. Павел смело называл нас поэтами. И я ходил в некотором головокружении, впервые всерьез соприкоснувшись с этим званием.

Но писать я не стал ни больше, ни лучше.

У меня вообще существовал некий страх перед писанием стихов. Я не верил в возможность написать стихотворение просто в силу умения и даже наличия повода. Я ждал вдохновения, той блаженной дрожи, которая пронизывает тебя с головы до ног. Мне казалось кощунственным писать без вдохновения. Я не умел его призывать и организовывать. Оставалось ждать. А оно являлось слишком редко.

Его отгоняли и новое общение с многочисленными ифлийскими друзьями, и новые критерии, и осознание высоты поэтического долга. Я запугивал свое вдохновение. И оно почти не проявлялось. Новые стихи упорно не появлялись. И я читал в компаниях и на вечерах все тех же «Плотников», благо они нравились.

Все же я был на своем курсе в некоторой моде. Жизнь у меня тогда была наполнена новыми дружбами, долгими спорами, чтением стихов, занятиями. Чего не было — это скуки.

Признание Сельвинского, правда, несколько охладило мой первоначальный учебный пыл. Но его все же хватило на весь первый курс. А учиться спустя рукава начал я уже на втором, когда появились в моей жизни новые лица, идеи и обстоятельства.

На своем курсе ближе всех сошелся я с Марком Бершадским, человеком высоко одаренным, тонким, умным и ироническим.

У него не было сомнений относительно своего призвания. Он собирался стать прозаиком. Образцом для него были Ильф и Петров.

Он писал юмористические рассказы. И вскоре начал печатать их в «Крокодиле». Кстати, именно в этом журнале, кажется, в сороковом году, впервые опубликовался и я.

Мы относили с Марком один из его рассказов. Звонили по дороге Весенину, тогдашнему сотруднику «Крокодила». Один автомат съел у нас несколько гривенников, но соединения не было. Другой же, напротив, выбросил нам несколько монет и еще соединил с «Крокодилом». Об этом происшествии я по дороге сочинил восемь строк. Марк показал их Весенину. И они были вскоре напечатаны. Кажется, с этой публикации отсчитывается мой официальный литературный стаж.

На первый гонорар я что‑то купил в подарок родителям. А остальные прогуляли в ресторане «Националь» вместе со Львом Коганом, который первым из приятелей подвернулся в тот день. С этого посещения «Националя» можно отсчитывать и мой ресторанный стаж, который не меньше литературного.

Марк Бершадский был принципиальным носителем ифлийского вкуса. В прозе это были Бабель, Олеша, Ильф и Петров и Хемингуэй. В поэзии — Пастернак.

Марк более всего ценил образ. Он был искателем образов. «Записные книжки» Ильфа он знал наизусть. И пытался им подражать. Он был способным учеником. От него остались записные книжки, которые, надеюсь, будут опубликованы. В них — точность глаза, ощущение интонации, юмор. По одним этим книжкам видно, что в Марке мы потеряли истинного писателя, только становившегося на путь.

Поэты развиваются, как правило, раньше. От них больше осталось и дожило до послевоенных времен.

В «Записных книжках» Марка был раздел, куда он записывал мои остроты и меткие словечки. Есть и такая запись: «Прочитал записные книжки Д. Больше всего ему понравились собственные остроты». Марк преувеличивал. Мне очень нравилось то, что писал он.

Пастернака я знал от доски до доски. Так что я был на уровне ифлийского вкуса. Но вкус этот вскоре начал меня раздражать. Некоторые наши снобы, хорошо зная Пастернака, вовсе не знали русской классической поэзии. К примеру, Кнабе однажды презрительно отозвался о Тютчеве. В моде всегда есть что‑то тупое.

Я и в то время инстинктивно не доверял моде. Я стал разлюблять Пастернака.

Началось увлечение Хлебниковым. Под влиянием ранних поэм Хлебникова («И и Э», «Вила и леший») я стал писать поэму «Мангазея». В ней было несколько хороших строф, внушенных Хлебниковым. Павлу и Сергею она нравилась. Большинство осталось к ней равнодушно. Для меня она была важна, потому что была раскованней других стихов. Поэтические всхлипы и запутанные образы раннего Пастернака, наиболее почитаемого, меньше соответствовали моему характеру, в ту пору тянувшемуся к ясности и чистоте стиля. Я извлекал из Хлебникова эту ясность. Мне казалось, что я его понимаю.

Античную литературу читал нам Сергей Иванович Радциг. Главные достоинства его были любовь к своему предмету и его основательные знания. Читал он со старческой эмоциональностью, можно сказать, самозабвенно. Излагал содержание произведений и обильно их цитировал. Концепций особых не излагал и в глубину философии не вдавался. И это, может быть, было к лучшему, ибо исподволь приучало нас слушать университетские курсы, все более трудные. Не скажу, чтобы Сергей Иванович приучил меня любить античную литературу, однако он привлек к ней внимание. Я стал читать Гомера и Гесиода, сам постигая их первозданную прелесть. А потом даже полюбил Горация. Радциг был начальным знаком университетского обучения, человек добрый и невъедливый. Мы его любили. И боялись огорчить незнанием предмета.

Средневековье читал нам доцент Михаил Евгеньевич Михальчи. Тоже добрый и внимательный к студентам. Он не считался у нас в числе блестящих лекторов, хотя обладал большими знаниями, особенно в романских литературах. В отличие от Радцига, он студентов различал.

Я впервые тогда перевел несколько строф из «Большого завещания» Вийона и был тепло поддержан Михальчи. В общем, средневековая литература оказалась тоже интересной. Лекции были менее описательными, и мы начинали привыкать к истории литературы как к мыслительному процессу. И все же мы с нетерпением ожидали окончания этого раздела, ибо ходил слух, что Возрождение будет нам читать Пинский.

Он был одним из любимцев ИФЛИ. И действительно, был назначен читать нам лекции.

Роста он был небольшого, коренастый, с длинными темно — русыми волосами, которые он имел привычку кокетливо отбрасывать назад движением головы. Лицо его не было красиво, но выразительно. И к женскому полу он, кажется, был не совсем равнодушен, но и здесь сказывался в нем недостаток эстетического момента, о котором я скажу ниже.

Произносил он лекции, отрешась от действительности, взор устремив в окно; читал медленно, раздумчиво, как бы заново отыскивая слова, иногда мучительно. У него была привычка время от времени вертеть головой. И похож он был чем‑то на небольшую птичку.

Птичка эта чирикала не красно, ибо по форме лекции Пинского были не блестящи. Он не был оратор, он был проповедник.

Увлечься им можно было, только вслушавшись в содержание. А еще лучше было слово в слово записывать проповеди Пинского. А потом перечитывать. Тогда воспринималось стройное здание мысли, концепция периода литературы. Пинский давал понятие об исторической эволюции человеческой личности, о величии личности Возрождения и отсюда выводил особенности литературы.

Он был истинный проповедник. Писал значительно хуже.

В старину он стал бы знаменитым раввином где‑нибудь на хасидской Украине, святым и предметом поклонения. Поклонялись ему, впрочем, и мы. Он был огромный авторитет. Великий толкователь текстов.

Перед войной, как‑то случайно разговорившись, я познакомился и на короткое время сблизился с ним.

Мы несколько раз возвращались с ним из ИФЛИ через темные весенние Сокольники, и Пинский, не смущаясь, что слушатель у него один, с той же серьезностью и отдачей толковал тексты, возводил концепции и произносил парадоксы, остроумие которых было талмудического толка, то есть строилось на игре словесных значений.

Бывал я у него и в Усачевском общежитии, где жил он с дочерью и женой в небольшой комнате.

Война вскоре разлучила нас. Он пошел рядовым в ополчение. Начало войны совпало с подъемом его духа, и он величаво толковал события и был полон патриотического чувства. Несмотря на это, после войны он отсидел положенный срок за любовь к толкованиям.

И встретились мы только в начале 50–х годов, когда он был отпущен и реабилитирован.

Произошла эта встреча у Лунгиных, близко друживших с Леонидом Ефимовичем.

В нем еще были приметы зека или солдата, пришедшего со службы: неловкость и привыкание к отвычной обстановке. Однако тот же интерес к литературе, та же одушевленность при обсуждении ее проблем. Он увлечен был Мандельштамом и поминутно читал его стихи. Мандельштам — поэт, наиболее пригодный для толкований.

Но любовь к Мандельштаму была за счет, например, Блока. Тут мы схлестнулись. Он утверждал, что «Конь Блед» Брюсова куда выше блоковских «Шагов командора». Строки «в час рассвета холодно и странно» ставили его в тупик своей бессмысленностью. Именно в этом споре я впервые осознал недостаток в Пинском эстетического чувства. При всем своем уме и превосходном знании литературы он был «выковыриватель изюма из сайки» и любил литературу за то, что из нее можно построить грандиозные концепции. Ему нравилась концептуальность литературы, а не весь ее жизненный объем.

Встречались мы у Лунгиных еще несколько раз. Помню, снова крупно поспорили. На сей раз из‑за нового его увлечения, совсем непонятного, — из‑за стихов довольно сдвинутого и малоталантливого Севы Некрасова, бродившего тогда по московским салонам со своим рациональным алогизмом.

В общем, дружбы у нас не получалось. Хотя каждый раз встречались мы доброжелательно, и Пинский не жалел для меня своих парадоксов.

Летом 1981 года читал «Парафразы» Лепина[15] в «Синтаксисе». Жанр им был найден правильно — толкования слов. Но смысл толкований показался мне банальным. А способ изложения — заносчивым. Это присвоение права на беспощадную мысль только мыслящей элитой. Нет уважения ко «мнению народному», которое Пушкин ставил критерием при оценке исторических обстоятельств и действий.

Народное мнение, конечно, не может отлиться в такие четкие формы, как «Парафразы» Пинского, но оно есть воздух всякой мысли.

Вскоре после получения «Парафраз» я узнал о смерти их автора, о котором вспоминаю с благодарной и доброй печалью.

Все‑таки удивительный человек был!

Краткое знакомство с Владимиром Грибом состоялось до того, как он начал читать нам курс.

В ИФЛИ существовала стенгазета «Комсомолия». Это был авторитетный орган. Газета делалась интересно, живо, умно, остроумно. Ее деятели стояли высоко в институтской субординации. Подвизался в ней в качестве карикатуриста многим памятный Эдик Падаревский, погибший в войну; другим художником был тишайший Гена Соловьев. Известным редактором был Сергей Потемкин. Наиболее ловким репортером — Семен Красильщик. Все они потом вышли в люди.

«Комсомолия» печатала серьезные критические статьи, рассказы, стихи, репортажи, обзоры, интервью с известными писателями. Настоящая была газета, только в единственном экземпляре. Читали ее с огромным интересом, многое выучивали наизусть. Газета делалась с размахом. Длина ее была несколько шагов. А в один праздничный день насчитал я двадцать два шага. Газета не помещалась на одной стене, а шла округ коридора, заворачиваясь два раза.

Вот к этой‑то знаменитой газете задумали мы сатирическое приложение. Приложение должно было пародировать типичную ифлийскую поэзию. Хотя поэтами в ИФЛИ не все почитались, но писали стихи многие. И были даже особый ифлийский стиль, особая тематика, характерные для студенческого стихотворства. Готовили сатирический листок Лев Шейдин (впоследствии — Седин, известный международный журналист), Марк Бершадский, Евгений Астерман (о них я скажу ниже), а также несколько других наших остряков.

Листок был задуман как публикация вымышленного ифлийского поэта Ярополка Гунна (был такой Владимир Галл в действительности), а также критические отзывы о нем.

Я написал несколько пародий. Одна была на романтический стиль тогдашнего Наровчатова и называлась «Охота на зайца»:

Был холод такой, что даже ром
Приходилось рубить топором.

Другая пародия была на излюбленный жанр наших эрудированных авторов — стихи о великих людях. Было множество стихов о Вийоне, Бальзаке, Цицероне, Рембо, Глебе Успенском и других. Пародия называлась «Великий утешитель». Ее я помню целиком.

Скрипит диван.
Пронзительно визжат
Пружины, как рессоры омнибуса.
Он чешется. Клопы его томят.
Вся жизнь полна их запаха и вкуса.
Эпоха чешется! Рождаются в пыли
И тело в кровь дерут рукой нечистой.
Клопы везде. И даже корабли
Кормою трутся о пустую пристань.
Но можно ль так? Страданью есть предел.
Судьбы миров над головой нависли.
Он быстро встал. Ночной колпак раздел.
И сел за стол. Его томили мысли…
Века безжалостны. Как бурных волн наскок,
Все — даже имя — разодрали в клочья…
Но вечен труд страдальца. Этой ночью
Он изобрел персидский порошок.

Еще написал я две пародии на наших переводчиков. Помню одну строфу из «Лорелеи»:

Воздух чист и темнеет.
И тихо течет Райн.
Вершины гор светлеют
Ин абендзонненшайн.

Примечание к последней строке: непереводимая игра слов.

И начало «Лесного царя» Гёте:

Кто скачет, кто мчится ночным путем?
Это папа с своим дитем.

О стихах Ярополка Гунна были даны ниже две рецензии, подписанные: А. Прель и Ф. Враль.

«Как это не похоже на шаманские завывания Наровчатова и слезливый маразм Павла Когана», — говорилось в одной рецензии.

«Это как две капли воды похоже на шаманские завывания Наровчатова и слезливый маразм Павла Когана», — писалось в другой. Таков был стиль нелицеприятной ифлийской критики.

«Свисток» понравился. В. Гриб пожелал познакомиться с его авторами.

Помню, мы зашли в аудиторию после его лекции. И долго и весело разговаривали о пародии. Слова Гриба я не упомнил.

Тогда он был молод и, казалось, полон сил. Но болезнь уже подтачивала его. Весной сорокового года он умер, совсем молодым. От него осталась небольшая книга статей, для ифлийцев ставшая катехизисом.

Помню день его похорон. Весь институт провожал Владимира Романовича со слезами.

ИФЛИ был задуман как «красный лицей», чтобы его выпускники со временем пополнили высшие кадры идеологических ведомств и ведомств искусства, культуры и просвещения.

Это осуществилось только отчасти. Помешала война, на которую пошло много ифлийцев, а также старомодный подбор студентов, где почти не учитывался национальный признак.

Все же бывшие студенты института, часть которых оканчивала уже Московский университет, стали заметными фигурами в вышеназванных отраслях деятельности.

Наивысшей ступени в государственной иерархии достиг А. Шелепин, бывший одно время членом Политбюро и министром Госбезопасности. По каким причинам он утратил свое положение, нам неизвестно. Но на него одновременно надеялись и прогрессисты, и обскуранты.

Как антитеза Шелепину, в антигосударственной субординации наибольшей известности достиг Л. Копелев. Он перед войной учился у нас в аспирантуре. Его жена Р. Орлова — на выпускном курсе.

ИФЛИ дал несколько известных поэтов: Павла Когана, Сергея Наровчатова, Юрия Левитанского, Семена Гудзенко, а также множество неизвестных. Прозаиков — Мальцева, Елену Ржевскую, Ю. Капусто, И. Крамова, Л. Якименко, Рослякова, Крутилина и др. Переводчиков — Л. Лунгину и блестящего К. Наумова.

Деятелей — работника ЦК Черноуцана, В. Озерова, Караганова. Посла Олега Трояновского. Международных журналистов Безыменского и Седина. Восточного философа Гришу Померанца, знатоков и теоретиков фольклора Мелетинского и Пермякова, пару испанистов — Осповата и Кутейщикову, основателя и директора музея Пушкина в Москве А. Крейна, литературоведа Н. Балашова, колеблющегося философа А. Гулыгу, издателей С. Потемкина, Б. Грибанова, Г. Соловьева, искусствоведов А. Каменского и Д. Сарабьянова…

(обратно)

«Есть в наших днях такая точность…»

Павел Коган писал о точности дней, то есть о точном совпадении времени и судьбы. Он верил в то, что судьба его поколения станет легендой.

Он сам уже стал легендарен. Свой портрет, увиденный из наших времен, он очертил в стихах. Строгий, острый взгляд слегка прищуренных глаз. Юноша — поэт, воин, «в двадцать пять внесенный в смертные реляции». (Только на год ошибся. Может быть, вся страна ошиблась на этот год в предвидении войны.) Автор «Бригантины». Она написана была на грани отрочества и юности.

«Бригантину» он всерьез не принимал. Но ее запели. Сперва в дружеских компаниях, потом в ИФЛИ, нашем институте. Пели и другие песни — «О, Сюзанна», «Холодина синяя…», «В тумане расплываются огни…». Была потребность в песнях не только строевых и массовых.

Пели песни, потом забыли. А «Бригантина» осталась, может быть, предвестницей искусства Окуджавы.

Сказать бы тогда Павлу, что из всего им написанного самой известной останется его песенка, он бы рассердился или рассмеялся.

Он был человек широких планов и больших замыслов. Но мы часто не знаем, что именно угадали в своих песнях.

На прифронтовой станции слышал, как пели «Бригантину» девичьи голоса. А однажды наш старшина, человек из алтайской деревни, запел мощным своим басом, путая слова и перевирая мелодию, песню, в которой я узнал «Бригантину». «Авантюристов» он перекрестил в «кавалеристов». Откуда бы им взяться в море?

— Ты где эту песню выучил?

— Давно знаю. Старинная песня, — отвечал старшина.

Музыку к «Бригантине» сочинил близкий друг Павла Георгий Лепский. В 1939 году мы его провожали в армию. Он прошел всю войну. Это ему посвящены стихи, где есть вещие строки о внесенных в смертные реляции в двадцать пять лет.

В пророческом свойстве поэзии нет ничего туманного. Поэт — ясновидец, если он ощущает точность времени. Тогда в слове — судьба. Легенды живут по — своему, все отдаляясь от реального сюжета. В них патетика побеждает трагедию. Наверное, так нужно. Ведь легенда — людское творение, а в ранней смерти торжествует нелюдское.

Но никак не могу отрешиться от того, что Павел погиб так рано. Никак не могу забыть письма, полученного в госпитале, из которого, чуть не через полгода, узнал я о гибели Когана.

«Потеря невосполнимая», — писал мне тогда И. Крамов.

Зная характер Павла, могу себе представить, как все это происходило. Наверное, очень нужно было взять языка. Предстоял трудный ночной поиск в районе высоты Сахарная Голова. Коган, переводчик полкового разведотдела, мог бы дожидаться в штабе, когда разведчики приведут пленного. Или не вернутся. Он сам напросился в поиск. Он был смел и азартен. Не мог не пойти.

Человек он был яркий, отважный. И своим однополчанам навсегда запомнился. Поминается он в мемуарах самого высокого ранга.

А вот стихов не осталось. Может, и не писал он вовсе в те годы, увлеченный ратной работой. Может, не укладывались в стихи те необычные и необычайные впечатления. Я это по себе знаю.

Все трудней писать о Павле Когане, да и о каждом из тех, кто молодым не вернулся с войны. Кажется, что короткую жизнь описать легко. Что там? Школа, институт, несколько стихов, война. Но живые не укладываются в рамки сказания. Их можно понять и оценить в контексте времени и среды, во всей сложности связей и постижений, в том блестящем окружении, в котором они жили.

История сложна, и поколение наше сложней, чем оно казалось. Оно было рождено для одной эпопеи. И в ней выполнило. свое назначение. Павел Коган замахивался на несколько эпопей. Здесь кончалась «точность дней» и все виделось в романтическом тумане.

В 1939 году Илья Львович Сельвинский собрал чуть не всех способных молодых поэтов Москвы в семинаре при тогдашнем Гослитиздате.

Павел на семинарах Сельвинского выступал замечательно. Он не терпел расслабленности ни в строке, ни в мысли. Высоким, срывающимся голосом, отбрасывая худой рукой волосы со лба, он громил или хвалил, темпераментно, категорично, во всем азарте и блеске своего ума.

Характер у Павла был трудный, угловатый («с детства не любил овал»), прямолинейный. Любил верховодить. Но в компании равных приходилось унимать себя, что порой бывало ему нелегко. Был негласный договор, что никто не претендует на лидерство. Мы любили, ценили друг друга и верили, что все станем поэтами. Разговор о стихах был остроугольный, беспощадный. Но на личности переходить не допускалось.

Павел любил друзей нежно и преданно. Он не просто их любил, но и старался лепить по своему идеальному замыслу. И настойчиво требовал, чтобы замыслу этому следовали в жизни. И некоторые старались, примерялись. Да и сам Павел примерялся к своему созданию. Об одном нашем друге Слуцкий сказал:

«Павел его делает таким, каким хотел быть сам».

Мне он отвел роль летописца. В начале войны сказал: «Тебе на войне делать нечего. Ты лучше напиши про нас».

Зима 1940 года стояла холодная, снежная. Павел томился, был озабочен своими глубокими переживаниями. Расспрашивать не полагалось. Часто приходил ко мне. Вяло о чем‑то разговаривали.

Однажды спросил у него:

— Что важней — любовь или стихи?

Ответил, не задумываясь: «Любовь». Он всегда ценил свою принадлежность к жизни выше, чем принадлежность к литературе. Может, оттого и не писал на войне.

В нем тогда вызревал замысел романа в стихах «Владимир Рогов». Но о нем не говорил. Замах был дерзкий — на «Евгения Онегина» наших дней. Никто из нас тогда, да и позже, на это не решался.

Павел ждал, пока созреет стих, и, если не ошибаюсь, первые куски из романа прочитал осенью 1940 года. Место и обстоятельства этой первой читки хорошо помню. При Союзе писателей тогда существовало объединение молодых поэтов, руководимое Иосифом Уткиным. Была назначена встреча «сельвинцев» с «уткинцами». И надо сказать без хвастовства, что наши стихи оказались намного интереснее. На обсуждении Коган, Кульчицкий, Слуцкий, владевшие, если надо, скальпелем, выступили в боксерских перчатках. Уткин в заключительной речи признал поражение своего семинара. Сельвинский был доволен. После встречи мы в радостном настроении облазили весь Дом литераторов, залезли на антресоли деревянного зала, и там, развалившись на мягком диванчике, Павел уверенно произнес:

— Все здесь будем!

Угадал, но не знал тогда, что он и Кульчицкий будут только на мемориальной доске в вестибюле дома на улице Герцена.

Там, на антресолях, Павел впервые прочитал друзьям большие куски из романа в стихах. Тогда он еще не имел названия.

О романе мы много спорили. Он был сложно задуман, черты автобиографические переплетались с историей времени и с патетическим предвидением будущего. Он писался как эпопея до того, как наше поколение обрело эпопею. И в этом была особая смелость.

Стилистически «Владимир Рогов» не был однороден. В нем перекрещивались многие влияния — и традиция русской классической поэмы, и пафос поэм Маяковского, и опыт поэм Сельвинского. Да и многое другое, в чем предстоит еще разобраться литературоведам. В нем отразились все наши тогдашние вкусы и пристрастия.

«Рогова», как, впрочем, и все, написанное нами, судили строго и нелицеприятно. Думаю теперь, что недооценивали. Не было еще исторического расстояния и далеко еще до подведения итогов работы поэтического поколения.

На работу над романом после первого чтения отведено было чуть больше полугода.

Перед самой войной Павел поехал в геологическую экспедицию в Закавказье. Встретились мы с ним в начале осени, когда немецкие дивизии двигались по Смоленщине. Я вернулся оттуда с трудовых работ. Павел с трудом добрался из Закавказья.

Павел тут же предложил план действий. На улице Мархлевского в здании бывшей школы набирали людей на курсы военных переводчиков. Мы с ним отправились туда. Первый вопрос, который нам задали люди, принимавшие документы, знаем ли мы немецкий.

Павел уверенно сказал, что знает. Я промямлил что‑то невразумительное.

Там, на улице Мархлевского, и расстались мы навсегда. Обнялись.

— Береги себя, — сказал Павел, — таким, как ты, на войне плохо.

О себе он не беспокоился.

Война разбросала нас. Письма не доходили.

(обратно)

Попытка воспоминаний

Мне трудно писать воспоминания о Сергее Наровчатове, потому что объем нашей почти полустолетней дружбы совпадает с объемом нашей творческой жизни. Наша дружба, не испорченная ни одним внешним конфликтом, была не лишена своего внутреннего драматизма, что естественно при различии наших характеров и путей. Этот драматизм прочитывается в графике наших схождений и расхождений, мягких и естественных. Мы сближались тогда, когда Наровчатову бывало плохо. Не считая, впрочем, юношеских лет, когда нам обоим было хорошо.

— Мне тебя физически не хватает, — сказал мне Сергей при последней нашей встрече.

Я мог бы ответить ему тем же. Нехватка друг друга была, может быть, определяющим фактором наших отношений в последние четверть века. И, возможно, фактором плодотворным.

Наша дружба была близкой, прочной, но не тесной. Теснота часто мешает. Нехватка друг друга создавала некий простор, расстояние, с которого мы лучше видели друг друга. У нас не было потребности друг друга исправлять или улучшать, не было потребности ежедневно делиться подробностями и неурядицами личной жизни. «Нехватка» означала потребность делиться идеями, а не оправданиями или объяснениями. Нашими исповедями были идеи.

Исторические масштабы мыслей и понятий всегда увлекали Сергея. В этих масштабах несущественными были мелкие извилины личных путей. Их можно было воспринимать со снисходительной иронией, как забавные игры АБСОЛЮТА, то есть исторического закона.

Мышление Наровчатова было настолько масштабным, что порой не вмещалось в стихи и в события его жизни. Он долгие годы пробивался к совмещению этих двух планов в литературном творчестве, понимая, что одного АБСОЛЮТА для литературы недостаточно, пока не отыскал точку совмещения в исторической иронии.

В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда снова не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе.

С иронией эпохальной у него было все в порядке. Хуже иногда бывало с самоиронией.

Помню, как он рассердился на Глазкова, сочинившего песенку:

От Эльбы до Саратова,
От Волги до Курил Сережу Наровчатова
Никто не перепил.

— Пришел Глазков, — возмущался Сергей, — и спел мне своим мерзким козлетоном какую‑то дурацкую песенку. Вполне бездарную, между прочим…

Однажды он пришел ко мне восторженный и окрыленный.

— Ты знаешь, я не ожидал, что Фадеев обо мне такого высокого мнения. Он написал мне рекомендательное письмо с потрясающими формулировками!

— А куда письмо?

— В больницу.

Я расхохотался. Сергей с некоторым недоумением уставился на меня. Потом заулыбался, заразившись моим смехом, и сказал добродушно:

— Всегда ты что‑нибудь схохмишь.

Он ложился тогда на лечение в Институт питания. Я несколько раз навещал его. И он с большим юмором рассказывал о своих соседях и об эпизодах больничной жизни.

К себе Наровчатов относился с большим простодушием.

У него было характерное произношение: твердое «ш» перед гласными он произносил почти как «ф». Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.

— Послуфай, брат, — часто начинал он разговоры со мной.

В годы нечастых наших встреч он особенно любил предаваться воспоминаниям нашей юности, к которым был нежно привязан. Он детально помнил разговоры, случаи и происшествия ифлийского периода нашей жизни, считал это нашим личным достоянием и не любил, чтобы посторонние мешали ему вспоминать.

Однажды, когда мы вдвоем сидели за столиком в ресторане ЦДЛ и Сергей наслаждался пиром памяти, к нам подсел поэт тоже ифлийского происхождения, но следующей генерации и вторгся в речь Наровчатова с какими‑то уточнениями и дополнениями.

— Алё! Молчать! — вдруг закричал Наровчатов.

Поэт обиделся. Он решил, что на него накричал секретарь Союза.

Часто улыбался. А вот смеха, хохота его не помню. Скорей посмеивался, пофыркивал, часто при этом приговаривая. Смеялся не во вне, а как бы внутрь себя, не смешному слову или происшествию, а чему‑то своему.

В разговоре то, что не затрагивало его, скользило по поверхности. Всегда поворачивал разговор к тому, что его интересовало.

Любил, когда мысль ветвится, расширяется до беспредельности, но не перебрасывается на что‑то другое. В основе своей был серьезен. Оттого любил разговаривать с И. Крамовым, который тоже был упорен в мысли.

С Крамовым он дружил на год дольше, чем со мной. Отношения их были в чем‑то похожи на наши. Крамов, однако, позволял себе на него сердиться.

Правильностью черт и фигурой Сергей больше походил на отца, выражением лица— на мать. Из‑за густых бровей и немногословности отец на первый взгляд казался суровым. На самом деле он был человек мягкий и добрый. Сам Сергей писал о его природной интеллигентности.

Лидия Яковлевна отличалась яркостью характера и живостью в разговоре. Она ревниво, с большим честолюбием и твердостью любила сына.

Сергей признавал авторитет матери, ценил ее ум, считался с ее мнением, испытывал необходимость делиться с ней мыслями, замыслами и сюжетами своей жизни. Честолюбие Лидии Яковлевны часто подогревало его, но побуждало к действию только тогда, когда совпадало с собственным немалым честолюбием Наровчатова. Честолюбие его было в чистейшем значении этого слова. Он любил честь, любил быть в чести.

Несмотря на руководящее положение в семье, Лидия Яковлевна уважала право Сергея на самостоятельные решения в поворотные моменты его биографии.

Помню, с каким мужеством и достоинством держалась она, проводив Сергея на финскую войну. С тем же мужеством несла она крест ожидания в Отечественную, особенно тяжкий в начальные месяцы, когда Сергей надолго пропадал без вести. Она знала, что сын ее храбр. Нелегкое знание для матери.

Судьба судила ей, хоть и не надолго, пережить Сергея…

В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он очень хорош собой. Русый чуб. Глаза речной синевы. Высокий лоб. Прямой нос. Красиво очерченный маленький рот (с вечно приставшей к губе папироской). Распахнутый ворот ковбойки открывал безупречную шею. Прямые плечи. Медвежеватая походка таежного охотника.

О своей красоте знал. Любил покрасоваться. Но откровенно, бесхитростно. Друзья его за это над ним подшучивали. Не обижался.

Естественно, что женский пол обращал на него внимание. Относился к этому с добродушной снисходительностью. Ловеласом не был. Всегда был готов променять любовное свидание на серьезную мужскую беседу.

Иногда, сбегая с лекций, забирались мы в маленькую комнатенку коммуналки на углу улицы Мархлевского и Сретенского бульвара. И по многу часов, пока не придут с работы родители, с упоением разговаривали о поэзии, о живописи, о высших категориях жизни, об истории, о современности.

Современность мы любили. Мы спорили не с ней, а с поэтами, воспевавшими ее. Мы хотели не воспевать, а совершать и представлять современность.

Студенты ИФЛИ делились на эрудитов и деятелей. Многие из тех и других писали стихи и даже успешно печатались. Но взыскательное ифлийское мнение поэтами их не считало. Поэтами были Павел Коган, Сергей Наровчатов, Алексей Леонтьев, Константин Лащенко. Были еще старшие, уже вошедшие в литературу, Константин Симонов и Александр Твардовский. Между теми и другими пролегла граница поэтических поколений. Бывали и пограничные стычки.

Рассказывали мне о поэтическом вечере Твардовского с обсуждением его стихов. По поводу «Страны Муравии» задиристо выступали Коган и Наровчатов.

Твардовский это крепко запомнил и много лет спустя, после войны, напомнил Сергею: я, дескать, не забыл того вечера, Сергей Сергеевич. Сказал почти добродушно. Старый спор был исчерпан.

Отношения были не близкие, но доброжелательные.

Я впервые увидел Наровчатова на заседании литкружка осенью 1938 года. Там читали стихи кадровые ифлийские поэты и присуждали право называться поэтами отдельным счастливцам из новобранцев.

Наровчатов запаздывал. Он вошел запыхавшись и сразу ринулся в свою «Северную повесть».

Стихи, по правде сказать, были не больно хороши. Но в их трехстопных ямбах с дактилическими выбросами и особенно в образе юного Наровчатова, в его манере чтения была непререкаемая убедительность.

В его произнесении стиха, уже тогда сложившемся, было обаяние вольного дыхания. Короткий, сильный вдох — и на выдохе поэтическая строка. Ритм естественно соединялся с дыханием. Интонация не падала, а поднималась на иссякании выдоха. Некоторые слова произносились замедленно, как бы по слогам. Легкая шепелявость украшала речь.

За всем этим — самоуверенный напор, освеженность ритма, здоровье и сила.

Не было сомнения, что он хорош собой и талантлив.

Эта осень летела в упоенье дружбой, в завалах бурых и желтых листьев Сокольнического парка. Я влюблен был в Павла и в Сергея.

К осени 1939 года мы познакомились со многими молодыми поэтами из разных институтов. Большинство их было из семинара Сельвинского. Кульчицкий из Литинститута, Слуцкий из Юридического, Глазков из Педагогического, Майоров из Университета, Луконин из Литинститута. И еще — Смоленский, Лапшин, Лебский, Львов, Окунев, Тамарина. Еще кое‑кто.

Столь многими событиями было набито время, что оно теперь кажется длительным. На самом деле на довоенное формирование нам было отпущено меньше двух лет. Сроки измерялись днями, неделями, месяцами.

Осенью 1939 года, сразу же после знакомства, сбилась наша поэтическая компания из шести человек: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и я.

Часто собирались у Когана в каморке за кухней, у меня. До поздней ночи читали и обсуждали стихи, строили планы. В этой школе стиха и политики собрались умы и характеры яркие и, казалось бы, несовместимые. Однако уживались. Была дисциплина и чувство ответственности.

Жаль, что не осталось четких формул Слуцкого, энергичных речей Когана, иронических замечаний Кульчицкого, воспарений Наровчатова, тончайших анализов Львовского. Я был младший, хоть и ненамного. Помалкивал больше. Ума набирался.

Слуцкий — «административный гений», как мы его именовали, — организовал поэтический вечер в Юридическом институте. Первый наш вечер, а для многих единственный. Снова схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его, Павел чуть не подрался с Даниным. Поэт М. из журнала «Молодая гвардия» заявил, что, пока он жив, нас на страницах журнала не будет.

— Правильно, — ответил Сергей, — когда мы придем в журнал, мы вас оттуда вынесем.

О вечере много ходило толков среди литературной молодежи. А Слуцкому досталось от институтского начальства, что, кажется, ускорило его переход в Литинститут.

В 1940 году начали постепенно переходить в Литинститут. Сергей учился в двух, а то и в трех учебных заведениях одновременно.

Из всех общих понятий литературного процесса в понятии «поколение» наиболее явно сопряжены историческая судьба и творчество.

О поэтических поколениях много думал, часто говорил, постоянно писал Сергей Наровчатов. Будучи человеком с историческим масштабом мышления, он наиболее дробным делением человечества по времени воспринимал поколение и свою личную судьбу воспринимал или, вернее, оценивал в системе поколения.

Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения. И оно создало поэзию гениальную.

Схема поэтических поколений XX века представлялась нам следующим обозом.

Поэты, заявившие о себе в литературе между 1900 и 1905 годами, — Брюсов, Бальмонт, Блок, Белый. Символисты.

Поэты, пришедшие в литературу в районе 10–х годов: Гумилев, Хлебников, Маяковский, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Асеев, Мандельштам, Ходасевич; младший из них — Есенин. Акмеисты, футуристы и проч.

20–е годы: Тихонов, Луговской, Багрицкий, Сельвинский, Кирсанов, Светлов, Заболоцкий, Мартынов. Лефовцы, серапионы, конструктивисты, комсомольские поэты.

Поколение 30–х годов: Корнилов, Васильев, Твардовский, Смеляков, Симонов.

Сплошные взлеты. Ахматова насчитывала их с 10–х до 50–х три или четыре.

Потом наше поколение. Военное, фронтовое.

Потом поколение конца 50 — начала 60–х годов.

Потом…

— Кино прервалось, — как любит говорить один мой друг.

Литературные направления, группы, кружки неминуемо распадаются. Поколение может не осуществиться, но распасться не может. Сергей любил оперировать этой, более прочной, общностью.

…Когда встретились после войны, из шестерых осталось нас трое. Двое погибли, третий от поэзии отошел.

Несколько лет держались вместе. Пытались выработать пригодную для жизни платформу в рамках «откровенного марксизма».

Старались освоить постановления о журналах и о музыке.

Передавали слова Сталина о Зощенко:

— Если он ничего не понимает, то пусть идет к черту со своей обезьяной!

Старались свести концы с концами.

Сергей рассуждал. Победа над фашизмом показала, что решающим фактором исторического движения является Россия. Казалось прежде, что вектор исторических сил идет от античной Греции через Западный Рим и Западную Европу. Время показало, что он проходит через Византию и Россию…

Так или иначе этот взгляд разделяли мы со Слуцким.

На фоне глобальных категорий казалась несущественной литературная судьба Ахматовой. Пастернака и Зощенко.

— Европа стала провинцией, — утверждал Сергей. — Постановления учат нас избавляться от провинциализма.

Ахматова, по взгляду, усвоенному до войны, казалась поэтом давно ушедшей эпохи. Зощенко тоже был куда‑то давно отодвинут. Мы его не перечитывали. Пастернак — другое дело. Учитель. До постановления он был в чести. Это ему не шло. Он казался слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас…

…В те трудные годы, когда даже ортодоксальные взгляды могли быть неверно и опасно истолкованы, мы держались друг друга. Литературное восхождение представлялось нам вроде альпинистского похода: один поднимается на очередной уступ и за веревку подлягивает остальных.

На деле, когда в середине 50–х годов началось бурное восхождение Слуцкого, альпинистская бечева оказалась для него помехой. И это естественно. В юности нужны общие платформы и стартовые площадки. Для зрелого писателя взлет — дело индивидуальное. Низко ли, высоко ли он летает, полет этот одиночный. Иногда так возносит или заносит, что и дружеские голоса становятся не слышны. Мы трое все же перекликались, откликались порой друг другу.

Понимается все это потом, когда альпинистская веревка для каждого оказывается путами.

Помню, как сердился Сергей на Слуцкого, не пожелавшего подлягивать нас на взятую им высоту. В раздражении называл это предательством.

Но вскоре сам в одиночку стал брать свои уступы…

Наша дружба с Наровчатовым была прочной отчасти потому, что мы не нарушали нескольких правил. Не наваливали друг на друга жизненные заботы и подробности и не обращались друг к другу с неприятными просьбами.

Когда Сергей стал редактором «Нового мира», я иногда посылал туда стихи, обычно обращаясь к Михаилу Львову.

Так была напечатана поэма «Снегопад».

Я послал «Сон о Ганнибале». Сергей ответил очень смешно. Дескать, поэма хороша, но у нас сейчас сложные отношения с Эфиопией. Как бы эфиопы не обиделись.

Поэма не понравилась. Слишком хорошо знал XVIII век. В этом был ревнив.

Новый, 1940 год я встречал у Виктории Мальт, в квартире на улице Правды.

Поздно пришли Сергей и Михаил Молочко. Возбужденные, разгоряченные. Назавтра они уходили на финскую войну.

Был какой‑то разговор, тяжелый, нервный, резкий. Мишу Молочко мы видели в последний раз.

Потом потянулась студеная, лютая зима. Вся Москва, притихнув в сугробах, томилась в ожидании.

Наконец взят был Выборг и объявили о замирении.

…С Сергеем встретились во дворе ИФЛИ солнечным днем в конце апреля или в начале мая. Кажется, он был в полувоенном.

Поразила его сосредоточенность, отрешенность. Глаза поблекли. Он словно продолжал видеть то, что нам еще видеть не было дано.

Прочитал страшные стихи, написанные в госпитале, — о холерном бараке. Очень сильные стихи. Я больше никогда их не слышал и не видел.

Большая война никогда так мрачно не отражалась в стихах Наровчатова.

Отходил медленно, долго. Что‑то оборвалось, что‑то прервалось тогда в его жизни. Что‑то новое в нем рождалось.

Осенью 1940 года в среде литературной молодежи зазвучало новое имя — Нина Воркунова. Она была невестой Сергея Наровчатова. Он «таскал ее с собой» и «репетировал» в московских литературных домах. Ее стихи нравились Лиле Юрьевне Брик гораздо больше, чем стихи Наровчатова.

Об этой литературной мистификации Сергей писал. Хочу кое‑что добавить. Идея, кажется, первому пришла в голову Слуцкому. Ему же принадлежало первое стихотворение придуманной поэтессы. Помню первую строфу:

Мне снился сон без повода и толка
Про проводы, про правду, про провал.
И долго — долго, очень долго
Продолговато целовал.

Этот обман Сергей раскрыл через многие годы. Первоначально его скрывали и от нашей компании. Когда узнали, стали называть Воркунову Кларой Гасуль.

Она была человеком незаурядным. Острого, сильного, едкого ума. Многих талантов и знаний.

Кажется, Наровчатов никого так не любил до встречи с ней и после расставанья.

Елена Ржевская вспоминает о дне рождения Сергея в Усачевском общежитии. Я помню последний предвоенный день рождения в квартире Нины Воркуновой в Большом Комсомольском переулке.

Дисциплина нашей творческой группы вовсе не требовала, чтобы с ее границами совпадали наши дружеские связи. Я, например, редко встречался с Кульчицким помимо наших сборищ. Бывали размолвки между Павлом и Сергеем. Слуцкий гоголем носился по Москве, инспектируя молодую поэзию.

На том же дне рождения из нашей компании был я один. Пили тогда мало. Читали стихи.

После войны несколько дней рождения Сергей справлял дома, в комнатенке на Сретенском бульваре. Гостей вмещалось мало. Бывал в ту пору Глазков, с которым Сергей тогда часто встречался.

Глазков посвятил Наровчатову несколько веселых стихов и поминал его в своей прозе из цикла рассказов Великого гуманиста.

Стихи о поэте и милиционере, впоследствии переделанные, тогда начинались так:

Стихи в газете напечатав,
Поэт Сережа Наровчатов… и т. д.

Лидии Яковлевне Глазков не нравился. Она щурила глаза и поджимала губы. Она считала, что ее сын подвержен дурным влияниям. На самом деле Сергей нелегко поддавался влияниям. Он жил по собственному внутреннему закону.

Еще помню один день рождения, какой‑то грустный и неуютный, в доме приятельницы Сергея М.H., милой, красивой и беспомощной.

Однажды был на дне рождения на Профсоюзной, уже при Гале, в начале 60–х. Из присутствующих запомнил Дудинцева.

Сергей много говорил о Софроницком, который должен был прийти, но отсутствовал то ли по болезни, то ли по другой какой причине. Наровчатов дружил с ним последние годы, восхищался его талантом.

Музыкой, впрочем, Сергей, кажется, никогда не увлекался. Не помню, чтобы мы говорили о музыке.

Стихи его не были песенны. Помню лишь одну песню на его слова, которую охотно пели в юности и хорошо знали в ИФЛИ. Это «Роб Рой». Музыку написал Г. Лепский, тот, что создал «Бригантину».

С юности любил Коктебель. Гордился дружбой с Марией Степановной, вдовой Максимилиана Волошина. Она всегда его ласково привечала.

Несколько раз совпадали с ним летом. Последний раз, кажется, году в 1969–м. Сидели за одним столом в Доме творчества— мы и наши жены. Был благостен. Добродушно общался с моей малолетней дочерью. Наговорились всласть за несколько предыдущих лет.

Пошли на Карадаг. Сергей знал здесь каждую тропку. Был он уже грузноват, но легко шагал в гору.

Обошли Святую. Поглядели в долину.

Я спросил о стихах.

— Пишу редко, — ответил Сергей, — два — три стихотворения в год.

Последние годы его больше тянуло к прозе. Чувствовалось, с каким удовольствием он свободно располагался в прозаической фразе, даже в деловой прозе — в статьях и воспоминаниях.

Заговорили о делах Союза писателей, о перипетиях литературных и, главным образом, нелитературных отношений.

Образцом литературного деятеля для Наровчатова был Тихонов. Об этом, впрочем, в тот раз не говорили.

— Я держусь, как молчаливый дворянин из Шекспира, — сказал Сергей, усмехнувшись. — Забыл я, из какой пьесы этот молчаливый дворянин.

Наровчатов — фамилия „скорей разночинская. Был когда‑то такой уездный город — Наровчат.

В последний раз виделись за год с небольшим до его смерти, летом. Жива еще была Галя.

Обедали трезвенно каким‑то пайковым обедом. Говорили о прозе Наровчатова. С удовольствием слушал мои похвалы.

Прочитал незаконченный рассказ из Смутного времени. Прозой своей был очень увлечен.

От разговора быстро уставал. Уходил прилечь, но меня не отпускал. Приходил, показывал книги, рассказывал о них.

— Сколько же ты собрал?

— Тысяч пятнадцать.

В библиотеке его превосходно был подобран XVIII век и книги по истории этого века. Он не был библиоманом. Собирал книги, чтобы их прочитать.

Наровчатов осуществлялся многообразно, согласно масштабам своего таланта и ума. Он осуществился как поэт и воин. Мог бы полнее осуществиться как деятель, если бы попал в другие обстоятельства и другое окружение. Жаль, что не успел осуществиться в большем объеме как прозаик. Уверен, что наша литература на этом много потеряла.

Свои замыслы и мысли сообщал он мне в письмах последних лет.

Читая Тацита, прислал мне в письме цитату: «Человек смертен, государство вечно». Не в том ли истолкование рассказа из времен Екатерины II «Абсолют»?

«В ее царствование, — писал мне Сергей, — непочатые залежи сюжетов, размышлений, обобщений. Россия ни в чем не ведала краю» (от 20 августа 1978 года).

Вот одно прелюбопытнейшее его рассуждение: «С историческими допущениями много можно, умеючи, увидеть и понять… Стоило императрикс Елисавете протянуть еще два года и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился бы в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро — испано — французская коалиция, и по миру 1763 года Канада осталась бы за французами, которые вместе с Лузитанией замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга его бы консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла бы надолго отдалиться. Во всяком случае, это не стало бы делом XVIII века» (от 26 января 1980 года).

В одном из писем 1979 года сообщает, что написал новеллу — быль екатерининского времени. Позже так ее комментировал:

«Вещь это современная, особенно по природе иронии, одно «объемное изображение» совсем в духе иносказаний нашего века».

Вместе с тем подчеркивал, что не «аллюзии» его интересуют в историческом повествовании, а постижение постоянных и временных факторов, то есть дух и существо истории.

Успех «Абсолюта» внушал ему уверенность в осуществлении других прозаических замыслов.

«Появилось желание написать еще нечто подобное из времен Ивана Васильевича», — сообщает он в январе 1980 года. И через несколько месяцев: «Написал… новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе)». И еще раз о новелле: «В ключе «Абсолюта», но резче и печальнее. Хотя и там дал волю усмешке» (от 21 декабря 1980 года).

Речь идет о рассказе «Диспут», опубликованном в «Новом мире».

Был ли он весел и счастлив в зрелости, когда, казалось, многого достиг?

Однажды он написал мне: «В дневнике Марка Твена есть такая запись: «Гек возвращается домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет…» Ладно, переменим пластинку».

(обратно)

Кульчицкий и пятеро

Наверное, нам не поздоровилось бы от властей предержащих, если бы они узнали о разговорах в нашей компании с осени 1939 по весну 1941 года. Но среди нас не было и не могло быть доносчика. Нет, я ничуть не хочу изобразить нас инакомыслящими или фрондерами. Мы были юноши вполне ортодоксальные. Были не «инако», а просто мыслящими. И разговоры наши касались не только поэзии, но истории, философии и чаще всего — политики.

Мы признавали себя марксистами. И способ разговора называли «откровенным марксизмом». Мыслить, да еще откровенно! Вот тут‑то и был криминал. Это и было «инако». Но мы этого не подозревали. Может, и пробалтывались бы. Но у нас были основания не открываться перед посторонними. И не из‑за сугубой осторожности.

Во — первых, было принято откровенные мысли о наших стихах не выносить из избы. Ибо у нас были свои дальние намерения, требовавшие крепкой сплоченности и сохранения в тайне.

Во — вторых, именно эти нескромные намерения и связанные с ними надежды неудобно было излагать непосвященным, тем, кто в эти намерения не входил.

В — третьих, мы не считали, что есть более интересные собеседники, чем мы сами.

О наших суждениях и планах я скажу ниже. А пока о самой компании.

Компанию сейчас кое‑кто называет «ифлийцами», вкладывая в это понятие оттенок социальной и даже национальной неприязни. Не отрекаюсь от этого почетного звания. Но ради истины скажу, что из нас шестерых ифлийцами были трое — Павел Коган, Наровчатов и я. И то Павел Коган вскоре перешел в Литинститут, где на заочном, одновременно с ИФЛИ, учился Наровчатов. Подумывал о переходе и я. Литинститутцами были Кульчицкий и Львовский. Слуцкий тогда учился в Юридическом. В Литинституте нас считали своими.

А рядом мир литинститутский.
Где люди прыгали из окон.
И где котировались Слуцкий,
Кульчицкий, Кауфман и Коган, —

писал Глазков. Здесь перечислена большая часть нашего содружества.

Итак, мы не были никакой подозрительной кастой «ифлийцев». Позже мы сами себя называли «поколением сорокового года», имея в виду не только нас шестерых, но и всех талантливых молодых поэтов — Луконина, Глазкова, Долгина, Смоленского, Лапшина, Львова, Севу Багрицкого и других ровесников и друзей…

Собирались у меня или у Павла Когана. В крохотной комнатенке за кухней, куда вмещались едва и сидели на старом диване, на письменном столике, на подоконнике. Иногда в наших сборах участвовали Исаак Крамов и Михаил Молочко. Оба писали критику и прозу. Наши девушки — Лена (жена Павла, известная ныне писательница Елена Ржевская) и Вика Мальт — слушали наши речи и споры из кухни, где готовили чай и скромнейшую закусь, если таковая случалась в доме.

Разговаривали до хрипоты, читали стихи до одурения. Засиживались далеко за полночь. Помню, как‑то у меня часа в два ночи кончились папиросы. Пошли по ночному городу километров за пять, в ночной магазин на Маяковской. Вернулись. Доспоривали в клубах табачного дыма.

Иногда просиживали в баре № 4 на площади Пушкина, именуемом у нас «Бар имени товарища Четвертого». Пили пиво с соленой соломкой. Там проводили вечера многие литинститутцы. А если денег было совсем мало, шли в столовую за углом, на Тверском бульваре. Там подавали дешевое пиво в кувшинах и играли слепые на баяне и двух скрипках.

О чем же шла у нас речь применительно к литературе?

Мы считали поэзию делом гражданским. Гражданственность, по нашему убеждению, состояла в служении политическим задачам, в целесообразность которых мы верили.

Предыдущее поколение в целом плохо решало эту задачу. Общим тоном были ходульность, поверхностность, льстивость, громогласность, хвалебность. Высшее назначение литературы не могло быть выполнено таким бездарным способом.

Я б запретил приказом Совнаркома
Писать о Родине бездарные стихи, —

формулировал Кульчицкий…

Предполагали, что руководство страны знает о положении в литературе и ждет пополнения искреннего и талантливого, способного понять и поэтически сформулировать политические задачи. Мы и готовились к этому. Но считали, что, принимая на себя гражданскую миссию, вправе рассчитывать на откровенность власти («Откровенный марксизм»). Нам нужно было разъяснение смысла и целесообразности ее решений. Мы решительно не хотели быть бездумными исполнителями, эдакими «чего изволите». Готовы были стать посредниками между властью и народом. Извечная мечта российских идеалистов. Налагая на себя обязанности «толкования истины», мы требовали и права «истину царям с улыбкой говорить».

Нашу позицию почти всю можно было открыто излагать, кроме, конечно, пункта о взаимной откровенности. Тогда требовалась чистая вера.

Но мы были самоуверенны. И именно самоуверенность скрывали.

Мы хотели отличиться умом и талантом. И тогда, дескать, будем замечены, нас призовут. Не могут не призвать. И возникнут новые отношения государства с поэзией. Новое положение и даже начало новой поэтики. Об этом говорить было нескромно.

В своем кругу мы разговаривали, как предполагали разговаривать с властью. Искали политических, логических, юридических, других обоснований для разгадки тогдашнего положения в стране. Размышляли о перспективах.

Претензия, конечно, слишком дерзкая на то, чтобы правители заговорили с поэтами. В известной мере это получалось у Вольтера. Но где взять Вольтера в наше время? Где взять Просвещение?

Сталину не нужен был диалог с литературой и не нужна была такая поэзия.

Не все мы дожили, чтобы это осознать.

…Уже не помню, когда впервые увидели Кульчицкого. То ли нас свел Слуцкий, то ли вместе были на сборище молодых поэтов у Ильи Лапшина.

Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах. Волосы темно — русые. Сперва, при знакомстве, коротко подстриженные, потом — на косой пробор, с прядью, спадавшей на лоб. Правильные черты лица. Нос прямой, красивый мужской рот. Большие серо — зеленые глаза, глядевшие с прищуром. Лицо сперва было юношески округлое, потом похудевшее, быстро взрослевшее. Выражение ума, юмора. Как будто открытое лицо, готовое к улыбке и к насмешке. Но я замечал в лицах хороших поэтов, что они открыты снаружи, а не изнутри. Там где- то существует второй план, за которым серьезность, грусть, тайна. Лицо Кульчицкого было в этом роде. Оно было объемным.

Рассматривая его фотографии, наибольшее сходство с Кульчицким московского периода нахожу там, где он в кепке, с кашне. Есть сходство с ранним Маяковским. Он об этом сходстве знал и, может быть, нарочито подчеркивал.

— С такими лицами в наше время погибают, — сказала моя жена.

Мы не стали с Мишей близкими друзьями, то есть не искали друг друга, чтобы провести свободное время или пооткровенничать на личные темы. У него был широкий круг общения, были обожатели и клевреты. Из близких ему людей знал я лишь бесконечно преданную Генриэтту Миловидову. Из поэтов он много общался с Глазковым.

Над Мишиными романами иногда посмеивались в нашей компании. Однажды встретил его на улице, вел под руку молодую женщину. «Познакомься. Моя жена».

…И любимую каждую
Называл почему‑то своею женой, —

писал Глазков.

Но мы с Мишей были не просто знакомые или приятели. Мы были единомышленники, единоверцы. Вот почему в воспоминаниях о нем я так много места уделяю изложению символов нашей веры и темам наших бесед. Я так часто употребляю местоимение «мы» потому, что наше единомыслие было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно. Уверен, что так же понимал и Кульчицкий.

…Естественно, что в откровенных разговорах мы пытались разобраться в событиях 37–38 годов, недавно прокатившихся по стране.

Нынешним молодым читателям наверняка кажется парадоксом, нелепицей, недомыслием оправдание «большого террора» (или полуоправдание, или полуприятие) людьми, бывшими его жертвами или свидетелями пятьдесят лет тому назад. Тут, конечно, огромную роль играло наше воспитание, еще не формализованное и проводившееся с убедительным фанатизмом. И круг идей, которые мы исповедовали, убежденные этим воспитанием и отторгнутые от других идей.

Мы были уверены в справедливости революции, ее исторической неизбежности в России. Мы были убеждены, что беспощадность есть главный метод революционного действия.

В нас глубоко сидела вера в бескорыстие деятелей революции и в необходимость самоотречения. Несмотря на провозглашаемый материализм, нас воспитывали идеалистами. Мы стремились жить не ради настоящего, а ради светлого будущего, ради будущего счастья. А оно, учили нас, может осуществиться только путем жертв, страданий, самоотречения нынешних поколений. Никто из нас не был аскетом или фанатиком, но культ страдания и самоотречения глубоко сидел в наших умах. И в них видели ближайшее будущее поколения, так как хорошо осознавали, что ни за горами война, где именно нашему поколению придется сыграть свою историческую роль, пройдя сквозь страдание и самоотречение.

Некоторые современники теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37–м году. Мы кое‑что знали и кое‑что понимали.

Тяжелый каток террора не прокатился по нашим семьям, но прогрохотал рядом. Кроме того, мы были довольно начитанны и искали исторических параллелей. Наиболее наглядной был якобинский террор 93–го года. А ведь мы по убеждению были «якобинцы». Предполагали возможность заговора военных, бонапартистского заговора, ответом на который был якобинский террор. Но последующие политические процессы, особенно бухаринский, и массовые репрессии высших и средних эшелонов власти (как теперь говорят), то есть фактическая смена правящего слоя (по меньшей мере двукратная), не вполне укладывались в схему борьбы с бонапартизмом. Скорее похоже на политический переворот. Не бонапартистский ли? Это сбивало с толку. Лозунговым формулировкам и стандартным проклятиям в печати, призывам к тотальной бдительности мы не верили. Не были увлечены призывами выискивать и разоблачать.

Однако предполагали какую‑то тайну, какую‑то цель, какую‑то высшую целесообразность карательной политики. И старались это разгадать. Наиболее загадочным было поведение Бухарина, Рыкова и других бывших вождей на процессах. Не верилось, что пытки могут сломить людей такого сорта. Кроме того, на процессе они могли заявить, что признания из них были выбиты. Ведь присутствовала пресса, сам Фейхтвангер приехал, и книгу его мы читали. (С книгой, правда, что‑то странное произошло: едва ее прочитали, как она исчезла, даже из частных библиотек.) Нет, в покаяниях Бухарина, Рыкова и других была какая‑то высшая, скрытая от нас цель, какой‑то сговор судей с обвиняемыми, исходя из высшей дисциплины партии. Мы ни на минуту не верили, что подсудимые — шпионы, агенты разведок, диверсанты и террористы. Но причины принятой ими на себя роли оставались для нас непонятными.

Обсуждали мы вопрос о том, не являются ли политические процессы и переворот 37–го года предвоенными мероприятиями. И это была, пожалуй, наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной.

В общем, мы принимали 37–й с оговоркой, что истинный его смысл не может быть сейчас открыт, но он несомненно существует и является частью необходимой стратегии. Подробное разбирательство и окончательную оценку мы оставляли «на потом» — на после войны, после победы.

Таково было в общих чертах воззрение юношей с незамутненными мозгами в это смутное время.

…Характер и душевные свойства Кульчицкого не могу сказать, чтобы знал досконально. У него была выходка яркого таланта. Был умен. Может быть, чуть сентиментален и тайно застенчив. Хотя воспитывал в себе обаяние бесцеремонности. Отличался хорошо развитым юмором.

Он, как и Слуцкий, любил шутливый тон в наших взаимоотношениях. Но Слуцкий острил жестче, а порой и обидней. Миша юмором старался не обострить, а «закрыть дело». Иногда, впрочем, мог поставить в неловкое положение. Так дважды было со мной, известным в ту пору своей смешливостью.

Тогда вернулась из Парижа Цветаева. Пожелала она познакомиться с молодыми поэтами и узнать, воспринимают ли комсомольцы ее стихи.

Из московской молодежи выбрали нас. Собрались в квартире Елены Михайловны Голышевой в первом корпусе новых домов по улице Горького. Почему‑то из старших присутствовали бывшие конструктивисты — Илья Сельвинский, Корнелий Зелинский, Вера Инбер. Еще была Жанна Гаузнер, дочь Инбер, на последних сносях. Цветаеву должна была представлять Елена Тагер. Но Цветаева не пришла. И, чтобы не пропадать вечеру, просили нас читать без нее.

Весь синклит располагался за столом. А мы напротив, на поставленных в ряд стульях. Подошло читать Слуцкому. Он начал с известного стихотворения «Инвалиды»:

На Монмартре есть дом, на другие дома непохожий,
Там живут инвалиды по прозвищу «гнусные рожи».

Описывались в стихотворении инвалиды Первой мировой. И были такие строчки:

И приличные дамы, случалось, рожали досрочно
При поверхностном взгляде на этих проклятых уродов.

Кульчицкий толкнул меня в бок и указал глазами сперва на нас, потом на сильно беременную Жанну Гаузнер. Я тонко пискнул. Слуцкий прервал чтение. Жанна Гаузнер покраснела. На меня смотрели с укоризной. Я готов был провалиться.

В другой раз Лена Ржевская впервые решилась прочитать нам рассказ. Мы с Мишей слушали, сидя рядом на диване. Все сохраняли серьезность, подобающую моменту. Но Кульчицкому, наверное, стало скучно, и он, притянув меня, шепнул на ухо какую‑то веселую скабрезность, не имевшую, впрочем, отношения к происходящему. Я прыснул. Лена отказалась читать дальше. Кульчицкий сохранял невозмутимость и даже делал вид, что осуждает меня за несерьезность, как и все остальные. От Павла мне досталась большая встрепка, а Лена при мне стала читать только после войны.

…Наш кружок был серьезной школой. Мы учились критическому отношению к себе, к ответственности за слово. Вырабатывали иммунитет к критике. И — самое важное — научились понимать, что в стихе нет мелочей. Существенно все.

Однако мы не варились только в узком кругу. Ходили на поэтические вечера. Бывали в компаниях молодых поэтов.

А истинным поэтическим университетом был знаменитый семинар Сельвинского при Гослитиздате.

Общались мы с Сельвинским и приватно, приходя к нему домой почитать стихи. Тогда он был сердечен и откровенен. Ходил к нему и Михаил Кульчицкий.

А также посещали мы семинар Сельвинского и в Литинституте, где, кажется, именно с этой осени он стал преподавать. Кульчицкий, Львовский, Коган, если верно помню, официально состояли в этом семинаре. Но тогда пускали всех молодых поэтов. И в наших университетах можно еще отметить семинары Асеева, Луговского, Антокольского, Кирсанова.

Было у кого поучиться. Да и сами наши педагоги были еще довольно молоды и не держали себя бонзами. С ними можно было просто дружить.

Нужны ли были учителя именно Кульчицкому с его самостоятельной походкой в поэзии? Может, и нужны были. Но не ученичество, а широкий и вольный разговор о поэзии с людьми, хорошо ее знающими и в ней опытными. Знаю только, что, охотно посещая семинары, Миша не был особо усерден в прочих науках.

Во всяком случае, об академических своих делах он никогда не говорил.

Любимым поэтом Кульчицкого был Маяковский. Его, может быть, и можно было бы считать учителем Кульчицкого. Но я в их поэтике, в манере строить образ, во всей поэтической походке не вижу прямого сходства. Кульчицкий много перенимал от Маяковского в стихах и в манере поведения. Но талант он был другого типа, менее способный к насилию над собой, над стихом, над строкой.

Однако несомненна преемственная связь между поэзией Маяковского и ЛЕФа и поэзией Кульчицкого.

Он так же ценил стих нетрадиционный, на другие стихи непохожий. Ценил оригинальность метафоры, рифмы, ритма. То есть, как нынче говорят, стих «одноразового использования», стих, который принадлежит только данному поэту и никому другому. Такая установка у людей ограниченного дарования часто ведет к манерности, к голому экспериментаторству на узких участках. У некоторых просто не хватает сил на содержание. У Кульчицкого сил было много. Его стих прежде всего содержателен. Голый эксперимент ему был неинтересен.

Традиционные стихи Миша называл презрительно: «ямбочки», «квадратики», «рифмочки».

Вероятно, именно приверженность к «левому фронту» послужила причиной того, что его стали привечать у Бриков. Лиля Юрьевна была женщина умная, проницательная, опытная в общении с художниками. Она верно угадывала талант и его перспективы.

Мишу у Бриков намечали в продолжатели Маяковского. Глазкова — в продолжатели Хлебникова.

Скорей всего Кульчицкий привел в дом Лили Юрьевны в Спасо — Песковском переулке всех остальных. Присутствовали, кроме хозяйки, Осип Максимович Брик, Василий Абгарович Катанян. Читали стихи. Миша держался фаворитом. Нажимал на икру и на водку.

Ему не каждый день выпадала хорошая пища. Он был беден. Однако никогда не прибеднялся, не жаловался. Отчеты о его скудных расходах прочитал я только после войны в уцелевших письмах к родным.

Имя Кульчицкого приобретало некоторую известность среди молодых литераторов, студентов и в московских литературных кругах. Особенно после вечера в Юридическом институте, устроенного Слуцким.

Миша тогда писал свою главную поэму «Самое такое». Читал из нее куски. Нравилось. Очень.

Шел последний предвоенный год.

В стихах, в разговорах все чаще возникала тема войны. И конечно, часто говорили о Сталине.

В нынешнее время нас обозвали бы сталинистами. Да простится нам, что мы воспитывались и росли в то время. В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать.

Мы были преданными, но без лести. А лесть тогда считалась главным признаком преданности.

Мы не то чтобы Сталину верили, то есть его официальным речам; скорее, верили в НЕГО как содержателя некой истины, некой тайны, от нас до времени скрытой. Верили, что это в конечном счете идет на пользу стране.

Мы не разделяли распространенного заблуждения, что Сталин «не знает» об истинном положении и об излишнем усердии исполнителей. Мы думали, что знает. И порой унимает слишком ретивых.

А главное, уверены были, что война близко и что именно он, сосредоточивший в своих руках всю власть, способен привести страну к победе. А война требует беспрекословного подчинения главнокомандующему. Вопрос же о свободе решится сам собой после победы.

А война была действительно на носу, ближе, чем думали мы и чем предполагал Сталин.

…В мартовском номере журнала «Октябрь» 1941 года состоялась наша первая публикация под названием «Стихи студентов Москвы». Гвоздем этой подборки была поэма «Самое такое» Михаила Кульчицкого. Скромное это событие было замечено и отмечено довольно большой рецензией в «Литературной газете». Автор рецензии — Аделина Адалис, опытная, умелая поэтесса. Наши стихи подверглись основательному разгрому. Особенно досталось Кульчицкому и мне. Однако «раздолб» оканчивался знаменательными словами: похоже, что в литературу вступает новое поколение. В этом было главное. Радовался Сельвинский, настойчиво «пробивавший» нашу подборку. Нас он называл «Могучей кучкой».

До начала войны оставалось чуть больше двух месяцев. В июне мы не встречались.

В первый день войны я мельком видел Мишу. Но это как в тумане. Больше не пришлось свидеться.

О жизни Миши до ухода в армию (кажется, это произошло в начале 1942 года) знаю отрывочно, с чужих слов.

Вскоре после начала войны из литинститутцев был сформирован истребительный батальон, полувоенное формирование, в задачу которого входило то ли поддерживать порядок в городе, то ли ловить шпионов, то ли охранять важные объекты (знаю, что дежурили ночью на главном телеграфе), то ли (уже осенью) бороться с прорвавшимися в город танками противника. Батальон был плохо обучен, вооружен лишь бутылками с горючей смесью и был обречен на гибель. Но после стабилизации фронта под Москвой был по чьему‑то мудрому решению распущен и студенты возвращены на учебу. В Москве оставались лишь несколько литинститутских профессоров — Асмус, Радциг, Шамбинаго — с грехом пополам начали занятия.

Зима надвинулась лютая и голодная. Кульчицкий с несколькими товарищами поселился в правом флигеле герценовского дома, в чьей‑то профессорской квартире, оставленной владельцами. Раздобыли буржуйку. Топили книгами из хозяйской библиотеки, выбирая наименее ценные.

Анекдот из жизни Кульчицкого в ту пору рассказал мне Наровчатов после войны. Будто однажды Кульчицкий пришел к своей приятельнице Генриэтте Миловидовой и подарил ей шкурку азиатского тушканчика. Генриэтта, не привыкшая к подаркам, была растрогана и горда. И вскоре сделала из меха муфту. С этой муфтой она явилась на лекцию профессора Леонида Ивановича Тимофеева и выложила ее на стол, чтобы все могли полюбоваться ценной вещью.

Во время лекции Леонид Иванович Тимофеев, не отрываясь, смотрел на муфту. А в перерыве подозвал Генриэтту и спросил, что это за мех.

— Азиатский тушканчик, — гордо ответила девушка.

— Это мой кот, — горестно сказал профессор.

О гибели тимофеевского кота стало будто бы известно комсомольскому руководству. Один из членов бюро подошел к Кульчицкому, неожиданно уставил в него палец и спросил:

— Ты съел кота профессора Тимофеева?

И будто бы растерявшийся Кульчицкий ответил:

— Я. Но откуда это тебе известно?

Кульчицкого после этого происшествия будто бы отчислили из Литинститута с формулировкой «за безнравственное поведение». Я не стал бы рассказывать этой раблезианской легенды, если бы не узнал истории похожей, но совсем иначе повернутой.

О быте студентов страшной зимой 1941/42 года рассказал мне Борис Куняев, рижский поэт, живший в ту пору в одной комнате с Кульчицким.

Страшно было голодно. Полное безденежье. Редко везло на приработки. Как‑то за плату рубили дрова у профессора Шамбинаго. Как‑то повезло: доставили на санках водку из склада в магазин против Телеграфа. Получили бутылку и сменяли ее на хлеб. А еще был у Кульчицкого верный друг, Женя Ройтман, инвалид от рождения. Меняли на продукты барахло, оставленное в квартире эвакуированной родней Жени. Даже, говорят, протез его сменяли. Но это деталь уже недостоверная. И проверить не у кого. Слышал я, что Ройтман недавно умер.

А однажды Кульчицкий принес своим сожителям жирного зайца. Его сварили на буржуйке и наелись до отвала. Потом, правда, был слушок, что это был не заяц, а кот. Но проверять не хотелось, чтобы не портить блаженного воспоминания. История, как видите, печальная[16].

Не думаю, что из‑за кота был скандал. Потому что о нем знал бы и не мог не запомнить рассказчик. Да и с формулировкой «за безнравственное поведение» едва ли можно было попасть в офицерское училище. Так что можно снять обвинение с кота за то, что Миша попал на фронт. Достоверно известно, что Михаил Кульчицкий ушел на фронт добровольцем.

Недавно в одном журнале появилась грязненькая статья о том, что «ифлийцы» пошли на войну не из патриотизма, не из любви к России, а ради абстрактной идеи завоевания мира и господства над ним. В числе прочих упоминается и Михаил Кульчицкий. Бумага все терпит. Мне нет нужды опровергать осквернителей могил, проливающих за родину не кровь, а чернила. Это было бы недостойно памяти погибших на войне и недавно ушедших друзей.

Поэма Михаила Кульчицкого «Самое такое», которая должна была называться «Россия» и названа так под давлением редакторов, начиналась строками:

Я очень сильно люблю Россию…
И кончается мечтой о том,

чтоб, как в русские, в небеса французская девушка смотрела б спокойно…

И хватит об этом!

…Во время войны о Мише я ничего не знал. А когда вернулся, услышал, что он погиб. Но где, когда и при каких обстоятельствах — неизвестно. В смерть Павла Когана поверилось сразу. А в смерть Миши верить не хотелось.

В мир иной отворились двери те,
Где кончается слово «вперед»,
Умер Кульчицкий, а мне не верится,
По — моему, пляшет он и поет, —

писал Глазков в стихотворении «Памяти Миши Кульчицкого».

Ходил слух, что Кульчицкого везли мимо Москвы в арестантском вагоне, и он на Пресне выкинул записку, которую случайно нашел человек, его знавший. Ни записки, ни человека этого никто не видел.

Был еще один слух, распускаемый человеком, по мнению знавших его, недостойным доверия. Будто Кульчицкий попал в плен и жил в неком немецком городе у некой дамы, с которой распускатель слуха был знаком (и более чем знаком); будто у дамы сохранились стихи Кульчицкого, которые она по каким‑то причинам не отдала свому знакомцу; будто при приближении советских войск Кульчицкий (по одному варианту) пошел на восток, им навстречу, или (по другой версии) на запад, ушел от наступающих войск. И запропал.

Ясно, что это выдумка, где концы не сходятся с концами. И об этом тоже хватит.

Михаил Кульчицкий погиб в Сталинграде. Дата его гибели засвидетельствована официальным документом, выданным его родным. Имя его высечено на граните в Пантеоне славы на Мамаевом кургане: «Мл. лейтенант Кульчицкий М. В.».

К сожалению, это так.

Гибель Михаила Кульчицкого — невосполнимая потеря для поэзии нашего поколения, для русской поэзии вообще…

(обратно)

Друг и соперник

Впервые я встретился с Борисом Слуцким в доме Ильи Лапшина, только что поступившего в Литинститут. Привел меня, кажется, Борис Смоленский, школьный товарищ хозяина. Это было весной 1939 года.

Воспоминания о Слуцком я уже один раз написал — еще при его жизни, в начале 70–х годов — и прочитал их ему.

Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз:

— Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние…

Больше к этому никогда не возвращались.

Воспоминания те я сейчас перечитал. Они несправедливы. Они писаны в раздражении. Думаю, что их можно дополнить, исправить…

Итак, у Ильи Лапшина я встретился со Слуцким. Он сразу произвел на меня большое впечатление.

Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей.

Мы вышли вместе из продымленной комнаты. Слуцкий был худощав и по — юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как‑то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки.

Он ходил, рассекая воздух.

Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный.

Он действительно рассекал воздух.

Можно себе представить, с какой гордостью я шагал рядом с ним, обшагивая который раз клумбу в сквере бывшей Александровской площади, ныне площади Борьбы, радуясь невероятному открытию и ликуя, что наконец‑то, наконец‑то открылся тот, кто может превосходно мыслить и решать за меня, неведомо как одаренный ранней мудростью, давать оценку стихам и вести за руку куда угодно.

Слуцкий учинил мне допрос. Он всегда гордился умением учинять допросы. Через час он знал обо мне все.

Мы подружились быстро…

Приехал Кульчицкий. Слуцкий познакомил с ним нас, ифлийцев, — Павла Когана, Сергея Наровчатова и меня.

Кульчицкого он любил верно, нежно и восторженно. Ему отдавал пальму первенства. На него возлагал главные надежды. После гибели Кульчицкого постоянно тосковал о нем. Часто вспоминал. Испытывал чувство одиночества:

И я, как собака, вою
Над мертвой твоей головою…

Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской, а как бы всемосковской, ставшей чем‑то вроде маленькой партии, впрочем, вполне ортодоксальной. Само наличие такой компании, где происходили откровенные разговоры о литературе и политике, разговоры по гамбургскому счету, разговоры, которые мы называли «откровенным марксизмом», могло в ту пору окончиться плохо. Но среди нас не было предателя…

Слуцкий жаждал деятельности. Он был прирожденный лидер. Тогда и долго еще потом был честолюбив. Лидером по натуре был и Павел.

Кульчицкий жил Франсуа Вийоном между щедрыми стихами и нищенскими пирами. Наровчатов был упоен обретением знаний, своей красотой, силой и звучащими в нем стихами. Львовский и я на лидерство не претендовали.

Впрочем, нетерпимость Павла в нашей компании амортизировалась. А Слуцкому даже он отдавал предпочтение в организационных делах…

Чего мы хотели?

Хотели стать следующим поколением советской поэзии, очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить не удавшееся, на наш взгляд, предыдущее поколение.

Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отделенное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна «Муравия», за Смеляковым — «Любка Фейгельман». Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. И они в поколение не вписывались. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто «на плаву». Их‑то мы и считали предыдущими.

Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе.

Вот как мы представляли себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну.

В наибольшей готовности находился Слуцкий. И долго еще находился. Уже после войны сказал мне:

— Я хочу писать для умных секретарей обкомов.

Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…

«Готовились в пророки товарищи мои», позже скажет тот же Слуцкий. Время было такое: верили в молитву и в разговор с земными богами.

Отношения поэзии с властью в России порой бывали интимными. Так было при Екатерине, когда поэзия была делом придворным; и при Александре, когда она стала делом светским.

Незадолго до нас литература была еще вхожа к власти.

Совсем недавно Сталин и члены Политбюро бывали у Горького и беседовали с основателем соцреализма и его соратниками о литературных делах…

Компания наша к осени собиралась регулярно. Читали стихи, часами спорили о литературе и политике.

Недавнее сближение с Германией рассматривали как тактическую необходимость. Войну с фашизмом считали близкой и неизбежной. Идея различия нравственных норм тактики и стратегии принималась всеми нами. В Слуцком она глубоко и надолго засела.

У меня он стал бывать часто. С порога заявлял:

— Есть пара любопытных фактов.

Излагал какую‑нибудь политическую или литературную новость. Или про встречу с интересным человеком. Ценил знакомство с информированными людьми. Таких было несколько в Юридическом институте. Рассказывал интересно. Был весел, оживлен, энергичен. Острил.

Совсем не походил на сурового Слуцкого, образ которого сложился у тех, кто узнал его позднее.

Однажды пришел встревоженный.

— Белинков сказал, что я похож на раннего Сюпервьеля.

Такого поэта он не знал, что было ударом по его эрудиции. Предприняли расследование. Выяснилось, что из Сюпервьеля на русский язык переведены два стихотворения в антологии Бенедикта Лившица. Выяснилось также, что Белинков французского не знает. Слуцкий успокоился. На Сюпервьеля он не был похож. К Белинкову с тех пор не относились всерьез.

Поделившись со мной «парой любопытных фактов», часто доставал с полки сборник стихов — «Тяжелую лиру» Ходасевича, «Версты» Цветаевой, Сельвинского или из классики — Пушкина, Баратынского, Некрасова. Выбирал стихотворение. Читал.

Стихи читал громко, раздельно, с характерным южнорусским «г». От него так и не отучился. Но с придыханием его чтение казалось еще убедительнее. Ему чужды были поэтические завывания и распевы. Читал убедительно, выделяя смысл, а не ритм, без захлеба, как бы несколько прозаизируя текст. Никто лучше него стихи Слуцкого прочитать не может.

Чаще, чем свои стихи, читал вслух чужие.

Ставил книгу на место. Говорил:

— Вот, пицик, как надо писать. («Пицик» было харьковское слово, означавшее нечто вроде «несмышленыш».)

Спрашивал строго:

— Есть новые стихи?

Их чаще всего у меня не было. Предлагал:

— Послушай стишок.

Требовал оценки. Стихи обычно мне нравились. А если делал замечание, он либо соглашался, либо говорил:

— Есть и другие мнения.

Спрашивал:

— На кого тянет?

Нужно было назвать поэта, на которого тянет. Если затруднялся, спрашивал конкретно:

— На Тихонова? На Сельвинского?

Он любил сравнивать, создавать шкалу успехов, точно определять место: кто входит в первую десятку современных поэтов? А вообще русских поэтов? А мировых? Эту особенность Слуцкого друзья называли субординационным мышлением.

Его систематический ум требовал постоянной систематизации. Но он понимал, что истинные поэтические ценности не поддаются классификации. Сам же он утверждал идеал поэта «самостоятельного», то есть вне систематизации, и ценил именно «непохожесть».

Однажды по его инициативе, собравшись вместе, провели голосование на тему: десять самых любимых поэтов. На первых местах оказались Маяковский и Пастернак. На последних — Рембо и Шекспир. Предложил тайное голосование — кто из нас шестерых какое занимает место. Дружно отказались.

Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал:

— Больше чем на майора не потянешь.

Субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам и его стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически. Он просто до сих пор еще не прочитан, да и не полностью опубликован. Для знавших его лично его манера держаться и манера читать стихи порождали искаженное восприятие его личности и поэзии.

Слуцкий, как и многие поэты, создавал образ, нарочито лишенный всякой поэтической растрепанности. И немало потратил на это сил. В нем абсолютно не было актерства. Но всю жизнь он строил образ. И это давалось ему с трудом. Ему трудно было быть «в образе», но он никогда из него не выходил. Он стеснялся своей непосредственности и пытался рационализировать свой ум. Это удавалось ему только внешне. На самом деле даже его система субординации была выражением конкретности поэтического мышления, той самой конкретности, которой он добивался в своих поэтических описаниях.

Несмотря на свой якобы систематический ум и рациональное строение, Слуцкий был типичным представителем довоенного вселенского утопизма. С верой в грядущую утопию связана одна особенность ума Слуцкого, ставившая в тупик близко его знавших.

Он точно умел определить, что происходит, но не умел или не хотел предвидеть, что произойдет из того, что происходит. В этом недостатке предвидения усматривалась некая немузыкапьность, которую связывали с немузыкальностью поэзии Слуцкого.

На самом деле в этом проявлялись убежденность в осуществимости утопии и нежелание представлять себе будущее иначе.

Мне уже приходилось писать в связи с Велемиром Хлебниковым о том, что наличие социальной утопии — черта крупных писателей. Была эта утопия и в творчестве Маяковского.

Слуцкий — их верный ученик. А до времени — и продолжатель.

Он и стиху учился у левых поэтов 20–х годов. Будучи любителем систематизации, стих он искал без систем, вне традиционных ритмов, рифм и образов. Он хотел писать нетрадиционно. Он был сторонником стиха, который И. Шайтанов удачно назвал «одноразовым», то есть неповторимым. Воспроизвести вторично его нельзя, ибо сразу обнаружится эпигонство. Мне казалось, что в ту пору Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.

Однажды спросил:

— Не надоело тебе ломать строку о колено?

Ответил:

— А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?

Он ценил содержательность стиха. Но еще отдельно и «левизну», новаторство формы. Этому вкусу он остался верен навсегда. Хотя вкус этот порой подводил его: нравилось иногда и малоталантливое. Ошибался в перспективах начинающих поэтов. Попытки эпатажа и формальное самоутверждение принимал за талант.

Своего он все же добился: стих его ни на чей не похож.

Слуцкий не всегда писал хорошо. Но читать его всегда интересно. Есть поэты, которые всегда хорошо пишут, а читать их скучно.

Трудно излагать настроения того времени. У каждого из нас они приняли разную окраску. А у меня, например, было немало ифлийской путаницы в мозгах.

Яснее и проще всех мыслил Слуцкий, и потому приняты за основу были его формулы, приправленные устремлениями Павла, поэзией Кульчицкого, безоблачной верой Наровчатова и моим недозрелым гегельянством.

Трудно писать про это, потому что тогдашнее наше мировоззрение оказалось во многом слабым, ложным и постепенно распалось.

Но твердо могу сказать, что оно было честным мировоззрением и отнюдь не исчерпывалось идеей служения искусства власти.

Наше как бы согласие с властью не было полной гармонией. Мы требовали признания прав литературы откровенно говорить с народом. У нас было представление о гражданском назначении поэзии.

И ощущение эпохи у нас было. Тут уж я могу сказать, что оно компенсировало неполноту или неточность помыслов. Оно не было заблуждением.

Умники того времени гордятся тем, что уже тогда все понимали. А они не понимали одного и самого главного: что назначение нашего поколения — воевать и умирать за нашу действительность, что иного исторического выбора у нас нет, что для многих это и будет главным назначением жизни. Потому голоса мудрых скептиков всегда звучали для меня, как карканье ворон над полем боя.

Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике.

И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение.

Это было в начале незнаменитой финской войны.

Почему на фронт пошел тогда без колебаний один Наровчатов? Кажется, Слуцкий был решительно лучше нас подготовлен к войне. А он, говорят, ушел из добровольческого батальона. Почему не пошел Павел, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне? Не пошел и Кульчицкий. Его военные письма тоже свидетельствуют о мужестве. О себе и Львовском не говорю. Я поздно созрел для войны. А он не созрел никогда.

Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение нашей поэтической компании. Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная. И, может, раннее его восхождение и отсутствие сомнения и преобладание киплингианского порыва привели потом к более быстрому слому и выхолащиванию веры? Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова?

Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и свербящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской.

В ту зиму финской войны Слуцкий появлялся редко. Жестоко тосковал Павел. Это казалось угрызениями совести. В том, как ринулись на войну с Германией Павел и Слуцкий, было и некое чувство искупления.

После финской мы продолжали встречаться. Слуцкий познакомил меня с Петром Гореликом, лейтенантом, учившимся в военной академии, с той поры одним из ближайших моих друзей.

Были какие‑то вечера, нас впервые напечатали в «Октябре». Но в компании наступил разброд. Какие‑то личные сломы и катаклизмы. Со Слуцким было легче, чем с другими. Свои личные чувства он не любил выставлять напоказ. Только мучительно краснел от любви.

Я продолжал питаться его соображениями и формулами, как личинка муравьиным медом. Он меня выкармливал, а я ему подражал. И это надолго.

Я усвоил его отрывистую речь и так усовершенствовался, что многие думали, что я всегда так разговаривал. Изучил я и Борисову манеру острить. Некоторые остроты в духе Слуцкого мы и сейчас оспариваем друг у друга. В частности, остроту о Жуковке, приведенную в книге С. А. В любом случае, половина авторства — его. Это работа из мастерской Слуцкого…

…Началась война. Помню фразу Слуцкого: «Если кто‑нибудь из нас погибнет, какую икону сотворят из него остальные». В этих словах — тяга познать будущее и обычное неумение предвидеть. Иконы из погибших создавали не друзья, не мы дорисовывали недорисованный портрет. Первый день войны я описал. Слуцкий вскоре ушел на фронт. Посылал короткие директивные открытки. Вскоре был ранен и сообщал не без шику: «Вырвало из плеча на две котлеты».

Мы встретились в октябре 41–го. Слуцкий — лихой уже вояка, прошедший трудные бои и госпиталя, снисходительный к моей штатской растерянности.

— Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил он. Он, как и другие мои друзья, соглашался воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа.

Слуцкий побыл у меня недолго. Эти дни перед 16 октября он был деятелен, увлечен, полон какого‑то азарта. Тут была его стихия. На улицах растерявшейся Москвы энергичные люди спасали архивы, организовывали эвакуацию. Слуцкий потом рассказывал, как участвовал в спасении архива журнала «Интернациональная литература». Пришел проститься.

— Ну, прощай, брат, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Уезжай из Москвы поскорей.

Я малодушно всхлипнул. Слуцкий, слегка отворотясь лицом, вновь похлопал меня, быстро вышел в переднюю и побежал вниз по лестнице.

Всю войну мы изредка перебрасывались письмами. Вскоре после моей демобилизации мы увиделись — Слуцкий был в коротком отпуску, — но как‑то несосредоточенно, и от встречи мало что у меня осталось. Он воротился в Москву в сентябре 1946 года блестящим майором. Похорошевший, возмужавший, с пшеничными усами, грудь в орденах, он в тот же день явился ко мне. Я был уже женат, и жили мы на улице Мархлевского, в центре города. Слуцкий был великолепен. Мы двое суток не могли наговориться. Он тогда замечательно рассказывал о войне, и часть его рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, он записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: «Женщины Европы», «Попы», «Евреи» и т. д.

Памятуя о военных записках, сказал ему:

— Будешь писать воспоминания? У тебя получается.

— Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Все, что надо, решил вложить в стихи.

Разговаривали мы всласть и в эти двое суток, и после много лет подряд…

На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Надо было обсудить серьезные проблемы. Время не давало отдыха. Победа, как оказалось, была не только победой народа над врагом, победой советской власти над фашизмом, но и победой чего‑то еще над довоенным советским идеализмом. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК.

Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего.

Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике. Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов.

Литература отстала от политики. Постановление спасает ее от мещанской узости и провинциального прозябания…

Как видим, откровенный марксизм по — своему довольно толково оценивал ситуацию.

Нам не было особенно жаль ленинградцев, ибо мы считали их прошедшим днем литературы, а себя — сегодняшним и завтрашним. Мы не хотели сильно обижать Ахматову, Зощенко или Пастернака, но считали, что обижают их из тактических соображений. И гордились тем, что умеем четко отличать стратегию от тактики.

Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.

Беда откровенного марксизма состояла в том, что он был явлением односторонним. Власть не признавала ни откровенности, ни марксизма. Тактика оказалась стратегией. И те, поруганные и ошельмованные, были за то и поруганы, что поняли раньше нас смысл стратегии. Опыт и талант придали им силы устоять, противостоять, остаться самими собой и приготовиться к следующей эпохе лучше, чем мы, потратившие столько сил в поисках откровенности и доброго смысла там, где была сплошная ложь и злонамеренность.

Ближайшие два года показали подлинный смысл государственной стратегии. Держава окончательно отливалась в азиатско — византийские формы. Требовались новые идеологии. Пресловутая борьба с космополитизмом была тридцать седьмым годом для ортодоксально — марксистских идеологов довоенного типа. Из них уцелели только самые прожженные. Обнаружилось, что во время войны руками и кровью народа одержало победу бюрократическое государство, что незаметно новая государственная идеология подменила довоенную, что некий новый слой, выдвинутый к власти, воевавший за нее ради себя, нуждался в новой своей идеологии, которую для удобства именовал тоже марксизмом, марксизмом творческим.

Прежние идеологи действительно устарели, потеряли почву. Они стояли на почве «последнего», последний оказался предпоследним. Напрасно они доказывали ссылками и цитатами свою никому не нужную верность теории. Их изничтожали жестоко и грубо. И это даже нас коробило. Но Слуцкий все же со свойственной ему ясностью ума выстраивал новую концепцию.

С Петра I до наших дней происходит бурное развитие государственности и культуры России. Растет ее значение в исторической жизни человечества. Причины этого ее бурного развития лежат где‑то в истоках русской истории, русского народного характера и государственности. В XIX веке Россия сравнялась с Европой. Белинскому, Герцену и Чернышевскому для осознания этого факта достаточно было проследить отечественную историю до Петра. Для них русская история начинается с Петра I.

Октябрь, революционное переустройство России и победа в последней войне как результат этих событий сделали Россию главной движущей силой истории и прогресса. Для объяснения факта выхода России в главные двигатели современной цивилизации требуются исследования более отдаленных истоков. Важное значение приобретает то, что игнорировалось прежде в истории духовной, общественной и государственной жизни России. Проследить это нужно до самых отдаленных времен.

С этой точки зрения живопись Рублева может быть важнее живописи Джотго. Преобразования Ивана Грозного значительнее кромвелевской революции. «Слово о полку Игореве» серьезнее «Песни о Роланде» и сказаний о нибелунгах. Нужно пересмотреть всю историю человечества с древнейших времен с позиций русской революции. Схема такова: Восток — античность — Византия — русское средневековье — Россия XVIII‑XIX веков — русская революция.

Эта концепция была последним усилием откровенного марксизма. Он не выдержал ударов реальности, мерзких статей в газетах, распоясавшегося хамства и всего, чем богата была эпоха послевоенного переустройства жизни.

В середине 48–го года Наровчатов принес верстку своей первой книги «Костер», там были строки:

Быть на Одре славянским заставам,
Воевать им славу мечом.

Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались. Только мы со Слуцким еще несколько лет держались вместе.

Слуцкий, вернувшись с войны, привез мало стихов. Но вскоре расписался и именно в ту пору создал лучшие, на мой взгляд, стихи. Они были в духе откровенного марксизма, но это не делало их печатными. Слуцкий ждал своего часа, но кривить душой не умел. В тех стихах перевешивала откровенность. Они были посвящены в основном войне, судьбе поколения. В них были острые сюжеты, ясные чувства, трагические ситуации, хлесткие формулы.

Война была временем сближения интеллигенции с народом, временем гармонического единства. Это чувство единения было одним из самых счастливых, было изживанием интеллигентских комплексов и ощущением собственной полноценности. Это чувство очень сильно в творчестве и сознании Слуцкого.

Глобалистские замыслы, идущие от идеологии 20–х годов, которые проявились в творчестве Когана и Кульчицкого, в общем были лишь идеальной абстракцией и так понимались самими молодыми поэтами. Во главе угла стоял реальный патриотизм, воспитанный в нас государством и временем. Он преобладал в нас и был реальным побудителем поступков. В Слуцком глобалистские идеи никогда не были сильны. Он был политическим реалистом и патриотом.

Я усердно пытался ему подражать, но во мне не было той органики и убежденности, марксизм мешал откровенности.

Мой поэтический дебют был во всех отношениях неудачен, от него стихов не осталось.

Слуцкий не был в восторге от своего верного последователя. Он всегда умно и откровенно высказывался о моих стихах. Отмечал хорошие строки, некоторую раскованность (теперь она мне кажется раздрызганностью), некий свой облик, но и замах на печатность, утрату независимости, которая была в довоенных «Мамонте» и «Софье Палеолог». Все это верно.

Некоторые из друзей объясняют неудачу моих громоздких и неоконченных поэм послевоенного времени пагубным влиянием Слуцкого, его диктатом и давлением. Действительное отношение Слуцкого к моим стихам опровергает этот взгляд.

Натужность, внутренняя неоткровенность моих стихов, их романтическое велеречие проистекали из страха, настолько вошедшего в плоть тогдашнего времени, что он становился формирующим началом духа, движущей силой фарисейства, обоснованием приятия действительности. Это был высший страх, почти страх божий. Он был настолько высший страх, что существовал отдельно от низшего — от страха расправы, который нарастал с каждым годом и сопровождал повсюду в часы бодрствования.

Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.

Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что— методы, «бессрочные» лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где‑то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, общались, встречались.

Каково было Слуцкому, майору запаса, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского креста «За храбрость», члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу и отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему ночью прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам по лестнице? Он, впрочем, был дисциплинирован, отучал и меня от болтовни, мало с кем разговаривал откровенно.

Я был ежедневным его собеседником.

Наши ровесники хорошо помнят спертую, накаленную атмосферу тех лет, нашу постоянную взвинченность.

Но вспоминается и другое. Был не только ужас, но и веселье. Ужас не разогнал нас по норам, а сблизил.

Слуцкий бывал во множестве компаний, его стихи нравились. А объяснения успокаивали. Он умел находить лазейки для надежды и видеть во всем некую целесообразность.

Подрабатывали мы более или менее регулярно на радио. Слуцкий создавал политические композиции типа «Народы мира славят вождя». Это ему не в упрек, я, например, начинал переводческую карьеру албанской поэмой «Сталин с нами» Алекса Чачи.

На радио Слуцкий познакомился с Ю. Тимофеевым, заведовавшим тогда детским отделом, и стал бывать в его доме на Сытинском, где толклось всегда множество народу и куда можно было забрести в любой час до глубокой ночи. Как‑то притащил с собой и меня. Тимофеев умел нравиться. Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы.

О тимофеевской компании скажу здесь только несколько слов. Кстати, впервые будущую жену Слуцкого я увидел у Тоома, куда Тимофеев привел ее в качестве своей невесты.

После женитьбы отношения Слуцкого с Тимофеевым прекратились. (Одна из причин.)

Слуцкий заставил меня читать стихи. Указывал, что надо читать. Первое выступление мое в этой компании прошло бледно. Я не знаю подлинной дружбы без спора, без «тягания». Почти до конца 40–х годов (до начала 50–х) я находился под сильным творческим влиянием Слуцкого. Стихи, которые ему не нравились, я считал неудачными. Но и те, которые нравились, внутренне меня не устраивали. Большую их часть я потом отбросил. Одним из толчков послужило неудачное чтение в тимофеевской компании, куда меня привел Слуцкий и где я читал стихи по его выбору. После «Чайной» я стал писать, как сам умел. Только постепенно мою новую линию признал Слуцкий. Однако с Тимофеевым мы вскоре подружились. Я начал часто бывать у него.

В тимофеевском кружке Слуцкий был пророком, первым поэтом, непререкаемым авторитетом.

Жизнь его тогда была кочевая. Любитель статистики, он уверял, что переменил 22 квартиры. Переезды бывали не сложны, и я в них всегда участвовал. Собирались в чемодан вещи, связывались в пачки книги. И на такси происходила передислокация.

Все свободные средства Борис тратил на книги. Он умел отыскивать у букинистов редкие книги по искусству 20–х годов, редкие поэтические сборники, вроде довоенного Хлебникова, имажинистов, Тихона Чурилина; покупал множество книг по новой и новейшей истории. Справедливо полагая, что нельзя объять необъятное, мы в шутку разделили области знания между собой. Борис взял новую историю и изобразительное искусство. Я — средневековье и музыку. Мы вполне доверяли друг другу составлять общие мнения по своим отраслям знаний.

Над своей немузыкальностью Борис посмеивался. Рассказывал, что в детстве насильно был отдан в музыкальную школу имени Бетховена, где был последним учеником, пока не уговорил поступить туда же своего кузена.

…Страшное восьмилетие было долгим. Вдвое дольше войны. Долгим, ибо в страхе отшелушивались от души фикции, ложная вера; медленно шло прозрение. Да и трудно было догадаться, что ты прозреваешь, ибо прозревшие глаза видели ту же тьму, что и незрячие.

Мы со Слуцким сблизились и сдружились совершенно. Навсегда стали друзьями он и Ляля, моя жена. Кажется, многое в нем ей было понятней, чем во мне. Поссорились тогда лишь однажды, по пустяку. Я осмелился где‑то назвать имя его любимой женщины, по правде и не подозревая о его чувствах. Недоразумение скоро разъяснилось.

Слуцкий нравился женскому полу. Его неженатое положение внушало надежды. Опять‑таки в шутку мы составили список 24–х его официальных невест. При всей внешней лихости с женщинами он был робок и греховодником так и не стал. Несмотря на все свои преимущества и на огромное количество послевоенных непристроенных девиц. Непосягательство Слуцкого вызывало толки, нелестные для его мужества, исходившие, главным образом, от разочарованных невест. Объясняется оно, на мой взгляд, чрезвычайной щепетильностью Слуцкого и старомодным уже понятием о нравственности, а отчасти тщеславной заботой о репутации лихого во всех делах майора, которая, вероятно, была бы поколеблена, если бы перед какой‑либо особой женского пола вдруг открылась его юношеская робость, чистота и отсутствие мужского опыта. В каком‑то смысле те годы были временем высших внутренних достижений Слуцкого. Отсутствие выходов вовне умеряло утилитарность его поэтических принципов. Поэт государственный по заданию, но не признанный государством, готовый служить, но не ставший прислуживать, он формировался поэтом гражданским в самом лучшем варианте этого понятия. Отсутствие форума придавало оттенок горечи тщеславию. Честолюбие было бескорыстным. Душа была свободна для доброты и участия, глубоко ему присущих и тогда ничем не подавляемых. Сама ортодоксальность была бескорыстным подвигом веры, спасавшим от озлобления, была явлением веры и надежды, которые источались на всех, кто его окружал. Мысль порой побеждала надежду и веру, уставая выстраивать домыслы, и приобретала грусть, которая переводит рассудок в план поэзии. Он писал:

Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.

В 1951 году я спросил его:

— Ты любишь Сталина?

Помолчав, ответил:

— В общем, да. А ты?

— В общем, нет.

В общем. В частности мы были согласны. Целесообразность послевоенных мероприятий Сталина была нам непонятна. В 37–м году мы предполагали наличие непостижимой нам политической цели. Теперь, как ни крутили, — не выходило. Думаю, что сейчас, разбираясь в этом, мало учитывают один простой фактор: тяжелую старческую болезнь Сталина, усугубившую его природную подозрительность и жестокость.

Он сумел заразить всю страну. Мы жили манией преследования и манией величия.

Когда умер Сталин, Слуцкий находился в возбуждении. Своих коротких определений не выдавал. Зашел и убежал смотреть вождя в Колонном зале. Чуть его не раздавили на Трубной. Он должен был быть там, где творилась история, — при закрытии занавеса.

Вечером пришел усталый, угрюмый.

— Хуже не будет, — сказал я.

Согласился:

— Не будет.

Через немногие годы он стал автором известных по всему свету стихов «Бог» и «Хозяин». Где‑то Евтушенко писал, что «Бог» и «Хозяин» были написаны при жизни Сталина. Написаны после смерти, но вскоре, еще до XX съезда. Там все глаголы в прошедшем времени. Про одно произведение кто‑то сказал: «Там все глаголы врут». У Слуцкого все глаголы говорят правду.

Любовь к Сталину рухнула и в Слуцком. Но и от себя не освободился.

Он сказал мне по поводу каких‑то моих стихов:

— Это стихи ученика, сбежавшего с уроков. Урок — наша литература.

Живя рядом, мы обучались каждый своим наукам. Я — сбегать с уроков. А Борис — сидеть в классе даже во время большой перемены. В этом — наше различие.

С первой большой переменой настал час Слуцкого, которого он так долго ждал. Он снова стал рассекать воздух.

Воздух был ему благоприятен. В нем носилось ожидание. В том числе и ожидание Слуцкого.

Проницательный Эренбург, приуготовляясь к новой службе, обозначил обнадеживающее веяние словом «оттепель». Оно было точным, потому и не понравилось наверху.

У нас эпитеты идут по курсу керенок — меньше, чем за «расцвет» или за «буйное цветение», ничего не купишь.

Эренбург не осторожничал, он свободно выразил упование. За оттепелью предполагалась весна.

Один из первых споров был у нас по поводу этой книги. Мне она не понравилась. Эренбург — старый метрдотель в правительственном ресторане — был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Лакейские упования многим казались тогда пророчеством. Слуцкого тянуло к Эренбургу. Эренбург нашел Слуцкого. И назвал его. Оттепели полагалась поэтическая капель. Эренбургу казалось, что он нашел подходящего поэта.

Нравственные принципы, изложенные в поэзии Слуцкого, были ясны, просты и реалистичны. Он не призывал к немедленному, решительному пересмотру основ. И давал время на отдых. Эстетика Слуцкого как бы специально предназначена для решения подобной задачи. Он принципиальный последователь поэзии 20–х годов, ее лефовского, отчасти — конструктивистского — направления. Басам той политической поэзии он хотел придать более мягкий баритональный оттенок.

Слуцкий никогда не менял веры, не менял идеала, не изменял ему. Политическую реальность он до какого‑то времени считал очередным этапом на пути к осуществлению идеала. Он остро интересовался политикой именно поэтому и всегда искал в политической ситуации признаки продвижения к идеалу. С этой точки зрения он долго был оптимистом и ортодоксом. С этой точки зрения рассматривал и роль Сталина.

Он впоследствии разочаровался в политике и в реальности, убедившись, что они не приближаются, а удаляются от его идеи. Теперь уже его интересовала степень отдаления политики от идеала. Он записывал в стихах свои горькие наблюдения.

Он всегда старался определить свое место в поэзии, в обществе, в мире. Испробовал разные шкалы измерения: по официальному признаку, по славе. Во всем этом разочаровался. Стал судить себя по шкале истории. Трудно было с точками отсчета.

В стихах, как и в принципах его, всегда ощущается некое усилие. Иногда — и насилие над собой. Но усилию внутри стиха и внут ри натуры противостоят поэзия и правда. Слуцкий не лжет, а верит и объясняет веру себе и другим. Но талант его выше веры, сильнее формул и насильственных метафор. Это проявляется очень рано и даже в самых декларативных стихах.

Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
Не взятая мною в бою
высота.

Эта «не взятая в бою высота» оказывается в конечном счете выше метафорических вершин. Правда невзятой высоты всегда тайно присутствует в поэзии Слуцкого. Потому так точны и жгучи некоторые его формулы, формулы, где сентиментальность спрессована и отжата. Все многосопливые дольнички какой‑нибудь Ю. Друниной не стоят двух строк Слуцкого о женской судьбе на войне:

Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.

Как щемяще верны эти строки — из лучших строк о войне! Спрессованная сентиментальность вообще часто присутствует в стихах Слуцкого, та же самая, что и в день нашего расставания, когда он, похлопав меня по плечу, побежал вниз по лестнице. И эта сентиментальность, не показная, не распущенная, не любующаяся собой, украшает поэзию, приближает декларации к сердцу.

Не любовь, не гнев — главное поэтическое чувство Слуцкого. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя и принуждает себя не жалеть:

Мне что!
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно ни жарко!
Мне всех — не жалко!
Одного мне жалко,
Того,
что на гармошке
вальс крутил.

Жалко. «А все‑таки мне жаль их». «Здесь рядом дети спят…» «А вдова Ковалева все помнит о нем». Пляшут вдовы: «их пары птицами взвиваются, сияют утреннею зорькою, и только сердце разрывается от этого веселья горького». Стихи, глубоко присущие Слуцкому. Талант, в сущности, состоит в свойстве выразить в искусстве свой характер. Зазор между характером и творчеством тем меньше, чем больше таланта. У Слуцкого этого зазора нет; его поэтика — это он сам.

В. Соколов говорит, что стихи Слуцкого — баллады, сперва романтические, потом без романтизма. Слуцкий любил сюжет. Но его стихи — не баллады, а отрывки из дневника. Он исповедуется и размышляет. В его стихах есть непосредственность юношеского дневника. Он исследует себя. В этом смысле надо понимать слова Слуцкого о том, что он не профессиональный поэт.

Профессиональным поэтом он считал Евтушенко. Тог мог загореться от внешней темы.

Жалостливость почти бабья сочетается с внешней угловатостью и резкостью строки. Сломы. Сломы внутренние и стиховые. Боязнь обнажить ранимое нутро. Волевое усилие формы для прикрытия содержания. Гипс на ране — вот поэтика Слуцкого. Перевес формы, и не только по вкусу, но и по натуре. Попытка прояснить содержание времени, текучего, непрояснившегося, непроявившегося четкостью гипсовой отливки…

Весь материал поэзии Слуцкого был шит по времени, по его росту и размеру. Слуцкий возликовал. Для того чтобы широко осуществиться, ему нужно было сделать одно усилие — порвать со средой, которая по интеллигентскому занудству и въедливости не умела быть счастливой и тут же начала ставить неудобный вопрос о личной ответственности; да и в надеждах была поумеренней.

Всякая среда консервативна, ибо должна сохранять себя как нечто сложившееся и усредненное целое. Среда неохотно отпускает своих завсегдатаев, а особенно кумиров. Она с трудом отпускает от себя человека. Любое новаторское действие требует разрыва, ухода из среды, освобождения от ее нравственных, политических или эстетических запретов. Я не знаю ни одной истории таланта, где бы не было выхода за рамки среды.

Среда мешала Слуцкому осуществиться. Друзья всегда восхищались им. Правда, как бы часто он ни создавал для других рабочие гипотезы и мнения, идеальным выразителем идей своей послевоенной среды Слуцкий быть не мог. Да и не хотел. Ему нужна была иная аудитория…

Он вновь стал деятелен и энергичен. Ввиду больших забот у меня стал бывать редко. Обнаруживал некую снисходительность. Подарил мне фотографию с надписью: «Побежденному ученику от победившего учителя»…

Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место, Мартынов — № 1; Слуцкий — № 2. В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее.

Субординация подвела. История с «Доктором Живаго» и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и от Мартынова ясного решения — встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс.

После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака; Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили.

Свой ренессанс оказался ближе к телу. Но тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас.

Исай Кузнецов рассказывал, что в день собрания по поводу Пастернака Евтушенко разыскивал Слуцкого, чтобы удержать его от выступления. Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался.

После отвратительного собрания, где все это происходило, Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко или Межирова, которые никогда не были выше него нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего поминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший.

Евг. Бор. Пастернак сказал, что Борис Леонидович Слуцкого простил бы. Слуцкий не пошел к Пастернаку каяться. Сам себя судил.

Случай этот многому научил Слуцкого, в частности, развенчал в его глазах давнюю и любимую мысль о стратегии и тактике. Нет никакой тактики в нравственных вопросах. Малым грехом великой справедливости не купишь.

Тактика отпущения грехов поколению закончилась тактикой продажи Пастернака. С этого момента пошел на убыль авторитет лидеров нью — ренессанса. На первый план литературного процесса выдвинулись другие фигуры.

Чтобы показать, каковы были наши с ним тогдашние споры, приведу письмо, написанное мной и адресованное ему, видимо, летом 1956 года. Разговаривать мы уже не могли. Слуцкий, прочитав письмо, приехал ко мне на дачу в Мамонтовку. Сказал коротко:

— Ты для меня не идеолог.

…Прежде всего о тактике. Если тактикой называть стремление печататься, намерение издать книгу, звучать по радио или выглядывать из телевизора, стать в ряду «наших талантливых» или «наших уважаемых» — что ж, это естественное для поэта намерение, но никакой тактики во всем этом нет, как нет ее и в моей пассивности. Это естественное проявление поэта, который считает, что он готов к встрече с читателем. И это естественное проявление свойственно и Суркову, и Захарченко, и Долматовскому, можно сказать, что в этом у всех поэтов одна тактика.

«Смешное» в тебе именно и идет от попытки убедить себя и окружающих в том, что ты занят особой тактикой, то есть неким важным, существенным для общества делом, организацией литературной жизни. Однако покуда еще масштабы этого дела более чем скромные. Шуму подымать не стоит.

Твоя тактика исходит из тезиса о том, что за последние два — три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции.

Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое‑что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда по своей остроте далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана «сверху» о нашей политической и общественной жизни предыдущего периода.

Большего в литературе не произошло. По — прежнему она плетется в хвосте событий.

То, что Ян Котт называет «мифологией», не рухнуло, не отошло в область предания, наоборот, мифология окрепла, поумнела, перекрасилась.

И объективно твоя тактика — это камуфлирование нового мифа, поддержка мифологии, подкрашивание ее под правду и телячий восторг по этому поводу.

Да, определенная доля правды сказана о нашей жизни, о нашей морали, о нашей экономике, о нашем правосудии. Сказана отнюдь не поэзией. Где в твоем «ренессансе» попытка разбить старые догмы, хотя бы литературные?

Правда о нашем обществе сказана по необходимости. В период «культа» жизнью страны управлял чиновник, обезличенный культом, исполнитель, отвыкший думать и решать что‑либо. «Культ» снимал с него всякую моральную ответственность. И это его устраивало. Он работал на «культ», «культ» работал на него, предоставив ему целый ряд общественных и экономических привилегий. Этими привилегиями пользовался и литературный чиновник. И он работал на «культ», пользуясь привилегиями чиновника и сняв с себя моральную ответственность за свое творчество.

Осиротевший чиновник начал бороться с культом. Начал бороться не потому, что ему нравится литературная тактика Слуцкого. Борясь с культом, он борется за себя в новых условиях. И тоже называет это тактикой и даже стратегией.

А дело в том, что уже не культ, а именно он, чиновник, реально управляет государством, что государство досталось в наследство ему, и он как подлинный хозяин должен сделать опись всему, что досталось ему от культа. Когда ждешь наследства, можно преувеличивать его ценность. Когда оно тебе достается, ты узнаешь его реальную стоимость. Чиновник произвел инвентаризацию. Хозяин узнал правду о своем хозяйстве. Узнал, что оно не в блестящем состоянии. Узнал ту правду, которую способен постичь и которая необходима для дальнейшего хозяйствования. Раздавать свое имущество бедным, в том числе и бедным поэтам, он не собирается. Он считает, что реальное положение дел ему известно, и не намерен вести хозяйство каким‑нибудь принципиально новым способом. Он полагает, что полезно ругнуть старого хозяина, чтобы подчеркнуть достоинства нового.

Он ведь более не живет за спиной культа, ему нужен здравый смысл, практическая сметка, некое пробуждение разума.

Он критикует не только культ. Он готов критиковать и своего тупого, не применившегося к новым обстоятельствам собрата. Он вырабатывает свой идеал умного, толкового, правдивого чиновника, верного долгу, закону и так далее.

В нем самом происходят изменения, как в приказчике, ставшем компаньоном хозяина. Вот это произошло. Это действительно произошло.

Произошло и другое. Он перехитрил литературу, дозволив небольшую правду себе (по необходимости), он дозволил кое‑что и поэзии. Старой мифологии не хватало «чувства», «сентиментальности», «человечности», «уюта». А чиновник — тот же мещанин. Поэтому, восторженно преклоняясь перед аляповатым величием, он в основе своей любит нечто более домашнее, сантиментальное, красивенькое.

Новый чиновник хочет, чтобы литератор стал новым, он готов дать литератору кое — какие права, соответственно своим новым потребностям.

Поэт имеет право на творческое своеобразие в той же мере, в какой, после отмены ведомственного мундира, чиновник имеет право на костюм любого покроя (не слишком экстравагантный, впрочем). Поэт имеет право на человеческие чувства, поскольку новому сантиментальному чиновнику вменяется в обязанность их иметь. Поэт имеет право размахивать кулаками после драки, поскольку драка закончилась в пользу нового чиновника.

Вот покуда и все. Таковы объективные условия «ренессанса». Сводятся они к тому, что несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.

В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа.

Может быть, поэзия воспользовалась этой обстановкой для чего‑то большего?

Пока незаметно. Поэзия показала, что она эти годы все же существовала, текла где‑то подземным ручейком, не исчезла вовсе. Но она еще поэзия «старая». Старые стихи публикуют и Заболоцкий, и Пастернак, и Мартынов, старые стихи шести или десятилетней давности печатают многие из молодых. А новое, что написано уже сейчас, в пору ренессанса, для приспособления к нему, оказывается хуже, мельче, пассивнее старых стихов. Так и у тебя.

Всего этого для ренессанса маловато.

Идеи, которые можно извлечь из поэзии последнего времени, немногочисленны и неопределенны.

Во — первых, — это признание правильности происходящего. Некоторое недовольство темпами, как сам ты говоришь. Хотелось бы скорей, но можно и так. Разногласия с умным чиновником касаются частного вопроса о скорости, а не главного — о направлении.

Вот тут‑то и спотыкается «новый ренессанс», тут он не идет дальше «умного чиновника». Он, по существу, крепко держится за этого чиновника, ибо так же боится демократизации, свободы мнений, свободы печати. Он опасается, что реакционные тенденции в обществе сильнее демократических. Он за постепенное административное изменение основ. Он за административный ренессанс.

Во — вторых, — «новый ренессанс» хочет правды о человеке. Правды, не пугающей администратора, правды в административных рамках. А эта правда и есть сантиментальный миф.

Сантиментальный миф — это новый Симонов. Это миф о добрых намерениях умного чиновника. Мечта об административном рае.

Кстати, это твоя давняя мечта — писать для умных секретарей обкомов. Это — одна из твоих военных тем: умный политработник, нач. отдела кадров. Отчасти, это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах.

Не продолжай этой темы — она опорочила себя.

О «новом ренессансе» говорить можно очень много. Думаю, что и сказанного достаточно, чтоб понять, что речь идет не о новых явлениях, а о новых именах и отдельных публикациях.

Стоит подумать о «честном Растиньяке».

Честного и бесчестного Растиньяка объединяет одно — инстинктивный восторг перед официальной иерархией и стремление занять в ней место. «Честным Растиньяком» был Симонов. «Честным Растиньяком» пытался быть покойный Гудзенко, с его «критерием печатного станка». И Сашка Межиров с его «хочу писать про то же, но лучше». Из всего этого не получится ни ренессанс, ни «поэзия поколения».

Та же опасность грозит и тебе. Это видно вовсе не из твоей тактики, которая вовсе не тактика, а желание печатать стихи. Это видно из стратегии, из того, что ты пишешь, говоришь и думаешь последнее время.

А это — разговор особый.

Этим письмом завершились наши серьезные разговоры со Слуцким… Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга. Наблюдая друг друга, думали про себя: это мне не подходит, это подходит.

Тот же Кузнецов вспоминает, что на дне рождения у Вероники Тушновой своя компания поддевала Слуцкого, особенно отличался я, называя его на «вы» и «Борисы Абрамовичи». Не к этому ли относится фраза Слуцкого:

— Никто не доводил меня до такой ярости, как ты.

Таня усвоила со мной обычную для нашего общения с Борисом иронию. Это не было уместно. В ее тоне не было ласковой доброты, которой всегда отличалась его ирония по отношению к близким друзьям. Мы ему отвечали тем же. Ей ответить было невозможно. Может быть, ее тон означал, что я — человек из прошлого общения, а не из настоящего и будущего. Возможно. Ибо круг общения Слуцкого менялся.

Прервалась дружба с Мартыновым. Однажды спросил у него:

— Как Леонид Николаевич?

Ответил сухо:

— Я его не вижу.

После опалы Эренбурга Мартынов перестал к нему ходить. Не это ли причина разрыва с Мартыновым?

С начала 60–х годов Слуцкий заметно переменился. У него отпало честолюбие. Перестал ездить за границу. Наверное, мог бы, если бы захотел. Перестал встречаться с зарубежными деятелями и литературоведами, знакомством с которыми до этого гордился. Отпала его энергия общения и любопытство к разным сборищам. Редко и только по крайней необходимости выступал, избегая «модных вечеров». Никогда не устраивал персональных вечеров. Никогда не занимался «пробиванием» книг. Так и умер, не издав давно положенного ему однотомника.

Близкого общения его тех лет не знаю. В начале 60–х продолжал дружить с Межелайтисом. Ценил его ум и талант. Несколько лет жил на даче рядом с Окуджавой. Жена его дружила с семьей Евтушенко. Кажется, она стремилась к «светскому» общению.

Круг общения был узок. Высоко ценил Трифонова как умного собеседника. Трифонов был один из тех, с кем встречался регулярно.

Много уделял времени молодым. Старался помочь им, учил их. Даже однажды, помню, поехал в Софрино на семинар молодых. Вел семинар совместно с Окуджавой. К ним валили молодые с других семинаров. Выделил двух — трех по степени «левизны». Ошибся. Это с ним нередко бывало.

Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал:

— Таких, как он, много.

Тогда судил не по той шкале.

После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему‑то с Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал:

— По погонам она намного выше.

Диссидентов Слуцкий сторонился. Они шумно разрушали его мир. Он предпочитал это делать сам. К тому же, по привычке не хотел, видимо, привлекать внимания органов.

Помню — петушком налетал на него Якобсон у нас на даче. Слуцкий сердился. Скоро уехал.

В начале 60–х годов мы виделись крайне редко. А одно время даже были в ссоре. Потом встретились, кажется, на вечере памяти Цветаевой и буквально бросились друг к другу.

Снова стали встречаться, хотя и не так часто. Однако всегда дружественно и приятно. В 63–м году прогнозы Слуцкого были мрачные. Перспективы хрущевской оттепели исчерпывались. Но какое‑то время в Слуцком еще оставался рефлекс деятельности.

Когда умер Иванов, Слуцкий сказал:

— Старики умирают, потеряв надежду.

С Ахматовой встречался. И она отзывалась о нем с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно. Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому‑то пустяку. Будто бы Слуцкий где‑то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике.

Один из ахматовских пажей, склонных к сплетням, передал эту фразу в искаженном смысле. На что Ахматова гордо сказала:

— Я никогда не возила сама своих тиражей.

Конечно, не это была подлинная причина их охлаждения.

После смерти и похорон Хикмета приехали к Слуцкому. Говорили о наследстве Хикмета. Слуцкий предлагал посмертные гонорары отдавать тем, кому посвящены стихи. Симонов посмеялся: тогда, мол, за стихи, посвященные Серовой, должна получать она.

Мы как бы друг от друга отвыкали, а может быть, и отдыхали, уже в другом качестве — не ежедневного общения.

На одном из первых моих вечеров в ЦДЛ произнес очень теплое запоминающееся вступительное слово.

В 76–м тоже в ЦДРИ. Через год он заболел.

Часто говорят о причинах болезни Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской истории. Другие — смерть Тани.

На самом деле причин было много. Во — первых, дурная наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом. Сам рассказывал. Ее привезли в Москву. Слуцкий снял ей дачу на Николиной горе. Однажды, прогуливая мать, встретил Людмилу Ильиничну Толстую, вдову Алексея Николаевича. Поздоровались. Поговорили. Когда расстались, мама сказала:

— А Софья Андреевна еще совсем неплохо выглядит.

Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине, причинявший ему боли. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате которой была тяжелая операция (шрамик между лбом и носом) и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами. Рано выезжал в Коктебель. Купался в ледяной воде. Немного помогало.

А главная причина ускорившейся болезни — постоянное напряжение. Он напрягался всю жизнь. К докторам ходил редко — за снотворным. О болезнях не говорил. На вопрос о самочувствии коротко отвечал: «Плохо».

Несколько лет тяжело болела Таня. Однажды сказал:

— В семье должен быть один больной человек. — Этим больным была Таня.

Смерть жены тяжело на нем сказалась. Он был глубоко к ней привязан. Не из‑за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил.

В ответ на его обычное:

— Ну как твои романы и адюльтеры? — спросил однажды:

— А у тебя есть романы и адюльтеры?

Ответил: «Есть!» Однако развивать эту тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал:

— Я сказал Таньке: изменишь — прогоню.

Что‑то, может быть, и было. Не знаю.

Во время последней болезни сказал мне:

— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье.

Он не сошел с ума. Он не был лишенным ума. Ум остался. Была тяжелая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа.

В характере его, как это и положено по классической схеме болезни, происходили заметные изменения. Например, он стал тревожиться о своем финансовом будущем, бояться бедности. Это ему не грозило, но он постоянно при посещениях говорил об этом. Это была не скупость, а еще более обострившееся чувство независимости, боязни за независимость.

Когда мы с женой впервые пришли к нему в Первую Градскую, он категорически отказался принять принесенные нами соки, фрукты, что- то еще. Так и заставил унести все обратно. Это тоже казалось ему посягательством на независимость.

Но в целом многие черты его личности остались нетронутыми. Он изображал себя более больным умственно, чем был на самом деле.

Так же внимательно, как и всегда, наблюдал за окружающими. Немало историй рассказывал о больных, лежавших с ним в клиниках. Например, об одном склеротическом генерале, который воображал себя маршалом.

Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде.

Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону:

— Послать тебе новую мою книжку?

— Не посылай. Я ничего не читаю.

Я, однако, послал. Сказал мне по телефону:

— Прочитал. Это лучшая твоя книжка.

С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие.

Никого не хотел видеть. Однажды сказал: Хочу видеть только Горелика и Самойлова.

(обратно)

В мастерской стиха

До войны мы учились у поэтов 20–х годов — у Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Асеева, Тихонова, Сельвинского, Багрицкого.

От них усвоили стремление писать стихи, повторить форму которых либо невозможно, либо не имеет смысла. Вроде асеевских «Синих гусар» или «Черного принца». Мы искали уникальные формы, и на поиски уходило много сил. Оттого, вероятно, писали реже, чем пишут сейчас.

Позже, когда хорошо были прочитаны Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Ходасевич, поздние Пастернак и Заболоцкий, Твардовский, выяснилось, что традиционные «квадратики» могут вмещать стихи гениальные и не мешать раскрытию творческой индивидуальности.

Некоторые из нас — Луконин, Слуцкий — до конца остались верны системе «одноразового стиха».

Тогда мы искали учителя по своему довоенному вкусу. Именно поэтому молодые ифлийские стихотворцы осенью 1938 года пришли к Сельвинскому. Он принял нас ласково, выслушал стихи. Троих — Когана, Наровчатова и меня — признал поэтами и взял в ученики.

Я уже описывал восторженное состояние, в котором находились мы трое, выйдя в ночной Лаврушинский после «рукоположения в поэты».

По приглашению Ильи Львовича стали мы посещать семинар молодых поэтов при тогдашнем Гослите. Там постепенно собрались чуть не все литературные абитуриенты Москвы. Их было много— человек двадцать пять. Тогда еще повальная жажда стихописания не овладела массами.

Илья Львович был среднего роста, широкоплечий, с темными, слегка волнистыми волосами. Часто ходил в брюках гольф. Поперечные складки на лбу и грозные очки придавали его лицу вид суровости. Но это впечатление мгновенно рассеивалось, когда Сельвинский смеялся или улыбался своей добродушной улыбкой.

Он умел и гневаться, главным образом на своих литературных противников, но их козням мог противопоставить только этот благородный гнев.

Сельвинский был в расцвете молодости, сил, мастерства. Нам он казался человеком пожилым, а ему было всего сорок лет. В наше время сорокалетние литераторы числят себя в молодых и не стыдятся щеголять в коротких штанишках.

Кроме огромного поэтического таланта у него был еще явный талант педагога, внутренняя необходимость общаться с учениками, учить, передавать опыт.

Сам еще молодой, но давно прославленный поэт, он отдавал нам много времени и сил, воспитывал, учил, затевал споры, хвалил и разделывал по заслугам. Приучал нас в поэзии к гамбургскому счету. Мы ему верили и во многом обязаны. Он обладал замечательным чутьем и пониманием таланта. Все, кого отличал, стали поэтами.

Тому поколению поэтов вообще было свойственно иметь учеников. Многие из них всегда находились в окружении молодежи, дорожили мнением молодых и учили, но не поучали. Каждый по — своему — в кабинетных беседах, в прогулках, на семинарах Литинститута, даже в застольях. Мы дорожили личным, бытовым общением с мастерами, где крупицы опыта доставались нам порой как бы походя, но где учились мы и «образу поэта» — широте, открытости, способу проявления эмоций, обращению с людьми, щедрости, некоторой даже театральности, ибо поэт — это всегда в той или иной мере театр одного актера. Испытывая себя в этом театре, Тихонов, Луговской, Асеев, Антокольский были каждый по — своему артистичны, свойство, кажется, утрачиваемое. Отношения учителя с учеником часто перерастали в дружбу, редко в приятельство.

Жаль, что у нас нет обычая, как у музыкантов, называть прославленных поэтов «мастер». На этом легче было бы устанавливать отношения. Например, подойти к Тарковскому и сказать: «Здравствуйте, мастер». А мы часто тычем кому и как попало.

Сельвинский мечтал о Мастерской стиха. Это ему в большой мере удалось осуществить в Гослитовском семинаре, а позже, руководя поэтическим семинаром, в Литинституте.

Илья Львович сам был выдающийся мастер стиха и считал, что мастерство, понимавшееся им широко, — необходимое свойство настоящего поэта.

Талант и мастерство не одно и то же, но поэт, не умеющий справиться с рифмой, ритмом, строфикой, метафорой, эпитетом, грамматикой и прочими как бы привходящими факторами стиха, всегда и недоталант. «Локальный метод» конструктивизма как организующее начало стиха, в той умеренной дозе, которую предлагал нам Сельвинский, сыграл положительную роль в наращивании нашего поэтического умения. Мы учились бережно относиться к стиху. Стихотворная небрежность (это нечто другое, чем небрежность поэтическая) снижает силу воздействия стиха. Стих надо держать крепко, не то он вырвется из рук и плюхнется, как мокрая рыба.

Сельвинский учил нас на живых стихах, написанных нами. Часто цитировал мастеров. Он не задавал нам упражнений, вроде задания написать сонет на такую‑то тему. Он считал, что наращивание мышц должно происходить в работе, а не от физзарядки. Мастерство должно войти в моторику и не мешать при создании стихотворения. Сам он уже к тому времени переболел экспериментаторством и предписаниями школ 20–х годов. Он в полной мере пользовался плодами своего интенсивного прохождения программы конструктивистской школы, которую сам для себя в большой степени и выработал.

То, чему учил нас Илья Львович, можно прочитать в его книге «Студия стиха». Книга эта может много дать начинающим литераторам, да и всем, кто интересуется механикой стиха.

Удивляют своей щедростью, внимательностью, затратой времени, ума и знаний письма Сельвинского молодым поэтам, его тщательные разборы произведений, часто довольно несовершенных.

С той же самоотдачей разговаривал он с нами.

Семинар собирался раза два в месяц в одной из редакционных комнат на Большом Черкасском. Обычно заранее раздавали участникам стихи того, кого должны были разбирать. Кто‑то выступал в качестве референта.

Организацией каждой встречи занималась бессменная поэтесса Руфь Тамарина. Про нее, кажется, Кульчицкий сочинил:

Как любила Русь татарина,
Так любила Руфь Тамарина.

Испытуемый читал стихи. Потом начинался разгром. Разбирали стихи придирчиво и пристрастно.

Павел Коган умел бескорыстно восхититься удачными строками и с беспощадностью, горячо и красноречиво, в пыль стереть все чуждое, неприемлемое и бездарное. Кульчицкий убивал дурной стих иронической фразой. Четко, с железной логикой и всегда Интересно выступал Слуцкий, он часто разил юмором. Вообще, юмора у всех хватало. Увлеченно выступал Наровчатов, умевший воспарить от предмета в высшие сферы. Тонко и остроумно анализировал стихи Львовский.

Испытуемый защищался. Некоторые брали его сторону. Тяжелое было испытание. И тот, кто его не выдерживал, больше на семинаре не появлялся.

Илью Львовича увлекала наша горячность. Он слушал выступления с удовольствием. В мнениях самых отрицательных, в высказываниях самых резких не было ничего оскорбительного, никаких придирок по мелочам. Было страстное желание постичь суть поэзии и ее механику. Обижаться не было принято.

Атмосферу высокой требовательности друг к другу создал Сельвинский. Он отдыхал в ней. Он сам заражался нашим азартом. Умело направлял дискуссию. Часто смеялся, улыбался удачным остротам. У него была чудесная, добрая улыбка, мгновенно преображавшая серьезное, суровое его лицо. Заключая дискуссию, он подводил итог, стараясь быть объективным. Оценки его были строги и доброжелательны. Он бережно относился к своим ученикам, умел быть взыскательным, никогда нас не обижая. Но сам он был человек страстный и пристрастный, и клокотавшие в нем бури сочувствия или неприятия, конечно, были различимы под «умиряющим елеем педагогики».

Гослитовский семинар просуществовал с осени 1939–го до самой войны. Месяца за три до ее начала Сельвинский опубликовал первую нашу подборку стихов в журнале «Октябрь».

Разговаривали в издательстве об издании альманаха молодых. Война порушила наши планы.

Общение с Сельвинским еще более приблизило к нам его поэзию, которой мы и до этого были восторженные почитатели. Особенно способствовало тому чтение Сельвинского. В его исполнении (произнесении) каждое стихотворение было гениальным.

У него был роскошный низкий голос. Голос грудной, диапазона от баритона до баса. Интонации его описать невозможно. В чтении его было любование ритмом, рифмой, словом, паузой, взлетом строфы, падением фразы. Это любование передавалось слушателям. Он читал без обычных поэтических завываний, с естественностью речи и со свободой дыхания. Естественность и свобода захватывали, одухотворяли слова, обогащали их значения. Он был симфоничен, полифоничен. Стихи прочитанные и услышанные порой отличались, как нотные палочки от пения. Он мыслил стихами, произнесенными вслух, как композитор музыкой. Чтение его было моноспектаклем высокого артистизма.

У него учились мы поэтическому чтению, устному контакту с читателем. И многие научились.

Лучше него никто не читал в то время. Он один из тех, кто создал традицию русского поэтического чтения, которым славится русская поэзия, а многие литературы не знают вовсе.

Сельвинский учил нас высоким образцам поэзии. Да и сам знал, с кем соизмеряться — с Пастернаком и с Маяковским.

С Пастернаком можно было соизмеряться только на почве поэзии, даже споря о понимании гражданского долга.

С Маяковским дело было сложнее. Спор шел о лучшем исполнении социального заказа. И не без перехлестов, скажем прямо.

В пору нашего знакомства Маяковский был уже канонизирован Главным Читателем страны и началось его медленное школьное сжевывание. Сельвинскому хотелось на манер канонизированного Маяковского выполнять прямой заказ Главного Читателя, быть как бы его конфидентом. Тот, вероятно, Сельвинского читал и даже ценил. Илья Львович не без гордости рассказывал, что Главный Читатель в 37–м году Пастернака и его трогать не велел. Но рупором и конфидентом вряд ли кто мог стать, не угадать было причудливого хода его мыслей и тайных замыслов. Да Сельвинского постоянно заносило. Заносило в сторону поэзии. Его эпические замыслы как‑то все не прилаживались к Главному Читателю, к его неуловимому мнению.

«Апокрифы в евангелье хотят», — не без ехидства писал тогда Слуцкий

(обратно)

Странное чувство свободы

Война, которую мы ожидали и о которой сочиняли стихи, началась неожиданно.

Об этом после писали генералы и генштабисты, и люди, близко стоявшие к власти. Неожиданным показалось ее начало не только потому, что в возможность дурного не хочется верить, — начало войны было неожиданным особенно потому, что нация решительно не была подготовлена к такому началу войны.

Предвоенная пропаганда — книги, песни, кино — все, что годами въедалось в сознание, — разрабатывала лишь вариант наступления и победы: на чужой территории, малой кровью. И если можно понять причины военной и экономической неподготовленности к войне, если можно понять страх Сталина, если можно объяснить причины его политики 1939–1941 годов, то уж ничем нельзя объяснить и простить ему, более всех понимавшему неизбежность войны, то, что нация была морально не подготовлена к самозащите. И эта неподготовленность играла не последнюю роль в военном поражении лета и осени 1941 года.

В первые дни войны во главе государства оказался трусливый деспот. И я верю тем, кто писал о сумеречном состоянии его души: тревожно звенела пробка о графин, захлебываясь, булькала вода, когда человек, не пожалевший миллионов своих подданных, вдруг воззвал к «братьям и сестрам», к «друзьям» — он, не признававший ни родства, ни дружбы, — с мольбой о самоотверженности, когда почувствовал, что опасность грозит его шкуре.

Если бы можно было позлорадствовать, то это был момент самого глубокого унижения Сталина. И это публичное унижение он не простил народу.

Осенью и летом 1941 года Сталина спас идеализм русской нации, инстинктом постигшей, что ей грозит позор и разор.

Солдаты сорок первого года, спасая Родину, спасали Сталина. И он отомстил им за это спасение, объявив предателями тех, кто был предан и отдан в пленение, кто не пустил последнюю пулю в висок, кто скитался по лесам и топям Белоруссии и уходил в партизаны.

Он, не решившийся пустить в себя пулю в дни своего позора и унижения, погнал в лагеря и долго расправлялся с теми, кто уцелел, спасая его.

Создатель догматического учения, сам он не был догматиком. И потому обратился к русскому патриотическому сознанию: к чему и к кому еще он мог обратиться — к деревне, помнившей 30–е годы, к людям гражданской войны, уничтоженным в 37–м?

В конце 1941 года он почувствовал мощь нации, несломленность ее духа, взбодрился, собрался и стал приписывать себе победы, и снова стал несгибаем, велик, тверд, напряг волю и сделался хозяином положения — Верховный Главнокомандующий, Генералиссимус всех войск.

— Ему больше всего нравилось быть военным, — как‑то сказала мне его дочь.

Он обращался к «внукам Суворова» и «детям Чапаева», к русской военной традиции. Приобщаясь к военной славе, он хотел быть русским генералом, Иваном Виссарионовичем, и пил за русский народ в день Победы, одновременно карая его и заискивая перед ним.

Как наивны наши славные генералы (и как предусмотрительны бесславные!), приписывая организацию победы Сталину.

Военную победу над Гитлером мог бы одержать и Жуков.

Люди одного варианта, мы не думаем о том, что могли бы победить без Сталина, может быть, меньшей кровью, с лучшим устройством послевоенной Европы. Капитуляция перед союзниками нам не грозила.

…Где‑то я читал, что день 22–го июня был пасмурным. У меня в памяти солнечное утро.

Я готовлюсь к очередному экзамену за третий курс. Как обычно, в половине десятого приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США, а ныне и сам посол.

Это спокойный, дружелюбный и замкнутый юноша. Немного растягивая гласные на английский манер, он говорит:

— Началась война.

Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны и не умели разгадывать ситуацию по музыкальным жанрам.

Война? Может быть, просто наши войска вступили куда‑нибудь, как в Западную Украину, Бессарабию и Прибалтику? Недавно было успокаивающее разъяснение ТАСС. Стоит ли беспокоиться?

Решаем заниматься. И Олег соглашается. Он спокоен, как обычно.

Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что, если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит. Такая информация может посрамить известную в Юридическом институте пару: Горбаткина и Айзенштата— основателей агентства «Айзенштат — пресс энд Горбаткин — пост», самых осведомленных людей в Москве.

Через полчаса я стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического на Козицком, где прежде, говорят, был публичный дом, а сейчас Институт истории искусств.

Слуцкий и его сожители жуют бутерброды, толсто намазанные красной икрой. Кто‑то из студентов получил посылку из дома.

— Война началась, — говорю я спокойно.

— Да брось ты, — отвечают юристы.

Я присоединился к ним, не стараясь переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель.

Когда мы доедали посылку, объявили о выступлении Молотова.

— Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны…

Москва была неузнаваема, когда мы вышли на улицу Горького после известной речи. Народ куда‑то спешил встревоженно и понуро.

Не зная, что делать, я купил цветы и отправился к Л, с которой до войны был в ссоре. Все, что произошло вчера, принадлежало уже другой эпохе: «до войны». Солдату полагалась невеста, которая провожает его на войну, которой он почему‑то дарит на прощание пику и саблю («Подари мне, сокол…»), а та машет ему вслед «синим платочком»…

Дней через десять я был под Вязьмой, неподалеку от станции Издешково. И то, что началось таинственно и возбуждающе — ночным звонком из райкома комсомола, — оказалось строительством укрепленного рубежа: противотанковых рвов, эскарпов и контрэскарпов. «Синий платочек» —  тоже была рядом. В нашем же отряде находилась и вторая моя любовь — В.

К счастью, у меня открылась малярия — через день трепала лихорадка с сорокаградусной температурой. Я ослабел и не имел энергии выяснять отношения. Годен я был лишь на то, чтобы в свободные от лихорадки дни ездить на базу за продуктами для отряда. Я запрягал старую кобылу, имени которой не знал, и возил хлеб, масло и крупу, иногда подвергаясь пулеметному обстрелу немецкого самолета, стрелявшего лениво и неприцельно.

Почему‑то было решено, что в женской роте, размещавшейся в большом сенном сарае, мне болеть лучше, и я, переселившись в этот сарай из мужского, дрожал ослабевшим телом и горел, лежа между Л. и В. Таким образом замысловатый треугольник превратился в три параллельные линии. И я не знал толком, кого люблю.

Московская обувь очень быстро распалась. И я купил в Издешково сапоги, которые прослужили мне до вступления в армию. С тех пор я полюбил эту настоящую мужскую обувь.

Стояло прекрасное лето. И часто после работы мы с Л. уходили в чистое поле, поскольку все же невеста была она, и лежали во ржи. Однажды нас чуть не убил немецкий стрелок с бреющего полета.

Ночью небо гудело миллионнократно усиленным шмелиным гулом — немцы летели бомбить Москву.

Как‑то в конце светлого солнечного сентября нас повели в Вязьму, посадили в вагоны и отправили в столицу. Много позже я узнал, что немцы обошли наши оборонительные линии и, если бы не распорядительность какого‑то начальства, мы бы оказались в окружении и в плену.

В Вязьме мы встретились с ополчением — плохо одетым и обученным войском, состоявшим из московских интеллигентов и мальчишек.

А может быть, это произошло в начале октября. Время текло быстро, и дни сливались с днями.

В Москве находился Павел Коган, сухой, загоревший, с трудом добравшийся из Закавказья, где работал в геологической экспедиции. Он проживал тогда на улице Пушкина (Б. Дмитровке) у литинститутки Нины Бать. Вместе мы пошли на улицу Мархлевского, где в здании школы записывали в училище военных переводчиков. Первый вопрос был — знаете ли немецкий. Павел быстро сказал: «Да». Я замялся, потому что немецкий знал плохо. Меня не взяли. Павел вскоре уехал в училище переводчиков, наскоро приказав мне на фронт не идти, а описывать подвиги друзей и вообще историю поколения.

В эти начальные дни солнечного и пустого октября 1941 года я и попытался написать нечто о поколении — безуспешная попытка, а может быть, самое начальное состояние этой моей всегда писавшейся книги.

Пришел и ушел Слуцкий.

Марк Бершадский и Женя Астерман, сказавшись отсутствующими в городе, когда нас призвали строить укрепления перед Вязьмой, уже были в военном училище на станции Подсолнечной. Вскоре им предстояло погибнуть.

Солнечный этот октябрь был пуст. По радио играла музыка. Я почему‑то переводил «Пьяный корабль» Рембо — первый мой перевод.

Теперь, пожалуй, можно себе представить, почему в каком‑то смутном порыве я обратился к строкам «Пьяного корабля» и ощутил потребность вновь пережить его и переложить по — своему. Меня влекло ощущение внутренней свободы среди разбушевавшихся стихий, бесстрашие и обреченность, воплощенные в образе летящего по бурным волнам корабля. И чувство огромности и небывалости происходящего. И чувство неприкаянности.

16 октября, в день паники, когда прошел слух о немецком десанте в Волоколамске, Москва казалась малонаселенной, и, собственно, паники не было, не было панического шума и топота толпы.

Отец вернулся из Института, откуда уже сбежало начальство, увезя с собой кассу с зарплатой.

В ИФЛИ, переселившемся на Пироговскую, тоже никого не было.

В канцелярии валялись на полу бумаги и документы, маленькая записка предлагала студентам своими средствами добираться до Ташкента.

Город был просторный и оставленный. Выло странное чувство свободы, неизвестности, страха, пустоты и отсутствия власти.

Пришла Л. и сказала, что есть билеты на пароход, отплывающий из Южного московского порта в Горький. Решили ехать. Необходимые вещи были уже связаны в большие тюки. Квартиру не заперли.

В подъезде стоял сосед Мухин.

— Ай да Гитлер! Ай да молодец! — сказал он гнусавым голосом хулигана.

Тут же терся жуликоватый управдом.

Вместе они отправились грабить нашу квартиру.

Битком набитый трамвай медленно плелся через весь город к Речному вокзалу. Неожиданно он был остановлен милицейским свистком. Какой‑то гражданин вскочил на ходу на площадку прицепа. Милиционер снял его и потребовал уплатить штраф.

Этот эпизод чем‑то был утешителен. Впоследствии я сам наблюдал и много слышал об автономной инерции в действиях должностных лиц и учреждений, временно лишенных руководства. Эта черта свидетельствовала о прочности строя и его отдельных звеньев. О крепости круговой поруки низового аппарата, выявлению которой много способствовала политика гитлеризма.

В способности сопротивления, в проявлении прочности и самосуществования изолированных частей государственного организма были, конечно, и национальный подтекст, национальная традиция. Но наличие национального начала здесь тесно слилось с началами строя. Одного национального не хватало, как, например, у французов.

Является ли национальная стойкость исторической и исключительной чертой русской нации? В известной мере — да. Но среде власти выгодно затушевывать социальный подтекст русского сопротивления в силу инстинкта самосохранения, выработавшегося у русской власти со времен татарщины. Когда ей грозит внешняя опасность — власть обращается к нации.

В начале войны выявилось, что у нас не столько крепкая власть, сколько прочный строй.

Именно это обстоятельство, может быть, впервые так сильно проявившееся, было причиной известного «тягания» власти со строем. Недаром был отвергнут первый вариант «Молодой гвардии» Фадеева — романа, доказывавшего несокрушимость строя, его ячеистую прочность и самовозгорающуюся инициативу. Власть на высшем гребне своей мощи желала приписать себе даже заслуги строя, впервые обнаруживая в этом известную червоточинку. Послесталинское развитие страны показало, что строй у нас сильней и прочней власти.

Это не означает, конечно, что уже сейчас можно говорить о серьезных противоречиях строя и власти. Еще не достигли антагонизма социальные подосновы того и другого. Однако черты расхождения, искусственно сдерживаемого, будут обостряться с каждым поколением, и все это приведет в конце концов к необходимости компромисса между властью и строем или крушению основ власти…

…Прогулочный пароходик, куда нам удалось втиснуться, долго стоял у причала и, наконец, отвалил. В небольшом салоне разместились все мы: мои родители и тетка; Л. с отцом и мачехой; и наконец, В. с теткой и другом детства Женей, — вероятно, по тем же причинам, что и я, решившим не расставаться с рабочей гипотезой невесты.

Говорили, что немцы подходят к Рязани, и пароходик наш осторожно плыл ночью без огней. От молодости и тревоги не спалось. Мы с В. стояли на палубе, опершись о фальшборт, и, касаясь друг друга плечом, молчали, может быть, об одном и том же.

Настоящая картина бегства предстала в Горьком. На берегу толпились тысячи беженцев. Раздавали круглые белые хлебы.

Едва приставали волжские суда, как к непрочным трапам кидались ошалевшие толпы и, толкаясь и роняя в воду мешки, баулы и чемоданы, с муравьиным упорством лезли на палубу, забивали каюты, трюмы, салоны, утеснялись — с ором, с матом, с воплями, с детским плачем; и еще лезли, и еще утрамбовывались, пока не снимались сходни и не отчаливал пароход, — и тогда орали с палубы на пристань и с пристани на палубу разлученные, потерявшие друг друга жены, бабки, дети. И уже внутри парохода продолжались сутолока и утрясение, и поиски уборной, и поиски воды, и плач разлученных, и смерть стариков и детей, и поиски врача, и устройство, и протягивание ног, и подстраивание тюка под голову, и временная благость покоя, и знакомство с соседями, и оборонительные союзы, и внезапные и ожесточенные ссоры, и острая ненависть, и хватание за грудки.

И тяжелый горестный запах бегства, и вонь гальюна, и медленное прохождение волжских берегов мимо парохода. И опять чья‑то смерть в трюме, и ночное причитание женщины. И раздача чаю, и запасливое чавканье. Все это затихало к середине ночи.

На одном из таких пароходов мы прибыли в Куйбышев. И там я свалился в болезни, которую в прошлом веке называли нервной горячкой.

Л. и В. направились дальше в Самарканд. Я же остался болеть у родственников, еще до войны проживавших в этом городе.

Недели через две, едва оправившись, принял решение следовать дальше — в Самарканд, вслед за Л.

Родители уговаривали остаться в Куйбышеве, где можно было рассчитывать на родственную помощь. Но какая‑то потребность довести до конца раз принятое решение была сильней всех разумных доводов. И мытронулись в путь в огромном эшелоне эвакуированных, в той же тесноте и ожесточении бегства, через сухие верблюжьи степи, на Ташкент.

Не буду описывать эту дорогу, ибо по свойству памяти быстро утрачиваю детали и храню лишь общее впечатление, общую картину, суммированное состояние. Состояние это было — тревога, неопределенность, затерянность в огромной России и странное чувство свободы.

И при том, что перед глазами все время мелькали люди, лица, а в ушах не смолкали шум, гомон и ругань, было ощущение бесконечного одиночества России, звук которого я узнал потом, во второй части Десятой симфонии Шостаковича.

В Ташкенте не задерживались. Там находился папин институт, но я настаивал на продолжении пути.

Неожиданно встретил Исаака Крамова. Он спрыгнул с трамвая, увидев меня. Поделились новостями — кто, где?

Ехать! Ехать! Неизвестное мне дотоле стремление. Сам не знаю, почему Самарканд представал необходимой целью.

На станцию Самарканд прибыли рано утром. У меня был адрес В. Я надеялся увидеть ее, но она в те дни отсутствовала в городе. Я мог узнать только, где проживает Л. Встреча была холодная. Л, отведя меня в уголок азиатского дворика, сказала, что в эти тяжелые дни каждый должен заботиться о себе и своих близких… а я, дескать, мало приспособлен к жизни… а у них (сам видел) — тесно… и так далее.

Стоило тащиться три тысячи километров, чтобы все это выслушать.

Я коротко простился и ушел.

Странно, что рядом с чувством растерянности и обиды я испытал нечто похожее на облегчение. С этого чувства началось мое выздоровление и становление в Самарканде.

Родителям я лаконично сообщил, что у Л. остановиться нельзя.

Помню длинную, километров в пять, улицу, от вокзала до Старого города, по которой мама, папа и я следовали за ишаком и арбой, где размещался наш скарб. В этом шествии было что‑то похоронное и пародийное одновременно; но я по пути выздоравливал и сам удивлялся быстрому вытеснению печали впечатлениями невиданного азиатского города. Попытались устроиться в гостинице. Это было невозможно. Потолкались по городу в поисках жилья. И к ночи оказались под открытым небом у Регистана, где расположились спать на садовой скамейке. Регистан. Крупные звезды. Азия.

Подошел милиционер. Сказал, что здесь грабят. В случае чего велел орать.

Наутро мы отправились по эфемерному адресу двоюродной тетки общих знакомых. Эго была последняя зацепка.

Двоюродная тетка оказалась скверной старухой, но все же приютила нас на несколько дней. Вскоре отец поступил на работу в больницу. Удалось снять комнату, было голодно, но можно жить.

Полгода жизни в Самарканде оказались для меня большим везением.

Вся моя жизнь — сплошное везение. Хотя удач было не так много. Но различая везение и удачу, я всегда более ценил везение, как нечто законно принадлежащее моему характеру, и гораздо менее уважал удачу — нечто внешнее по отношению к везенью.

Удачливость может быть ничем не оплачена внутренне. Она — легкомысленная и пустая случайность, выигрыш на лотерейный билет. Достоевский, к примеру, не был удачлив, он всегда проигрывал, когда играл.

А я никогда игроком не был.

Я вручал свою судьбу везению. И оно никогда меня не обманывало.

В этом Самарканде, в Новом городе, похожем на колониальный городок, где нет достопримечательностей, а просто правильные улицы и мелкие, похожие друг на друга дома и низкие дувалы, — и все же черты Азии: Ургутский базар, и все же — от Родниковой улицы открывающийся вид Агалыкских гор, и все же — арыки и огромные тутовые деревья. В этом Самарканде мое везение позволило мне выздороветь и приготовиться к войне.

В вечернем Пединституте, куда я поступил, было бы совсем скучно, если бы не доцент Бабушкин, читавший курс русской литературы XIX века.

Для него я писал курсовую работу о Толстом, о «Войне и мире», работу, которая была важна мне как способ выздоровления и становления. Суть ее и идея были в том, что я (а может быть, и кто‑нибудь и до меня) усматривал — глазами Толстого — схему социализма, социального равенства в структуре народной войны. Мысль эта не так уж и глупа, если предполагать, что сюжет Каратаев — Безухов так же важен для Толстого, как и сюжет Безухов — Болконский — Наташа. Но не в этом было тогда дело. Литературный юноша искал подтверждения собственному состоянию не в жизни, которой не знал, а в литературе, которая давала надежные опоры духу. Речь шла (и я глубоко это понимал) об избавлении от интеллигентской идеи исключительности, то есть о преобладании обязанностей над правами. Для меня необходимо было выздороветь от этой идеи, невольно поселенной во мне, невольно внушенной средой, воспитанием, школой, ифлийской элитарностью, надеждой на талант и особое предназначение.

Важной (и тогда не осознанной) опорой здесь был мой отец, с его удивительным отсутствием идеи личной избранности, с его наивным и доподлинным демократизмом, то есть гуманизмом, то есть истинным признанием прав любого человека на то, на что претендуешь сам.

И конечно, я отдаю должное тогдашней чистоте своего ума и ясности чувств, тогдашней способности выздоравливать и становиться.

Желание стать солдатом, стать как все, надеть шинель и подвергнуться всему, чему должен подвергнуться солдат, и именно в этом риске, страхе и смерти обрести свое лицо и индивидуальность — добровольно утратить лицо и усилием воли, веры и долга обрести его в новом качестве — вот о чем я думал тогда, вот что постепенно обретал в своем выздоровлении и становлении.

В этом было везение моего одиночества, в этом внутренний смысл самаркандской зимы и весны.

В Самарканде холодов почти не бывает. Раза три в январе выпадал снег и тут же таял. А в феврале началась весна, в отдалении зазеленели нежные Агалыкские горы, одарявшие Родниковую улицу почти бесплотной высотой.

Увлеченный течением мыслей, я утром стоял в очереди за пайковым хлебом — это были соленые, серые, удивительно вкусные лепешки. А день уж не помню как проходил — в молчаливом чтении, в радостном накоплении сил, в разговоре через дувал с соседом Димой ради созерцания его прекрасной жены.

Каждый день на пороге я находил цветы в стеклянной баночке, раздражавшие мое воображение. А вечером шел на лекции в Пединститут. И меня нагоняли торопливые шаги соседки — однокурсницы Ларисы Лукиной. Однажды, желая покрасоваться, я рассказал ей о цветах.

— Какая‑то дура каждый день мне приносит цветы.

— Эта дура я, — сказала Лариса.

В Самарканде часто попадались москвичи. Осенью приходил художник Тышлер с женой. Завелись и новые знакомства.

По соседству жил старик Феоктистов, сибирский писатель, с дочерьми, милыми увядающими девицами Юлей и Галей. Юля — актриса московского кукольного театра.

Феоктистов — собакообразный старик, ходил по городу с палкой, грозно лез без очереди, ругался, грозился, всегда что‑то доставал. По вечерам пил у нас чай с кишмишем. Говорил, отдуваясь:

— Волка ноги кормят.

Приходил еще тихий чахоточный еврейский поэт из Западной Белоруссии— Моргентой. Мама, знакомя его, представляла:

— Поэт Моргентау.

Встречал я несколько раз старуху Надежду Павлович, сокрушавшуюся, что сын Блока (Сашка Нелле) поступил в военное училище, тогда как отец завещал ему быть человеком мира.

Сравнительно размеренная жизнь вдруг резко нарушилась болезнью отца. Он слег в сыпняке.

Никогда не забуду тоскливые дни перед кризисом, ежедневный путь в больницу с тревожной надеждой, что он жив. Кризис, однако, миновал благополучно, и я на радостях перемахнул больничную стену и, отыскав отцовскую палату, заглянул в открытое окно. Было, видимо, уже начало мая. До сегодня помню изможденное лицо, потусторонние глаза отца. Таким он порой является мне во сне и в стихах:

Отец босой стоял передо мною.

В дни отцовского выздоровления неожиданно пришла В. Я не видел ее всю зиму и поразился расцвету ее красоты, неравномерно выцветшим прядям волос и, главное, нежному доверию ко мне. Это был единственный осуществившийся день наших неосуществившихся отношений.

Мы шли по длинной улице по направлению к вокзалу под руку и почти молча. И я чувствовал себя свежим, подлянутым, счастливым и даже ловко одетым — в издешковских сапогах, в довоенном пиджачке «от Журкевича». Из‑за госпитального забора на нас глазели раненые, и никто не отпустил вслед похабного слова, ибо мы были убедительно молоды, хороши и счастливы. В. назавтра отбывала в экспедицию. Мы простились, веря, что не навсегда.

Пора было ехать и мне. В те же дни военкомат предложил студентам нашего института поступить в офицерское училище. Я не раздумывая написал заявление.

Отец вернулся из больницы за несколько дней до моего отъезда в армию.

Я простился с родителями у порога. Люблю уезжать один — без томления последних минут провожанья. Лариса Лукина догнала меня на улице и довела до ворот военкомата.

Во дворе военкомата все новобранцы пили из горлышек водку, обнимали невест. Плакали матери, кто‑то пытался петь.

Прислонясь спиною к забору, одиноко сидел на земле старшина из раненых. Я подсел к нему. Меня тоже никто не провожал.

Я предложил ему водки, и мы распили бутылку «Горного дубняка». Старшину звали Сердюк. Я попал в команду, в которой он был старшим. К вечеру мы двинулись на вокзал.

По дороге я заскочил к Л. Она удивилась, но собралась меня провожать.

Стемнело. Мы сидели с ней в вокзальном скверике. Она молчала, а я плакал под влиянием грусти и «Горного дубняка», плакал долго и подробно, как Весли Джексон — про то и про это. Завидую страницам Сарояна, где описан плач Весли Джексона.

Итак, был вокзал, заплечный мешок и невеста — «синий платочек». Все как положено у отправляющегося на войну…

Впрочем, в тот вечер мы не уехали. Еще ночь я провел у родителей, считая это возвращение добрым знаком.

(обратно)

Серый

Ночью мы кое‑как затолкались в поезд, и через некоторое время наша команда во главе со старшиной Сердюком высадилась в Катта — Кургане.

Катта — Курганское училище называлось Гомельским военно — пехотным. Готовило оно младших офицеров для войны где‑нибудь в пустынях Ближнего Востока. Попал же я через несколько месяцев на самый мокрый фронт — Волховский, в горно — стрелковую бригаду, однако сидевшую по горло в воде.

Именно с тех пор я на практике начал изучение вопроса о несоответствии названия и содержания. Кажущийся необычайно простым, этот вопрос является глубокой и важной проблемой. В сущности, качество ума обнаруживается в умении преодолеть несоответствие между названием и содержанием и раз и навсегда определить, что не в названии дело, и выработать нечто вроде здорового скептицизма по отношению к названиям. Мы так часто путаем название с сутью, что боремся не против сути, а против названия или ожесточенно защищаем название, а не суть. Это черта идеологического общества.

По житейской неопытности и отсутствию солдатского образования я на первых порах полагал, что Гомельско — Азиатское училище является образцовым совпадением идеи военного обучения с наименованием.

В училище я прибыл, видимо, в начале июня.

Устройство квадратного плаца, твердого, как страусиная пятка, обстроенного с двух сторон глинобитными сараями — бывшими конюшнями кавалерийского полка — и огороженного глиняным дувалом, соответствовало моему представлению об архитектуре колониального военного поста с гарнизоном турков или сипаев.

Нечто колониальное было и в нашем невиданном до этого желтом обмундировании, за которое окрестные жители нас прозывали «румынцы».

В роте, куда я был зачислен, старшиной стал тот же Сердюк. Он был зверь и прирожденный мерзавец.

В тогдашнем моем благостном и завершенном состоянии, которое я внутренне трактовал как «эстетическое состояние личности», правильно предположив или вычитав у Гегеля, что оно есть высшая ступень «этического состояния», — в этом моем туманном и идеальном восчувствовании долга голым стержнем и совершенно не к месту торчала острая ненависть к старшине Сердюку, первая моя персонифицированная ненависть.

Я и сейчас, обломавшись изрядно на понимании и прощении, чувствую порой шевеление ярости и желание мести, когда вспоминаю круглорожего с выпученными глазами Сердюка. И сладостно пригвождаю его к позорному столбу, хотя бы к воображаемому и воздвигнутому лишь на страницах моих памятных записок.

Позор Сердюку!

Я, может быть, многое бы простил Сердюку, если бы он издевался только надо мной. Он мучил всю роту. Например, в жаркий, невыносимо душный и пыльный день, когда мы, по его мнению, недостаточно лихо пели «Броня крепка», он командовал: «Газы!», а потом: «Бегом!» — и мы, обливаясь потом и задыхаясь в резиновой вони противогаза, хрипевшего и блеявшего своими клапанами, похожие на каких‑то фантастических слоно — овец, с пулеметами на плечах (станок —32 кг, тело — 20, щит — 14) бежали, спотыкаясь, по глиняной дороге далеко в степь.

Конечно, я должен был вызывать особую ярость Сердюка всем своим отрешенно — покорным обликом и особым неумением что‑либо мотать или заправлять.

Однажды, после подъема, сыгранного горнистом («Вставайте, вставайте, вставайте, ночь прошла, тари — рара — тара!»), Сердюк оставил меня в расположении и, содрав одеяло с койки, скомандовал: «Отбой!» Я разделся и лег. По команде «Подъем!» я проворно оделся и заправил койку. Снова Сердюк сорвал одеяло и прокричал: «Отбой!» И так пять раз.

На шестой я не выполнил команды и только тихо произнес: «Я не лягу». Сердюк радостно зарычал (за неподчинение команде полагалось минимум десять суток строгой гауптвахты) и помчался к командиру роты.

Через две минуты я стоял перед очами старшего лейтенанта Яблонского, юноши нервного и дергавшегося лицом и плечом в результате контузии.

Лейтенант перечислил мне параграфы устава и статьи закона, злонамеренно нарушенные, объяснил, что предаст меня суду военного трибунала, и наконец строго спросил, на каком основании я не выполняю приказания вышестоящего командира.

— Это не приказание, а посягательство на человеческое достоинство, — ответил я тонким голосом, готовый на муки и на смерть.

Лейтенант пригляделся ко мне.

— Человеческое?.. — переспросил он с любопытством. — Как ты сказал?

— Достоинство, — повторил я.

— Ладно, идите, — сказал Яблонский после некоторого раздумья. — И чтобы это больше не повторялось.

Ликуя, я сделал сносный поворот и «отход» от начальства. И ушел.

…Степь под Катта — Курганом покрыта светло — зелеными пыльными колючками. В июне они зацветают редкими маленькими цветами, похожими на капельки крови. По этой степи мы ползаем с утра до обеда и с обеда до вечера, изучая тактику и все прочее, нужное для войны. Руки и колени в занозах. Гимнастерки и брюки в дырах. Потом это надо все залатывать и очищать от едкой пыли, отмывать соль, коркой засохшую на лопатках.

Дико хочется пить. Но лишь однажды до обеда разрешается прополоскать рот тепловатой водой из фляжки. Не стерпишь, выпьешь — гауптвахта.

Вернувшись на обед, мы все, едва распустят строй, кидаемся в душевые и в полном обмундировании стоим под струями, задрав головы и разинув рты, жадно глотаем воду, пахнущую затхлостью и хлором.

К обеду мы успеваем обсохнуть. И, наскоро набившись обжигающей бараниной с рисом, выслушиваем в строю бесконечные наставления, почти засыпая стоя и с отчаянием понимая, что безвозвратно теряются минуты послеобеденного сна и что их остается всего пятнадцать, и что все равно нам придется раздеться и лечь на койку и тут же вскочить, как из нокаута, и, торопясь, одеваться, заправлять постели. И вновь шагать в степь с лихой песней «Краснармеец был герой».

Из‑за дурной воды в сочетании с жирной едой большинство из нас маялось животами.

Фрукты нам покупать запрещалось. Это приравнивалось к членовредительству. Но мы все же пробирались к пролому в стене, где был тайный базар, и потом, забившись в солдатский гальюн, жадно поедали виноград, давясь и захлебываясь соком.

Вставали мы в шесть утра. Отбой был в одиннадцать вечера.

Добравшись до коек, мы засыпали свинцовым сном. Но едва успевали заснуть, трубач трубил тревогу. Дневальный кричал: «В ружье!», и мы бежали на ночную поверку. И выстраивались на плацу при свете прожекторов. И шел мимо строя начальник училища полковник Барсов, зверь немыслимый, невиданный и фантастический, стократно увеличенный Сердюк, не Сердюк уже, а Левиафан, лица которого я не запомнил, хотя и видел его перед строем ночью много раз.

В ту пору я так был измаян жарой, усталостью, недосыпом, желудочной хворью, что даже неспособен был к дружбе. Друзей не искал. Как‑то на плацу, бегом направляясь в гальюн, встретил Арсения Гулыгу, философа. Поздоровались вяло. И разбежались.

Проведать меня из Самарканда приехал отец. Часа на два дали увольнительную. Мы шли по городу, и я старался козырять встречным сержантам.

— Ты совсем еще серый, — жалостливо сказал папа.

Через несколько дней нас, не доучив на лейтенантов, рядовыми послали на фронт.

Эти первые мои военные месяцы я прожил как бы двойным существованием. Внешняя моя оболочка была неказистой и жалкой — я был худ и желт. Порою приступы странной болезни сваливали меня с температурой сорок. И тогда разрешалось не ходить на занятия, а валяться где- нибудь в пыльной тени у забора. Жар внутренний соединялся с внешним. Я спал и бредил.

Но бред мой был высок и воспарял над повседневными трудами солдатской жизни. Я думал о судьбе поколения, о его назначении. Думал не о себе, а о нас. Я старался свести в систему весь опыт надежд и мечтаний, создать нечто вроде эстетического кредо, которое, как я правильно полагал и тогда, является одновременно нравственным кодексом.

Может быть, именно туманная болезнь помогла мне прожить в полусне самые скверные, бессмысленные и унизительные дни солдатской жизни, в оболочке которой плавали и парили голубизна «эстетических принципов», а позже замыслы романа, который я проживал вторым, идеальным своим бытием, отнюдь не жалким и слабым, а радующимся и приемлющим, — приемлющим труды и отрешенным от злобы.

Я не стыжусь своего тогдашнего образа мыслей, ни его наивного идеализма, ни его ходульного пафоса.

Я не был умней своего поколения. И развивался вместе с ним. И не хочу быть крепким задним умом. Ибо не умом был крепок. А чем‑то другим, ныне уже утраченным.

Ни того ни другого не хочу — ни оправдания незрелости ума, ни сожалений о том, каким был.

Я хочу быть таким, каков есть. И, значит, таким, каков был.

— …Курсанты эпохи Сталина! — сказали нам на митинге. Мы кричали «ура». И стали грузиться в вагоны.

В эшелоне как‑то вдруг все переменилось. И формула этой перемены была, оказывается, давно найдена.

— Дальше фронта не ушлют, — сказал кто‑то, когда мы улеглись на нарах и поезд двинулся.

Это краткое определение означало, во — первых, освобождение от власти Сердюка. А во — вторых, объявляло свободу торговли. На всех станциях двухнедельного пути мы сбывали новое обмундирование — байковые запасные портянки, белье, новые башмаки — и облачались в немыслимое старье.

Кормились мы сухим пайком — чрезвычайно соленой воблой, сухарями и арбузами, купленными на средства, полученные от продажи военного имущества. Питательные пункты были редки.

Вокруг Сердюка возникла зона мстительного молчания. Он стал задумчив.

Именно тогда я впервые почувствовал трагедию отстранения от власти.

Трагедия тирана состоит в том, что насилие не беспредельно. Тиран обольщается легкостью тиранства над отдельной личностью, над физическим существом. Эта легкость внушает ему мысль о том, что насилие является его историческим назначением, его миссией в этом мире.

И вдруг оказывается, что он бессилен.

Он не может совершить насилия над историей.

Тут он становится жалок.

Одинокий Сердюк стоял в дверях телятника, опершись на поперечный брус, и глядел, как вокруг поезда поворачивалась казахская степь, однообразная и печальная. Вокруг неподвижного Сердюка плыла эта степь и была так же уныла и одинока, как Сердюк, но превышала его своим огромным безоблачным пространством.

И вдруг с двух сторон с какой‑то тигриной хваткой спрыгнули с нар два узбека и оказались по обе стороны Сердюка, слева и справа. И как‑то осторожно, локотком, один из них подтолкнул Сердюка и, улыбаясь всеми тигриными белыми зубами на смуглом неподвижном лице, сказал:

— Старшина. На фронт едем, да?

Сердюк отпрянул и инстинктивно отвернулся ко второму — там на смуглом лице сияла та же неподвижная, во все зубы улыбка. И раскосый глаз Тамерлана подмигнул Сердюку.

Он знал, что это означает. Хана.

Во фронтовом запасном полку Сердюк подал рапорт и был отчислен в другую часть.

Эшелон между тем не спеша подвигался по казахской степи. Потом стало холодней по ночам. Возникли облака и холмы. Это была Россия.

Она была пустынной и как бы покинутой жителями. Только на узловых станциях сновал озабоченный люд, и в залах на полу и на мешках спали солдаты, раненые, бабы, детишки. И куда‑то все ехали. Словно вся Россия снялась с места и стремилась уехать от своего несчастья.

А мы либо спали, отгоняя во сне печаль и тревогу, либо часами глазели в квадрат распахнутой двери, где двигался однообразный пейзажный фильм российского бабьего лета сорок второго года.

— Вот она, Рассея! Вывернула титьки и сидит… — слова эти однажды неожиданно произнес Литвиненко негромко и зло.

Татароватое лицо Литвиненко с узкими умными глазами было попорчено оспой. Он был ташкентский рабочий. Человек сильный, умный, внушавший уважение. Не казался он добрым и все же в какой‑то мере покровительствовал мне. Порой разговаривал со мной, лежа рядом на эшелонных нарах. Иногда давал закурить.

Дело в том, что по классической схеме Петеньки Ростова я быстро роздал своим вагонным товарищам припасы, привезенные отцом. Там был и классический изюм. Кисет мой с душистым самаркандским табаком скоро опустел. Деньги я промотал на арбузы и дыни. Обмундирование сменял и продал не торгуясь.

В результате я оказался на мели.

Мои приятели как бы от меня отшатнулись. И покуривали табачок, пуская дым в открытую дверь.

Не скажу, чтобы чувство, испытанное мной по этому поводу, было очень сильным, глубоким и горьким.

Я не привык обобщать факты и выводить из них мнение о человечестве. В этом случае мнение мое было бы скорее отрицательным. Готовые обобщенные понятия, идеальные категории, во мне сложившиеся и парившие над неизвестной мне повседневностью, постепенно снижались, как воздушный шар, никогда, впрочем, не теряя подъемной силы. Надо было только сбросить балласт. И все. Лети дальше.

Должен здесь же заметить, что подъемной силой тогдашних обобщенных схем не было чувство исключительности.

Напротив, воспарение возникало скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица как равного любому другому.

Верно понятое преобладание обязанностей над правами — главный залог существования в «большом времени» лиц, идеологов, поколений.

Потребность запечатлеть себя в «большом времени» есть у каждой среды и у каждой мало — мальски незаурядной личности.

Но большинство пытается проникнуть в «большое время» через дверцу малого, хотя бы способом Герострата. Такие явления в общем где‑то лежат пестрыми пятнами на поверхности «большого времени», суть же в том, чтобы достижения поколения или личности расположились в самом его массиве. А это возможно лишь при отсутствии посягательства на особые права в современности, то есть при уважении к естественному движению реальности без навязывания ей чужеродного, может быть, господства — господства личности не избранной, поколения не посвященного, духа бренного и самоуничтожающегося. Я бы, конечно, с большей иронией отнесся к моему тогдашнему способу соотношений с действительностью, если бы он не был принадлежностью многих юных интеллигентов начала войны.

Здесь речь идет не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом.

У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай.

Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю.

У них‑то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю.

Литвиненко был одной из реальных зацепок моего младенческого опыта.

Тем томительнее для совести оказалась его ужасная судьба.

Расскажу о ней кратко, ибо мало что знаю.

В горной бригаде на фронте я попал в пулеметный расчет. А Литвиненко стал оружейным мастером. Он ходил по нашей длинной обороне, проверяя пулеметы и производя мелкий ремонт. Покурим, бывало, и разойдемся.

Месяца через три — уже зима настала — он ходить перестал.

Я как‑то попросил командира роты прислать Литвиненко, чтобы поглядел пулемет. И тот рассказал мне следующее.

Литвиненко будто бы подговорил двух солдат — украинцев ночью убить командира взвода и перейти на сторону врага. Те сперва согласились, потом один передумал и рассказал про их замысел рыжему капитану из контрразведки.

Трибунал приговорил двоих к расстрелу перед строем, а третьего, который передумал, к десяти годам жизни в лагерях.

Литвиненко я видел в день его расстрела. Он сидел на снегу у землянки комендантского взвода. Рядом стоял часовой. Башмаки без шнурков были надеты на босу ногу. Шинель без погон расстегнута. Осунувшееся лицо обросло редкой щетиной. А татарские узкие глаза безучастно уставлены в какую‑то расплывшуюся точку. Несосредоточенные, невидящие, мертвые глаза.

Я прошел мимо по тропке. Литвиненко меня не видел. Он, наверное, уже пережил свою смерть, и даже телесное его существо не чувствовало стужи, не воспринимало движения, само не желало движения. И воля телесная, воля к жизни, заставляющая вопить, вырываться, молить о пощаде, тоже умерла уже и заледенела в пассивное ожидание того, что неминуемо свершится сейчас или через час.

Вспомнил я тогда странную фразу Литвиненко. И другую, из какого- то его рассказа о себе:

— Встал я утром. Чувствую — тепло уходит…

Он был расстрелян перед строем. И перед расстрелом держался так же безучастно.

Странность этой истории лишь теперь пришла мне на ум. Доверил ли бы умный, хитрый и проницательный Литвиненко свой план двум людям, когда мог осуществить его один? Он свободно ходил по обороне, и его не скоро бы хватились, если бы он ушел днем кустарниками нейтральной полосы. Передний край наш не был сплошным. Да и как мог составиться предательский замысел, если сотоварищи Литвиненко находились в пулеметном расчете, а он, не рискуя навлечь подозрение, мог являться в расчет ну хотя бы раз в неделю на десяток минут. Да и все друг у друга были на виду.

Не было ли дело Литвиненко замыслом рыжего капитана, который обитал рядом с оружейниками в батальонном тылу и действительно мог усмотреть и унюхать нечто незаурядное и самостоятельное в натуре пулеметного мастера?

Все могло быть…

Эта трагическая история вновь всплыла и вернулась ко мне через тридцать три года.

Осенью я вдруг получил повестку от ОСО КГБ Московского военного округа, куда вызывался свидетелем по неизвестному делу.

В некоторой растерянности я отправился на Кропоткинскую, где отыскал неуютный пустоватый особняк и был встречен лейтенантом — следователем Особого отдела.

— Дела давно минувших лет, — сказал мне следователь после необходимых формальностей, предшествующих снятию свидетельских показаний.

Я, перебравший в уме множество вариантов, в том числе и дело Литвиненко, почему‑то сразу понял, что это о нем.

Не знаю, каким образом возникло мое имя при перерасследовании, видимо, кто‑то из горной бригады помнит о моем существовании, а может, и следит за моей судьбой.

Я рассказал следователю все немногое, что знал о Литвиненко. По памяти казалось, что соучастников у него было двое, выяснилось, что было их пятеро. Пара фамилий смутно мне припоминалась.

Не знаю, хотел ли лейтенант подлинного пересмотра дела. Я прямо его об этом спросил. Он ответил, что его мнение играет роль лишь при пересмотре решений Особых совещаний и Троек, поскольку они юридически не обоснованы, пересмотры же трибунальных приговоров, как это было в случае с Литвиненко, зависят целиком от прокурорского надзора.

Разговор наш был довольно поверхностный и касался главным образом поведения Литвиненко, его разговоров и того, кто был в курсе его замысла.

Придя домой и обдумывая свои ответы следователю, я понял, что мало коснулся обстановки на нашем участке фронта и реальной возможности сговора и перехода целой группы на сторону противника. Свои соображения я изложил в письме, которое просил присовокупить к моим показаниям.

Термин «дутое дело» мелькнул в речи лейтенанта, впрочем, кажется, без всякого касательства к истории с Литвиненко.

На прощание лейтенант показал мне папку с материалами о Николае Афанасьевиче Литвиненко, на которой означено: ХРАНИТЬ ВЕЧНО.

Вот каким образом прикоснулось к вечности имя Николая Литвиненко, а заодно, вероятно, и рыжего особиста из нашей бригады, и всех других, имевших к этому отношение…

…Я, однако, далеко обогнал наш эшелон, сперва миновавший Куйбышев, а после Москву. В этих городах я надеялся отыскать родственников и знакомых, которые пополнили бы мои совершенно иссякшие запасы. И мечтал, как злорадно буду курить свой табачок и поплевывать в дверь и публично большими кусками жевать роскошную пищу.

Мои низменные мечтания никогда не исполнялись. В Куйбышеве родственники опоздали меня встретить. В Москве, куда я отпущен был часа на три, я никого не нашел. Надо было зайти домой и прихватить что‑нибудь на продажу. Но домой не хотелось. Дома не было. Была пустая квартира.

После Москвы эшелон набрал скорость. И на пятнадцатый день с начала пути мы прибыли в Тихвин.

Утром, вблизи рельс, варили концентраты. А потом нас вывели за станцию, в лесок.

Там, в четырехстах метрах от станционных построек, было поле сражения. Почему — поле? Это в старину выходили на поле. Перед нами был лес боя, болото сражения.

Припахивало неубранным немецким трупом. Зияли воронки, куда медленно нацеживалась вода. Валялись каски, патроны, гранаты.

Приехали. Чувствую: тепло уходит..

(обратно)

Горняшка

Передний край оказался опушкой заболоченного леса, кое — где отделенного от болота нейтральной полосы бревенчатым забором в рост человека. Забор этот, построенный ломаной линией, защищал от шальной пули и заменял окоп. Сквозь небольшие оконца можно было стрелять в сторону противника.

От минометного огня укрывались в небольших дзотах или землянках в три — четыре наката, обсыпанных землей и замаскированных мхом. Они напоминали большие муравьиные кучи.

От артиллерийского обстрела, в сущности, защиты не было. Но немцы вели его редко и по площадям. Фугасные снаряды глухо ухали в болото, разбрызгивая грязь.

В землянках отогревались, ели и спали, не раздеваясь и не снимая с пояса гранат, солдаты, свободные от караула. В дзотах лежали при пулемете, глядя сквозь амбразуру на простреленные кустарники нейтральной полосы.

Своей деревянно — земляной архитектурой передний край напоминал какие‑нибудь древнерусские пограничные крепостцы, засеки или заставы. На старинных воинов походили и пожилые мужики в ушанках и телогрейках, именуемых здесь «куфайками».

Один из них с ружьем стоял на посту близ дзота, покуривая в рукав и поглядывая в амбразурку. Другой чистил винтовку щелочью и маслом. Двое сидели на бревне у входа в блиндаж и тоже покуривали.

Эта мирная картина была успокаивающим контрастом вчерашней настильной дороге вдоль фронта, по которой мы бесконечно шли, оскальзываясь на хлюпающих бревнах, прислушиваясь к отдаленному грохоту справа, напоминавшему работу камнедробильной машины, и встревоженно оглядываясь на встречные санитарные обозы. Крестьянские лошаденки медленно волокли узкие дроги, где по двое, по трое лежали раненые, прикрытые брезентом от дождя так, что только иногда можно было увидеть часть забинтованной головы, руки или ноги.

Посасывало под ложечкой от тревожной близости смерти.

Солдаты, расположившиеся в конце просеки, рядом со спрятанным в ельнике дзотом, оказались пулеметным расчетом старшего сержанта Кабанова из второго батальона горно — стрелковой бригады, прозванной на фронте «горняшка». Здесь мне предстояло прожить осень 42–го и зиму 43–го года.

Самые напряженные месяцы войны я провел на «тихом» фронте, в болотной обороне. Как все важное в моей жизни — превращение в солдата происходило медленно и постепенно, по какому‑то моей жизни присущему закону.

Именно такому темпу хорошо соответствовала прочно усвоенная мной солдатская мудрость: «ни на что не напрашивайся, ни от чего не отпрашивайся».

В этом изречении я усматриваю не просто формулу русского фатализма, а скорее опыт осторожного обращения с жизненным материалом, столь огнеопасным в России. В этом изречении проявляется народный слух, улавливающий в движении жизни некий особый ритм. «Не напрашивайся» означает доверие к этому ритму, доверие настолько полное, что приводит и к «не отпрашивайся». Доверие это основано не на знании абстрактных законов жизни, не на дедукции, которая всегда вносит в понимание жизни субъективный момент долженствования, — оно основано на ощущении конкретного протекания жизни, на ощущении цвета, вкуса и формы каждой данной волны, а не на теории волн, формулы которой всегда нуждаются в поправках.

В ту пору, о которой я говорю, — в пору трудную, но, вероятно, лучшую для национального духа за многие годы, принцип «не напрашивайся — не отпрашивайся», может быть, все же отдавал фатализмом, но отнюдь не был оправданием конформизма.

Народ не отпрашивался от войны, от смерти, от тюрьмы и сумы.

Только на этой ступени доверия к жизни, доверия к жизни гражданской, «не напрашивайся» звучит высоким и достойным приуготовлением к «не отпрашивайся».

Нация именно в ту пору переживала острый период своего развития, когда резко изменялся состав народа. Мы еще мало думали о том, какую роль сыграла война в ускорении процесса, который мы именуем процессом урбанизации.

Уход с исторической сцены народа — мужика стал высоким финалом крестьянской трагедии. Действующее лицо этой трагедии — народ — мужик — в последний раз показал мощную специфику своего духа.

Подвиг крестьянства, которому будущее сулило одно изживание, то есть ничего не сулило, был выше делового героизма «второй генерации власти» и того посредственного слоя, который стал базой «второй генерации».

Именно с тех позиций уходящего народа каждому слою или личности, лишенным исторических перспектив, следует воспринять гражданское содержание народной формулы: «Ни на что не напрашивайся, ни от чего не отпрашивайся».

Народ — мужик, чей подвиг достоин самого высокого воспевания и достойно воспет, пожалуй, одним лишь Твардовским, представал между тем чредою отдельных лиц, часто наделенных качествами, невыносимыми для юного городского интеллигента.

Сержант Кабанов, к которому я попал под команду, человек по душе не злой, грубо презирал знания и, так сказать, интеллектуализм, в то же время как бы и завидуя им. Он не то чтобы преследовал меня, но часто грубо притеснял и постоянно со мной тягался, яростно споря, например, о том, что вша лезет из тела от заботы, а триппер бывает от простуды. Вместе с тем он и гордился мной, и особенно тем, что под его командой находился московский студент, и даже вызывал блеснуть перед ходоками из других пулеметных расчетов, специально посылаемыми, чтобы узнать новости и прогнозы насчет ближайшего хода событий, а то и просто попросить написать письмо или стрельнуть табаку.

Кабанов был грубой натурой, при этом — классный пулеметчик из чапаевской дивизии.

— У меня никакая оружия от рук не отобьется, — говаривал он.

Другой тип был Шипицын, тихонький вятский мужичишка, в бою, однако, не робкого десятка. Он благоговел перед Кабановым и вообще начальства боялся больше, чем немца, потому собственного мнения не имел, а точнее — не высказывал. Он привык к насмешкам, которым подвергались вятские из‑за их дробно — окающего говорка, и, посмеиваясь, отмалчивался, когда приставали с расспросами, как вятский ехал со середы на базар или как затаскивал корову на крышу.

Вторым номером до меня в пулеметном расчете был Макар Прянишников, старик лет сорока. Может, за то он возненавидел меня, что вынужден был уступить должность, на его взгляд, значительную. Меня он преследовал и постоянно утеснял, как мог. Он был из тверских валенщиков. Скуп, запаслив и осторожно вороват. Медленно и как‑то с боку на бок пережевывал пищу, перетирал ее стертыми желтыми зубами, как старая корова. Утром, выйдя из землянки, обстоятельно опорожнялся, громко пускал злого духа и удовлетворенно говорил: «Ну, Макар, перезимуешь».

Единственным человеком в расчете, для которого духовные начала и знания были предметом постоянного уважения и восхищения, был Семен Андреевич Косов, алтайский пахарь. Мужик большого роста и огромной силы, он испытывал особую нежность ко всем, кто слабей его, будь то зверь или человек. Пуще других его мучил голод, и я иногда отдавал Семену обеденный суп, а он зато приберегал для меня огрызочек сахару. Но не из‑за этого обмена состоялась наша дружба, а из‑за взаимной тяги сильного и слабого.

Обоих нас недолюбливал Кабанов. Мне, например, мешало то, что я любил говорить правду, и это, пожалуй, больше всего раздражало старшего сержанта Кабанова.

Любовь к высказыванию правды в любых обстоятельствах — либо незрелость, либо болезнь.

Правдолюбцы болезненные, лихорадочные, за правду не пожалеют ни себя, ни других. Они на виселицу готовы пойти ради правды, но и не взыскующих града готовы на ту же виселицу отправить. К счастью, болезнь правдолюбия чаще не больше, чем насморк, выражается так же гнусаво и излечивается так же легко.

Важнее, пожалуй, не любить правду, а знать ее. И это знание уже не болезнь, но мудрость.

Правдознатцы больше знают о правде, чем правдолюбцы, которым их правда кажется главной, самой последней и достойной подвига или инквизиции. Правдознатцы хотят о правде дознаться. Правдознатцам не только своя правда нужна, но и чужая. И знание их — несчастливое. Знают, что правда горька есть.

Высший тип — праведники, которые высказывать правду не умеют, да и понять ее не тщатся, они живут правдой. И потому независимы ни от болезни, ни от знания. Живут они правдой по инстинкту, по устройству натуры. Правдолюбцам они кажутся трусливыми, правдознатцам — глупыми. А они готовы, может быть, признать и то, и это. Живут, как умеют жить. Боясь иногда пустяков. Но главного — не боясь: врага, насилия, смерти.

В каждое время есть свой главный тип. В одно — правдолюбцы, в другое — правдознатцы, в третье — праведники.

Нам сейчас нужней правдознатцы. Но скоро понадобятся праведники…

Праведником был Семен Косов.

Тянулась длинная голодная осень. Потом подмерзли болота. Мы с Семеном часто стояли ночью на посту и, поскольку противник не собирался наступать, только изредка поглядывали в заборную амбразурку и беседовали вполголоса о своих делах. Из московской жизни, о которой я рассказывал, Семена больше всего интересовал зоопарк. И я, с детства помня Брема, сообщал Семену сведения о жизни слонов, крокодилов и зебр.

Когда оборону прикрыло снегом, а нам выдали валенки, все приняло вид еще более деревенский, и наша жизнь текла размеренно, действительно, как в старинном острожке на граничном краю земли. Еще затемно, перед рассветом, приезжала кухня, — издалека по морозцу было слышно, как скрипят полозья саней и ругается Васька — повар. Старшина приносил сухари, махорку и сахар, отмерял гильзой от противотанкового ружья водку.

На той стороне у немцев гремело по настилу, тоже ехала полевая кухня.

Потом чистили винтовки, пулемет, расчищали траншейки в сугробах. В обед приходил почтарь, приносил газеты и письма. Письма перечитывались про себя и вслух.

Сменялись дневные посты, заходил замполит роты. Порой — кто- нибудь из соседней — узнать новости.

Дни были короткие. Часа в четыре смеркалось. Батальонный связной приносил ночной пропуск: пароль и отзыв. Время днем отмерялось по тлеющему тряпичному жгуту, сколько сгорит. Ночью — по звездам. Перед нами, над обороной, стояло семизвездье, называвшееся Качиги. Когда Качиги заходили за березу, росшую рядом с дзотом, была полночь. Приходил комбат или ротный со связным — проверять посты. Мимо нас в белых маскхалатах разведчики уходили на нейтральную полосу. Под утро возвращались.

Распорядок, однако, нередко нарушали обстрелы, неожиданные перестрелки.

Ударял пулемет. Немцы били трассирующими. Разрывные щелкали о стволы, ветки и блиндажи, как каленые орешки. Одному пулемету отзывался другой. Включались и мы, наугад длинными очередями прошивая кустарник на подступах к позиции. И как деревенские собаки, вдруг разбуженные, на всем участке лаяли пулеметы. Начинали поддавать минометчики, и получалась невообразимая кутерьма, порой не смолкавшая до рассвета. И так же внезапно, как началась, стихавшая, как только обе стороны понимали, что ночной поиск или разведка боем только почудились придремавшему часовому.

При сем бывали и потери. По обороне сообщалось: тот убит, тот ранен. Тихая наша война тоже была войной, и Кабанов горестно восклицал каждый раз:

— Эх, жизня, она не плошает, она все к лучшему идет!

Мои отношения с ним были лишены сердечности. Так же не близки мне были и другие члены расчета. Поэтому я все более привязывался и привыкал к Семену Косову.

Семен, как и большинство солдат горно — болотной бригады, принадлежал к русской народной культуре, которая в наше время почти стерлась с исчезновением ее носителей — крестьян.

Эта культура пережила многие века и стала органической частью национальной культуры, в ней исчезнув и растворившись— в гениях XIX века, прежде всего — в Пушкине.

Эта культура уже не соответствовала нашему времени — и нелепая мечта: ее возродить — с ее мифологией, прагматической философией, с ее историческими и политическими понятиями, с ее мироощущением, с коллективизмом, с индивидуальным сознанием, с ее медициной, гигиеной, универсальным умельчеством, с ее правилами поведения и с самым ценным, что в ней было, — с ее словесным искусством.

Евтушенко упрекнул меня как‑то за образ «конь тонкий, как рука». Между тем образ этот принадлежит речи Семена Косова, который про зимнюю дорогу говорил: «Как яичком накатана». Это было не творчество, а речь. Речь Семена была полна новых для меня значений; он учил меня понимать сны, толкование которых сродни звуковым ассоциациям поэзии: девки — к диву, лошадь — ко лжи. Однажды мне приснилось, что спорю с отцом.

— С отцом дрался — домой придерешь, — сказал Семен.

Мудрость Семена была не от чтения, а от опыта, накопленного в народной речи.

Мне порой казалось, что у него нет собственных мыслей, а только готовые штампы на все случаи жизни. Теперь я понимаю, что мы тоже говорим штампами, но цитируем неточно и небрежно, наши знаки, может быть, индивидуализированны, но бледны по речи. Народ купается в стихии речи, отмывая в ней мысли. Мы же речью только полощем горло.

Самым талантливым среди всех, владевших речью, был у нас Каботов Иван Васильевич, пожилой пехотинец, бывший волжский матрос или бакенщик.

Стрелковое отделение поздней осенью располагалось некоторое время в нашей землянке. И всех забавляли бесконечные шутки, прибаутки и присловья Каботова, а также его изобретательный неругательный и необидный мат. Во время обстрела при каждом близком разрыве мины Иван Васильевич выдавал матерное проклятие немцам, обычно в рифму, и никогда не повторялся.

Поздним вечером, сменясь с поста, промокший и продрогший, он долго сушил портянки и шинель около печурки, устроенной из большого молочного бидона, и спрашивал, если не все спали: «Сбрехать, что ли, сказку?»

Сказки он рассказывал плутовские, по большей части непристойные, о солдате, идущем с войны («вроде как мы с вами»), и о черте, строящем солдату замысловатые козни. Иван Васильевич был солдатский Андерсен, он умел развеселить и утешить. И сказки плел до поздней ночи, пока не уснет последний слушатель, а может, и потом рассказывал для самого себя. Спал он мало. Я его спящим не помню.

Осень и начало зимы прошли спокойно. Я постепенно привыкал к солдатской жизни и к фронтовому быту.

Отношения между собой у фронтовых солдат, как правило, были дружеские. Средние офицеры редко обижали и унижали рядовых. Вспоминая тыловые запасные полки, солдаты охотно ругали тамошнее начальство, считая, что вся сволочь окопалась в тылу и по собственной злой воле, да еще и стараясь особо выслужиться, заедает солдатскую жизнь драконовскими строгостями и бессмысленными трудами. Если это верно, то только отчасти. Наш комроты капитан Никифоров и его замполит, осетин, по фамилии, кажется, Залиев, и комвзвода Непочатов, и старшина роты, славный великан Бербец, и даже сам легендарной смелости комбат Жиганов — все они проявляли о нас заботу, были просты в обращении, ничего не заставляли делать зря, да и жили примерно так, как жили мы, одинаково разделяя с нами все опасности и превратности фронтовой жизни.

Но на фронте не специально подбирались добрые, заботливые, смышленые и смелые командиры — на фронте была необходимость смелости и взаимной выручки, справедливости и заботы. Командиру, не обладающему подобными качествами, не поверят в бою, а не то еще похуже — оставят раненого на поле боя или помогут отправиться на тот свет.

Но, конечно, не расчет подобного рода формировал среднего фронтового командира. Вся обстановка опасности, смерти, единения, ответственности, долга, вся непосредственность и жизненность этих категорий, абстрактных в иное время и в иных обстоятельствах, определяли поведение большинства фронтовых офицеров. Я успел убедиться в конце войны, что в иной обстановке личные качества оказывались иными. И многих фронтовых офицеров я мог бы представить себе в тылу — с его исступленной и изнуряющей работой, голодом, бабьей тоской, жестокостью власти, хапужеством, возможностью удовлетворить корысть и похоть, взвинченностью пропаганды, шпиономанией и взаимной бдительностью.

Иллюзии на этот счет, впрочем, довольно прочно утвердились в нас, и слово «фронтовик» до сегодня означает нечто большее, чем «человек, побывавший на фронте».

Да и я лишь задним числом понял, что фронтовик фронтовику рознь, как и тыловик тыловику.

Портила качество человеческих отношений на фронте, а может быть, вообще снижала высокое самоощущение нации — сталинская бацилла недоверия и взаимной слежки, распространявшаяся и на фронт.

Мы знали, что за передовой линией стоят заградительные отряды с петлицами пограничников, коим приказано косить из пулеметов отступающих. По переднему краю в тихие дни ходил рыжий особист, любитель Стендаля, погубивший рабочего Литвиненко. Знали, что можно говорить о победах, а не о поражениях, знали, что наше среднее начальство тоже под богом ходит. Страх перед «Смершем», в какой‑то мере воспетый Слуцким, на какой‑то срок действительно цементировал фронт, но по сути глубоко разлагал высокие понятия народа, борющегося против нашествия.

Это позже сказалось. Сказывалось, впрочем, и в нашем быту боязнью откровенности и порой торжеством негодяйства.

Кто были среди нас наушниками «Смерша», мы чаще всего не знали.

После войны я встретил на улице Кирова бывшего сержанта разведроты Ваньку 3., мародера и насильника, трипперитика всех степеней. Он был младшим лейтенантом ГБ. Вспомнил я его откровенные речи, которые пресекал скорей по неприязни, чем по должности комсорга разведроты.

Установкой на подозрение пользовались многие дурные люди на фронте. Воспользовался ею и Макар Прянишников.

Вести дневник или записывать что‑либо для памяти на войне не полагалось. Информбюро постоянно цитировало дневники немецких солдат и офицеров. Я не помню публикаций наших солдатских и офицерских дневников. Даже генеральских не помню. Есть журналистские дневники — Симонова и Полевого, но это другое дело.

Солдат практически и не мог вести постоянные записи. Это внушило бы подозрения, да и при очередной бесцеремонной проверке вещмешка старшина приказал бы изничтожить тетрадку или записную книжку, поскольку они не входили в список необходимого и достаточного солдатского скарба.

Не вел дневник и я. Но были у меня малого формата записные книжки, из которых некоторые уцелели. Как комсорг роты я вписывал туда планы очередных мероприятий и политбесед, а рядом и дневниковые записи, довольно скупые.

Стихов я осенью 42–го и зимой 43–го не писал, да и позже писал редко и плохо. Но порой записывал строки или строфы, случайно пришедшие на ум. Некоторые из этих строк надолго сохранились в моем чувствовании. И потом через много лет вошли в стихотворения. Например, первая строфа «Прощания юнака» записана в первой моей фронтовой книжечке. Почему‑то я назвал это «Сербская песня». Через много лет откликнулись строки о скрипящем и поющем дереве, перенесенном из волховских болот в Михайловское, где жил Пушкин:

Дерево пело, скрипело…

Дерево это, береза, над которой в полночь стояли Качиги, действительно пело и скрипело ночью, ветреной порой, когда я стоял на посту.

Писал я свой полудневничок, обычно сидя на пеньке у входа в блиндаж. Однажды услышал, как Прянишников сказал сержанту Кабанову:

— Проверить надо, что он пишет и куда передает.

Я вошел в землянку и ударил его по зубам. Через час меня вызвали на КП пульроты.

— Садись, — печально сказал мне осетинский учитель, замполит Залиев. — Немца бить надо, своих бить не надо.

Я объяснил ему, в чем дело.

— План политбеседы писать надо, — сказал Залиев. — Обижаться не надо.

Тут в блиндаж вошел Мишка Трутнев. Мишка вместе со мной был курсантом гомельского училища, парень с восьмиклассным образованием, плакса и писун. Его отправляли доучиваться в офицерскую школу. Замполит подписал ему какие‑то документы, и Трутнев, откозыряв, ушел.

— Обижаться не надо, — сказал Залиев. — Одни уходят, другие не уходят. Кто не нужен — уходит, кто нужен — не уходит. Например, я погибаю, например, ты — не погибаешь.

Так он закончил свою туманную речь и, отпуская меня, добавил:

— Иди, драться надо с врагом.

Я понял смысл его туманного напутствия. Мне было за что обижаться. Вместо Трутнева в офицерскую школу должен был ехать я…

После того как ударили морозцы и стали болота, жизнь на нашем фронте пошла немного веселей. Всю осень мы пробедовали на плесневелых сухарях да на супчике, где капустка капустку догоняла. Мучились без табаку.

Все мысли и разговоры тогда вращались вокруг еды. По вечерам в землянке шли бесконечные рассказы — кто как женился, в центре которых всегда стояло роскошество свадебного пира. Иван Васильевич Каботов так расписывал картины многодневной еды и питья, что слабые духом просили: «Уймись, сатана!».

По санному пути нам стали возить 900 грамм хлеба, выдавать полный солдатский приварок — кашу из концентрата и суп с американской колбасой либо с кониной, если в обозе убивало лошадь.

Мы слегка отъелись, и вшей поубавилось, то ли действительно от успокоения, то ли оттого, что чаще стали присылать походную баню.

Однажды с баней прибыло зеркало. Помывшись и прожарившись, я поглядел в него. Из рамки на меня уставился круглолицый курносый солдатик в каске, похожий на подосиновый гриб. Выходило, что я добился того, о чем так возвышенно размышлял, — стал как все.

Поближе к Новому году к нам начали прибывать посылки из тыла, и все мы радовались вещественной вести, принесшей запах и вкус родного дома. Помню рассыпчатые пшеничные лепешки Семеновой жены, чуть горьковатые от полыни.

Получил и я посылку от родителей с разной снедью и с неизменным изюмом Петеньки Ростова.

Пришли к нам однажды подарки из какого‑то города — рукавички, бумага, конверты, немного еды — бесценные подарки тыла фронту — с записочками, где стояли женские имена и адреса. По этим адресам многие молодые солдаты тотчас отправили письма.

В войну часто переписывались незнакомые одинокие люди — солдаты, оставившие семью в оккупации, с девушками, заброшенными эвакуацией на Урал или в Сибирь. Девушек этих звали «заочницы». Порой такая переписка заканчивалась свадьбой.

Я к тому времени хорошо изучил солдатский письмовник и слыл в батальоне неслыханным мастером сочинять письма.

Семен, уходя на пост или по какому‑нибудь делу, часто поручал мне написать письмо. И, не прочитавши написанного, отсылал домой.

— Да чего читать, — говаривал он. — Ты грамотный, знаешь, как написать.

Постоянно обращался ко мне молодой Анисько с просьбой ответить «заочницам», которых было у него несколько штук. Всем он писал, что одинок, семью потерял и готов предложить сердце тыловой подруге, если та пришлет свое фото и проявит желание полюбить молодого солдата Анисько.

Письма «заочниц» обычно читались вслух. Аниськины друзья посмеивались над простодушием тыловых девиц и обсуждали сравнительные достоинства их фотографий.

«Сынок, — писала солдату Анисько женщина, приславшая новогоднюю посылку, — ты мне о любви пишешь, а мне уж пошел седьмой десяток…»

После этого Анисько сперва прочитывал письма сам.

В первый день нового года Шипицын убил большого жирного зайца. Едва заяц был сварен и съеден, как меня вызвали на КП пульроты к замполиту Залиеву.

Я взял винтовку и пошел по тропке мимо заснеженных ельников; идти было с километр мимо второй линии дзотов и землянок, где стояли автоматчики и ампулометчики.

Я не дошел до их землянок метров пятьдесят, как заяц взыграл в желудке, непривычном к обильной пище. Я отошел с тропы в ельничек и мирно присел. Тут ударили немецкие минометы. Кто знает, отчего забеспокоились немцы в погожий день нового года, но полковые мины ложились частыми сериями, неровными подпалинами грязня снег вокруг. Мне бы надо было вскочить и опрометью бежать к ближайшему блиндажу, не застегивая штанов, что заняло бы полминуты. Однако влететь в чужой блиндаж в таком виде означало бы полную потерю лица. Я стал бы посмешищем батальона. Именно это соображение заставило меня остаться под елкой. К счастью, обстрел скоро кончился.

Я вспомнил этот эпизод, ибо он свидетельствует, что я уже становился солдатом и мог чувство чести поставить выше опасности…

Когда порядок жизни в обороне перестал быть для меня внове, постепенно начала одолевать тоска по дому, по друзьям, по стихам.

Спасался я от тоски и скуки тем, что сочинял в уме большой роман. Это был роман со многими персонажами, со сложными переплетениями судеб, роман — история поколения, который никогда не лег на бумагу и все же существовал — для одного читателя, для меня, — и постоянно развивался, переделывался и оттачивался. Его вымышленный идеальный мир — а это был роман идеальный, потому не лишенный ходульности — восполнял недостаток идеального в моей повседневной жизни на протяжении всех моих фронтовых и тыловых лет, и его течение настолько меня увлекало, что я забывал о бедах и неприятностях, общаясь с его героями, ставя их в обстоятельства, сходные с моими и как бы проживая эти обстоятельства дважды — в том непосредственном мире, в каком они представали передо мной, и в том усиленном, очищенном и обобщенном, в каком их проживали герои романа.

Бывало, стоя на посту в ночную пору и поглядывая на медленно двигающиеся над березой Качиги, я доставлял себе удовольствие, перебирая эпизоды детства главного героя, его первую любовь — тщательно отобранную из мозаики моих первых увлечений, — эпизоды жизни его друзей и окружающих, составленные из воспоминаний о людях, которых я знал или о которых слышал.

Идеальный этот роман никогда не мог быть написан, потому что в нем было столько же пробелов, сколько и в моем несовершенном опыте, но он был высшей реальностью моего тогдашнего существования, я и сейчас без улыбки читаю редкие заметки о нем в своих старых записных книжках или планы его, изложенные в письмах, потому что там проглядывает суть написанного позже, а идеальный замысел, вновь сниженный и соединенный с реальным опытом, оказался замыслом моей подлинной жизни и воплощением характера.

Время медленно тянулось в обороне. Но 12 января 1943 года войска Волховского фронта приступили к прорыву блокады Ленинграда. В ночь на 12–е я как комсорг лазил по траншеям переднего края, читая в расчетах приказ о наступлении. Притащился к себе в землянку под утро и провалился в сон настолько глубокий, что проспал половину артиллерийской подготовки. А грохот от нее немалый. Проснулся и спросил:

— Началось?

Мы ждали приказа двигаться вперед, но бригада участвовала в наступлении только флангом, а в остальном все пять дней до завершения прорыва сковывала огнем немецкие части, противостоящие нам в районе села Лодва. День и ночь мы вели сильный огонь по заранее пристрелянным ориентирам, состязаясь с сильным ответным огнем противника. К счастью, в нашем расчете обошлось без потерь.

Через несколько дней с радостью узнали о прорыве блокады. И снова на нашем участке наступило затишье.

Однажды утром в конце марта пришел старшина Бербец и приказал проверить пулемет. Ничего у него не спрашивая, мы сразу поняли, что нам предстоит бой. Ночью мы снялись с позиций и были переброшены пешим порядком в район станции Мга.

О бое, в котором мы вскоре приняли участие, вскользь упомянуто в воспоминаниях командарма Федюнинского.

Естественно было мне волноваться перед первым боем, но не менее были тревожны и остальные солдаты. Хотя чем больше думали о предстоящем, тем меньше говорили о нем. Только как‑то притихли, голоса звучали глухо и без выражения, привычные остроты не вызывали смеха. А старший сержант Кабанов чаще обычного тоскливо восклицал:

— Эх, жизня! Она не плошает, она все к лучшему идет!

Под вечер 25 марта мы заняли окопы первой линии немецкой обороны, уже кем‑то накануне отбитые. Днем таяло, и мы промокли. Обуты мы были в валенки, и к вечеру, когда подморозило, все мокрое на нас подмерзло.

Когда совсем стемнело, немец стал кидать легкие мины в наш окоп. Немного задело Кабанова, он завопил: «Санитары!» — и его увели куда‑то. Мы остались с Семеном.

Ночью пришел связной от Никифорова, командира пульроты, принес мне записку, что ранен замполит. Замещать его должен был я.

Что делать, я не знал и решил оставаться с моим пулеметом до утра, когда мы должны были наступать.

Еще не рассветало, Бербец принес в термосах горячий суп. Мы поели, чуть согрелись. Немцы снова начали садить из минометов, и тут ранило в ногу Прянишникова. Но еще были поблизости санитары, и его тоже куда‑то поволокли.

Когда чуть рассвело, ударила наша артподготовка. Она была жидкая и недолгая. Откуда‑то пустили ракету, и по окопу пронесся приказ: «Выходить!».

Уже было совсем светло и все видно, когда и я оперся руками о край окопа, чтобы вылезти и двигаться вперед, и в тот момент поглядел влево вдоль окопа и увидел все, как в остановившемся кадре кино; и сейчас могу подробно рассказать, что увидел в это мгновение: солдат, опершихся руками о край окопа, других, уже закинувших ногу, чтобы выйти наверх, и тех, кто уже вышел и наклонился, чтобы бежать вперед, и одного, картинно падавшего спиной с бруствера, уже, вероятно, убитого, — все это было застывшим мгновением, когда кто- то скомандовал «вперед!», и я занес ногу, чтобы выйти из немецкого окопа первой линии на открытую поляну, со всех сторон окруженную лесом.

С этого момента я руководствовался подсознанием, заботившимся обо мне четко и толково. Едва мне удалось заставить себя выйти из окопа, как сознание превратилось в стороннего наблюдателя, порой уходившего куда‑то и незамечаемого. Оно уходило в те моменты, когда из подсознания выдвигался азарт действия, и приходило вновь в минуты передышки, но оставалось посторонним. Оно все же постоянно присутствовало, ибо потом, в госпитале, возвратило мне все протяжение боя со всей полнотой пережитого страха, усталости и сострадания, со всеми зримыми деталями, ненужными в те часы.

Мы продвигались, естественно прижимаясь к опушке. Косов и Шипицын тянули по снегу пулемет. Я шел рядом, неся запасные коробки с лентами. Приотстав от нас, плелся, тоже с запасными коробками, пожилой боец из хозвзвода, накануне приданный расчету.

Дело, видимо, завязывалось слева от нас. Там слышалась густая пулеметная стрельба. Туда, видимо, били минометы и артиллерия немцев.

На нашем фланге было относительно тихо. Мы осторожно продвигались вперед, прячась за деревьями, ибо в любую минуту нас могли заметить и обстрелять.

Пехоты рядом не оказалось, но мы почему‑то двигались вперед, не зная, что происходит слева и справа, не зная другой задачи, ибо с вечера командир взвода сказал нам только, чтобы после артподготовки двигались вперед. Вот и все.

Метров через триста мы догнали пехоту — с десяток бойцов из роты, которой был придан наш пулемет. Они лежали под елками и закуривали. Командир взвода, видимо, был убит.

Откуда‑то из‑за кустов полоснула пулеметная очередь. Мы примостили наш «максим» под елкой. Впереди, шагах в тридцати, мы разглядели немецкий дзот. Главным сектором его обстрела была поляна, а мы находились на самом правом его развороте, то есть как бы сбоку, почти с тыла. К дзоту вела траншея полного профиля, извилисто уходившая в лес. Сосны росли в десяти шагах от дзота.

С этим дзотом в одиночку воевал связной командира стрелковой роты Симонов.

Перед ним за толстой сосной кучкой лежали немецкие ручные гранаты с длинными деревянными рукоятками. Симонов брал их одну за другой и, разбегаясь и как‑то весело пританцовывая, кидал из‑за сосны, метя в амбразуру дзота. Оттуда строчил пулемет, но Симонов ловко прятался за сосну и продолжал свой самозабвенный танец — бой, веселясь и что‑то покрикивая. Тут азарт проснулся и в нас. Мы подползли поближе к дзоту, уже совсем обойдя его с тылу, и — уже не помню, как это было — в десять гранат рванули по дзоту и, попрыгав в траншею, вломились в него, и кто‑то метнул вглубь еще гранату. Дзот замолк. Там живых не осталось.

В траншее мы отдышались и перекурили.

Симонов пошел отыскивать начальство, а мы покинули траншею и стали вновь продвигаться вдоль опушки, возбужденные и повеселевшие от удачи. Не успели пройти и семидесяти метров, как немцы стали класть мины вокруг нас. Пехота сразу отошла в траншею, и тут миной убило Шипицына. Мы с Семеном поскорей оттащили назад пулемет.

На снегу перед траншеей лежал убитый Шипицын и три коробки с лентами. Боец из хозвзвода притулился на дне окопа, уткнувшись носом в землю и прикрыв голову руками. Его била дрожь. Он был, видимо, патологический трус. Это так же редко встречается на войне, как и патологическая храбрость, и действует так же убедительно.

Дождавшись, когда стрельба чуть поутихла, я оставил Семена у пулемета и пополз за лентами, ибо думал, что немцы собираются контратаковать и ленты нам скоро понадобятся.

Я дополз до коробок и поволок их за собой. Немцы сбросили серию мин, сухо лопнувших рядом, разметывая снег и грязня его черными разбрызгами земли. Кисло запахло порохом. Метров двадцать оставалось до окопа. Следующей миной, как палкой, огрело меня по руке. Рука онемела. Я почему‑то встал и тут же свалился, оглушенный взрывной волной.

Очнулся в траншее. Семен тер мне лицо снегом.

— Голова цела, — сказал он.

Я услышал его слова, как сквозь вату.

— Ступай в санвзвод. Может, ты хоть останешься живой.

Жизнь мне спас Семен. Под обстрелом немецких минометов он выскочил из окопа и на руках унес меня. Иначе следующей серией мин я был бы убит.

Было, наверное, около полудня и как бы перерыв на обед. Артиллерия работала где‑то слева, а у нас наступило затишье. Так окончился для меня этот эпизод маленького боя, который в письме командира роты моим родителям назывался «взятием укрепленного пункта противника», а мое поведение — «проявил геройство и отвагу».

Я простился с Семеном, который оставался у пулемета один, потому что солдата из хозвзвода можно было не считать. Он сидел на дне окопа и доедал плитку горохового концентрата из НЗ.

— Больно? — спросил он меня с завистливым участием.

— Пошел ты к такой‑то фене, — ответил за меня Семен.

Индпакеты наши были уже израсходованы, и он кое‑как перевязалмою руку рукавом нижней рубахи, а выше перетянул поясным ремнем.

Рука моя висела как чужая, не болела, а только мерзла. Кровь понемногу сочилась из раны, и холодные капли, накапливаясь на пальцах, падали в снег.

Опираясь на карабин, я поплелся в тыл вдоль опушки, по которой мы недавно шли вперед, дошел до леска за исходным рубежом атаки. В лесу было пусто и тихо. Светило солнышко.

Встретил знакомого связного Яроша. Тот свернул мне папироску и сунул в карман пачку тонкой бумаги…

— Мне‑то, может, не пригодится.

Надо было поскорей добираться до батальонного медпункта, потому что мог снова начаться артобстрел, и было бы глупо погибнуть сейчас от осколка, когда смерть только что ошиблась на двадцать сантиметров. Но я ослабел. В голове гудело, и быстро шагать я не мог.

Где‑то на просеке стояла разбитая полевая кухня. Наверное, везли обед на передовую, но рядом жахнула мина. Я заметил и термос для водки. Там на дне еще оставалось немного. Кое‑как наклонил и хлебнул два глотка, обливая ворот. Скоро стало теплее, но зато еще больше отяжелели ноги. Боковое сознание, которое чуть высунулось страхом, что могут убить, сейчас, когда главная смерть этого дня позади, опять куда- то убралось.

Время в бою продвигается толчками, и равные на часах отрезки не равны в сознании — некоторые вмещают в себя столько, что как бы растягиваются, другие сходятся в точку и лишаются протяжения. Время становится функцией зрения, обретающего свойство растягивать мгновенные впечатления и останавливать кадр, как в кино.

Первый бой оформливает солдатский фатализм в мироощущение. Вернее, закрепляет одно из двух противоположных ощущений, являющихся базой солдатского поведения. Первое состоит в уверенности, что ты не будешь убит, что теория вероятности именно тебя оградила пуленепроницаемым колпаком; второе — напротив — основано на уверенности, что не в этом, так в другом бою ты обязательно погибнешь. Формулируется все это просто: живы будем — не помрем.

Поскольку я по складу бесспорно принадлежу к первой категории фаталистов, этот бой, пускай небольшой, подтвердил реальность моего предположения о том, что убит я не буду.

Только с одним из двух этих ощущений можно быть фронтовым солдатом.

Почему я избрал дорогу, по которой пошел, не знаю. Может быть, она была единственная, ведущая в тыл, и должна была привести к батальонному медпункту — БМП. Шла она каким‑то унылым серым лесом без кустов, и потому я издалека увидел лодку — волокушу, в которой сидел человек и, отталкиваясь карабином, медленно плыл по снегу. Это был Прянишников. Лицо его осунулось, посерело, пот тек по щекам. Не знаю, где он обретался с тех пор, как был ранен, куда девались собаки, тащившие санитарные лодки, и где были санитары. Я ничего не спросил у Прянишникова, подал ему мой карабин и впрягся в лямки лодки- волокуши. Часа полтора, потом — под начавшимся обстрелом — мы медленно добирались до БМП, расположившегося в траншее на склоне какого‑то оврага.

— Прощай, Давыд, — сказал мне Прянишников.

— Прощай, Макар, — сказал я.

Он хотел еще что‑то сказать, но я не стал ждать и вошел в землянку медпункта.

До санбата я добрался уже поздней ночью. Просторные его палатки были набиты ранеными. Полбригады, наверное, было уже здесь. Хирурги и медсестры валились с ног. Уже вторые сутки они оперировали раненых. Раненые лежали на полу, порой постанывали, бормотали и вскрикивали во сне. Молодой парнишка громко стонал.

— Тебя куда ранило? — спросил его сосед.

— Палец отбило.

— Тогда молчи. Здесь тяжелей твоего раненые есть.

Я описал этот день так подробно потому, что в нем были минуты не- боязни смерти, и, кажется, прожит он был достойно.

Однако это был день боя и, значит, убийства. Как же можно достойно прожить день убийства?

С высшей точки зрения, с точки зрения высшей нравственной заповеди — «не убий» — вне ее фальшивых и уклончивых толкований, а именно в том прямом понимании, что никто не смеет посягать на физическое именно существование другого человека, — с точки зрения этой высшей заповеди день 26 марта был недостойным днем моей жизни.

Но я не ощущаю и не оцениваю его таковым.

Дело, мне кажется, в том, что нравственное состояние человека не всегда, и, скорее всего, очень редко, и где‑то в развитии человеческого существа, пребывает в высшей зенитной точке.

Наше существование внутри общества, внутри его особых категорий — нации, долга, закона, обычая, в окружении явлений И лиц, исторически сложившихся вне нравственного идеала, — это наше существование требует от нас практического осуществления.

Ибо вне практического осуществления нравственность становится абстракцией, и ее существование равно несуществованию.

В этом практическом осуществлении нравственности есть состояние преднравственности, то есть нравственное осуществление личности в конкретных обстоятельствах, в общественных условиях, когда, в сущности, для человека нет выбора между высшим и низшим либо в силу неразвитости, либо по принятому решению соучаствовать в определенной исторической или просто конфликтной ситуации.

Принцип «не убий» неминуемо должен быть нарушен в войне, даже справедливой, в состоянии самообороны или защиты другого от убийства.

Осуществление естественного права самозащиты или защиты национальной, или социальной, или личной и относится к сфере преднравственности.

И конечно, не покаяние, не ощущение греховности этого состояния выводит личность за его пределы — к высшему принципу, к идеалу.

Состояние преднравственности не является предметом оценки. Оценивать его можно только с точки зрения тенденции и завершения.

Преднравственность достойна, если ведет к нравственности. Преднравственность деградирующая не имеет оправданий.

Основная беда нашего военного поколения литературы в том, что большинство ее представителей в поэзии и прозе преднравственное состояние ретроспективно оценивают как свое высшее нравственное достижение. Потому и нет «военного периода» в нашей литературе, вернее, есть — лишь по внешним признакам, количественно, а не качественно. «Военный период» по нравственному качеству не отличается от всех других времен литературы воспевания власти.

Подражатели Льва Толстого в отдельных случаях могли копировать его интонации и повторять его ситуации, не понимая истинного значения нравственной позиции Толстого по отношению к войне, проявившейся уже в «Севастопольских рассказах». В сущности же, наша военная литература стоит на точке зрения иронической солдатской формулы, принятой всерьез: «война все спишет».

Нет, не спишет! Не списала

(обратно)

Роман про себя

Завиден язык повествований XVIII века! Хорошо бы слогом «Вильгельма Мейстера» описать эту часть моего учения. Деревянные вагоны санлетучки и детей, подбегающих к дверям на маленьких станциях, просивших: «Дяденька, дай хлебца или супчика!», описать ночную бомбежку в Волховстрое, где наш состав стоял между горящими цистернами и эшелонами со снарядами, и раненые выбрасывались из вагонов и ползли, кто не мог бежать, подальше от станции; описать фронтовой госпиталь в Бокситогорске, а потом госпиталь в Рыбинске, набитый ранеными, где мы лежали по двое на койке, и сосед мой, повар, могучий детина, оттеснивший меня на железную перекладину, мучил разговорами о кулинарии, часто повторяя слово «фритюр»; и чувство голода, потому что медсестры не успевали нас накормить; и погрузку в настоящий санпоезд с рессорными койками, в вагон, куда приходил баянист; и как нас везли далеко на Урал; описать, что где‑то окончилось затемнение и мимо пошли освещенные города, а днем в окно были видны ручьи и подтаявшие сугробы; на душе было радостно, потому что — живой.

Мы прибыли в Красноуральск во второй половине апреля. Этот город окружен зелеными холмами; холмы — Уральские горы. Близко к полуночи здесь еще видна полоска вечерней зари.

Красноуральск открыт с четырех сторон. Он новый. Прямые и пустынные улицы не замощены, барачного типа дома не успели постареть. На телеграфных столбах не высохли медовые слезы. Рядом — шахты, медеплавильный завод, железнодорожная ветка. Пустыри, даже в центре, вскопаны под картошку.

Население города состояло тогда преимущественно из женщин, казалось, — из молодых. Может быть, старухи сидели по домам, а мимо школы, в которой был размещен эвакогоспиталь № 1932, ходили те, кто помоложе, и, не смущаясь, поглядывали на окна, где торчали весь день молодые солдаты в гипсах и повязках.

На Урале в русских лицах проступают татарские скулы, местный говор округлен и приятен.

Чуть оправившись от первых болей, я начал читать запоем. В бывшей школьной библиотеке были пестрые книги: Стендаль, «Разговоры Гёте с Эккерманом»; Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Павленко и даже первый том «Эстетики» Гегеля.

Важных и оригинальных мыслей в любой период жизни у нас не так уж много, и они у разных людей поразительно схожи, поэтому часто приходится признавать правоту людей чуждых, а то и враждебных. Только фанатики способны отринуть идею, если она высказана не их устами. Не надо бояться совпадений. Ум, состоящий из самых верных и благородных определений, часто не выше банальности. Уникальность ума проявляется во взаимодействии мыслей, в их сцеплении, в особенности их произрастания, в том веществе мышления, которое уникально и неповторимо.

Многие мои госпитальные размышления были неглупы. Но вещество их было водянисто.

Все же что‑то в них было, вернее всего — признак времени, ощущение его.

Устная эпопея «Поколение сорокового года» разрасталась и оформливалась во мне, став костяком для разнородных размышлений. Она уже приобретала некое строение, то есть строй мыслей, и части ее носили весьма характерные названия.

ЧАСТЬ I: Освобождение от сует (1939 год — Финская война).

ЧАСТЬ II: Воспитание чувств (Финская война — 22 июня 1941 года).

ЧАСТЬ III: Воспитание характера (вся война до конца).

ЧАСТЬ IV: Солдаты возвращаются с войны (неопределенное число послевоенных лет).

И наконец, эпилог под названием «Соразмерность замыслов и прав».

Забавно, что роман мой осмысливал не только прошедшее, но и расчислял будущее, что гулял по времени вперед и назад.

Не так уж плоха мысль о соразмерности замыслов и прав, не только я, неопытный в мыслях юноша, но и мудрый Пастернак в своих фронтовых записях, но и прожженный граф Алексей Николаевич Толстой в своем дневнике тоже мечтали о соразмерности права и замыслов. И замысел этот был — свобода. Война была осмысленна и одухотворена, кровь только в том случае не зря пролита, если замысел о свободе приобретал право на осуществление.

Мы знаем, какое крушение потерпел этот замысел в 1946–1948 годах, как грубо был пресечен и изничтожен. Но те, кому удалось прожить до нашего времени, знают, как мощен оказался заряд этого замысла, и, как ни трудно осуществляется он в сознании всех поколений русского общества, он неминуемо должен воплотиться.

До июня я был лежачим больным. Конспектировал Гегеля. Писал длинные письма преданной приятельнице Э. Чериковер, рыжей поэтессе с лиловым от смертельной болезни лицом, бесконечно верившей в меня и всегда в кого‑нибудь влюбленной. И переживал туманные письма В.

Едва разрешили встать с койки, как я с новым другом — морячком Петькой Срословым — стал смываться в город.

Госпиталь наш отличался стилем сугубо штатским. Начальником его была славная толстая баба в чине полковника медслужбы. Врачом моим был незабвенный Яков Яковлевич Иванов, бывший земский врач, добряк и идеалист.

Медичка третьего курса Аллочка, ведавшая сероводородными ваннами и потому прозванная Серочкой Водородовной, достала мне гимнастерку, брюки и сапоги.

Дом культуры был центром жизни городка. На танцплощадке происходил скромный парад красноуральских невест и вдов. Мы, раненые, стояли шеренгой вокруг. А внутренним кругом, редко вальсируя — шерочка с машерочкой, — циркулировали они.

Во время фильма «Свинарка и пастух» рядом со мной, навалясь телом и жарко дыша, сидела райкомовская повариха Леля, тридцатилетняя, изнывающая, в сиреневом, чуть не лопающемся крепдешине, — Леля, готовая на все. Она неловко надавила на мой гипс. Я пискнул и очнулся.

Мы пошли втроем — Леля, Петька Срослов и я. Она проворно поджарила яичницу на сале. Выпили спирту.

Потом я сидел часов до трех ночи на пороге барачного дома и ждал Петьку. Без него в госпиталь вернуться я не мог. Мы влезали в окно. Сперва я подсаживал его — он был ранен в ногу. Потом он здоровыми руками втаскивал меня…

Я полагал, что знаю не только, о чем надо писать роман, но и как следует писать.

Фраза должна быть сжата. Следует избегать иностранных слов там, где можно изъясниться русскими… Фразы отрывистые и напряженные в иных местах обогащать сложными и плавными периодами, чтобы слова обнаруживали богатство звучания и смысла. Помнить: основное — смысл. Если мысль хороша — ей легко воплотиться в слово. Уподобления редки и неожиданны. Обилие метафор делает стиль вычурным и раздробленным. Основное— эпитет. Он выдерживает испытание временем. Сравни «облака, как перья на шляпе». Или просто — «перистые облака».

Самое любопытное, что, давая себе столь разумные советы, я не собирался писать роман и никогда всерьез не приступал к делу.

Может быть, мы стали слишком холодны, записывал я, в своем безудержном желании дойти до сути. Наше существование противоречиво и парадоксально. В мире, разъятом страстями, мы пытаемся сохранить единство разума и сердца. Отрекшись от романтики, живем по канонам романтизма; избавившись от тщеславия, приобретаем самоуверенность; дойдя до утверждения, продолжаем отрицать. Способные двигать горы, все еще бросаем камешки…

…У меня холодное сердце и пламенный ум, записывал я в ту пору.

Официальной моей девушкой числилась Валя Тархова, хорошенькая секретарша из госпитальной канцелярии. Помню до сегодня ее матерчатые туфельки. Она была так опрятна, что только сейчас я понимаю, как бедно была одета. И оттого сжимается сердце.

У нее был поклонник — пожилой мрачный бухгалтер. Он приходил на танцплощадку, становился под деревом и, набычившись, смотрел на Валю. Она зябла под его взглядом, брала меня под руку и поправляла воротничок гимнастерки. Относилась ко мне по — сестрински.

Для разработки пальцев раненой руки мне принесли беззвучную клавиатуру. Играть на ней было скучно. В «красном уголке» стояло старенькое фортепиано. Я приходил туда и подолгу барабанил военные песни и немыслимые импровизации. Оттого слыл музыкантом. Срослов благоговейно сидел у меня за плечом, допуская в храм искусства только избранных. Среди них присутствовали безногий узбечонок Ахмедка и малый со множественным ранением всего тела. Он был загипсован от пупка до шеи, руки разведены в жесте парковой статуи и откликался на прозвище Статуй.

Узбечонок нам был нужен. Палату безногих не проверяли после отбоя. Я перетаскивал Ахмедку к себе на койку. Дежурный врач ощупывал Ахмедку, спавшего за меня. Расплачивался компотом.

В музыкальный салон приходил еще и рентгенолог. Тихий идиот, сочинявший романсы на собственные слова. Кое‑как я записывал на нотной бумаге его опусы.

Якову Яковлевичу я дарил фривольные стишки и эпиграммы на местные темы. Старик хохотал до слез, дивился легкости слога и лечил не торопясь.

Главный хирург по кличке Тишка, похожий на мясника одеждой и повадкой, однажды призвал меня в свой кабинет. Он был молчалив и страшен. Яков Яковлевич присутствовал тут же. Он велел мне прочитать эпиграммы. Тишка молчал. Он достал какие‑то щипцы, зажал меня между коленями и, недолго пошарив в свище, вынул осколок с полкуска пиленого сахару. Я охнул. И тогда Тишка захохотал.

— Ловко, — сказал он басом, — ловко пишешь.

Над стишками моими потешался весь госпиталь, и я выхлопотал командировку в Свердловск, где в ту пору находился ИФЛИ, вошедший в состав Московского университета. Хотелось повидать кого‑нибудь из ребят.

С трудом влез в вагон. Петька подал мне в окно парусиновый наматрасник в красную полоску, набитый продуктами. В госпитале не поскупились. Я долго стоял на одной ноге в полукупе, балагуря с тремя девицами, чудом уместившимися на четверти нижней полки. Поезд уже набрал скорость, когда к нам пробился курчавый заика средних лет, оказавшийся писателем Евгением Пермяком. Он потребовал, чтобы раненый лейтенант освободил ему место на верхней полке. Лейтенант спокойно острил. Четверть часа их полемика веселила вагон.

Настала ночь. Я примостился на полке в полувисячем положении. И долго врал Пермяку про фронт. Он ахал, восхищался русским интеллигентом из армейских низов. Горячо приглашал к себе. Обещался написать обо мне Шагинян. Однако адреса не дал.

Н. пережил любовь и радость, и печаль, записывал я. Но все это как‑то в нем исказилось из‑за вечно неудовлетворенного самолюбия.

Его лучшие дни прошли в кругу людей, которых он впоследствии презирал, но чья печать осталась на нем навсегда.

Эти люди много знали, были добры и скромны. Они гордились своей скромностью, а это худший вид тщеславия.

То, что происходило в них, они считали сугубо важным, ибо не знали и не хотели знать иной жизни, кроме своей. Такого рода люди по — особому наивны — тщеславной наивностью.

Они любили друг друга, но больше никто им не был нужен. Остальной мир казался им банальным, они считали, что живут «не как все». В попытках быть «не как все» они постепенно утратили искренность и начали актерствовать. Они даже не заметили, как превратились в актеров.

Н. жил между этими людьми и до поры не хотел от них отличаться. Читал нараспев «Соловьиный сад» Блока и таскал в кармане бодлеровские «Записки вдовца».

Вечные усилия извратили его характер.

Иногда естественные чувства готовы были прорваться простыми словами. Но он мгновенно ловил себя на этом, смущался и произносил родившиеся слова тоном насмешки, обесценивавшей их значение. Потому посторонним казалось, что он знает еще что‑то. А он ничего не знал. И к девятнадцати годам почувствовал скуку.

Утром, подъезжая к Свердловску, я пригласил трех своих соседок в театр. Собственно, интересовала меня одна — красотка Нина.

Ввечеру я стоял у оперного театра, купив четыре билета. Рука моя была в лангете. На плече висел мешок из матрасной ткани, похожий на флаг Соединенных Штатов. Девицы долго не шли. Наконец появилась подслеповатая Вера. Я зверел от досады. В последнюю минуту прибежала Нина, и мы втроем вошли в театр.

Давали «Дон — Кихота». Танцевали Дудинская и ленинградский балет. Меня угнетал матрас. Я пытался — сдать его в гардероб, но гардеробщица наотрез отказалась:

— Украдут продукцию — а я отвечай.

Пришлось идти в ложу с полосатым мешком.

Заиграла музыка. Нина сидела рядом, прижимаясь плечом.

В антракте я уныло кружил по фойе под руку с Ниной, волоча злосчастный матрас.

Зал был наполнен отощавшими балетоманами, солдатами и девушками. Бледной казалась музыка, бледными выцветшие декорации. Лица балерин под гримом были худы и печальны.

Весела была Нина, когда я провожал ее пешком через весь город куда‑то в дальнее предместье. Она рассказывала о женихе, фронтовом офицере. Светало.

Отыскать Московский университет оказалось делом нелегким.

Я стоял, ожидая трамвая. И вдруг откуда‑то с неба слетела — в белом легком платье — бледный ангел на плечо — моя соученица Милочка Ляхова — с поцелуями, со слезами: «Откуда? Жив? Слава богу!»

Университет в этот день, оказывается, возвращался из эвакуации в Москву.

Собралась небольшая толпа. Говорили, что, дескать, невеста, а жениха, мол, убило. Думала, что убило. А он раненый. И не знал, куда писать.

И уже кто‑то из женщин всплакнул. Мы уехали в трамвае, а на остановке, наверное, еще долго говорили о нас.

В общежитии находились только девчонки. Потом отыскался Орлов по прозвищу «Мясо» — за прыщавое лицо. Он сейчас, говорят, профессор. И милый Милька Люмкес, единственная отрада, — близорукий Люмкес, настолько подслеповатый, что его отчислили из действующей армии доучиваться истории немецкой литературы.

Все заняты были сборами. Я обижен был равнодушием и вялостью, с которыми отреагировали на мое лихое явление. «Тыловые суки!» — разочарованно думал я. И стал вынимать из матраса угощение. Тут все оживились. Я извлек, две буханки белого хлеба, сало, банку с американской колбасой, сахар и масло. Еда исчезла мгновенно. И тогда все словно опьянели. И тогда только обрадовались мне. Я понял, что вялость была от голода. И девочки, и милый Люмкес действительно опьянели от еды.

Я читал стихи. И какой‑то шальной математик, как теперь выяснилось — один из братьев Ягломов, вопил, что это здорово. И Милька расспрашивал и рассказывал. Мы никак не могли наговориться.

Милый Люмкес, который тогда уже прекрасно переводил Рембо и Грифиуса; Люмкес, который вернулся в Москву из эвакуации в мае 43–го года и вскоре, несмотря на слабость зрения, попал на войну и успел погибнуть; милый, умный, ученый Люмкес, от которого осталось лишь несколько переводов, — как жадно разговаривали мы в тот день!

К вечеру я помог ребятам погрузиться в эшелон, отбывавший в Москву. Мы с Милочкой Ляховой стояли в тамбуре. Эшелон тронулся, и я проехал до какой‑то ближайшей станции. А когда простился и сошел с поезда, была уже ночь, звездная, теплая, ясная. Составы на Свердловск не шли. Я прошел по путям, потом свернул в кусты, подложил под голову опустевший матрас и заснул, счастливый, вольный, сам по себе, не отягченный ни домом, ни бытом, ни совестью.

Так спалось только тогда, во время войны, в часы отдохновения и свободы.

В госпитале ожидали меня два письма. Одно от В., где она в своей меланхолической манере сообщала об отъезде в Якутск с геологической партией. Надо было послать ей телеграмму: «Приезжай!..» Но было уже поздно.

Во втором письме родители переслали мне краткое сообщение из пулеметной роты, где говорилось, что я представлен к боевой награде.

Скромный бой, в котором я был ранен, сразу представился мне в новом литературном оформлении. Приятно было поверить в геройство и отвагу и в укрепленный пункт. Это был язык сводок Информбюро. Медаль сияла в моем воображении. Я, впрочем, ее так и не получил.

Тем не менее письмо из роты наполнило меня чувством благодарности и новым солдатским самоощущением. Остальную часть войны я был уже не новобранец, а бывалый воин, «проявивший геройство и отвагу при взятии».

В госпитале пробыл до 9 августа. Уже начала одолевать скука. Приелись госпитальные удовольствия. Приказ о выписке я встретил почти радостно. Последний раз побренчал на фортепиано. Сзади хлюпал носом Петька Срослов. Он пошел меня провожать. Зашли к Вале. Она выкинула все лишнее из моего вещмешка. Уложила чистые подворотнички, носовые платки, нитки и прочую мелочь. Все домашнее, опрятное и бедное, как сама Валя. Потом начала укладывать чуть не месячный свой паек продовольствия. Я протестовал. Тогда она заплакала. Мы плакали втроем — она, я и Петька. И это облегчило нас. Почти весело мы отправились на станцию. Меня подсадили в окно вагона. Валя и Петька кричали, чтоб писал. Обещались друг другу увидеться.

В тени у багажного сарая стоял, прислонившись к стене, Валин бухгалтер и ждал своего часа.

В самодельной записной книжке тех дней в виде эпиграфа стояло изречение из Ницше: «Что не убивает меня, то меня укрепляет».

Откуда мог появиться характер, подобный К., записывал я. Он был болезненно честен. Это качество всегда выражалось у него как‑то порывисто, мучительно и неловко. Сильные натуры обычно страдают излишком любви, смелости, упорства. Но как бы бурно они ни проявлялись, в них всегда остается определенная гармония. Люди от природы слабые страдают от излишка других чувств — веры, честности, долга. Но эти качества всегда проявляются как‑то неровно, искривленно, болезненно То, в чем им отказала природа — внутренняя сила, то есть умение жить — непременно восполняется истерическими порывами самооценки.

Сильные люди редко бывают фанатиками. Фанатизм — сила слабых.

Страшным напряжением воли они заставляют себя следовать раз избранному пути. И ужасаются, что малейшее отклонение их погубит. Поэтому они разрушают вокруг все соблазны жизни.

Четвертый раз за войну я пересекал Россию. Она казалась веселей и спокойней. Может быть, оттого, что в воздухе чувствовалась светлая осень.

В Горьком на вокзале какой‑то солдатик, оглядев мое обмундирование, сказал:

— Сапоги продай, солдат! В запасном все равно отберут.

Вдвоем отправились на барахолку, где сменяли новую обмундировку на б/у третьей степени, получив приплату хлебом и салом, и тогда уже отправились в полк.

В лагерях запасного полка под Горьким, в Марьиной Роще, на голых нарах гвоздем кто‑то нацарапал истинно лагерное изречение:

«Кто не был, тот побудет, кто был, тот не забудет. Учти! Горя хлебнете!»

Мне как всегда везло. Не успел я горя хлебнуть и учесть, как нас построили в одну шеренгу, скомандовали рассчитаться по порядку номеров.

Я был девяносто девятый. Отсчитали сто человек. Сотый — Сашка Лебедкин — будущий друг.

Нас повели в речной порт, погрузили в нутро пароходика. Мы тут же завалились спать на верхних полках трюмного помещения. Делать было нечего, куда везут — неизвестно, а двухдневный сухой паек съеден еще на пристани. Оставалось спать.

Через ночь высадились на берег в Лыскове. На маленькой пристани одинокая старуха стерегла рогожные кули.

— Что у тебя, бабка?

— Три упокойника…

От Макарьева через приволжские дубравы пошли в леса километров за тридцать вверх по Керженцу; там, в Усть — Ялокше, и разместились в шалашах и балаганах.

Нам предстояло заготовлять дрова для полка.

Уничтожение леса — признак цивилизации, а не культуры. Но сама рубка деревьев — жестокая азартная работа — сродни охоте. При этом переживаешь азарт и жестокость подлинной борьбы за существование. Дерево падает, трепеща всеми ветками, со вздохом, как живое существо.

Переделка природы пока означает ее погибель. Люди, деревья и звери уцелеют только в том случае, если цивилизация подчинится культуре. Утешает, что культура непрерывна. Мы забыли, как плетут лапти. И помним «Песнь о Гильгамеше».

Валить лес — работа тяжелая, но здоровая. С рассвета до трех — четырех дня мы валили березы и елки, обрубали ветки, крыжевали стволы и таскали на плечах двухметровые поленья километра за полтора к реке. Жгли сучья. От больших костров стлался трехслойный дым — белый, черный и зеленоватый.

Потом отдыхали, варили обед в котелках. На троих — два котелка. Моими сотрапезниками были Сашка Лебедкин, паренек с Ветлуги, природный лесовик, и Ванька Козырев, толстый прожорливый увалень, по военной профессии — санинструктор. У Ваньки ложка была величиной с черпак. И поскольку хлебали мы по очереди — ложку я, ложку Сашка, ложку он, — то добрую половину котелка выхлебывал Ванька; особенно жалко было, когда дело доходило до гущи. Сашка однажды выкрал Ванькину ложку и подстрогал ее до нормальных размеров. Ванька в обед достал ложку, поглядел, огорчился. Но смолчал.

Пообедав, мы с Сашкой отправлялись добывать пропитание: то шли по грибы, а то — в полузаброшенный поселок лесорубов. Там спали полночи, а потом во тьме пробирались к совхозному полю воровать картошку.

Жизнь у нас была вольная, потому что лейтенанты, посланные с нашей командой, обосновались в селе, километрах в двадцати от наших делянок. И там, по слухам, прижились при учительницах. Гуляли и пили. А по ночам шало носились в полуторке по лесным дорогам, выменивая на заимках солдатские пайки на самогон. Нам от пайков доставались крохи. Но на свободе и мы кое‑как кормились. И были рады, что лейтенантов с нами нет.

Старшина, который управлял нашим нестройным войском, убедившись, что дневной урок выполнен, уходил в ближайшую деревню, где пристроился к солдатке. А за ним сбегали и мы, унтера, в деревни подальше, в лесные заимки, кто к девкам, а кто повечерять с хозяевами и отоспаться на теплой печи.

Мы с Сашкой на гулянки ходили не часто, да и что там было делать. Мальчонка — гармонист бесконечно наигрывал одну и ту же мелодию, под которую пели частушки, начало медленно, а конец — часто. Пели девки, сбившись в кучу. А солдаты сидели на бревнышках, покуривали, балагурили, задевали девок. А когда наставала ночь, те по одной испарялись во тьме, а за ними по одному солдату. И гуляли где‑то до зари парочками, покрывшись шинелью. Мальчонка — гармонист наконец вздыхал и, наигрывая, уходил вдоль деревни.

Если бы можно было, записывал я, очистить сознание А. от разнородных примесей, от того, что было прочитано и услышано, от всех хитроумных соображений, возникших в его мозгу по тому или иному поводу, то главной идеей осталась бы идея относительности.

Становясь основой убеждений и, следовательно, частью характера, эта идея разрушает всякую твердость принципов. Можно сказать, что всякий рефлектирующий подлец или эгоист существует именно этой идеей. Разросшись до масштабов государства, она самым ханжеским образом оправдывает насилие. Проникнув в искусство, губит понятие о прекрасном.

Детей нельзя воспитывать в понятиях относительности всего, как это делал отец А. для того, чтобы облегчить себе задачу воспитания. Для детей это означает, что все дозволено. Но так как человеческая натура требует какой‑то прочности, ребенок инстинктивно ищет ее в самом себе. Он становится эгоистом.

А. считал себя аристократом духа. Вслух он этого не произносил. Притворяясь равнодушным ко всем, он был от всех зависим. Более всего он хотел нравиться. Произвести хорошее впечатление на всех — единственное, к чему он стремился и ради чего мог совершить поступок…

Часто с Лебедкиным отправлялись на заимку к старику Сулейману. Санька был идеальный товарищ — незлобивый, веселый и неунывающий. Теперь все реже встречаются люди такие, как он, — люди, для которых физический труд — душевная потребность, способ самовыявления, бескорыстная надобность. Небольшого роста, коренастый, он был необычайно силен. Работал в лесу без устали, без перекуров, всегда пошучивал, приговаривал.

Валить любил самые большие деревья, таскать самые тяжелые комли. Он был сметлив, ловок и поистине одухотворен, совершая работу, для других утомительную и однообразную. Он был человеком такого труда, в котором духовные начала искал Толстой и который в наше время, поскольку человек по природе должен выявляться и как физическое существо, все более заменяется спортом. Но спорт — это азарт самоустремленный, выявление самоутверждающее. Если и говорят теперь об интеллектуализме спорта, то это лишь умение при помощи науки отыскать кратчайший путь от старта к финишу. Спорт — самослужение, саморазвитие, самоцель физического существа.

В труде Сашки Лебедкина преобладала, пусть неосознанно, цель преобразования энергии мускулов в некий целесообразный результат, выход из себя в «другое», то есть творческое, начало, духовная надобность.

Натуры, подобные Лебедкину, изживаются веком техники. И, видимо, исчезнут навсегда. Как на смену следопыту и землепроходцу приходит турист, на смену скороходу— марафонец, на смену охотнику — член общества охоты и рыболовства.

Сулеймана, к которому мы ходили, не знаю, как звали на самом деле. Сулейман — прозвище. Старик он был чокнутый, в ту войну его пришибло. Жил на заимке со старухой и глухонемым сыном. Плел мордовские лапти и молол про Николая Николаевича, великого князя, про высочайший смотр, про Перемышль и про немецкий плен. Порой говорил и к делу. С хлебом было у них скудно. Но картошки с солеными груздями старуха нам не жалела, а то наливала и по кружке молока. Поев и послушав Сулеймановы байки, залезали на печь к немтырю.

В тех местах народ верующий — большинство староверы. И хотя вера уже сильно пошатнулась — табак курили, хмельное пили, — к солдатам относились как к божьим странникам. Кормили и пускали в дом на ночлег.

Помню, приглянулась Лебедкину молодая староверка, военная вдова. Он ей дров нарубил, сложил в сараюшке. Однажды остались у нее ночевать. Постелила нам на лавках, а сама всю ночь простояла на коленях перед иконой, молилась шепотом, упрашивала и укоряла Бога. Утром попросила:

— Не ходите ко мне больше, ребята.

С тех пор и стали мы навещать Сулеймана.

Иногда среди ночи заваливались к нему наши лейтенанты — просили то меду, то соленых грибов. Мы поглубже утеснялись на печи. А когда начальство отбывало, Сулейман говорил:

— С вашего добра гуляют.

Однако начальство не осуждал. Он считал, что русский человек ко всякой работе способен. Но взяться толково и дружно за дело не может. Потому ему нужно начальство.

— Только путного начальства у нас мало. Оттого вся дурость на Руси, — добавлял Сулейман.

Хороша на рассвете лесная дорога! Восемь верст отмахать — пустяки. Еще сыро и зябко. Но золотисто отсвечивают верхушки деревьев. Посвистывают в кустах негромкие осенние птицы. Сашка знает их по голосам. На днях видели журавлиную стаю. Осень. Конец сентября. Сашка поет во весь голос:

Молодые мои ноги
На угодья не идут.
Молодые мои годы
Без залеточки текут! Э — ха!

Любоваться природой я не умею. Мне чуждо праздное восхищение красотой. Природа не музей. Ее не рассматривать надо, а проживать, как проживал ее Бунин. Для казаха мила и голая степь, и какой‑нибудь суслик говорит его сердцу, ибо он проживает природу; для него она пастбище для верблюдов или источник для овец. Проживание природы означает практические, жизненные отношения с ней. Отсюда же порождается истинный поэтический образ природы как атмосферы и условия человеческого действия. Образ, который все меньше дается поэтам XX века, воспринимающим и воспроизводящим явления природы как отдельные, иногда сильные, впечатления. Это и есть «пейзажная лирика».

Лесная тропа, узкие постройки ельника, записывал я, березы с лишаями, похожими на рукомойники. Потом — просвет и белая вода в песчаных берегах, как бы вобравшая в себя свет и оставившая ночи всю черноту…

Российский солдат вынослив, неприхотлив, беспечен и убежденный фаталист, записывал я. Эти черты делают его непобедимым.

Вместе с тем он прожорлив, вороват и груб.

Впрочем, в разных обстоятельствах он проявляется по — разному.

Есть три главных его состояния.

Первое. Без начальства. Тогда он брюзга и ругатель. Грозится и хвастает. Готов что‑нибудь слямзить и схватиться за грудки из‑за пустяков. В этой раздражительности видно, что солдатское житье его тяготит.

Второе. Солдат при начальстве. Смирен, косноязычен. Легко соглашается, легко поддается на обещания и посулы. Расцветает от похвалы и готов восхититься даже строгостью начальства, перед которым за глаза куражился.

В этих двух состояниях солдат не воспринимает патетики.

Третье состояние — артельная работа или бой. Тут он — герой. Он умирает спокойно и сосредоточенно. Без рисовки. В беде не оставит товарища. Он умирает деловито и мужественно, как привык делать умное артельное дело.

В бою он прекрасен…

Первое солдатское ощущение Л. — исчезновение вещей, поразительная легкость быта, чувство освобождения от груза лишних предметов. Он думает о спартанском государстве. О пользе воспитания в солдатской скудости быта.

Наконец‑то я перестал искать причины неполноценности своих героев и пытался воссоздавать условия, в которых им придется существовать. У меня появился новый опыт. И довоенные картины стали постепенно заменяться другими.

Мужик и рабочий верят в себя и в свой труд.

Моя главная мысль была об избавлении от чувства единственности, об избавлении от него без утраты веры. Мы же вечно ищем веры, а главный свой труд — создание нравственного климата, без которого не может существовать нация и ее культура, — считаем за второстепенное.

Между тем именно вера изначально дана нам средой, в которой мы развивались. Можно изменить воззрение, а не веру.

Утративший веру — новую не обретет. Лишенный любви и благодати — ими не осенится.

Сама потребность веры еще не создает верующих. Потребность осознаваемая, «духовная жажда» порождает часто «неразборчивость веры», ибо уровни этой потребности разные, соответственно уровню личности. Жажда требует утоления и тем скорей, чем слабее личность. Терпеть жажду умеют лишь сильные.

Среднее статистическое «духовной жажды» выражается в среднем предмете веры. Жажда эта порождает чаще не людей верования, а людей церкви. По нашему времени это естественно, ибо исходит из сложившегося годами и уже поколениями мышления субординационно — коллективистского.

Слабые верой приходят к церкви, забыв, что в России церковь всегда подрывала устои веры.

Невольная ошибка людей новой веры в том, что они, став людьми церкви, полагают, что стали истинно верующими. Божья благодать кажется им легко достижимой.

Если бы было так! Истинная вера дается с трудом. Либо собственным глубочайшим прозрением, либо принятой на себя мукой, либо строем и направлением жизни, воспринятым с детства как данность. То есть, в конечном счете, той же выстраданностью, но исторической, семейнотрадиционной.

Глубокое же прозрение — явление редчайшее. Оно порождает пророков и апостолов, то есть не приводит к новой вере, а лишь вскрывает заложенное искони.

…Первые полтора года моего пребывания в армии были единственным временем, когда я жил среди людей, подобных Косову и Лебедкину, ничем не отличаясь от них по способу жизни, не будучи сторонним наблюдателем. Сама жизнь помогла мне принимать и усваивать практические понятия и душевное состояние новой среды. Это было большое везение, хотя в ту пору не всегда так казалось.

Я понял тогда, что народ не однородный фарш истории, а соединение личностей, из которых каждая способна сознательно и полноценно осуществляться согласно своей внутренней цели. Единство языка, культуры и судьбы порождает черты, сходные у многих, которые мы именуем народным характером. Но на деле народ — это неисчерпаемое множество характеров. В сходных чертах их нет ничего извечного, постоянного и застывшего. Напротив — свежесть и энергия русской нации, ее историческая неосуществленность способствуют развитию и постоянному изменению обстоятельств и характеров.

А общие, присущие русским черты, порожденные действующими факторами русской истории — безжалостной мощью и своеволием власти, беззаконием, скудостью быта. — есть черты не народные, а национальные. Это русский фатализм, неверие в прочность счастья, податливость перед насилием власти, компенсируемая жертвенным сопротивлением внешнему нашествию; безудержные выплески щедрости и гнева; умение ждать, мириться и. подспудно чувствуя неправомерность ожидания и примирения, предаваться жесточайшим мучениям совести, самоосуждению. внутреннему самоистязанию.

Современные почвенники под народом разумеют здоровое ядро нации, как бы неизменное во времени; вокруг же ядра — шелуха, наподобие луковой. Самые бездарные почвенники шелухой считают интеллигенцию, а власть, по их понятию, располагается в самой толще ядра, является ядром ядра и даже, может быть, чем‑то большим, чем ядро; как у сумасшедшего: шар, внутри которого помещается другой, значительно больших размеров.

Почвенники — интеллигенты шелухой считают власть, бюрократию. Эта схема во многом симпатична, ее можно бы и принять, но с одной поправкой: народ, ядро нации, изменяется, а последние полвека довольно быстро, резко меняются социальная материя ядра и все его свойства. Само ядро отшелушивается во власть. И покуда идет это шелушение — власть у нас будет стоять твердо, ибо от ядра неотделима.

У славянофилов прошлого века были основания считать, что ядро нации неизменно. Ибо народ были крестьяне, среда, изменявшаяся крайне медленно по сравнению с эволюцией дворянства (от екатерининских вельмож до декабристов) или священства (от деревенского попа до Добролюбова). В славянофильстве, кроме того, содержалась и некая вселенская идея — православие, всеславянство. Недаром они славянофилы, а не русситы. Славянофилы были обращены к настоящему и к будущему. Наши же почвенники хотят, чтобы общество двигалось вперед задом. Они изображают народ тем же, что при старых славянофилах, дворянах, хотя народ уже не тот, а дворян и вовсе нету. Борясь с мифом космополитически — интернациональным, почвенники создают свой миф — сентиментально — провинциальный, овчинно — лапотный, запечный. Своя вонь — лучший запах, как сказано где‑то у Шекспира.

Запечный миф имеет свое запечное происхождение. Народ уже не крестьяне, но он еще из крестьян. И как в старину, построив новую избу, мужик в лапте уносил туда запечного жителя — домового — из старой хаты, так из отцовских и дедовских изб запечный миф переехал в Новые Черемушки.

В наше время нация — конгломерат, который ’стараются скрепить клейкой идеей исключительности: исключительность судьбы, культуры, характера, климата, природы, пространства, даже недостатков.

Нация самоопределяется вплоть до отделения. Отделения от человечества. В наше время разделение наций рождается на глазах на основе наречий, неправомерных границ, а главным образом — ввиду крушения вселенских идей и торжества идеи, которая сродни одиночеству.

Если вычесть из нации все слои, которые являются носителями идеи разделения, то есть слои власти и идеологии, интеллигенцию, дворянство, буржуазию, служилый люд, то останется уже не нация, а народ.

У народа идеи исключительности нет. Есть идея отличия — религии, обычая, нравов. Идея отличия, не более.

Идея исключительности прививается народу сверху, подменяет идею отличия и порой придает народам звериный облик.

…Еще во время войны русский народ были крестьяне. Война ускорила процесс разрушения деревни, гак называемую урбанизацию. Перед войной колхозники составляли половину населения страны, сельское население — две трети. Сейчас, я думаю, чуть больше одной десятой работает на земле.

Война уничтожила миллионов десять работящих мужиков. Столько же (кто помоложе), демобилизовавшись, до деревни не доехали, а осели в городах, сперва сбоку припека, при вдовах и перезрелых невестах, а потом отстроились, поселились, укоренились. И постепенно преобразовались в новый народ, у которого в памяти деревня, деревенское детство, мать и тятя, дядья и тетки, в памяти преобразованная в сельскую идиллию жизнь, — а в реальности хватка средних горожан.

Они‑то и составляют народ.

Сознание этого народа еще не утрясенное, промежуточное. Этот народ душевно не порвал с деревней, а реально не порвал и с властью. Ибо шабёр, племянник, а то и брат, и сват — кто профессор, кто дипломат, а кто уж так залетел высоко, что, глядя, шапку уронишь. Уже не свой он, а все‑таки свой — Вася, Федя, сыны Петра да Феклы.

Никогда еще поэтому вкусы и предрассудки народа и власти не были так близки друг другу. В этом смысле власть у нас народная, хороша она или плоха.

Не утряслись у нас толком ни народ, ни власть, потому и философия у нас еще не утрясенная, доморощенная, то такая тараканно — запечная, что повеситься охота от тоски, а то такая браво — залихватская, что тоже повеситься хочется.

А спорить — с кем спорить‑то?

Ведь те, кто мечтает о сельских радостях, об огородах да хороводах, сами же первые в деревне снова не укоренятся, а скорее самолетом куда- нибудь махнут — в Париж, на предмет питанця отощавшей ностальгии. И так это, словно нехотя. Ну что ж — кто не хочет в Париж, можно пешочком обратно, в деревню…

Но, пожалуй что, хватит! Тирады моей без передышки хватило от Сулеймана до Ялокши — на восемь верст.

Но тогда разговоры и мысли у нас с Лебедкиным были другие. Как раз капитулировала Италия. Солдаты поговаривали:

— Теперь скоро. До фронта не доедем. Это точно.

— Проточная вода снилась. К воле, — говорил Сашка.

Надежду эту подтверждал слух, что будто мы зазимуем здесь, на Керженце. Слух этот принес от лейтенантов один сержант.

О нем кстати вспомнилось. За сержантом следом всегда ходил якут. Другого начальства не знал, по — русски понимал плохо, а сержант был» веселый парень, якута не обижал. Звали якута Ефим, возраста неопределенного. Всегда курил трубку с резным чубуком в виде человеческого лица. Я однажды захотел выменять трубку. Но якут показал на чубук и сказал: «Ефим!» То ли это был его собственный портрет, то ли его личный бог.

В самый разгар слухов о зимовке нам приказали вернуться в Горький. Сборы были недолги. Мы покидали в реку последние кубометры дров, собрались у своих шалашей.

Слух о нашем уходе быстро дошел до ближних деревень и заимок. С узелками, с гостинцами пришли проститься с солдатами бабы.

Стояли кучкой, глядя на наши сборы. А иные, уже не страшась очевидного срама, приплакивались к солдатским плечам.

Пришла проститься со мной фельдшерица Анфиса. Я впервые при свете дня увидел ее невозмутимую красоту. Она любила гулять, держась за руку, и пахла сонной травой. Сашкина староверка не явилась.

Река. Под утро темнеет, голубеет, записывал я на прощание. Утром цвета раннего неба, светло — зеленая у берега. В ней детально отражены облака. Потом она еще темнеет, сохраняя зеленый отсвет.

Вечером, перед заходом — в красно — фиолетовых пятнах.

В пасмурное утро — вода издали похожа на цинк. Когда низовой ветер разгонит тучи, она — синяя, цвета холода, встревоженная, ветреная.

К ночи при ветре — цвета тусклого серебра, с красновато — желтыми бликами.

— На что похоже?

— На зарево, когда горит далеко, — отвечает Сашка.

С ним мы расстались дня через два в Горьком. Сперва было грустно, а потом ожидание грядущих дней, где, может быть, ждала скорая смерть, стерло память о нем, как часто бывало на войне.

Пребывание на Керженце было важной страницей моей жизни. Вспоминая об этих днях, я потом всегда размышлял об обязанностях наших перед народом, о том, есть ли они, а если есть, то каковы. И лишь недавно понял.

Ищущим призвания скажу кратко: производить мысли и распространять их.

(обратно)

Эренбург и прочие обстоятельства

В моей неприязни к Эренбургу кое‑кто усматривал оттенок личности. Это неправда. У меня не было личных с ним отношений. Он несколько раз с симпатией отзывался обо мне, цитировал мои переводы в своих воспоминаниях. И однажды помог в важном деле.

Осенью 43–го года я кочевал по карантинам и запасным полкам города Горького. Было голодно, холодно и тоскливо. Томили три желания: поговорить с хорошим человеком, уехать на фронт и поесть.

Поесть удалось два раза. Однажды, почему‑то на танке, приехал из Чебоксар мой фантастический дядька. Видимо, эта грозная машина заставила дежурного вызвать меня в проходную. Дядька сидел на броне. В ногах его располагался ящик с водкой. За две бутылки он выкупил меня на целые сутки. Я спал и ел.

Второй раз горьковский врач, знакомый отца, передал мне большую банку консервов. Я полагал, что это мясная тушенка. Пригласил старшину. У него была буханка черного хлеба. Расположились поесть тушенки. Оказалось — сгущенное какао. Пришлось макать хлеб в коричневую сладкую массу.

После скитаний я оказался в седьмом полку в Красных казармах на берегу Волги. Чем‑то понравился старшему лейтенанту, командиру роты ПТР, и назначен был писарем. Это означало долгое прозябание в тылу.

Поговорить, в общем, было не с кем.

— Трудно жить без убеждений, — говорил мне батальонный писарь Захаров, юноша долговязый, болезненный, с дурными зубами. — У меня убеждений нет… Я тверд, когда дело касается других.

Приходил тощий еврей Карпель из полкового клуба. Тоже жаловался на жизнь.

С фронтом все было неясно.

Я стремился на фронт не по особым своим боевым качествам. Конечно, играли роль любопытство и желание действия. Но суть в том, что фронтовой солдат в тылу приживается туго, если он не особый мерзавец.

Помню солдата по фамилии Харкевич. Что‑то действительно было в нем от хорька. Он заявил себя немцем. Писал рапорты, дескать, я немец и потому имею право на ссылку а фронта не достоин.

Обычно же фронтовой солдат тянулся к фронту как к свободе. В тылу и кормежка была скудная, и дисциплина зверская, и обращение скотское.

«Кто был, тот не забудет».

Я‑то сам, впрочем, обретался не худо. Только уныло. В углу большой ленкомнаты стоял мой писарский стол, где целый день я сочинял строевые записки, разные ведомости и формы.

Напротив меня во всю стену на белой карусельной лошадке скакал Чапаев с саблей наголо на фоне вишневого пожара.

Надо мной портреты вождей.

По стене, сбоку от двери, плакаты с изречениями Суворова и Кутузова, описание подвига рядового Матросова. И указ о дезертирстве и самовольных отлучках.

А за окном — Волга — ровная белая плоскость. Снег, холода.

Солдат выгоняют на занятия, чтобы не портили вида казарменной чистоты и порядка.

А я, соскучившись, начинаю выпускать стенгазету. Сочиняю стишки под Фому Смыслова, фельетоны и передовицы.

Стенгазеты мои вскоре прославились на целый гарнизон. Брать у меня интервью (первое в жизни) пришел Петр Петрович Нестеровский, тогда сотрудник гарнизонной газеты, а ныне киевский драматург.

По длинному коридору казармы шел высокий офицер с лицом артиста Черкасова, без головного убора, шел строевым шагом, вытянув по швам длинные руки, и поворотом головы налево — направо отвечал на приветствия слоняющихся в коридоре солдат.

«Чудак», — подумал я.

Мы сразу же разговорились и скоро подружились. Петр Петрович жестоко скучал в своей каморке при гарнизонной типографии. Иногда забирал меня из полка к себе. Я писал ему «фронтовой юмор», сатирические стишки против Гитлера под псевдонимом Семен Шило, а потом было великое отдохновение и вселенский треп.

Петр Петрович современную поэзию не признавал. Симонова называл «мещанский писатель». Любил забористую французскую прозу и Хемингуэя. Над Ромен Ролланом посмеивался, говоря, что Кола Брюньон — это наш Фома Смыслов.

Стихи мои, выслушав, не одобрил. Сказал, что слишком умственные. И попросил:

— Прочтите что‑нибудь другое. Лирику.

Я сам понимал, что в моих тогдашних стихах мало сердца. Хорошо, что они затерялись, ежели где‑то и бродят, то под другим именем. Бог с ними.

В ту пору случилось небольшое происшествие, мною начисто забытое, вполне достойное сентиментального рассказа. Изложу вкратце.

Я написал письмо незнакомой девушке, которую видел один раз, а адрес ее узнал случайно. Это явствует из письма. Девушка на письмо не ответила, но его сохранила.

Через сорок лет, к шестидесятилетию адресата, письмо это всплыло, был. по случайности, опознан его автор.

Девушка стала впоследствии известной актрисой, народной артисткой РСФСР Эрой Васильевной Сусловой. Я прибыл в Горький на ее юбилей. Наша трогательная встреча стала сюжетом местной прессы и телевидения. Только мы с Эрой Васильевной никак не могли вспомнить, вследствие каких обстоятельств было написано письмо и виделись ли мы вообще.

Нестеровский, может быть, в итоге наших разговоров, вознамерился отпроситься на фронт, а меня пристроить в газету.

Чтобы представить мой талант во всем блеске, он подрядил меня сочинять веселые вирши для новогоднего бала гарнизонных офицеров в Доме Красной Армии.

Ух и развернулся же я во всю силу воображения, заглушая голодные спазмы желудка армейскими остротами в форме стихотворного конферанса. Начальник Дома был доволен. Он пригласил меня на бал. Однако обмундирование мое было в столь плачевном состоянии, что пришлось позвонить командиру седьмого полка с просьбой приодеть. Командир седьмого полка приказал мне явиться. В назначенное время я предстал перед ним. Это был пожилой угрюмый подполковник с деревянной ногой.

Нитяной мех моей ушанки свалялся и выцвел. Шинель протерлась до мешковины, была коротка и бахромчата снизу, перехвачена лямочным поясом и приоткрывала залатанные колени хлопчатобумажных брюк, давно бывших в употреблении. Так же бахромчаты были залоснившиеся обмотки. Башмаки велики и трижды побывали в ремонте.

Подполковник довольно долго глядел на меня, потом с сомнением спросил:

— Это вы — поэт?

— Так точно, товарищ полковник, — бодро отвечал я, от волнения путая чины.

— А как у тебя внутри? — спросил командир полка не так уже строго, имея в виду части одежды, прикрытые шинелью.

— Тоже плохо, — бодро отрапортовал я.

Командир улыбнулся, позвал интенданта и велел одеть меня во все новое. Это был второй мой гонорар, полученный за юмор. Я удивил всю роту. И многие поверили в силу слова.

Новогодний бал состоялся, но я на нем почти не присутствовал. Военный конферансье из актеров быстро надрался, текст позабыл и нес отсебятину. Лучшие остроты пропали, а остальное заглушал духовой оркестр. Потом заиграл баян. Начались танцы.

Офицерские девчонки визжали и блевали в углах, а присутствовавшее поначалу командование брезгливо удалилось.

Мы с Нестеровским забрались в его каморку, распили бутылочку, поболтали «за жизнь» и часов в одиннадцать завалились спать.

Новый. 1944 год пришел к нам во сне.

Январь протянулся в смутном ожидании. Петр Петрович уехал, на прощание сведя меня с существом всемогущим — с полковым писарем. Тот обещал командировку в Москву.

…И вот я на Белорусском вокзале. Поезда из Горького почему‑то прибывают сюда. Трамваи редки. И бегом по Лесной, по Палихе, не замечая Москвы, — бегом всю дорогу — домой. Изумление родителей, беспорядочные расспросы. Я — солдат, фронтовик, со шрамом на левом предплечье, сняв ремень, расстегнув гимнастерку, в папиных туфлях — сижу за родительским столом. И уже мне несут довоенные блинчики, и наливочку, и еще что‑то жарят, пекут, достают припасенное для меня, на такой именно случай, если вдруг неожиданный стук в дверь — и я войду — и вот как сейчас буду есть, курить и пахнуть казармой…

В Москве тогда из молодых поэтов находился один Семен Гудзенко. Я его разыскал, мы по — доброму встретились. Семен был в полуштатском положении. И уже в полуславе, к которой относился с удовлетворенным добродушием. Он был красив, уверен в себе и откровенно доволен, что из последних в поколении становился первым. Натура он был практическая, мягкого и веселого цинизма с долей сантиментатьности и сухого ума. Был приятен.

Ему, как впоследствии Слуцкому, место в литературе уготовил Эренбург. Любопытно, что в обоих случаях Эренбург нашел поэтов не по своему вкусу, а точно почуяв вкус времени. Пикассирующий парижанин был другого вкуса, но хорошо понимал этот средний, полуцивилизованный вкус хорошего человека, стремящегося понять время.

Гудзенко был одаренный поэт, тогда еще искренний. В стихах его были точные и меткие строки. «У каждого поэта есть провинция». Его провинция была война, и вся Россия для него была провинция с мечтой об украинских борщах и жарком. Он становился романтиком борщей и мяса, которого судьба нечаянно поверстала в солдаты.

Я пришел к нему. Мы варили пшенную кашу. Пили водку. И спать легли рядом под двумя шинелями. В квартире на Хлебном топили плохо.

Узнав о моем деле, Семен повел меня к Эренбургу. Эренбург был в ту пору почти что власть. Его фельетонов ожидали фронты. В горной бригаде, в моей «горняшке», приходили из дальних расчетов послушать его статьи. Они были ясны, понятны, красно написаны, крыли Гитлера, объясняли причины наших временных поражений. И кончались кратко: «Убей немца».

Эренбург занимал тогда номер в гостинице «Москва». Он встретил нас хорошо, угощал коньяком и трюфелями, расспрашивал о фронте и солдатах, попросил почитать стихи. Когда Гудзенко изложил мое намерение, он сказал:

— Ну что ж. Ведь вы туда проситесь, а не обратно. Но куда именно вы бы хотели поехать?

У меня при себе было письмо, где товарищ мой Лев Безыменский прислал нечто вроде вызова из разведотдела 1 — го Белорусского фронта. Я попросился туда.

Эренбург снял трубку и запросто поговорил с начальником Главразведупра Генерального штаба генералом Кузнецовым.

На следующий день я смело ходил по Москве с внушительным пакетом за семью сургучными печатями. Пакет был Генерального штаба. И я был единственный в армии ефрейтор Генерального штаба.

Патрули почтительно меня отпускали. На этом основании я дней десять кантовался в родительском доме и не спеша отправился в Горький.

Таким вот успехом завершилось мое посещение Эренбурга. И поскольку впоследстви