Сотрудничество поэзии [Майкл Палмер] (fb2) читать онлайн

- Сотрудничество поэзии (пер. Владимир Владимирович Аристов, ...) (и.с. Иностранная литература, 2013 № 03) 289 Кб, 49с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Майкл Палмер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Майкл Палмер: Сотрудничество поэзии



На этих снимках поэта Майкла Палмера, сделанных в его квартире в Сан-Франциско, внимание могут привлечь жесты руки — о взаимоотношении внешних и внутренних движений в стихотворных текстах и сценических музыкальных воплощениях идет речь в его высказываниях и эссе, — не случайно он много лет сотрудничает с пластическими танцорами, хореографами, музыкантами, художниками. На втором снимке движение руки оказалось метафорически размноженным: здесь не только его движение, но и движение руки его помощницы на кухне, и кисть банана, и кисть руки (произведение искусства), свисающая с потолка, и трехпалая выразительная гравюра, раскрывшаяся на стене. Все эти частности собирает и отпускает в мир через слово и жест его рука.

Сотрудничество поэзии

Также следует понимать, что все, что я делаю, представляется мне формой сотрудничества, сквозь время, с голосами поэтов и других, проходящими через меня во время работы.

Майкл Палмер
Майкл Палмер — прежде всего поэт, но при этом он и «теоретик на ходу», он свободно ориентируется и действует в геологических слоях культуры так же, как и в нынешних временах. В приводимых разрозненных материалах (стихи, интервью, отрывки из эссе) сделана попытка отразить разные стороны палмеровской литературной деятельности. Представить не только стихи Палмера, но и его воззрения на поэзию и поэтику кажется важным, поскольку здесь возникают более отчетливо формулировки проблем, которые растворены в его стихах. Одна из основных проблем Палмера, о которой он так или иначе говорит во многих своих теоретических работах, выступлениях, эссе — возможны ли формы «синергийного» взаимодействия с другими людьми, и с людьми искусства в том числе? В этих статьях Майкл Палмер формулирует свое отношение к современной поэзии и поэтике, говорит об истоках своих эстетических представлений, вообще человеческого бытия, которое не связано с мейнстримом. Хотелось бы даже назвать Палмера (понимая, что это высокие слова, но также принимая во внимание крайнюю редкость такого явления для современных поэтов) «поэтическим гуманистом», — именно поэтому данные эссе представляются столь существенными, причем открытая публицистичность (связанная с моментом времени — начала двухтысячных годов) соседствует здесь с глубокими рассуждениями поэта на вечные темы. Но самое главное — здесь разговор о современных «структурах поэтического гуманизма». В наше время, когда разочарование в людях невероятно сильно в искусстве (напоминая на новом уровне настроения декаданса столетней давности), Палмер — что может показаться совершенно неожиданным для тех, кто невнимательно читает его стихи, — выступает с некоторым прямым обращением к людям. Все это у него вмещено, конечно, в конкретные формы сотрудничества разных искусств. Но все же даже рассуждение о глубинном мейнстриме (противоположном интенциям внешнего стихотворного истеблишмента) поэтических устремлений ведет его, например, к американским поэтическим «Листьям травы» с пафосом прославления человека. В этом смысле эссе о контртрадиции вводит нас в неизвестную во многом историю англоамериканской поэзии, увиденную глазами активного участника из глубины процесса. Развитие американского поэтического современного авангарда дается им в субъективной, смелой, откровенной, но точной форме. В небольшом интервью, в вопросах, заданных Палмеру, хотелось придать дополнительные оттенки смыслам, которые затрагиваются постоянно в статьях и выступлениях: его взаимоотношение с другими поэтами, деятелями других искусств и другими «просто» людьми. Постоянно он подчеркивает проблемы своей стихотворной деятельности на протяжении жизни: сопротивление внешним властным структурам (недаром он цитирует Мандельштама и других «отщепенцев»), внушающим людям, что власть единственно представляет жизнь. Майкл Палмер — один из немногих крупных современных американских поэтов, которые и непосредственно взаимодействовали с современной российской поэзией (прежде всего поэтами метареализма), он переводил Алексея Парщикова — его книгу «Медный купорос» (в свою очередь Парщиков переводил книгу Палмера «Sun») — и других авторов. Для Палмера много значили, например, поэзия Хлебникова и Мандельштама, на него оказали влияние стихи Геннадия Айги. Палмер изучал и труды по поэтике русских теоретиков, участвовал в Гарварде в семинарах Романа Якобсона. В ответе на первый вопрос он несколько уклонился в сторону описания своих отношений и творческого взаимодействия с людьми искусства (вопрос был также и о природных феноменах), но приоткрыл тем самым ту часть Нью-Йорка, о котором мы знаем больше не из первых рук. Сопротивление и сотрудничество — две эти стороны своей деятельности он все время подчеркивает, то есть его поэзия существует не в безвоздушном пространстве, она по сути и политически (а вернее, прежде всего поэтически) ангажирована (он, как и многие другие левые интеллектуалы, не скрывает своего отношения к вторжению в Ирак, так же как раньше — к войне во Вьетнаме). Но эта внутренняя соединенность с людьми выражена в формах собственно искусства. В тех стихах, которые представлены в подборке, отражены тенденции разных лет, но все же они соотносимы с его современными высказываниями: здесь есть глубокая заинтересованность в другом человеке, в других людях, хотя это и может быть высказано с помощью «нераскрываемых контейнеров» метафор.

Владимир Аристов

Майкл Палмер Стихи, интервью, эссе, записные книжки

Автобиография

Все часы — облака.
Части — больше, чем целое.
Философ голодает в меблированных комнатах, в то
время как снаружи идет дождь.
Он рассматривает самость как просто еще один знак.
Зимние розы невидимы.
Поздний лед иногда поет.
А и Не-А суть одно и то же.
Моя собачка не знает меня.
Скрипки, подобно снам, подозрительны.
Я родом из Колофона или, возможно, с одного из
небольших островов.
Пролив замерз, и люди — кое-кто на коньках —
пересекают его.
На серповидной пляжа дуге утопший олень.
Однорукая женщина, ее бедра вокруг твоей шеи.
Мир — это все, что подверглось замещению.
Яблоки в лавке на перекрестке у Bahnhof, от бледно —
желтых до темно-красных.
Память не говорит.
Одышка, сопровождаемая звоном в ушах.
Заиканье поэта и заиканье философа.
Самость приписывается другим.
Комната, из которой в любое время видна луна.
Ленинградское кафе: мужчина с недостающей левой
частью лица.
Исчезновение солнца в небе над Одессой.
Достоверное описание этого солнца.
Философ лежит на пороге, обсуждая теорию цвета
с самим собой,
теорию самости с самим собой, понятие числа,
вечное возвращение,
пульсацию звезд,
логику типов, Буридановы предложения, lekton.
Почему сейчас эта дымка от озера?
Слово и вещь суть одно и то же.
Много раз белых я видел ворон.
Что все плоскости бесконечны в силу
            протяженности.
Она спрашивает: Существует ли карта этих ворот?
Она спрашивает: Это и есть то, что зовется
         Проходом, или это тот, что на западе?
Так освобожденные, ангелы тьмы беседуют с
        ангелами света.
Они не ангелы.
Нечто иное.
Полу Боруму

Перевод Александра Скидана

«Тайна в книге…»

Тайна в книге
Которая — место
Она, удвоенным домом
И книга, которую ты потерял
Это — место, откуда ты смотришь
как пылает твой дом
Я проглотил порожний иск берегов
ночей подобных потерянным книгам.
Перевод Аркадия Драгомощенко

Слова

Птицы с косточками из стекла:
быть может ужасу придет конец
в дереве цветущем в июле.
Книга лежащая открыта в свету,
книга с крапчатым корешком,
всевозможная информация из первых рук:
Гипотеза Римана разрешена,
дзета-функция и нули, статья 425;
Парадокс лучника
на другой странице;
утерянный язык мотыльков
немного подальше.
Медленны взмахи совиных крыл
вдоль коридоров книг.
Небо желтый кадмий
от огней на севере.
Они как будто идут вслед за нами, эти огни,
как страница следует за страницей.
Кости, птицы, стекло, свет, простые числа;
книга, слова, нули, огни, суть.
Перевод Владимира Аристова

Интервью с Шайклом Палмером Беседует Владимир Аристов

Владимир Аристов. Метки вашей биографии (стандартные в представлениях об американском интеллектуале): Нью-Йорк, Гарвард, Сан-Франциско, — какое соотношение для вас интеллектуальных символов и живой реальности этих мест, этих городов, столь существенное в поэзии?

Майкл Палмер. Ваш первый вопрос, кажется, отчасти касается «культурной топографии» различных городов, где я жил, и институтов, к которым хотя бы и самым непокорным образом принадлежал. Я безусловно сопротивлялся стандартному пути американского интеллектуала, вместо этого предпочитая работать по большей части вне институций. Города как художественные и интеллектуальные центры всегда производят расслоение на «uptown»[1] и «downtown»[2], культуру официальную и андеграундную, «внутреннее» и «внешнее», существующие в курьезно-необходимой диалектике принятия и сопротивления. Я вырос в Нью-Йорке и был погружен в «downtown» — культуру джаз-клубов, чтений в маленьких кафе и выставок, в которых мешались между собой новые волны художников, писателей и активистов. Не говоря уже о новой музыке и танце, представленных такими именами, как Джон Кейдж, Мортон Фелдман, Мерс Каннингем и танцовщики, выступавшие в церкви Джадсона. Вместе с несомненно знаковыми фигурами — такими как Роберт Раушенберг и Джексон Маклоу — они создали радикально новые танец и театральный лексикон. Сейчас, когда эти люди сходят или уже сошли со сцены, их история хорошо документирована, но в свое время эти художники, как можно догадаться, часто подвергались осмеянию. Такова была домашняя почва, на которой я вырос как очень молодой писатель и на которой совершилось мое вхождение в различные альтернативные течения американской поэзии, в так называемую контртрадицию. Эта последняя, тогда и в некоторой мере сейчас подвергалась и подвергается анафеме в таких местах, как Гарвард, несмотря даже на то что поэты Боб Крили, Джон Эшбери, Франк О’Хара — не говоря уже о Билле Бёрроузе — на самом деле учились в Гарварде. Итак, мы следовали за определенными векторами в отношении того, что мы ощущали как необходимую для искусства информацию и, надеюсь, без стратегического расчета на карьеру или профессиональное положение. (Жиль Делёз говорит о пользе «переговоров», в которые мы вступаем, чтобы сохранить себя, свои цели и намерения.)

В. А. Ваше отношение к Language School? Вы чувствуете себя принадлежащим к этому поэтическому направлению? С кем из этой поэтической школы поддерживаете отношения?

М. П. Я никогда не входил в узкий круг «Языкового движения залива Сан-Франциско» («Bay Area Language Movement»), как пишут об этом в недавно опубликованных десятитомных мемуарах участники группы «Рояль» («Grand Piano»). Тем не менее я принимал участие во многих чтениях, журнальных публикациях, публичных дискуссиях и так далее и присутствую также в паре антологий «Языкового движения». Огромное значение для меня имели обсуждения поэтических теорий и многое из появляющихся работ. Но многое мы понимали по-разному: художественные задачи, место эстетического и политического, концепцию лирики, роль конструкции или другие композиционные процедуры и тому подобное. Я думаю, у нас была общая цель: все стереть и начать сначала, отказаться от управляющих предписаний и допущений институционализированной поэтической практики и подвергнуть сомнению распространенные концепции выразительности, самости и индивидуального, а также роль читателя. Мы безусловно соглашались между собой в том, что куча официально санкционированных моделей поэтики и критических процедур уже умерли. На уровне просодии мы также искали альтернативные пути по отношению к принятым англоамериканским формальным ограничениям. Это по необходимости краткий и поверхностный ответ на сложный вопрос. Мы должны также учесть, что практики ориентированного на «Языковое движение» письма были совершенно различными и никогда не выступали монолитной группой. А если принять во внимание нью-йоркских практиков, это разнообразие задач и процедур еще более очевидно, как стало ясным, когда позже появились их зрелые работы. На многие годы я сохранил дружеские отношения с целым рядом поэтов, связанных с этим движением, хотя, понятно, и не со всеми, и продолжаю следить за работами многих, по мере появления.

В. А. Была ли для вас русская поэзия (через воздействие отдельных личностей) значима и в какой степени? Чем для вас являлись стихи, например, Мандельштама? Айги? Парщикова?

М. П. Ответ на этот вопрос на самом деле надо разделить на две части. Прежде всего, к концу моего студенчества, когда я изучал компаративистику, я начал, насколько возможно, знакомиться с трудами по поэтике русских формалистов, футуристов и структуралистов. Особенно полезными, в частности, оказались ранние академические обзоры Владимира Маркова («Русский футуризм: история») и Виктора Эрлиха («Русский формализм»). Это чтение продолжилось сборниками под редакцией Матейки и «Чтениями по русской поэтике» Поморской — антологий текстов Эйхенбаума, Якобсона, Томашевского, Брика, Тынянова, Волошинова, Бахтина и Шкловского. Неожиданно стали доступны многие теоретические тексты, а постепенно и переводы (часто плохого качества) Маяковского, Мандельштама, Цветаевой, Хлебникова и других. Таким было мое раннее чтение. Я должен добавить, что в мои последние студенческие годы в Гарварде мне повезло немного узнать Романа Якобсона и стать слушателем его семинаров по лингвистике, в частности, посвященных работам Соссюра. За этим последовало поэтическое знакомство с поэтами так называемой третьей волны, многие из которых в конце восьмидесятых и затем в девяностые годы стали моими друзьями, главным образом благодаря активности Лин Хеджинян и ее дружбе с Драгомощенко и другими. После совместного путешествия в Стокгольм и Хельсинки в 1990 году часть нас (Парщиков, Кутик, Жданов, Кондакова плюс Хеджинян, Кларк Кулидж, Джин Дей, Кит Робинсон и я) собрались в Ленинграде и устроили неделю поэтического дебоша. За этим последовали встречи, сотрудничество и взаимные переводы. Впервые я встретился с Айги, мне кажется, в Париже в конце восьмидесятых и провел некоторое время с ним в Сан-Франциско незадолго до его смерти. Я был глубоко впечатлен фактом, что мы оба восхищались, среди прочих поэтов, Паулем Целаном и Андреа Дзандзотто и, конечно, нашим общим интересом к поэтической функции — или функциям — молчания.

Как можно кратко сформулировать общие для нас основы? Мы все были преданы исследовательской поэтике и — разными способами — поэзии критической негативности и культурного сопротивления. Помимо осознания необходимости исследовательской поэзии для выживания и обновления культуры, в нашей реальной практике было не так уж много общего, — в чем отразились наши глубоко различные обстоятельства. У Айги, Парщикова, Хлебникова и других я воспринимал древне-современный резонанс, который был нов для меня и который помог мне по-новому и более широко понять временные горизонты инновативной поэзии. Эти уроки остались со мной и глубоко повлияли на мою работу.

В. А. Важны ли для вас в теоретических и практических поисках взаимодействия стиха и танца работы предшествующих авторов, допустим Андрея Белого (с определенным влиянием «Эвритмии» Рудольфа Штайнера) или Михаила Чехова?

М. П. Взаимодействие различных искусств — в центре моей поэтической работы. Я сотрудничаю более тридцати пяти лет с Маргарет Дженкинс Данс Компани в Сан-Франциско. Это сотрудничество принимало многочисленные и разнообразные формы, включавшие явную и неявную разговорную речь, язык в живом исполнении, язык, сопоставленный с музыкой, и язык, переработанный с помощью электроники и модифицированный композиторами — такими как Пол Дрэшер. Мы рассматривали это пересечение между языком как жестом и жестом как языком и активные границы между ними. Все это привело меня к изучению пространственного компонента языка, его физикальности (физического проявления), его проекцию из тела в пространство — внутреннее ли, ментальное пространство или физическое пространство представления. Не удовлетворяясь простым чередованием, наслаиванием друг на друга танца и текста или танца, музыки и текста, мы пытались сделать наше сотрудничество структурным, чтобы каждый элемент изменял (модифицировал) другой. Отвечая Ницше, философ Ален Бадью говорит о танце как «во-первых и прежде всего, об образе мысли, избавленном от всякого духа тяжести». В своем эссе «Танец как метафора мысли» он продолжает: «Сущность легкости лежит в ее способности манифестировать тайную медленность мысли», и добавляет позже: «задача танца — в том, чтобы играть время внутри пространства». Здесь мы также находим поразительные пересечения с поэтическим языком и поэтической мыслью в точке, где кажущиеся отдельными артистические средства начинают говорить друг с другом и даже взаимно отождествляться.

В течение ряда лет я сотрудничал в разнообразных формах с таким художниками, как Ирвинг Петлин, Герхард Рихтер, Сандро Чиа, Микаэла Хенич, Аугуста Тэлбот и другими, с целью реализовать определенную потенциальность, которую только такая динамика делает наличной. Иначе говоря, с целью создать такое соединение, которое не является полностью ни одним, ни другим, такую точку отличия или метафорической идентичности, где исчезают границы жанра и материала. В таком пространстве элемент импровизационной игры часто переходит в… игру, подобно тому, как единичная воля, интенция и контроль отклоняются от курса, попав в поле соответствий и интерференций. Явится ли полученный тогда результат работой многих авторов или одного, чье присутствие к тому же стерто, затушевано, или же возможно и то и другое вместе? (Должен добавить, отвечая на ваш изначальный вопрос, что «эвритмия» Штайнера не оказала влияния на способ моей мысли).

Перевод Владимира Аристова

«Поддерживать культуру в темные времена»

Из выступления на синергетическом симпозиуме в Эвергрин-стейт-колледж (Evergreen State College), февраль 2005. Впервые опубликовано в журнале «Golden Handcuffs Review», лето-осень 2005, № 6.

Меня впервые попросили прочитать основной, ключевой, доклад — вообще говоря, я думаю, поэтов нечасто просят читать такие доклады, по крайней мере, за пределами узко литературных тем… В любом случае, как новичок в этом деле, я хотел бы сначала обсудить некоторые термины, относящиеся к нашему предмету. После этого мы увидим, к чему «поэтический разум», как бы парадоксально это словосочетание ни звучало, может привести нас в отношении поддержки культуры в эти удручающие, путаные и порочные времена нашей истории. И пожалуйста, позвольте мне говорить с вами с определенной немотой и беспомощностью, ибо слова действительно даются нелегко, иначе откуда бы взялась поэзия?..

В наше время «синергия» является довольно расплывчатым словом, с привлечением его в понятие «корпоративного слияния с целью увеличения прибыли», то есть непосредственно того, что будет более всего тревожить нас здесь. Для наших целей мне хотелось бы определить его в исходном значении просто как род «работы с», взаимодействия, от греческого «синергия», «совместная деятельность», в свою очередь происходящего от «синергос» — «работать вместе». Как о противоположном этому термину можно говорить о «работе против» или, не столь жестко, «работе отдельно». Каждому из нас несомненно приходилось в свое время и «работать с», и «работать против», и «работать отдельно». «Ключевой» как музыкальный термин есть основой звук, тоника музыкального ряда, первая нота диатонической гаммы. Именно ее мы ищем, надеясь, что другие ноты разовьются из нее в игре гармоний и дисгармоний, высвобождая размер…

…хотя поэзия обычно считается искусством одиночек, и в ней действительно есть доля работы в изоляции, она всегда, с самого начала, находится в собеседовании («Беседа — это мышление», — говорит Жан-Люк Годар). Поэзия не существует без читателя, слушателя, который должен завершить круг по-своему и прочитать стихотворение на свой собственный лад, выбрав из многих значений. Это никогда не происходит без некоторого преобразования, от разума к разуму, от тела к телу, от культуры к культуре… то, что некоторые представляют себе чистым эстетическим жестом, на самом деле никогда не обходится без включенного в него социального измерения… хотя новые художественные движения могут начинаться как относительно небольшие изолированные явления, они затем часто объединяются с более крупными социальными силами и другими движениями, создавая стойкое воздействие на нашу культуру, усиливая этот «другой взгляд» и поддерживая, как это выразил Октавио Пас, «другой голос», звучащий между религией и революцией…

Я не буду пытаться определить или обозначить пределы самого понятия «сотворчество». Оно для этого слишком широко и слишком гибко… Достаточно сказать, что другой, иной, проявляется способом, схожим и одновременно несхожим на диалогическую работу над стихотворением. Мой идеал чистого сотрудничества, никогда полностью не реализованный, представляет собой работу, которая не принадлежит ни одному автору, ни другому или другим. Она избегает или превосходит ту степень намеренности, которую мы связываем с произведением одного человека. Это работа, по словам из одного моего стихотворения, «которая не ты и не я». Если мы возвратимся к теме нашей конференции, то «работать с» есть средство превзойти то, что поэт Джордж Оппен называл «кораблекрушением одного» в попытке достичь возможности (снова говоря словами Оппена) «быть многими»…

Более тридцати лет я работаю вместе с композиторами, художниками, другими писателями и одним хореографом, Маргарет Дженкинс и ее танцевальной группой из Сан-Франциско. Я никогда специально к этому не стремился, хотя, с другой стороны, я никогда не рассматривал виды искусств как отдельные, как от других искусств, так и от прочих занятий в жизни… Мы начали много лет назад с изучения таких элементов, общих для поэзии и танца, как ритм, протяженность, понятие меры и пространства (пространства страницы, пространства сцены) и совершаемость. Мы много думали об определенных пересечениях, когда язык становится жестом и языком жестов. Мы думали о рассказе и абстракции, о нарративе, антинарративе и фрагментации. Мы думали о заданном и возможном, о привычном и новом, и о различии между закрытой и открытой формой. Короче говоря, мы думали о том, как мы представляем себе мир и время посредством наших искусств. Я должен был постоянно помнить о теле и голосе в реальном пространстве и, следовательно, о теле в поэзии и мире, обращающемся среди других тел. В этом общем хореографическом процессе мы все работали вместе: танцоры, осветители и постановщики, костюмеры, композиторы, хореограф, все включенные в танец ради создания танца. На первых порах разница с одиночной работой поэта не могла не представляться значительной и наиболее желанной, как разновидность равновесия, — все элементы целой работы изменяют все другие элементы. Глядя на результат, зачастую было трудно полностью отделить вклад одного участника от другого, хоть у нас всех и были в этом проекте свои роли и предполагаемые обязанности. Так, определенная парадигма делания и парадигма общности, пусть даже и временного и изменяющегося общества, эволюционировали вместе. Я не собираюсь предлагать утопическую модель; сам процесс может быть сложным, спорным и хрупким. Различия значили столь же много, что и соответствия. На самом деле можно было говорить об «общности различия», не всегда поддающегося анализу. И наконец настал странный момент: день, когда были зажжены лампы, работу показали зрителям, и она завершилась. «Результат», если можно говорить о таковом, был мимолетным. На мгновенье время остановилось и преобразилось, чтобы затем возобновиться заново…

Я более не уверен, что это так уж далеко от поэзии. Великий геоморфолог Карл Сойер указал много лет назад, что изучить один фут земной поверхности — значит изучить бесконечные жизни и времена, бесконечные пересекающие истории. Гуляя недавно с женой и дочерью к северу от Сан-Франциско, по тропинкам Пойнт-Рейеса, я думал о словах Сойера и о «нашествии» чужеродных растений, животных и насекомых. Травы из Китая или еще откуда-то, французские садовые улитки, желтый олень из Средиземноморья и Малой Азии, коричневый олень из Индии и Шри Ланки и так далее. Аналогично внутри стихотворения (даже в самых «американских» стихотворениях) мы найдем натяжение связей, идущих назад к древним истокам стиха и прозы. То есть мы находим бесчисленное число элементов, местных и чужеродных, но также мы находим бесконечные иные голоса, которые составляют этот голос. (Парадоксально, сам этот голос, если это настоящее стихотворение, звучит в нем впервые.) Увиденное таким образом стихотворение становится уже не столь обособленным культурным фактом, но приближается к диахроническому и синхроническому пространству культурной реверберации. Что же до сцены и занавеса, то когда читатель закрывает книгу, поэмы больше нет. Будет ли книга открыта снова? Заранее сказать невозможно, но в большинстве случаев — нет. Она существует, только когда открывается навстречу свету, благодаря другому или другим…

Расскажу очень кратко об одном из опытов сотрудничества с художником, хотя и о взаимодействии не в самом непосредственном смысле. Три года назад поэт и художественный критик Дэвид Брескин пригласил меня, вместе с двенадцатью другими поэтами и музыкантом Биллом Фризеллом, участвовать в создании откликов на серию из восьми абстрактных картин Герхарда Рихтера, к готовящейся ретроспективной выставке художника в Сан-Францисском музее современного искусства. Я изучил не только восемь картин и «образы», им близкие, но также записные книжки и интервью Рихтера, где он ниспровергает принятые понятия авторства и жанра, абстракции и изобразительности. Постепенно я проникался его работами, и мой стихотворный цикл из восьми стихотворений, «Гамма», начал обретать форму. Лед, которым я был скован, был сломан, и этот поэтический цикл стал «шарниром» или поворотным пунктом между первой и последней частью моей новой книги, а также дал импульс тому, что проявилось только в будущем. Счастливый результат сотворчества: вынуть тебя из тебя самого, из твоих застарелых творческих привычек и привести в пространство, которое тебе не принадлежит. Различные участники становятся «сообщающимися сосудами», открывающими пространство, для того чтобы создавать нечто, не принадлежащее ни одному из них…

В основании творчества, как в танце, о котором я говорил ранее, часто находится продуманная безмолвная история, молчаливое подводное измерение. Часто именно в этом молчании, без определенной цели, развиваются работы. Моя новая книга, из которой я вчера вам читал, называется «Сообщество мотыльков» («Company of Moths»). В большой степени она появилась на свет благодаря взаимодействию, взаимообмену туда и обратно, с художницей Аугустой Тэлбот. В некий момент мы договорились, по многим причинам, сконцентрироваться на мотыльках и посмотреть, что из этого может произрасти в нашем творчестве. Когда подруга Аугусты, художница, услышала об этом, она указала нам на поразительный трехстраничный отрывок из романа В. Г. Зебальда «Аустерлиц». Как это случается, я был поклонником творчества Зебальда и собирался к нему в гости в Восточную Англию, но вдруг узнал о его трагической ранней смерти. Я нашел этот отрывок и скопировал его для Аугусты. Потом я улетел на летние каникулы на Восточное побережье, увозя, среди прочих других книг, «Аустерлиц» и мистический роман популярного писателя Артуро Переса-Реверте, чье название, знаменательно, вылетело сейчас у меня из головы. Разумеется, нельзя было придумать большей противоположности. Книга Переса-Реверте была классическим образцом жанровой литературы, «переворачивателем страниц», хотя и не без претензий на интеллектуальность. Читатель скользит по книге, проскакивая повороты сюжета, свободный от лингвистических нюансов и трудностей. После трех или пяти страниц Зебальда я должен был останавливаться, переполненный его барочной плотностью, его складками внутри складок, невероятно переплетенными моментами настоящего и воспоминаний. У Переса-Реверте, время, кажется, ускоряется и в определенном смысле исчезает. Это книга, предназначенная для того, чтобы убивать время. У Зебальда время замедляется, по мере того как эхо и тайны окружают его и управляют им. Когда заканчиваешь читать, Перес-Реверте ничего за собой не оставляет. Его дело сделано, в то время как глубины и изгибы повествования «Аустерлица» продолжают резонировать во мне. В культуре, несомненно, достаточно места для них обоих, но вторая книга, медленная поступь Зебальда и его свидетельствования должны найти свое место в культуре поддержки культуры любым возможным способом, вопреки давлению немедленного удовлетворения. Это творчество «противостояния забвению». Наконец, тем летом я оттолкнулся от этого отрывка из «Аустерлица» о мотыльках, чтобы написать свою элегию, посвященную Зебальду. В некотором смысле я хотел, чтобы его голос звучал сквозь мой…

Возможно здесь, в этом соприкосновении, мы можем, по крайней мере, желать этого альтернативного пространства, о котором я говорил, того, что одновременно и внутри, и снаружи, деталь и отдельно, как творчество в наших разнообразных родах искусств, пространства кругооборота и взаимообмена. В противоположность глубоко разрушительным планам сегодняшней власти, мы можем принимать во внимание общий вид, который поэт Роберт Данкен однажды назвал «симпозиумом целого», место, где с другим обращаются, не демонизируя его, и где разум и воображение соединяются воедино. Может быть, это и есть та тоника, от которой произрастет вся гамма.

Перевод Татьяны Бонч-Осмоловской

Из «Датской тетради»

Солнце, свидетельствует ребе Габбар, — это пламезарный обруч, который по земле катит девочка. Никто никогда ее не видел, хотя играет она на ярком свету.

Эдмон Жабес Возвращаясь в книгу
Лишний день високосного года — изобретение Сосигенеса Александрийского, астронома Юлия Цезаря, сделанное им в 46 г. н. э. Сегодня солнца нет, но я в первый раз прослушиваю предварительные композиции для балета. Они оставляют меня в состоянии недоумения, что, возможно, входит в замысел, поскольку истоки этих вещей в мире музыки никак не ухватить. Прослушивая их снова, склоняюсь к мысли, что в одной части слышу электронно-аранжированные духовые, пронзительно высокие, под стать дождю, в другой — колокола, в третьей и четвертой приглушенные и измененные индустриальные звучания, создающие ощущение глубокого беспокойства.


В своей записной книжке нахожу запись четырехлетней давности, занесенную в этот же день, 29 февраля. Следующая относится к 3 марта и состоит из одного слова «тассеография», помеченного, как если бы я тогда знал, что оно означает и должен был позднее к нему вернуться. Ни в одном из моих словарей это слово не удается найти.


Запись от 29 февраля 1988 года содержит замечание по поводу слова «плавать» в одном из моих ранних стихотворений. Тут же запись относительно смерти Роберта Данкена[3] (3 февраля) и Рене Шара[4] (19 февраля).


Ни одной записи в этот же день 1982 года. В первый день февраля я проснулся в 4:45 утра и записал: Ночью сон о том, как ходил с К. на фильм «Регтайм» (никогда в жизни не видел). Мы на разных местах, и я отвернулся от экрана или же отвернулся на ¾, но, чтобы видеть экран, должен смотреть через плечо. Потом я подсел ближе к К., но с этого места я мог видеть фильм лишь в отражении на большой колонне с зеркальной поверхностью, украшенной цветами в стиле арт-деко (поэтому затрудняюсь сказать, повлиял ли этот стиль на восприятие фильма). Я говорю К., что мне нужно уйти, и она с неохотой соглашается. (И я говорю ей, что «это безумие».) Билетер, к которому я обращаюсь с просьбой вернуть деньги за билет, ничего не имеет против, но, вместо того чтобы вручить мне деньги (К. отказывается от возврата), билетер вручает мне шесть билетов, которые годятся лишь только для сети «Sacramento Street Theatres». Затем объясняет, где можно найти некоторые из них («один на углу Маркет и 2-й»), а я рассматриваю желтые билеты, отпечатанные обыкновенным типографским способом, однако с какими-то рукописными инструкциями, из которых разборчива только одна: «Двери никогда не открываются в четыре утра». Единственное, что вызывает сомнения относительно того, покинуть ли зрительный зал, заключается в том, что многие также уходят из недовольства, понуждая меня думать, что фильм либо действительно неинтересен, либо псевдолитературен и претенциозен. По пробуждении в моей голове звучит песня Терезы Стратас.

Отчаяние постоянно охватывает меня, когда я «гляжу назад» таким образом:

В определенном смысле
                        все это есть,
Но нет больше ни сцены,
                         ни зеркала.
Неожиданно вверх и вниз по улице на деревьях появились вороны. Неожиданное, резкое слуховое воспоминание шелеста вороньих крыл и их грая, ворон, гнездящихся на деревьях еврейского кладбища в Праге.

Вороны Европы. Галки. Чехия, кафка[5].

* * *
Я думал о точках. Два года назад, в невыносимую августовскую жару, я бродил по улицам Парижа со своим другом. Мы пересекли Пон-Неф по направлению к Ля Сите и вышли на площадь Дофина.


Я остановился несколько недель тому назад, утратив способность продолжать, боясь впасть в романическое многословие, тогда как то, что я пытался сказать, по сути, было простой историей, которую я старался не вспоминать долгие годы. Но к ней меня возвратила сегодняшняя жара. И я снова к началу.


Я думал о точках. Два года назад, в невыносимую августовскую жару, я бродил с приятельницей, Нормой Кол, по улицам Парижа. Мы пересекли Пон-Неф по направлению к Ля Сите и вышли на Пляс Дофин. Когда мы пересекали площадь, направляясь к рю де Арлэ, на меня нахлынуло неизъяснимое чувство, которое для меня всегда предваряет воспоминание об исчезнувшем ощущении или мысли. Я обернулся через правое плечо и узнал поблекший фасад отеля «Генрих IV». И тогда, а мы продолжали двигаться к ближайшему кафе, осколки памяти внезапно перестроились. Я буквально почувствовал, что я словно погрузился в состояние сновидения, в котором вымысел, факты, воображение и воспоминания более уже ничем не разнятся. В кафе я предложил Норме выслушать историю одного происшествие, о котором ранее ни с кем не делился. Более тридцати лет назад (исполнилось ли мне тогда семнадцать?) случилось, что я провел какую-то часть лета в Париже, где и познакомился с венгерской танцовщицей, учившейся в студии Парижского балетного театра. Мы были представлены множеству знакомых, американцев, которые встречали Александру у книжных лотков на Бульваре Сен-Мишель. В тот вечер мы ужинали вместе, а спустя несколько дней, она ввела меня в свой узкий круг друзей, большая часть которых, как и она, были старше меня на год-два. Следующие недели — насколько позволяло ее время, — мы провели вместе. Я встречал ее после классов, и мы отправлялись гулять по городу, музеям, смотрели кино, а по вечерам часто слушали музыку в клубах (помню Бэджа Поучала с его трио, может быть, в «Голубой ноте»). На узкой улочке в 6-м районе она показала мне ателье своего дедушки, композитора, который жил там долгие годы. Французский стал ее вторым языком в Будапеште. Именно французские члены семьи вынуждены были покинуть Венгрию после подавления восстания в 1956-м.


Однажды, гуляя с ней, я показал ей окно моей комнаты на третьем этаже отеля «Генрих IV». А спустя несколько дней мы отправились на вечеринку, где меня отвели в сторону двое мужчин и с сильным венгерским акцентом сообщили, что Александре угрожает серьезная опасность и она должна немедленно оставить Париж. Они не сказали, в какую страну ее отправят. Не знала того и она сама. Она попросила их дать ей возможность провести две последние ночи в отеле со мной, и, после того как я уверил их, что она не покинет пределом комнаты до их прихода, они согласились.

Я думаю, что, это когда мы лежали без сна, после того как оказались в отеле, она спросила, будто поддразнивая меня. Почему поэзия? Я ответил так напыщенно, что тут же смутился. Потому что мы созданы из языка. Сказал я и спросил: «Почему танец?» — «Alors, pourquoi la danse?»[6] — рассмеялась она и сказала: — Да потому что мы созданы из ног и рук.


Мне надо было выйти за бутербродами, минеральной водой, пивом, сигаретами в синих пачках. Она попросила мандарины и номер «Aurelia». Каждый вечер мы понемногу курили из небольшой заначки в горшке, который мне одолжил приятель. Мы гадали, какое у нее будет новое имя, страна, и на каком языке она будет там говорить и сможет ли там танцевать. На ободранных замызганных обоях разыгрывалась сцена из жизни у большой реки, фигурки в средиземноморских нарядах разгружали и нагружали небольшие парусные баржи.


Как пот формирует тело.


В основе повествования лежит, скажем так, наличие X и Y, то есть говоря, что что-то возможно или истинно возможно, можно сказать, что это необязательно неправда.


Ранним утром третьего дня те же два человека, говорившие со мной на вечеринке, пришли за ней. Я смотрел из окна, как на темной еще площади они сажали ее в ожидавшую машину.


На такой же жаре и в этот же месяц, в нескольких сотнях метров от места, где все тогда произошло, я рассказывал историю Норме, в то время как она ела мороженое, а я отхлебывал пиво. Я чувствовал, как то, что я рассказываю, превращается в литературу, и удивлялся такому предательству.


По возвращении в Соединенные Штаты я написал витиеватое изложение случившегося и назвал этот фрагмент «Автобиография 11». 2 декабря того же, 1994, года после завершения более поздней версии черновика «Автобиографии и» я наткнулся на следующий пассаж из Андре Бретона в его биографии, принадлежащей Марку Полиззотти.


«Поцелуй был вскоре забыт», — сказал Бретон где-то в «Жидкой рыбе», имея в виду любовное приключение на пляс Дофин — обыкновенная болтовня его обычно ввергала в какое-то неописуемое болезненное состояние. Вечером шестого октября была именно та пляс Дофин, по которой Надя вела Бретона к такси. По пути она впервые открыла ему губы для поцелуя…


Из примечания можно узнать, что «позднее Бретон объяснил подобное состояние пониманием того, что для него лично пляс Дофин безусловно является воплощением секса в Париже».


В Критическом словаре — «бесформенный» (I’informe лучше переводить как «неоформленный»).


Словарь начинается с того момента, когда он уже более не предлагает значения слов, но — их назначение. В этой перспективе бесформенный (sic!) является не только именем прилагательным, имеющим то или иное значение, но и термином, служащим для обозначения снятия секретности с того, что в целом каждая вещь должна обладать формой.

Через несколько недель я улетаю в Париж, и я дал слово рассказать эту историю Клоду, если он согласится встретиться со мной на пляс Дофин 23 мая, в день рождения Нади. Что и станет завершением этой записной книжки.

(Услышал от моего французского издателя, что моя книга «Солнце» («Sun») в переводе Эмануэля Оккара увидит свет в Париже в ту же неделю.)

* * *
В поэзии персидских мистиков и в фольклоре солнце — это круглощекая девочка (korshid).


Путешествие Парменида в солнечной колеснице в сопровождении дочерей Гелиоса: пересекая порог, отделяющий ночь от дня, он пришел к постижению «незыблемой сути безупречно круглой истины».


Перевод Аркадия Драгомощенко

Аркадий Драгомощенко Frames

Loss of the scale accompanied by experience of precision[7].

Lyn Hejinian Strangeness
Майкл Палмер всегда казался мне кем-то вроде альпиниста тишины. Альпинист лучше спелеолога, учитывая мою клаустрофобию. Я помню, какнеожиданно и легко он оставлял (именно оставлял, а не прерывал или заканчивал) беседу, сопровождая свой уход необязательными: пару стопок (shots) коньяку (brandy) и повозиться с бумагами. Помню его чтение в Беркли, в книжном магазине «Black Oak» в 1993, где я вынужден был сесть в первый ряд, потому что в книжной тишине было плохо слышно. Вуаль исчезновения укрывала его до поворота гостиничного коридора, стирая шум собственным тлением. Не обязательно упоминать ночь.

Не потому, что порой молчал, когда, скажем, было привычно говорить со всеми, кто вокруг, и они с тобой тоже, даже, если никто ни к кому особо не обращался, как то обычно и водится, и когда много всех и радостно, оттого что все идет в самом деле без сучка, без задоринки и проявляется (как раньше — кювета, раствор, кислые пальцы, прищепки) тенью фотографий: поздний вечер, Стокгольм — но, так и было, я и не думал о том, что Майкл может так ловко исчезать в глубинах казалось бы несокрушимых массивов шума и, пропав из виду на продолжительные минуты, появляться с какими-то кристаллами беззвучия в горсти, в которых отражались они сами, требовавшие всматривания, здесь я говорю о Хельсинки, а это уже после Стокгольма, который был до этого.

Это 1989 год. Мы у черно-синего окна за ужином. Одновременно видна вода, угадывается берег, сияет в измороси мостовая, в окне видим также самих себя, которые видят, как кто-то из друзей застыл у их (нашего) стола, протягивая руку с газетой «Helsinki Sanomat». Новость. Криста Вольф сотрудничала со Штази. Если не ошибаюсь, возникла пауза, то есть время, когда мы не потеряли друг друга из вида, но потом словно увидели друг друга и я понял, что он понял то, что я понял… и мы подняли бокалы за ее «Voraussetzungen einer Erzählung: Kassandra»[8]. Кассандру я прочел в «ИЛ» на прекрасном русском безо всяких «условий». Немецкого не знаю.

После мы еще сидели около часа, и у нас хорошо получалось рассказывать друг другу все до последней страницы того, что не написали и не читали.


Его волшебные исчезновения в коридоре по направлению к рюмке коньяку и «бумагам», о которых упоминалось выше, относятся ко времени, наступившему спустя неделю. Был Петербург. Гостиница называлась «Советской»: вина в городе нет, но в гостиницу оно к вечеру какими-то путями поступает еще горячим, после разлива на заводе. В буфете холодно, омерзительно, есть нечего. Кларк Кулидж[9] выше всех ростом и намного безмолвней Палмера.

В наличии быстро остывающее вино (в самом деле вино), которого не найти в лавках окрестностей, оно называется «Саперави», и есть ощущение прошивающего насквозь мир электричества. Ткни пальцем в воздух и палец обуглится, но одновременно с этим где-то возникнут стены, деревья и Бог.

Такие были годы. Каждый день изменял не день, а эпоху, которая, надо думать, когда-то наступит (некоторые из них нам удалось пережить, оставшись в живых). Где-то на нижних этажах отеля агонизировала «Березка» (оттуда коньяк). Это именно Майкл сказал на встрече с любителями словесности на каком-то верхнем этаже бывшего Союза писателей (до сожжения дотла последнего), где тогда располагались редакция журнала «Искусство Петербурга» и издательство «Северо-Запад».

Зал, собравший в своих стенах как «патриотов» и «не особо патриотов», сумасшедших и не очень, голодных и сытых, словом всех, кто по-«петербургски» верил в «Гумилева» и «желтизну правительственных зданий», был настроен скептически к американским коллегам, а заодно и к русским поэтам, которые были с ними.

Кто-то, бравируя независимостью, хмелем и возрастом звонко прокатил тираду: «Ну вот, цензуры нет, теперь мы… — я не помню точно, что именно „мы“… — свободны и вы, наконец, поймете, — говорящий, скорее всего, имел в виду молчаливо стоявшего Палмера, — что такое… духовность!»

На что Палмер тихо, проникая шум восторга сказал:

— Полагаю, вы еще не встречались с «цензурой рынка».


Все тот же 1989-й. В ответ Майкл услышал честный в своей снисходительной иронии и потому совершенно открытый смех.

Майкл Палмер Стихи, эссе

Автобиография 4 (idem)
Голос. Видишь этот пурпурный оттенок, окрасивший небо?

Другой Голос. Я бы сказал багряный, скорее багряный.

Г. А есть какая-то разница?

Д. Г. В одном больше розового.

Г. В каком?

Д. Г. В каком — что?

Г. В каком больше розового?

Д. Г. Вообще-то, не знаю.

Г. Но тогда как ты можешь…

Д. Г. Звучит подходящим образом.

Г. Ты всегда полагаешься на звук?

Д. Г. Звук?

Г. Ну да, звук…

Д. Г. Что это значит: «Полагаешься на звук»?

Г. Я хочу сказать, иногда это начинается со звуков — ничего больше. Ты следуешь за ними, ты…

Д. Г. Музыкальных звуков?

Г. Нет, менее организованных.

Д. Г. Как те, что сейчас нас окружают?

Г. Нет, как те звуки, которые сейчас нас не окружают.

Д. Г. Звуки, которые ты не можешь слышать?

Г. Звуки, которые ты не можешь слышать.

Д. Г. Ты слышишь звуки, которые ты не можешь слышать?

Г. Нет.

Д. Г. Нет?

Г. Они до слышания.

Д. Г. До слышания?

Г. Слышание — это внимание. До внимания.

Д. Г. Багряный: «Нежно-пурпурный, фиолетовый или сиреневый цвет».

Г. Пурпурный: «Разновидность оттенка между синим и красным; один из цветов, обычно называемых фиолетовым, сиреневым, багряным и т. д.».

Д. Г. То же самое и не то.

Г. То же самое или не то же самое.

Д. Г. То же самое как не то же самое.

Г. Не то же самое.

Д. Г. То же самое не есть то же самое.

Г. Форма заполнена в тридцать шесть.

Д. Г. Фуксин.


Перевод Александра Скидана

* * *
…имени Чорана
и Анхеля
истлевших письменами
«цветущих полей бурьяна»
* * *
Все эти слова мы в свое время применяли к вещам, но теперь их оставили, чтобы опять приблизиться к знанию вещей. Так, в горах я открыл для себя последнее дерево или литеру А. То, что было мне сказано, было кратко вполне: «Я окружен никчемностью синевы, летящей по сторонам в поля горькой полыни, васильков и пустырника. Если в пальцах растереть любую из трав, запах впитается в кожу, но частиц не увидишь. Таков и язык, который тебе не понять». Раскрывая лучи алфавитного дерева, я уносил один за другим их по склону, вниз, к нашему дому, добавляя к огню. Позднее на углях мы пекли золотую кефаль, приправленную маслом, перцем, солью и орегано.


Перевод Аркадия Драгомощенко

Улей
Послушай — но кто сейчас слушает?
Это 2067, кто слушает?
Это вчерашний день слушает
Справедливый и ночь, прошедшая ночь
или следующая, под лампой своею,
ее стекающий свет, крошечная дуга,
день быстроисчезнувший, вот кто говорит
из будуще-прошлого,
говорит в рокочущих
и залитых водою улицах,
прозрачная ночь, тот
улей из сотканного стекла,
где пойман ныряльщик внутри?
А химик на своей скамье
за работой над проблемой ржавчины,
проблемой памяти,
проблемой кадмиевой пыли,
проблемой будуще-прошлого.
Он думает, В жидкости растворяются вещи,
Зрил я ныряльщика в улье
из сотканного стекла, облако, филигрань.
Кто говорит кто слушает кто слышит иль видит?
Итак
Итак обещание счастья?
он лягушку спросил
затем проглотил лягушку
И гудение памяти?
он страницу спросил
перед тем как страницу сжечь
И ночью скользящие звезды
вне ночи самой
Скоро
Скоро настоящее прибудет
долгий завершив вояж
из Грядуще-Прошлого в Сейчас
бесконечно утомленное ночевками
                                        в дешевеньких мотелях
за далекими туманностями
Будет ли опять толпа
из политиков и знаменитостей
возникающих по случаю
или сгрудятся они вне поля зрения
в смятении и страхе
Без названия (29 мая 02)
Ну что же руби канат, пыльный призрак.
Время уходить, время не видеть
звездные карты и книги инструкций,
смарт-карты и поющие чайнички.
Помнишь ту поддельную карту Москвы
что они раздавали всегда?
Помнишь певца на ходулях
в тумане Каменного Моста
гневающегося на Бога и наготу?
Растение посвященное Артемиде,
гребень брошен за ним?
И Дом Повешенного Человека
пропахший шалфеем и мятой?
А ты не знал, что Козерог восходит?
Итак бери своих сов любимых и коз
ролики, и айда.
Перевод Владимира Аристова

Из антологии (Сон П.)
Книга исполненная темных картин
или то было стихотворение
обнаруженное в книге
первая строка которой гласит
«Книга исполненная темных картин»
темных как река Эроса
или туманы Творения
Кто ж заметит
среди таких образов
если мы смешаем
дыхание, войдем
друг в друга
с болью и наслаждением перемешанными
как в книге исполненной темных картин
темных как греза о переводе
или туманы Творения
Этюд
В затемненной комнате они
говорят, выступая, как один, против
религии слова, против
пророческого, возвышенного,
орфического зова. Это
странный разговор, происходящий к тому же
после долгих часов занятий
любовью, с полудня по сию пору, в это
их второе свидание, шторы
задернуты, чтобы снаружи не проникал
искусственный свет. Сидя
на кровати, спиной
к нему, она курит.
Неясно, верят ли они
в то, что говорят.
Перевод Александра Скидана

Контрпоэтика и современная практика Первое: Истоки (множественное число)

Итак, первое мое выступление посвящено истокам. Последние пару лет я попытался размышлять об этом чуть более систематично, прежде всего потому, что в моем случае картина настолько беспорядочна, настолько разнородна и многообразна, что стала интересовать меня некоторым образом больше, чем могла бы заинтересовать картина четкая и однозначная — что, полагаю, кое-что говорит о моей собственной эстетике. Как бы то ни было, я начал размышлять об этих истоках как с точки зрения различных культур, к которым я склонен отсылать или от которых отталкиваюсь в своей работе, так и наряду с этим моего собственного отождествления с чем-то, что, сильно огрубляя, можно назвать контрпоэтикой. Само собой, стоит только выдвинуть контрпоэтику, как она тотчас становится официальной и, следовательно, перестает быть контрпоэтикой. Это иллюзия. Но в некоторых отношениях я чувствовал отождествление с поэзией определенной сложности и сопротивления — сопротивления в плане сопротивления значению в простейшем понимании, а не, разумеется, сопротивления сигнификации в понимании более широком. Сопротивления, скажем так, предписанному значению. Сопротивления политическим предписаниям культуры, как они представлены в конвенциональных схемах повествовательности, конвенциональных схемах эмоциональности и так далее.

Меня, конечно же, всегда интересовали альтернативы тому, что стало каноническим, если не единственным, мейнстримом американской культуры, которому можно давать разные определения, но в одном отношении его можно представить в виде состоящего из Фроста-Элиота-Одена ядра официально принятой модернистской поэзии. В какой-то момент даже провозгласили век Одена. Не знаю, подпишется ли кто-нибудь сегодня под таким утверждением. Это даже не вопрос качества, потому что об Элиоте я думаю как о, по меньшей мере, очень тонком поэте, каким бы презрительным ни было мое отношение к его культурным воззрениям. А такое отношение причиняет беспокойство, ведь он крупный поэт. Это совсем не то же самое, что презирать культурные взгляды Арчибальда Маклиша, или какого-нибудь другого второразрядного поэта, фактически олицетворявшего в определенный момент поэзию, а потом забытого.

Итак, меня привлекала альтернативная традиция, которой можно найти параллели в американской культуре XIX века, в фигурах Уитмена, Дикинсон (Дикинсон — особенно) и Мелвилла. Людей, сознательно противостоявших предписанным культурным смыслам (в отличие от таких поэтов, как Холмс, Лонгфелло, Уиттьер и так далее, олицетворявших в то время поэзию). Уитмен, Дикинсон и Мелвилл тяготели к тому, чтобы подчеркивать взаимозависимость формы и содержания, их неразрывную связь, и мыслили стихотворение как поиск, исследование глубочайшего уровня. Что касается Дикинсон, она работает в рамках невероятно редуцированного метода и тем не менее доказывает, что этот метод абсолютно подходит для реализации ее весьма сложных, гномических устремлений. Так что дело не в открытости и закрытости в упрощенном смысле, в том смысле, в каком мы воспринимаем Уитмена как образец открытой формы каденции, а Дикинсон — закрытой. Они оказываются тождественны в одном отношении, с точки зрения их стремления к обновлению формы и созданию поэтики, специфическим образом отвечающей их потребностям. Дело скорее в общем для них сопротивлении заданным литературным конвенциям, заданным литературным ухищрениям, априорному представлению о субъекте стихотворения. Поразительным образом, в обоих случаях, по крайней мере в их лучших вещах, стихотворение в самом своем развертывании обнаруживает субъекта.

Люди символизируют несовместимые вещи. Всякий раз, когда я думаю об Эзре Паунде, я думаю о несовместимых вещах. Я думаю о человеке, который, с одной стороны, был кем-то вроде главного учителя, а с другой — тем, кто со временем становился все более достойным презрения, все более слепым, все более идущим на поводу у своего недостатка — незнания своей собственной души, скажем так, и незнания истории, происходящей на его глазах истории, и незнания человека, пишущего стихотворение, которое должно было включить в себя историю. Это трудная проблема.

Помню, как в определенный момент мне забрезжило что-то вроде поэтики, стоящей вне рамок того, что предлагалось. Это произошло, когда я читал в школе Паунда и наткнулся на одну из версий «Donna mi pregha» Гвидо Кавальканти [10] в его переводе. Это стихотворение побудило меня обратиться к романской традиции, к идее, которую Паунд заимствовал у Данте, — благочестия интеллекта, идее желания и ума, совпадающих в один крайне сложный, вдохновенный момент, и стихотворения как особого средства для выражения этого благочестия. Кроме того, в «De vulgari eloquentia»[11] Данте говорит о поэзии, откуда она приходит (а говорит он, напомню, о поэзии требовательной и изощренной, поэзии, захватывающей все существо человека, а не являющейся чем-то вроде декоративного довеска к культуре, чем-то, что можно поместить на соседней с комиксами странице еженедельника). Он говорит о наречии, которое мы впитываем с молоком наших кормилиц, а не об обособленном литературном языке, не об особой иератической речи, а о той, которую мы слышим вокруг себя. Поразительная параллель к тому, как говорит об этом Уильямс[12], когда на вопрос, откуда он взял свой язык, он отвечает: «Из говора наших польских матерей». Одновременно Данте рассуждает о том, что мы склонны считать очень современным словом — полисемии, множественных значениях внутри одного знака (он рассуждает об этом и в «De vulgari eloquentia», и в письме Кану Гранде делла Скала). Он обращается к идее нагруженного поэтического знака, знака, возникающего из самой ткани нашей повседневной жизни, но приобретающего более плотную семантическую функцию, ту, что легче индуцируется в стихе.

Паунд переводил — по-моему, неудачно — «Donna mi pregha» всю свою жизнь. Очень странно, оглядываясь сегодня назад, думать о Паунде, например, как об одном из столпов одного из направлений американского модернизма XX века и вместе с тем видеть стихотворение, которое даже в своей окончательной версии, опубликованной где-то в середине 1930-х, насквозь пропитано духом Россетти и Fin-de-siècle, сознательно обыгрывает этот стиль XIX столетия, в то время как многие американские поэты — не столь крикливые в своих требованиях «новизны» — на деле куда больше работали с живой разговорной речью. Такие люди, как Чарльз Резникофф[13] и Уильямс, и многие другие, в действительности пошли гораздо дальше в том, чтобы отбросить поэтические уловки в стиле конца XIX века. Но все же оно дает представление об изменчивости строки и перепадах ритма.

Помимо всего прочего, в Кавальканти завораживает уровень философской рефлексии. Я имею в виду не разработку философии, а то, что возникает у таких поэтов, как Уоллес Стивенс, когда поэзия сближается с философствованием. В «'А’-9» Луис Зукофски[14] берет схему рифмовки Кавальканти и пишет двойную канцону, охватывающую целый спектр референций, включая «эврименовское» издание «Капитала». То, что делает Зукофски, предполагает перевод в более глубоком смысле, как попытку передать ту музыку, которую вы ощутили бы во времена Данте, а это также, примерно, и времена трубадуров; другими словами, Данте воспринимает себя в контексте наследия трубадуров и в значительной мере музыку своего стиха возводит к нему. Зукофски любил повторять: «Забудьте на время о смысле, вслушивайтесь в гул, и, если вам нравится гул, вернитесь и извлеките смысл позже».

«'А’-9», конечно, представляет собой крайность определенной разновидности практики, но этот жест завораживает меня тем, что привносит характерное свойство — особую музыкальность, которую другим способом было не достичь. И что бы там ни говорили, это расширяет границы возможного. Зукофски всегда думал об уравнении «минимум слов / максимум музыки», и это ставило его перед дилеммой. В раннем эссе для своей антологии поэтов-объективистов он говорил об этой дилемме, но он также добавил: мы должны признать, что музыкальный знак и лингвистический знак — не одно и то же и что стихотворение, которое их смешивает, которое стремится к музыкальности на манер многих поэтов fin-de-siècle, в конце концов запутается в той же проблеме, в какой запутался Суинберн. И тем не менее в перехлестах поэтической практики Зукофски, в крайностях его упорного желания достичь музыкальности, в его последнем стихотворении «Восемь цветов», да и в других, вы видите, как он все глубже проникает в реальные проблемы сигнификации.

Паунд где-то говорит о Кавальканти, используя термин «intentio», имея в виду интенцию формы. Роберт Данкен подхватывает эту мысль как форму-в-становлении, выхваченную из информации мира, а не данную заранее, форму не как нечто навязанное произведению, но как нечто, что рождается под рукой, то есть интенцию произведения, которой следуешь от начала и до конца по мере ее постижения: активную форму. Другая параллель, прямая отсылка к временам Данте, — стихотворение из сборника Роберта Данкена «Корни и ветви». Это перевод — нет, не перевод, — это своего рода переложение шестого сонета Данте из второй книги «Структура изморози», поэтому Данкен назвал его «Сонет 3: Из шестого сонета Данте». А еще это стихотворение обращено к Робину Блэйзеру и Джеку Спайсеру[15], это прославление их круга — до того, как он распался, вылившись в обычную желчность и сведение счетов.

Та же самая мысль — посмотреть, у кого ты крадешь, откуда растут ноги у твоего искусства и так далее, — заставила меня вернуться к тому времени, когда в бытность студентом я впервые пытался прийти к какому-то определению возможного искусства в месте, которое в силу самых разных причин меня совершенно не удовлетворяло. Полагаю, чисто инстинктивно и в силу своего темперамента, а не благодаря какому-то ясному представлению о том, чем я занимался, меня страшно угнетала господствовавшая на Восточном побережье поэтика, особенно сложившаяся вокруг Кембриджа. Тогда доминировали формальные критерии «новой критики», поэтика, крайне зависимая от этого нормативного критического стандарта, так что вместо первородной и порождающей поэтики то была — на мой, по крайней мере, взгляд — поэтика, удовлетворяющая запросам власти, начальства в лице «новых критиков» — относительно реакционного мужского клуба, начинавшего оказывать огромное влияние (не во всем чудовищное, но все же чудовищное) на американскую теорию литературы и американскую критическую практику. Мне тогда казалось (и сейчас кажется), что эстетически, да и политически, «новые критики» склонялись к реакционной ностальгии. Эту тенденцию воплощали, по крайней мере в лице южан, Рэнсом и Тейт (Лоуэлл, как минимум, пытался удовлетворять этим запросам, запросам начальства, хотя в определенном смысле он был, надо отдать ему должное, слишком труден, чтобы соответствовать этому шаблону).

В любом случае, меня угнетало совершенно бесплодное, удушающее отношение к форме, а также необходимость соответствовать запросам людей, не видевших дальше своего носа. Меня не устраивал отход от того, что, как я полагал, началось с X. Д.[16], Марианны Мур, Уильямса и других, с великого эксперимента, каковой представляет собой ранний модернизм. Когда в конце 1940-х Рэндэлл Джарелл заявляет, что с этим покончено, что пришло время подстригать наши лужайки и подравнивать изгороди, знаете, я почувствовал, что ну никак не могу с этим отождествиться.

Помню, летом 1963 года, отправляясь на заработки (собирать урожай в Орегоне), перед отъездом я зашел в книжный магазин «Гролиер»[17] попрощаться с приятелями и заметил объявление о поэтической конференции в Ванкувере. Там должны были принять участие самые разные люди, кое-кто из них меня очень интересовал, причем я даже не сообразил (имена перечислялись подряд, без всякой системы), что некоторые тесно друг с другом связаны: впервые в одном месте одновременно собирались Чарльз Олсон, Роберт Крили, Роберт Данкен, Аллен Гинзберг, Дениза Левертов и другие поэты. Для меня в Ванкувере была полезной не столько какая-то особая программа (я не хотел оказаться молодым последователем «Черной горы» или официальным «проективистом»[18], использующим в качестве ритмической основы дыхание и так далее). Меня интересовала, как ни странно, возможность жизни, целиком посвященной поэзии. Жизни не окололитературной, связанной с так называемой литературой, а с реальной необходимостью и требованиями поэтического призвания.

Возьмите, например, сегодняшний фешенебельный мир американского искусства, особенно в Ист-Виллидж (он забавен, если думать о нем, как о рок-н-ролле, и очень скучен, если думать о нем как о чем-то большем), где каждые две недели какой-нибудь новый художник-граффитист или еще кто-нибудь новый попадает во все большие коллекции и в одно мгновение становится миллионером (три недели работы в лофте — и, пожалуйста, ты уже заплатил по всем счетам). Все настолько завязано на мир искусства и стиль, а не, скажем, на задачи создания образа или изображения (то есть настоящие проблемы), что до жеста как такового практически никому нет дела. То же самое происходит и в нашем утилитарном мире поэзии, где все сводится к второстепенным вопросам стиля, доверительным рассказам о мелких переживаниях, которые всех нас объединяют, и, соответственно, к щекотке самолюбия по поводу своих законных пятнадцати минут признания — перед тем как навсегда кануть в забвение. Еще я помню, как в Ванкувере, а на самом деле уже по возвращении на Восточное побережье, я получил от Роберта Крили пленку, и это было очень полезно. Я начал понимать, во-первых, почему стихи читают вслух — потому что это позволяет услышать в стихотворении нечто, что в противном случае остается недоступным. То была запись X. Д., Зукофски, Гинзберга, читающего «Вопль» в доме Стэна Брекхеджа[19], раннего Эда Дорна[20] (эти его прекрасные стихи из «Руки вверх» и другие, воспевающие просторы Среднего Запада). В любом случае, меня поразили все эти альтернативы, которым на тот момент не было места в картине модернистской американской поэзии.

X. Д., кстати, только в последнее время начинает обретать место, отчасти благодаря тому, что новейшие направления американского феминизма весьма заинтересованно следят за так называемым поисковым или экспериментальным письмом, а не просто за произведениями «на тему». Форма, к которой она пришла, целиком принадлежит ей, ее трудно назвать повествовательным циклом — я думаю о ее поздних стихотворениях с их сериальностью или цикличностью — это по-настоящему самобытное развитие ее ранних вещей.

После того как я услышал «'A’-11» Зукофски — одно из прекраснейших, на мой взгляд, лирических стихотворений на английском языке, — меня потянуло (в порядке, должно быть, компенсации, по контрасту с самокопанием, принятым в литературных кругах Восточного побережья, от которых я чувствовал себя, в силу самых разнообразных причин, попросту далеким), меня довольно сильно потянуло к объективистам. В свете моих последних вещей это звучит парадоксально. Меня потянуло к таким поэтам, как Лорин Нейдекер[21], например, к ее четкости, опять-таки к чему-то довольно герметичному и трудному. Зукофски, Резникофф, Нейдекер, Джордж Оппен[22], Карл Ракози[23] — все это были люди извне, я хочу сказать чужаки, неопубликованные и непубликабельные, в которых я обнаружил утверждение честности, как назвал бы это Зукофски. Объективистская программа — это прежде всего путь к освобождению поэзии от одной из препон, возникших очень рано вместе с имажизмом, где образ превратился во что-то сентиментальное, не оставляющее пространства для мысли. Вместо своей первоначальной цели — сосредоточенности на слове — имажизм стал пространством фальшивой поэтизации и сентиментальности; на это-то и направили свои усилия объективисты, они попытались взять все лучшее, что дал имажизм, чтобы претворить это, как однажды выразился Оппен, в «возможный способ мыслить». Несомненно, поздние вещи X. Д. приближают эту возможность.

Меня завораживала сосредоточенность на процессе и возможность альтернативных критериев, а также возможность использовать стихотворение как пространство для запрещенного содержания (это имеет отношение к политике сексуальности и политике политического), пространство, куда могут быть вписаны подобные вещи, и для отслеживания грамматики восприятия и проблематичных границ, которые наша повседневная речь имеет тенденцию налагать на то, что мы способны сказать. Стихотворение в его исследовательском, поисковом отношении я представляю себе как нечто, что может пошатнуть эти границы, а не обращаться к этим границам и вписывать себя в них.

В Сан-Франциско я перебрался в 1969 году, к поэзии этот переезд не имел отношения. Да, я хотел быть подальше от Бостона, но у меня и в мыслях не было прилепиться к уже почившему «Сан-Францисскому возрождению». На тот момент, по правде сказать, я не мог найти никакой информации, исходящей от этой среды, за исключением некоторых почитаемых мною поэтов, которые там по-прежнему жили, среди них — Роберт Данкен. Расцвет литературного сообщества в Сан-Франциско, начавшийся в 1950-e и завершившийся где-то в 1960-x, остался в прошлом. Но я все же обратился к таким фигурам, как Данкен, в поисках подтверждения возможности ставить под вопрос субъекта, говорящего субъекта: чем он может быть. В случае Роберта это вопрошание идет от высокой романтической традиции, которую можно проследить у Китса и Шелли, равно как у Данкена: неопределенная идентичность говорящего, когда говорящий, казалось бы, является рупором, как в его случае, вдохновенного пророческого видения. Поэтому, хотя моя работа исходит из радикальной иной традиции, эта идея сомнения в рождающихся под рукой формах и в идентичности говорящего, идентичности читателя и слушателя, в их интерпретации, была чем-то, что внушало мне громадное уважение, наряду с его собственным упорным стремлением включить в стихотворение содержание, которое ранее было запрещенным.

Другая фигура — это Джек Спайсер. Его идущее против логики, в духе Эдварда Лира и Гертруды Стайн, погружение в область игры потерь и ошибок внутри поэтического знака, его исследование извращенности смысла в стихотворении, использование дизъюнкций и контрлогики… Поэтическая логика необязательно похожа на другие логики. Если взять классическую логику, например, в ней действует закон исключенного среднего, где вещь есть либо А, либо не-А, но никак не может быть одновременно и А, и не-А. В стихотворении же вы прекрасно можете оказаться внутри логики, согласно которой вещь есть и А, и не-А, дождь может одновременно идти и не идти, в тропиках может быть снегопад — да что угодно. Это не просто легкомыслие, это утверждение иной области подвластного знанию. В этой области поэтической логики имеется особый центр и концентрация. У Спайсера есть целый цикл под названием «По мотивам Лорки», где он играет с обычным среди поэтов типом дискурса — обращением к мертвым, и измышляет своего собственного Лорку, а Лорка измышляет его в предисловии, и так далее, и все это игра, в которую играют мертвые, — черта, объединяющая его с Рильке. Причем все эти поэты как один, тяготели в своей жизни к тому, чтобы быть вне, за пределами того, что получает (приблизительное) определение канонического мейнстрима. Это поэзия со своей особой, подчас трудной семантической территорией, поэзия поисковая, эвристическая, поэзия, не сводящаяся к воспроизведению или описанию предшествующего ей эмоционального состояния. Это стихотворение, которое не просто облекает в слова нечто уже пережитое на опыте, но фактически есть сам по себе способ пережить некий опыт. Создавать смысл как процесс, а не отсылать к норме. Вот почему мне всегда любопытно, если кто-то говорит «это непонятно» или «это не имеет смысла», потому что меня интересует не этот аспект создания смысла — смысл как нечто, что предшествует стихотворению, но как нечто, что является случаем для создания смысла, для выяснения того, что есть смысл, и пересоздания смысла заново, изменения того, чем смысл является. Я держу в уме и политическое измерение такого подхода, например, постановку под вопрос того смысла, который в своем публичном выступлении может отчеканить Рональд Рейган, или смысла языка, которой вещает об умиротворении, а на самом деле подразумевает уничтожение. Я думаю, стихотворение бросает вызов такому присвоению языка, представленному дискурсом власти.

Я считаю, стихотворение воплощает — даже «неполитическое» стихотворение, на пределе своего воздействия, — подрыв возможности лжи и пере-присвоение, возвращение языка и средств сигнификации. Вопрошание отношений и идентичностей между первым, вторым и третьим лицом, между я, ты и он/ оно/она, или самой вещью, но также и во множественном числе — между они и мы, со всем, что за этим стоит. Что представляют собой взаимоотношения? Это всегда вопрос. Кем мы являемся в отношениях? Кем являюсь я? Занимаюсь ли я тем, что держу речь? Занимаетесь ли вы слушанием? Неприятие, стало быть, апробированных культурой норм и превращения стихотворения в товар — как чего-то, что всего лишь повышает вашу усвояемость. Неприятие также и читателя как пассивного потребителя. Держать речь перед пассивной аудиторией — это граничит с гитлеровской формой дискурса, предполагающего пассивность аудитории, не вовлеченной в активный обмен смыслом.

Эдмон Жабес всегда говорил об истинном дискурсе как о месте, где вопрос возможен, даже главенствует, и что авторитарным является тот дискурс, где вопрос невозможен. И еще по поводу идеи стихотворения как объективированной сущности, завершенной в себе, реализованной по ту сторону изменчивого потока времени. Его «вневременность» более сложного порядка. Мы склонны думать о стихотворении как об объекте (отчасти это наследие «новой критики»), как о вещи в себе. Мы забываем тот факт, что в известных пределах он подвержен изменениям, и мы ничего не можем с этим поделать — и это замечательно. И что стихотворение возникает, случается лишь в событии-стихотворении, каковое есть встреча с читателем. Кроме как в некоем платоническом смысле, стихотворения нет, если книга закрыта. Я хочу сказать, что стихотворение — это событие, исторически и темпорально обусловленное. Поэтому-то меня и интересуют композиционные решения, подчеркивающие эту обусловленность, не превращаясь в то же время попросту в ведра, в которые кто угодно может влить что угодно. Стихотворение не является просто алеаторным событием.

Перевод Александра Скидана

Александр Скидан Тайны Буквализма. Сценография Шайкла Палмера

Знаменитый роман Беккета «Моллой» (1947) завершается парадоксальным отрицанием только что написанного: «И я вошел в дом и записал: ‘Полночь. Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя’». Это сдвоенное отрицание заставляет усомниться в достоверности всего, что мы читали на предыдущих страницах, подвешивает инстанцию авторствования и повествовательную структуру, побуждая вновь обратиться к началу романа и попытаться разобраться, кто — и с чьего голоса — говорит (или пишет). Напрасный труд. Под сомнение поставлена сама способность языка что-либо недвусмысленно утверждать; в самом деле, если мы не можем верифицировать столь элементарное утверждение, был дождь или нет, то что же говорить о более сложных и абстрактных вещах? И в то же время, вопреки — или благодаря — отрицанию, финальные фразы утверждают беспредельную мощь языка, способного наделить бытием любую реальность, сотворить ее буквально из небытия, ничто. (Доказательством чего и является только что прочитанный нами «Моллой».) Так, знакомый вроде бы жест аутореференциальности, маски, указывающей на себя пальцем, то есть обнажающей романическое, фикциональное измерение романной конструкции, оборачивается чем-то большим, таинственным и пугающим в своей таинственной мощи, имя которой — негативность.

В «Философских исследованиях», создававшихся примерно в то же время и вышедших посмертно, в 1953 году, о сходных парадоксах языка размышлял Витгенштейн: «Прислушайся я к речам, произносимым моим ртом, я мог бы сказать, что кто-то другой говорит моим ртом… А тогда кто-то мог бы сказать и такое: ‘Идет дождь, а я в это не верю’ или же ‘Мне кажется, что мое Я (Ego) верит в это, но это не так’». Можно продолжить ряд примеров на истинность высказывания и заявить: «Я испытываю боль, но это не так» или, ближе к нашей теме: «Я пишу стихотворение о том, что испытываю боль, но это не так».

Поэзия Майкла Палмера исходит из похожего тревожного, головокружительного опыта несовпадения высказывания и реальности, слова и обозначаемой им вещи, знака и референта. Многие его стихотворения строятся как перифраз положений австрийского философа, как, например, «В некоем X» из сборника «Обещанья стекла» («The Promises of Glass», 2000):

1. Я описываю это как если бы оно находилось передо мной оно не находится передо мной.

2. Я говорю это изображение это не изображение.

3. Я говорю это изображение вещи это не изображение и не вещь это не изображение вещи.

В других стихах, словно бы оторвавшись от субъекта высказывания и своих значений, слова пускаются в странный танец-пантомиму, напоминающий театр теней. В «Серии ‘Бодлер’» из книги «Солнце» («Sun», 1988) эта сценография мотивирована «реальной» афазией «реального» Бодлера, в состоянии прогрессивного паралича пытавшегося все же писать:

Дорогой Лексикон, Я умер в тебе
как могла бы умереть стрекоза
или летучий дракон в бутылке
Дорогая Лексия, Ума нет
Дорогая Книга, Ты никогда не была книгой
Пантера, ты всего лишь страница
вырванная из книги
Глупое Озеро, Ты было руинами книги
Подобная сосредоточенность на логико-философских двусмысленностях и тайнах буквализма может показаться иному читателю антипоэтичной. В некотором смысле так оно и есть, с той оговоркой, что все послевоенное искусство, заслуживающее этого имени, было антиискусством. Поэзия не была исключением; отказавшись от «прекрасного», от традиционных лирических подпорок, она обратилась к исследованию условий собственной возможности. Поэтому Палмер, когда речь заходит об определении его метода, предпочитает говорить, по аналогии с аналитической философией, об «аналитической лирике», или контрпоэтике, родословную которой он возводит к опытам Гертруды Стайн, Луиса Зукофски и других «объективистов». В качестве же ближайших предшественников он называет Роберта Крили, Джека Спайсера, Пауля Целана и Эдмона Жабеса.

У истоков этой модернисткой традиции (или контртрадиции) стоит Гёльдерлин. Перед тем как погрузиться в пучину безумия, он записал в одном из фрагментов: «Es fesselt / Kein Zeichen», что можно перевести как «Никакой знак / не связывает». В эссе «Контрпоэтика и современная практика», во второй его части, Палмер упоминает эти строки, интерпретируя их как крушение веры в знак, в связь земли и неба, божественного и человеческого, как распад целостности субъекта (Гёльдерлин подписывался именем Скарданелли и датировал свои стихи XX веком). Можно вспомнить и начало другого его фрагмента, «Мнемозина»:

Ein Zeichen sind wir, deutunglos,
Schmerzlos sind wir, und haben fast
Die Sprache in der Fremde verloren.
Мы знак без значенья,
Боли в нас нет, мы почти забыли
Свой язык на чужбине.
Майкл Палмер принимает тяжесть этих пророческих строк со всей серьезностью (не исключающей, впрочем, юмора и абсурдных «языковых игр») и рассматривает свой язык как чужой, как ту «чужбину», которая обрекает нас на блуждание и поиск — возможно, напрасный — значенья.

Майкл Палмер Эссе, стихи

Из статьи «Поэзия и стечение обстоятельств: средь вечных набегов варварской мысли»
Не могу удержаться от одного воспоминания… — когда мы когда-то давно бродили с Айги по улицам Парижа в мокрый зимний день, переходя на третий, общий нам язык в беседах о Пастернаке и Переделкине, о французах и их собаках. Почти наверняка тогда я и прочел впервые вещи, включенные в «Дитя-и-розу», из томика переводов на французский «Le livre de Véronique» («Тетрадь Вероники»)… Вся поэзия — это, конечно, перевод, перенесение из одной области в другую, пересечение границ, сочетание тождественного и другого. Это перелет из одного и того же, самотождественного и самодостаточного, в текучее семантическое и онтологическое поле… переводить, значит также быть переведенным… Протяженность голоса за пределы того, с каким мы приходим в этот мир. Другие места и времена, столь необходимые для понимания нами момента «здесь и сейчас». Ведь «здесь и сейчас» наших национальных речей, как видно, переполняется яростной ксенофобией, ненавистью и страхом, и упрямым невежеством, незнанием другого, чужестранного, иного. Закупоренность сознания преподносится как залог веры и правды. Все, что вне, должно соответствовать тому, что внутри, при необходимости с повсеместным применением силы. Мы не в состоянии удержаться от напоминаний о языке прежних империй, о «бремени белого человека», о «mission civilisatrice»[24]. Язык, осажденный изнутри… Замечательная фотография появилась на страницах «Нью-Йорк таймс» пару дней назад — в жанре естественного сюрреализма, столь характерного для батальных сцен. Группа вертолетов «Apache» в плотном строю летит в одном направлении, а под ними по пустынным пескам в другом направлении беззаботно шествует караван верблюдов, в столь же сомкнутом порядке. Если я правильно понимаю расположение на фото, вертолеты, по-видимому, направляются на север, вероятно, в сторону Багдада, а верблюды — на юг… Только что мне попалась запись, сделанная мной в начале августа прошлого года, когда я был с кратким визитом на очень красивом и безмятежном островке вблизи побережья штата Мэн. Я пометил, что это «для выступления в Чикаго»:

Лишь у наименее интересных художников вопрос о взаимоотношении эстетического и политического становится актуальным, потому как вместо сопряженности мы находим напластование… Что касается таких мастеров, как Данте и Дарвиш, Беккет, Гойя, Сальгадо и других, это выглядит смехотворным… Болтовня умов, не способных понять, что такое «произведение» и его цели, его насущность для человечества, его воздействие. Но, сказав это, мы не положим конец разговору и подмене понятий. Не остановим шум и гам. На самом деле, может быть, только сейчас шум и начинает подниматься. (И в то же время, здесь такая тишина.)

И вот этот шум… «средь вечных набегов варварской мысли». Вечных, ибо, как сказал Умберто Эко, «дурные идеи никуда не исчезают». Для моего поколения атака на язык, уравнивание патриотизма с пропагандой насилия, уклончивые речи, нагнетание страха и паранойи, триумфализм — все это всплывает в памяти об эпохе войны во Вьетнаме и в некотором роде, о духе Холодной войны в пятидесятых. Но мы должны были заниматься своими делами, возвышаясь над теми материальными желаниями, которые выдавались за желания как таковые. В те годы моего взросления,пятидесятые-шестидесятые, существовала цепь взаимосвязанных развивающихся звеньев, точек сопротивления «культуре как таковой». С одной стороны, был невероятно насыщенный и сплоченный мир искусства, базировавшийся в Нью-Йорке, где изобразительные искусства, музыка, современный танец и перформанс переживали момент необычайного творческого брожения. С другой — развивалась традиция международного модернизма и авангарда, «традиция нового», на тот момент все еще далекая от признания многими из наших институций, как казалось, предлагавшая различные формы сопротивления реальности, что могло бы оказаться полезным для построения другой, альтернативной, жизни. Это, в свою очередь, привело к разнообразным теоретическим моделям, которые в иных обстоятельствах не оказались бы столь общедоступными. Так, например, русские футуристы и формалисты вдохновили Романа Якобсона, среди прочих, а Якобсон с другими своими коллегами открыл новые пути стихосложения, альтернативные взгляды на язык, на общество и многое другое. С третьей стороны, экспериментальная контркультурная традиция в американской поэзии, с центрами в Нью-Йорке, Сан-Франциско и Блэк-Маунтине, с последователями, характерным образом рассредоточенными по всем Соединенным Штатам. Мне видится в ней вызов устоявшемуся субъективизму и эгоцентризму большинства стихотворных канонов того времени. И, наконец, сам факт войны во Вьетнаме, заставивший нас переосмыслить не только наши собственные позиции как художников, состоявшихся и начинающих, в обществе, но и статус художественного объекта как такового, который до того демонстрировался нам как что-то вроде греческой вазы, оторванной от времени. И хотя ваза вполне может быть вечным объектом, изъятым из времени, стихи об этой вазе уже подвластны времени, зависят от обстоятельств времени, как своего, так и от многих других времен… стихотворение меняется под властью событий, которые оно никак не может предвидеть. Оно не знает, что нас ожидает, так же как Данте не мог предвидеть Милтона и романтиков, ожидавших его. Равно как и я не мог предполагать даже, каким образом мои стихи, использованные в одном танцевальном представлении, смогут настолько изменить свой смысл после событий 11 сентября. Дело не в том, как творчество просто отвечает на какие-то текущие события, но как предыдущее творчество меняет свой смысл под воздействием событий и как оно меняет смысл самих этих событий. Суть этих неизбежно фрагментарных воспоминаний в том, что эти самые звенья общей цепи не были изолированными, а были взаимосопряженными, свидетельствующими о том, что кто-то где-то размышляет о поэзии, о творческом процессе в поэзии, о критическом отношении к речевым и мыслительным привычкам, к институциональным предпосылкам о функции искусства. Поэзия как что-то случающееся с другими случающимися вещами. Как что-то случающееся в языке и с языком, находящимся в осаде. Поэзия как память, порой память о будущем. И самое главное — поэзия как опыт, по слову Филиппа Лаку-Лабарта. (Он бы еще добавил, поэзия как размыкание «поэтического», но об этом как-нибудь в другой раз.)

…И все же, мы должны признавать за поэзией не такую уж скрываемую грезу об идеальном порядке, мимолетный проблеск протягиваемой ей ладони на порогах сознания, где случайность будет-таки исключена, быть может, броском костей… Вчера вечером, когда я возвращался домой с лекций, по радио передавали слухи о смерти Саддама и его сыновей, то ли убитых, то ли нет противобункерными бомбами. Хотя пока нашли только два трупа — двадцатилетней девушки и восьмилетнего ребенка. И кажется, Гиганты[25] выиграли семь матчей подряд в начале сезона… Продолжать разговор с языком, живой и открытый, — от этого ничего не происходит. Но не способствует ли это каким-то, возможно существенным, образом возрождению Логоса — как соотношения, меры, людских уз? И не удивило ли бы это Платона?.. И вот, в таких сомнениях, среди шума и мглы сегодняшнего дня мы возвращаемся к важнейшему понятию искусства как соучастия, если вообще его так понимать, и к стендалевскому обещанию счастья (promesse de bonheur), о котором пишет Ницше, цитируемый Агамбеном. На этом мы ставим вопросительный знак.

Перевод Владимира Фещенко

Ночное небо
Стулья произрастают из половиц
Что в данный момент говорит о завершеньи
классического века скульптуры
Тронулся поезд но мы по-прежнему
здесь, разделяя все те же крохи
последние сна
прежде чем сон снова настанет. И
предъявит на фотографии окольцованный
стенами город или деревянный корабль
слипаются в веках
строки пассажирского оглавления
в исключенном движении
* * *
Ты говоришь
Чудо Небес
Ты говоришь
как все же великолепно, но я все-таки слепну
Радостный словно жаворонок поднебесья
Ты говоришь
Ни следа боли, ни самой ее
во мне моем теле вовне
Как же великолепно все, но я слепну
Остаться в живых, разве нелепо?
Ночью ко мне приходили
Ряженые с бородами и каламом малакки
лезли в окно
залезали в меня
Дурно ли это
Или есть вообще
Ежевечерне мозг прорастает маком
смыкает свои лепестки на рассвете
То что было, не будет опять
Прошу, сдвинь мою руку
«Музыка» Давида Хьюма
Ты там потому как это тебя окружает
и — кажется воздухом
при условии
упущенной (не
отыскать здесь для этого слов)
синевы в соглашении
На каждой вещи прядь пыли
Ожиданию длиться покуда
лишь наиболее нормальные сны обо всем
как события истории
беспомощно подрагивают глаза
утром пятьдесят четвертого дня.
Перевод Аркадия Драгомощенко

Классический этюд
Я спросил Хозяина Теней,
гдевпереди и откудаиз
но он сказал, что кратким было искусство
а жизнь была длинной
Сказал: давай прославим
то пламя, что поглощает день
камень за камнем
и сирень у сарая
и часы когда были вы юны
и матери- и отца-речь-родную
Свитые огнем листья травы,
согнутую балку под крышей
разбитую тележную рукоять,
крапинки пепла в нарастании ветра.
Ты позабыл свиристенье камней,
волненье и сдвиг полосы жнивья?
Итак я спросил Хозяина Теней
о том что выше и о том что ниже,
что есть Это и что есть То,
первое и последнее,
но он сказал,
я не хозяин
только тень,
и он засмеялся.
Перевод Владимира Аристова

Примечания

1

В Нью-Йорке — Северный Манхэттен, район Сентрал-парк, тихие «буржуазное» кварталы. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

В Нью-Йорке — Южный Манхэттен, район Гринвич-Виллидж, в 50–60-е годы «район богемы».

(обратно)

3

Роберт Данкен (1919–1988) — американский поэт, близкий к направлению «проективного стиха» (от названия статьи-манифеста Чарльза Олсона), ключевая фигура послевоенной американской поэзии. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

4

Рене Шар (1907–1988) — французский поэт.

(обратно)

5

Кафка в переводе с чешского (kavka) — галка.

(обратно)

6

Так почему танец? (франц.)

(обратно)

7

Утрате масштаба сопутствовало переживание точности (англ.). Лин Хеджинян Странности.

(обратно)

8

«Предпосылки одного рассказа. Кассандра» (нем.).

(обратно)

9

Кларк Кулидж (р. 1939) — поэт круга Палмера.

(обратно)

10

«Дама спрашивает меня» — канцона Гвидо Кавальканти (ок. 1250–1300).

(обратно)

11

Небольшой трактат Данте Алигьери «О народном красноречии» (написан на латинском языке предположительно между 1303 и 1305 гг.).

(обратно)

12

Уильям Карлос Уильямс (1883–1963) — американский поэт-модернист, реформатор стиха.

(обратно)

13

Чарльз Резникофф (1894–1976) — американский поэт, родился и семье еврейских эмигрантов из Российской империи; автор программной статьи «Искренность и объективация: применительно главным образом к творчеству самого Чарльза Резникоффа», опубликованной в третьем — специальном — выпуске журнала «Poetry» (1931), посвященном новому поэтическому течению — «объективизму».

(обратно)

14

Луис Зукофски (1904–1978) — американский поэт-авангардист, лидер «объективизма», редактор-составитель специального выпуска журнала «Poetry»; эпическая поэма-коллаж «А», начатая в 1927 г. и состоящая из 24 частей, — его главное произведение, в котором соединяются традиционные и экспериментальные поэтические формы, политическое и предельно интимное (полностью опубликована в 1978 г.).

(обратно)

15

Робин Блэйзер (1925–2008) — американо-канадский поэт, издатель, эссеист; Джек Спайсер (1925–1965) — американский поэт.

(обратно)

16

Хильда Дулитл (1886–1961) — американская поэтесса и романист, близкая в 1910-х гг. к Паунду и имажизму.

(обратно)

17

Книжный магазин в Бостоне.

(обратно)

18

Имеется в виду статья-манифест Чарльза Олсона «Проективный стих». Подробнее см.: НЛО, 2010, № 105.

(обратно)

19

Стэн Брекхедж (1933–2003) — лидер американского андеграунда, автор экспериментальных фильмов, многие из которых названы выдающимися произведениями мирового киноавангарда (среди них «Квартет Данте», 1987).

(обратно)

20

Эдвард Дорн (1929–1999) — американский поэт и переводчик (в частности, известного перуанского поэта Сесара Вальехо).

(обратно)

21

Лорин Нейдекер (1903–1970) — американская поэтесса; как и к другим объективистам, которых Палмер упоминает ниже, признание пришло к ней лишь в 1960-х гг., а многие произведения впервые были опубликованы лишь посмертно.

(обратно)

22

Джордж Оппен (1904–1984) — американский поэт-объективист; в 1930-х гг. вступил в Коммунистическую партию США и оставил поэзию, посвятив себя политической деятельности; принимал участие во Второй мировой войне, был ранен; во времена маккартизма бежал от преследований в Мексику, вернулся в США (и к поэзии) в 1958 г.

(обратно)

23

Карл Ракози (1903–2004) — американский поэт-объективист; в 1920-х гг. переписывался с Паундом и именно через Паунда познакомился с Луисом Зукофски; в 1940-х оставил поэзию, посвятив себя общественной деятельности, и вернулся к ней только в конце 1960-х.

(обратно)

24

«Цивилизаторской миссии» (франц.).

(обратно)

25

Американская футбольная команда.

(обратно)

Оглавление

  • Майкл Палмер: Сотрудничество поэзии
  •   Сотрудничество поэзии
  •   Майкл Палмер Стихи, интервью, эссе, записные книжки
  •     Автобиография
  •     «Тайна в книге…»
  •     Слова
  •   Интервью с Шайклом Палмером Беседует Владимир Аристов
  •   «Поддерживать культуру в темные времена»
  •   Из «Датской тетради»
  •   Аркадий Драгомощенко Frames
  •   Майкл Палмер Стихи, эссе
  •   Контрпоэтика и современная практика Первое: Истоки (множественное число)
  •   Александр Скидан Тайны Буквализма. Сценография Шайкла Палмера
  •   Майкл Палмер Эссе, стихи
  • *** Примечания ***