загрузка...
Перескочить к меню

Бельгийская новелла (fb2)

- Бельгийская новелла (пер. И. Истратова, ...) (и.с. Библиотека журнала «Иностранная литература») 627 Кб, 150с. (скачать fb2) - Хуго Рас - Томас Оуэн - Альбер Эгпарс - Констан Бюрньо - Фридерик Кизель

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Бельгийская новелла

Constant Burniaux

Frédéric Kiesel

Thomas Owen

Alber Ayguesparse

Marcel Thiry

Ivo Michiels

Maurice d’Haese

Hugo Claus

Hugo Raes

Когда детали начинают говорить

Маленькая, цветущая, красивая, с великолепными архитектурными памятниками, современная, экономически высокоразвитая, Бельгия, издалека кажущаяся более чем благополучной страной, устами своих писателей уверяет нас в обратном. Новеллы, собранные в этой книжке, по интонациям грустны, а по изложению иной раз монотонны. Вместо сладостного успокоения гармонией они несут в себе ощущение дискомфорта, разлада и неуверенности. Кто-то, может быть, даже и упрекнет составителя в заведомом пессимизме и мрачном расположении духа. Однако не стоит спешить с выводами.

Форма рассказа с давних пор и по нынешний день — одна из самых распространенных в стране. Жанр оперативный и гибкий, новелла обычно быстрее, чем роман, отмечает черты жизни бельгийского народа. Невольно ищешь оправдание устойчивости и живучести этого жанра в сюжетной живописи «малых голландцев». Мощные импульсы культуры Возрождения и по сей день питают бельгийские искусство и литературу. Среди книг, выпускаемых современными авторами, солидную часть занимают именно новеллы. Зачастую их героем становится одинокий субъект с его личностным восприятием мира. Новеллы эти как будто проникнуты запахом тления осенних листьев, кладбищенских аллей. Создается впечатление, что Бельгия, сохраняя в отличном состоянии свои древние города-музеи Брюгге, Гент, Антверпен и Остенде, одновременно законсервировала и дух символистской поэзии начала века.

Рассказы, собранные в настоящем сборнике, принадлежат перу авторов, уже зарекомендовавших и утвердивших себя на родине и за рубежом. Они очень различны, но имеют то общее, что показывают нам не олеографическую Бельгию — рай для туристов, а совсем далекую от дурных журналистских штампов страну одиноких, разобщенных людей, тоскующих о прошлой коллективной жизни, об утраченных фольклорных традициях, об исчезающей христианской вере, о подорванной евангельской морали, об уделе маленького человека, сторонящегося политики, истории, философии.

Одним из художественных завоеваний бельгийских авторов следует считать пейзаж. Общеизвестно, что природа неизменно участвует в формировании народного сознания, существенно определяя его своеобразие. С момента возникновения бельгийской литературы изображение земли, «переживание» родной природы было важным признаком приближения литературы к национальной действительности. Энгельс в статье «Ландшафты» мудро и прозорливо писал о том, что образ родной природы неизменно отпечатывается во всех формах человеческого сознания. «Эллада имела счастье видеть, как характер ее ландшафта был осознан в религии ее жителей; …голландские пейзажи по существу кальвинистические. Всепоглощающая проза, отсутствие одухотворения, как бы висящее над голландскими видами, серое небо, так подходящее к ним, — все это вызывает те же впечатления, какие вызывают в нас непогрешимые решения Дордрехтского собора».[1] Это высказывание прямо можно отнести и насчет Бельгии.

Достаточно получаса на самолете или четырех-пяти часов на автомашине, чтобы проехать страну из конца в конец. За столь короткое время глазам предстанут морские курорты и рыбачьи деревушки, очень ровные низменности, польдеры, усеянные крупными фермами, луга, леса, плоскогорья и, наконец, Арденны. Города поразят обилием памятников средневековой архитектуры: брюссельская ратуша, ратуша в Дамме, дворец Правосудия в Льеже, крытый рынок в Генте — повсюду здесь доминируют контуры готики. В разных краях Бельгии можно встретить и старинные живописные деревни, облик которых за пять-шесть веков мало в чем изменился. Мир старины невозмутимо взирает на соседствующую современность. Образы жителей маленьких селений кажутся писателям производными от окружающего их мира. Неудивительно поэтому, что сборник открывается рассказом Констана Бюрньо, представляющим деревенских жителей такими, какими мы могли бы их видеть несколько столетий назад. Сам писатель признается: «Я никогда не претендовал на то, чтобы вынести приговор своему времени. Объектом моего внимания была просто жизнь… Суждение о ней я дарю будущим историкам… По существу я был только свидетелем, честным свидетелем». Сосредоточивая внимание на нравах, писатель нарочито отрешается от всех примет времени. Детоубийца, злобная отверженная дурнушка Катерина, Жан-Простак чем-то напоминают персонажей Питера Брейгеля Мужицкого. Писатель, как и художник, с помощью тонко спрятанной иронии стремится к философскому постижению мира. Он любит человека и испытывает скорбь, когда замечает его несовершенство.

Этот статичный рассказ будет точнее понят, если читатель узнает, что сборник «Калу», из которого он взят, задуман автором как триптих. В одной его части собраны образы жителей родной деревни, врезавшиеся в память писателя, уже пожилого человека, в другой — воспоминания, связанные с этой деревней, в третьей — фантазии, навеянные родными местами.

Более живыми, поэтичными, наверное, представятся читателю крестьяне из рассказов-легенд Фридерика Кизеля. Эссеист, журналист, поэт, Кизель — автор многих сборников стихов. Предмет его увлечения — пейзажная лирика, в которой преобладают нотки жизнеутверждения, надежды:

И звучен день весенний, словно эхо,
И весел он, как на холме козлята,
По цвету вешним облакам подобен,
Колеблется, какую радость выбрать —
Живою жизнью жить иль сновиденьем,
И оттого зовется майский день.
(Пер. Э. Левентовой)

И в стихах, и в прозе Кизель пишет о природе бельгийских Арденн и Лотарингии. В этих краях он собирал старинные сказания и легенды, с тем чтобы потом пересказать их современникам. Так родились включенные в сборник его рассказы «Красотка из Арлона», «Теща дьявола», «Кузнец Нищета и его пес Беднота».

Писатель убежден, что в нашу эпоху урбанизации человек должен помнить о корнях своих, о мечтах своих прародителей, о природе родного края. Когда-то истории, которые донес до нас автор, пересказывали из уст в уста, передавали из долины в долину народные сказители. Так было, по мнению автора, еще сто лет назад. Эти истории входили в сознание, в плоть и кровь тех, кто слушал, были частью их жизни, объяснением их удач и невзгод. Вне всякого сомнения, сказания, собранные Ф. Кизелем, — отчетливый элемент народной культуры, проясняющий мировоззрение и национальную психологию не только деревенских жителей, но и жителей современных городов. Хотя в рассказах встречаются библейские образы, рассказы эти сосредоточены на идеале простого человека — сразить нечестивых, тех, кто не боится ни черта, ни дьявола. Как и сами сказания, новеллы Кизеля красочны, мудры, поучительны.

Поэтическое, сказочное, фантастическое — основные черты современной бельгийской прозы. Правда, в данном случае слово «фантастическое» требует специального уточнения. Речь идет не о научных гипотезах, развиваемых беллетристом, а о необычайном, невозможном, невероятном, заставляющем насторожиться, испытать чувство страха. Так, в рассказе «Красотка из Арлона» девушка пугала своих женихов покойником, встающим из гроба. Не отры ваясь от реалий, от материала, писатель в то же время немного иронизирует над суевериями, наговорами, знамениями, появлением оборотней, колдунов и дьявола.

Нарочито страшные, а потому тонко иронизирующие романы и новеллы пишет и Томас Оуэн, считающий себя учеником Эдгара По. «Мое фантастическое — это „сверхъестественное“: завывание ветра в трубах, стук дождя по крыше, касанье птичьего крыла, крадущиеся шаги человека или животного в тени сада, тиканье маятника часов, которое вдруг становится различимым, скрип мебели, внезапно охватывающий вас запах духов любимой женщины» — так сам автор определяет предмет своей прозы. Разрабатывая специально эту тему, он ждет снисходительности от читателя, его согласия принять участие в предлагаемой игре, он обращает страх в шутку, достигая эффекта «черных юмористов».

Включенный в сборник рассказ «И они вновь обрели друг друга» популярного в Бельгии писателя Томаса Оуэна может дать представление о своеобразной «фантастической прозе». Переход ничего не замечающих влюбленных в «иное измерение» подтверждается писателем буквально, желаемое выдается за действительное, гипербола получает оправдание. Поневоле задаешься вопросом: не картина ли Шагала «Новобрачные» подсказала развязку рассказа?

Влияние символизма, получившего в Бельгии классическое свое выражение, на современную литературу и искусство страны трудно переоценить. Романтическая поэтика, тяготеющая к символике, характерна, в частности, для Мориса д’Хасе, пишущего по-фламандски. В его рассказе «Лошадь» взгляд поэта сливается со взглядом живописца. Это делает его рассказ особенно увлекательным. Вот одним штрихом написанное забвение осенней ночи: «Он бросил окурок сигареты в огонь, налил рюмку и в два глотка выпил. Теперь в комнате все стало как обычно, и Томас опять погрузился в чтение. Октябрьская ночь спокойно шелестела вокруг струями падающего дождя, шуршала опавшей листвой, изредка скрипела шинами проезжающих мимо автомобилей. В камине потрескивало пламя, сырое полено пузырилось и шипело». Это впечатление тревожной осенней ночи автор развивает в целый сюжет, вводя образ-символ чувственности — лошадь, то застывшую как изваяние, то блестящую от пота, издающую то ли смех, то ли ржание, шлепающую каучуковыми губами, топающую копытами, яростно хрипящую.

Символ — это «скрытый двигатель» рассказа, таящий в себе «зерно», смысл сюжета. Молодой хозяин овладевает ночью девушкой-служанкой. Морис д’Хасе, прибегнув к метафоре, сумел подняться над равнодушной беглостью, попутностью впечатлений. На основе только созерцания, а не деятельности он сумел выстроить тип человеческого сознания, характерный для изображаемого мира. Созерцание — лишь краткий миг в отношениях между человеком и миром, но момент, необходимый для развития личности. Автор заставляет нас внимать ему и думать, он обостряет нашу восприимчивость и, избегая грубости, тонко и целомудренно показывает массу оттенков реального, ликвидируя нашу «эмоциональную неграмотность» (выражение М. Горького).

Наиболее значительным поэтом современной Бельгии называют Марселя Тири. Мир его фантазии, тонкость поэтического воображения чувствуются и в новелле «Расстояния». Герой узнает, что его дочь, уехавшая в Америку в свадебное путешествие, откуда она шлет ему ежедневно открытки, погибла от несчастного случая. Сообщение о смерти зафиксировала телеграмма, а открытки, написанные до рокового дня, продолжают поступать по почте. Волнующее, щемящее продолжение жизни…

Читая «Расстояния», надеешься на вмешательство чуда, которое позволило бы отцу (он так хотел быть обманутым) еще долго получать эти банальные, успокоительные, ядовито-голубые открытки. Читатель слегка будет разочарован, когда логика жизни вступит в свои права — ведь однажды почтальон придет с пустыми руками. Марсель Тири психологически точно рассказал о жизни современного бельгийского маленького человека, о круге его представлений, о тайной надежде на несбыточное, о его стихийном антиконформизме, внутреннем предубеждении против всего чужеземного. Остроумно задуманная форма рассказа держит читателя в напряжении от первой до последней строки.

Два рассказа сборника, «Караульный» Иво Михилса и «Торс» Альбера Эгпарса, — о войне. И автор, пишущий по-фламандски, и франкоязычный автор показывают ее бесчеловечность, хотя изображают они далеко не сами военные действия.

Иво Михилс считает, что человек на войне вне зависимости от его качеств всегда может попасть в нелепую, абсурдную ситуацию, войне неважно, какое у человека лицо. Можно стать зверем, негодяем, предателем своего ближнего и считаться героем, а можно остаться человеком и понести за это наказание. На войне все равны, «что тот солдат, что этот». Равны солдаты А. и Б. и перед встретившейся им Аделиной. Если Морис д’Хасе сумел выстроить свой сюжет на оттенках человеческих чувств, то Иво Михилс сосредоточивается на самой ситуации, в условиях войны предстающей особенно жестокой, обостренной. Как христианин он утверждает торжество самопожертвования. И солдат А. и солдат Б. поступили праведно, их поведение достойно восхищения и горьких слез Аделины. Рассказ, кажется, содержит также немой упрек женщине, осмелившейся вести себя как женщина в дни противоестественного состояния человечества — войны.

Описание ужасов войны содержит и новелла Альбера Эгпарса «Торс». Вернулся с фронта партизан-маки Ромуальд, вернулся туда, где не было военных действий, но фашистские самолеты не пощадили мирной деревушки. Погибла во время бомбежки и жена Ромуальда. Он не может в это поверить и вопреки очевидности ждет ее возвращения даже много лет спустя. Незаживающей раной живет в нем воспоминание о человеческом обрубке, о женском торсе найденном им при раскопках развалин дома, где могла укрываться от бомбежки его жена. Груды щебня, кирпичей покореженная проволока и безжизненная, но дорогая человеческая плоть — на таком контрасте строит свою новеллу писатель.

«Торс» не только рассказ о войне, это и новелла о любви, о непреходящем человеческом чувстве.

Человек беззащитен перед смертью и, как правило, не торопит ее. Тем более добрый христианин — а бельгийцы богобоязненные католики — не должен желать смерти своим близким. Однако это не так. Гротескна и зловеща ситуация, которую представляет Хуго Рас в новелле «Прекрасная конъюнктура в Бенилюксе». Взрослые дети везут своих престарелых и немощных родителей из Англии, Италии или ФРГ в Бельгию, где могут по сходной цене оставить их навсегда. Именно здесь, «где лучший в мире сервис», они могут от них избавиться, проведя с ними несколько дней в пансионате, доставив им последнее удовольствие, скажем, накормив хорошим обедом, напоив шампанским или позволив отцу ущипнуть полную барменшу. Счет за услуги оплачивается заранее. Бизнес на смерти близких продуман до деталей. Не всегда просто детям покончить с отцом или матерью в три дня, но тогда им придется заплатить за шесть или девять дней. Деньги — хороший режиссер, они умеют вразумить даже самых горячо любящих родственников. Отправился с помощью запланированного укола на тот свет и отец героев рассказа «Прекрасная конъюнктура в Бенилюксе».

Новелла написана реалистически: несколько выразительных сценок в пансионате и сухое заключение о состоянии экономики стран Бенилюкса: «Конец аграрного периода случайно совпал с началом ухудшения конъюнктуры. Экономическая драма началась, однако, уже раньше, с того момента, как экономически сильные государства провели у себя в молниеносном темпе автоматизацию всех ведущих отраслей промышленности…» Писатель прямо и без обиняков связывает состояние умов и сомнительные по гуманизму законопроекты с экономическим кризисом в стране, с безработицей, ростом цен.

Об извращенной обществом природе отношений родителей с детьми говорится и в рассказе Хуго Клауса «Мы вам напишем». Жалкая, усталая, затравленная жизнью старуха уговаривает своего сына помочь ей устроиться на работу. Рассказ построен как диалог, в котором каждая фраза исполнена иного смысла. Ни мать, ни сын не говорят правды, они всеми силами стремятся уйти от преследующей их действительности, но она напоминает им о себе то небрежностью официанта, то неуважительностью тона директора, то неуместностью их одежды. Бедный человек, чьи чувства часто искренней и возвышенней, чем чувства богатых, не может рассчитывать на чудо, сын не имеет возможности обеспечить матери безбедную старость, а мать ничем не может облегчить жизнь своего сына.

«Как только искусство ослабевает от эстетизма, его отсылают к природе, так больного отправляют лечиться на воды», — писал Андре Жид. Литературы Бельгии не только близки к природе, они прослушивают пульс жизни своих городов и заглядывают в лицо современному миру. Любой, взявший в руки эту книгу, убедится в творческой одаренности бельгийских авторов, точности живописания, их искреннем стремлении понять действительность.

Оксана Тимашева

Констан Бюрньо

Катерина

Я помню ее, сидящую июньским днем на пороге своего домика: бледную, со слегка вздутым животом. Соседи говорили: «У нее водянка». Вообще она работала в городе, но вот уже несколько недель — раздутая и измученная этим странным недугом — как вернулась в дом к своим родителям.

Я помню ее худой, мертвенно-бледной, с выпирающими костями. Ее длинное, изможденное тело завершалось маленькой смешной головкой, на которую словно была нахлобучена жалкая каштановая шевелюра. Катерина все же умудрилась соорудить из нее что-то вроде прически. Крошечный нос ее почти целиком состоял из огромных впадин черных ноздрей. И тяжелые руки безжизненно свисали вдоль длинных бедер.

Она словно еще больше раздувалась и бледнела, перебираясь от одного стула к другому. «У нее водянка», — повторяли соседи.


Итак, это произошло в осеннее воскресенье, во время ранней обедни. Катерина и ее младший брат остались одни в доме. Жан-Простак курил трубку в кухне, облокотившись на стол. Беззлобное лицо с маленькими спрятавшимися глазками было невозмутимо, как у настоящего идиота. Вдруг его привлекли звуки в комнате сестры.

Оттуда раздавались стоны. И вдруг… Плач новорожденного!.. Он бросился к двери.

— Жан!.. Нет! Нет!.. Не открывай, беги предупреди их… Все кончилось!..

Жан-Простак поколебался, слушая крики, плач ребенка. Эти крики!.. И успокаивающий голос женщины, только что ставшей матерью.

Жан-Простак помедлил, потом ушел.

Немного погодя снова раздались голоса самки и малыша… Да! Несмотря на принесенную цивилизацией белизну простынь, именно малыша и самки!

Катерина распрямилась, прислушалась к тишине… Она представила, как возвращаются мать, отец, трое других братьев; услышала пересуды возбужденной деревни; представила, как накатит стыд, заполонит все собой, завоет на каждом перекрестке.

Ей стало страшно. Она поднялась, прошла через кухню, наткнулась, выходя, на вилы, схватила их, побежала к навозной куче, вырыла яму… Потом она пошла за своим малышом, взяла его и бережно положила в яму. Он кричал! Она умоляюще протянула к нему руки, заметалась, потом быстро перевернула его лицом в землю. Он снова закричал. Она увидела большой камень, подняла его… Крак! Скорей! Скорей! Скорей! Катерина засыпала яму. И тут ей стало плохо. Она пошла в кухню, стала ощупью искать в темноте уксус…

Все!

Дверь была открыта! Был бледный день, все в сборе.

— Где он? — спросила мать.

— Где он? — переспросил отец.

Где он?..

Катерина взглянула на них, отступила к окну и, ничего не отвечая, прислонилась к столу… Вдруг она рухнула на него, соскользнула и, большая-большая, распростерлась на кафеле.

На дворе Жан-Простак звал новорожденного, приводя в ужас соседей окровавленным бельем, которое он схватил в комнате сестры. Он кричал, что она убила своего ребенка и от этого умерла сама.

Через час появились жандармы. Они рылись повсюду.

Но новорожденного нашел Жан-Простак. Он положил его, окровавленного и пахнущего навозом, прямо на стол Между двух усатых жандармов стояла, смотря прямо перед собой, Катерина — напряженная, смирившаяся.

В углу плакала ее старая мать. Отец и братья куда-то исчезли. Катерину увели.

Ее приговорили к двум годам тюрьмы.


Когда она вернулась, отец ее уже умер, а трое братьев женились. В остальном все осталось по-прежнему. Мать встретила ее нежно, со слезами.

В деревне Катерину провожали злобными взглядами, Жан-Простак шипел на нее, сжимая огромные кулаки.

Часто в сумерках, сидя у печки, Катерина, опускаясь на колени, рыдала, уткнувшись в передник своей старой матери.

Приближался карнавал.


Шел снег. Жан-Простак с самого утра ушел, отцепив старые сани.

Почему? — спрашивали себя обе женщины.

Почему? — спрашивала себя Катерина.

Потом она перестала об этом думать.

Наступил вечер, вернулась из церкви мать.

Вдруг под окнами раздались крики шайки Краснокожих. Они то удалялись, то звучали совсем близко. Люди окружили сани Жана-Простака.

Катерина отшатнулась от окна.

На санях она различила соломенное чучело: женщина!.. другое, поменьше: ребенок!.. и огромный камень! Жан-Простак тянул сани.

Катерина опустила занавеску.

Маски зажгли фонарики, и сани, сопровождаемые воем парней, укатили. Женщины долго не ложились спать, сидели молча. На улице звучали голоса. Вдруг распахнулась дверь. Впереди шайки Краснокожих, покачиваясь, стоял Жан-Простак. По дороге, объяснил он, они потеряли большое чучело и теперь пришли взять взамен сестру. Компания аплодировала, двери, пол, стены дрожали. Старуха попыталась вразумить сына. Она бранилась, просила…

Жан, протянув руки к сестре, продолжал широко улыбаться.

Женщины отпрянули в глубь комнаты. Различимы были лишь их лица. У Катерины — белое, с черными провалами; ноздри, рот, глаза; и все отражающее лицо матери, которое затем совсем исчезло в темноте. Вдруг Жан схватил сестру в охапку и поднял в воздух, остальные ему помогали.

На дороге их ждали сани, окруженные факелами. Один из них вспыхнул. Его пламя разожгло вокруг смешки. Катерина взмолилась:

— Мама!

Ее стали передразнивать:

— Мама!

Руки схватили Катерину и посадили на сани, в которые впрягся Жан-Простак.

— Да здравствует Жан!

— Хоп! Хоп!

— Ура! Ура!

Сани скользили, увозя с собой людей и завывание теней.

Сани скользили…

На пороге дома старая мать Жана-Простака и Катерины перестала плакать.

Она смотрела…

Перевод Г. Межениновой

Фридерик Кизель

Красотка из Арлона[2]

Что и говорить, у хорошеньких смышленых девушек отбою нет от ухажеров. А красотке нет-нет да и взбредет со скуки в голову подурачить своих обожателей. Ничего плохого нет, да только во всем надо знать меру. А вот подумала ли о том красавица Гертруда или нет, судите сами.

В Арлоне, маленьком городишке, и по сей день окруженном крепостной стеной, Гертруда считалась одной из самых завидных невест. Единственная наследница богатого эшевена, хороша собой — просто загляденье, нежна, изящна, как маркиза, но зато и плутовка, каких свет не видывал.

Четверо юношей из самых почтенных семейств города влюбились в нее: восторженный Эжид, красноречивый Ламбер, ревнивец Ванзель и философ Жоан. По очереди припадали они к ее стопам и в негодовании сталкивались друг с другом у входной двери. Они торопили Гертруду с выбором. А она тянула, и вовсе не от нерешительности или смущения, а просто потому, что очень ей нравилось играть влюбленными сердцами. Ведь быть предметом поклонения так лестно!

Наконец в один прекрасный день она объявила своим поклонникам, что готова принять окончательное решение. При этом она для каждого, втайне от других, придумала испытание, и уж конечно же, самое что ни на есть изощренное.

Первым к ней явился Эжид; казалось, никогда еще он не горел такой любовью и рвался доказать это Гертруде.

— Я предан вам душой и телом и готов ради вас на все, — заявил он. — Вы только прикажите.

Гертруда поймала его на слове.

— Вы даже не представляете себе, как нужен мне сейчас такой верный рыцарь, как вы. Помогите мне, Эжид, — сказала она.

— С радостью. А в чем дело?

— Знаете ли вы, что у нашего семейства в миле от города есть рощица и в ней старинная римская гробница. Склеп и пустой саркофаг до сих пор в целости и сохранности.

— И что же мне надлежит делать в этой ведьмовской обители?

— Задача не из легких, но я убеждена, что моему верному рыцарю она по плечу. Вчера в тех местах был убит на дуэли мой кузен д’Эштернах. Причина дуэли весьма деликатна. Его противник, потеряв голову, втайне от всех запрятал тело в нашу римскую гробницу, дал нам знать и скрылся. Однако нам стало известно, что враги нашего семейства собираются завладеть телом и устроить позорный для нас скандал. Мне нужен храбрый друг, который смог бы защитить останки моего кузена от вражеских происков.

Поначалу Эжид удивился.

— Вы хотите, чтобы я провел ночь в этом проклятом лесу, у трупа, где мне еще глотку перережут?

— Я полагала, что мой верный рыцарь храбр и отважен, — сказала Гертруда, — и готов на все, чтобы доказать мне свою любовь! Если вы настоящий мужчина, вы мне не откажете. Как только стемнеет, идите к гробнице. Нарядитесь ангелом: крылышки, белый широкий балахон, да не забудьте напудрить лицо. От одного вашего вида враг пустится наутек. Ах, как бы мне хотелось, чтобы хоть на этот раз обошлось без кровопролития! Вы даже представить себе не можете, Эжид, чем все это может для меня кончиться… Я не забуду того, кто придет мне на помощь.

— Вы не ошиблись во мне, — ответил Эжид. — Я покидаю вас, чтобы сию же минуту заняться экипировкой.

Едва он ступил за порог, появился Ламбер, сгорая от желания поведать Гертруде о своей пылкой страсти: он-де готов ради прекрасных глаз Гертруды проехать на призраке белого коня-великана, который каждую ночь появляется на улицах Арлона.

— Я вовсе не требую, чтобы вы рисковали ради меня жизнью, — сказала Гертруда. — Но если вы и в самом деле так отважны и любите меня, отправляйтесь до наступления темноты к нашей римской гробнице, но один, никого с собой не берите, захватите только маленькую лампадку. Лягте в саркофаг, завернитесь в саван и спите до утра.

Ламбер, которого поначалу не слишком вдохновила мысль провести ночь в столь мрачном одиночестве, все же дал хитрой красотке себя уговорить. Напоследок она посоветовала ему запастись саваном потеплее, чтобы не простудиться в склепе.

Выходя, Ламбер столкнулся с угрюмым, недовольным Ванзелем, которого Гертруда тоже попросила пойти в полночь к римской гробнице и извлечь оттуда тело кузена, якобы убитого на дуэли.

— Возможно, один из наших недругов будет стоять на страже, — сказала она. — Его надо просто напугать: оденьтесь дьяволом, приделайте рожки, лицо вымажьте сажей, на руки натяните красные перчатки. Будьте же отважны, напустите на себя грозный вид и не теряйте присутствия духа!

Ванзель, не раздумывая, согласился сыграть роль князя преисподней. И только мудрый Жоан, единственный из всех четырех поклонников Гертруды, отказался пуститься в эту авантюру; его Гертруда просила надеть мундир офицера полицейской конной стражи и отправиться ночью к римской гробнице следить за порядком.

Жоан почуял ловушку и отказался наотрез:

— Что это еще за полночный маскарад? Нет, это несерьезно. Ради ваших прекрасных глаз, Гертруда, я готов пойти на любой риск, но только без риска оказаться посмешищем.

— И вы еще утверждаете, что любите меня! — вскричала раздосадованная Гертруда.

— А вы-то сами, разве вы меня любите? За какую же провинность вы решили выставить меня круглым дураком? Не верю я вашей истории с убитым кузеном.

На том, пожелав возмущенной Гертруде, чтобы тень покойного кузена не потревожила ее сна, он удалился и в тепле и уюте проспал всю ночь.

А тем временем в гробнице, что находится в лесу неподалеку от Арлона, творились странные дела. Первым появился закутанный в саван Ламбер с лампадой и бутылкой сливянки для поддержания духа и тепла в теле. В душе он проклинал Гертруду.

«Ведь предупреждала меня моя бедная матушка, что ты сведешь меня в могилу», — мысленно обращался он к Гертруде и призывал в свидетели сосны, дрожащие на осеннем ветру. Затем, подкрепившись сливянкой, он сочинил сам себе ироническую эпитафию:

Вечная память Ламберу!
Горюйте, но знайте меру:
Ламбер только делает вид,
Что мертвый в могиле лежит.

Он повторял ее нараспев между глотками сливянки, как вдруг — о ужас! — у него начались галлюцинации. Сначала он увидел мерцающий огонек, потом разглядел живого ангела с факелом, приближающегося к нему. Конечно же, он принял спиртного, но ведь сущую малость! Нет, сливянка здесь ни при чем. Ламбер ущипнул себя за ляжку. Нет, он не спит. И, кажется, пока еще жив. Ведь нельзя же лечь в гробницу и сразу же оказаться на том свете! Впрочем, кто его знает…

А может, он уже в чистилище? Может, так и полагается вести себя в чистилище — притворяться покойником и ждать?

Эжид в роли ангела не испытал столь сильного потрясения. Но все же его удивило, что у покойника такой цветущий вид. К тому же от него должно было пахнуть серой — ведь все убитые на дуэли прокляты богом, — а от этого исходил нежный, чуть пьянящий аромат спелой сливы.

Однако размышления Эжида вскоре были прерваны неожиданным появлением дьявола, в чьих дурных намерениях сомнений быть не могло. Эжид вздрогнул, уронил свой факел и едва успел отразить удар в живот. Дьявол с ангелом сцепились яростно, как пьяные мужики, — к превеликому изумлению Ламбера, он был просто в ужасе от того, с каким остервенением небо и ад дерутся за его душу. Но тут ангел начал сильно сдавать, и Ламбер восстал из саркофага, намереваясь прийти к нему на помощь. Его воскресение положило бою конец. Противники в ужасе бежали, издавая сдавленные крики: «Он воскрес! Воскрес!»

На поле боя ангел оставил одно свое крылышко, наполовину ощипанное, а дьявол — свой раздвоенный хвост, обычную пеньковую веревку, вывалянную в саже.

На следующее утро никто из троих участников маскарада не пришел к Гертруде поведать о своих подвигах. Ламбер до самого рассвета пытался оправиться от потрясения в окрестных кабаках. У Эжида и Ванзеля случилось разлитие желчи. Все трое дружно кляли Гертруду и грозились, что никогда в жизни не простят ей обиду. К прелестнице, покинутой обожателями, пришел один лишь Жоан, мудрый недоверчивый Жоан со скептической усмешкой на устах. Он и рассказал ей о случившемся.

И нашел, что печальная, озабоченная утратой ухажеров Гертруда и впрямь очень мила.

«Пожалуй, у меня с Гертрудой может выйти кое-что серьезное, — подумал он. — Только надо сделать так, чтобы и она сгорала от любви. Тогда и цвет лица у нее будет лучше, и сердце смягчится».

Перевод М. Архангельской

Теща дьявола

У нас в деревнях любят пригожих девушек-хохотушек. Но если девушка много себе позволяет, ее перестают уважать. Так случилось и с красоткой Катриной де Можимон. Эта ветреная прелестница на каждом встречном-поперечном пробовала свои чары. Позволяла целовать себя в укромном уголке, за плетнем. И на танцах то и дело дарила кавалерам свои носовые платочки, а такое и вовсе не к лицу серьезной девушке. В те времена подобный поступок, пусть и невинный, считался вольностью, которая может далеко завести.

Мать Катрин очень тревожилась из-за легкомысленного поведения дочери.

— Отдам тебя за первого, кто посватается, хоть за самого дьявола, — пообещала она ей как-то в сердцах.

Ах, как опасны такие обещания! Пожалуй, в иных случаях мать вела себя безрассудней, чем дочь, а уж ей-то, зрелой женщине, не пристало бы терять голову.

Немного погодя в деревне поселился незнакомец весьма благородной наружности. Руки у него были тонкие и белые, как у горожанина, и многие видели, как он прогуливается, читая маленькие книжечки в темных, тисненных золотом переплетах.

Однако, отрываясь от своего томика, он времени даром не терял. Свежее личико Катрин, ее ладная фигурка и смелый, живой взгляд быстро привлекли его внимание.

Несколько дней он ухаживал за ней в высшей степени учтиво и почтительно и произвел на Катрин сильнейшее впечатление. Вообще-то ухажеры с ней не больно церемонились — быть может, по ее же вине, — а тут такая деликатность. Катрин прямо растаяла от такой деликатности.

— Наконец-то я влюбилась по-настоящему, — торжественно призналась она матери. — И мне кажется, он тоже меня любит.

— Что у вас с ним было? — заволновалась мать.

— В том-то и дело, что ничего. Но вы бы слышали, как он со мной говорит! Так нежно! То с лилией меня сравнит то с розой.

— Сразу видно, что нездешний. А то бы давно тебя раскусил. Но ты уж постарайся не упустить его. На других-то не глазей!

— Не беспокойтесь, матушка. Да мне теперь никто не нужен, кроме него. А какие у него глаза! Какой светится огонек!..

Появление благородного незнакомца прервало их разговор, а он попросил руки Катрин, да так галантно, так изысканно, в старомодной манере, что, будь Катрин маркизой, она бы все равно сочла себя польщенной.

Мать Катрин готова была разом покончить с делом, но ради приличия объявила, что подумает до завтрашнего дня. Само собой разумеется, предложение было принято. Молодые обвенчались в церкви, правда не без приключений. Сначала священник вообще отказался их венчать — у жениха не оказалось свидетельства о крещении. Но незнакомец представил взамен письменные свидетельства, из которых явствовало, что в Монмеди, где он родился, все приходские книги сгорели во время пожара, когда город брали войска Людовика XIV.

Во время службы у жениха вдруг окостенела нога и он не смог преклонить колен, во всем остальном он был на высоте, если не считать того, что сильнейший приступ кашля помешал ему еще и причаститься. Эти недомогания как-то не вязались с его цветущим видом. Кстати, возраст жениха определить было крайне трудно. Обворожительный мужчина в самом расцвете сил, но мудр по-стариковски и романтичен, как юноша.

Семейная жизнь молодых поначалу складывалась счастливо. Муж не знал, как угодить молодой жене. Дом у Катрин был в чистоте и порядке, хотя никто не видел, чтобы молодая занималась уборкой или стирала белье.

Однако через какое-то время Катрин погрустнела, она уже не пела, как прежде, с утра до вечера. Все реже и реже появлялась она на деревенской улице, жила теперь за закрытой дверью. А потом из дома понеслась ругань на всю округу, ссоры день ото дня становились все яростнее, сменяясь периодами мертвой тишины. Хорошо еще, что вился дымок над шиферной крышей, а то и не поймешь, живет кто в доме или нет. Потом снова разражался скандал.

Мать Катрин с ума сходила от беспокойства.

Однажды Катрин удалось на часок вырваться из дома, и она прибежала к матери вся в синяках — злобный муж отдубасил ее палкой.

— Матушка, что мне делать? Похоже, я и впрямь вышла замуж за дьявола! Помните, вы грозились? Он ведь был первым, кто ко мне посватался. Вот видите, в какую беду я попала по вашей милости. Теперь уж помогите мне, а то совсем пропаду.

— Не горюй, — сказала ей мать. — Мы выведем его на чистую воду. Да и выдворить сумеем. Слушай, что я тебе скажу: пойдешь вечером в спальню, захвати с собой святой воды. Перекрестись и побрызгай потихоньку своего бесноватого мужа. Но заранее поплотней затвори ставни и постарайся закупорить все дыры и щели, только замочную скважину не трогай. Остальное я беру на себя.

Никогда еще Катрин не выполняла так прилежно указания матери. А муж у нее и точно был дьявол — первая же капля святой воды зашипела на нем, точно масло на сковородке, и он взвыл как оглашенный.

Спасаясь, дьявол юркнул в замочную скважину. Но теща приставила к ней бутылку и, поймав в нее лукавого, быстро закупорила горлышко пробкой.

А потом привесила бутылку на дерево, неподалеку от дома, на людном перекрестке, чтобы все знали, как она рассчиталась за несчастья дочери. Узнав о случившемся, многие специально приходили посмеяться над злополучным дьяволом, дразнили его, показывали язык и делали нос.

А он то вертелся, яростно тряся бутылку, то как будто засыпал. Попробовал было запугать тещу, потом повел ласковые речи и чего только не сулил.

Но непреклонная женщина не польстилась ни на мазь возвращающую молодость, ни на заклинания, которыми в полнолуние в полночь превращают черепицу в золото. Вельзевул просидел в бутылке ровно столько дней, сколько прожил с ее дочерью. А потом ему пришлось дать клятву отныне никогда не появляться в наших краях и подписать ее кровью жабы. Подписал он эту клятву, сидя в бутылке. Когда же теща наконец выпустила его на свободу, в три гигантских прыжка он исчез за горизонтом.

Катрин, для которой это ужасное испытание не прошло даром, в конце концов нашла себе вполне порядочного мужа, который увез ее к себе, за много лье от наших мест. Подальше от тещи, которой он все же немного побаивался.

Береженого бог бережет…

Перевод М. Архангельской

Кузнец Нищета и его пес Беднота

В старые добрые времена далеко не всем людям жилось припеваючи. А многое ли изменилось с тех пор? Непохоже что-то. И вот вам в подтверждение история непутевого, но смекалистого кузнеца из Насоня. В то время в стране святого Монона лошадей подковывали редко, и кузница плохо кормила своего хозяина.

Вот потому-то и проживал в том краю кузнец Нищета, а с ним вместе пес Беднота. Только уж как ни беден был кузнец, а знай себе посиживал в кабачке за столиком у окошка. Оттуда присматривал и за входом в кузницу: вдруг, чем черт не шутит, заказчик объявится.

Не было, значит, у кузнеца ни гроша за душой, но зато везло ему в карты, а потому одну лишь он питал надежду: на приезжих чужестранцев. Обставит их в пикет — вот вам и стаканчик, а то и два.

Но вот однажды поутру судьба свела кузнеца, прямо сказать, с необычным партнером — с самим Сатаной. И Сатана согласился с ним сыграть, только вот на каких условиях.

— Ставь, — говорит, — в заклад свою душу, не пожалеешь! Оплачу ее по-королевски. А если проиграешь, заберу ее не сразу. Десять лет проживешь как у Христа за пазухой.

Нищета согласился и, как ни ловчил, все же проиграл, чем был и напуган, и в то же время обрадован.

И началась для кузнеца райская жизнь. Наковальня его ржавела без дела, а кузнец что ни день, то на новом празднике: гуляет, поит молодежь по всем Арденнам, веселит народ своими прибаутками. Этот плут умел поладить с любым. Хоть осыпал его Сатана деньгами и кутил он на них в свое удовольствие, но о своем имени и былой бедности никогда не забывал, и его карман был всегда открыт для всех. Потому и не приходило никому в голову поинтересоваться, откуда же на веселого пьяницу свалилось такое богатство.

Долгие годы жил себе кузнец и горя не знал: из бледного и костлявого превратился в румяного да упитанного. Срок в десять лет, установленный Вельзевулом, мало его заботил. Лишь в последние месяцы стал он о нем подумывать.

И тут — случай или судьба — на пути Иисуса Христа и святого Петра, путешествующих в Арденнах, попалась кузница Нищеты, где кузнец, которому несколько приелись увеселения, как раз поджидал заказчиков.

— Мы хотим подковать осла, — обратился к нему святой Петр. — Ты уж постарайся. Это осел самого господа бога.

— Дьявол меня забери, если вы останетесь недовольны, — отвечал Нищета.

И чтобы не ударить в грязь лицом и удивить святого Петра, он подковал осла серебряными подковами, чем очень угодил святым странникам.

Тогда сказал Нищете святой Петр:

— В награду за твою работу Иисус готов исполнить три любых твоих желания. Но не спеши. Больше тебе такого случая не представится. Думай о спасении души, а не о мирских утехах, которые столь мимолетны. Ведь вечность длится бесконечно. Взвесь все хорошенько.

Кузнец призадумался, но уж только не о своем смертном часе:

— Хотелось бы мне заиметь кресло, и пусть тот, кто сядет в него, не сможет встать без моего ведома.

— Ты получишь его незамедлительно, — отвечал Иисус, которого в отличие от святого Петра, хмурившего брови, подобная просьба ничуть не смутила.

— Я бы также хотел, чтобы тот, кто заберется на мою вишню, не смог с нее спуститься, пока я того не захочу.

— Будь по-твоему, — отвечал Иисус, не обращая внимания на святого Петра, который от негодования не мог устоять на месте.

— И последняя моя просьба, — продолжал кузнец, — большой кошель из мягкой кожи, и чтобы открывать его мог только я один и никто другой.

— Получишь и его, — отвечал Иисус. Он и бровью не повел, в то время как святой Петр весь кипел от гнева.

И, водрузившись на осла, щеголявшего новыми подковами, путешественники удалились: святой Петр — сетуя на людское легкомыслие, а Иисус — улыбаясь своей спокойной, снисходительной, всепонимающей улыбкой.


А весной Нищета преспокойно встретил Сатану, который по истечении срока пришел получить должок. Пес Беднота тоже не проявил никаких признаков волнения, дружелюбно обнюхал гостя, и даже легкий запах серы не произвел на него никакого впечатления.

— Я мигом соберусь, — заверил Нищета Вельзевула. — А вы-то, как я погляжу, утомились. Все же из ада дорога не близкая. Пожалуйста, располагайтесь в моем кресле, оно такое удобное. Отдыхайте.

Кресло на самом деле оказалось удобным, и, крякнув от удовольствия. Лукавый уютно устроился в нем. А Нищета и не думал собирать свои пожитки, а отправился поскорее в кузницу. Немного погодя он выскочил оттуда, размахивая раскаленным добела толстым железным бруском.

— Сейчас ты заплатишь за все унижения, которым подвергаешь наш бренный мир! — вскричал он и набросился на Сатану.

Вельзевул, которому кузнец устроил поистине дьявольскую трепку, извивался и выл от боли.

— Хотел, значит, спалить меня в своем пекле! Но мое-то ничуть не хуже! — приговаривал Нищета и почем зря отделывал Сатану.

— Проси что хочешь, только отпусти! — взмолился наконец Вельзевул.

— Еще десять лет такой же жизни, — отвечал кузнец.

Только такой ценой Сатана и сумел освободиться и припустил во всю прыть, оставляя за собой пряный запашок паленого.


По истечении десятилетнего срока Сатана не решился сам явиться за своим несговорчивым должником, а отправил к нему трех своих самых дошлых бесенят.

Нищета был в прекрасном настроении после развеселой попойки и встретил их весьма любезно.

— Одна минута, и я в вашем распоряжении, — сказал он. — А вы покуда отведайте моих вишен. В этом году они уродились на славу, жаль, пропадут, так что вы уж не стесняйтесь!

Черти не постеснялись и угостились на славу, собрались спуститься с вишни, да не тут-то было — не могут спуститься, и все, а пес Беднота носится вокруг деревца как оглашенный. Вновь кузнец одурачил их, и пришлось им пообещать ему новую отсрочку на десять лет — только на таких условиях отпустил их Нищета, и поплелись они, поджав хвосты, докладывать Сатане, что и их обвел вокруг пальца хитрый кузнец.

Где уж Сатане было на них гневаться — ведь и сам попал впросак. Минуло еще десять лет, и отправил он за своим самым злостным должником двенадцать лучших своих адъютантов, пригрозив им в случае невыполнения задания страшным наказанием.

Нищета без разговоров последовал за столь внушительным легионом.

Лето в тот год выдалось знойное. Долгое время Нищета, его пес Беднота и двенадцать дьяволов мужественно пробирались по горам и долинам. Но дьяволы не были арденнцами и понемногу начали уставать от крутых сланцевых тропинок и каменистых ухабистых дорог.

У подножия одного крутого склона кузнец, видя, что его мрачные спутники взмокли и окончательно выдохлись, сделал им такое предложение:

— Залезайте-ка вы все ко мне в кошель. Так уж и быть, подниму я вас наверх. Я-то ведь к этой треклятой стороне все же попривык.

Дьяволы согласились не раздумывая. Но едва они залезли в кошель, кузнец мгновенно закрыл его и швырнул к ногам своего пса Бедноты, а тот оскалил зубы и поднял страшный лай. Кузнец же тем временем обстругал увесистую сучковатую палку и отдубасил ею дьяволов за здорово живешь — те крутились и корчились да молили о пощаде.

И пройдоха кузнец отпустил их на волю, только когда вытребовал себе новую отсрочку на десять лет.


Но всему в мире приходит конец. Как-то весенним вечером, незадолго до истечения нового десятилетнего срока, на лесном лугу, поросшем барвинком, кузнец Нищета и его пес Беднота скончались в одиночестве от старости.

Постучались они сначала в ворота рая. Святой Петр их узнал и нельзя сказать, чтобы обрадовался.

— Да уж, кузнец, — крикнул он, — наглости тебе не занимать. Значит, в рай тебе захотелось? А когда господу богу три желания загадывал, ты хоть на минуту о своей душе подумал? Поздно ты, кузнец, спохватился. Ступай отсюда. Не стану я помогать тому, кто вступил в сделку с дьяволом.

Не ропща на судьбу, кузнец вместе с псом — а к тому времени души их основательно продрогли — толкнулись в ворота ада. Сквозь щели тянуло оттуда дымком и запахом горелого мяса.

«Эх, пылать мне в этой кузнице синим пламенем», — думал про себя Нищета. Но Сатана, как видно, был другого мнения. Глянул он в глазок, узнал кузнеца и сразу вспомнил о страшной пытке каленым железом, которой подвергся двадцать лет назад в Насоне.

— Ах ты старый хулиган! — закричал он Нищете. — Даже и не надейся, что я тебя сюда пущу. Не хватало только, чтобы ты тут баловался с моим огнем. Давай проваливай — тут не место таким бандитам.


И вот Нищета с Беднотой вернулись на нашу землю, обреченные скитаться по ней до скончания века. Если вы их встретите — а это непременно случится, — будьте к ним снисходительны.

Перевод М. Архангельской

Река Банонь

В окрестностях Ретеля на реке Банонь стоял прекрасный замок. Казалось, он был создан для счастья. Природа вокруг была столь гармонична, точно душа, что в согласии сама с собой. Весело били ключи, струились ручейки, оживляя луга и холмы своим тихим журчанием и игрой солнечных бликов.

Граф Ги, владелец замка Банонь, мог бы считать себя счастливейшим из смертных: у него была умная красивая жена, которую он горячо любил, крестьяне, с которыми он был неизменно добр, уважали и любили его. Но жизнь его была омрачена, и на челе лежала печать печали. Юбер, его единственный сын, был слеп от рождения. Он смотрел на мир мутными, белесыми, мертвыми глазами.

Чего только не испробовал граф Ги ради того, чтобы сын обрел способность видеть: обращался за помощью к колдунам, дал клятву отправиться воевать в священные земли. Но все было напрасно. Граф Ги с женой тем болезненней переживали свое горе, что мальчик был красив, как ясный день, который ему не суждено было увидеть, и нежен, как ангел.

Но случается, судьба вдруг дарит людям то, что они и просить-то у нее давно перестали, — словно дожидалась, когда люди перестанут суетиться и предоставят действовать ей самой. Так и граф Ги уже устал молить о милости небо, как вдруг в замок явилась маленькая старушка. Она хотела видеть графа и обещала исцелить его маленького сына.

Граф принял ее незамедлительно.

— Отдаю вам деревушку Рекувранс со всеми крестьянами, — сразу пообещал он ей, — только, ради бога, вылечите мне сына.

— Возьмите это кольцо, граф Ги, — сказала старушка, — и наденьте его себе на палец. Вместо драгоценного камня в нем самый обычный кремень. С виду-то такое кольцо вроде бы недостойно вашей благородной руки, но оно обладает удивительными свойствами. Камень этот способен превращать жидкости в твердые тела и твердые тела в жидкости. Приложите его к глазам вашего ненаглядного сыночка, и в тот же миг они станут прозрачны, как родниковая вода, и в них отразится душа ребенка и красота мира.

Не теряя ни минуты граф бросился в детскую. И сбылось то, что предсказала старуха. Едва кремень коснулся глаз юного Юбера, как они прояснились и засияли чудесным сине-зеленым цветом, как река Банонь, на которой стоял замок. Таких прекрасных глаз никто еще не встречал на белом свете. Мальчик прыгал от радости — он был счастлив, что видит лица родителей, свою благодетельницу, яркую синеву неба и мирные лесные просторы Арденн.

— Благородный господин, — вновь обратилась старая женщина к графу, — если вы не хотите, чтобы ваша радость обернулась проклятием, внимательно выслушайте то, что я сейчас скажу. Отныне никогда не расставайтесь с кольцом, что я вам дала, хоть камень в нем и некрасив, иначе на ваш замок обрушится страшное несчастье. И помните, вы никогда и никому не должны говорить, почему носите его. Если вы откроете кому-нибудь тайну кремня, ваш любимый сын Юбер снова ослепнет.

С этими словами старушка исчезла, не взяв никакого вознаграждения.

Год спустя умерла графиня Элоиза: здоровье ее подточили былые невзгоды, да еще мучила смутная тревога, что в один прекрасный день вдруг рассеются чары, подарившие жизнь глазам ее сына.

Когда кончился траур, граф Ги стал искать себе новую жену среди благородных девиц Арденн, Лоренны и Шампани. Граф давал балы, на которые охотно съезжались гости, потому что граф был еще молод и хорош собой, к тому же славился храбростью и добротой. Однако на сей раз удача изменила ему. Невеста, которую он выбрал, оказалась капризной и ревнивой кокеткой. И сразу же заинтересовалась кольцом с кремнем, которое носил ее жених.

— Отчего же вы носите такое грубое украшение? — спрашивала она. — И почему вы мне ничего не отвечаете? Видно, вы меня не любите.

Но как она ни приставала, граф, помня о том, что сказала ему старая волшебница, не открывал ей своего секрета.

В конце концов невеста почувствовала себя уязвленной.

— Видно, с этим кольцом у вас связаны воспоминания о прежней любви, которые вы хотите от меня утаить, — сказала она ему однажды, когда они сидели на парапете моста через реку Банонь. — Дайте-ка его мне на секундочку: я хочу посмотреть, нет ли там внутри какой-нибудь тайной надписи.

Слабохарактерный граф утешил себя тем, что, если он снимет кольцо всего на одну секунду, предсказания старой волшебницы не сбудутся, и на секунду, всего на одну секунду положил кольцо с кремневым камнем в прелестную ручку своей невесты, похожей на юную богиню. Она рассмеялась и бросила кольцо в реку Банонь.

В то же мгновение раздался крик: молодой Юбер вновь ослеп.

И по всей долине — даже во рве, окружавшем замок, — вода превратилась в меловидный кремень. Застыли ручьи, остановились ключи, и вместо зеленых лугов и лесов повсюду распростерлась проклятая богом сушь. И до сей поры, хоть от замка графа Ги не осталось и следа, в те края не вернулась вода, лишь торчат тут и там белые утесы, поросшие чахлой травой.

Перевод М. Архангельской

Томас Оуэн

И они вновь обрели друг друга

Фантастическое, сколь бы фантастичным оно ни было, — очевидно. Точнее — естественно.

Луи Вакс

Он с трудом пробрался сквозь толпу зевак и ускорил шаг, ловко увертываясь от тех, кто спешил ему навстречу. Почти бегом спустился он по улице Регентства, обогнул церковь Богоматери-на-Песках, пролетел по короткой улице Роллебек, свернул направо, на бульвар Императрицы, легко взбежал на холм Искусств и, проскользнув между автомобилями, остановившимися у Королевской площади на красный свет,[3] едва успел на место происшествия: труп его вносили в машину «скорой помощи».

Меловой контур фигуры уже белел на мостовой. Полицейские разгоняли зевак. Сбивший его красный грузовик отогнали в сторону, чтобы освободить проезжую часть. Растерянный шофер рылся в «бардачке» — искал права. Люди выясняли подробности происшествия и не торопились расходиться. Как глупо получилось!..

И тут он узнал Мари-Кристин. Она ничуть не изменилась. Совсем такая же, как в дни их юности. Девушка задумчиво смотрела на меловые линии на асфальте. Видно было, что она взволнована. Фридерик подошел. Она сразу его узнала, бросилась навстречу.

— Фридерик! Вот это сюрприз!

Ее голубые глаза искрились радостью. Как хорошо он помнит этот веселый блеск!

— Ты видел, что случилось? Какой-то парень попал под грузовик. Задавило беднягу, как котенка!

Котенок… Котенок! Этим ласковым словечком она часто звала его когда-то! Фридерик улыбнулся.

Мари-Кристин радостно обняла его, стала тормошить.

— Ты куда сейчас?

— Домой.

— Торопишься?

— Нет… теперь уже не тороплюсь.

— Чудесно! А тебе от мамы не попадет?

При этом воспоминании оба рассмеялись.

— Что правда, то правда, — сказал он, — я ее боялся как огня.

— Теперь тебе бояться нечего.

— Ну да, конечно нечего.

Она взяла его за руку и, смеясь, потянула за собой.

— Пойдем выпьем кофе, поболтаем…

Фридерик обнаружил, что бумажника при нем нет, и поморщился.

— Ты что, на мели?

Он кивнул:

— Плохи мои дела!

— Как у этого парня, которого сшибло?

— Точно.

Вот уж странно так странно!

Радуясь своей чудесной встрече, они спускались крутыми улочками к подножию холма, на котором стоял город. У антикварного магазинчика она остановилась полюбоваться разноцветными елочными украшениями. В глубине витрины висело старинное зеркало в золоченой раме, и в нем четко отразились их смеющиеся лица. Он не сразу узнал самого себя и даже провел рукой по щеке — убедиться, что не ошибся.

Черты его лица разгладились, снова стали по-детски нежными и мягкими — тридцати прошедших лет как не бывало!

Но его уже не удивляла эта перемена. Юность вернулась, и отныне все будет по-иному: прошлого больше нет, настоящее же вечно.

И это колдовство вполне естественно.

Они пошли дальше, останавливаясь у каждой витрины, — и не могли наглядеться на свое отражение, вдоволь насладиться новым, волшебным состоянием. Увидав большое кафе, они вошли и сели на открытой террасе. Им пришлось долго и терпеливо ждать, прежде чем официант подошел к столику.

Приблизившись, он принялся молча вытирать стол, будто не замечал их присутствия. Фридерик и Мари-Кристин заговорили с ним — он ничего не услышал. Но эта забавная сценка ничуть не нарушила очарования столь удивительной встречи.

— Расскажи о себе, чем занимаешься, — попросила Мари-Кристин.

Он бегло поведал ей о своей жизни. Воспоминания о прошедшем самым странным образом уже таяли в его памяти… Все это казалось Фридерику отныне суетным, ничтожным, зыбким. Он был уверен лишь в том, что держит за руку Мари-Кристин, умершую десять лет тому назад, и что сам он всего час как отошел в царство теней. Оба они перешагнули ту таинственную границу, которая отделяет реальность от потустороннего мира; вот почему окружающие перестали замечать их. Они поняли, что теперь невидимы для остальных людей, и убедились в этом, когда к их столику направились мужчина и женщина, говоря: «Вон там свободно!»

Фридерик и Мари-Кристин встали и вышли из кафе. Прогулка продолжалась. Девушка снова заговорила:

— Я ждала тебя. Не знаю, где я была, что делала с тех пор, как умерла. Но едва я возникла неизвестно откуда — там, среди зевак, собравшихся вокруг этого несчастного парня, как почувствовала, что сейчас увижу тебя. И когда появился этот красный грузовик, я поняла, что это судьба…

Она замолчала, на мгновение уйдя в себя, и вдруг вскрикнула:

— Фридерик, так это был ты?

Она погладила его по щеке, нежно, робко, словно ему угрожала опасность. Заволновалась — как он себя чувствует не больно ли ему. Нашептала тысячу ласковых словечек.

Мимо шли люди, безразличные ко всему. Вокруг гудела толпа — служащие торопились домой после работы, — а они обнявшись, замерли на месте. Все это было прекрасно, невероятно и, несмотря ни на что, реально.

Влюбленные шли куда глаза глядят и вспоминали давно минувшее время — счастливые, свободные от всего, кроме самих себя, — шли, чувствуя необыкновенную легкость.

А улицы постепенно меняли свой облик. Строгие архитектурные формы смягчались, линии становились нечеткими, размытыми. Окутанные дымкой, дома медленно исчезали. Нелепо извиваясь, они вертелись волчком, беззвучно ударялись друг о друга и пропадали совсем.

И вот город исчез, стал бескрайней равниной. Деревья у них на глазах превращались в былинки, скалы под дуновением легчайшего ветерка осыпались, как песок в дюнах. Земля колыхалась под ногами, словно полотно. Так изображали волны в спектакле «Вокруг света в 80 дней»,[4] который они вместе видели в юности. Это воспоминание наполнило их нежностью и счастьем. Ветер посвежел, подул сильнее. Погнал опавшие листья, сухую траву.

Что-то медленно назревало в природе, отныне принадлежавшей только им. Солнце спустилось к линии горизонта и, задев ее нижним краем, безмолвно вспыхнуло в радужном небе множеством новых солнц.

Красота вселенной пробудила в них покой и умиротворение. Восхищаясь, как дети, влюбленные взялись за руки и побежали к пламенеющему горизонту. Они бежали очень быстро, в восторге от своей ловкости — ведь земля шевелилась и уплывала из-под ног.

Делаясь все легче и легче, они наконец стали волшебно невесомыми. Они смеялись, размахивали руками, летели на крыльях счастья и ветра.

— Мы будем жить! — прокричал Фридерик.

— Мы живы! — крикнула Мари-Кристин.

В мгновение ока они взмыли в воздух, паря, как влюбленные на картинах Шагала,[5] и полетели навстречу тысячам солнц.

Перевод И. Истратовой

Альбер Эгпарс

Торс

С высоты неба солнечные лучи отвесно падали на серо-зеленую от пыли листву орешника. Ромуальд вытянул в траве ноги, прислонился спиной к стволу дерева и загляделся на разомлевшие от зноя поля.

Пока он скрывался с товарищами в лесу, созрели хлеба, кусты покрылись красными и черными ягодами, в молчаливом сговоре тепла и тихих летних дождей продолжалась жизнь. Ромуальд вспомнил свою ферму, пышный молодой каштан у ограды. С тех пор как ему сказали, что скоро он сможет выйти из леса и без опаски вернуться домой, Ромуальд не переставал думать об Орсивале. То, что вчера было еще мечтой, становилось реальностью. На рассвете он покинул сумерки зарослей и зашагал вдоль полей, щуря глаза, отвыкшие от яркого света.

Ромуальд поднялся и пошел дальше. С каждым поворотом дороги детали становились все четче, будто туман, рассеиваясь, придавал им неожиданные формы. Иногда ему мерещилась черепичная крыша фермы, аркада ворот, запах сена, которое убирают на сеновал, но он не позволял себе расслабиться от воспоминаний. Он шел своим крестьянским шагом вдоль узких делянок кукурузы и дрожащих прямоугольников овса, будто сшитых друг с другом тропинками пересохшей земли.

Напоенный солнцем день был горячим, ярким и таким прозрачным, каких не было уже очень давно. Когда в небе проплывало облако, Ромуальд запрокидывал голову в синеву и ощущал внезапную прохладу на лице и на ладонях.

Иногда разрушенная ферма, окруженная чудом уцелевшим садом, была только кучей камней, обуглившихся балок и черных осколков. Одной из тех затерянных в полах ферм, на пожарища которых он смотрел с опушки, куда приходил посидеть по вечерам. Но это происходило в другом, почти нереальном мире.

Однажды война перестала быть далеким зрелищем. В лесу появились солдаты. У подножия холма грузовики выписывали длинные желтые петли. По полям принялись ползать танки, покрытые глиной и листьями. Иногда они внезапно останавливались, недоверчиво поднимали к небу дула орудий, продвигались вперед, снова останавливались и, вздрогнув на месте, посылали снаряд в невидимую цель. За ними шли другие танки, другие солдаты, другие грузовики.

Сразу после освобождения желание вернуться повело Ромуальда в путь. По мере того как он удалялся от леса, все чаще попадались разрушенные дома и вырубленные сады. С первого взгляда он замечал все, что изменилось за время его отсутствия, пустоту на месте сожженного дома или срубленного дерева. Поля пострадали меньше. Трава на откосах стала высокой, расцветилась дрожащими пыльными маками с черными сердцевинками, взъерошенным когтистым репейником, колокольчиками, разросшимися до середины дороги.

Для храбрости Ромуальд подбивал ногами встречавшиеся на дороге камешки, и занятие это на мгновение избавляло его от страха. Тоска ослабляла свои тиски. Почти успокоившись, он ускорял шаг, стараясь думать только о Жерардине, с которой он расстался почти год назад, когда ушел с товарищами в леса, чтобы укрыться в землянках среди болот и туманов. Еще сейчас, всматриваясь в даль, он не мог не щуриться от яркого света. Он шел не останавливаясь. То дерево, то изгородь, то пересохший водопой, то тропинка извещали о том, что деревня близко. С вершины холма в конце дороги он увидит церковь, вокруг которой в зеленой ложбине клубочком свернулся Орсиваль. Только что на доске, прибитой к столбу, он прочел название деревни, написанное неумелой рукой. Ферма была уже рядом. Хранимая одиноким каштаном, она вынырнет сейчас из-за ограды. Ромуальд ускорил шаг. Почти бегом он поднялся на холм и остановился. Деревни не было.

Вначале он увидел только груду кирпича и обугленных балок. Остолбенев, он открыл рот, но оттуда не вырвалось ни звука. Он сразу оценил размер несчастья. Продвигаясь вдоль обезглавленных стен, он пытался вспомнить расположение выпотрошенных домов, восстановить их облик. Вот здесь высился квадратный дом нотариуса, там стояла мясная лавка Людовика. Сейчас, на дне воронки, она напоминала застывшую мертвую лошадь с четырьмя торчащими вверх подковами. Где же бакалейная лавка мадемуазель Фардье? А скобяная лавка Русселя, которую все в Орсивале называли железной свалкой? Ромуальд произносил имена вслух, чтобы связать их с тем, что осталось от реальной деревни, чтобы вызвать образ этой реальности из небытия, в котором он пребывал. Он не узнавал каменных плит у порогов домов. Сомневался каждый раз, натыкаясь на стол или дверцу от шкафа. Кофейник на плите будто ждал, чтобы чья-то рука сняла его с огня.

Ромуальд бродил среди развалин, давил ногами бутылочные осколки, фаянсовые черепки. Он поднимал стул, передвигал часы на выщербленном мраморе камина, шел дальше. Тишина, царившая на развалинах деревни, усиливала ощущение нереальности. Время больше не измерялось, оно текло в мире, не похожем на тот, в котором он жил раньше. По обе стороны дороги бомбы вырыли ямы, в которых дремали зеркала дождевой воды, отражавшие голубое блестящее небо.

Остановившись у груды камней, он долго размышлял, прежде чем понял, что этот курган из мусора с торчащим перекошенным железным остовом — все, что осталось от церкви. Тогда он перестал надеяться на то, что война пощадила его ферму и что сегодня он увидит Жерардину.

Ромуальд остановился у своего сада. Легкий шум заставил его поднять голову. На обгоревшем дереве с ветки на ветку прыгала птица. Казалось, она тоже ищет дорогу. Побродив в крапиве, Ромуальд отыскал в высокой траве тропинку и вышел к широкому рву, в который взрывная волна свалила одну за одной стены его фермы. Среди обломков мебели блестели металлические внутренности матраца.

С комом в горле Ромуальд смотрел на кучу кирпичей и штукатурки на дне ямы — на то, что когда-то было его домом. Счастье покоилось там, среди обломков. Цветы, которые, казалось, исчезли навсегда, росли на склонах воронки, пробивались сквозь камни. Каменные столбики поодаль напоминали о том, что когда-то здесь стояла рига.

Он застыл, будто одурманенный светом, который, не встречая препятствий, заливал обломки стен, тень от которых перешагивала через груды кирпича. Обугленная рука балки торчала из маленького распыленного хаоса. Ромуальд схватился за нее и, держась как за поручень, спустился на дно ямы. Стоя внизу, он стянул куртку, повесил на обломок стены, снял рубашку, положил ее на куртку и склонился над кучей мертвых предметов. Нужно было все строить заново. Он поднял доску, и под ней в траве зашевелились насекомые. Длинные сколопендры, конвульсивно извиваясь, ввинчивались в землю. Лохматые, покрытые ржавыми панцирями обезумевшие пауки разбегались кто куда. Под каждым камнем крылась тайная жизнь, принявшая цвет земли, воды или пыли.

Ромуальд выбросил доску из ямы и принялся за работу. Сильным ударом ноги он свалил нависающую стену, подобрал кирпичи, сложил их. Затем направился к развалинам риги и вернулся оттуда с лопатой на плече. Снова спустился в яму и принялся равномерно выбрасывать оттуда тяжелые лопаты щебня. А солнце озаряло теплым осенним светом полуголого гиганта, покрытого пылью и потом.

Стоя в яме, Ромуальд работал как обычно. Солнце жгло его спину, его широкий дубленый затылок. Иногда он спрашивал себя, какой силе он подчиняется, почему так упорно хочет остаться в мертвой деревне. С высоты смертоносного самолета, одного из тех, что разрушили Орсиваль, он был не больше муравья, которые сотнями копошились у его ног упрямо цепляясь за личинки, перетаскивая какие-то съедобные крохи. Ничто не сможет оторвать его от этих камней, от скелетов мебели, пока он не узнает, что стало с Жерардиной, ведь он вернулся в Орсиваль, чтобы найти ее. Это ее он ждал и не переставал мечтать о ее возвращении, воссоздавая из подобранных в пыли обломков феерию своего счастья. Среди всеобщего разрушения эта дыра была единственным местом, где они с Жерардиной могли встретиться. Если она жива — а она жива, — она придет сюда, потому что он вернулся сюда. Она тоже не сможет противиться той силе, которая привела его к развалинам фермы, таинственный инстинкт приведет и ее через поля и леса.

Вооруженный одной лопатой, Ромуальд переворачивал кучи шлака и переносил разные найденные предметы в дощатую хижину, крытую куском рифленого железа, в которой он укрывался на ночь. В куче мусора он подцепил кабель. Медный провод в черной оболочке блестел как маленький лукавый глаз. Ромуальд потянул кабель к себе, намотал его на руку. И вдруг ему захотелось узнать, какая добыча таится на крючке этого удилища. В конце концов он откопал черный ящик счетчика с разбитой рукояткой. Он вырвал его из земли и забросил на кучу металлических обломков.

Однажды южный ветер донес далекие голоса с той стороны, которую Ромуальд продолжал называть деревней, и он понял, что жители Орсиваля возвращаются домой. Вначале с удивлением, затем с волнением слушал он эти неясные голоса, звучавшие в тишине неправдоподобно громко… Он больше не был одинок, Орсиваль возрождался. Одним рывком Ромуальд выбрался из ямы и бросился в развалины.

Мало-помалу он научился ориентироваться в этом лабиринте обе плавленных фасадов, опрокинутых стен, расколотых сверху донизу домов, где на обломках пола, повисших в пустоте, как на театральной сцене, стояла уцелевшая мебель.

Он остановился, сложил ладони рупором и крикнул: о-го-го! Сначала робко, потом все громче, каждый раз делая паузу, чтобы услышать ответ. Издалека, как эхо, которое долго было в пути, донесся ответный крик, летящий над развалинами, дрожащий, очень слабый, но Ромуальд услышал его, и этот неправдоподобный отклик, почти шепот, наполнил его безмерной радостью.

Наконец он узнает, жива ли Жерардина, ведь тот, кто ответил ему, был, очевидно, в деревне, когда Ромуальд с товарищами скрывался в лесу. Он двинулся в путь. Если он натыкался на препятствие или должен был обойти развалины, он кричал, замирая в ожидании ответа, и шел на голос, такой верный, настойчивый, уже близкий, нетерпеливый, родной. Наконец он вышел на залитую солнцем насыпь и заметил человека, пробирающегося среди колосьев. И только когда они были в нескольких шагах друг от друга, Ромуальд узнал Людовика. Тощий, с пучками плохо выбритой щетины на щеках, мясник в изнеможении упал на откос. Его лихорадочные глаза исподлобья, испытующе смотрели на Ромуальда. Людовик натянуто улыбнулся.

— Так трудно было добираться сюда. На каждом шагу какой-нибудь камень или коряга. Значит, ты тоже вернулся?

— Да, и самый первый!

Ромуальд почти кричал, в его голосе была плохо скрытая гордость. Один среди развалин, в течение многих дней он прислушивался к малейшему шуму, который мог бы возвестить о возвращении жителей Орсиваля. Долго несбывавшаяся надежда. В окружающей его тишине было что-то необычное, какая-то сверхъестественная прозрачность, в которой с необычной четкостью можно было услышать шорох листьев, падение камешка, полет ночной птицы. А на земле, в траве и камнях кишел скрытый от глаз бесчисленный народец насекомых.

Ромуальд сохранил от этих первых дней очень сильное впечатление, чувство победы над одиночеством и отчаянием Ему часто хотелось бежать отсюда, но удерживала мысль о Жерардине. Она скоро вернется в Орсиваль. Это убеждение крепло с каждым днем. Затерянный в своей дыре он боролся с тоской предчувствий и ночными призраками, а утром, просыпаясь до рассвета, страстно призывал зарю. Опершись локтем на свое ложе, он смотрел, как солнце не торопясь пачкает небо свежей кровью. Тогда он разом вставал, съедал кусок хлеба и принимался за работу.

— Так вот оно что! — сказал Людовик. — Значит, это ты вкалывал допоздна, стучал по железу, переворачивал кирпичи! Я думал, что это воры из соседних деревень или солдаты рушат горящие стены, чтобы расчистить путь через Орсиваль, ведь война продолжается.

Людовик зачарованно смотрел на громоздящиеся развалины.

— Да, это был я, — подтвердил Ромуальд. — В первые дни я не отдыхал. Нужно было все расчистить, отложить в сторону целые кирпичи. Вначале работы было очень много, столько нужно было перевернуть и перенести с места на место. Сейчас я уже выбираюсь.

Он хотел говорить совсем не об этом, а о Жерардине, о ее возвращении в Орсиваль. Все эти обломки и мертвые камни он перемещал машинально. Он работал без устали, чтобы Жерардина могла жить, как раньше, в отстроенном доме. Он внимательно смотрел на Людовика и догадывался, что мясник в замешательстве не решается сказать ему то, что знает, но Жерардина стояла здесь, между ними, живая, и Людовик не мог не думать о ней.

Чтобы отдалить минуту, когда нужно будет сказать правду, Людовик говорил о разрушениях, о грабежах, об ужасах войны, о деревне, которую нужно восстановить, об улицах, которые необходимо расчистить, чтобы у каждого было свое привычное место и, вернувшись, они чувствовали бы себя как дома. Ромуальд слушал Людовика, а видел Жерардину, ее прекрасное, спокойное лицо. Он боялся спросить, что с ней стало, боялся узнать, что со времени бомбежки о ней никто больше не слышал. Ветер шевелил листья на вершине березы. Слушая мясника, Ромуальд смотрел, как листья дрожат на солнце, поворачиваясь к нему то блестящей, то бархатистой стороной. Он перевел глаза на свои белые от известки руки. Узловатые, скрюченные, с растопыренными, как клешни, пальцами с твердыми выпуклыми ногтями, они хранили память о чудовищной работе, которой они занимались. Внезапно тяжелая и мрачная горечь одиночества затопила его. Он спросил, не поднимая головы:

— Ты ведь был здесь, когда разрушили деревню, ты можешь сказать, где те, которые еще не вернулись?

Людовик прикрыл глаза, будто обдумывая вопрос Ромуальда. Он не хотел отвечать на него, но рано или поздно Ромуальд спросит, жива ли Жерардина. Он выпрямился. На мгновение увидел себя среди рушащихся домов. Взрывались фонтаны земли и камней, колыхались пыльные завесы. Он продвигался в зареве конца света, расцвеченном вспышками молний и бушующим пламенем. Вокруг в ужасе бежали люди, падали, снова бежали.

Будто гигантский барабан, земля непрерывно вздрагивала под ударами бомб. Вдруг из глубины неба, пробив густой дым и пыль, спустилась тишина, но все продолжали бежать. Людовик укрылся в соседнем лесу. Каждое утро в один и тот же час он видел в небе узкие иероглифы эскадрилий. Еще на подходе к деревне самолеты роняли чудовищную кладку бомб, затем описывали широкую петлю и возвращались с такой неумолимой закономерностью, от которой у мясника перехватывало дыхание.

Впоследствии те, кто уцелел, рассказывали ему, что Жерардина была убита вместе со многими другими жителями Орсиваля. Людовик нашел ее на вывороченных плитах тротуара. Вечером ее тело перенесли в братскую могилу, вырытую на краю деревни. Жерардина лежала среди других трупов, прикрытая слоем мягкой земли. А сегодня ее образ, ни разу еще не замутивший вод его памяти, внезапно всплыл на поверхность, заставил признать себя, ворвался в его жизнь.

А ведь он мало знал Жерардину. Она приходила в лавку три-четыре раза в год, на пасху, в день всех святых, на рождество. Ее нельзя было назвать постоянной покупательницей. Но он помнил ее лицо с потрясающей четкостью и его мечтательное выражение, и мягкий блеклый свет ее глаз, бледную кожу и неизвестно почему вдруг почувствовал себя ответственным за ее смерть. Жерардина гнила под чертополохом и одуванчиками, но он видел ее живой.

Людовик как мог избегал беспокойного взгляда Ромуальда, который просил подтвердить его безумную надежду увидеть Жерардину. У него не хватило мужества затушить это пламя.

— Среди нас не было Жерардины. Но это ничего не значит. Многие бежали в болота, она могла заблудиться и выйти по ту сторону леса. Она скоро вернется. Каждый день кто-нибудь возвращается.

Ему было стыдно произносить все эти слова почти спокойным, лишь немного более хриплым голосом, правда, говорил он быстрее обычного, но это не выдавало его смущения. Ромуальд, казалось, размышлял. Он опустил руки, поднялся. Людовик немедленно сделал то же, чувствуя себя счастливым оттого, что избавился от обжигающего, испытующего взгляда.

— Зайди как-нибудь ко мне для переписи, — сказал Людовик. — Подпишешь бумаги. Будем потихоньку наводить порядок. Орсиваль должен жить.

— Завтра, если хочешь, — ответил Ромуальд.

— Хорошо, до завтра, — сказал Людовик.

Он пожал Ромуальду руку и ушел, пробивая дорогу в траве и развалинах.

Ромуальд отказывался верить в то, что Жерардина мертва. Он знал, что во время бомбежек погибли многие, от них не осталось и следа. Их тела превратились в пыль, неторопливо оседающую на камни деревни. От них не осталось ни косточки, ни ногтя. Они вернулись в небытие.

Иногда Ромуальд находил булавку кормилицы, пуговицу, железную цепочку. Он складывал на камень эти остатки, затерянные посреди краха, даже не удивляясь тому, что они уцелели, и снова принимался за работу, думая о том, что с минуты на минуту может вернуться Жерардина, что он должен спешить, должен строить ферму, потому что в мире восстанавливается равновесие. День следовал за ночью, солнце всходило и заходило, облака проплывали в небе, и друг за другом возникали вокруг знакомые звуки, будто нашептанные пробуждающейся к жизни деревней.

Однажды вечером, когда он был на дне траншеи, наверху появился Людовик, прибежавший сразу после закрытия лавки. Возбужденный, счастливый, Людовик объявил, что вернулась жена Матье, которую считали мертвой. Сегодня днем ее привезли в грузовике солдаты.

Эта новость не давала Ромуальду спать. Лежа на своей постели из досок, он смотрел, как в забрызганном звездами небе метались летучие мыши. Он ни разу не усомнился в том, что Жерардина жива, что она тоже вернется, несмотря на то что все считали ее мертвой. Наутро его разбудило пение птицы. Он увидел ее на вершине срезанной бомбами стены, устоявшей в этом разорванном в клочья мире. Он откинул брезент, в который заворачивался каждый вечер перед сном, и принялся класть стену. Ему нужно было только наклоняться и брать кирпичи прямо из кучи. Стены дома росли, развалины становились все меньше.

Ромуальд спустился с лесов, подобрал лопату и принялся расчищать пол погреба. Он вгонял лопату в кучу обломков, поднимал ее и сбрасывал содержимое в траву. На ноги его просыпалась струйка песка. Он подбирал лопатой обломки кирпича, когда увидел странной формы предмет, в котором он узнал запыленный известкой манекен, служивший Жерардине для примерки платьев и блузок. Каким чудом ему удалось уцелеть? Ромуальд наклонился, смахнул землю и щебень. Показалось плечо, обнаженное, полное. Когда прошло первое удивление, Ромуальд руками разгреб мусор вокруг. Появился обезглавленный торс, без рук, матовый, как слоновая кость, наполовину погруженный в песок.

До войны Ромуальд видел похожий торс в витрине городского магазина. Он не мог понять, как эта скульптура могла оказаться под развалинами его дома. Он поднял ее, поставил на стену и посмотрел внимательней. Высокие груди придавали торсу горделивый и нежный изгиб. Ромуальд не мог оторвать глаз от их твердой и гладкой округлости.

Находка взволновала его, перенесла в мир статуй, мертвых камней, мрамора. Вдруг он вздрогнул. На шее набухла кромка ороговевшего мяса. Он с ужасом понял, что это торс женщины, убитой во время бомбежки. Руки были оторваны, одна в нескольких сантиметрах от шеи, другая у плеча. Сквозь пожелтевшую кожу выступала кость бедра. Ноги были срезаны у самого лобка, но выпуклый живот был невредим. Стоявший на кирпичном цоколе, будто на границе мечты и реальности, этот безрукий торс обладал удивительно притягательной силой. Ромуальд неотрывно смотрел на женское тело, упругое и юное, как тело Жерардины.

Сердце сжала жестокая тоска. Он провел рукой по лбу, сказал громко: «Нет, нет!» — вышел из погреба и побежал к деревне.

Людовик украшал зеленью телячью голову, когда увидел Ромуальда. Лицо его было мокрым от пота, рубаха расстегнута на волосатой груди. Людовик понял, что произошло что-то невероятное.

— Я только что нашел в развалинах торс женщины. Ты должен взглянуть. Это невероятно. Только торс, белый, невредимый, ты увидишь, настоящий женский торс, говорю тебе.

Вначале, когда Орсиваль робко начинал жить, под обломками домов часто находили то руку, то ногу. Людовик сам подобрал под кустом ежевики еще обутую ножку ребенка. К счастью, это ужасное время давно прошло. Людовик спросил недоверчиво:

— Ты уверен?

— Уверен? Еще бы! Никакого сомнения! Тут и слепой бы не ошибся.

— В развалинах твоего дома?

— Да, в куче песка. Я вижу, ты мне не веришь. Это естественно. Я сам ничего не понимаю.

— Ну пойдем.

Людовик снял фартук и надел пиджак. Он решил зайти сначала к врачу. Пусть доктор Шаваль подтвердит, что это в самом деле человеческий торс, как утверждает Ромуальд, ведь после бомбежек прошло три месяца, он не мог так сохраниться, это невероятно.

Доктор Шаваль не скрывал своего недоверия. Слушая Людовика, он незаметно улыбался, рассеянно поглаживая усы. С тех пор как он вернулся в Орсиваль, ему часто приходилось распутывать дела, в которых болезненная игра воображения оставшихся в живых играла не последнюю роль. Но то, что рассказывал Ромуальд, выходило за рамки всего, что он видел и слышал. История для размышления. Ромуальд стоял на своем. На все вопросы он отвечал одной фразой: «Говорю вам, что это торс женщины, и голый, как ладонь». Он упрямо повторял: «И слепой бы не ошибся».

Он смотрел то на доктора, то на Людовика. Что он мог сказать еще, чтобы убедить их? Объяснения казались ему ясными, убедительными. Упрямство Ромуальда пошатнуло недоверие доктора. Ромуальд не походил на того, кто способен выдумать басню такого плохого вкуса. Как и Людовик, доктор пожал плечами и сказал:

— Пойдем посмотрим.

Придя на ферму, Ромуальд первым спустился в погреб, за ним доктор. Людовик последовал за ними. Ромуальд ждал их внизу у лестницы.

— Вот здесь.

Доктор повернулся и заметил торс. Людовик увидел, как взъерошились его короткие черные усы, а лицо окаменело. Торс был белый, чистый, блестящий. Ничего похожего на то, что он готовился увидеть. Ни малейшего следа крови.

Доктор Шаваль подошел, наклонился, не переставая удивляться тому, что он видел. Голова и руки были будто отрезаны хирургом. Линия среза была четкой, без зазубрин, а засохший рубец на шее выглядел совсем не омерзительно. Доктор провел рукой по одному плечу, потом по другому, вытер пальцы платком. Он никогда еще не видел так хорошо сохранившегося трупа. Людовик чувствовал, как в нем поднимается волна отвращения. Воображение заработало против его воли. Бледный, будто находящийся по ту сторону реальности, торс походил на музейный экспонат, но его окружал какой-то ореол, он был будто подернут жизнью.

— Это в самом деле торс женщины, — сказал наконец врач.

Он тяжело вздохнул, помолчал, потом, не глядя на Ромуальда, спросил:

— Ты уверен, что это не Жерардина?

— Нет, нет, — пробормотал Ромуальд, — у Жерардины груди больше, круглее. Я их хорошо знаю, я их часто ласкал, я их держал вот так.

Он повторил совсем тихо:

— Нет, это не Жерардина.

Ромуальд отрицал яростно, он не хотел, чтобы Жерардина была мертва. Разговор принимал двусмысленный оборот. Несмотря на упрямство Ромуальда, Шаваль пытался убедить его в том, что это тело Жерардины. Он доказывал, просил Ромуальда согласиться с ним ввиду очевидности факта. Послушать его, так для жителей Орсиваля и для самого Ромуальда было бы лучше, если бы он признал, что это Жерардина. К тому же все подтверждало, что это именно так. Ему достаточно сказать «да», и вся тягостная двусмысленность исчезнет.

Ромуальд отчаянно сопротивлялся, он чуял западню, которую расставлял ему доктор.

Упрямство Ромуальда раздражало Шаваля. То, что торс женщины, найденный в развалинах фермы Ромуальда, не мог принадлежать никому, кроме Жерардины, казалось ему бесспорным. Но поскольку Ромуальд утверждал обратное, доктор с неудовольствием сделал заключение:

— Ты утверждаешь, что это не твоя жена. Тем лучше, тебе судить. Но нужно похоронить ее как можно скорее. Снимай ее, сейчас отнесем на кладбище.

Такого решения Ромуальд не предвидел. Он думал, что его находка потребует целой кучи формальностей, каких-то церемоний. Захваченный врасплох, он колебался, выискивая предлог, чтобы отдалить момент расставания.

Доктор Шаваль и Людовик уже выбрались наверх и ждали Ромуальда в саду. Тот не торопился, и Людовик крикнул:

— Ты идешь?

Ромуальд наконец появился. На плече у него был торс, завернутый в старый брезент. Они направились на кладбище. Доктор Шаваль и Людовик шли впереди. Ромуальд, чтобы было удобнее, держался середины дороги.

Новость о находке уже облетела деревню, и жители смотрели на них, холодея при мысли, что Ромуальд несет кусок трупа. Шагая в ногу с Людовиком, доктор подергивал себя за усы. Он был недоволен собой. Торс женщины не давал ему покоя. Он предвидел бесконечные осложнения, упрекал себя, что не смог убедить Ромуальда в том, что это тело Жерардины, и покончить с этой нелепой историей. Мертвая перестала бы быть незнакомкой, а теперь, доктор был в этом уверен, никто никогда не узнает, кто была эта женщина, и никто не помешает ее призраку посещать деревню.

Дни и ночи, долгие западные ветры, дожди и прославленное летнее солнце залечили раны Орсиваля. Мясная лавка Людовика оделась розовой плиткой, закончена вилла доктора, за подстриженными изгородями зеленеют сады, заполнены воронки, вымощены улицы, блестят лаком двери домов, могилы на кладбище накрыты плитами, ферма Ромуальда восстановлена, она снова стала фермой. Но до сих пор неизвестно, жива ли Жерардина, и с тех пор как Ромуальд нашел женский торс, никто больше не решается говорить о ней. Ромуальд ходит, работает, ест, спит.

Первое время он регулярно ездил в город. Когда он направлялся к вокзалу, кто-нибудь всегда вспоминал о том, что Ромуальд молодой и здоровый мужчина, а в городе есть дома, полные женщин, всегда готовых приласкать. Одиночество Ромуальда вначале интриговало, затем к нему привыкли. Но однажды Ромуальд перестал ходить на вокзал. Прошло много месяцев, прежде чем это заметили, а мясник сказал: «Давненько я не видел Ромуальда».

Обо всем этом Людовик думал, подъезжая к Орсивалю. Он только что купил быка в соседней деревне. Вечерело, было тихо, как часто бывает в деревне на закате. Природа будто переводила дыхание после раскаленного дня. Шаги мясника отдавались в ночи, напоенной запахами смолы, и их равномерный стук, мирный, как дыхание спящего, придавал его рассуждениям уверенность. Так Людовик дошел до фермы Ромуальда, и ему захотелось войти. Он толкнул калитку. Никого. Он готов был уже повернуть, когда заметил, что светится подвальное окно. Он подошел, наклонился. В освещенном погребе спиной к нему сидел Ромуальд, опустив руки между ног. Вытянув шею, он внимательно смотрел на что-то в глубине комнаты. Больше, чем поза, Людовика поразила неподвижность Ромуальда. Он пытался разглядеть то, на что смотрел Ромуальд, но различил вначале лишь множество цветов и веток, затем различил среди них светлое пятно, в котором с удивлением узнал плечи, изуродованные руки, маленькие груди, выпуклый блестящий живот женского торса, похожего на тот, который Ромуальд нашел здесь более года назад. Людовик присел на корточки и увидел, что это гипсовый анатомический торс, который был выставлен в витрине городского магазина. Он стоял на полу среди ваз с цветами, которые казались блеклыми пятнами. Даже у света был мертвенный оттенок.

Людовик смотрел на это странное зрелище, не переставая удивляться, и каждая новая деталь увеличивала его волнение. Это было похоже на галлюцинацию. Чтобы лучше видеть, он взялся руками за решетку, прислонился лбом к прутьям, прижался к стеклу. В окно посыпался гравий. Ромуальд, должно быть, услышал этот шум, потому что встрепенулся, будто вышел из оцепенения, повернул голову, и Людовик увидел изможденное лицо, на котором блестели огромные безумные глаза.

Перевод Э. Олейник

Марсель Тири

Расстояния

I

В этот день, второго июня, когда в Льеже было уже семь часов вечера, в Калифорнии лишь наступал полдень. Да, именно сегодня, во вторник, к концу дня Дезире должна достичь цели своего свадебного путешествия — морского курорта Санта-Барбара близ Лос-Анджелеса, где усеянные янтарными плодами финиковые пальмы и россыпи цветов пестрым каскадом низвергаются со склонов розовых скал к тихоокеанской волне; таким, во всяком случае, представлялось это красивое побережье воображению отца новобрачной г-на Коша, когда он, радуясь, что вся корреспонденция подписана и рабочий день окончен, шел вечером, как обычно, по аллее большого загородного сада, окружавшего дом г-на Амбера и служебные помещения его торговой фирмы. Расслабившись, г-н Кош лишь немного замедлил трусцу, ставшую теперь обычной походкой этой рабочей лошадки, вышколенной за тридцать лет утомительного мотания между конторой и домом, хотя до него было рукой подать. Семь часов вечера, но г-н Кош хорошо знал, что там, далеко, у молодых супругов впереди еще целый солнечный день под ярким лазурным небом, красивая дорога, которая приведет их к берегу моря, и три недели отдыха.

И здесь, в Льеже, небо было тоже исключительно чистым, совсем как в Калифорнии, но легкая пелена от дыма невидимых за изгибом реки заводов придавала ему тусклый оттенок; в сумерках повеяло прохладой. Ветви двух лип из-за ограды дома Амберов источали аромат буйного цветения. За летней листвой аллеи, усаженной рододендронами, был скрыт большой кирпичный дом с замысловато изогнутой крышей. Служащие фирмы и поставщики прозвали этот дом замком Бородача — намек на две бородки, седую и с проседью, которые все еще носили оба патрона, старый г-н Амбер и его правая рука г-н Кош. Со стороны фасада совсем незаметны были губительные следы раскопок, опустошивших западную часть парка в том месте, где в ночь на 29 октября 1468 года, как предполагали, был разбит лагерь Карла Смелого.[6] Древнее место стоянки возвышалось над Льежем; поднимаясь к этой тихой, карнизом нависшей части парка, г-н Кош, четырежды в день совершающий короткий переход от бухгалтерских книг к ныне опустевшему дому, в этот час любовался пейзажем; за заросшими травой холмистыми пустырями были видны колокольни соборов, хутора; неясные очертания современных зданий проступали сквозь марево, поднимающееся от раскаленной земли; вдалеке, опережая наступление вечера, загорелась красная неоновая вывеска, осветив центр большой голубоватой впадины. Наверное, дорога, пересекающая пустыню Мохаве, плавится сейчас под палящими лучами солнца; и может быть, Дезире со своим мужем Гарри Джорджем Мэном только что остановились позавтракать под открытым небом, если, конечно, эта пустыня Мохаве не оказалась настоящей пустыней, где не отыщешь тени, и им не пришлось довольствоваться прохладой от кондиционера в мотеле, изображенном на почтовой открытке, которую г-н Кош получит ровно через четыре дня.

Он теперь хорошо разбирался в часовых поясах; прослеживая маршрут дочери по градусам долготы и учитывая, что от меридиана к меридиану время отодвигалось назад на шестьдесят минут, научился точно определять час, который заставал ее в том или ином пункте. Когда две недели назад, сразу после свадьбы, Дезире улетела в Америку, ее отцу пришлось с трудом перестраиваться, прежде чем он, не подсчитывая каждый раз заново, научился узнавать чувством, что прожив одинаковое количество часов, они оказывались в разных временных точках одного и того же дня. Манипуляции с категориями времени стали для него теперь привычными и естественными; не игрой ума, а рефлексом. По вечерам, засидевшись, как обычно, допоздна и укладываясь наконец в свою одинокую постель, г-н Кош внутренне ощущал послеобеденное время, тот момент, когда в каком-то там городе, где специально для туристов искусственно сохраняют антураж вестерна, молодые супруги заканчивали свой короткий автопробег. А по утрам, когда он приходил в контору и привычным жестом натягивал на пиджак допотопные атласные нарукавники, способность одновременно, несмотря на разницу во времени, ощущать одно и то же мгновение в Скалистых горах и на льежской возвышенности Сент-Вальбюрж позволяла ему ясно представить — хотя отцовское целомудрие и противилось этой игре воображения — комнату, где его дочь спала в объятиях Гарри Джорджа, а в открытые окна глядели звезды и видна была Примексиканская низменность. Он чувствовал себя обделенным оттого, что мог следовать за молодоженами только по крупномасштабной карте, которая, наверное, даже не отвечает современным требованиям. Разве пустыня Мохаве — настоящая пустыня? И есть ли еще пункты с таким названием?

Дойдя до конца парка, г-н Кош обогнул правый угол и пошел дальше вдоль ограды. Здесь начиналась улица, по одну сторону которой тянулась решетка парка, по другую — выстроились скромные домики. Один из них приобрел более двадцати лет назад г-н Амбер и поселил в нем своего alter ego, чтобы тот был всегда под рукой. К тому времени, когда г-н Кош собрался жениться, он проработал в фирме около десяти лет; назначив его директором, г-н Амбер признавал тем самым превосходство г-на Коша над другими сотрудниками, которые могли бы претендовать на это повышение. А каким ярким доказательством того, что им дорожили, был этот дом, купленный специально, чтобы жилище директора было в двух шагах от конторы! Однако именно с этого дома и начался, по всей вероятности, распад его семьи; именно отсюда пошли первые разногласия между ним и Мадлен. Сойдя с тротуара, как всегда в том же самом месте и в тот же час, и переходя тихую улицу, г-н Кош достал ключи: связка привычно и приятно звякнула. Да, именно из-за того, что каждый вечер в семь часов семь минут она слышала этот приближающийся перезвон мужниных ключей, Мадлен в конце концов не выдержала и ушла. Ушла, а затем умерла где-то далеко, неизвестно отчего, неизвестно на чьих руках. Так он и остался один с Дезире.

Даже по резонансу от захлопнувшейся двери можно было почувствовать пустоту в доме. В поисках прохлады он поднялся в спальню, открытые окна которой выходили прямо в парк, к высоким деревьям, с наступлением сумерек приобретавшим голубоватый оттенок. Затем, уже в домашних туфлях и старой куртке, он отправился в кухню, чтобы наспех проглотить привычный ужин закоренелого холостяка. На первом этаже ему пришлось пересечь комнату, которую когда-то Мадлен упорно не желала считать гостиной и которую можно было бы назвать библиотекой, если бы три сотни выстроившихся на полках потрепанных томов заслуживали того, чтобы в их честь переименовали хотя бы самую скромную комнату. Он повернул выключатель, и перед ним во всей своей вызывающей новизне предстали две непривычные вещи, обозначившие в этом интерьере нынешний момент его жизни. Это был безобразный телевизионный ящик, отделанный под черное дерево, с матовым экраном, а на столе — прислуге Огюстине запрещалось трогать на нем бумаги — кричаще яркие голубые пятна небрежно разбросанных открыток: дочь присылала весточку из каждого пункта во время своего путешествия по Америке.

Он не убирал их, чтобы, вернувшись вечером, поскорее увидеть, как они по-дружески грубовато приветствуют его. Все эти фотографии зачастую великолепных пейзажей были безобразны; путешественница извинилась за их качество в первом же послании и объяснила: ничего лучше не найти на всей территории Соединенных Штатов, по чьей-то злой воле здесь продают только такие вот ужасные открытки И какой бы ни был пейзаж — вид на большой нью-йоркский отель, мост через широкую автостраду или панорама Сент-Луиса, над землей неизменно нависало все то же голубое небо, такого же ядовитого оттенка, как трико, обтягивающие стройные ноги девушек, открывающих любой американский парад или какую-нибудь показательную церемонию вроде университетского шествия. И впрямь невыносимая голубизна. Сверхнетерпимость к уродству, способность физически страдать от грубого или неудачного цвета, как от телесной раны, г-н Кош заимствовал у Мадлен, строжайшей блюстительницы хорошего вкуса. Голубой цвет на открытках он воспринимал тем более болезненно, что надо было все-таки мириться с ним, чтобы по этим плохим фотографиям узнавать страну, где жила Дезире. Его коробила эта голубизна, но неприятное ощущение все же пришлось преодолеть, чтобы внимательно рассмотреть отель в индейском стиле, где обедала молодая женщина, или несколько претенциозное ранчо, где она останавливалась. Отвращение к цвету смешивалось с этим удовольствием и было его частью, так что г-ну Кошу порой приходилось делать усилие, чтобы вновь обрести прежнюю утонченность восприятия. Тогда, словно изгоняя дьявола, он громко произносил: «Нет, в самом деле, этот голубой цвет никуда не годится». Когда же он чувствовал, что слабеет, когда власть привычки заставляла его воспринимать этот голубой цвет, пригодный только для рекламы красителей, всего лишь как условный знак, означающий «неизменно прекрасную погоду», тогда всплывало воспоминание о Мадлен, недремлющее воспоминание. «Такие открытки вызвали бы у нее отвращение». Следовательно, и ему, избавленному от необходимости раздумывать, прав он или нет, картинки казались отвратительными.

Он погрузился в кресло, в котором отдыхал по вечерам; напротив стоял массивный, будто вросший в пол ящик телевизора, красующийся своей фальшивой обшивкой, выпуклым молочно-белым экраном, — такое стекло больше подошло бы для окна в ватерклозете Гарри Джорджа. Перед тем как отправиться с молодой женой в Соединенные Штаты, Мэн пожелал сделать своему тестю этот неподходящий подарок; затем с чистой совестью увез Дезире, полагая, что телевизор заменит ее в жилище вдовцу. Отчасти подчиняясь воле дочери («Папа, не упрямься, смотри телевизор каждый день! Ты очень скоро привыкнешь»), отчасти ради удовольствия, которое испытывал, утверждаясь во мнении, что обезумевшие от телевидения американцы, и Гарри Джордж в том числе, — тупицы, г-н Кош ежедневно в течение целого часа терпел ужасающие сцены и искаженные лица, которые предлагало ему выпуклое стекло.

В этот вечер на экране разворачивалась одна из тех зрелищных баталий, во время которых герой с хорошо оттренированной памятью подвергается испытанию, чреватому либо потерей всей уже выигранной ставки, либо двойным выигрышем. В искаженном помехами сером прямоугольнике появился низкорослый провинциальный учитель с лицом мученика, который храбрился, но за оскалом улыбки не мог скрыть страха снедаемого корыстью человека. Он пожелал отвечать на вопросы по астрономии. Игра подходила к концу; учитель сделал последнюю ставку, поставил на карту уже выигранный миллион. При виде лба, покрытого каплями пота, и нервного тика, от которого подергивался рот учителя, г-н Кош испытывал одновременно и стыд, и сочувствие к себе подобному.

Красавец ведущий напомнил условия (и г-н Кош возмутился, стал думать о том, что необходимо создать общество защиты высших животных). Это последнее испытание будет проходить в три этапа, выигрыш тоже будет утроен, если все три ответа окажутся верными; кстати, все вопросы будут однотипны. Одного за другим вам покажут троих людей, известных в истории Франции, через минуту после демонстрации каждого из трех кадров испытуемый должен будет назвать звезду, свет которой мы видим сейчас, но струится он с того времени, когда жил указанный персонаж. Первым на экране появился Наполеон III,[7] и маленький учитель, подумав, написал на черной доске: Канопус.

Ответ был правильным: элегантный молодой человек, руководивший испытанием, сообщил об этом с такой непринужденностью, будто знания, которые он демонстрировал, были приобретены им самим, — Канопус, звезда альфа созвездия Карена, находится от нас на расстоянии в сто световых лет.

— Когда вы смотрите на Канопус, — объяснил он с несколько провинциальной самоуверенностью, — вы видите ее столетнюю давность. Лучи этой звезды, достигшие нас в этот вечер, зажглись в эпоху Наполеона III. Если бы на Канопусе находились наблюдатели с достаточно мощными телескопами, они увидели бы сегодня битву при Сольферино.[8]

Г-н Кош имел смутное представление о подобных играх со временем, ничего особенного в них не находил; но это ничуть не мешало ему следить за происходящим с интересом, несмотря на отвращение к телевидению вообще и к этой непристойной игре в каверзные вопросы в частности. Звезда альфа созвездия Карена, о которой он никогда и не слышал, интриговала его, и особенно любопытно было ее соединение во времени и на карте с изображением императора, тоже бородача.

— Вы выиграли одно очко, мосье, — с видом снисходительного превосходства произнесло это подобие ярмарочного зазывалы. — Я попрошу показать на экране портрет исторической личности, к которой относится наш второй вопрос. Пожалуйста. Узнаете, мосье? Учтите, что, если вы и ошибетесь, вас не отстранят от дальнейших испытаний, ведь мы проводим конкурс не по исторической иконографии и даже можем назвать вам этого человека. Не нужно? Ну да, конечно, это Людовик XIV, мы совершенно согласны, и с этого момента вам дается минута для того, чтобы назвать звезду и так далее… ну, вы же знаете, о чем речь. Внимание, засекаю время по хронометру… Вы считаете в уме? Черная доска перед вами, мосье, считайте письменно, если желаете… Внимание, дамы и господа, он начинает считать, нет, он не считает, безо всякого письменного подсчета он пишет на доске название звезды, которая светит нам из эпохи Людовика XIV! Вот он уже написал, и второй ответ так же верен, как первый! Бетельгейзе, великолепно, Бетельгейзе находится на расстоянии в триста световых лет от нашей планеты, подсчитайте, и вы попадете прямо в царство Короля-Солнце… О мосье, о г-н учитель, вы почти выиграли ваши три миллиона! Готовы ли вы к последнему маленькому вопросу? Не хотите ли немного передохнуть? Тогда продолжим! О! Ее-то вы сразу узнали… Жанна д’Арк, более того, это скульптура с площади Пирамид, вы не ошибаетесь, уверены? А теперь одна минута, мосье, и вы должны дать ответ. Хронометр. А, на этот раз наш чемпион берет мел и считает на доске. Он прав, зачем рисковать и подвергать себя случайности маленькой ошибки в устном счете, которая может обойтись в три миллиона? Итак, от 1959 отнимем 1430 — самый расцвет жизни Жанны д’Арк, отличный ход. Остается примерно 530 лет. Думайте, мосье, но не слишком долго, секунды все-таки бегут… Что вы пишете? Ригель? Но ведь так оно и есть, мосье, бесподобно! А что это вы добавляете? Звезда бета созвездия Орион — высший класс, мосье, вы превзошли себя. Дамы и господа, партия выиграна, на все три вопроса были даны правильные, поразительно точные ответы в рамках предусмотренного времени. Ибо Ригель, звезда бета созвездия Орион, которая кажется нам близкой и с виду соседствует с уже упомянутой звездой Бетельгейзе, находится от нас на расстоянии в пятьсот тридцать световых лет, а пятьсот тридцать лет назад — то время, когда жила Жанна д’Арк. А теперь, господин учитель, прежде чем я вручу вам чек, который вы так блистательно выиграли, мне хотелось бы задать вам один-два личных вопроса, чтобы удовлетворить любопытство зрителей…

Г-н Кош повернул выключатель: его терзали противоречивые чувства. Отвращение к ящику, который притащил в его дом Гарри Джордж Мэн, и вообще к телевидению как изобретению усиливалось тем, что именно в нем видел он источник зла, воплощенного в этой варварской игре. Что стало бы с маленьким учителем, если бы он проиграл, если бы ошибся и неправильно назвал звезду или век, если бы, почти держа в руках эти три миллиона,[9] он допустил маленькую ошибку и не вспомнил расстояние до звезды? Почти уже достигнув того, что для него, видимо, является небольшим состоянием, а может быть и спасением, ибо несомненно он очень беден, учитель возвратился бы к себе домой, кляня себя и терзаясь отчаянием… Психические срывы, самоубийства случаются и из-за более мелких неудач. С другой стороны, он все-таки выиграл. Расплатится с долгами или сменит квартиру, купит автомобиль или женится на девице, которую ему не отдавали в жены, а может быть, отправится в дальнее путешествие. Заплатив за все это лишь некоторым моральным ущербом, недостойным фиглярством на виду у всех! Ну, а экзамены или платные шуты? Люди чувствительные страдают, попадая в цирк. А другие, столь же чувствительные, в цирке испытывают эмоции, которым приписывают высшую утонченность. В своем осуждении этой современной игры-зрелища г-н Кош стремился быть все же терпимым. К тому же сама по себе игра — пришлось это признать — взволновала его. Он никогда особенно не интересовался астрономией. Знал только, что такое световые годы и что если бы люди смогли передвигаться со скоростью, превышающей скорость света, понятие времени для них изменилось бы. Он никогда не пробовал смотреть на звезды, размышляя о том, что их лучи доносят до нас свет из эпохи Людовика XIV или Карла XII. Немного досадуя, он все же признал, что эта передача его обогатила.

Поднявшись со своего низкого кресла, он подошел к столу, где его ожидало ярко-голубое американское небо. Этим открыткам тоже нужно было время, чтобы попасть к нему: когда он получал их, они как бы отбрасывали его назад во времени; несколько наспех нацарапанных строчек от молодой новобрачной, рассеянно выполняющей свой дочерний долг, и изображение автострад или парохода с колесами на Миссури переносили его на три, четыре, пять дней назад, в тот момент, когда цветную открытку покупали, писали и, наклеив марку, отправляли по почте. Три, четыре, из последнего пункта пять дней — по мере того как автомобиль новобрачных углублялся на запад, открытки шли дольше и дольше, но позднее, когда путешественники переедут пустыни и приблизятся к калифорнийским городам, конечным пунктам больших авиалиний, срок пересылки может сократиться. Г-н Кош вновь углубился в свои ежедневные подсчеты почтовых сроков пересылок, вновь стал решать несложную бухгалтерскую задачу, где число дней между датами отъезда и прибытия варьировалось так же, как сроки платежа в его торговых сделках; открытки, находившиеся, по его предположению, в пути, были у него как бы на текущем счету, казались такими же реальными, как чеки, которые он должен получить. Он снова повторил маршрут путешествия, своего мысленного путешествия, словно эхо повторявшего подлинный путь молодоженов по сигналам, которые они посылали ежедневно. По прибытии в Нью-Йорк, 18 мая, — телеграмма с нежным приветом. Затем (и г-н Кош, привыкший составлять балансы, распределял в уме даты отъезда и прибытия на две колонки) открытка от 20-го числа из Франт Ройел, deep into Virginia, where highway meets skyway,[10] получена 23-го; далее открытка с изображением пятнистых ланей, которые под ядовито-синим небом переходят широкую асфальтовую дорогу в парке Шенандоу, — отправлена 21-го, получена 25-го, затем — открытка из Луисвилла, посланная 22-го и полученная 27-го. Время от времени в эти несколько строчек хороших, но расплывчатых новостей вкрадывалась прелестная орфографическая ошибка. Открытка из Уичито, посланная 23-го, получена 29-го. 30-го — ничего. 31-го — две открытки сразу, посланные, наверное, 25-го и 26-го; отсюда — небольшая путаница в маршруте: почтовый штемпель разглядеть было трудно, а юная новобрачная забыла указать место пребывания. Г-н Кош решил, что эти два прибывших вместе послания, наверное, были отправлены одно за другим, соответственно из районов Колорадо-Спрингс и Гранд-Джанкшен, подобно тому как лучи с Ригеля и Канопуса, достигшие Земли одновременно, были посланы из эпох, отдаленных от нас на разные отрезки времени, из эпохи Жанны д’Арк и Наполеона III. Наконец, сегодня утром, 2 июня, пришла открытка из Альбукерке, датированная 27-м. Г-н Кош подсчитал, что, оставив позади Лас-Вегас и горы Колорадо, дети вполне могли прибыть сегодня же вечером в Санта-Барбару, как и было предусмотрено. «И начнется самая прекрасная часть путешествия», — подумал он. И сразу осознал свою ошибку: это для него должно было начаться, по мере поступления открыток, путешествие по штату Нью-Мексико, который он старательно изучил по туристским справочникам, для путешественников это был уже пройденный этап. Он улыбнулся, думая о звездах, под которыми люди живут, хотя это звезды из прошлого.

Он сложил открытки в стопку, но не стал убирать их в ящик стола. Погасил свет и поднялся в спальню. В квадрат открытого окна глядела необычайно тихая, теплая ночь. Большие деревья из сада Амбера выделялись на фоне звездного неба, их огромные тени широко раскинулись по едва различимой поверхности Земли; среди этих теней и стволов ощущалась необычная и тревожная глубина, какой она представляется нам через объектив стереоскопа. Это оттого, что серп уже высоко сиявшей луны — высунувшись из окна, г-н Кош увидел его — поднимался все выше в темно-синее звездное пространство. Ночь казалась нереальной; она была торжественной и, можно сказать, очарованной своей собственной красотой. В небольшом просвете между деревьями, сквозь неплотную завесу темной листвы г-н Кош увидел два источника света, горевших в доме его патрона, один — красный, как в фотолаборатории, это свет из комнаты, где мадемуазель Ариадна Амбер вызывала души мертвых, другой, желтый свет, горел в кабинете, где старый торговец-маньяк рисовал план возможного расположения лагеря Карла Смелого. Г-н Кош, облокотившись на подоконник, долго созерцал небо. На какой-то башне, а затем и на других, далеко в городе, пробило одиннадцать часов. Одиннадцать часов здесь — это четыре часа там; Дезире подъезжала к Санта-Барбаре, наверное, они уже едут вдоль берега. Г-н Кош знал, что созвездия Орион летом не видно, и потому не искал ни Ригель, ни Бетельгейзе. Что же касается Карены и Канопуса, может быть, они и были в этом хаосе золотисто-голубых точек из неизвестных миров. Он смотрел на звезды, впервые увлекшись трудной игрой воображения, стремясь постичь временные несоответствия, присущие этому одновременному мерцанию. И он подумал, что в четыре часа дня, после палящего зноя в пустыне Мохаве, тихоокеанский бриз должен быть приятен. Затем, без всякой связи и даже не зная, с чего это вдруг, он вспомнил, что ему рассказывали или он читал, будто существуют мертвые звезды, свет которых виден и еще долго будет виден с Земли.

II

Мадемуазель Ариадна Амбер вызывала души мертвых, но ей не повезло; в пятьдесят пять лет у нее так и не появилось ни одного покойника из близких. Ее отец был жив, мать тоже. По правде говоря, те долгие годы, что мадам Амбер провела в частной клинике для умалишенных, где ее не разрешалось навещать, с трудом можно назвать жизнью, к тому же «потусторонний» мир за стенами сумасшедшего дома не годился для общения душ. Ее дяди и тети тоже были еще живы, так же как обосновавшийся в Австралии брат, о котором никогда ничего не было слышно. Кузены, кузины были крепки как стальные сваи. У нее было не так много подруг, но ни одна из них не умерла. Даже евреи-соседи, с которыми она немного подружилась, чудом возвратились из концентрационного лагеря, видимо, благодаря иммунитету к смерти, которым мадемуазель оккультистка одаривала своих знакомых. Поскольку ее деды и бабушки, все четверо, умерли до того, как она могла запомнить их, мадемуазель Амбер являла собой редкое для ее возраста исключение — ей никогда не приходилось переживать траур. Казалось, в своем окружении она действует на смерть, как пенициллин на бактерии.

Из этой на первый взгляд счастливой аномалии возникало одно неудобство, такое же, как у наций, столь успешно продливших среднюю продолжительность жизни, что пришлось пожалеть о том времени, когда люди умирали. Какой толк быть спиритом, если нет ни родных, ни друзей, с которыми можно было бы поговорить при помощи вертящихся столов. Конечно, есть великие люди, но общение с ними утомительно. Разумеется, отец попросил мадемуазель Ариадну употребить свои таланты и психическую власть для того, чтобы уточнить у герцога Карла и льежских полководцев расположение бургундских палаток в ночь на 29 октября 1468 года, но она заранее предвидела и предупредила, что такая практическая цель может истощить или запутать флюид. Действительно, ответы духов были расплывчатыми, противоречивыми, ошибочными или нелепыми. Некий Матье-птичник, дух грубый и насмешливый, упорно стремился вмешаться в диалог, представляясь слугой рыцаря из свиты монсеньёра Стрееля. Он был похотлив и обращался к мадемуазель Ариадне в таком непристойном тоне и с такими наглыми предложениями, что до нее иногда с трудом доходил смысл его слов. Наследнице замка Бородача понадобилась вся ее дочерняя покорность, чтобы не прервать разговор. Благодаря такой настойчивости ей хоть и с трудом, но удалось добиться от этого Матье довольно точных топографических указаний, по которым в глубине парка были обнаружены новые траншеи, найдены черепки и несколько обломков ночных горшков чуть ли не эпохи Луи-Филиппа.

Добрых два десятка лет назад г-на Амбера вселился «бес» истории: для этого достаточно было одной журнальной статьи. Со страниц одного издания ему было сообщено, что место, где расположен его дом, вполне могло быть тем самым полем, где Карл Смелый и Людовик XI едва не попали в руки франшимонцев.[11] решившихся на безумную и отчаянную вылазку ради спасения Льежа. Это было время, когда г-н Кош женился на Мадлен, когда мадам Амбер попала в клинику в первый раз, когда мадемуазель Ариадна увлеклась контактами с духами, на что убивала все вечера, вечера уже старой и, видимо, разочарованной девы. Вот тогда в большом доме в предместье Сент-Вальбюрж и начались эти ночные бдения у двух симметричных источников света, одного — красного, другого — желтого, горевших далеко за полночь в окнах двух комнат — дилетанта-историка и нарушительницы покоя мертвых. Мадлен, питавшая к хозяевам мужа — и отцу, и дочери — непреодолимое отвращение, заметив сквозь заросли сада эти две горящие фары, говорила, что опять наступила Вальпургиева ночь.

III

Г-н Кош ждал почтальона на пороге дома. Этот новый ритуал возник после того, как упорхнула Дезире, ибо его обычная почта не заслуживала такой чести и он не задерживался из-за нее перед уходом на работу. Г-н Кош не отрывал взгляда от угла улицы, вычисляя, будет ли открытка, которую ему несут, из Флагстаффа или из Эль-Пасо, если они поехали на юг и в объезд до границы, а может быть, прямо из Лас-Вегаса? Он заметил про себя, что у маленького учителя во вчерашней телепередаче было меньше сомнений и он значительно точнее подсчитал время, которое понадобилось световому сигналу с Ригеля или Бетельгейзе, чтобы достичь Земли.

С опозданием в две минуты на углу тротуара появился почтальон с распухшей от новостей сумкой на животе. Г-н Кош почтительно наблюдал, как, продвигаясь от двери к двери, он вырастает, как останавливается, чтобы опустить в почтовый ящик свою толику роковых известий. В этой местности почтовый цвет — малиново-красный, как цвет королевского дома. Нашивка на воротничке почтальона, кант на его кителе — того же роскошного цвета, что и флаг короля, широкая лента ордена Леопольда и корона, отпечатанная на пригласительных билетах замка Лекен. Увы, этот праздничный цвет блекнет и тускнеет на черном мундире почтальонов, становясь просто безобразным. Но в это утро г-н Кош испытывал благоговение перед этим пурпуром, пусть на рабочей куртке, пусть запачканным, и жест руки, протянувшейся к почтовой сумке, был почтителен.

Он сразу заметил, что среди неярких газет и конвертов не видно вызывающей, режущей глаз голубизны. От Дезире, ничего не было. Да это и неудивительно: рейсы почтовых самолетов в Примексиканской низменности могли быть нерегулярными. Значит, завтра придут две открытки, ведь позавчера он тоже получил сразу две. Г-н Кош по натуре был оптимистом, если случалась неудача, быстро утешался, зная, что потом повезет, и вот так, думая о двойной порции голубых открыток, которые получит завтра утром, он в очередной раз, торопливо семеня, проделал свой обычный, четырежды в день повторяющийся путь: обогнул сад и решетку, прошел вдоль аллеи рододендронов, подошел к крылу здания, где расположены были еще безлюдные конторы, и прошел через них. Приятно пахло от протертых полов: Огюстина только что закончила утреннюю уборку. Это были обычные конторские помещения с выстроившимися в ряд, покрытыми чехлами или крышками пишущими и счетными машинками, со стандартной металлической мебелью. Но его кабинет за обитой дверью, в которую он только что вошел, казалось, перенесен из другого века. Копировальный пресс с широким медным катком-балансиром, начищенным до блеска Огюстиной, с массивным зажимным винтом, напоминающим печатный станок эпохи Гутенберга или камеру пыток. Уже добрых пятьдесят лет, то есть с тех пор, как стали использовать копирку, пресс не работал, но все же оставался здесь как свидетельство уважения к традиции наряду с гигантской — для двух цветов — чернильницей из никеля и хрусталя и массивным резным бюваром, украшающим большой, обитый зеленым сукном стол. Фирма шла в ногу со временем, коммивояжеры катили по дорогам на своих мотороллерах, главные агенты — на «ситроенах», с филиалами в других провинциях связывались по телексу. Но г-н Амбер упрямо работал по старинке: по утрам читал отчеты, которые иногда в присутствии мадемуазель Ариадны ему комментировал г-н Кош, после обеда рылся в льежских архивах, изучая подробные планы местности 1468 года; и, отдавая дань символике консерватизма, г-н Кош пользовался ручкой без баллончика и как знак отличия носил ее за ухом, дефилируя между электрическими счетными машинками и размалеванными машинистками.

— Войдите!

Огюстина, в платье с засученными рукавами, приоткрыла обитую дверь. Г-н Амбер просил предупредить г-на Коша, как только тот придет, что он ждет его. Доверенное лицо ответило улыбкой, от которой слегка дрогнули его усы; г-н Амбер, очень далекий от вполне прилично налаженных дел, передал руководство ими своей дочери, возложившей эту обязанность на г-на Коша, но любил тем не менее напомнить, что глаз хозяина не дремлет. Повод для этого возникал чаще всего тогда, когда перед началом рабочего дня поступала какая-нибудь неприятная телеграмма, аннулирующая заказ или закрывающая поставки. Тогда он вызывал своего директора к завтраку и принимал его по-домашнему, сидя за столом рядом с мадемуазель Ариадной в пеньюаре.

Столовая была с высоким потолком, вся коричневая — из-за деревянной обшивки и нескольких застекленных буфетов. Даже если занятия некромантией и археологические чтения затягивались допоздна, отец и дочь, привыкшие одинаково рано вставать, всегда встречались около восьми утра перед пирамидой гренок и атласным колпаком на толстой подкладке, покрывавшим серебряный кофейник. Как он и предвидел, на белой скатерти, рядом с прибором мадемуазель Ариадны и ее лекарствами — флаконом с каплями и коробочкой таблеток, — лежала распечатанная телеграмма синего цвета. Тучная оккультистка считала, что у нее не все в порядке с сердцем, и заставила врача признать это. Не менее властно она приписала ту же коронарную недостаточность г-ну Кошу, назначила и капли, и пилюли, которые ему, привыкшему подчиняться, случалось проглатывать, но чаще всего он их все же потихоньку выбрасывал.

— Садитесь, господин Кош.

О телеграмме заговорили не сразу, что несколько удивило директора. Должно быть, в ней была какая-то новость, значение которой г-н Амбер преувеличивал, как это довольно часто случалось; он будет подходить к сути издалека, напоминать о необходимости быть осторожным, об опасности плохого знания рынка, о пропасти, в которую толкают какие-то неизвестные кредиторы, и, наконец, о призраке банкротства только потому, что некий клиент потребовал обновления кредита или на каком-то судне забастовали. Г-н Кош предчувствовал, что сегодня заход будет и впрямь далеким, потому что старик в шелковой шапочке — тихим голосом, делая паузы и поглаживая пергаментной рукой свою красивую седую бородку под Эдуарда VII, известного затворника, — начал разговор с Дезире.

— Вы получаете от нее письма в последнее время?

— Только открытки, как было условлено. И это уже много, не правда ли? Для молодой новобрачной… Весточка из каждого пункта — вот о чем я ее просил, и она это исправно выполняет.

Мадемуазель Амбер отсчитывала капли в стакан с водой; от каждой получалось маленькое, сначала направленное вниз, затем поднимавшееся вверх извержение красивого красно-бурого цвета, которым машинально любовался г-н Кош, издалека улыбавшийся своей Дезире.

— Если не ошибаюсь, вчера вечером она должна была прибыть в Калифорнию? — после паузы произнесла дочь хозяина, не отрывая взгляда от своей манипуляции.

— Да, вчера вечером, в Санта-Барбару…

Этот вопрос, эти паузы…

Вдруг его охватила паника, он взглянул на развернутую телеграмму с длинным, в семь-восемь строк, недопустимо длинным для деловой телеграммы текстом. Удар был нанесен, когда г-н Амбер, откашлявшись, чтобы говорить твердым голосом, произнес то, что звучало уже как настоящий приговор:

— У нас тоже есть новости, господин Кош.

Мадемуазель Ариадна выпустила все капли из пипетки, стеклянная трубочка звякнула о хрусталь; затем звон стих.

— Ранена? — спросил отец.

Толстая и уж очень бледная мадемуазель, с плохо выкрашенными светло-рыжими волосами, в широком шелковом пеньюаре смородинового цвета, поднялась, обошла стол и направилась к нему, поднося стакан с побуревшей водой, а телеграмма продолжала лежать на столе на самом видном месте.

— Выпейте вот это, господин Кош, — сказала она властно.

Он выпил, не вставая и не отрывая глаз от синей бумаги.

Питье было кисло-горьким и на вкус ни на что не похожим, но ему надо было что-то выпить. И все же он хотел оттолкнуть наполовину опорожненный стакан.

Пейте.

Допив до конца, г-н Кош попытался произнести: «Умерла?» — но слово застряло в горле. Да и зачем спрашивать? Он уже знал. Телеграмма, отосланная 2-го в 7 часов 20 минут вечера, была подписана Гарри Джорджем Мэном. Что соответствует 2 часам 20 минутам утра по льежскому времени. Г-н Кош автоматически сделал пересчет, хотел сказать об этом своим хозяевам, но голос все еще не подчинялся ему. Они протянули ему бумажный прямоугольник который задрожал в его руках. Несчастный случай произошел в десяти милях от Санта-Барбары, куда Дезире привезли на «скорой помощи»; она умерла уже в клинике, в четыре часа, что соответствовало одиннадцати часам вечера. Травма черепа. Гарри Джордж просил сообщить отцу и ждал его распоряжений относительно похорон: приедет ли он? Далее следовало несколько слов, выражавших его отчаяние, как будто такое надо выражать в словах. Затем был указан его длинный адрес и номер телефона: номер клиники, а не отеля, в котором, судя по прежним открыткам, они должны были поселиться; наверное, и он пострадал.

Г-н Амбер знал своего сотрудника, его покорность. И всегда руководствовался принципом: действие — это лекарство, и в случае несчастья, так же как в случае обморока, нужно вмешиваться и даже сильно бить по щекам.

— Мосье Кош, я ничего не буду говорить о вашем горе, это и наше горе. Дезире была мне как внучка… Мыс Ариадной все хорошенько продумали еще до вашего прихода, все обсудили. И решили, что вы должны ехать.

Г-н Кош перечитывал телеграмму, слово за словом. 4.20 пополудни умерла. Накануне вечером в 11 часов 20 минут он стоял у окна, смотрел на звезды и думал, какие из них уже мертвы. Быть может, некоторые из них умирали в ту самую минуту, а он продолжал видеть их, так же как сейчас Дезире продолжала жить для него, потому что двумя минутами ранее он еще считал ее живой.

— Вам нечего волноваться о конторе. Период сейчас спокойный; ваш заместитель Соэ вполне справится; Ариадна ему поможет, вот и все. Нужно позвонить в «Сабену» и «Пан-Американа», выяснить, когда ближайший рейс. Паспорт выдают немедленно, если необходимость срочного вылета подтверждается телеграммой. Но я могу обратиться и в министерство иностранных дел, если возникнут трудности.

И уж если г-н Кош как одержимый все еще продолжи сопоставлять время, машинально подыскивал ненужные слова, продиктованные неосознанной потребностью покритиковать Гарри Джорджа, — зачем просить, чтобы сообщили отцу? Не думал же он, что Лмберы похоронят себе эту тайну? И зачем, зачем писать, что он в отчаянии? Разве в этом мире осталось что-нибудь, кроме отчаяния? — то делал это, как и сам заметил, для того, чтобы не заострять внимания на самых ужасных словах — травма черепа, чтобы отогнать от себя эту картину. Он почувствовал жуткую тошноту, наверное, от напитка, которым его предусмотрительно напоила мадемуазель Ариадна, — а вдруг ему сейчас станет дурно, он потеряет сознание, умрет? Но проблеск несбыточной надежды на такой исход прорвался вдруг потоком слез.

Его плечи долго вздрагивали, мадемуазель Амбер, стоя рядом, положила на них свои красивые белые руки, привыкшие ощущать, как покачиваются столы от толчков мертвецов, и может, флюид, который источали прижатые к его плечам ладони, почти сразу успокоил его.

— Извините, — сказал он, вытирая глаза и заросшие бородкой щеки. Затем громко высморкался.

Г-н Амбер ждал, тоже борясь с желанием заплакать, сдавившим ему горло. Но он сделал над собой усилие и заговорил:

— Так вам будет легче, мосье Кош. Надо поплакать. Теперь послушайте меня: нужно готовиться к отъезду. На бирже дела не блестящи, и, кроме ваших ценных бумаг, у вас, наверное, не слишком много наличных денег после затрат на свадьбу. Вы можете воспользоваться счетом фирмы.

Тошнота возвращалась; не говоря ни слова, он отрицательно покачал головой. Хозяин прервал молчание.

— Разумеется, это пособие, а не ссуда, — сказал г-н Амбер, как бы смирившись.

Нет, нет. Тошнота слишком сильная, чтобы можно было произнести хотя бы слово. Нет, он не поедет. Не хочет видеть снова Гарри Джорджа. И даже не станет набирать длинный номер, указанный в телеграмме, он ничего не желает знать ни о травме черепа, ни о пути в клинику, ни о том, говорила ли она что-нибудь после катастрофы, фотографировалась или снималась на кинопленку во время этой поездки по Америке, и было ли ее лицо…

Он не мог сказать ни слова и лихорадочно сморкался, каждый раз старательно вытирая усы. Наконец гнусавым, но твердым и решительным голосом он все же произнес:

— О, дет! Посье, де требуйте от педя этого.

Затем после очередного шумного сморкания:

— Я никогда не смогу видеть этого парня.

Это было поистине несправедливо, по-женски и все же бесповоротно. Г-н Амбер понял, что впервые (за исключением того давнего случая, когда он уперся, намереваясь жениться на Мадлен) директор не подчинится его воле, и был раздосадован, даже злился немного на свою дочь, которая стояла, опустив глаза, словно стесняясь своей маленькой победы. Они действительно обсуждали вдвоем этот отъезд, он был за, она — против. Старик предвидел, в каком жутком состоянии бездействия окажется г-н Кош во время предстоящего траура без формальностей и похорон. Без этой отвратительной, но спасительной суматохи — регистрации смерти, подписей, распоряжений, ритуалов, что заполняют первые дни горя жестокой чередой необходимых и срочных дел, но все же заполняют их, без всего того, чего в ближайшее время будет трагически недоставать г-ну Кошу. Отсутствующая покойница, сменившая местожительство еще до отъезда, не потребует никакой волокиты ни с оформлением документов, ни с похоронами. У г-на Коша нет близких друзей, он останется один. Ему надо будет послать извещения о смерти, если он вообще будет посылать их, но этого мало, чтобы выдержать неимоверную тяжесть ужасных двух-трех дней в начале траура. Старый буржуа прекрасно знал, каков смысл смехотворных ритуалов, абсурдных условностей, всепоглощающего кривляния — да, именно всепоглощающего, потому что в этом и заключался смысл похорон… И поскольку всего этого не требовалось, надо было, чтобы бедный директор окунулся в другую суету — оформление паспорта, обмен валюты, телефонные разговоры с аэровокзалом и передачу дел г-ну Соэ.

Сурово, через недомолвки и косвенные замечания, мадемуазель Ариадна дала понять, что придерживается иного мнения. Ей было бы трудно четко сформулировать его, потому что она никогда открыто не излагала отцу своих мыслей относительно смерти. Стыдливость не позволяла также Ариадне дать волю смутному чувству, противящемуся этому отъезду. Наиболее логичным основанием для ее особого мнения было то, что это далекое путешествие г-на Коша к гробу дочери было бы чем-то вроде доведенного до апогея похоронного ритуала, а она осуждала эти ритуалы. Поскольку для нее смерти не существовало, она считала суеверием и варварством все обряды и выражения скорби возле трупа, и потому преодолевать океан и целую часть света для того, чтобы зарыть в землю ящик с телом, было бы, разумеется, высшим абсурдом погребального церемониала. Она считала, что имеет значение и должна быть активной только мысль, обращенная к покойнице, а мысль требовала спокойствия, собранности, а не дорожной тряски. Однако она против воли признала терапевтическую пользу действия, за которое ратовал отец. Именно против воли: отъезд г-на Коша был бы для нее настоящей мукой. Но, заметив, что он в промежутках между приступами рыданий упорно отказывался, она не могла не показать своим молчанием и решительным видом, что была на его стороне и против уговоров старика отца.

Именно тогда г-н Кош заметил, что она молчит, и поднял на нее глаза. Хозяйка стояла около стола, по обычаю буржуа и северян обильно заставленного к завтраку, ее красно-розовый, до скрежета зубовного яркий пеньюар, глухо застегнутый до самой шеи, с воланами, спадающими на мощную грудь, не сочетался, на хорошо воспитанный вкус мужа Мадлен, с голубым цветом двурогого атласного колпака, подбитого ватой и накрывавшего кофейник, — эта голубизна была не столь садистского оттенка, как на американских почтовых открытках, но все же ее сочетание со смородиновым цветом пеньюара вызывало тошноту. Полные, но бесспорно красивые руки мадемуазель Амбер возлежали на спинке стула, и г-н Кош все еще ощущал на своих плечах их двойное, чуть успокаивающее давление. Мадемуазель Амбер, вопреки распространенному в этой местности обычаю, никогда не здоровалась за руку, за тридцать лет ее сотрудник дотронулся до этой ладони, наверное, не более тридцати раз, во время новогоднего визита. Когда сознание, не выдержавшее чудовищной мысли о смерти Дезире, все же прояснилось, он продолжал удивляться воздействию флюида, силу и благотворность которого ощутил.

Поскольку мадемуазель Амбер молчала, он подумал, что она может помочь ему отвергнуть предложение хозяина, но увидел лишь опущенные глаза, отсутствующее лицо. Это было дряблое, умное, слегка отекшее лицо, а его бледность вполне могла свидетельствовать либо о сердечном заболевании, либо о неподвижном образе жизни и долгих ночных бдениях при красном свете, когда она предавалась своим опытам с душами умерших. Г-ну Кошу показалось, что за этим молчанием, этой настороженной позой, за тяжелыми, почти совсем опущенными веками скрывается какая-то затаенная радость. Ноздри ее еле заметно вздрагивали, мясистые губы утончились, чтобы не выдать вспыхнувшей жажды. И ужаснувшемуся отцу показалось, что он заметил ее ликование: наконец-то и она получила покойницу, которую знала.

IV

Надо было еще просмотреть почту, и г-н Кош, спешно покинув столовую, чтобы больше не видеть хозяйку-некрофилку в малиновом шелке, вдруг показавшуюся ему людоедкой, машинально направился к своему рабочему кабинету. Он так торопился распрощаться с Лмберами, что старый хозяин еле успел сопроводить его паническое бегство последним советом уехать: «Решайте сами, а мы возьмем на себя хлопоты по оформлению билетов и паспорта. Ариадна вас заменит…» Неизбежность встречи с г-ном Соэ и другими служащими остановила его во дворе. Они, наверное, уже знают. Видеть машинисток, их цветущую молодость было для него особенно невыносимо. Г-н Амбер, заботясь о репутации фирмы, выбирал самых хорошеньких и образованных девиц, в основном почти одного возраста с умершей. Г-н Кош повернул назад, соображениями приличия оправдывая желание вернуться в свой пустой дом. Окаю двери в очередной раз звякнули его ключи, и этот неуместный звон, прозвучавший на улице в неурочный час, показался ему непристойным.

Жидкость, которую дородная хозяйка заставила его выпить в качестве меры предосторожности от сердечной слабости, ею же властно приписанной на основе довольно слабых симптомов, успокоила его; г-н Кош не привык к наркотическим препаратам, ибо только в исключительных случаях принимал те из них, которые ему навязывали и заставляли брать с собой в доме Амберов, но сегодня напиток подействовал особенно эффективно. Подавленность, обычно наступающая после сильных потрясений, под воздействием лекарства сменилась состоянием долгого оцепенения. Огюстина, убрав с утра кабинеты, после полудня наводила порядок в доме директора и готовила ему обед Она еще не знала о трагедии. Подумала, что за много лет, которые она у него прослужила, он впервые занемог. Директор прошел в спальню и лег на кровать. Временами он надолго куда-то проваливался, а когда «выплывал на поверхность», то едва мысль о смерти Дезире снова возникала в его сознании, как он уже стремился избавиться от нее, погружаясь в темноту и сон: он управлял своей летаргией — достаточно было повернуть голову на подушке, и она подчинялась ему. Около трех часов он все же услышал, что Огюстина ушла. И тогда мысль о возможном визите патрона заставила его выбраться из пропасти забвения.

Господин Амбер, озабоченный и ворчливый, действительно пришел: ворчал он потому, что г-н Кош не пообедал — Огюстина, вернувшись в дом хозяев, рассказала об этом — и не уехал.

По крайней мере надо было дать телеграмму Гарри Джорджу и, наверное, сообщить о случившемся родственникам, друзьям. Извольте! Г-н Кош старательно составил телеграмму. Для родственников, кузенов, с которыми они почти не виделись, достаточно короткого сообщения, текст которого он послушно составил с помощью старого хозяина, поднаторевшего в этом литературном жанре и унесшего бумажку с собой, чтобы отдать ее в типографию.

Г-н Кош остался один. Он решил, что траур освобождал его от обязанности ежедневно смотреть телевизионную передачу, как велела Дезире. Это было непредвиденное и окончательное освобождение. Вечером, облокотившись на подоконник в своей спальне, он долго плакал под звездами. Погода была по-прежнему прекрасная, необычная, казалось, устоявшаяся навсегда — такой обычно бывает калифорнийская, уверенная в завтрашнем дне погода. Ночь жила во власти бархатистых теней, перечеркнутых лунными дорожками, пробившимися сквозь кроны деревьев. Тусклые на восходе луны огоньки звезд — и мертвых и живых — сияли одинаково. Как и накануне, в глубине парка г-н Кош различил два огонька, один — в кабинете археолога, другой, красный, — в комнате, где бодрствовала мадемуазель Ариадна. Жуткая тоска, ревность и страх охватили его при мысли, что, может быть, именно в этот момент она заставляла говорить дух Дезире. Ему казалось, что там, в залитой красным светом комнате спиритки, что-то осквернялось: возможно, толстая старая дева совершала какой-то акт насилия. И что мог сделать он? Он собрался было выйти, пересечь сад. Но свет погас.

На следующее утро, 1 июня, почтальон появился раньше обычного: г-н Кош столкнулся с ним, когда открывал дверь, собравшись дожидаться его на пороге. Это был расторопный молодой человек: в руке он держал тонкий картон кричаще голубого цвета. Королевский пурпур, украшающий его униформу, никогда еще не означал большего могущества. Г-н Кош пробормотал слова благодарности.

Одна открытка вместо ожидаемых двух, ведь накануне он не получил ни одной. Почтовый штемпель на этот раз был различим: 30 мая, 9 часов пополудни. На открытке изображена петляющая дорога и нечто вроде эспланады напротив широкой стены, состоящей из темно-синих горных уступов, пересеченных розовыми горизонталями, над которыми распростерлось невыносимо голубое небо. На переднем плане — скамья, и Дезире писала: «Два часа назад мы здесь сидели». У новобрачной был четкий почерк, в котором угадывались недавно пережитые мгновения счастья. Она писала, что из ущелий Большого Каньона они только что приехали в Лас-Вегас и что американское Монте-Карло («Монте-Карло потому, что здесь играют, а моря здесь нет») очень безобразно, но отель вполне приличный. Г-н Кош взял атлас, проследил маршрут, прикинул дальнейшие этапы путешествия. Сверившись с масштабом карты, он воткнул острие карандаша в фатальной точке, в десяти тысячах миль к северу от Санта-Барбары, измерил расстояние от Большого Каньона… Он запутался в маршруте предыдущих дней и не знал, чем объяснить, что вчерашний перерыв в переписке не был восполнен на следующий день двойной порцией открыток. Ясной и реальной теперь становилась только дорога, которую им предстояло проехать, и открытки, которые он должен был получить из пунктов, следующих за Лас-Вегасом. Надо было только подсчитать, сколько еще времени угасшая звезда будет посылать ему свои лучи. Дезире всегда писала вечером, прибыв в отель (может быть, перед ужином, на уголке стола, застеленного скатертью, сразу после того, как официант принял заказ? Но были ли там скатерти?), посылала открытку на следующее утро; вот эта (Дезире никогда не ставила дат), следовательно, была написана в субботу, 29-го. Он мог рассчитывать еще на открытки от 30-го и 31-го, которые были отправлены 31 мая и 1 июня. Он получит их завтра, то есть в пятницу, и послезавтра, в субботу. До самого конца недели Дезире будет еще говорить с ним. Этот отрезок времени казался ему огромным.

Главное — прожить его как можно медленнее, так медленно, чтобы он стал длиною в жизнь.

Три дня — всего лишь два дня и две ночи, поскольку послезавтра утром почтальон в своем пурпурном великолепии появится в последний раз. В последний раз: ибо после этого г-ну Кошу уже никогда не дождаться писем.

Два дня и две ночи… Он точно так же подсчитывал и столько же насчитал тогда, в первое утро своего бегства с Мадлен. Она, в то время необыкновенная красавица, была замужем и царила в красильне квартала, которую г-н Кош, молодой, подающий большие надежды служащий, уже тогда носивший в подражание хозяину бородку, удостаивал своими частыми посещениями. С дерзостью неопытного влюбленного он попросил ее прийти на свидание, она пришла — бородка нисколько этому не помешала. Дело было весной, и они отправились в лес. Лежа на траве и предвкушая близость, в которой в последний момент ему было отказано, г-н Кош страстно молил ее уехать с ним куда угодно. Она сразу же согласилась на короткую эскападу, которую быстро и под классическим предлогом — поездка в Париж по делам фирмы — организовала, а далее, как водится, последовал быстрый развод с мужем, художником и пьяницей, и ее новый брак с г-ном Кошем, несмотря на явное недовольство отца и дочери Амбер, особенно последней, всегда демонстративно подчеркивавшей свою непреодолимую антипатию к Мадлен. Но в отеле, в первый день (уже в десять часов утра дверь спальни закрылась за ними — г-н Кош, сгорая от нетерпения, пожелал вылететь самолетом), молодой любовник, на три года моложе своей возлюбленной, вовсе и не думал, что она может стать его женой. Два дня и две ночи, которые она украла для него, переполняли его ощущением необыкновенного блаженства, испытать которое еще раз он даже не надеялся; и г-н Кош стал наслаждаться ими час за часом, будто продлевал утонченные ощущения, которые вкушал жадно, но по крохам. Завтрак они закажут в номер, затем он проводит ее туда, где ей необходимо побывать, чтобы оправдать поездку. Они пообедают в безлюдном ресторанчике, сходят в театр, если она действительно этого хочет, и сразу же вернутся к себе. Бесчисленное множество раз он перебирал в мозгу минуты, составляющие эти сорок восемь часов, придавая каждой из них необычайное значение, продумывая каждую деталь наслаждения и превращая в наслаждение каждую деталь каждой секунды — слово, модуляцию голоса, смех, остроту или же тайну раскрывшейся ему наготы.

Красавица смеялась, и хотя в этом смехе и была доля сожаления об упущенном удовольствии от посещения магазинов, она все же была захвачена этой пылкостью и в самом деле влюбилась в своего поклонника и в его бородку; сначала Мадлен была удивлена, потом пришла в восторг, обнаружив страсть вместо мимолетного увлечения, от которого ожидала лишь приятного путешествия, — страсть, которая вполне могла смести с ее пути и красильню, и пьяницу. И действительно, эти два дня и две ночи были длинными и наполненными, будто целая жизнь, хотя стремительно приближались к концу в соответствии с жестокой закономерностью жизни. Да, это была целая жизнь, к которой г-н Кош возвращался как к сказочной эре в истории вселенной, воскрешал словно целый континент памяти, более обширный, чем воспоминания о многих и многих годах своего существования.

Значит, в течение того же промежутка времени, то есть двух дней, двух ночей, Дезире еще будет жить, если жить означает вызывать в другом волнение. Она будет мертвой звездой, которая видна так же, как живые звезды. И эти дни надо превратить в огромное временное пространство.

Разложив перед собой всю «колоду» почтовых открыток с кричаще лазурными небесами, г-н Кош открыл атлас и уже собирался вновь проследить весь маршрут от Нью-Йорка в надежде разобраться с небольшой путаницей, возникшей на двух-трех перегонах, предшествующих Большому Каньону, но ему помешало появление портного. Этот человек пришел сделать примерку; еще вчера утром г-н Амбер заказал по телефону черный костюм для своего директора… Г-н Кош предпочел бы избежать столь наглядного признания смерти дочери, о котором свидетельствует траурная одежда. Однако он встал в подобающей позе перед зеркальным шкафом, рядом с коленопреклоненным представителем портняжного искусства. И совсем не важно, что то были абсурдные минуты; в эти минуты открытки Дезире, подобно волнам, продолжали свой путь к нему, а он мог без помехи думать о них.

Едва ушел портной, пришла выразить соболезнование рыдающая Огюстина, и они поплакали вместе. Это была высокая и худая женщина, с пожелтевшим лицом, простая, но одаренная необыкновенной памятью в бытовых делах. Она могла сказать, в котором часу утра у г-на Амбера удалили жировик, который он проткнул, играя в бильярд, и что тот день, когда г-жа Кош остригла косы маленькой Дезире, был понедельник. Г-н Кош подумал, что в ней тоже пропадает медиум, еще один медиум; и слезы его сразу высохли: он не был уверен в том, что ему будет приятно, если его дочь в какой-то мере воскреснет для него в воспоминаниях этой болтливой женщины, точно так же как опасался магических ухищрений своей хозяйки, обративших его в бегство, едва он соприкоснулся с ними. Почему? Тем временем, уткнувшись в носовой платок, домоправительница уже перемежала рыдания точными и дорогими воспоминаниями. Она говорила о пристрастии мадемуазель к белым туфелькам, которые так трудно содержать в чистоте, а затем напомнила, как в то время, когда девочка еще носила косы, ее котенок упал в горшок с молоком и утонул и как она плакала тогда. Огюстина была здесь, рядом с ним, и ему ничего не стоило оставить ее тут навсегда, всю жизнь слушать непрерывную и беспорядочную рапсодию воспоминаний, смотреть бесчисленные и разрозненные кадры фильма о жизни дочери. Но вместо благодарности и радости за каждое мгновение, которое, словно жемчужные бусинки от оборвавшегося колье, ему сейчас преподносили, он, к своему собственному удивлению, напротив, испытывал смутное ощущение, что его обкрадывают; его лишали единственной благодати — возможности вспоминать одному и самому. Нет, та Дезире, которую знала Огюстина, была не его дочерью, то была другая девочка, составленная из милых и грубоватых мелочей, из которых слагаются в памяти Огюстины люди и годы, пропущенные через искаженное восприятие этой трогательной, но чужой ему женщины. Никто не нужен — ни Огюстина, ни мадемуазель Ариадна, ни Гарри Джордж, только почтальон, которого можно ждать еще в течение двух дней. Потом…

Его посетил г-н Соэ, передавший соболезнования от себя и хорошеньких машинисток. Мадемуазель Амбер пришла после полудня. Она появилась сразу же вслед за пакетом с бланками траурных извещений, которые сначала по ошибке доставили в контору, а теперь шофер принес сюда, чтобы вручить их непосредственно г-ну Кошу. Он отослал Огюстину и находился в доме один. Мадемуазель Амбер была очень щепетильна по части приличий, и этот приход в пустой дом к одинокому человеку в ее представлении должен был выглядеть особенно непристойным. Поэтому она повела себя не как гостья, сняла шляпу, которую надела, чтобы всего-навсего пересечь улицу, и прежде чем сесть, заявила, что пришла помочь надписывать адреса. У нее был грубый голос, который контрастировал с мягкими модуляциями в речи ее отца. Стопку конвертов в черной рамке положили на стол. Освобождая для них место, г-н Кош отодвинул открытки с видами Америки, которые постоянно лежали здесь, отливая глянцем. И наверное, для того, чтобы избежать соседства этой безобразно искрящейся голубизны с матовой чернотой траурных рамок на конвертах, что несопоставимостью своею вызвало бы гримасу у Мадлен, а может быть, чтобы спиритка не завладела открытками, он даже спрятал их в ящик.

Прежде чем заняться надписями на конвертах, мадемуазель Амбер осведомилась о его здоровье, пожелала прощупать пульс. Не без отвращения, смутно ощущая непристойность такого посягательства на его личную жизнь, он протянул руку.

— Сверхнапряжение, — произнесла она. И ему пришлось проглотить две пилюли.

Вооружившись списками, по которым рассылали извещения о свадьбе, приступили к делу. От этого занятия их оторвала ответная телеграмма Гарри Джорджа, получившего посланное накануне распоряжение тестя о том, что он предоставляет своему зятю все права по организации похорон. Дезире будет перевезена на кладбище «Форест Лон», похороны состоятся, вероятно, в субботу, 5-го числа, такой срок необходим, писал молодой вдовец, для того, чтобы, выйдя из больницы, я смог проводить тело.

— Значит, он ранен, — сказала мадемуазель Ариадна.

И снова принялась переписывать адреса, пока г-н Кош обдумывал телеграмму.

— «Форест Лон», — снова заговорила она, — кажется, это их знаменитое большое кладбище, где много красивых деревьев и памятников.

Г-н Кош припоминал, что что-то читал в «Дайджесте» об этом некрополе и удручающих скульптурах, которыми оно загромождено. Гарри Джордж Мэн, облеченный полнотой власти, воздвигнет, пожалуй, на могиле Дезире какую-нибудь Евридику или же символическую фигуру Воспоминания, утешающего Скорбь. Но для г-на Коша это было не так тяжело, как попытки зобастой Огюстины воскресить минуты жизни Дезире; какой памятник воздвигнут мертвой Дезире, волновало его значительно меньше, чем желание спасти и продлить все, что еще оставалось от его живой дочери к ускользающем временном пространстве.

— Вы одобряете распоряжения вашего зятя?

Его усы дрогнули. Со вчерашнего утра голоса г-на Коша не было слышно.

— Знаете… это ведь так далеко…

— Совершенно верно, — ответила она. — Это слишком далеко, чтобы действительно существовать для вас.

Теперь она отодвинула конверты, отложила ручку.

— По правде говоря, господин Кош, огромное расстояние, отделяющее вас от дочери, в какой-то мере уже и было смертью; теперь Дезире будет всего лишь немного дальше. Смерть — не что иное, как очень большое расстояние.

Он слушал ее насторожившись, вновь обретя свои страхи: наверное, она говорит это только для того, чтобы подготовить его и объявить, что она, именно она способна преодолеть это огромное расстояние.

— Мы все мертвы друг для друга, мосье Кош, в той мере, в какой друг от друга далеки… Вот почему есть только одна разновидность человеческих существ, которые действительно живут, — сказала она с необыкновенной страстью, — это пары, супруги, потому что между ними нет расстояния, нет места никакой смерти.

Это неожиданное прославление супружества, любовников, так тесно слившихся, что даже смерть не в силах разъединить их, было удивительно. Куда девались приличия у этой старой девы? Г-н Кош стал с жаром возражать, он вдруг обрел голос и силу для защиты души своей дочери от посягательств, которые предвидел.

— Не думайте, что расстояние убивает жизнь. Вы полагаете, что Дезире еще раньше умерла для меня (вы говорите: частично умерла, но если удаленность действительно убивает, то она была уже давно мертва, потому что так далеко уехала). Но как бы далеко Дезире ни находилась, она каждый день оживала для меня в почтовой открытке которую я от нее получал… которые я и сейчас получаю.

И, словно открывая тайну слишком большого, чтобы его утаивать, богатства, он сказал:

— Ее открытки все еще приходят, я подсчитал, что получу еще одну завтра и одну в субботу.

Пусть спиритка в очередной раз узнает, что он не нуждается в ней, чтобы поддерживать связь с Дезире. Не нуждается… до послезавтра. Он понимал, что трехдневный срок, в течение которого ему предстояло получать сигналы от мертвой, соответствует тому отрезку времени, который многие, в том числе и его соплеменники, обычно уделяют погребению, времени, когда тело украшают цветами, замораживают, стоят около него, то есть продолжают общаться с ним перед тем, как опустить в землю. В субботу, когда Гарри Джордж будет сопровождать на кладбище «Форест Лон» тело своей жены, придет последняя открытка, и мрак могилы опустится одновременно и здесь и там. И тогда, помимо этой толстой девицы, которая знает, как беседовать с могилой, где он найдет утешение?

Вот почему появилось больше покорности во взгляде, обращенном к лицу, в котором было нечто монашеское, материнское и пугающее.

— Вот видите, — сказала она мягко, — как относительна смерть. Все то время, пока продолжают приходить послания, Дезире не умирает для вас, живет с вами какой-то своеобразной жизнью, и это совершенная истина. Если бы не существовало самолетов, эта форма жизни продолжалась бы недели, месяцы; а если бы мы жили каких-нибудь два века назад, она длилась бы целый год и даже больше. Теоретически, к примеру, на какой-нибудь большой планете, где средства связи были бы менее развиты, жизнь вашей умершей дочери продолжилась бы на все время вашего собственного существования.

Она сделала паузу и затем тоном наставницы добавила:

— Вы уже почувствовали, что смерть и отсутствие равнозначны, и вполне можно добиться — с помощью ваших почтовых открыток, а позднее, конечно, и другими способами — присутствия ушедших, то есть мертвых…

Уже. Как будто этот первый урок разумеется сам собой и за ним последуют другие… Его охватило инстинктивное желание бежать, отвергнуть ее уроки: он не отдаст Дезире во власть темных сил. И словно для того, чтобы окрепло это сопротивление, г-на Коша неудержимо потянуло назад в тихое убежище настоящего момента. Сегодняшний, такой длинный день, пока только первый. Завтра и послезавтра ему еще предстоит жить этой «странной жизнью» с Дезире и получать ее открытки: впереди — долгая жизнь.

V

В пятницу, когда прошла половина этой трехдневной жизни, которую надо было замедлить настолько, чтобы время остановилось, страх перед завтрашним днем и молчанием Дезире поразил его как гром.

Накануне почтальон появился на две минуты раньше обычного, вот почему в это утро за десять минут до его прихода г-н Кош уже был на пороге дома. Погода по-прежнему стояла отменная, было тепло, и дул приятный, прямо-таки морской ветерок: калифорнийская погода, только еще более приятная, оттого что в Льеже такие дни были редки, а тепло неустойчиво. Каждое белое облако, каждое более или менее заметное движение воздуха могло означать, что ветер переменился, что погода слишком хороша и что такое не может длиться долго, но туча рассеивалась, распадаясь на лучистые пятна, и непривычная голубизна вновь обволакивала все небо. Нет, это не могло длиться долго, такая исключительная погода была предназначена для церемонии, трехдненной траурной церемонии, во время которой Дезире еще «говорила».

Появился человек с пурпурными петлицами, сначала он извлек из сумки рекламные проспекты, газеты, а затем в его руке мелькнула кричащая голубизна американской открытки. Неизменное послание из каждого пункта… Г-н Кош не сомневался, что открытка придет, но, получив ее, задумался, в какой пустоте он оказался бы, если б Дезире, устав или запамятовав, провела бы вечер, не написав ему, и если бы в это утро почтальон, вручив ему газеты и рекламные бумажки, спокойно произнес: «На сегодня все, господин Кош». И его охватило горячее чувство признательности к дочери. Затем, уже в доме, уединившись среди книг в комнате, которую загромождал безобразно большой ящик немого телевизора, он стал изучать открытку.

Во-первых, дата: 31-е, как и следовало ожидать. 9 часов утра, обычный час, Гарри Джордж наверняка следил за временем пробегов, выезжали они всегда в восемь-девять часов и останавливались по дороге у почты. Или же вечером, после ужина, перед тем как уйти в свою комнату, Дезире отдавала открытку портье… Затем — вид на открытке: с некоторым удивлением г-н Кош опять увидел горный пейзаж, пропасти, рыжий песчаный цвет на неизменном голубом фоне, таком же, как накануне. Г-ну Кошу казалось, что вскоре после Лас-Вегаса они должны были бы выехать на равнину. К легендарному Золотому Каньону. В атласе, который сразу же был извлечен (г-н Кош старался оттянуть момент чтения самого текста, предпоследнего и бесценного), Золотой Каньон не был отмечен, г-н Кош упрекнул себя в том, что довольствовался этим популярным и не слишком подробным изданием, и в то же время в его мозгу стала зарождаться другая мысль — о том, что, когда наступит пустота, когда послания Дезире перестанут приходить, у него останется еще это занятие: проследить весь ее маршрут и детально разобрать его по хорошим туристским картам, которые он закажет в Америке.

Наконец он перешел к тексту, к нескольким строкам на оборотной стороне открытки, вопреки почтовым правилам залезавшим иногда с одной половины на другую, на место, предназначенное для адреса. «Вот мы и в Калифорнии, в той самой Долине Смерти, которая оказалась довольно красивой и необычной, мы собираемся обследовать ее завтра, потому что приехали сюда раньше намеченного срока и можем позволить себе еще денек погулять — номер в гостинице Санта-Барбара» мы забронировали лишь на послезавтра… это грубое и звонкое название, написанное на открытке, причинило ему боль, и, не сдержавшись, он громко повторил: «Санта-Барбара»! Пять «а» отозвались в комнате с открытой дверью, в коридоре и на лестнице пустого дома. Ну а это название — Долина Смерти! Дезире заканчивала обычной фразой: Целую тебя крепко! Он перечитал написанное — уже пришло время перечитывать. Орфографические ошибки воспринимались им как модуляции, как особенности, присущие ей одной, и от этого более ощутимой становилась иллюзия ее присутствия. Она ни разу не написала, счастлива ли она. Этого и самые подробные географические карты не могли бы подсказать г-ну Кошу. Но он убедил себя, что ему незачем это знать.

Только чуть позже, когда, определив по дополнительным данным, что Долина Смерти расположена на расстоянии одного перегона от Санта-Барбары, он пытался отыскать по атласу Золотой Каньон, на него вдруг навалилась тоска. После сегодняшней придет еще только одна открытка, а затем все оборвется навсегда. И как бы он ни медлил, он не мог помешать тому, что вторая треть этой еще теплившейся в почтовых открытках жизни уйдет вот так, сразу, как уходит минута вместе с резким поворотом стрелки на светящемся циферблате часов. И что следующая минута обретет величайший смысл. Разве во власти приговоренного растянуть свою последнюю минуту, придав наивысшую ценность каждой из шестидесяти секунд, ее составляющих? Однако шестьдесят — большое число, особенно тогда, когда оно вмещает в себя всю оставшуюся жизнь…

Он вспомнил, что на второй день его эскапады с Мадлен, примерно в то же время, в девять часов утра, когда в номере отеля с тяжелыми занавесками его красавица любовница разгуливала обнаженной, ему вдруг стало до отчаяния больно, что он бессилен остановить время. Придуманная им уловка, состоящая в том, чтобы придать высшую ценность каждому мгновению, наслаждаться в полной мере, не упуская ни одного из них, раздвигать временное пространство, изменив внутреннее бытие каждой секунды и умножив число ее полезных атомов (сколько же мгновений мы проживаем по-настоящему? Не превращаем ли мы их в огромную потерю нашими развлечениями, ничтожными и глупыми занятиями, леностью, привычками, рабами которых становимся, усталостью, от которой могли бы излечиться? Каждый час дарит нам шестьдесят минут, скольким минутам в часу мы уделяем внимание, из скольких минут в часу создаем воспоминание?), — увы, уловка не помешала тому, что в скором времени половина из этих двух дней любви, у которой, казалось ему, нет будущего, осталась позади. И вышло так, что, начиная со второго утра, их время, которое он так хотел растянуть, казалось, поглощала со все возрастающей скоростью какая-то машина, отрезок времени, из которого он попытался сделать целый век, придать ему значение исторической вехи, словно подчинился закону ускорения истории. Хлопоты, которыми должна была заняться Мадлен и которые оправдывали ее поездку, оказались многочисленнее и потребовали больше времени, чем он предполагал, пришлось обедать второпях, чтобы во второй половине дня их закончить. Освободившись к пяти часам, она согласилась выпить чаю на улице Риволи, затем — часовая беготня по магазинам, от которой ее не удалось отговорить, после чего они отправились за билетами в театр… Второй день, который он хотел превратить в вечность, сгорел с такой беспощадной быстротой, какой никогда не ощущаешь в рабочие будни.

И так же, как тогда, нынешнюю пятницу, 5 июня, в которую г-н Кош собирался вплести нескончаемую цепь погребальных ритуалов вокруг всего, что еще оставалось от Дезире, поглотили чуждые ему дела. Сначала телеграммы с выражением соболезнования, затем визиты тех, кто утром получил извещение о смерти. Огюстина говорила всем, что г-н Кош не принимает. Звонки в дверь тем не менее мешали молитве об умершей, на которой он хотел сосредоточиться. Потом по телефону позвонил г-н Амбер. Он извинился, что произошло серьезное коммерческое событие: фирма Ле, их антверпенского конкурента, плыла прямо в руки… Его дела шли на спад уже несколько лет, и г-н Амбер ухитрился стать его заимодавцем. Теперь надо было предпринимать немедленные шаги, чтобы завладеть фирмой.

Действительно ли срочным было дело, и не преувеличивал ли немного его важности патрон, желая помочь г-ну Кошу и следуя своей установке о том, что надо встряхивать людей в несчастье?

— Нельзя терять и часа, Ле — на грани разорения. Наш представитель в Антверпене сумел назначить с ним встречу у его адвоката на сегодня во второй половине дня. Я сожалею, что пришлось потревожить вас в такое тяжелое для вас время, но мне действительно надо повидаться с вами, господин Кош. Я бы сам пришел к вам сейчас, но не лучше ли будет, если вы придете позавтракать с нами? Мы бы подольше поговорили.

Ловушка была очевидной, но г-н Кош не умел избегать ловушек, даже ловушек доброжелателей. Он облачился в черный костюм, который недавно принес портной. Выйдя на улицу, на яркое, все еще неправдоподобно яркое солнце, и ощутив дуновение свежего, почему-то напоминающего океанский бриз ветерка, он вспомнил, что Мадлен не признавала траура, ему стало немного стыдно оттого, что он весь в черном на таком свету, и обычная трусца, которая выработалась у него во время пути на работу, стала еще торопливее.

Сидя за столом в строгом окружении массивных коричневых буфетов с застекленными полочками, они говорили о Дезире, об открытках, которые продолжал получать ее отец, в том числе и о тех, что были получены сегодня утром. Он сказал, что не смог найти по своему атласу Золотой Каньон и что некоторые этапы пути так и не удалось проследить — то на почтовой марке ничего нельзя было разобрать то подпись на фотоснимке была нечеткой.

— Принесите мне все открытки, с первой до последней, — сказал хозяин дома, — у меня есть новый отличный атлас, но он такой большой, что его не поднимешь, поэтому я не предлагаю вам взять его с собой. Мы посмотрим его вместе.

Страсть к историческим изысканиям распространилась у г-на Амбера и на географию. Мадемуазель Ариадна, уже закончившая утренний туалет, отважилась задать еще один вопрос о Золотом Каньоне и о расстоянии, которое отделяло его от Тихого океана; в ответ прозвучало звонкое, напоминавшее о похоронах название Санта-Барбара, и стекла кафедральных буфетов задрожали при этих звуках. В то время как убирали закуску, г-н Амбер заговорил о деле Ле.

Он подошел к нему так умело, что к двум часам с четвертью ворота замка Бородача пропустили машину, в глубине которой хозяин и его директор, удобно устроившись каждый в своем углу, ехали в направлении Антверпена, подставив ветру свои бородки. Г-н Кош, раскрывая подноготную расставленной сети, добросовестно отчитывался в том, что было ему известно о масштабах деятельности дома Ле на рынке сбыта, высказал свою точку зрения на выгоды и неудобства активизации ее деятельности, рассмотрел различные варианты — выкуп, слияние фирм, создание отдельной фирмы. Он вложил в анализ все знания, накопленные за долгие годы ревностного изучения дел, и здравомыслие честного человека.

Мадемуазель Ариадна высказывала свои продиктованные женской недоверчивостью возражения, разыгрывая при этом защитницу обреченного. Ее отец предпочитал отмалчиваться: в глубине души он полагал, что и на этот раз в его распоряжении группа дополняющих друг друга политиков. Он, пожалуй, даже не покривил душой, когда, предложив гостю осушить бокал «мерсо», он поставил свой и сказал:

— Мне очень больно, мосье Кош, что в такой момент приходится требовать от вас дополнительного напряжения. Но вы абсолютно необходимы на сегодняшнем послеобеденном совещании. Я поеду туда с вами, чтобы в случае надобности сразу подписать бумаги.

Ничем, кроме скорбного молчания, г-н Кош не мог выразить протест.

— Отец, — вмешалась мадемуазель Ариадна, — позвольте же мосье Кошу достойно…

— Мосье Кош и горе мосье Коша несомненно выше условностей, если ты имеешь в виду перерыв в работе по случаю траура. К тому же на таком расстоянии траур совсем не то что…

В Антверпене совещание у адвоката продолжалось очень долго; была подписана целая гора выгодных для г-на Амбера договоров: новорожденная фирма «Амбер и Ле» издала свой первый крик. Они смогли уехать из Антверпена только после десяти вечера, отужинав в опустевшем к этому часу ресторане. Добравшись до глубокого кожаного сиденья автомобиля, г-н Кош сразу задремал. Перед тем как погрузиться в забытье без снов о Дезире, он вспомнил, что на второй вечер во время той далекой парижской проделки, вернувшись из театра, он позорно уступил вот такому же мертвому сну, который лишил его еще одной ночи любви с Мадлен.

На следующий день, в субботу, выйдя в это чудесное райское утро на порог своего дома, человек в черном увидел, как к нему в очередной и последний раз направляется другой человек в черном, с малиновыми отворотами на рукавах, с отливающим золотом медным рожком на воротничке и, едва заметив его, достает из сумки почтовую открытку с режущим глаз голубым небом. Какое неудобоваримое сочетание цветов! Мадлен прикрыла бы глаза рукой с длинными пальцами. А эти грязноватые лацканы, эта лоснящаяся от долгой носки куртка… Золотой отблеск меди, пурпур и голубизна во вкусе янки — все это складывалось в невыносимое сочетание, кричащую дисгармонию, отметил он про себя. Затем быстро вошел в дом, чтобы рассмотреть орфографические ошибки Дезире, которые так помогали ему представить ее себе.

Ошибки не было ни одной. Она писала из гостиницы-ранчо, расположенной, вероятно, с другой стороны этой появившейся накануне Долины Смерти, которая во второй раз была представлена на лицевой стороне открытки пейзажем, похожим на первый, состоящим из ущелий песочных и бурых тонов, придавленных неизменным индиго. Они провели целый день в этих горах; на следующее утро должны были поехать в Санта-Барбару. И надо же было, чтобы опять повторилось роковое название, уже начертанное ею на открытке, полученной вчера. Санта-Барбара… Текст заканчивался словами, удивившими его, ибо он уже не ожидал, что она когда-нибудь хоть словечком обмолвится о своем счастье; Я очень счастлива. Крепко тебя целую. Штемпель был датирован 2 июня; на конверте, как обычно, значилось; 9 часов утра. Открытку бросили в ящик в то самое утро, утро последнего дня.

Открытка была тоже последней. И ни одной орфографической ошибки, в которых так непосредственно обнаруживались ее наивность и простота; но на этот раз Дезире, видимо, особенно постаралась. Незначительные слова, похожие на исповедь, торжественное провозглашение счастья. И Крепко тебя целую. Последний вздох.

Эта жизнь в жизни, эти три дня (хотя отсрочка, подаренная иллюзией жизни через почту, не складывалась в три дня: от утра четверга до субботнего утра — всего сорок восемь часов), ход которых надо было бы остановить, пронеслись с головокружительной быстротой. Г-н Амбер преуспел в своем грубом натиске: подхваченный порывами коммерческой бури, директор вышел из задумчивого оцепенения. Дело Ле, решение которого вполне можно было бы отложить до следующей недели, теперь, когда оно завершилось, незамедлительно потребовало чрезвычайного внимания. И г-ну Кошу ничего не оставалось, как положить последнюю весточку поверх других глянцевых голубых открыток, убрать их в ящик и отправиться в контору, где г-н Соэ и двое других служащих уже ожидали, чтобы отправиться с ним в Антверпен и начать там составление описи имущества приобретенной фирмы. Вечером, возвращаясь в Льеж, он снова проспал всю дорогу.

Но на следующий день было воскресенье, день, ненавистный для одиноких людей. Он предвидел, что его пригласят в замок Бородача, и хотел бы избежать визита; но существовало дело Ле и необходимость отчитаться в том, что он обнаружил в течение первого дня изучения дел фирмы и описи. Утро прошло быстро: в конторе за последние дни накопилось много бумаг; до одиннадцати часов он занимался их разбором, затем состоялась длительная беседа с патроном. Отказаться от завтрака не удалось. Мадемуазель Ариадна была одета по-воскресному, в шелковое платье; г-н Кош не был уверен, сочла бы Мадлен безобразным этот цвет, который, на его взгляд вполне можно было бы назвать баклажановым. С беззастенчивой напористостью спиритка спросила у г-на Коша, какие послания он получил и не были ли они последними.

— Кстати, мосье Кош, — сказал патрон, — вам надо бы принести открытки дочери, чтобы мы в точности могли проследить маршрут ее путешествия по большому атласу.

Немного смутившись, г-н Кош признался, что открытки у него с собой. Пиджак действительно оттопыривался на уровне сердца, того сердца, которому мадемуазель Ариадна уже приписала расширение: он завернул их в небольшой пакет, собираясь попросить разрешения посмотреть атлас патрона, даже если тот и забыл о своем предложении. Выпив очищенного от кофеина кофе, все трое поднялись в археологический кабинет. Это была просторная комната, уставленная книгами и ящиками с картотеками; овального стола не хватало для исторических трудов, вдоль окон построили стеллажи, на которых громоздились планы и монографии. План раскопок, предпринятых в саду, занимал часть одной стены. За окном, в проеме между большими деревьями, довольно далеко был виден дом г-на Коша и окно, у которого он теперь каждый вечер долго вопрошал звезды.

На один из стеллажей — после того как отодвинули в сторону объемистую университетскую диссертацию, исследующую проблему расположения палаток Людовика XI и герцога Карла в ту знаменитую ночь, — возложили том большого атласа Соединенных Штатов.

Г-н Амбер вооружился большой лупой с черной ручкой; нужды в ней не было; г-н Кош первым указал пальцем на Золотой Каньон, оказавшийся почти на том самом месте, где он и предполагал. Затем они попытались определить место, где находилось ранчо на последнем этапе. Это оказалось потрудней; пейзаж, который был воспроизведен на открытке, можно было кое-как сопоставить с определенным местом благодаря шкале высот, данной в описании, и перекрестку дорог, который г-н Амбер разглядел в лупу на заднем плане открытки; но стоянка могла оказаться довольно далеко от того отеля, где была написана открытка.

— Определить их местонахождение все-таки можно, — сказал г-н Амбер, — Можно запросить туристское агентство о том, какие отели принимают заказы на бронь. Мы выберем наиболее подходящие с учетом главного направления на Санта-Барбару, напишем по отобранным адресам, чтобы получить от кого-нибудь из них подтверждение того, что супруги Мэн останавливались у них в ночь с 1-го на 2 июня.

Он думал, что проще было бы спросить об этом непосредственно Гарри Джорджа Мэна. Но почувствовал, что г-н Кош стал бы упорствовать в своем нежелании о чем бы то ни было спрашивать мужа Дезире.

Адажио «умерла дочь, умер зять» никогда еще не звучало для него с такой определенностью.

— Пометьте у себя, Кош. Написать в солидное туристическое агентство через генерального консула в Лос-Анджелесе с оплатой ответа по чеку. Пока все.

— Отец, — сказала мадемуазель Ариадна, — вам надо полежать. Мы снова займемся атласом после того, как вы отдохнете.

— Я не хочу спать. Мы можем теперь снова проследить маршрут, найти недостающие звенья…

Почтовые открытки были разложены по датам, и г-н Амбер с лупой в руках мастерски отыскивал в атласе дорогу, по которой они ехали, и места стоянок. Однако в горном районе возникла загвоздка: в одном месте, на высоте Альбукерке, обнаружился непонятный пробел Истории — любитель вскоре выдвинул свою гипотезу.

На каком-то этапе пути Дезире просто ничего не написала, ведь в среду, 3-го числа, в то утро, когда пришла телеграмма от Гарри Джорджа, в почте не было открытки, а затем они стали приходить только по одной ежедневно. Разве это не означает, что в какой-то день молодожены заночевали, наверное, в стороне от больших дорог, в таком затерянном и отдаленном углу, где невозможно было найти открыток с видами? И, перейдя от географии к анализу текстов, г-н Амбер обнаружил в первой из двух открыток с изображением Долины Смерти слова, объясняющие загадку: мы можем позволить себе еще один день отдыха… Тогда как со времени отъезда из Нью-Йорка послания следовали одно за другим, от пункта к пункту, без какого-либо намека на малейший крюк для прогулок. Еще одна прогулка, разве это не означало, что одна из них уже состоялась и что она могла быть только в том месте маршрута, где обрывалась прямая линия, что, между прочим, совпадало с перерывом в ежедневных посланиях. Даты на марках часто были неразборчивы, их невозможно было разглядеть даже в лупу; разумеется, это создавало дополнительную трудность. Но, по всей видимости, ни на одной из них не значилось 29 мая, и это 29 мая наступило как раз вслед за тем днем, когда путешественники, по-видимому, отклонились от своего обычного пути, соблазнившись, наверное, прогулкой в горы.

— Дезире объяснила бы в следующей открытке, почему не написала накануне, — предположила мадемуазель Амбер.

— Дезире писала наспех и редко что-нибудь уточняла, — прошептал г-н Кош, не очень охотно склоняясь к версии патрона. Г-н Амбер был удовлетворен: эта небольшая работа по восстановлению событий его возбуждала, и одновременно ему казалось, что он обогатил своего директора подлинным интересом к жизни.

Он отложил открытки, постучал по столу краем этой плотной колодой.

— Поверьте мне, мосье Кош, у вас здесь достаточно данных, чтобы день за днем и даже час за часом воссоздать последние недели жизни Дезире. Мы только начали эту работу, и еще остается сделать сотню вещей, которые мы будем открывать одну за другой. Да вот, например, что мне в голову пришло: в американских газетах за этот период мы найдем ежедневную сводку погоды и через них же узнаем, не происходило ли в тех районах или городах, которые они проезжали, какого-нибудь заметного события, мимо которого не могли пройти даже двое юных новобрачных, — большого пожара, бури, массовой забастовки. Вы можете пометить у себя, что нужно заказать нашему пресс-агенту серию вырезок из двух-трех ежедневных газет, выходящих в каждом из штатов, где они побывали. Таким образом, по каждому дню мы составим представление о погоде, о происшествиях, которыми мог быть отмечен тот или иной этап пути.

Да, поверьте мне, — продолжал он, — вполне можно пережить в уме (и г-н Кош невольно подумал, что мадемуазель Ариадна сказала бы: в душе) то, что другие переживают в прошлом. Человеческий мозг — хороший инструмент, от него можно добиться многого. К несчастью, мы осознаем это чаще всего только тогда, когда инструмент уже состарился… Что ж, наши старые мозги таковы, каковы есть, и мы должны довольствоваться тем, что имеем. И они помогут нам до конца восстановить этот переезд через Америку с помощью материалов, которые мы найдем, и тех, что мы уже имеем.

Он продолжал постукивать по столу колодой голубых открыток, присланных из США. Г-н Кош смотрел на эти открытки, на маленький кирпичик в руке историка-любителя: то одна, то другая особенно характерная орфографическая ошибка приходила ему на память, и он почувствовал, что сейчас заплачет. Его удержала злая мысль — злость останавливает слезы. Он подумал, что по логике вещей, организуя эту работу по воссозданию последних недель жизни Дезире, г-н Амбер должен был бы ратовать за расследование на месте, за то, чтобы кто-то повторил день за днем трансамериканский автопробег супружеской пары, чтобы этот следопыт прошел за ними по пятам, в каждом из отелей отыскивая их следы по регистрационным книгам: для выполнения этого плана патрон должен был бы напомнить о предложении, сделанном г-ну Кошу в первое же утро, о совете уехать немедленно. Но с той поры возникло дело Ле, и г-н Кош был очень нужен для операций, связанных с присоединением фирмы. Отметив про себя, что для патрона интересы фирмы все же были превыше всего, в том числе и расположения к нему, и что этого седобородого старца можно обвинить в душевной скаредности, г-н Кош испытал тихую радость, но сразу же упрекнул себя за это.

— …Материалы, которые у нас уже есть, а мы уже располагаем богатейшим источником сведений, мосье Кош… Что вы нам говорите о прерванной переписке, об умолкнувших сигналах! Вы и отдаленно не представляете себе их истинный смысл: эти открытки будут и впредь излучать радиацию новостей, нужно только помочь им в этом, дополнив их краткое содержание соответствующим документальным материалом, и вы увидите, что таких материалов — горы. Впереди у нас много работы, мосье Кош.

И г-н Амбер направился к обтянутому эластичной тканью металлическому креслу, в котором ежедневно отдыхал после обеда; это больничное кресло пятном выделялось на фоне стремянок светлого дерева и груды старых книг, наваленных на большом столе времен Луи-Филиппа. Он мгновенно переключился на отдых, словно начал другую работу, закрыл одно досье и открыл другое. Погрузившись в сон, он заулыбался в свою белую бороду, несомненно от удовольствия, что обнаружил пятнышко в истории и заставил г-на Кош сделать нечто вроде целительного упражнения по ментальной гигиене. Г-н Амбер испытывал удовлетворение оттого что оставлял мадемуазель Ариадну наедине с вдовцом. Он прекрасно знал, в какое, не имеющее ничего общего с исторической реконструкцией, русло, к каким более таинственным способам, необходимым, чтобы «оживить» Дезире, повернет разговор спиритка; сам-то он вовсе не верил в астральное тело, хотя и не пренебрег возможностью порасспросить Карла Смелого и Госсена де Стрееля о ночном нападении франшимонцев: нельзя ведь упускать ни одного шанса. К тому же на любое совместное дело его дочери с директором фирмы он взирал не без удовольствия; у него по этому поводу были свои полуосознанные мысли, которые он втайне лелеял после смерти Мадден.

Хозяин заснул, мадемуазель Ариадна и г-н Кош сидели друг против друга за овальным столом, а между ними лежала выпуклая стопка глянцевых, аккуратно положенных одна на другую открыток Дезире. Г-н Кош приготовился к испытанию, боялся и все же чувствовал, что ждет его, с надеждой, как больной — хирургическую операцию. Он уже преодолел страх перед каннибализмом спиритки, обратившим его в бегство в первый день траура, когда ему почудилось, будто на бледном лице старой девы написана жажда общения с мертвой, которая наконец-то оказалась ей ближе, чем герцоги Бургундские. Четыре прошедших дня надломили его, как долгая осада. Новостей от Дезире теперь ждать не приходилось, и что бы там ни говорил г-н Амбер, жизненные токи приостановились, источник иссяк: и бесконечным перечитыванием нескольких строк на обороте небесно-голубых открыток не удалось бы надолго заполнить существование, из которого не исчезала Дезире, поскольку в течение трех дней каждое утро он продолжал что-то узнавать о ней, как узнают что-то о ком-то, видя или слушая его. Именно это означает для вас, что человек жив, вы его видите, слышите, читаете его письма и представляете себе в тот момент по-новому, хотя для него самого асе это уже в прошлом. Звезда, которую вы видите, жива для вас, даже если она мертва уже тысячу лет. Но когда ее сияющие лучи перестанут доходить, именно в этот момент она перестанет существовать для вас А если мадемуазель Ариадна действительно способна вступить в контакт с мертвой Дезире? Теперь не осталось другой надежды, и перебирать почтовые открытки, и восстанавливать дни по метеорологическим сводкам — эти суетные занятия представлялись ему слишком тщетным утешением; г-н Кош смотрел на лицо затворницы и спрашивал себя, видели ли эти глаза под опушенными сейчас веками душу Дезире.

— Вы будете запрашивать материалы из прессы? — спросила она вполголоса, чтобы не потревожить сон отца.

— Мосье Амбер настаивает на этом.

— А вы сами, мосье Кош?

— Я… Боюсь, что в них мы не найдем ничего, кроме безжизненных сведений. То, что писала Дезире, было несколько иным: каждый раз до меня как будто долетал какой-то момент ее жизни, словно она поговорила со мной или я с ней повидался.

— Вы абсолютно правы! Нет, не истории жизни Дезире вам нужно посвятить себя, и незачем составлять маршрут, час за часом прослеживая моменты ее жизни в Америке, узнавать, что она ела в том или ином ресторане!..

Что она имеет в виду? Скажет ли? Он был глубоко взволнован соприкосновением со сверхъестественным.

Спиритка медленно протянула руку, взяла из стопки с видами Америки одну открытку, затем очень ровно и совсем отдельно положила на стол перед собой фотографию большого отеля, напоминающего по очертаниям нос корабля или утюг и расположенного на одном из проспектов в Филадельфии.

— Вы прекрасно знаете, г-н Кош, чем я занимаюсь: я вступаю в контакт с потусторонним миром. О! Я не слишком сведуща в этой науке. И сказала бы даже, что для меня это далеко не наука, а прежде всего любовь. Поначалу я утонула в авторах и теориях, так же как отец, когда он пытался воссоздать историю шестисот франшимонцев на основе теорий и документов. Я много читала, начиная с Альберта Великого[12] и кончая Конан Дойлом и Элифасом Леви…[13] Смешно, но когда об этом пишут, выстраивают целые системы, все они кажутся мне нелепыми: детскими умопостроениями, напоминающими негритянские объяснения грома и затмений. И все же я всегда чувствовала, что загробная жизнь существует, так же как гром и затмения. И я познала ее на опыте, да, мне представлены доказательства ее существования.

Вопрос застрял в горле у г-на Коша, ему надо было освободиться от него:

— И вы вступили в контакт с Дезире?

Многозначительно прикрыв глаза, она отрицательно покачала головой.

— В первый же вечер я сделала попытку.

Это был тот самый вечер, когда из своего окна сквозь деревья он видел красный свет в комнате спиритки и со страхом и ревностью спрашивал себя, чью душу она пыталась там вызвать.

— Я ничего не добилась, почти ничего, какой-то намек на ответ, сразу же запутавшийся. Было… было, может быть, слишком рано. Говорят, нужен какой-то срок, понимаете…

Не желая показаться пошлой, она не призналась, что Матье-птичник, дух-насмешник из XV века, вторгся в ее намечавшийся диалог с Дезире и отпускал в адрес покойной странные и неуместные непристойные шутки. Она говорила тихо, боясь разбудить старика, и, кроме того, ей было трудно произнести слова, слишком откровенно обозначающие «труп», говорить, что после смерти нужно время для того, чтобы тело постепенно исчезло и чтобы освободившаяся душа могла заговорить.

— Но моя неудача связана с другим… Мне кажется (я уже говорила вам, что к этим тайнам я подхожу с позиций своей собственной веры), что загробная жизнь умерших равновелика нашей любви к ним. С покойниками, которых я пыталась увидеть или разговорить, у меня не получалось ничего, кроме мимолетного и очень поверхностного общения, потому что я их по-настоящему не любила. Нет, я любила их человеческую трагедию; но их самих я не знала, так как же я могла их любить? Только благодаря моему человеческому сочувствию бургундским и льежским героям событий 1468 года мне удалось заставить их заговорить: зыбкое основание, не правда ли, хотя страстный интерес моего отца к историческим изысканиям был в мою пользу и усиливал эмоциональный заряд, который мы должны излучать, как луч, чтобы с его помощью вызывать душу из иного мира. Я очень сумбурно излагаю все это, я не теоретик и не хочу им быть… Зыбкое основание, именно поэтому полученные мною ответы были такие слабые, и их сразу же заглушали, прерывали непрошеные голоса, как в радиопередаче, плохо улавливаемой из-за дальности или слишком несовершенного приемника…

Теперь своими прилежными руками она удерживала открытку с двух сторон, два указательных пальца — параллельно друг другу, два больших пальца — вдоль нижнего ее края, соприкасаясь, так что с трех сторон рама из плоти обрамляла чудовищную небесную голубизну фотографии. Г-н Амбер спал тихо, будто не дыша, его красивая седая борода лежала неподвижно, как на надгробии. В какой-то момент г-н Кош усомнился, действительно ли он спит, не слушает ли он, притворяясь спящим, чтобы не помешать объяснению, которое в этой напряженной тишине казалось важным.

— Я очень любила Дезире, уверяю вас. Мы были свидетелями ее рождения, и она была такая очаровательная, такая грациозная и непосредственная… А вы, мосье Кош, вы ее отец, я знаю, что в ней была вся ваша жизнь. Ваша к ней любовь — совсем иная сила.

Опять наступила пауза, мгновение тишины, как во время мессы, перед тем как ударит колокол.

— Я убеждена, мосье Кош, убеждена, что с моей помощью — я ведь так давно ищу путь к умершим — вы смогли бы благодаря силе вашей любви найти Дезире там, где она находится, поговорить с ней и услышать ее. Я готова, мосье Кош, посвятить свою жизнь этому деянию, быть рядом, вместе с вами, и жить для Дезире.

Она соединила обе ладони, и они полностью закрыли голубое небо Америки, распростертое на столе. Г-н Кош явственно ощутил на своих собственных ладонях холодок от соприкосновения с глянцевой поверхностью открытки и понял, что может чувствовать вместе с ней и через нее. Она заговорила по-прежнему тихим и более торжественным голосом:

— Я прошу вас, ничего не отвечайте сегодня, подумайте. Я вам делаю такое предложение, мосье Кош. Я готова жить с вами, чтобы устранить разделяющую нас дистанцию и чтобы преодолеть дистанцию, отделяющую нас от Дезире.

Она медленно отняла руки, и вновь показался американский пейзаж с голубой каймой неба. Мадемуазель Амбер протянула стопку г-ну Кошу. Слой жира, появившийся от затворнической жизни, утяжелял щеки, обрамленные тусклыми пепельными волосами. Растянувшиеся ткани были испещрены точками больших пор. Глаза нежно-голубого цвета, будто бы полинявшие под влиянием утомительных ночных бдений, светились добротой.

Г-н Кош спрятал пачку открыток в левый внутренний карман пиджака, поклонился так, как делал это, уходя после доклада, — сначала мадемуазель Ариадне, затем хозяину, который, кажется, действительно спал, — и торопливо вышел на цыпочках.

VI

Кто он, этот одетый в траур пятидесятилетний человек, суетливо семенящий в понедельник, 8 июня, при ярком свете необычного летнего утра по гравию аллеи, засаженной рододендронами и ведущей к конторам, кто он — жених или потенциальный компаньон владельца будущей фирмы «Кош, Амбер, Ле и К°»?.. Он и сам этого не знает. Впервые после случившейся трагедии он очень плохо спад. Стоило ему закрыть глаза, и в нем совершался какой-то страшный скачок к надвигающемуся кошмару: огромная фигура гипсовой жрицы протягивала к нему обе руки, сложенные, как три стороны одной рамки, указательные пальцы — параллельно, большие — соприкасаясь, и фигура увеличивалась, как на киноэкране. Затем начинало болеть сердце: сначала казалось, что у основания шеи на артерию надавили пальцем, затем от левой кисти мурашки бежали к предплечью и начинался сбивчивый галоп сердцебиения… Нужны были бы пилюли, которые мадемуазель Амбер совала ему в карман всякий раз, как ее отец или она сама ощущали сердечную астению — она вроде так это называла. И всякий раз, придя домой, он немедленно выбрасывал их в корзину в знак протеста. В эту ночь он до рассвета жалел о пилюлях, вставая с кровати, где его поджидал страх, затем снова укладываясь, когда воспаленные бессонницей глаза непроизвольно закрывались.

Быть или не быть зятем папаши Амбера, быть или не быть мужем бледной пифии с большой грудью и в шелковом платье… Придя в контору, как обычно, раньше всех, он продолжал мучиться этим вопросом и все же методически вскрывал конверты огромным металлическим ножом для разрезания бумаги. И пока вынимал письма и распределял их по трем корзинам, предназначенным для трех разных отделов, устало думал о своеобразном контракте, который он хотел бы заключить с загробным миром, прежде чем согласиться на брак, предложенный чародейкой. Он составил такой прекрасный договор по поводу присоединения фирмы Ле! Ему хотелось, чтобы столь же четкий договор был разработан и при составлении свадебного контракта, хотелось оговорить в нем, что он действительно услышит Дезире и ее настоящий голос, а не мрачные сигналы Морзе из-под стучащего стола, что увидит ее в подлинном воплощении, такой, какой она была в жизни, а не расплывчатое и отвратительное свечение эктоплазмы, в которой ему предложено было бы узнать ее. А потом с мрачным смирением он признавался себе, что ему придется заключить предложенную сделку, несмотря на все опасения, и что, даже если ему не удастся добиться от посредницы, на которой он женится, ничего, кроме сомнительных крох общения с умершей, все равно нужно пойти на это, потому что иначе ничего не останется, ничего, кроме этой абсолютной тишины и полной пустоты, в которую он погрузился с того момента, как открытка с голубым небом в руках почтальона предстала его взору в последний раз.

И наконец, он уже предчувствовал, что сделать этот шаг — а к этому решению все идет, он догадывался об этом, когда разрезал ножом последний конверт, — его заставит то, что он не может далее позволять одной мадемуазель Ариадне вызывать в красной комнате душу его Дезире. Ее душу нельзя было оставить без защиты, во власти этой толстой девы. И кроме того, ему невыносимо было бы видеть, как вечер за вечером за деревьями парка загорается красным светом окно, задернутое занавеской огненного цвета, и думать, что за этим красным экраном тень его дочери появляется и, может быть, заговаривает по воле бледной психопатки.

В этот момент раздался нетерпеливый и повелительный стук пальцем по косяку обитой двери, и сразу после этого ее приоткрыл почтальон. Но это был не обычный почтальон: его черный костюм блестел сильнее, малиновые обшлага были новыми и выглядели действительно по-королевски: из-под яркой ленты фуражки, отороченной широким золотым галуном, окаймлявшим голову наподобие нимба, с обеих сторон выбивались легкие завитки прекрасных почти совсем белых волос. Это был почтальон-ангел, который держал в руке видовую американскую открытку с невыносимой голубизной неба, как-то странно обведенного черной рамкой. Г-н Кош, покачнувшись, встал. Голова у него закружилась, ему показалось, что он находится в ином мире и что почтальон-ангел будет ему впредь ежедневно приносить от Дезире послание в черной рамке, потому что такие письма, наверное, и посылают из страны мертвых. Приближаясь, почтальон снял фуражку, и пока левой рукой он искал в своей куртке блокнот для росписи, правой достал и протянул г-ну Кошу голубую открытку с черной каймой, держа рядом фуражку из черного сукна, отделанную золотыми и фиолетовыми галунами. И сочетание голубого, фиолетового и малинового было до такой степени отвратительно, что г-на Коша будто молнией ударило. Ослепленный, он хотел признать правоту Мадлен, согласиться, что уродство слишком сильно ранит, и, как бы сохраняя верность этому отвращению к безобразному, переполненный счастьем оттого, что ниточка, соединяющая его с Дезире, не прервалась, он не сумел воспротивиться обмороку и упал.

Почтальон закричал, служащие, только что пришедшие на работу, подбежали, по коридору застучали башмаки Огюстины. Чтобы оказать сердечнику уже бесполезную помощь, ангел положил на пол рядом с фуражкой открытку от 29 мая с почти нечитабельным адресом: в почтовой машине случился пожар — надпись удалось кое-как разобрать, и начальник почты убедился, что открытка действительно предназначена г-ну Кошу. Вскоре появилась мадемуазель Ариадна. Рыдая, она опустилась на колени рядом с умершим. Пола ее пеньюара касалась обожженной по краям почтовой открытки, смородиновый цвет ткани резко контрастировал с золотым и малиновым цветом на фуражке, с болезненной лазурью американского неба, и это кричащее сочетание было апогеем невыносимого уродства. Но оно не могло во второй раз убить г-на Коша.

Перевод Валентины Жуковой

Иво Михилс

Караульный

С той поры как в Аруди разобрали по булыжнику все мостовые, перегородили баррикадами высотою в дом все улицы с востока на запад и с севера на юг, а вдоль стен стали, как призраки, скользить люди с опавшими от голода лицами, Аруди больше уже не походил на то, что обыкновенно называют городом, даже на то, что называют мертвым городом. Он был осажденной крепостью, положение в которой с каждым днем становилось все более угрожающим, однако присутствие солдат заставляло думать, что в Аруди еще есть что защищать. И поскольку самое простое было предположить, что солдаты должны защищать жизнь и культуру, а не смерть и запустение, стоило немалого труда и даже риска назвать Аруди мертвым городом. На протяжении множества недель вражеское войско держало город в кольце осады, и часовые с крепостных валов, и дозорные с колоколен и городских башен могли по ночам видеть, как вдали, в стане врага, вспыхивают огни лагерных костров, будто багровые светляки расползаются по черной земле. А при свете дня в разные концы города, смотря по направлению ветра, порой долетала чужая солдатская песня, зато не было вокруг Аруди теперь боев и сражений. Судя по всему, осаждающие выбрали изнуряющую тактику голодного измора как самый верный и самый дешевый способ заполучить город в свои руки. Осажденным же стало попросту невозможно устраивать внушительные вылазки, для которых недоставало уже ни солдат в казармах, ни оружия в арсеналах, ни пороха в пороховницах. Когда из города снаряжали патруль с приказом найти хотя бы малую брешь в ненавистном кольце поющих солдат и горящих, как светляки, лагерных костров, то все до одного в такой вылазке погибали, даже самые отважные не возвращались в город. Но комендант города и главнокомандующий его вооруженными силами с олимпийской гордыней отметал самое малейшее подозрение, что кто-нибудь из солдат, пусть один-единственный, стал перебежчиком или живым сдался врагу. Подобная мысль могла бы показаться ему наущением дьявола. Он по-прежнему надеялся, нет, он твердо рассчитывал на чудо, которое поможет ему разорвать кольцо осады, на прибытие нового Блюхера[14] или на вспышку чумы во вражеских рядах. А пока чудо не наступило, каждый должен был оставаться начеку, никаких поблажек и послаблений, разрешались только бдительность, порядок и абсолютная вера в победу. Кто открывал рот для того, чтобы вслух усомниться в чуде, тот немедленно представал перед Военным Советом. Да, у него была железная рука, у этого защитника города Аруди, коменданта и главнокомандующего. Любая попытка мятежа со стороны городского населения — хотя сама мысль о ее возможности могла родиться разве что в голове безумца — была обречена на жестокое поражение. Однако у горожан и не было, так сказать, причин для недовольства. Провиант между людьми распределялся точно и справедливо, так что ни бургомистр, ни бывшие члены магистрата не получали даже граммом больше обыкновенного простолюдина. Впервые за всю историю Аруди, с гордостью заявлял комендант, благодаря военному положению мы добились полного равноправия. Народ переживает братское единение голодом. И если все же находились в городе вражеские шпионы, например, журналисты или пасторы, пытавшиеся вынюхать и вызнать, нет ли в народе брожения и недовольства, то вряд ли удавалось им выведать что-нибудь явное. Во всяком случае, никто никогда не выражал никакого недовольства в присутствии другого, и поскольку о недовольстве никто не слышал, следовало предполагать что в осажденном Аруди каждый был очень и очень доволен. Хотя повседневная жизнь города за последние недели в целом ряде пунктов изменилась: после захода солнца на улицах воцарялась полная темнота и нигде не слышно было никакой музыки, кроме гимна, да и тот горожане подпевать не могли, потому что изменились слова, в домах ели не чаще одного раза в день, а цифру рождаемости, несмотря на глубоко укоренившийся христианский дух, давно уже опередила цифра смертности, — несмотря на все это, оставалась одна вещь, которая требовала своих естественных прав, словно и не было никакой войны. Это была любовь. Вопреки военному режиму, она продолжала господствовать и процветать во всех своих формах.

Где-то на западной окраине города, там, где улочки были не шире, чем двери низеньких покосившихся домиков, жила девушка по имени Аделина. Она была молода и красива, в ее груди билось доброе и благородное сердце, но с тех пор, как ее старая мать предпочла смерть военному режиму, Аделина стала бояться одиночества больше войны. Именно потому, что она так боялась одиночества, и еще, наверное, потому, что она была молода и красива, случалось поздней вечерней порой, когда мрак сгущался в узких улочках, что из мрака возникал солдат А., находя дорогу прямиком в кухоньку Аделины, где она нежно целовала его в губы и угощала ароматным чаем, запастись которым в те времена было очень мудрено. И когда солдат А., обогревшись душой и телом, снова уходил на вахту, а солдат Б., продрогший до мозга костей, приходил с вахты, Аделина нежно целовала солдата Б. в губы и угощала ароматным чаем.

К несчастью, получилось так, что в один прекрасный день или, лучше сказать, в одну прекрасную ночь, в силу каких-то необъяснимых и непредвиденных изменений в графике дежурств, солдаты А. и Б. закончили вахту в одно и то же время. Со стороны северных ворот прибыл первый, со стороны южных — второй, войдя в уютную кухоньку ровно через минуту после А. Аделина была очень довольна и налила обоим гостям душистого чая. Но ни солдат А., сидевший слева от натопленной голландки, ни солдат Б., сидевший справа от печи, не притронулись сжатыми губами к хрупкой фарфоровой чашке с чаем. Они злобно косились друг на друга, и в их глазах разгоралась ненависть.

Тут вдруг солдат Б. поднялся со стула, встал в позицию перед Аделиной — а она была так по-детски невинна в просторной ночной рубашке — и сказал:

— Говори, кого из нас ты выбираешь?

Солдат А. тоже вышел из-за стола, встал рядом с товарищем по оружию и сказал:

— Да, выбирай.

Смеясь, Аделина встряхнула головкой в льняных локонах, гордая такой честью, и произнесла:

— Глупые ребята. Вы оба храбрые солдаты, но вы оба еще глупы.

Потом она стала вдруг серьезной и медленно, почти торжественно вымолвила:

— Когда война кончится и будет нужно выбирать, тогда я сделаю свой выбор. Но не раньше, чем кончится война. И тогда я пойду под венец с тем, кого из вас выберу.

С этого часа оба солдата стали заклятыми врагами. В казарме они молча и хмуро проходили один мимо другого, отказывались пользоваться одним и тем же полотенцем, а когда укладывались ночью спать на стоявшие рядом нары, то сердито поворачивались друг к другу спиной. С каждым днем лица их все больше мрачнели, а нахмуренные лбы выдавали озабоченность, и кто знает, не рождалась ли за этими лбами мысль о расправе над соперником. Но убийства не произошло, ибо помнились обоим, наверное, ИЗ мудрые слова одного великого поэта из Аруди, который когда-то писал, что препятствием на пути между мечтою и делом бывают не только законы, но и обычные практические трудности. Было, однако же, ясно, что один из них лишний и должен исчезнуть, поэтому вполне уместно предположить, что их временная пассивность была не чем иным, как скрытым ожиданием благоприятной возможности протянуть руку помощи Аделине и судьбе.

Меж тем положение в осажденном Аруди не улучшалось. Когда однажды утром главнокомандующему и коменданту было доложено, что один из караульных восточного отряда бесследно пропал и есть основания подозревать измену, комендант чуть было не упал в обморок, но мысль о победе, которую ему предстояло еще одержать, и о том, что имя его будет со славою вписано в анналы истории, помогла ему устоять. Он по-прежнему неколебимо верил в пришествие чуда и до той поры, пока оно не явится, столь же неколебимо должен был держать толпу в узде. Хитро улыбаясь, он отдал приказ удвоить караул не по фронту, а в глубину. За внешней цепью часовых следовало развернуть вторую, внутреннюю цепь, чтобы она не спускала глаз с первой и открывала огонь по любому из караульных при любом подозрительном движении. Это был положительно уникальный тактический прием, заранее рассчитанный на то, чтобы его впоследствии цитировали военные школы всего мира.

И вот однажды ночью солдат А. стоял караульным на оборонительном валу, а неподалеку, в десятке шагов за его спиной, стоял солдат Б. Солдат А. смотрел на бивачные огни в долине и думал про себя: «Она любит меня, а Б. любит ее. Если я сделаю хоть одно подозрительное движение, он выстрелит мне в спину и убьет меня, я умру как предатель, а она обвенчается с ним». В ночной тиши мысли бегут безостановочно, цепляясь одна за другую, и солдат А. уже не в силах был их остановить. «А если, — подумал А., и холодный пот увлажнил все его тело, — а если он выстрелит, хотя я и не буду шевелиться, ведь этого все равно никто не узнает. Я умру как предатель, он станет героем и женится на ней. Он может меня убить, когда захочет». Пот стекал по лицу А. тонкими струйками, но он не решался вытереть его из боязни, что это движение может показаться солдату Б. подозрительным. Прямой, как ружье, простоял он всю ночь на оборонительном валу, уставясь во тьму, на постепенно догорающие костры в лагере противника, и его знобило от думы, что это последняя в его жизни ночь, что Б. может в любую минуту выстрелить в него, чтобы жениться на Аделине. Но когда прошло урочное время и караул сменили, А. был удивлен, что он еще жив и Б. его не застрелил. Он был только удивлен.

На следующий день комендант отдал новый приказ, еще хитроумней предыдущего: всем караулам обменяться постами. Отныне каждый вечер происходила смена позиций: первая цепь караульных отходила в глубину, а на ее место выдвигалась вторая.

И так случилось, что ровно сорок восемь часов спустя после того, как защитник Аруди изобрел уникальное средство против дезертиров и перебежчиков, солдат Б. стоял на оборонительном валу, а позади него стоял солдат А.

Ну вот, думал солдат А. с облегчением, глядя на неуклюжую тень солдата Б., теперь роли переменились. Если я выстрелю, он будет изменником, а я героем и женюсь на Аделине.

И пока А. это думал, Б. стоял неподвижно на посту и думал в свою очередь: сейчас он выстрелит. Дурак я был вчера, что не стал стрелять. Наверное, у меня просто духу не хватило взвести курок и защитить свою любовь. За мою заячью душу он убьет меня и женится на ней.

А. изо всей мочи сжимал в руках ружье. Один только выстрел, и я свободен от того, кто стоит мне и моей любви поперек дороги.

Я так больше не могу, подумал Б., и его бросило в дрожь. Чего он не стреляет? Или хочет досыта помучить меня?

Если он боится, я его заставлю. Нельзя, чтобы мы оба праздновали труса.

Указательным пальцем А. осторожно поглаживал спусковой крючок. Одно движение, и я избавлюсь от него навсегда. Но рука его дрожала, и он чувствовал, что снова покрывается потом, совсем как в прошлую ночь, когда тот стоял у него за спиной в полной безопасности.

Тут солдата Б. тоже прошиб пот. Я так не выдержу. Я больше не могу вынести, что он стоит сзади, готовый убрать меня с дороги, но не делает этого. Не стреляет. Потому что хочет меня помучить. Или потому что слабак, такой же, как я был прошлой ночью. Но я заставлю его взвести курок, заставлю выстрелить и оказаться достойным Аделины. Один из нас должен быть наконец достоин ее.

Тут солдат А. заметил, что неуклюжая фигура солдата Б. вдруг пришла в движение и поднялась на оборонительный вал еще выше, до самого бруствера. Он рехнулся, подумал А. со страхом, черт бы его побрал. Теперь мне придется стрелять. Он же знает, что теперь я обязан стрелять?

Б. прислушался, стараясь уловить шорох шагов приближающегося следом А. или сухой щелчок взводимого курка. Но не услышал ни звука. Он не будет стрелять, подумал с презрением Б. Он боится стрелять, потому что он так же, как и я, слаб в коленках. Если он боится убить меня, я брошусь вниз и разобьюсь о камни. У меня не останется выбора, потому что я струсил и не смог защитить свою любовь. Если я прыгну вниз, его арестуют, и это будет ему карой за то, что у него не было мужества защитить свою любовь. Солдат Б. посмотрел вниз, в черную глубину. Потом он поднял голову и посмотрел вверх, в черную высоту, где не было видно ни звезды. Погасли даже огни в лагере противника. Он глубоко вздохнул и набрал в легкие влажного воздуха, которым ему суждено было дышать в последний раз. Если я не прыгну, думал он, а он не выстрелит, то завтра я снова буду стоять у него за спиной. И от мысли, что завтра он снова будет позади А., судорожно сжимая ружье и не решаясь выстрелить, ему стало страшно. Ведь если он и тогда не выстрелит, послезавтра он опять станет впереди, как сегодня, и будет ждать пули. И тогда Б. понял, что ему ничего другого не остается, как прыгнуть вниз, потому что иначе он никогда не выйдет из этого тупика страха, ибо он одинаково боялся убивать и быть убитым. Но самый большой страх был в ожидании того, что случится. И он шепотом сказал себе: считаю до трех, если он не выстрелит, я прыгну.

Когда Б. принял такое решение. А., осторожно приблизившись к нему сзади, решился тоже: я считаю до трех, потом стреляю; может, он и в самом деле изменник. Разве бы он стал так близко подходить к брустверу, если бы не был изменником? Машинально А. начал считать до трех, на один счет позже Б. Когда он сосчитал до двух, то увидел, как Б. вдруг перегнулся через бруствер, застыл на мгновение и потом исчез. А. хотел закричать, но ни звука не слетело с его губ. Одним прыжком он очутился у бруствера. И тут откуда-то снизу, из непроницаемой черной глубины, до него донесся глухой звук падения. Наверное, подумал он беспомощно, наверное, он и в самом деле был изменник, потерял равновесие, когда следил за сигналом врага. Но караульные с соседних постов тоже слышали глухой удар и торопливо подбежали к А., держа ружья наперевес. Они увидели, что А. перегнулся через бруствер. Им показалось подозрительным, что не слышно было ничего похожего на выстрел.

Они шепотом стали говорить друг другу, что исчез один караульный, который был изменником, и что А. тоже изменник, потому что он не выстрелил. Как в тумане, А. почувствовал, что его обезоруживают и уводят. Теперь он понял, что не выстрелил бы никогда, не смог бы никогда этого сделать. И вдруг ему пришло в голову, что Б. тоже не стал стрелять в прошлую ночь. Что Б. тоже этого не сделал!

На следующее же утро солдат А. предстал перед Военным Советом. Сам комендант, защитник города Аруди, разгневанный и беспощадный как никогда, восседал в судейском кресле. А. чувствовал, как наручники впились ему в запястья. Он стоял опустив голову и глядя на носки своих сапог, к которым пристали комочки подсохшей глины. Он слышал, как комендант громко — громче, пожалуй, чем было необходимо, как ему показалось, — начал допрашивать:

— Обвиняемый, вы видели, что солдат Б. вплотную приблизился к брустверу?

А. утвердительно кивнул, не отводя взгляда от сапог.

— И вы не стреляли?

А. снова качнул головой, на этот раз отрицательно.

— Почему? — спросил комендант, и его глаза зловеще блеснули, но А. этого не видел. Теперь он не стал кивать ни утвердительно, ни отрицательно. На комендантское «почему» не было ответа.

— Ваше молчание, — произнес комендант, — красноречиво. Вы виновны. Виновны в измене. За это положена смертная казнь.

Внезапно его охватила ярость, возможно, потому, что А. стоял перед ним с наивным видом и только глазел на свои сапоги, запачканные грязью.

— Смотрите на меня, — закричал он, и солдат А. покорно поднял голову. — Вы знаете, что за это положена смертная казнь? — И, немного успокоившись, почти как отец, который после вспышки гнева опять вспоминает, что его непослушный сын, в сущности, еще ребенок, он продолжал: — Признайте по крайней мере свою вину и этим спасите хотя бы свою солдатскую честь!

А. был удивлен, что еще можно что-то спасти. Или в самом деле еще можно было что-то спасти? Стало быть, неважно, что внизу, на камнях, лежал мертвый Б., все уперлось в то, что в его мертвом теле не было моей пули. Кабы я выстрелил, думал А., то стал бы героем и примером для всех. Хватило бы даже выстрела в воздух, если бы только раньше додумался. Я виновен, потому что невиновен в смерти Б.(И потому, что я невиновен в смерти Б., я заслуживаю смертной казни и должен умереть.

— Вы понимаете, — говорил судья, — что если бы солдату Б. удалось перебежать или передать сведения, могущие нанести ущерб обороне города, это стоило бы жизни тысячам людей?

Впервые за все время А. подавил в себе желание улыбнуться. Но и сейчас он не смог бы произнести вслух того, о чем подумал: что, пока длится осада, эти тысячи умирают с голоду, но что он той ночью, стоя на валу, не думал ни об этих тысячах, ни о тех, о которых упомянул комендант. Весь огромный мир, вся война свелись к тому, что стояло между ними двоими. И он понял, что это, наверное, часть его преступления: он забыл об интересах тысяч, думая об интересах Б. и А.

Когда его отвели в темницу, у него в ушах долго звучали последние слова коменданта: «…признать виновным и приговорить к смертной казни. Приговор привести в исполнение в течение двадцати четырех часов». Теперь он не ощущал ни ненависти, ни страха, он испытывал только тоску и смятение да, пожалуй, еще некоторую радость, что скоро избавится от этого смятения, уйдет из этого мира, в котором никогда не дознаешься, кто прав, а кто виноват. Он вытянулся на мешке с соломой и закрыл глаза. Заснуть бы, подумал он.

Под вечер в темницу пришел священник, и А. исповедался. Он не только покаялся в грехах, но признался в том, что его мучило, рассказал священнику о себе и о солдате Б., о том, что они оба любили Аделину и все-таки не стали стрелять друг в друга. И когда все это было рассказано, А. спросил: «Ваше преподобие, скажите мне, в чем же моя вина?»

Священник, все это время неподвижно сидевший рядом с А. на мешке с соломой, терпеливо выслушал его, прокашлялся и заговорил: «Две ночи стояли вы на валу, и я понимаю, что вы пережили, считая друг друга врагом. Но я благодарю бога, что вы не стреляли друг в друга. Это было бы… это было бы бесчеловечно». А. увидел, как он вздрогнул. «Никакая трусость, — продолжал священник, — не была бы хуже этой, потому что вовсе не нужно мужества, чтобы избавиться от соперника выстрелом в спину. Не мужество для этого нужно, а бесчеловечность». Тут священник рукавом сутаны вытер со лба пот, выступивший большими каплями. «Потому что Б., — проговорил он с трудом, — в первую ночь не стал бесчеловечным, чтобы совершить бесчеловечный поступок, но испугался, что если вы не станете бесчеловечным во вторую ночь, то он может стать им в третью, потому что он боялся, что один из вас рано или поздно вынужден будет стать бесчеловечным, — вот почему он прыгнул. Вы понимаете? Страх перед бесчеловечным в человеке — а он ведь тоже был человеком — заставил его прыгнуть. И я спрашиваю себя, — вымолвил священник, теперь уже едва слышно, — я спрашиваю себя: о чем же я сожалею больше — что он прыгнул вниз и разбился или что один из вас мог бы выстрелить?»

Когда священник умолк, А. вдруг сказал с горечью: «Пусть это и проще простого, а один из нас должен был стать бесчеловечным».

Но священник уже сложил руки и склонил голову. Он больше не отвечал. Он молится, подумал А. и машинально тоже сложил руки. Но немного погодя спросил снова:

«Ваше преподобие, вы мне все еще не ответили: я виновен?»

Священник поднял глаза и, казалось, был смущен вопросом А. Потом он сказал: «Возможно, что вы не виноваты в тех деяниях, за которые вас осудили и за которые вы идете на казнь. Но всегда есть какая-то вина. Умирайте же за вину, которую вы не ведаете или не понимаете, но которая есть. И пусть снизойдет на вас милость господня». Всю ночь провел священник в молитвах, сидя подле А. на мешке с соломой.

На утренней заре пришел конвой. С высоко поднятой головой А. шел по коридорам тюрьмы, а следом за ним, опустив голову, шел священник. Когда они вышли во внутренний двор, то на местах для публики, которую приглашали наблюдать за казнью, А. увидел лишь одну фигуру. Удивленный тем, что, кроме коменданта и священника, кого-то еще интересовало, что он собирается умереть, А. внимательно присмотрелся к этой одинокой фигуре. И тут он увидел, что это Аделина. И что по ее щекам текут слезы. Рядом с собой он услышал голос священника: «и прости нам долги наши, как мы прощаем…»

Когда к нему подошли завязать глаза, он покачал головой. Он хотел умереть, видя слезы Аделины.

Перевод В. Ошиса

Морис д’Хасе

Лошадь

Служанка осторожно постучала, заглянула в дверь и спросила, можно ли ей уйти в свою комнату. Томас поднял глаза, машинально кивнул и снова углубился в книгу. Но через несколько строчек внимание рассеялось, и он стал напряженно вслушиваться в звуки, нарушающие тишину дома. Он услышал, как служанка открывает дверь ванной, немного погодя послышался шум вытекающей через сливное отверстие воды. Затем девушка поднялась к себе в спальню. Вот она подошла к туалетному столику, стоящему в углу. Теперь, наверное, расчесывает волосы, подумал Томас, или разглядывает в зеркале свое лицо. А может быть, раздевается перед зеркалом и смотрит, насколько выросла ее грудь. Это волновало его, он представил себе на минуту, как она выглядит, когда снимает белье. Он захлопнул книгу, закурил сигарету, подошел к окну. Приоткрыл тяжелые шторы, выглянул через щель в ночную темноту. Дождь еще не кончился, коротко подстриженная трава на газоне перед домом отсвечивала в огне стоящего у изгороди фонаря, матово поблескивал мокрый асфальт улицы. Поднимая серое облако брызг, проехал автомобиль, на повороте колеса проскользили, к скрипу резины примешался свистящий звук словно всасываемой насосом воды. Два ярких луча автомобильных фар прорезали стену дождя, как два отливающих сталью орудийных ствола. Затем на улице все стихло и снова воцарилась безграничная мерцающая ночь. Томас услышал, как девушка вернулась на середину комнаты и сняла туфли. Он задвинул шторы и уселся в кресло перед камином. Наверху скрипнула кровать.

Теперь она сидит на постели, подумал Томас, и снимает чулки, высоко подняв теплые голые колени. Он раскрыл книгу, но читать не мог, вместо букв ему мерещились теплые смуглые бедра, сходившиеся в темную тень. Наверное, сидит она сейчас и бог весть о чем думает, сердце тревожно бьется, а по животу пробегает нервная дрожь. Тут снова скрипнула кровать, и в доме стало тихо, как в могиле.

Надо отправить ее обратно к матери, подумал Томас, иначе в один прекрасный день что-нибудь произойдет, я за себя не могу больше ручаться. Он бросил окурок сигареты в огонь, налил рюмку и в два глотка выпил. Теперь в комнате все стало как обычно, и Томас опять погрузился в чтение. Октябрьская ночь спокойно шелестела вокруг дома струями падающего дождя, шуршала опавшей листвой, изредка скрипела шинами проезжающих мимо автомобилей. В камине потрескивало пламя, сырое полено пузырилось. Томас увлекся книгой и забыл обо всем на свете.

Вдруг перед самым домом, в палисаднике, жутко и нелепо разорвало тишину громкое лошадиное ржание. Оно прокатилось по всему дому ледяным издевательским смехом и закончилось фырканьем и шлепаньем каучуковых лошадиных губ. Томас вздрогнул от испуга. В первый миг он не знал, что делать с книгой, потом осторожно положил ее и медленно встал с кресла. Сердце больно защемило, кровь застучала в ушах барабанной дробью. Снаружи опять все стихло, только дождь ворошил на траве опавшие листья. В доме тоже все спокойно. Она это наверняка слышала, мелькнуло в сознании, она еще не спит. Томас шагнул было к окну, остановился. Если он откроет шторы, то на фоне освещенного окна будет хорошо виден тому, кто прячется во тьме. Он погасил свет и медленно, ощупью, стал пробираться к окну. Темень была плотной, как одеяло. Вытянутой рукой он нащупал бархат шторы, чуть отодвинул ее, выглянул в узкую щель между шторой и рамой. Никого. Сад лежал погруженный в ночное одиночество, из фонаря у изгороди на траву газона и асфальт мостовой струилось вспыхивающее искрами дождевых капель сияние. Дождь перестал, и только плакучая ива в углу палисадника еще роняла отдельные капли. Это была лошадь, подумал Томас, это была, конечно, лошадь, хотя уже с давних пор никто во всей округе не держал лошадей. Он задвинул штору и включил свет. Девчонка, видимо, сильно перепугалась, лежит и прислушивается к малейшему шороху. Я подойду к ее двери, подумал Томас, и спрошу, слыхала ли она это дурацкое ржание. Он поднялся наверх и, поколебавшись, постучал в дверь ее комнаты, но она не ответила. «Мария, — вполголоса позвал он, и снова никакого ответа. — Мария, это я, Томас, — произнес он. — Ты слышала лошадь?» Он постучал еще раз, но из комнаты все так же не доносилось ни звука. Он повернул ручку и приоткрыл дверь. В комнате было темно, не горел даже ночник. Он нащупал выключатель у двери, включил свет и нехотя вошел. Постель была не тронута, одежда девушки лежала на стуле, рядом на коврике стояли туфли, белье и чулки были переброшены через спинку кровати.

Внезапно Томас увидел, что окно распахнуто настежь в ночную мглу, и оцепенел от страха. В комнату через окно свешивались голова, шея и грудь лошади, передними копытами она упиралась в подоконник. Она неподвижно глядела на Томаса большими, тускло блестевшими лошадиными глазами, а по гибким линиям ее темной шеи струйками стекала вода. Резкая слабость ударила Томасу в ноги, он вцепился одной рукой в дверную раму, другой шарил выключатель на стене за спиной. И тут заметил у кровати Марию. Девушка, закрыв лицо руками, съежившись, сидела на полу в чем мать родила. Он снова взглянул на окно — лошадь стояла все так же неподвижно и не сводила с него глаз. Ей нельзя здесь оставаться, подумал Томас, нам нужно выбраться отсюда. В нерешительности постояв еще несколько секунд, он с трясущимися коленями бросился к кровати, подхватил Марию под мышки и поднял ее с пола. Под ладонями он ощутил ее груди, но она по-прежнему закрывала лицо руками и, казалось, ничего не чувствовала. «Идем, — шепнул он ей на ухо, — быстрей». Лошадь в окне застыла как изваяние. Он вывел девушку из комнаты, выдернул ключ из замочной скважины, выключил свет и запер дверь снаружи. Лоб его был мокрым от пота, он чувствовал, как тяжело и часто колотится пульс на висках. Девушка отняла руки от лица и бросила на него испуганный взгляд «Идем», — повторил Томас. Он привел ее в свою спальню в глубине дома. Плечи девушки излучали тепло и блеск. Чертова лошадь, думал Томас, проклятая грязная скотина. Что могла эта нечисть натворить в передней части дома, его не интересовало, дверь была заперта и свет погашен. Он плотно закрыл окно тяжелыми шторами. Обернувшись, он увидел, что девушка все еще стоит посреди комнаты, голая, смущенная и напуганная. Томас дал ей свой халат, и они вместе сели на кровать. Он напряженно вслушивался в ночной сумрак, но вокруг снова стояла глубокая тишина. «Как она к тебе попала?» — спросил он шепотом.

«Я не знаю, — хрипло ответила девушка. — Я потушила свет, и тут кто-то снаружи толкнул окно и раскрыл и…» — «Кто-то, — переспросил Томас, — ты сказала „кто-то“?» — «Эта… эта лошадь». — «Тихо», — сказал Томас. Он опять прислушался, но не уловил ни звука. Она невероятно большая, подумал Томас, она ведь стояла на задних ногах и доставала до подоконника на втором этаже. «Тебе нечего бояться, — сказал он, — это все чепуха». — «Откуда же это… это животное взялось?» — спросила девушка. Она все еще никак не могла прийти в себя и успокоиться. «Наверное, убежала из какого-нибудь цирка», — ответил Томас. Но он вовсе не был в этом уверен. Ночь показалась ему теперь полной чего-то смутного и зловещего, которое беззвучно кралось вокруг дома. Девушка, сидя на кровати, смотрела на него большими внимательными глазами, плотнее запахнув вокруг шеи халат. Она чертовски теплая и душистая, подумал Томас, если бы только не было этой адской твари. Ему вдруг пришло в голову, что она теперь не сможет вернуться в свою комнату и, очевидно, должна будет провести эту ночь в его постели. Если она не захочет, чтобы я был с нею, я уйду. А может быть, сейчас ее и нельзя оставлять одну. «Что ты собираешься делать?» — спросил он. «Не знаю», — боязливо ответила девушка. Томас помедлил. «Ты можешь…» — начал он, но так и не закончил фразы.

В этот миг что-то грубо и неистово, с резким железным звуком застучало в окно. Томас поперхнулся, а девушка взвизгнула. Она тесно прижалась к нему и схватила его за руку. «Успокойся, — прошептал Томас, — ничего страшного». Он почувствовал, как все тело его покрывается потом. Но тут оконное стекло разлетелось вдребезги, будто в него ударили камнем, шторы зашевелились, и сквозь них в комнату просунулась черная морда лошади. Белки ее глаз налились кровью, из широких ноздрей били струи белого пара. Девушка в ужасе завизжала. Томас подхватил ее, как подушку, с кровати и бегом вынес из комнаты. Когда он был уже на лестнице, раздался громкий, яростный храп лошади. Он спустился в гостиную, усадил девушку на кушетку. Халат на ней распахнулся, но она была, по всей видимости, слишком перепугана, чтобы обращать на это внимание, у нее тряслись руки, взгляд больших, расширенных от страха глаз был прикован к окну. «Ничего страшного, — повторил Томас, — не бойся». Он смотрел то на окно, то на девушку и шептал ругательства. Если бы не было поблизости этой гнусной скотины, он бы… Девушка запахнула халат и съежилась в углу кушетки. Лошадь молчала. На втором этаже не было заметно никаких признаков жизни. Он усиленно вслушивался в ночь, которая была теперь странно тихой. Дождь перестал, и по улице не проезжало ни одного автомобиля. Лишь отдаленный неумолчный шум портовых фабрик проникал в комнату. Похоже, что ждать помощи неоткуда. Нужно было что-то делать, но он понятия не имел, что именно. «Она скоро уйдет», — промолвил Томас, чтобы успокоить девушку. «А если нет?» — спросила она. «Если нет, тогда…» — ответил он замявшись. Он мог бы попытаться прогнать животное, но этот зверь казался чудовищно сильным и большим и необычайно хитрым. Можно было бы, если лошадь появится еще раз, выждать и посмотреть, что будет дальше, но этот план представлялся ему весьма рискованным, потому что за лошадью была инициатива нападающей стороны. Несколько минут они сидели не двигаясь и прислушиваясь к тишине, но ничего не произошло. «Возможно, она уже ушла», — сказал Томас. Он почувствовал некоторое облегчение, хотя был почти уверен, что лошадь где-то поблизости, готовит новое нападение и, вероятно, может в любой момент тем или иным ужасным образом ворваться в дом. «Завтра мы посмотрим на все это другими глазами», — произнес он. «А сейчас…» — ответила девушка. Того и гляди она еще во всем меня обвинит, подумал Томас, все они таковы. «Если хочешь, можешь спать на кушетке, — сказал он. — Завтра мы все обследуем». — «Я не могу заснуть, — сказала девушка, — мне страшно». — «Я останусь тут», — сказал Томас. Он хотел сесть в свое кресло у камина, но она вцепилась ему в рукав, так что он плюхнулся обратно на кушетку. Если мне придется просидеть всю ночь с ней рядом, я не выдержу, думал Томас, и это будет непорядочно. Не будь лошади, дело бы выглядело иначе, а теперь это будет подло с моей стороны. «Я останусь в комнате, — сказал Томас, — тебе совсем не следует бояться». Но его честные намерения почти сразу же улетучились, и он остался на кушетке рядом с девушкой, тесно прижавшись к ней. Дьявол с ней, пусть думает что хочет, лишь бы это животное оставило их в покое. Может, она и не так напугана, как изображает. «Послушай, — сказал Томас, — если лошадь вовсе не покажется, а ты будешь так сидеть рядом со мной, голая, то…»

Он хотел услышать в ответ что-то скабрезное или вызывающее, но девушка состроила смущенную гримасу. «Мне же нельзя больше наверх, чтобы одеться», — сказала она. Похоже, она и не догадывалась о его душевных муках. Он легонько погладил ей руку, но ее все больше одолевало стеснение и беспокойство. «А лошадь больше не придет?» — спросила она.

«Не знаю», — ответил Томас, хотя был убежден, что лошадь опять что-то замышляет. Ему следовало бы придумать какое-нибудь средство, чтобы обезвредить чудовище, но он чувствовал только беспомощность и желание избавиться от этого докучного дела. «Какая странная ночь», — промолвила девушка. «Да», — согласился Томас. Он прислушался мгновение, нет ли посторонних звуков, потом обнял ее одной рукой за плечи и начал ей что-то шептать на ухо, горячо и тихо-тихо. «Томас, — хрипло сказала девушка, — ты слышишь, Томас, там…»

Он приподнял голову. Что-то скреблось в уличную дверь. Отвратительный скрежещущий звук становился все громче, перейдя в гулкое громыханье. Дверь дергалась на петлях, а затем словно кто-то начал дубасить в нее огромным молотом, чтобы разнести в щепы. Деревянные планки с треском лопнули, щепки от них влетели в переднюю. Девушка смертельно побледнела и тихо застонала. Она спрятала лицо у него на груди и затрепетала, как птичка. «Вставай, — шепнул Томас, — быстрее». Она не шевельнулась и лишь продолжала стонать. «Вставай, Мария», — повторил он, но она не двигалась, будто парализованная. Он обнял ее за шею и поднял как ребенка. Пока он, задыхаясь, поднимал ее по лестнице, он успел заметить, что входная дверь поддается бешеному напору. Удары в нее разносились устрашающим эхом по всему дому, в пробитую брешь глядел ночной мрак. Наверху он мгновение замешкался, потом внес девушку в чулан и запер изнутри дверь. В чулане света не было совсем, чернота была густой, как ноябрьская ночь. В этот миг входная дверь с ужасающим треском выскочила из петель, и лошадь, стуча копытами, вломилась в прихожую. Подковы лязгали по полу, вдребезги разбивая тонкий кафель. Шаря в потемках свободной рукой, спотыкаясь о разный хлам, Томас перенес девушку в дальний угол чулана, где стояла старая софа, и опустил ее на софу. Во время бегства халат куда-то подевался, и он чувствовал своей ладонью теплую кожу ее голой спины. Она лежала тихо, дрожа всем телом и прерывисто дыша. Ничего не видя, Томас наклонился к ней, ниже, ниже, пока его губы не коснулись ее шеи. Лошадь, гремя копытами, рысью вбежала в открытую дверь гостиной. Вначале металлическое лязганье заглушал палас, потом из гостиной донесся шум опрокидываемых стульев и треск свинцово тяжелого обеденного стола, раздавленного ударом копыт, как пустая спичечная коробка. Лошадь злобно фыркала, натыкаясь на мебель, и дико хихикала. Какое-то время Томас тревожно прислушивался к этому светопреставлению, но затем все происходящее внизу стало казаться ему чем-то неважным и несущественным, и он снова наклонился к девушке. В кромешной тьме его руки гладили ей лицо, и когда он кончиками пальцев ощутил нежное прикосновение ее ресниц, он принялся ласкать ее как ребенка. Девушка лежала не шевелясь, и только ее неровное дыхание обвевало ему щеки, словно летний ветер. «Мария, — шептал он чуть слышно, — знаешь, ты не бойся, это ничего. Это могло давно случиться…» С отвратительным храпом лошадь галопировала по дому, звенели осколки посуды, затем раздался глухой удар — это упала с потолка тяжелая люстра. «Мы же об этом давно знали, ведь так, Мария…» — продолжал шептать Томас. Она жадно обняла его, и он почувствовал через рубашку твердые, трепещущие холмики ее грудей. Внизу буйствовала лошадь, без удержу круша все вокруг, а ее цепенящее ржание звучало дьявольским хохотом. Но весь этот шум доносился откуда-то издалека и не имел никакого значения. Ее влажные губы были бесконечно добры, она повторяла: «Томас, Томас», и он, целуя ее, ощущал эти слова у себя во рту, словно детские пальчики. Тут по дому пронеслось жуткое, полное мерзкой похоти ржание, лошадь стала подниматься по лестнице, ее копыта, как кувалды, замолотили по ступеням.

Перевод В. Ошиса

Хуго Клаус

Мы вам напишем

Наконец-то служащий увидел ее в толпе, выходящей из туннеля. Она шла, расталкивая людей локтями и сумочкой. Очередь, выросшая у будки контролера, даже расступилась, чтобы пропустить ее вперед. Милая мама. Рыжая мама, здравствуй. Здравствуй. Она подошла к нему вся красная, улыбнулась.

— У тебя новые зубы, — сказал он.

Она обрадованно закивала. Губы ее были, как всегда, подкрашены неаккуратно, в их складках застряли крошки помады. «А цвет нравится тебе? Я хотела белый, но зубной врач сказал, что нет ничего противней, чем белые зубы у тех людей, по которым сразу видать, что раньше у них были желтые или, как это, даже янтарные, нет, янтарного оттенка. Ведь так и есть, а? Как ты думаешь? Из-за них я в Голландию ездила. Туда и обратно за один день. Они приезжают за тобой на Хлебный рынок, а вечером привозят обратно. На фургончике. Еще ездил один пастор». Десны были ярко-розовые, цвета сахарной помадки, цвета младенцев с рекламы средств по уходу за детской кожей.

— Идем, — сказал он, выводя ее из душной вокзальной толчеи. Был первый погожий летний день, и все спешили за город, к морю.

— Тебе не понравились, а? Ты, сынок, вроде меня. Ты бы тоже хотел совсем белые, а?

Служащий пнул носком ботинка вращающуюся дверь, они вместе вышли в яркий полдень, шумный от птиц, трамваев, прохожих. Она легонько толкнула его в бок.

— Прости, — сказала она. — Похоже, что ты все еще растешь. Или я делаюсь меньше?

В самом деле, она стала ниже ростом. Может, из-за низких каблуков? Нет. Его мать, живая старушка с острым взглядом, чем ближе к развязке, тем больше скрючивалась, сморщивалась, превращалась в хрупкую куколку, которую ничего не стоило сломать. И в прошлом году она сломалась.

Пока они ожидали трамвая в тени деревьев, звенящих птичьими голосами, он вспомнил бабушку. Если мать хочет похудеть, как она, ей придется за несколько лет потерять еще с десяток лишних килограммов. Бабушка, та целыми годами, чтобы не полнеть, выпивала по утрам рюмочку уксуса, так что к концу жизни совсем ничего не ела и когда умирала, то была уже почти вовсе без желудка.

Мать закурила сигарету, закашлялась, живо подмигнула:

— Возьмем такси? — Служащий чуть не вздрогнул от ее небрежно игривого тона и высокого, как у девушки, голоса. Почувствовав прилив нежности, он прикоснулся ладонью к ее рукаву, смахнул с него пепел.

— Конечно.

Может, взять ее под руку? Он этого никогда не делал.

Когда они вылезали из такси — он хотел дождаться, пока водитель откроет им дверцу, но флегматичный мужчина сидел как вкопанный, и служащий подумал, что затевать скандал не следует, потому что было слишком жарко, а его мать обязательно ввяжется, будет горячиться, сыпать словами, и он просто подтолкнул ее к дверце, — когда они шагнули в безоблачное летнее сияние, шляпка у матери съехала на лоб, и от попыток водрузить ее на место волосы взъерошились жидкими клочьями. Усталая и красная, мать, отдуваясь, долго возилась со шпильками, пока служащий расплачивался за такси под всевидящим оком официанта, который сидел на террасе ресторана, как завсегдатай, положив ногу на ногу.

— Это итальянец, — шепнула мать, — посмотри-ка. — Служащий не ответил, он не понял, кого она имеет в виду, шофера или официанта. Он прошел вперед, а она, придерживая обеими руками сползающую шляпку, неуклюже просеменила следом в дверь ресторана, отрезавшую за ними солнечный свет, улыбнулась в спину сына новыми чудовищными зубами, продолжала улыбаться, разглядывая стены, гардероб, вешалки с меховыми манто и дождевыми плащами. Люди за столиками в зале, увешанном оленьими рогами и картинами с изображением сцен охоты, — довольные, разогретые пищей и вином, спокойно беседующие люди оглянулись в ее сторону. Театральная дива, не успевшая до конца стереть грим, от которого еще оставались широкие, неровные, будто желтушные, пятна возле скул и на шее, разговаривающая пронзительным голосом и без конца подмигивающая, — кокотка прежних дней, вдруг попавшая в современное цивилизованное общество. Ища от них защиты, она взяла сына под руку. Они прошли через весь зал, сели за столик у окна, под жаркие лучи солнца.

— Ты голодна?

— Не очень, — солгала она. — А ты?

— И я не очень, — солгал он. Шепот за соседними столиками заставлял ее неспокойно ерзать на стуле; он сидел к залу спиной и чувствовал себя неуютно. Они пили вишневый ликер; к счастью, она воздержалась от комментариев, когда официант снял со спинки стула ее плащ и отнес в гардероб.

— Я сначала подумала, — говорила мать, — что тебе не нужно беспокоить директора фабрики, ведь ты всегда был, как это, щепетилен в таких делах. Ты ведь не хочешь лезть на глаза, я понимаю.

— Я разговаривал с ним о тебе, — ответил служащий.

— Я так рада, что ты это сделал. А что он сказал?

— Что он с удовольствием тебя примет. — Служащий безразлично слушал фальшь произносимых слов, фальшь собственного голоса, интонации, как слушают по радио скверную постановку, нет, сводку новостей.

— С удовольствием, — откликнулась мать. — Это уже кое-что. Если бы ты знал, сынок, как это важно, я так надеюсь…

— И что он рассмотрит твою просьбу через особые очки.

— А он что, носит очки?

— Нет, мама. Ах да, он и в самом деле носит очки, но тут он имел в виду другое.

— Я поняла, что он имел в виду другое. Но я спросила, носит ли он вообще очки, кроме тех, ну, для моей просьбы. Ты, наверно, думаешь, твоя мать совсем дура, толку не знает в жизни, не способна понять, когда говорят намеками или двусмысленно.

Что в его словах могла быть двусмысленность, что двусмысленной была его фраза насчет особых очков директора — это как-то не пришло ему в голову; перед матерью, которая в этом легко разобралась, он почувствовал себя как школьник перед учителем, не узнанным на карнавале; в ресторане было невыносимо жарко, служащий заказал еще ликера.

— А как директор выглядит? — спросила мать.

— Он тебя примет, не сомневайся.

— Правда? Не сделай он этого, ты бы на него обиделся, а?

Служащий не видел матери месяцами. Она жила в деревушке в Западной Фландрии, где похоронила второго мужа. Вдвоем с пожилой женщиной она арендовала дом. Две вдовушки, бедные, но честные. Пожалуй, слишком бедные, как выяснилось, потому что она вдруг позвонила ему в Брюссель и попросила замолвить за нее словечко перед директором табачной фабрики: она смогла бы там работать на упаковке, или расклейке этикеток, или…

— Ты не похудел, мой мальчик.

— Ты тоже нет.

Они подняли рюмки.

— Что можно здесь поесть? — шепнула она.

— А что бы ты хотела? — громко спросил он и небрежно взглянул на господина, заказывавшего шпроты.

— Я не знаю. Закажи лучше сам. Да я и очки не взяла.

Не разберу, что там написано маленькими буквами. — Она повернула к свету отблескивающее глянцем меню и поднесла к нему указательный палец, как придерживают пташку, готовую вспорхнуть. У нее были такие же, как у него, короткие, будто обкусанные, ногти без лунок. Чем еще он похож? Нос? Тонкий, с загнутым кончиком и высоким вырезом ноздрей? Да, пожалуй. Еще бесцветные, жидкие волосы, еще серые, тусклые глаза, которые неудержимо наполнялись слезами, стоило ему услышать страшную сказку, собаке во дворе завыть погромче или ребенку на телеэкране горько заплакать об умершей матери… Мама, мама, и зачем ты снова здесь? Эти поры на носу, эти…

— Маленькие буквы читать не надо, — проговорил он. — Это английский перевод. Читай большие буквы, их ты поймешь.

— Да я и не знаю, что это за кушанье такое.

— Тебе мясо или рыбу?

— Мясо. Ты же знаешь, я хищница.

— Хочешь, возьмем салат из омаров и венский шницель?

Она энергично кивнула. Затем принялась тереть лоб.

«Послушай, этот ликер ударил мне в голову. Я к нему непривычна. Мадам Жан недели две назад привезла бутылочку „Антверпенского эликсира“, так мы ее за три дня всю осушили, как тебе это нравится, а?» (Глотками заполняешь нутро клейким, желтым, как моча, сиропом, от которого потом шатает из стороны в сторону, и тоска такая, хоть удавись. Мама, мама, как ты сдала!) Она снова закурила. Улыбнулась. Не знала, куда девать локти, осторожно положила маленькие ладони по обе стороны тарелки. Ждала. Мама.

Нужно быть начеку, подумал служащий. Он прижал салфетку ладонью к столу, твердый край стола неприятно давил на фаланги пальцев. Нет, он не звонил, не писал, никак не давал директору знать ни о себе, ни о матери. Он просто не смел бы этого сделать! В его положении он не имел никакого права, ни малейшего шанса тревожить, просить, убеждать директора в подобном деле, так уж тир устроен, его место было среди глухонемых, среди тех, кто исполняет приказы и, если надо, готов пуститься в пляс по первому знаку обожаемого директорского пальца.

Осторожно, как и положено глухонемым слугам в мире незрячих, он произнес: «Директор, правда, говорит, что для всех занятых на фабрике существуют ограничения в возрасте».

Она не поняла, притронулась вилкой к уголку рта, поморгала.

— Но в твоем случае это не играет роли, — быстро добавил он.

— Ага.

Официант принес шницель, и словно для того, чтобы не смотреть больше друг на друга или немного отдохнуть от удовольствия встречи, сделать передышку в этом неожиданном — после всех минувших месяцев — свидании, они резали мясо, жевали, глотали, запивали вином; и, конечно, обязательно, иначе и быть не могло, когда она взялась за бутылку, чтобы подлить ему вина, — разве она не заметила, что на столе уже вторая бутылка? — проворная красная струйка тут же полилась на скатерть.

— Соли, — вскрикнула она, — скорее соли!

— Соли, — крикнул он тоже, и официант с огромным полотенцем принялся убирать пятно.

— Здесь так жарко, — сказала мать с укором официанту. Ее глаза блестели. — Ну и ну, — она улыбнулась сыну. — Я захмелела. — Она задвигала, как жерновами, до ужаса одинаковыми зубами.

— Смотри, чтобы он не заметил, — сказал служащий.

— Не сердись. Я умею себя вести, я выпью чашку кофе. — Она наклонилась к нему через весь стол, засопела. — Я хочу оттуда уехать, сынок. Эту мадам Жан я терпеть больше не могу. Мне бы снять комнату в городе, я стала бы готовить и с тобой чаще бы видалась. Не слишком часто, конечно. Ведь ты так занят. Раз в неделю, например.

Служащий подумал: она еще ни разу не спросила меня о жене или о детях, она уходит от этой щекотливой темы, она все время настороже.

— Может, Лили этого не захочет? — спросила мать.

— Ну почему же. — И все-таки съехали в эту скользкую колею, медленно и плавно, как при спуске судна, беззвучно, как в немом кино.

— Я очень люблю Лили, — сказала мать. Набрала воздуха. — Если бы она не была такая некрасивая.

— Я это знаю.

— Но ведь так и есть!

— Да! — выкрикнул он пронзительно, и официант поплелся в их сторону. Застыл в двух шагах от стола. Пожилой едок пудинга за соседним столом обернулся и что-то очень слышно проворчал.

— Два кофе и бутылку «Фанты», — заказал служащий, не посоветовавшись даже взглядом с матерью.

— Нам не пора? — спросила мать после долгой паузы.

— Ты все время придираешься к моей жене, мне это надоело, мама. Она же не виновата. Да и вообще, если она некрасива, что в этом плохого? Какая важность — немножко кривой нос, немножко выпирает челюсть…

— Это ты про меня, про мои зубы, а? — выговорила она хрипло и принялась плакать, время от времени притрагиваясь краешком салфетки к сразу же покрасневшим и набухшим векам.

— Да нет же, мама, — сказал он с нажимом, — нет.

— Не надо мне было приезжать, — всхлипнула она и залпом выпила лимонад.

— Зря ты так. — Он взял ее за руку, которая ему больше не казалась похожей на его, она была маленькая, пухлая, с мягкой кожей, он перебирал ее пальцы, сжал их легонько. Только сейчас он заметил, что ресторан уже пуст, — остались только они и ворчливый старик по соседству, который внимательно слушал их разговор, даже весь перекосился на стуле. Танцевальная музыка из радиоприемника ему сильно мешала, это было заметно.

Мать прокашлялась.

— У меня времени сколько душе угодно.

— Никто и не просит тебя уезжать.

— Нет! — Так, мама, теперь тихо. Река входит в берега, течет медленней, прохладой освежает голову. Он видел, как она, всхлипывая, постепенно умиротворяется. После такой разлуки, после всех этих месяцев они сидели рядом и не знали, о чем еще говорить. Мать снова прокашлялась. — Или я чересчур старая? У меня есть две знакомые, эти женщины работают на расклеечной машине, им не меньше чем по шестьдесят пять.

— Ограничения в возрасте к тебе не относятся. Ты же слышала, я об этом говорил!

— А что, директор все решает сам?

— Этого я не знаю. — Он покраснел, и рука, которой он подпирал голову, будто клещами сжала щеку. «Я ведь из числа глухонемых, мама, я плохо одеваюсь, за такси и за ресторан мне придется два дня отрабатывать в банке, ты меня слышишь?» Но он не сказал ничего.

— Мне пора, — сказала она. Он вытер салфеткой пятно от английского соуса у нее на щеке, и как она только ухитрилась!

Когда они вышли, солнце уже истощило свой пыл. Он остался на террасе, наблюдая, как она перебегает улицу, торопясь на трамвай, который как раз подходил к остановке. Ей нужно поспешить. Видимо, трудно на низких каблуках, они для нее все равно слишком высоки. Холод сковал его и не хотел отпускать. Он ждал. Фонтанчики на другой стороне сквера били как прежде. За большими окнами почтамта беспрерывно двигались человеческие фигуры. На мгновение он прикрыл рукой лицо — ему показалось, что он видит Лили, но это была другая женщина, крупнее и красивей, в такой же, как у Лили, желтой куртке.

Через час двадцать подошел уже восьмой вагон трамвая номер семь, а мать все еще стояла на остановке. Он не шевельнулся. И когда она, замахав ему руками, бросилась бежать назад через улицу, трясясь всем телом, с безумной, совсем незнакомой ему улыбкой — может быть, из-за этих зубов? — едва не попала под автомобиль, успевший резко затормозить, он плотно зажмурил глаза, которые защипало так, будто в них попал кусочек мыла.

— Герард! Герард! — кричала она ему через всю террасу.

Она села с ним рядом и говорила, говорила, как вежлив был с ней шеф персонала, господин с седыми висками и трубкой, и как она поняла, что он уже получил распоряжение насчет ее, она это заметила по некоторым деталям, и что директор уехал в отпуск в горы. Ее голос прыгал, как у маленькой девочки.

— Они сказали, что напишут мне, — прибавила она и заказала мороженого. На свой месячный заработок она сможет снять комнату с газовым отоплением и будет экономить, экономить…

— Герард, ты доволен? — спросила она.

Перевод В. Ошиса

Хуго Рас

Прекрасная конъюнктура в Бенилюксе

Их было не так уж много, легковых автомашин, которые стояли с работающими двигателями у пограничного пункта, дожидаясь своей очереди. Формальности выполнялись быстро. За каждого старичка, или за «означенное лицо», взимали тысячу бельгийских франков или семьдесят гульденов, затем вручали официальное разрешение.

«Добро пожаловать в Бенилюкс!» — гласила надпись на больших щитах, а ниже, как девиз: «Лучший в мире сервис!»

Джеймс рысцой выбежал из таможни, держа в руке сложенный листок с разрешением. Он открыл дверцу итальянской машины с британским номером и уселся за руль. Мельком взглянул назад, на своего одряхлевшего отца. Тот сидел неподвижно, с восковым от болезни лицом, обложенный подушками, ноги укутаны пледом. Рядом Элин.

— Через час мы будем на месте, слышишь, па? — сказал Джеймс успокаивающим тоном.

Отец прокашлял что-то в ответ, с трудом повернул голову налево и уставился рассеянным взглядом в окно.

Отдельные фермы с белеными домиками вскоре уступили место большим деревням, нанизанным одна на другую, как звенья цепи. Вслед за ними сразу появился город.

— Сколько велосипедов и детей! — заметила Элин.

— Я рад, что нам удалось забронировать места в пансионате, — сказал Джеймс. Было неясно, к кому он обращается. — Теперь у нас есть определенность, не надо больше ничего искать, нервничать.

Жена Джеймса выглядела намного моложе его. У нее были большие глаза с тонкой, благородной линией бровей, но неприятный рот и совсем некрасивые губы. Раскрыв туристическую брошюру, она внимательно изучала схематический план города.

— Там, у церкви, нужно повернуть направо, — сказала она. — Потом доехать до большого перекрестка и снова направо, а потом ищи сам среди маленьких улочек, которые выходят на канал. Гостиница обозначена красным кружочком.

Она разгладила твидовую юбку, сняла с нее ниточку. Затем взглянула на сидевшего рядом старика: глаза его были закрыты. Она помолчала, продолжая следить за дорогой. Они доехали до церкви и свернули направо на широкую улицу.

— Теперь до перекрестка, — проговорила она.

— Нашел, — сказал он, внимательно вглядевшись в надпись позолоченными буквами на фронтоне одного из домов: «Герб герцога».

Он увидел мужчину лет пятидесяти в красной фуражке, который прохаживался взад и вперед, присматривая за частной стоянкой. Размахивая руками, смотритель помог Джеймсу поставить машину на свободное место, подошел и, взглянув с любопытством в окошко, спросил:

— Переносить можно, менеер?[15]

— Да, пожалуйста, — кивнул Джеймс, взглянул на заднее сиденье и озабоченно наморщил лоб.

Отец открыл глаза.

— Уже приехали? — спросил он чуть слышно.

Они не ответили, оба поспешно встали, вышли из машины, чтобы открыть дверцы санитарам, которые шли к ним с носилками. Подойдя, те вежливо поздоровались, поставили носилки рядом с машиной. Один, нагнувшись, влез в машину, зацепился кепкой, она съехала ему на затылок. Он поправил кепку, затем подхватил старика под мышки. Он попробовал получше упереться ногами, ему было неудобно в согнутой, неустойчивой позе.

— Подтяни-ка ты его сперва к себе за ноги, — сказал он своему напарнику. С трудом они повернули больного поудобнее. Санитар, который все еще стоял между сиденьями в кабине, сказал: — Хорош!

Они вдвоем подняли старца, положили на носилки, набросили ему на ноги плед и понесли.

— Идем, — сказал Джеймс жене. — За багажом я схожу попозже.

Он не стал запирать машину, показал на нее смотрителю. Перед ним маршировали в ногу белые халаты с носилками, рядом шла жена.

В холле гостиницы санитары поставили носилки на пол. Отец, словно от боли, мотал головой из стороны в сторону. Барышня из администрации, в оранжевой униформе, встретила Джеймса заученной служебной улыбкой. Джеймс назвал свое имя и забронированные номера.

— О да, — подтвердила барышня. — Вот ключи от трех номеров. Ванная находится между вашими номерами. Менеера, — она кивнула в сторону носилок, — мы поселим в комнате «А». Менеер еще спустится в ресторан?

— Нет, он очень болен, — ответил Джеймс.

— Вы останетесь у нас только три дня или, может быть, вам угодно взять шести- или девятидневный пансион? Дело в том, что многие клиенты, приехав к нам, меняют свои первоначальные заказы.

Она заполняла цифрами большой розовый формуляр.

— Нет, — ответила Элин, — мы останемся три дня, как условились, не так ли, Джеймс?

— Да, я тоже так думаю, — пробормотал он.

Он смотрел отсутствующим взглядом на руки барышни, которая быстро заполняла клеточки формуляра какими-то значками и кодовыми цифрами, потом вписала их имена.

— У вас есть официальное разрешение?

— Разрешение, — ответил рассеянно Джеймс.

— Которое вы должны были получить на границе.

— О да!

Барышня бросила профессиональный взгляд на поданный ей листок и подколола его к розовому формуляру.

— Двойной номер двадцать семь! — пропела она, не поднимая глаз от бумаг.

Санитары подняли носилки, и Джеймс с Элин направились вслед за ними к лифту.

Лифт опустился на первый этаж, решетчатая дверь с легким щелчком отворилась, и пятеро человек исчезли в клетке.

— Не лучше ли было заказать нам двоим номер в другой гостинице? — немного ворчливо выразила свои сомнения Элин.

— Да, но это бы нам обошлось вдвое дороже, и мы бы тогда вообще не смогли видеться с отцом или пришлось бы к нему постоянно ездить, — ответил Джеймс, роясь в чемодане.

В дверь постучали. Элин, снимавшая туфли, выпрямилась, откинула волосы с лица и отворила. Вошли трое мужчин.

— Медицинский контроль, — представились они. — Могу я взглянуть на заключение вашего врача? — спросил старший.

— Бумагу от Смитсона, — сказала Элин Джеймсу. Он порылся в чемодане, вытащил пластиковый пакет и передал его троим мужчинам. Они достали из пакета листок с машинописным текстом и принялись читать. Один из них покусывал при этом нижнюю губу, другие были как восковые куклы. Когда они закончили, старший вынул из кармана шариковую ручку и приписал внизу несколько строк. Затем все трое подписались, после чего настала очередь Джеймса.

— Подпишите здесь, — сказал старший, — и мадам тоже.

На причалах автомобильных паромов в Остенде, Кале, Зеебрюгге, Хук-ван-Холланде и Флиссингене[16] становилось все оживленнее. Весной, как всегда, и осенью в Бенилюкс прибывало больше всего пассажиров. У пограничных пунктов дорожная полиция наблюдала с вертолетов за движением, докладывала об образовании пробок, для ликвидации которых часть машин тут же направляли в объезд. Джеймс, Элин и больной отец прибыли перед самым разгаром сезона. Джеймс был доволен, что смог за все рассчитаться заранее.

Они сидели у стойки бара и пили виски, на душе было неспокойно.

— Лишь бы с ним все было в порядке, — произнесла Элин. Она коротко, нервно затянулась сигаретой, стряхнула пепел. Огляделась вокруг. За столиками сидели старички. Они были неестественно возбуждены и весело болтали. Джеймс крутил стакан, вперясь в коричневую жидкость.

— Я все-таки лучше пойду к нему, — сказал он.

— Что тебе там делать? — спросила она твердым, немного раздраженным тоном. — Ему сделали укол, и сейчас он спит. Голландский воздух будет ему полезен. Завтра снова придут доктора.

Они замолчали и, обернувшись, увидели старика, танцующего в одиночестве посредине зала. Глаза его блестели, он без стеснения разглядывал поочередно Элин и барменшу. Его семейство наблюдало за ним, смущенно и нежно улыбаясь; кое-кто украдкой вытирал слезы и сморкался. Наконец кто-то из другой компании подозвал барменшу и обменялся с ней несколькими словами, после чего она подошла к танцующему старику и что-то прошептала ему на ухо. Тот кивнул, подмигнул своим, сидевшим на кожаной банкетке у стены, взял барменшу под руку и скрылся за дверью. Через несколько минут она вернулась и снова принялась за работу. Какие-то старики у бара прихлебывали свое питье и, поставив дрожащей рукой стакан, снова таращились на опустевшую площадку для танцев.


— Ну и ну, что я слышу! — воскликнул Джеймс почти ласково, пощелкал языком и укоризненно покачал головой, обращаясь к отцу: — Креветки, крабы, устрицы и шампанское — что все это значит?!

— Но здесь мне можно выбирать, — простонал больной старик, — Если мне это не вредно… Я так давно хотел попробовать чего-нибудь вкусненького, а здесь мне разрешили.

Он опять закрыл глаза, и сын увидел, как его рот принял скорбное выражение и губы задрожали.

— Выпей сначала хороший глоток шампанского, отец, — сказал он ободряюще.

Старик кивнул в знак согласия, не открывая глаз.

— «Динь-дон» прозвучало у двери, и лишь спустя некоторое время до них дошло, что это им позвонили. Элин вскочила и открыла дверь. Бой неслышно вкатил столик на колесах. Он был уставлен серебряными блюдами, от которых шел аппетитный запах крабов и разных кушаний из рыбы. Отец устало приоткрыл глаза и взглянул на тщательно сервированную еду. Джеймс и Элин усадили его, подложив подушку под голову и плечи, и поставили несколько блюд перед ним на поднос. Медленно, осторожно чавкая, старик начал есть. Он смотрел на них, и в его взгляде были благодарность, отчаяние, мягкий упрек.

В это время внизу, в большом банкетном зале, для тех, кто чувствовал себя лучше, было организовано настоящее пиршество. Пациентам подавали самые тонкие деликатесы и экзотические блюда.

Когда Джеймс и Элин вышли из лифта и направились по коридору к себе в комнаты, из номера двадцать три выбежал встревоженный человек, и они услышали слабый крик умирающего. К двери уже спешили врач и медсестра. Врач попросил о чем-то нервного господина и, приподняв брови, с неудовольствием произнес какую-то фразу.

Элин заколебалась:

— Пойдем вернемся в бар, выпьем еще немного.

Джеймс напряженно шевелил скулами.

— Сейчас зайдем к отцу, — настаивал он.

Они застали его тихо и мирно спящим в своей кровати. Обед уже убрали. Джеймс наклонился над кроватью и, сдерживая дыхание, стал внимательно следить за тем, как грудь старика мерно, почти незаметно поднимается и опускается, словно хотел убедиться, что отец еще жив. Элин стояла в дверях и с некоторым замешательством смотрела на мужа.

На следующее утро, в десять часов, от здания гостиницы отъехал закрытый автофургон светло-серого цвета, увозя трупы умерших прошлой ночью.

— Англичане тоже уезжают! — удивленно воскликнула Элин, наблюдая из окна за происходящим на стоянке…


Конец аграрного периода случайно совпал с началом ухудшения конъюнктуры. Экономическая драма началась, однако, уже раньше, с того момента, как экономически сильные государства провели у себя в молниеносном темпе автоматизацию всех ведущих отраслей промышленности.

Колоссальные расходы, которых должно было стоить преобразование индустрии и системы управления на базе кибернетики, невозможно было покрыть в столь короткие сроки. За несколько лет страна отстала в развитии промышленности от больших индустриальных держав. При сохранении старой системы экономики дальнейшая конкуренция становилась бессмысленной. После серии правительственных кризисов начался стремительный упадок. За несколько месяцев экспорт сократился почти до нуля. Период, когда Бенилюкс был раем для туристов, тоже прошел: в маленькой стране туристу не на что долго смотреть. Кризис торопил с решением, и после всего лишь двухнедельной дискуссии, несмотря на сопротивление католической оппозиции, в парламенте был одобрен законопроект, отменяющий юридические ограничения эвтаназии, независимо от гражданства и национальной принадлежности лиц, пересекающих границы.

Места на самолеты крупных авиакомпаний, следующие до Схипхола и Завентема,[17] все до одного были проданы заранее: весной и осенью вводилось много дополнительных рейсов. За семьдесят гульденов на любом пограничном и таможенном пункте можно было получить официальное разрешение на безболезненную смерть. Для гостиниц и отелей пришла пора небывалого процветания. Немедленно была организована новая форма сервиса — по ликвидации неизлечимых больных и престарелых. Химики-метрдотели подмешивали в последнюю праздничную трапезу цианистый калий, пентотал, морфин и тому подобное, не забывая, разумеется, и о кулинарных сюрпризах. Можно было снять номер с пансионом на три, шесть или девять дней: в один из этих дней медсестра, доктор или официант навсегда освобождали вас от бремени.

Джеймс закрыл за собой дверь номера. Элин стояла у окна и смотрела на улицу.

— Медсестра пошла к отцу, — сказала она. — Чтобы помочь ему. Он снова заснул.

Джеймс встал рядом с ней у окна и, проследив за ее взглядом, увидел старушку, которая совершала перед отелем утреннюю прогулку, опираясь на руку сына. Идти ей было мучительно тяжело, но она шла, крепко и боязливо прижавшись к сыну.

— Они здесь уже шесть дней, — сказала Элин. — Вдвоем.

В дверь постучали, и когда они, не оборачиваясь, в один голос крикнули: «Да!» — вошла медсестра.

— Все позади, — сказала она.

— Странно, — пробормотал Джеймс, — мы знали заранее, и все равно это действует как шок.

— Пока он спал, я сделала ему укол мышьяка, — добавила медсестра, закрывая никелированную коробочку.

— Когда придет мой час, я бы тоже, пожалуй, кончился здесь, — проговорил Джеймс. — Тут отличный сервис.

Внизу на улице старушка, все так же вцепившись в сына, заканчивала прогулку и преодолевала одну за другой ступеньки подъезда. Молодой человек, опустив голову, казался погруженным в свои мысли, а его мать смотрела вперед бессмысленным старческим взором.

Перевод В. Ошиса

Фламандский великан

Когда тяжелый автофургон одолел подъем и покатился вниз, я почувствовал пустоту под ложечкой, как при спуске в скоростном лифте, но тут шофер начал тормозить. Его голые руки, украшенные разноцветной татуировкой, ловко орудовали рулевым колесом, пока грузовик, на второй передаче, сворачивал с автострады на примыкающую шоссейную дорогу. Шоссе было бетонировано, и, судя по всему, за его состоянием хорошо следили. Теперь я ощутил резкие порывы норд-оста, задувавшего в открытое окошко кабины. Раньше, когда мы ехали в другом направлении, загороженные от ветра широким и высоким передним стеклом, мы просто нежились в теплых лучах сентябрьского солнца. А сейчас оно спряталось за небольшое, одиноко блуждающее облако.

На повороте бетонки промелькнули два указателя: белый круг с обычной красной каймой и надписью «Частная собственность» и тут же, следом, белый квадратный щит с зеленой каймой и закругленными углами, на котором значилось «Нью индастриз лимитед».

Я постучал кончиком пальца по собственной наколке под левым локтем, которая выглядела просто жалко рядом с увлекательным зрелищем на руках шофера. «Здорово! — сказал я. — Откуда у тебя такие?»

«Память о Стамбуле, — ответил он. — Я был там лет десять назад, когда НАТО устроило маневры в Турции. Сами-то маневры проходили внутри страны. Ну и голая же там земля, одни камни. У нас тогда проводилась даже специальная тренировка на выживание. Ну а потом, в Стамбуле, мне сотворили вот это самое. Я был мертвецки пьян, как водится в таких случаях. Когда на другой день протрезвился, дело было сделано, да только наполовину. Пройдоха турок изобразил мне нарочно всего полкартинки. Пришлось продолжить. Уж поработал он на славу, а?»

«Да, ведь среди их брата больше халтурщиков», — согласился я.

Местность вокруг напоминала прерию. От сильных порывов бриза высокая трава клонилась к земле. «Один убежал», — буркнул шофер, махнув рукой влево. Я взглянул туда и увидел огромного мохнатого пса, который рыскал в ложбине между двух пологих холмов, нагнув морду к земле, как это делают шакалы.

«Это ирландский волкодав, самая крупная собачья порода, — проговорил мой сосед. — Раньше с такими на волков охотились».

Вдруг на одном из холмов появились всадники — двое ковбойского вида парней. Один вытащил из седельной сумки ружье и прицелился. Прогремел выстрел, и гулкое эхо покатилось между холмами. Собака будто споткнулась и пропала в траве.

«Здешние снайперы не промахнутся», — проронил шофер. Слова прозвучали сухо, без выражения, как все, что он говорил. Всадники съехали с холма. Я еще успел заметить, как они спешились и принялись шарить в траве. Но тут мы обогнули холм, и я потерял их из виду.

Почти тотчас же по другую сторону холма перед нашими глазами возникли длинные одноэтажные строения, похожие на ангары или бараки. Это, стало быть, здесь.

«Тут первый сектор, — пояснил водитель. — Второго отсюда не видать, он как раз между холмами, мы сейчас к нему подъедем».

Мотор грузовика запел тоном выше. Водитель включил третью передачу, машина покатилась под уклон, все быстрей и быстрей. И тут я увидел вторую группу зданий «Нью индастриз лимитед», «второй сектор комбината», как выразился шофер.

«Этого груза кормов, который я везу, конечно, многовато для такой телеги, но чаще груз бывает такой, что сильная машина ему без надобности. Пергаменты и всякие кожизделия немного весят. Вот когда на обратном пути загружаешь корма, тут-то замечаешь, что движок слабоват, — произнес водитель. — Но хозяева не желают, чтобы этим занимались другие фирмы или чужие люди. Все перевозки взвалили на меня, потому что я работаю здесь. Приехали», — закончил он.

Надзиратель собачьего сектора, ожидавший меня у склада, где остановился для разгрузки автофургон, пригласил меня с собою на обход, который начался у раздвижной железной решетки. Мы вошли в узкий коридор, образованный двумя длинными, приземистыми строениями.

«Здесь мы содержим редкие породы, — рассказывал мне надзиратель. — Первые триста клеток занимают венгерские овчарки. В остальных клетках этого ряда — горные овчарки разных пород. Их тоже будет добрых две сотни».

В некоторых клетках суки кормили целые выводки хорошеньких щенят, в других щенята лежали, сгрудившись вокруг матери. Их необычайно густая палевая шерсть, свисая бахромой, закрывала глаза, которых я так и не разглядел.

«Это командоры, — пояснил надзиратель, — По всей вероятности, порода азиатского происхождения, а во времена великого переселения народов попала на Балканы. Взгляните, разве не похожа такая собака своей длинной шерстью на ламу? А эти овчарки тоже венгерские, но другой разновидности — кувас, родом из Малой Азии, по всей вероятности, завезены в Турцию и на Балканы курдами».

Тем временем мы приблизились к клеткам, в которых сидели горные овчарки Кавказа, с длинной, лоснящейся шерстью. «Благородные звери, не правда ли», — произнес надзиратель ровным, утвердительным тоном, как бы не нуждаясь в ответе или согласии собеседника, поскольку его собственное мнение об этом давно сложилось.

Пока мы продолжали свой путь, он рассказал мне, что на племенной ферме содержится также несколько сот афганских борзых, чистого окраса и пятнистых. И что они располагают несколькими сотнями экземпляров боссерона, датского дога, ризеншнауцера и золотого ротвейлера, а также бобтейля и мастиффа, которые пользуются особым спросом.

Я признался, что мне даже слышать не приходилось о таких породах. Надзиратель рассмеялся: «Вы еще и не о таких услышите». Спрос на них все время растет. А породы, которые не так популярны, представлены группой отборных племенных экземпляров, и как только поступают заказы, можно тотчас же начинать их разведение. Так получилось, например, с гордон-сеттерами, которые отличаются великолепным черным окрасом, хотя голова и лапы у них рыжие.

Большинство собак, лениво развалившись, дремали или спали. Сибирские лайки лежали на спине, подогнув лапы. Тибетские терьеры, несколько десятков, бродили по клетке, высунув язык и тяжело дыша. Когда мы остановились у решетки, они подняли хриплый лай.

«Последнее время они всегда такие», — пояснил надзиратель и постучал по прутьям решетки металлической палкой, которая висела у него на ремешке, обвивавшем запястье правой руки. Одна собака завертелась волчком и в ярости бросилась всеми четырьмя лапами на решетку.

«Излишняя подвижность им не вредна и придает их шерсти здоровый блеск. Но мы обычно добавляем им в пищу успокоительное. Тогда они бывают всем довольны и не причиняют хлопот персоналу. Даже не лают. Эти беспокоятся потому, что давно не получали транквилизаторов».

Я услышал резкий свист и, повернувшись, увидел острые струи воды, которые начали бить из пола клетки, смывая помет, остатки пищи и клочья шерсти в сточный желоб у задней стенки.

«А вы не боитесь? Разве не опасно приближаться к таким собакам? — спросил я. — Наверное, вам бы полагалось иметь при себе револьвер».

«Собаки прекрасно нас знают, мы ведь им носим еду, — ответил надзиратель. — За исключением нескольких бестий, они чрезвычайно милы. Вот сюда, этот выдвижной ящик, им ставят тазик с пищей. Бачок с питьевой водой заполняется автоматически во время мойки, три раза в день. Револьвер нам применять запрещается, иначе можно повредить ценный мех, и его стоимость будет намного ниже. На случай, если этой электрической дубинки будет мало, у нас еще есть газовый пульверизатор. — Он вытащил из заднего кармана брюк плоский предмет вроде фляжки, в которой носят виски. — Кроме транквилизаторов, мы включаем в рацион собак специальные гормоны и витамины для ускорения роста, — продолжал надзиратель, наблюдая между тем, как служители разливают по бесчисленным тазикам пойло с кусками мяса и мозговыми костями, зачерпывая его большими половниками из установленного на тележке котла. — Мясо поступает из другого сектора, потом его смешивают с комбинированными кормами».

«А из клеток они когда-нибудь выходят?» — спросил я.

«Кто? Собаки? А, ну разумеется, — подтвердил надзиратель. — В определенное время суток служители выпускают их на прогулку. Собака может несколько минут бегать и прыгать, как ей хочется, на специально огороженной лужайке. Движение необходимо для здоровья. Иначе у них не будет такого здорового и прекрасного меха. Пищу они получают дважды в сутки, а между кормлениями им еще дают по куску паштета, который готовят здесь же, на комбинате, специально для собак».

Спустя три часа осмотр наконец закончился, и я смог перевести дух и прийти в себя от нестерпимой острой вони, которую волнами доносил до моего обоняния гулявший между корпусами ветер.

«Вы не знаете, когда мне нужно быть в корпусе три?»

«Я немедленно позвоню в дирекцию, — ответил надзиратель. — Обычно господин директор приезжает около трех. В нашем секторе он бывает не так уж часто. Можно вам предложить чашку кофе с пирожным? Вы, наверное, еще не обедали?»

Вот осел! Ну конечно, я еще не обедал, а от вида мясной похлебки, которую подавали собакам, аппетит у меня разыгрался просто зверский. Но не мог же я хлебать из собачьей миски, как бы чудесно ни пахли бульон и мясо.

«Господин директор прибудет через полчаса», — произнес надзиратель, кладя трубку на рычаг. А в ответ на мой вопрос, сколько же всего собак в этих клетках, я услышал: «Почти пять тысяч, как мне представляется. Более точную цифру назвать трудно, потому что, как только они достигают зрелости, а иногда и раньше, смотря по количеству заказов и моде сезона, их забивают. Благодаря гормонам они уже к пяти месяцам достигают своего максимального роста. Насколько мне известно, забивают их быстро и совершенно безболезненно. Они ступают на специальную электрическую половицу и тут же падают замертво. В корпусе пять с них сдирают шкуры, которые там же дубят и выделывают. Потом их просушивают. Экспортируются они главным образом за рубеж, некоторым фирмам, которые вот уже много лет ориентируются…»

«…на эту высокоспециализированную и облагороженную форму звероводства», — закончил фразу голос моего дяди.

Надзиратель вздрогнул от неожиданности и отпрянул в сторону, уступая дорогу директору. Мой дядя негромко рассмеялся и взял меня под руку: «Идем, продолжим знакомство с твоей новой, или будущей, или, может, просто — сферой деятельности?»

Высокую рентабельность, рассказал он, обеспечивает комбинату четкая координация всех отраслей производства. И, конечно, рафинированное использование конечного продукта, особенно во втором секторе. «Нью индастриз», собственно говоря, предприятие полностью автономное. «Один сектор позволяет функционировать другому. Мясо забитых собак, животных исключительно здоровых, используется в пищу вторым сектором. И наоборот. Но ты сам это увидишь. Именно там предстоит тебе работать. От собачьего сектора я тебя, так и быть, освобождаю. Достаточно хоть раз его увидеть, чтобы понять, что к чему. Чистую прибыль в твердой валюте приносит фирме, собственно, только второй сектор. Именно он дает самую ценную продукцию, идущую на экспорт. Управление этой отраслью производства самый трудный участок нашего предприятия. Самый деликатный. Первая отрасль развивается автоматически, сама из себя, так сказать, вегетативно размножается. Второй сектор на это не способен, и регулярные поставки свежего материала — первейшее и важнейшее условие развития его отрасли. А обеспечить это не так легко. Но с помощью дипломатии, я бы даже сказал необходимых дипломатических связей, хе-хе-хе, мы их обеспечим. В скором времени, когда ты поднимешься по служебной лестнице до дирекции, тебе придется решать главным образом эту проблему. Будешь регулярно ездить в заграничные командировки».

Я понимающе кивнул.

Я понимающе кивнул, когда дядя растолковал мне, что приятная музыка, которая встретила нас, когда мы очутились у входа в корпус тринадцать, составляет важный элемент производственного процесса. Он трижды нажал кнопку звонка. Громко прорычал зуммер. Дверь отворил угрюмый мужчина с грубыми чертами лица. Вид его вызвал у меня приступ инстинктивного отвращения. Говорят, что внешность — вовсе не обязательно зеркало, в котором отражается характер человека, но если все же есть на свете физиономия, которая бы отражала скрытое недоверие, подозрительность, злобу, так это была именно она. Тип с мрачной почтительностью приветствовал моего дядюшку и, как только дядя сделал ему знак рукой, тут же удалился.

Мы пересекли небольшой вестибюль и вошли в огромный цех. Я увидел бесконечные ряды длинных рабочих столов, за которыми сидели сотни людей — нет, скорее детей. Странно низко склонившись над столами, они напряженно занимались склеиванием бумажных пакетов. Какой-то неясный ропот сопровождал их работу. Нас увидели. Многие полуобернулись в нашу сторону или смотрели искоса, наклонив головы и раскрыв рты. Иные с любопытством уставились взглядом по-рыбьему выпученных глаз.

«В этом и пяти следующих цехах работают те, кто еще в состоянии выполнять и координировать самые простые операции. Например, склеивать бумажные пакеты. В цехах от седьмого до двенадцатого работа еще проще, так сказать, последняя степень полезной простоты».

Музыка постепенно утихла, и внезапно громкие взрывы смеха прокатились по залу, обрушась на ссутулившиеся фигуры сидящих. Мои губы стали непроизвольно растягиваться в улыбку. Дебилы реагировали громким, отрывистым хохотом, сквозь который прорывались то хриплые выкрики, то жутковатое подвывание. Мы не спеша прошли дальше. Почти у самого выхода сидела очень худая, долговязая девушка с маленькими птичьими глазками. Она тоже смеялась, но как-то беззвучно и невесело. Я почувствовал, как глубоко внутри у меня что-то защемило, но тут залпы смеха слились в настоящий ураган. Толстый круглолицый подросток вдруг замахал руками, будто крыльями, и свалился со стула, вызвав этим еще большее оживление. Одни смеялись, упав головой на руки, другие нелепо трясли плечами. Воспитатель тоже принял участие в общем веселье. Вертикальные кожаные складки его лица слегка раздвинулись, натянув сухожилия шеи. Открывая нам дверь, он заметил, что этот толстячок повторяет свой номер на каждом сеансе. Он здесь вроде клоуна, добавил воспитатель.

«Сеансы смеха поднимают у рабочих настроение, — объяснил мне дядя. — Это отличный моральный стимулятор. Собственно, все они — очень жизнерадостный народец, ей-богу. Они даже умеют петь».

Воспитатель утвердительно кивнул и, повернувшись к стене, выключил звук. Волна смеха сразу спала. Воспитатель поднял вверх обе руки и громко сосчитал до трех. К моему изумлению, все дефективные дети, среди которых были уже и седые и лысые, хором запели: «Мы веселые ребята…» Песня была очень короткой, в один куплет, и пелось в ней о том, как хорошо и радостно живется им под этой крышей.

После обхода других цехов, где душевнобольные наполняли коробки одинаковыми пуговицами, в то время как у следующих столов на эти коробки наклеивались этикетки, дядя направился в корпус четырнадцать. Здесь нам снова пришлось ждать, пока воспитатель отопрет изнутри большую дверь. Все воспитатели, как правило, нанимаются на работу из числа бывших военных, тех, что служили в коммандос, десантных войсках, комментировал мой дядя, а также в жандармерии или других подразделениях, которые призваны следить за общественным порядком. Эти люди очень надежны и прекрасно справляются с порученным делом. Даже с таким, где требуется проявить жестокость, например в забойных цехах.

В первом цехе корпуса четырнадцать нас ожидало странное зрелище. Человекоподобные существа — иначе я не могу назвать этих полудетей, чей настоящий возраст было невозможно определить и которые были просто изуродованы своим душевным недугом, — медленно, шаг за шагом, двигались по кругу, вращая нечто похожее на карусельное колесо. Они были по трое впряжены, вернее, привязаны к спицам, так что сбруя не давала им ни присесть, ни упасть. Колесо ритмично поскрипывало.

«Послушайте, — обратился мой дядя к одному из воспитателей. — Не забывайте, пожалуйста, кроме детей, смазывать и колеса. Помните, что вы лично отвечаете за весь материал, который вам доверили». Потом, обернувшись ко мне, пояснил: «Два раза в неделю детям натирают кожу растительным маслом, чтобы она не трескалась и была эластичной».

Я с трудом подавил возглас удивления, подумав про себя, что мягкосердечие и жалостливость не совсем вяжутся с этой ситуацией и о них, став директором, лучше забыть.

Карусели, одна возле другой, медленно поворачивались, а уродцы, к которым я, вопреки собственной воле, почувствовал сострадание, ковыляли ряд за рядом в своих упряжках, оставляя глубокие следы в толстом слое опилок, покрывавшем пол цеха. Я понял, для чего здесь опилки, когда обратил внимание на длинные серые рубашки детей (другой одежды на них не было)…

Громкоговорители извергали водопады беспорядочных звуков: переливы бубенцов и колокольчиков, барабанную дробь и треск трещоток, бренчание цимбал. Этот звуковой хаос перемежался долгими, протяжно затухающими ударами гонга. Потом вдруг следовала серия трелей на флейте с пронзительными флажолетами, но без всякой музыкальной связи и смысла.

Резко прозвенел звонок, и карусели стали. Большая дверь распахнулась, и воспитатель вкатил тележку с блестящим металлическим котлом. У первой карусели он остановил тележку, поднял крышку и, зачерпнув из котла похлебку — такую же, как в собачьем секторе, но без костей, — влил ее в раскрытый рот одному из уродцев. Другие воспитатели тоже занялись кормлением. Сопение и чавканье, которыми оно сопровождалось, были, видимо, одним из тех немногих звуков, которые еще могли издавать эти одушевленные существа.

«На сегодня, пожалуй, хватит, — проговорил дядя. — Для одного дня было бы многовато увидеть все сразу. Бойню и дубильный цех посмотришь в следующий раз, если захочешь. На десерт заглянем в наш склад готовой продукции этого сектора. Уровень сбыта, который был долго стабильным, в прошлом году начал расти. Я полагаю, что твоей задачей будет закрепить этот рост. Тебя ожидают при этом две трудности. Во-первых, нужно будет обеспечить гарантированные, то есть бесперебойные, поставки человеческого материала для корпуса четырнадцать, а во-вторых, закрепить (читай — расширить) за фирмой рынки сбыта».

Я поинтересовался, откуда до сих пор происходили поставки.

«Из стран, где возрастающий процент душевнобольных стал национальной проблемой. Если бы не наш комбинат, им бы приходилось строить больше психолечебниц, чем школ, больниц, домов для престарелых, спортивных залов и площадок отдыха, вместе взятых. Мы избавляем их от человеческого брака, они даже не интересуются, что мы с ним собираемся делать. Эти несчастные все равно бы там скоро умерли, они не дотягивают до зрелого возраста. А здесь их кормят и даже помогают им принести какую-то пользу обществу. О, ирония судьбы».

Он нажал кнопку звонка. Вспыхнул и погас зеленый свет, и тяжелая металлическая дверь склада готовой продукции медленно ушла в стену. Мы вошли в просторное помещение со множеством полок и стеллажей. В глубине его, у рабочего стола, сидели и чем-то занимались несколько человек.

«Начнем с ювелирных шкатулок», — пробормотал дядя. Он снял с одной из полок изящную шкатулку и поднял крышку. Шкатулка была изготовлена из прозрачной розовой кожи, тонкой, как руно, как благородный пергамент. Сквозь кожу можно было разглядеть, что она натянута на серебряный остов.

«Это простая шкатулка, без ящичков, — заметил дядя. — У других шкатулок и у дамских сумок есть отделения. Обрати внимание на эту экстравагантную модель дамской сумочки. Она изнутри освещается лампочкой от маленькой батарейки. — Он включил лампочку. Изящной формы сумочка излучала нежный, теплый свет. — Это деталь роскошного вечернего туалета. У себя в стране художники расписывают сумочки и шкатулки на любой вкус. Очень элегантно, и вместе с тем каждый предмет уникален, неповторим, так что мадам президентша Такая-то может не опасаться, что на великосветском рауте она увидит даму с точно такой же сумочкой. Тут у нас черные сумки. Конечно, они не так красивы, не так нежны и воздушны, но тоже весьма, весьма своеобразны. Сейчас у нас на фирме нет ни черных, ни цветных экземпляров, потому что спрос на такие сумки невелик. Впрочем, я подумал, что нам следует все же позаботиться на всякий случай о поставке черного и цветного материала. Хорошее, калорийное питание, — неожиданно напористо заговорил он, — чистый воздух этой здоровой местности, где мы расположили свой комбинат, достаточно, но не чересчур много движения, регулярный массаж с втиранием растительного масла — вот, пожалуй, опорные принципы и пути нашего производства. Питание, правда, не целиком относится к статье расходов, ибо каждый из секторов живет за счет другого. Закупать корма приходится сравнительно мало, тем более что мы разбили рядом с комбинатом целую плантацию — когда ты ехал сюда, то наверняка обратил внимание на поля кукурузы и свеклы. Удобряются они за счет естественных отходов обоих секторов. Теперь ты, наверное, лучше понимаешь смысл моих слов, что „Нью индастриз“ — предприятие полностью автономное».

Мне вдруг снова пришел в голову вопрос, который вертелся у меня на языке еще во время обхода собачьего сектора. «А эти огромные лохматые псы…» — «Да, да, они нам очень нужны. Эта порода называется фламандский великан. У них особенно густой мех, и поэтому их так назвали — в честь самой крупной породы кроликов, которую у нас разводят. Любопытная разновидность. Они довольно неуклюжи, крепки, мясисты, иногда с жирком, и крайне малоразвиты. Но там уже, кажется, подъехал грузовик. Сейчас он уйдет в обратный рейс. Поезжай с ним, — сказал мой дядя-директор. — Я еще останусь на фирме, буду работать допоздна. А завтра утром можешь снова приехать на нашем грузовике».

Я увидел, как блестящий черный автофургон с затейливыми золотыми буквами, похожими на аристократические вензеля, и с красной полосой-лампасом, пересекающей по диагонали стенку кузова, стал разворачиваться в сторону ворот. Я поднялся в кабину. Взрывы хохота долетали до моего слуха, когда машина поравнялась с корпусом тринадцать, в котором мы недавно побывали, и мне вспомнилось, как я расспрашивал дядю, откуда поступает к ним фламандский великан.

Перевод В. Ошиса

Примечания

1

«Маркс и Энгельс об искусстве». М., 1937, с. 641.

(обратно)

2

© Frédéric Kiesel. «Legendes d’Ardenne et du Lorraine», J. Duculot, 1974.

(обратно)

3

Действие происходит в Брюсселе, рядом с Центральным вокзалом.

(обратно)

4

Роман известного французского писателя-фантаста Жюля Верна (1828–1905).

(обратно)

5

Полет в произведениях современного французского художника Марка Шагала (1887–1985) — выражение одного из празднично-естественных состояний человека.

(обратно)

6

Карл Смелый, герцог Бургундский (1433–1477).

(обратно)

7

Шарль Луи Наполеон Бонапарт (1808–1873).

(обратно)

8

Сольферино — населенный пункт юго-западнее Вероны, где 24 июня 1859 г. произошло сражение во время австро-итало-французской войны.

(обратно)

9

Речь идет о так называемых старых франках.

(обратно)

10

В глубинке Виргинии, где шоссе переходит в эстакаду» (англ.).

(обратно)

11

Защитники замка-крепости Франшимон (Бельгия), совершившие эту вылазку в 1468 г. Все они были схвачены и казнены.

(обратно)

12

Альберт Великий (1193–1280) — немецкий философ и богослов.

(обратно)

13

Элифас Леви (настоящее имя — Констан Альфонс Луи; 1810–1875) — популяризатор древней мистики.

(обратно)

14

Появление прусской армии, которой командовал генерал-фельдмаршал Г. Л. Блюхер, к концу битвы под Ватерлоо переломило ее ход в пользу антинаполеоновской коалиции.

(обратно)

15

Менеер (голл.) — господин.

(обратно)

16

Остенде, Зеебрюгге — портовые города в Бельгии; Хук-ван-Холланд, Флиссинген — портовые города в Нидерландах; Кале — порт во Франции.

(обратно)

17

Схипхол — аэропорт в Амстердаме; Завентем — аэропорт в Брюсселе.

(обратно)

Оглавление

  • Когда детали начинают говорить
  • Констан Бюрньо
  •   Катерина
  • Фридерик Кизель
  •   Красотка из Арлона[2]
  •   Теща дьявола
  •   Кузнец Нищета и его пес Беднота
  •   Река Банонь
  • Томас Оуэн
  •   И они вновь обрели друг друга
  • Альбер Эгпарс
  •   Торс
  • Марсель Тири
  •   Расстояния
  • Иво Михилс
  •   Караульный
  • Морис д’Хасе
  •   Лошадь
  • Хуго Клаус
  •   Мы вам напишем
  • Хуго Рас
  •   Прекрасная конъюнктура в Бенилюксе
  •   Фламандский великан


  • Загрузка...

    Вход в систему

    Навигация

    Поиск книг

    Последние комментарии