Стихотворения (fb2)

- Стихотворения (и.с. Новая библиотека поэта) 2.82 Мб, 475с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Владимир Владимирович Набоков

Настройки текста:



Владимир Набоков СТИХОТВОРЕНИЯ

Предисловие

В настоящее издание включены: шесть книг русских стихотворений В. В. Набокова (Сирина) — «Два пути» (1918), «Гроздь» (1923), «Горний путь» (1923), «Возвращение Чорба. Рассказы и стихи» (1930) и «Стихотворения 1929–1951» (1952), а также юношеский сборник «Стихи» (1916) (в Приложении) в полном объеме и в авторской композиции; русские стихотворения из сборника «Poems and Problems» (1970), которые не вошли в предшествовавшие ему сборники; а также стихотворения, не включавшиеся автором в сборники; английские стихи Набокова из сборника «Poems and Problems» и не вошедшие в него; переводы стихотворений других поэтов на русский, английский и французский; шуточные стихотворения и стихи из романов «Дар» (1937–1938, 1952) и «Look at the Harlequins!» («Смотри на арлекинов!») (1974).

За пределами издания остались драмы в стихах («Скитальцы» (1923), отрывок «Агасфер» (1923), «Смерть» (1923), «Дедушка» (1923), «Трагедия господина Морна» (1924), «Полюс» (1924)) — они переизданы в: Набоков В. В. Собр. соч.: В 5 т. / Сост. Н. Артеменко-Толстой; Предисл. А. Долинина; Примеч. А. Долинина, М. Маликовой, О. Сконечной и др. СПб.: Симпозиум, 1999–2000; «Трагедия господина Морна» — см. в: Звезда. 1997. № 4. Также в издание не включены шуточные стихотворения из перевода «Аня в стране чудес» Л. Кэрролла (1922); пародийные стихотворения из рассказов «Адмиралтейская игла», «Облако, озеро, башня» и «Истребление тиранов», включенные в авторский сборник «Стихи» 1979 г.; авторские подстрочные переводы его русских стихотворений из сборника «Poems and Problems»; а также поэма Джона Шейда из романа «Pale Fire» («Бледный огонь»). Ссылки на все русскоязычные произведения Набокова даются по указанному выше собранию сочинений, которое на сегодня является наиболее полным, текстологически исправным и подробно откомментированным изданием Набокова в России. В него вошли и русские стихотворения автора, но так как это издание построено по хронологически-жанровому принципу, композиция авторских сборников в нем нарушена (кроме сборников «Гроздь» и «Горний путь») и стихотворения помещены в порядке их первых публикаций, по ним же печатаются тексты. В настоящем издании воспроизведены состав и композиция сборников, также добавлены разделы английских стихотворений Набокова и его переводов на иностранные языки (избранные английские ст-ния Набокова перепечатывались в сборниках Набокова Избранное / Сост. Н. А. Анастасьев. М.: Радуга, 1990; Круг: Поэтические произведения; Рассказы / Сост., примеч. Н. И. Толстой. Л.: Худож. лит., 1990). По этому же принципу построено другое существующее издание: Набоков В. В. Стихотворения и поэмы / Сост., вступ. статья, подгот. текстов и примеч. В. С. Федорова. М.: Современник, 1991 — в котором полностью перепечатаны все основные сборники русских ст-ний Набокова (кроме сб. «Стихи» 1979 г.), но в нем в разделе не вошедшего в прижизненные сборники приводятся в основном ст-ния, впервые опубликованные в сборнике 1979 г. В нашем издании, помимо иноязычной части, значительно расширен раздел не входившего в прижизненные сборники, указаны варианты текстов, уточнены датировки, в том числе и по материалам архива Набокова в Коллекции Берга Нью-Йоркской публичной библиотеки.

Последний считающийся авторизованным сборник «Стихи» (Анн Арбор: Ардис, 1979) — вышедший после смерти автора, но отбор для которого он успел сделать — в котором избранные ст-ния расположены в хронологическом порядке, целиком воспроизвести здесь, к сожалению, невозможно, так как на это не было получено разрешение от наследников Набокова. Из 247 ст-ний этого сборника 47, преимущественно написанных в 1923–1924 гг., опубликованы в нем впервые — список их приводится в конце комментария; нам остается только адресовать читателей к этому сборнику.{121} Остальные ст-ния этого сборника входили в ранние сборники и/или публиковались в периодической печати, то есть они включены в соответствующие разделы настоящего издания. Авторская правка в этих ст-ниях относилась в основном к области пунктуации (влиявшей, впрочем, на интонационную структуру текста: как правило, снимались многоточия, многочисленные восклицательные знаки), в ряде случаев Набоков менял заглавия ст-ний или убирал их вовсе, а иногда (в самой малой степени) правил и сам текст, или же возвращался к редакции первых публикаций, измененной впоследствии. Все ст-ния, включенные в «Стихи» 1979, печатаются по этому сборнику. В остальных случаях ст-ния, входившие в прижизненные сборники, печатаются по тексту этих сборников, не входившие — по хронологически позднейшей публикации. Формула «Печ. по…» во всех случаях опускается. Через двойной дефис указываются все авторские сборники, в которые входили ст-ния, а также антологии: На западе: Антология русской зарубежной поэзии / Сост. Ю. П. Иваск. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953; Modern Russian Poetry: An anthology with verse translations edited and with an introduction by Vladimir Markov and Merril Sparks. Alva: Mac Gibbon and Kee, 1969 (первое амер. изд. — Indiannapolis: Bobbs-Merril, 1967); Nabokov's Congeries / Ed. by Page Stegner. New York: Viking, 1968 — так как эти перепечатки Набоков сам выделил в примечаниях к сборнику «Poems and Problems». Везде указываются лексические варианты относительно основного текста. Тексты печатаются с исправлением типографских погрешностей и в соответствии с современными нормами орфографии и пунктуации (но с сохранением специфических особенностей, отражающих индивидуальную авторскую манеру). Даты написания стихов, помещенные под текстами, являются авторскими, в ряде случаев они уточнены по: Juliar Michael Nabokov: A Descriptive Bibliography. New York; London: Garland, 1986; Boyd Brian. Nabokov's Russian Poems: A Chronology // The Nabokovian. № 21. Fall 1988. P. 13–28; Johnson D. Barton, Wilson Wayne C. Alphabetic and Chronological Lists of Nabokov's Poetry // Russian Literature Triquatrely. 1991. № 24. P. 355–418. В угловых скобках указаны даты, не позднее которых было написано данное ст-ние, в основном это даты первых публикаций или даты, установленные по косвенным источникам. К сожалению, мы не имели возможности привести в настоящем издании ст-ния из архивов Набокова в Нью-Йоркской публичной библиотеке США (Berg Collection), в Библиотеке Конгресса США (Вашингтон) и в семейном архиве в Монтрё (Швейцария), так как использование и публикация этих материалов возможна только с согласия наследников писателя (см.: Boyd Brian. Manuscrips // The Garland Companion to Vladimir Nabokov. New York; London: Garland, 1995. P. 341). Пользуюсь приятной возможностью поблагодарить за доброе отношение, полезные советы и помощь в поиске материалов Додика Баскина, Аркадия Блюмбаума, Евгения Борисовича Белодубровского, Галину Борисовну Глушанок, Марину Феофановну Гришакову, Дона Бар-тона Джонсона, Александра Алексеевича Долинина, Любовь Федоровну Клименко, Юрия Левинга, Ирину Лукка, Галину Васильевну Морозову, Светлану Польскую, Омри Ронена, Илону Светликову, Наталью Ивановну Толстую, Пекку Тамми, Дитера Циммера.

Список сокращений

Бойд. Русские годыБойд Б. Владимир Набоков: русские годы: Биография / Пер. с анг. М.: Издательство Независимая Газета;

Дребезжание моих ржавых русских струн… — «Дребезжание моих ржавых русских струн…» Из переписки Владимира и Веры Набоковых и Романа Гринберга (1940–1967) / Публ., предисл. и комм. Р. Янгирова // In Memoriam: Исторический сборник памяти А. И. Добкина. СПб.; Париж: Феникс-Athenaeum, 2000.

Друзья, бабочки и монстры: Из переписки Владимира и Веры Набоковых и Романа Гринберга (1940–1967) / Публ., предисл. и комм. Р. Янгирова // Диаспора: Новые материалы. СПб.; Париж: Феникс-Athenaeum, 2001.

ЛевинЛевин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М.: Школа «Языки русской культуры», 1998.

На западе — На западе: Антология русской зарубежной поэзии / Сост. Ю. П. Иваск. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953. СПб.: Симпозиум, 2001.

Набоков: pro et contra — В. В. Набоков: pro et contra: Антология. T. 1 / Сост. Б. Аверина, М. Маликовой и А. Долинина. СПб.: РХГИ, 1997.

Набоков I, II, III, IV, VНабоков В. В. Собрание сочинений: В 5 т. / Сост. Н. Артеменко-Толстой; Предисл. А. Долинина; Примеч. А. Долинина, М. Маликовой, О. Сконечной и др. СПб.: Симпозиум, 1999–2000.

Русская литература в изгнанииСтруве Г. П. Русская литература в изгнании. Paris: YMCA-Press, 1984.

Стихи и комментарии — Владимир Набоков. Стихи и комментарии. Заметки «для авторского вечера 7 мая 1949 года» / Вступ. ст., публ. и комм. Г. Б. Глушанок // Наше наследие. 2000. № 55.

Стихи 1979Набоков В. Стихи. Анн Арбор: Ардис, 1979.

С-1952Набоков В. Стихотворения 1929–1951. Париж: Рифма, 1952.

Berg Collection — New York Public Library. Berg Collection. Nabokov V. V.

Dear Bunny. Dear Volodya — «Dear Bunny. Dear Volodya…». The Nabokov-Wilson Letters, 1940–1971. Revised and expanded edition. Berkeley, Los Angeles and London: University of California Press, 2001.

The Garland Companion — The Garland Companion to Vladimir Nabokov/Ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York and London: Garland, 1995.

Juliar Juliar Michael. Nabokov: A Descriptive Bibliography. New York; London: Garland, 1986.

Modern Russian Poetry — Modern Russian Poetry: An Anthology with verse translations / Ed. by V. Markov and M. Sparks. Alva: Mac Gibbon and Kee, 1969.

Nabokov's Congeries — Nabokov's Congeries / Ed. by Page Stegner. New York: Viking, 1968.

Nabokov-Wilson Letters — The Nabokov-Wilson Letters. Correspondence Between Vladimir Nabokov and Edmund Wilson, 1941–1971 / Ed., annotated and with an introductory essay by Simon Karlinsky. New York: Harper and Row, 1979.

Poems 1959Nabokov V. Poems. Garden City, New York: Doubleday and Company, Inc., 1959.

P&PNabokov V. Poems and Problems. New York; London: McGraw-Hill, 1970.

Pushkin, Lermontov, Tyutchev. Poems — Three Russian Poets; Pushkin, Lermontov, Tyutchev. Poems / Transl. by Vladimir Nabokov. London: Lindsay Drummond, 1947.

Three Russian Poets — Three Russian Poets: Selections from Pushkin, Lermontov and Tyutchev. / Transl. by Vladimir Nabokov. Norfolk, CT: New Directions, 1944.

М. Маликова ЗАБЫТЫЙ ПОЭТ

Владимир Владимирович Набоков (псевдонимы Владимир Сирин, Василий Шишков) (1899–1977) — второстепенный русский поэт, переводчик, автор нескольких драм в стихах — родился в Петербурге, в 1918 году эмигрировал, с 1940 года жил в Америке, где писал по-английски, умер в Швейцарии… Поэт Владимир Сирин мало привлекал внимание исследователей по сравнению со знаменитым русско-американским прозаиком Владимиром Набоковым — об этом свидетельствует немногочисленность работ о его стихах. И это несмотря на то, что материал самим автором заботливо подготовлен для исследования: объединен в сборники, в том числе дефинитивный — «Стихи» 1979 года. Все отобранные стихи Набоковым датированы и откомментированы в предисловии и примечаниях к «Poems and Problems» (New York; London: McGraw-Hill, 1970). Имеются также его «письма о русской поэзии» (рецензии Сирина 1920–1930 годов), заметки о русской и английской просодии и искусстве перевода (комментарий к переводу «Евгения Онегина» и сопровождавшие его публикации). Одиннадцатая глава английского варианта автобиографии «Speak, Memory» (1966) и пассажи в «Даре» (1937–1938, 1952) посвящены рассуждениям о чуде поэтического вдохновения и технике стихотворчества. Набоков также несколько раз создавал несуществующих поэтов, снабжая их стихами или стихотворными строчками с комментарием — это Федор Годунов-Чердынцев и Кончеев в «Даре», Василий Шишков в одноименном рассказе (1939) и напечатанных под этим псевдонимом стихотворениях «Поэты»(1939) и «К России» (1940), Константин Перов из английского рассказа «А Forgotten Poet» («Забытый поэт», 1944), Джон Шейд из романа «Pale Fire» («Бледный огонь», 1962). Сам Набоков — несмотря на непризнание публики и критиков — долгое время считал себя прежде всего поэтом: до выхода первого романа «Машенька» (1926) он опубликовал более четырехсот стихотворений (а написал около тысячи). В годы своей «пост-Лолитиной» славы Набоков собрал, практически не редактируя, свои старые, в том числе и юношеские, стихи в два итоговых сборника, «Poems and Problems» (1970) и «Стихи» (1979) — повторив в них заглавия ранних сборников (рукописного крымского альбома «Стихи и схемы» (1918) и первого опубликованного сборника «Стихи» (1916)) — закруглив таким образом поэтический сюжет и подчеркнув этим «conclusive evidence», что для него писание стихов было, не ошибками молодости или journal intime, a «вечным спутником».

Несмотря на важность поэтической составляющей в творчестве Набокова, она почти не привлекала внимания исследователей. Мнения эмигрантских критиков о ранних (до 1929 года) стихах Сирина суммированы в отзыве Германа Хохлова:

Стихи Сирина отличаются такой же точностью, тщательностью и заостренностью языка, как и проза. Но то, что делает ткань прозаических произведений крепкой и прочной, вносит в условный материал поэзии излишнюю прямолинейность и сухость. Стихи Сирина, при всей своей образности и технической отделанности, производят впечатление подкованной рифмами ритмической прозы. В них много рассудочности, добросовестности, отчетливости и очень мало настоящей поэтической полнозвучности.{1}

Первая попытка систематического анализа поэзии Сирина-Набокова была предпринята Глебом Струве в его труде «Русская литература в изгнании» (1956). Струве писал о пропасти, лежащей между ранними и поздними стихами Набокова, о резкой смене поэтических образцов: если в юности (сборники «Гроздь» и «Горний путь») Набоков был «поэтическим старовером», ориентировавшимся на поэтику «в лучшем случае Фета и Майкова, а в худшем — Ратгауза», то в его зрелой поэзии слышны ритмические и словесные ходы Пастернака, Ходасевича, иногда Белого, Мандельштама и Поплавского.{2} Выход в 1979 году сборника «Стихи» вызвал короткий всплеск интереса к его поэзии.{3} Наиболее значительные статьи о поэзии Набокова собраны в журнале Russian Literature Triquaterly (1991. № 24) под редакцией Дональда Бартона Джонсона, свод всего написанного о поэзии Набокова дан в соответствующих статьях набоковской энциклопедии «The Garland Companion to Vladimir Nabokov» (ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York; London: Garland, 1995).

Практически все выходившие ранее исследования о поэзии Набокова ограничивались материалом сборника 1979 года, так что многие тексты — несобранные стихотворения, непереиздававшиеся переводы, стихи на английском — выпадали из области исследовательского внимания.{4} Настоящее издание не может претендовать на полноту из-за закрытости архива{5} — наша цель с максимальной полнотой представить опубликованный корпус Набокова-поэта и все относящиеся к этой стороне его творчества факты и исследования, а также обозначить проблемы и возможные направления анализа его поэзии. Мы также не будем здесь подробно излагать биографию Набокова; эти сведения можно найти в двух книгах Брайена Бойда,{6} первая из которых, посвященная «русским годам», вышла в русском переводе.


В беллетризованном воспоминании о «первом стихотворении» Набоков рассказывает, что впервые «цепенящее неистовство стихосложения» нашло на него в Выре, летом 1914 года, накануне войны, и первое стихотворение было элегией «об утрате возлюбленной — Делии, Тамары или Ленор, — которой я никогда не терял, никогда не любил, никогда не встречал, но был весь готов встретить, полюбить, потерять» (Nabokov V. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. New York, 1967. P. 225. Перевод здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, наш.). Здесь Набоков использует характерный для его поэтики прием двойной экспозиции: впечатление, послужившее толчком к сочинению стихотворения, позволяет идентифицировать его не с традиционной романтической элегией, апострофирующей условную возлюбленную, а со стихотворением 1917 года «Дождь пролетел», самым ранним из включавшихся Набоковым в сборники:

Мгновение спустя началось мое первое стихотворение. Что его подтолкнуло? Думаю, что знаю. Без малейшего дуновения ветра, самый вес дождевой капли, сверкавшей заемной роскошью на сердцевидном листе, заставил его кончик опуститься, и то, что было похоже на шарик ртути, совершило неожиданное глиссандо вниз вдоль центральной жилки — и, сбросив свою яркую ношу, освобожденный лист разогнулся. «Лист / душист, благоухает / роняет». Мгновение, в которое все это произошло, кажется мне не столько отрезком времени, сколько щелью в нем, пропущенным ударом сердца, который был тут же компенсирован стуком рифм. Я специально говорю «стуком», потому что когда наконец налетел порыв ветра, деревья вдруг все разом начали капать, настолько же приблизительно имитируя недавнее низвержение воды, насколько строка, что я уже бормотал, напоминала только что испытанный шок, когда на миг сердце и лист стали одним.

(Nabokov. Speak, Memory. P. 217)

— ср.:

Дождь пролетел и сгорел на лету.
Иду по румяной дорожке.
Иволги свищут, рябины в цвету,
Белеют на ивах сережки.
Воздух живителен, влажен, душист,
Как жимолость благоухает!
Кончиком вниз наклоняется лист
И с кончика жемчуг роняет.
(Дождь пролетел){7}

Упоминание среди абстрактных адресатов элегии имени Тамара предвосхищает и вызывает появление в следующей главе автобиографии «реальной» возлюбленной Тамары, прототипом которой послужила Валентина Шульгина, адресат первого поэтического сборника Набокова «Стихи» 1916 года, — таким образом «первое стихотворение» связывается и с первым сборником стихов.{8}


Сборник «Стихи» был издан в 1916 году в Петрограде «художественно-графическим заведением» «Унион», на деньги автора в количестве 500 нумерованных экземпляров (одно стихотворение этого сборника, «Лунная греза», было также опубликовано в «толстом» журнале «Вестник Европы» (1916. Кн. 7)). Сборник посвящен Валентине (Набоков звал ее Люся) Шульгиной,{9} с которой Владимир Набоков встретился 9 августа 1915 года, «если быть по-Петрарковски точным», в беседке с цветными стеклами в парке набоковской Выры (30 лет спустя Набоков ошибочно утверждал, что опубликовал этот стихотворный сборник под псевдонимом «Валентин Набоков»). Их летний роман продолжался зиму 1915–1916 года в Петербурге, второе лето — в Выре-Рождествено и закончился осенью 1916 года. Все это время Набоков «не переставал писать стихи к ней, для нее, о ней — по две-три „пьески“ в неделю» (Набоков V. С. 290),[1] но уже вышедший весной 1916 года, больше чем за полгода до расставания, сборник из 68 стихотворений был почти весь, по наблюдению Люси, «о разлуках и утратах». О критических отзывах известно главным образом из рассказов самого Набокова в «Других берегах»: Владимир Васильевич Гиппиус, поэт и историк литературы, преподававший словесность в Тенишевском училище, поэмой которого «Лик человеческий» (1922) Набоков и позже восхищался (см.: Набоков V. С. 291), принес экземпляр сборника в класс и «подробно разнес его при всеобщем, или почти всеобщем, смехе» (Набоков V. С. 291). К. И. Чуковский, которому Владимир Дмитриевич Набоков подарил экземпляр сборника, прислал комплиментарный ответ, но, как будто по оплошности, вложил в конверт черновик более критического характера (Бойд. Русские годы. С. 146–147). Автор, оглядываясь назад, согласился с ними: «Спешу добавить, что первая эта моя книжечка стихов была исключительно плохая, и никогда бы не следовало ее издавать» (Набоков V. С. 290) и действительно не переиздал из нее ни одного стихотворения.{10} Когда, спустя 30 лет, сестра Набокова Е. В. Сикорская в Праге обнаружила экземпляр сборника и переписала его для брата, он не разделил ее сентиментальной радости: «Недалеко я ходил за эпитетами в те дни».{11} Построенный по календарному принципу, сборник отражает топографию любовного романа (усадьба — город); его образную систему отличает крайняя ограниченность цветовой палитры: представлены дымчато-белый, голубой, синий, лиловый и алый с золотом закатного неба (с преобладанием символистской лазури) — что удивительно в рассуждении прозы Набокова и его наблюдений над цветом в эссе о Гоголе, где он противопоставляет подслеповатость допушкинской литературы импрессионистскому зрению Гоголя: «Небо было голубым, заря алой, листва зеленой, глаза красавиц черными, тучи серыми и т. д. Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидели желтый и лиловый цвета. То, что небо на восходе может быть бледно-зеленым, снег в безоблачный день густо-синим, прозвучало бы бессмысленной ересью в ушах так называемого писателя-„классика“, привыкшего к неизменной, общепринятой цветовой гамме французской литературы 18 в.».{12} Гербарий сборника 1916 года исключительно альбомно-цветочный (лилия, роза, василек, одуванчик, хризантема, незабудка, сирень, акация, гвоздика, вербена, жасмин, орхидея, ромашка, скабиоза, пион, вереск, георгин, астра, табак, черемуха, гиацинт, гелиотроп, ландыш), из фауны — бабочки, мотыльки, птички и неопределенные «ласковые розовые букашки», удивительные для юного энтомолога. Ограниченность образной системы приводит к частым тавтологическим повторам («Как люблю зимою нежащие взгляды / Райского безмолвия, райской чистоты»). Помимо свидетельства неопытности «молодого русского версификатора», они обусловлены доминантной темой воспоминания («Ты помнишь, как в темной траве светлячок, / Любовью сияя, к нам в очи глядел? <…> Когда мы расстались, я долго блуждал / По милым местам, где мы были вдвоем, / В траве светлячок тот же самый сиял / Своим одиноким знакомым огнем») и романтической антропоморфизацией природы, отражающей состояние героев («Лиловый дым над снегом крыши / По небу розовому плыл / <…> / Печали думы, тихо рея / По небу розовой любви, / Исчезли, ветрено бледнея, / Как эти дымные венки»). Используя автобиографический материал романа с Люсей в своем первом романе «Машенька» и автобиографии, Набоков несколько модернизировал поэтический фон своего прошлого. Если поэтика стихотворений сборника восходит, в первую очередь, к массовой романсной и журнальной стихотворной традиции, то в прозе любовь к популярной поэзии Набоков переадресует своей возлюбленной: «У нее был <…> огромный запас второстепенных стихов, — тут были и Жадовская, и Виктор Гофман, и К. Р., и Мережковский, и Мазуркевич, и Бог знает еще какие дамы и мужчины, на слова которых писались романсы, вроде „Ваш утолок я убрала цветами“ или „Христос воскрес, поют во храме“» (Набоков V. С. 285). В прозаическом парафразе встречи в приусадебном парке содержат топосы классической поэзии, «вроде „лесной сени“, „уединенности“, „сельской неги“ и прочих пушкинских галлицизмов» (Там же. С. 287), бездомье встреч в зимнем Петербурге описывается в стилистике неоклассицизма рубежа веков («вертикально падающий крупный снег Мира Искусства», блуждания «лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга» с традиционным для петербургского текста выходом на простор «дивной площади», где «беззвучно возникали перед нами разные зодческие призраки: я держусь лексикона, нравившегося мне тогда», где «тот столп, увенчанный черным ангелом, который в лунном сиянии безнадежно пытался дотянуться до подножья пушкинской строки» (Там же. С. 290)). А предвестья будущих исторических бед, сопровождавшие их последнюю встречу с Тамарой в дачном поезде, вводятся отсылкой к Блоку: «С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа сливался с дотлевающими развалинами широкого оранжевого заката. Интересно, мог ли бы я доказать ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в тот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти краски» (Там же. С. 293).{13} Сборник 1916 года кладет начало характерной черте поэтики Набокова, которую В. Ходасевич, применительно к Пушкину, назвал «бережливостью», а Клэренс Браун в статье о Набокове — «повторяемостью».{14} он многократно использует один и тот же образ. «Будущему узкому специалисту-словеснику» небезынтересно будет проследить, как «велосипедный номер» переходит из стихотворения сборника 1916 года «Осеннее» в «Машеньку», «Другие берега» и далее в «Аду»; образ падающего сухого листа хризантемы — из стихотворения «Дрожит хризантема, грустя…» в рассказы «Месть» (1924), «Лебеда» (1932), четвертую главу «Других берегов».


С 1910{15} по 1917 год Набоков учился в знаменитом своим либерализмом и довольно дорогом Тенишевском училище (Петербург, Моховая, 33), на десять лет позже О. Э. Мандельштама. В оценках Набоков балансировал между «хорошо» и «удовлетворительно», отличаясь главным образом в футболе и рисовании, а весной 1916 года, когда вышел сборник «Стихи», получил «неуд.» по алгебре и требование заниматься с репетитором.{16} Хотя в автобиографии Набоков утверждал, что «не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад — своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг» (Набоков V. С. 265), он, видимо, под влиянием В. В. Гиппиуса,{17} участвовал как автор и соредактор в журнале училища «Юная мысль». В этом журнале Набоков опубликовал, помимо двух стихотворений, вошедших в «Стихи» 1916 года («Цветные стекла» и «Осенняя песня», под заглавием «Осень»), перевод «Декабрьской ночи» Мюссе и удостоился первого печатного отзыва: Сергей Гессен отметил «стихотворение В. Набокова „Осень“, заслуживающее большой похвалы и одобрения» (Юная мысль. 1916. № 7. С. 36). Вместе со своим соучеником по Тенишевскому Андреем Балашовым Набоков выпустил сборник стихотворений, названный альманахом, «Два пути», состоящий из двенадцати стихотворений Набокова и восьми Балашова. Публикацию задержала революция, и сборник вышел только в 1918 году (Петроград: Типо-Литография инж. М. С. Персона), когда семья Набоковых уже была в Крыму. Сведения об Андрее Владимировиче Балашове скудны: в Тенишевском он учился слабо, в его карточке «Сведения об успехах и поведении» учеников за 1912–1913 учебный год отмечено: «Особого интереса к работе не наблюдалось. В большинстве случаев мальчик формально выполнял требования школы; при этом часто ленился. Поверхностное, неглубокое отношение к преподаваемому материалу очень характерно» (ЦГИА. Ф. 176. Оп. 1. Д. 248. Л. 105). Оценки Балашова — ученика 12-го семестра за первое полугодие 1915–1916 года такие: «Закон Божий — уд., нем. яз. — едва уд., фр. яз. — неуд., ист. — в общ. уд., развитие слабое, руч. труд. — слаб., мало посещал., алгебра — едва уд., геом. — едва уд.» и по русскому языку — «неуд.» (ЦГИА. Ф. 176. Оп. 1. Д. 334. Л. 1). Потом Балашов стал гусаром, после революции вместе с Белой армией находился в Галлиполи, выпустил сборники стихов «Песни гусара» (Борисоглебск, 1917), «Тебе, родина» (Новочеркасск, 1919), «Стихотворения» (Нови Сад (Югославия), 1923), в начале войны следы его теряются, но в 1956 году в Брюсселе появился его сборник «Для немногих. Стихи. Изд. 2». Видимо, думая о нем, Набоков назвал Тенишевское училище в «Машеньке» и «Защите Лужина» Балашовским, но больше нигде не упоминал.{18} В стихах Балашова из «Двух путей» общеромантические штампы:

Я пел песни, смеялись кругом,
Я молчал, все с презреньем молчали,
Говорил про любовь и о прочем таком,
Сумасшедшим меня называли <…>
Стой, поэт, ты страдалец молвы,
Стой всех выше, ты выше толпы,
Ты есть голос надзвездной выси,
Ты есть дар не от мира земли,

некрасовско-надсоновское гражданское «рыданьице»:

Ругань да побои, песня вековая,
Каждая копейка на счету лежит,
Выпьет мужичишка, горе забывая,
В кабаке поплачет и к сохе бежит…

Стихи Набокова из «Двух путей» представляют только малую часть написанного им в мае — августе 1917 года в Выре, собраны, кажется, без плана и отражают, главным образом, симпатичный юношеский витализм, выраженный символистской лексикой, которому отвечает вся природа: «Все — в лучах! / Жизнь — как небо голубое!», «В душе поет восторг безбрежной воли… / Весь мир в лучах! Вся жизнь передо мной! / Как сердце, бьется огненное поле / Под лаской ветра, буйной, молодой». Впоследствии Набоков выделил из сборника только уже упоминавшееся стихотворение «Дождь пролетел», включив его в «Poems and Problems» и «Стихи» 1979 года. Но также несомненно и то, что юный версификатор уже считал себя в 1917 году поэтом и даже подводил первые итоги: классифицируя стихи, написанные в последний перед эмиграцией год (июнь 1916 — июль 1917), он подсчитал, что из 172 стихотворений 31 было посвящено Люсе Шульгиной, 39 — Еве Любржинской, его следующей возлюбленной, 24 — о событиях дня, 52 — о природе, 26 — о себе.{19} В конце лета 1917 года он начал тонкую тетрадку — первую из череды рукописных стихотворных альбомов, которые он непрерывно заполнял — по одному стихотворению в два дня — с 1917 по 1923 год.


Осенью 1917 года Набоков на месяц раньше срока сдал выпускные экзамены в Тенишевском училище, — октябрьского переворота он, по его словам, не заметил, занятый под «подлый треск пулемета» стихами (Бойд. Русские годы. С. 163) и, бравируя своей аполитичностью, послал из Петрограда в Кисловодск своему тенишевскому приятелю Савелию (Сабе) Кянджунцеву поэму «Пегас», написанную 25 октября, «в первый день советской эры». Очевидно, Набоков несколько преувеличивал степень своей изолированности от политики, так как его отец, В. Д. Набоков, принимал в ней самое активное участие.{20} В последние месяцы пребывания в Петрограде Набоковы, отец и сын, оставили автографы в рукописном альманахе К. И. Чуковского «Чукоккала» (Набоков — стихотворение «Революция», подписавшись «сын предшествующего»). 2 (15) ноября Набоков вместе с младшим братом Сергеем был отправлен в Крым. Через месяц к семье присоединился В. Д. Набоков, чудом избежавший ареста как один из руководителей партии кадетов и депутат Временного правительства. Под впечатлением от рассказов отца Набоков написал стихотворение «К свободе», впервые опубликованное более полувека спустя в сборнике «Poems and Problems». В Крыму семья Набоковых поселилась в Гаспре в имении графини Паниной — и Набоков «немедленно окунулся в пушкинские ориенталии» и «ощутил горечь и вдохновение изгнания» (Набоков V. С. 296). В начале декабря он начал новый рукописный стихотворный альбом, названный «Цветные камушки» (сейчас эти альбомы хранятся в Архиве Владимира Набокова в Коллекции Берга Нью-Йоркской публичной библиотеки).{21} Во время пребывания Крыму (ноябрь 1917 — апрель 1919 года) Набоков опубликовал три стихотворения в газете «Ялтинский голос»; для благотворительного концерта певицы Анны Ян-Рубан, жены его знакомого, композитора В. И. Поля, Набоков перевел несколько немецких романсов, особенный успех имел романс Шумана на слова Гейне «Ich grolle nicht» (вместо известного «Я не сержусь…» у Набокова было: «…нет злобы, нет /всё глубже боль, острей / счастье навек ушло / но злобы нет, / хоть ты в лучах, / не проникает свет / во тьму души моей…»).{22}

Короткое и вынужденное пребывание в Крыму заложило, кажется, основания набоковского представления об искусстве поэзии на годы вперед. Владимир Иванович Поль, композитор (он положил на музыку стихотворение «Дождь пролетел»), оккультист и йог, познакомил Набокова с христианской мистикой. З. Шаховская так передает рассказ Поля: «Отец Сирина как-то пожаловался мне: — вы знаете, просто беда с Володькой! Он способный, пишет хорошие стихи, а занимается лишь тем, что бегает и ловит бабочек. Не могли бы вы, Владимир Иванович, повлиять на него и постараться хоть на время оторвать от бабочек <…>. Я попробовал направить мысли молодого Набокова на то, что лично меня привлекало, на мистику. Володя попросил меня дать ему книги по таким вопросам».{23} В. И. Полю посвящен цикл «Ангелы» (сборник «Горний путь»), в котором последовательно описываются все девять чинов небесной иерархии в соответствии с учением Дионисия Ареопагита, и стихотворение 1923 года «Эфемеры» (Стихи 1979. С. 87–89), которое подтверждает позднее высказывание Набокова, что его интерес к религии был связан отчасти со стремлением развить в стихах живописную «византийскую образность» (Стихи 1979. С. 4):

И Сила гулкая, встающая со дна,
         вздувает огненные зыби:
растет горячая вишневая волна
         с роскошной просинью на сгибе

В интервью Набоков связал приверженность «ложному блеску византийской образности» со стилистической традицией «блоковской эры».{24}

Другим длительным поэтическим воздействием крымского периода была встреча с Максимилианом Волошиным. Набоков вспоминал, как они сидели холодной и ветреной ночью в татарском кафе в Ялте и Волошин читал свое стихотворение «Родина» с редкими ритмическими отклонениями в четырехстопном ямбе: «Еще томит, не покидая, / Сквозь жаркий бред и сон — твоя / Мечта, в страданьях изжитая / И неосуществленная».{25} «Монументальное исследование Андрея Белого о ритмах», то есть статьи из сборника «Символизм» (1910), с которым познакомил его тогда Волошин, на всю жизнь осталось основой поэтического мастерства для Набокова. В Крыму в записных книжках он рисовал ритмические схемы для стихов Жуковского, Баратынского, Ломоносова, Бенедиктова (Бойд. Русские годы. С. 181). Годунов-Чердынцев, протагонист «Дара», в юности пересмотрел под влиянием теории Белого свои четырехстопники и «страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжение почти года — скверного, грешного года, — я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема: „Задумчиво и безнадежно / распространяет аромат / и неосуществимо нежно / уж полуувядает сад“, — и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена» (Набоков IV. С. 172). Таким же tour de force было стихотворение, написанное самим Набоковым в конце сентября 1918 года, — «Большая Медведица», диаграмма полуударений которого повторяет форму этого созвездия.{26} В крымском альбоме «Стихи и схемы» он помещал en regard свои стихи и их диаграммы (вместе с шахматными задачами и другими заметками) (Бойд. Русские годы. С. 183). Удивительно, что Набоков, много писавший о русской просодии, до конца жизни не признавал никаких других поэтологических взглядов (хотя, как утверждал в «Notes on Prosody» («Заметки о просодии»), не перечитывал «Символизм» Белого с 1919 года, а в переписке с Уилсоном ошибочно именовал его «Поэтикой»). Позже в «Notes on Prosody» Набоков придумал эквиваленты терминологии Белого для описания английской просодии, которые, по замечанию Дж. С. Смита, «остаются по преимуществу солипсизмом».{27} Несмотря на высокомерный тон в спорах с Эдмундом Уилсоном («Раз и навсегда тебе следует сказать себе, что в этих вопросах просодии — независимо от того, о каком языке идет речь, — ты неправ, а я прав — всегда»), Набоков-стиховед, по мнению современных ученых, остался на периферии стиховедения{28} и, как свойственно стихотворцам, предающимся «поэтической филологии», заметен главным образом тонкими частными наблюдениями.

В Крыму Набоков собирал новых, южных бабочек, которых описал в своей первой опубликованной энтомологической статье,{29} и сочинял шахматные задачи: «Я начал составлять шахматные задачи в конце 1917, год легко запомнить. Многие из самых старых моих композиций сохранились в потрепанных записных книжках — и сегодня кажутся еще хуже, чем элегии, записанные моим юношеским почерком напротив» (Poems and Problems. P. 15). Шахматная тема звучит как в первой, написанной гекзаметром, пьесе Набокова «Весной» — «лирическом нечто в одном действии» (ее содержание пересказывает Б. Бойд (Русские годы. С. 171), так и в стихотворении «Рыцарь» — единственном опубликованном (в сборнике 1979 года) из тех 224, которые он тогда отобрал для несостоявшегося сборника «Раскрытые окна». Позже Набоков в автокомментариях к стихам обыгрывал родство двух типов вдохновения, потребных для сочинительства шахматных задач и стихов: «вдохновение это принадлежит к какому-то соборному, музыкально-математически-поэтическому типу» (Набоков V. С. 319), видел в шахматных ходах стихотворные размеры («В ходах ладьи — ямбический размер, / в ходах слона — анапест. Полутанец, / полурасчет — вот шахматы…»), а пришедшее решение шахматной задачи сравнивал с явлением «феи рифм».

В Крыму Набоков сочинил свою первую поэму «Светлой осенью», в которой, по сообщению Б. Бойда (Русские годы. С. 175–176), впервые описал свой «цветной слух» (audition colorée) — причем не только цвет букв, как в «Даре» и автобиографии, но и более общее проявление синестезии — соотнесение определенных букв с разнообразными визуальными впечатлениями. Оптическим лейтмотивом этой поэмы служат цветные стекла вырской веранды — образ веранды или беседки с «арлекиновыми стеклами» будет потом повторяться во многих произведениях Набокова как символ воспоминания и творчества.{30} Эту поэму Набоков из Крыма послал Люсе Шульгиной: «Стихи о Выре, которые Вы одна можете понять» (Бойд. Русские годы. С. 176).


В конце марта 1919 года Набоковы эвакуировались из Ливадии в Севастополь, а оттуда 2 (15) апреля, под звуки большевистской канонады на греческом судне «Надежда» покинули Россию и высадились в афинском порту Пирей, где провели три недели, — В. Набоков написал несколько стихотворений об Акрополе и имел три любовных романа. В мае Набоковы через Францию добрались до Лондона, где их встретил Константин Дмитриевич Набоков, брат отца, дипломат (представитель сначала Российской империи, потом Временного правительства в Англии, в сентябре 1919 года он был уволен). Во время четырехмесячного пребывания в Лондоне Набоков писал в среднем одно стихотворение в три дня, перевел Лэндора и О'Салливэна из антологии ирландской поэзии, одно свое стихотворение — на английский и сочинил первое стихотворение на английском — «удручающе пресное», по характеристике читавшего его в архиве Б. Бойда (Русские годы. С. 199); в его альбомах ритмические схемы по Белому сменились шахматными задачами. Набоков, по совету Глеба Струве, поступил в Кембридж и позже утверждал, что воспользовался для этого дипломом своего друга и одноклассника Самуила Розова, который в Кембридже выдал за свой (выпускники Тенишевского имели право поступать в британские университеты без экзаменов).{31} Родители Набокова после года пребывания в Лондоне вместе с тремя младшими детьми перебрались в Берлин, где его отец вместе с И. В. Гессеном и А. И. Каминкой редактировал газету «Руль».


С 1 октября 1919-го до июня 1922 года Набоков учился в Кембридже (Trinity College), сначала на отделении ихтиологии, потом — когда надоело «кишки разматывать в уже / лаборатория уже / мне больше не казалась раем» — французской и русской литературы, стипендию получал от эмигрантской берлинской организации. Позже Набоков последовательно выстраивал образ изгнанника, одиночки, чужого всему в Кембридже, разочаровавшего его несовпадением с образом петербургского «викторианского» детства в англоманской семье: вся жизнь в британском университете была «длинной чередой неловкостей, ошибок и всевозможных провалов и глупостей, включая романтические».{32} Набоков утверждал, что всячески избегал английских влияний из страха «забыть или засорить единственное, что успел я выцарапать, довольно, впрочем, сильными когтями, из России», был занят только тем, чтобы «удержать Россию», сохранить свою русскую речь (см. эссе Сирина «Кембридж» (Руль. 1921. 28 октября, перепечатано в: Набоков I. С. 725–728), главу двенадцатую «Других берегов»), для чего реальный Кембридж, «приволье времени и простор веков», служил только рамой и ритмом. Своему кембриджскому рукописному альбому стихов он дал заглавие «Nostalgia».{33} Эта романтическая позиция (аналог которой Набоков не без иронии находил в своем одиночестве голкипера на футбольном поле) воплотилась как в кембриджских стихах, отобранных для сборника 1979 года, так и в тех, что остались неопубликованными в архиве. Характерной чертой набоковской ностальгии является апострофирование собирательного образа утраченных родины и возлюбленной, имеющего очевидную символистскую окраску. Ср., например, не публиковавшееся ранее стихотворение «Ты и я», вложенное в письмо Набокова матери из Кембриджа весной 1921 года (хранится в Berg Collection), которое любопытно еще и наглядным сочетанием абстрактной символизации, характерной для эпохи «Грозди» и «Горнего пути» (в письме Набоков поясняет: «Все это — символы»), со свойственной его зрелой поэзии тенденцией к перечислению конкретных, главным образом визуальных, впечатлений внешнего мира:

В юности чудом мы встретились; о́-поле путь наш пролег.
(Рдяная кашка медвяная, синий сухой василек.)
Мчалась ты, жадная, вольная; снились мне дольние сны.
(Песня ветрила веселого, скрип оснеженной сосны.)
Ты возносилась стремительно; ввысь я глядел из окна.
(Солнце над горными розами, в черном колодце — луна.)
Ты улетела, стоцветная; плачу, но отклика нет…
(Птица с безумными крыльями, слабенький зябкий поэт.)

Или сочетание символистского мотива «зова» с модерновым образом телефона в стихотворении «Телефон» (в письме матери из Кембриджа от 24 апреля 1921 года (Berg Collection))

Один, впотьмах, за крепкими стенами,
я звал тебя, хоть были между нами
И города́, и рек живые сны,
за степью степь, за лесом лес туманный.
— Надолго ль мы с тобой разлучены? —
Я вопрошал, тоскуя несказанно.
— Да, — глухо ты ответствовала, — да,
навеки, мой возлюбленный, навеки. —
Тебя услышал я: леса и реки,
горящие на солнце города
и полевые веерные дали —
всё, всё твой плач летучий превозмог, —
и между нами вдоль прямых дорог,
чудовищные ландыши рыдали…{34}

С другой стороны, Набоков «смолоду был молод»: в письмах к родителям он описывает не только прогулки с музой («Занят я по горло, но это не помешает мне по субботам to walk out with my girl, т. е. с музой»), но и свою «полумонашескую, полуалашескую» жизнь — развлечения в обществе двух других русских cantabrigiens Михаила Калашникова и Никиты Романова: «…мы имели втроем самые смелые приключения, и не одному проктору знакомы наши лица. Счетов у меня порядочно, — и как-то в одну буйную ночь мы сломали два хозяйских стула и облепили противоположную стену кремом ядовитых пирожных».{35} В Кембридже Набоков играл в теннис, футбол (голкипером), катался по речке Кэм с той или другой Виолетой (см. «Университетскую поэму», 1927), опубликовал два своих первых стихотворения на английском («Home», «Remembrance»).

Во время учебы в Кембридже произошли два события в жизни Набокова, непосредственно отразившиеся в его стихах. Летом 1921 года он познакомился и через год был помолвлен с семнадцатилетней Светланой Зиверт, двоюродной сестрой Михаила Калашникова. Посвященные ей стихи приходилось пояснять: «Это очень „глубокое“ стихотворение, Светик!»:

Все — только смутное, цветное дуновенье, —
кружись; и для тебя, влюбленной на мгновенье
      в свой упоительный полет,
да будет музыкой мерцанье ночи пышной,
и шелесты земли, и все что сердцу слышно,
      и все что в памяти поет…
Внимая небесам восторженно-лучистым,
прочувствуй, как и я, что в вихре серебристом
      зеленоглазый, смуглый мир
кружится, как и ты, безумно и блаженно,
кружится без конца в лазури вдохновенной
      под звон воздушный звездных лир.
(Berg Collection)

28 марта 1922 года отец поэта, Владимир Дмитриевич Набоков, был убит террористами-монархистами, покушавшимися в зале берлинской филармонии на П. Н. Милюкова (см.: Бойд. Русские годы. С. 225–229). Набоков записал в дневнике: «Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымному ирису. „Как это прекрасно, — сказала Мама, — да, да, именно: дымный ирис“. И тут зазвонил в передней телефон» (цит. по: Бойд. Русские годы. С. 227). Рассказ в «Speak, Memory» об этом событии здесь обрывается, а в дневниковой записи есть продолжение, которое в автобиографии могло бы показаться нарочитым вымыслом: «Я почему-то вспомнил, как днем, провожая Светлану, я начертал пальцем на затуманенном стекле вагонного окошка слово „счастье“, — и как буква каждая вытянулась книзу светлой чертой, влажной извилиной. Да, расплылось мое счастье». В начале лета 1922 года он сдал выпускные экзамены в Кембридже на степень бакалавра (матери он писал: «Ты знаешь, как трудно, как грустно весной… И особенно в эту весну. Мне подчас так тяжело, что чуть не схожу с ума — а нужно скрывать» (Письмо от 27 мая 1922 года. Berg Collection)) и вернулся в Берлин.

Наиболее значительным поэтическим влиянием кембриджского периода была для Набокова георгианская поэзия, которая, по выражению Дональда Бартона Джонсона, сейчас «отзывается тусклой нотой „сентиментальной пасторальности“ или „воскресных поездок на природу“ — если вообще имеет какой-нибудь резонанс».{36} Характерно, что «поэтический старовер» Сирин выбрал из современных английских поэтов именно «академистов», консерваторов-георгианцев, сочетавших викторианский поэтический традиционализм с отсутствием религиозно-философской проблематики Теннисона и Браунинга, сложности и аллюзивности Элиота и Паунда. В письме к Эдмунду Уилсону 1942 года Набоков признается, что стихи его сборника «Горний путь» (1923) «были написаны под сильным влиянием георгианских поэтов, Руперта Брука, де ла Мара и прочих, которыми я тогда был очень увлечен».{37} Д. Б. Джонсон проблематизирует это заявление: стихотворения, написанные в Кембридже, ни своей тематикой, ни поэтикой не отличаются от стихов предшествовавшего им крымского периода (заметные изменения в поэзии Набокова начинаются только с начала 1930-х годов) — зато Джонсон обнаружил ряд аллюзий к Бруку и де ла Мару в прозе Набокова, от «The Real Life of Sebastian Knight» («Истинная жизнь Себастьяна Найта», 1941) до «Look at the Harlequins!» («Смотри на арлекинов!», 1974).

Руперт Брук, увиденный сквозь магический кристалл Набокова, несколько отличается от оригинала. Р. Брук (1887–1915) — выпускник Кембриджа, красавец, поэт, актер, атлет — бросает обратный свет на все поэтическое движение георгианцев своей посмертной романтической славой: он погиб, не успев отвоевать двух месяцев в английском флоте, умер от заражения крови, вызванного укусом москита, и был похоронен на греческом острове Скирос, что не могло не напомнить современникам о байронической романтической легенде. За несколько дней до его смерти настоятель собора св. Петра в Лондоне прочел с кафедры сонет Брука «Солдат» (рукопись которого Набоков видел потом в Британском музее между романом Диккенса и записной книжкой капитана Скотта): «If I should die, think only this of me: / That there's some corner of a foreign field / That is for ever England» («Лишь это вспомните, узнав, что я убит: / стал некий уголок, средь поля на чужбине, / навеки Англией» (перевод В. Набокова)), — сказав, что «энтузиазм чистого и возвышенного патриотизма никогда еще не находил более благородного выражения».{38} Как справедливо утверждает Джонсон, в образе и биографической легенде Брука молодой Набоков уловил ноту романтической русской идолизации поэтов, героическая гибель английского поэта ассоциировалась у Набокова с судьбой одного из самых любимых его русских поэтов, Н. Гумилева (ср. стихотворения «Памяти Гумилева» (1923) и «Как любил я стихи Гумилева!» (1972)), а также с гибелью друга юности Набокова, его двоюродного брата Юрика Рауша фон Траубенберга (1897–1919), офицера Деникинской армии (см. десятую главу «Других берегов» и «Speak, Memory», стихотворение «Как ты — я с отроческих дней…» (1923)). Чтение и переводы из Брука сыграли значительную роль в формировании метафизических взглядов Набокова — но при этом переводчик довольно значительно исказил оригинал. Уолтер де ла Map определил тип вдохновения, свойственный Бруку, как логический, умственный — в противоположность более близкому самому де ла Мару интуитивному и визионерскому: «…в этой поэзии меньше тайны, меньше волшебства <…> она вся в реальной жизни, ее приключениях, подвигах, любознательности и интеллектуальных интересах, ее животворящей юности. Более всего в его творчестве заметно отсутствие мечтательности, глубокой тихой задумчивости».{39} Стихотворение Р. Брука «A Channel Passage» произвело в еще недавно викторианской Англии скандал: в нем лирический герой, чтобы сдержать приступ дурноты, старается отвлечься на что-нибудь постороннее, и в голову ему приходит только его возлюбленная: «'Tis hard, I tell ye, / To choose 'twixt love and nausea, heart and belly». Набоков же делает из Брука визионера, мистика, подобного де ла Мару: он выделяет у Брука тему смерти и впервые в связи с ней произносит слово «потусторонность» («Ни один поэт так часто, с такой мучительной и творческой зоркостью не вглядывался в сумрак потусторонности»{40} — эта тема, по выражению Веры Набоковой, станет «главной темой» Набокова, она, «как некий водяной знак, символизирует все его творчество».{41}

В набоковском переводе разговорная, узуальная лексика Брука повышается и архаизируется: «world's» он переводит как «дольний», «there was a thunder in the deep» — «над глубиною гром исторгся», «So, closed about with perfect love, / The eternal end shall find us one…» — «Любви блаженствующей звенья, / ты, Вечность верная, замкни!» и пр. В экспозиции своего эссе Набоков прямо называет русского поэта, через которого он читает Брука: «В его творчестве есть редкая пленительная черта: какая-то сияющая влажность, <…>. Эта тютчевская любовь ко всему струящемуся, журчащему, светло-студеному…» (Набоков I. С. 729, курсив наш — M. M.). Платоническая идея анамнезиса, знакомая Бруку, изучавшему в университете античность, и далеко не самая важная в его поэзии, выдвигается Набоковым на первый план. Противопоставление «тут / там»: «там» «живут Бессмертные, — благие, прекрасные, истинные, — те Подлинники, с которых мы — земные, глупые, скомканные снимки. Там — Лик, а мы здесь только призраки его. Там — верная беззакатная Звезда и Цветок, бледную тень которого любим мы на земле. Там нет ни единой слезы, а только скорбь. Нет движущихся ног, а есть Пляска. Все песни исчезнут в одной песне. Вместо любовников будет Любовь…» (Там же. С. 730) — вырастает в творчестве Набокова в инвариант двоемирия и даже в поздней русской прозе выражается в сходных синтаксических конструкциях:

Там, там — оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своею чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу, все проникнуто забавностью, которую знают дети; там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик.

(«Приглашение на казнь» (1938), цит. по: Набоков IV. С. 622).

С другой стороны, страстная и внимательная любовь Брука к тому, «что покинет он здесь» (Набоков I. С. 735) преобразилась у Набокова в проецирование земных, сенсуальных образов на потусторонний мир, благодаря чему уже в сборнике «Горний путь» трафаретные, неживые образы его крымских религиозных стихов заменяются земными подробностями из «сот памяти»: во время Тайной Вечери «по столу / ночные ползут мотыльки» («Тайная вечеря»), в Серафиме «при дивном свиданьи» поэт узнает узор крыльев бабочки («Бабочка (Vanessa antiopa)»), Христос перед смертью «с умиленьем сладостным и острым» вспоминает «домик в переулке пестром, / и голубей, и стружки на полу» («На Голгофе»), в раю пахнет как «на даче — в первый день» («И в Божий рай пришедшие с земли…»), а у апостола Петра руки «пахнут еще Гефсиманской росою и чешуей Иорданских рыб» («Когда я по лестнице алмазной…»). Почти двадцать лет спустя, в эссе о Лермонтове, Набоков вернулся к уроку, полученному им у георгианских поэтов:

Чтобы быть хорошим визионером, нужно быть хорошим наблюдателем, чем лучше видишь землю, тем тоньше будет восприятие небесного; и наоборот, предсказатель, глядящий в магический кристалл, не будучи художником, окажется просто старым занудой. Сама любовь к родине у Лермонтова (и других) — европейская, это чувство одновременно иррациональное и основанное на конкретном чувственном опыте. «Неофициальная английская роза», «шпили и фермы», увиденные с холма в Шропшире, или родная речка, которую русский путешественник много веков назад вспомнил, увидя Иордан, — это всего лишь те «зеленые холмы», о которых бормотал, умирая, знаменитый толстяк.{42} <…> Но особенностью описания родины в русской поэзии является атмосфера ностальгии, которая обостряет восприятия, но искажает объективные отношения. Русский поэт описывает вид из своего окна так, будто он изгнанник, в мечтах представляющий себе свою родину более живо, чем когда-либо в действительности — хотя на самом деле в этот момент он, возможно, оглядывает собственные десятины. Пушкин мечтал о путешествии в Африку не потому, что ему надоел русский пейзаж, но потому, что он стремился тосковать по России, находясь за границей. Гоголь в Риме говорил о духовной красоте физической отдаленности, и отношение Лермонтова к русской деревне основано на том же эмоциональном парадоксе.{43}

Поэтика переводов и прозаических парафраз стихов Руперта Брука в посвященном ему эссе (1922) превосходит вторичные символистские стихи Сирина начала 1920-х годов и предвосхищает его будущий прозаический стиль. По характеристике А. А. Долинина, в этой «раскованной, музыкальной полупоэзии» Набоков чувствует себя гораздо свободнее, чем в рамках стиха, «передавая поэтическую мысль, троп, даже инструментовку в прозаическом переводе».{44}


Взаимообогащение стиха и прозы, обещанное поэтическими переложениями и прозаическими парафразами Р. Брука, Л. Кэрролла, Р. Роллана и характерное для зрелой поэтики Набокова, в первых эмигрантских стихотворных сборниках — «Гроздь» (1922) и «Горний путь» (1923) — не реализовалось. Еще учась в Кембридже, Набоков публиковал стихотворения в берлинской газете «Руль»:

«Задолго до того, как в его <И. В. Гессена> издательстве <„Слово“> стали выходить мои книги, он с отеческим попустительством мне давал питать „Руль“ незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет, где И. В. <…> смотрел на меня с полусаркастическим доброхотством, слегка потряхивая листом, но говорил только „Н-да“ — и не торопясь приобщал его к материалу».{45}

Стихи из «Руля» отметил в дружеском отклике Николай Яковлев, написавший о творчестве «молодого поэта большой, почти на глазах крепнущей лирической силы, поэта с художественным самоограничением и мерой» (Новая русская книга. 1922. № 1. С. 21). Большая часть этих стихотворений вошла в сборники «Гроздь» и «Горний путь» («Горний путь» вышел на месяц позже «Грозди», в январе 1923 года, но составлен из более ранних стихов, написанных с начала 1918-го до июня 1921-го года, «Гроздь» — в основном с июля 1921-го по апрель 1922 года). С 1921-го года Набоков стал пользоваться псевдонимом Сирин (первый раз в рождественском номере «Руля» (7 января 1921 года), где были напечатаны три стихотворения и рассказ «Нежить», подписанные «Влад. Сирин»), выбранным отчасти потому, что «в „Руле“ было слишком много Набоковых» (его отец регулярно печатал в газете статьи на политические и литературные темы за подписью «В. Набоков»).{46}

По сравнению с двумя юношескими стихотворными сборниками, оба эмигрантских демонстрируют расширение круга тем: если в сборнике 1916 года и «Двух путях» стихи были все про любовь и природу, то тематика «Грозди» и «Горнего пути» отражает новый опыт (потерь, ностальгии, путешествий, влюбленностей) и новые литературные влияния. Характеризуя ретроспективно свою эмигрантскую поэзию, Набоков отметил, что в сопоставлении с юношеским периодом «кое-что <…> выправилось, лужицы несколько подсохли, послышались в голых рощах сравнительно чистые голоса» (Стихи и комментарии. С. 80). В стихах этого периода впервые ясно формулируется несколько старомодная романтическая позиция Набокова «я — поэт»: «Горний путь» он начинается с art poétique «Поэту»; в архиве Набокова сохранилось другое, неопубликованное, стихотворение 1920 года, написанное как обращение поэта к своей музе «языком Пушкина»:

Музе
<…> о, муза, грустно мне!
Гул пушкинской струны, осмысленно-великий,
не вызвал отзвука достойного, и вот
плоды словесного бесстыдства: бред заики,
ночная балмочь, блуд, лубочный хоровод,
да странного ума лукавая забава…
Нет, — пламя тайное включая в стих скупой,
сознательно твори, упорствуй, но не пой,
когда душа молчит. Будь в малом величава:
всё благо на земле, всё — пыль, всё — Божество…
О да, ты сыздетства постигла волшебство
земного! Ты огня живее и румяней:
смеешься и грустишь; глаза твои горят,
и вновь туманятся; — но, иногда, я рад,
что холод есть в тебе высоких изваяний, —
богинь, блистательно застывших на лету…
Не медли в небесах, о муза! Вот вплету
листок березовый — душистый, ощутимый —
в твой облачный венок: да будешь ты всегда
проста, отзывчива… Век темен — не беда!
Пусть гости-горести вошли, неотвратимы,
в обитель юности пирующей моей, —
их безобычливых не слушаю речей…
Пусть, омраченное, ослепшее на время,
мое великое, таинственное племя
бушует и в бреду безумное творит —
о вечно-вешняя! — по-прежнему горит
твой неотлучный луч; я знаю, что чудесно
печаль ты выразишь (певучая печаль
для чутких сладостней отрады бессловесной).
Я знаю — звездную, внимающую даль
столетий ты пройдешь, воздушная, а ныне,
подруга, жизнь моя, — в долине, на вершине, —
везде-везде хочу я чувствовать тебя.
Дай мне духовный жар, дай мне резец холодный;
Восстань! Пора, пора! Свершай свой путь свободный,
благославляя всё, о муза, всё любя…{47}

Отзывы критиков на «Горний путь» и «Гроздь» были немногочисленными и в основном равнодушными — все отметили вторичность и подражательность «поэта — первого ученика»,{48} в благожелательной формулировке Юлия Айхенвальда — отмеченного «печатью культурности».{49} Переимчивость Набокова 1920-х годов не распространяется дальше символизма: в его стихах находили влияния Пушкина, Фета, Тютчева, Бенедиктова, Бунина, Блока. Лоран Рабате справедливо отмечает демонстративность набоковских заимствований{50} — не случайно Набоков посвящает несколько стихотворений своим поэтическим менторам, прямо повторяя их тематические и ритмические топосы («На смерть Блока», «И. А. Бунину», «Пушкин — радуга по всей земле…»). Интересно, что ни в первые эмигрантские, ни в последующие сборники Набоков не включил ряд длинных стихотворений о Петербурге — «Петербург» («Так вот он, прежний чародей…», 1921), «Петербург» («Он на трясине был построен…», 1922) и «Петербург» («Мне чудится в Рождественское утро…», 1923), — в этих стихотворениях, из которых можно составить цикл, «петербургский текст» подчеркнуто ограничен аллюзиями к Пушкину и Блоку.


Между сборниками 1923 года и следующим — «Возвращение Чорба. Рассказы и стихи» (Берлин: Слово, 1930), в который вошли стихи 1924–1928 годов, малозаметный поэт Владимир Сирин превратился в одного из первых молодых прозаиков русской эмиграции: кроме ряда рассказов, большая часть которых вошла в сборник «Возвращение Чорба», им уже были опубликованы романы «Машенька» (1926) и «Король, дама, валет» (1928).

Восьмого мая 1923 года в Берлине на благотворительном балу Набоков встретил молодую женщину в волчьей маске, Веру Евсеевну Слоним. Через несколько дней он уехал сезонным рабочим на юг Франции, в имение друга своего отца Соломона Крыма, и там написал стихотворение «Встреча» с эпиграфом из «Незнакомки» Блока:

<…> Надолго ли? Навек?.. Далече
брожу — и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей…
И если ты — судьба моя…

Многочисленные письма Набокова Вере, в 1925 году ставшей его женой, — это разговор с alter ego: «Я люблю в тебе эту твою чудесную понятливость: словно у тебя в душе есть заранее уготовленное место для каждой моей мысли» (Письмо от 3 декабря 1923 года. Berg Collection).

Несмотря на то что многие эмигрантские рецензии на первые романы Сирина били мимо цели — «Машеньку» восприняли как бытописание эмигрантской жизни, роман «Король, дама, валет» — как социальную критику и роман в духе немецкого экспрессионизма{51} — репутация Набокова уже была создана. Почти одновременно с «Возвращением Чорба» вышел отдельным изданием роман «Защита Лужина» (Берлин: Слово, 1930), публиковавшийся сначала в главном «толстом» журнале русского зарубежья «Современные записки» (1929–1930, № 40–42), который вывел Сирина из «критической полутени». На «Защиту Лужина» откликнулись наиболее влиятельные эмигрантские критики и литераторы — Г. Адамович, В. Вейдле и В. Ходасевич, причем первый, хотя роман ему не понравился, признал его «одной из замечательнейших русских беллетристических вещей за последние годы».{52} Критические отклики на «Защиту Лужина» содержали зерна практически всех направлений будущей эмигрантской сиринианы: упреки в бездушности и холодности сиринского мира, его нерусскости, зависимости от западных образцов, признание стилистического блеска, «благородной искусственности» и оригинальности.{53} Г. Адамович хотя и без симпатии, но точно нарисовал творческий путь, пройденный Сириным к 1930 году:

…Сирин дебютировал в литературе как поэт. В стихах его чувствовалось несомненное версификационное дарование, но иногда не было ни одного слова, которое запомнилось бы, ни одной строчки, которую хотелось бы повторить. Стихи были довольно затейливы, гладки, умны, однако водянисты. Первый роман Сирина, «Машенька», — мало замеченный у нас — мне лично показался прелестным и, как говорится, «многообещающим». Сразу стало ясно, что к прозе Сирин имеет значительно больше расположения, чем к стихам. Второй роман Сирина, «Король, дама, валет», был ловчее, но зато и холоднее «Машеньки» — и меньше в нем было внутренней правды. Теперь появилась «Защита Лужина». Вокруг этой вещи создался некоторый шум. Многие искушенные и опытные ценители ею искренно восхищаются. Должен признаться, что восхищение я не вполне разделяю. Роман рассудочен и довольно искусственен по стилю и замыслу. Он чуть-чуть «воняет литературой», как выражается Тургенев. Однако подлинный талант автора вне всяких сомнений.{54}

Несмотря на то, что к 1930 году стихи Сирина стали восприниматься — как он писал не без личной горечи в рецензии на «Избранные стихи» И. Бунина — «как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой»,{55} он все же включил их, по «бунинскому рецепту»,{56} наряду с рассказами, в свой сборник. Рецензенты «Возвращения Чорба» (вышедшего в декабре 1929 года) разделились на тех, кто практически игнорировал его стихотворную часть (в репринт сборника, сделанный издательством «Ардис» (1970), стихи вообще не включены),{57} и тех, кто попытался проследить эволюцию Сирина-поэта. Рецензент пражской «Воли России» Герман Хохлов отметил новый, прозаизированный стих Сирина и опасности распространения прозаических принципов на поэзию.{58} Последующие критики с разными знаками повторяли тезис непоэтичности стихов Сирина: «У поэта, развивающегося в значительного прозаика, почти само собой разумеется, что „остовом“ стихотворения часто служит неслучившийся рассказ»,{59} «его <Набокова> стихи — стихи прозаика».{60}

Стихотворная часть «Возвращения Чорба» начинается с нового art poétique — «От счастия влюбленному не спится», в котором Сирин соединяет две составляющие своего нового, «скупого» поэтического мира — «прекрасную повседневность» и «слово». Многие стихотворения построены по этому двухчастному принципу: начинаясь с детализированного описания вещного мира (ночных звуков в гостинице приморского городка, бытовой сцены в Древнем Египте, комнаты, весеннего дня), они заканчиваются формулировкой поэтического credo. Ряд стихотворений имеет структуру ленты Мёбиуса: реальность, воспроизведенная в стихотворении со стереоскопической яркостью и подробностью, в финале оказывается сном или воспоминанием (см.: «Прелестная пора», «Снимок», «Годовщина», «Сновиденье»), то есть эффект trompe l'oeil («обманки») оказывается функцией воспоминания. Так, Сирин в стихах использует поэтику «будущего воспоминания», сформулированную им в прозе (см. рассказы «Путеводитель по Берлину» (1925), «Тяжелый дым» (1935), «Облако, озеро, башня» (1937)): «Мне думается, в этом смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки» («Путеводитель по Берлину», цит. по: Набоков I. С. 178).

Рисуя сиринскую эволюцию от поэзии к прозе, критики мало обращали внимания на взаимное обогащение у него этих жанров: с появлением зрелых рассказов и первых романов стихи Сирина освободились от парализующих символистских влияний, сентиментальности и приобрели акмеистическую ясность, сознательную простоту выражения; с другой стороны, поэтические образы, в стихах выраженные многословно и вяло, будучи помещенными в прозу, становились ясными и точными. «Зоркость», острота видения, отмечавшаяся многими рецензентами, во многом является результатом пройденной поэтической школы. Как отмечает А. А. Долинин, «прорыв к собственному стилю Набоков совершил только тогда, когда он начал писать самостоятельную прозу как раскрепощенную поэзию, как прозаический „перевод“ образов, интонаций и метафор своих ранних стихов» (цит. по: Набоков I. С. 17).

Другим элементом перехода от вторичной символистской поэтики к новому «твердому стилю» были для Набокова драмы в стихах и, в первую очередь, не публиковавшаяся при жизни «Трагедия господина Морна» — пятиактная лирическая трагедия, написанная белым пятистопным ямбом с сопровождающим ее прозаическим пересказом, над которой Набоков работал с конца 1923 по январь 1924 года (впервые опубликована в: Звезда. 1997. № 4). В ней Набоков предвосхищает многие мотивы и образы своей поздней прозы, главным образом, «Приглашения на казнь» и «Pale Fire»{61} и пробует характерные набоковские приемы — введение «представителя автора», «Иностранца» из «далекой северной страны», в действие; использование традиции (Шекспира, А. К. Толстого, Блока) с одновременным ее обыгрыванием (герой, испытывающий подлинную ревность, играет Отелло). Геннадий Барабтарло справедливо утверждает, что «по чисто выразительной силе» «Трагедия господина Морна» «гораздо выше всего, что Набоков сочинил в стихах до нее, и в смысле общей художественной ценности она превосходит его тогдашнюю прозу».{62}


Традиционно поэзия Набокова анализируется тематически,{63} в сопоставлении с его прозой,{64} как источник более откровенно, чем в прозе, выраженных мотивов потусторонности и ностальгии{65}. По мнению Ю. И. Левина, инвариант поэтического мира Набокова — двоемирие — является во многом результатом семиотизации «жизненного объекта», то есть обстоятельств изгнания. Базовый вариант биспациальной структуры — чужбина / родина — первоначально сформировался в лирике, и «именно в этом „откровенном“ по самой своей природе жанре художественные решения, по-видимому, наиболее близки к своим биографическим истокам».{66} Недостижимое в реальности, «потустороннее» пространство родины становится пространством воображения:

Мою ладонь географ строгий
разрисовал: тут все твои
большие, малые дороги,
а жилы — реки и ручьи.
Слепец, я руки простираю
и всё земное осязаю
через тебя, страна моя.
Вот почему так счастлив я.
И если правда, что намедни
мне померещилось во сне,
что час беспечный, час последний
меня найдет в чужой стране,
как на покатой школьной парте,
совьешься ты подобно карте,
как только отпущу края,
и ляжешь там, где лягу я
(«К России», 1928)

Таким образом, исходное несчастье — изгнанничество, одиночество на чужбине — переоцениваются как состояние, вообще характерное для художника, как условие творчества:

Термин «эмигрантский писатель» отзывает слегка тавтологией. Всякий истинный сочинитель эмигрирует в свое искусство и пребывает в нем. У сочинителя русского любовь к отчизне, даже когда он ее по-настоящему не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинев или Кавказ, но и Невский проспект казались далеким изгнанием,{67} отсюда мотив одиночества и эмиграции как счастья и дара: «Великий выход на чужбину, / как дар божественный, ценя».

(«Путь», 1925)

Конструируя впоследствии свой образ периода европейской эмиграции, Набоков прибегнул к полуигровой характеристике «эмигрантского поэта Сирина» как «самого одинокого и самого надменного», который «по темному небу изгнания <…> пронесся, как метеор, и исчез, не оставив после себя ничего, кроме смутного ощущенья тревоги» (Nabokov. Speak, Memory. P. 287–288). На самом деле Сирин принимал активное участие в эмигрантской жизни Берлина и Парижа: вместе со своим другом Иваном Лукашом писал для русского кабаре в Берлине, входил в писательские сообщества «Веретено» и «Братство Круглого Стола», посещал собрания Берлинского кружка поэтов и антисоветской организации ВИР своего друга Николая Яковлева, участвовал в благотворительных и творческих вечерах, играл Позднышева в суде над «Крейцеровой сонатой» и Н. Евреинова в шуточном обозрении «Quatsch», дал публичный сеанс бокса с Г. Гессеном, после переезда в Париж по крайней мере дважды посетил «беседы» при религиозно-философском журнале «Новый град».{68} З. Шаховская так описывает тогдашнего Сирина:

Высокий, кажущийся еще более высоким из-за своей худобы, с особенным разрезом глаз несколько навыкате, высоким лбом, еще увеличившимся от той ранней, хорошей лысины, о которой говорят, что Бог ума прибавляет, и с не остро-сухим наблюдательным взглядом, как у Бунина, но внимательным, любопытствующим, не без насмешливости почти шаловливой…{69}


Следующий стихотворный сборник — «Стихотворения 1929–1951» (Париж: Рифма, 1952) — Набоков издал, только переехав в Америку, в него входят стихотворения, написанные в Германии, Англии, Франции и Америке в 1929–1951 годах. Сборник начинается со стихотворения «К музе» (1929), которое Набоков в примечании называет границей юношеского периода своего поэтического развития:

Я помню твой приход: растущий звон,
волнение, неведомое миру.
Луна сквозь ветки тронула балкон,
и пала тень, похожая на лиру.
Мне, юному, для неги плеч твоих
казался ямб одеждой слишком грубой.
Но был певуч неправильный мой стих
и улыбался рифмой красногубой.
Я счастлив был. Над гаснущим столом
огонь дрожал, вылущивал огарок;
и снилось мне: страница под стеклом
бессмертная, вся в молниях помарок.
Теперь не то. Для утренней звезды
не откажусь от утренней дремоты.
Мне не под силу многие труды,
особенно тщеславия заботы.
Я опытен, я скуп и нетерпим.
Натертый стих блистает чище меди.
мы изредка с тобою говорим
через забор, как старые соседи.
Да, зрелость живописна, спору нет:
лист виноградный, груша, пол-арбуза
и — мастерства предел — прозрачный свет.
Мне холодно. Ведь это осень, муза.

Это стихотворение представляется демонстративно архаичным на фоне хронологически непосредственно следующих за ним длинных стихотворений «Вечер на пустыре»(1932) и «Как я люблю тебя» (1934) — как ритмически, так и своей романтической позой «я — поэт» и прямым апострофированием музы. Элегический топос «осени жизни» и традиционализм поэтического мастерства в этом стихотворении Набоков возводит к поэзии «наследника Пушкина по тютчевской линии» В. Ф. Ходасевича: как отметил Ю. И. Левин, строки «Теперь не то <…> Мне не под силу многие труды, / особенно тщеславия заботы. / Я опытен, я скуп и нетерпим» — являются реминисценцией двух «Стансов» Ходасевича — 1918 года («Уж тяжелы мне долгие труды…») и 1922 года («Я стал умен, суров и скуп…»).{70} Не совсем точным кажется утверждение Набокова, что в юности он мало пользовался ямбом («Мне, юному, для неги плеч твоих / казался ямб одеждой слишком грубой»), — к ранним стихам Набокова менее всего подходит определение «неправильные». Стиховедческие подсчеты демонстрируют, что даже на фоне в общем консервативной эмигрантской поэзии (исключение составляют М. Цветаева, З. Гиппиус, В. Мамченко){71} Набоков был действительно «поэтическим старовером»: если в области тем и образов его в 1920–1930-е годы можно было назвать «эпигоном символизма», то в области стихотворной техники он придерживался традиций XIX и даже XVIII века — для его стихов характерно подавляющее преобладание четырехстопного ямба, строфичность (в основном катрены), грамматическая и точная рифма.

В поздней автохарактеристике нового периода Набоков писал, что «видел свою задачу в том, чтобы каждое стихотворение имело сюжет и изложение (это было как бы реакцией против унылой, худосочной „парижской школы“ эмигрантской поэзии)» (Стихи 1979. С. 3). Установку на сюжетную поэзию Сирин первоначально сформулировал в рецензии 1927 года, возведя ее к Н. Гумилеву:

О Гумилеве нельзя говорить без волненья. Придет время, когда Россия будет им гордиться. Читая его, понимаешь, между прочим, что стихотворение не может быть просто «настроением», «лирическим нечто», подбором случайных образов, туманом и тупиком. Стихотворение должно быть прежде всего интересным. В нем должна быть своя завязка, своя развязка. Читатель должен с любопытством начать и с волненьем окончить. О лирическом переживанье, о пустяке необходимо рассказать так же увлекательно, как о путешествии в Африку. Стихотворенье — занимательно, — вот ему лучшая похвала.{72}

Вот, например, неопубликованное нарративное стихотворение второй половины 1920-х годов, параллели к которому можно найти в прозе Набокова:

…Издалека узнаешь махаона
по солнечной, тропической красе:
пронесся вдоль муравчатого склона
и сел на одуванчик у шоссе.
Удар сачка, — и в сетке шелест громкий.
О, желтый демон, как трепещешь ты!
Боюсь порвать зубчатые каемки
и черные тончайшие хвосты.
А то, бывало, в иволговом парке,
в счастливый полдень ветреный и жаркий,
стою, от благовонья сам не свой,
перед высокой рыхлою сиренью,
почти малиновою по сравненью
с глубокою небесной синевой;
и махаон свисает с грозди, дышит.
Пьянеет он, золотокрылый гость,
и ветер ослепительно колышет
и бабочку и сладостную гроздь.
Нацелишься, — но помешают ветки;
взмахнешь, — но он блеснул, и был таков;
и сыплются из вывернутой сетки
лишь сорванные крестики цветов…{73}

Набоков и в «американские годы» предпочитал повествовательную, прозаизированную поэзию:

Я никогда не мог найти каких бы то ни было видовых отличий между поэзией и художественной прозой. Я склонен определять хорошее стихотворное произведение любой длины как концентрат хорошей прозы с добавлением или без добавления повторяющегося ритма или рифмы. Волшебство стихосложения может улучшить то, что мы именуем прозой, подчеркнув аромат смысла, но и в простой прозе есть свои ритмические ходы, музыка точной фразы, ритм мысли, доносимый повторяющимися особенностями индивидуальной речи и интонации. Как и в современных научных классификациях, наши представления о поэзии и прозе во многом перекрывают друг друга. И бамбуковый мостик, переброшенный между ними — метафора.{74}

Рецензии Сирина 1920–1930-х годов (как и литературоведческие эссе и лекции «американского» периода) часто служат автоописанием, в них он формулирует свои поэтические принципы. В эмигрантской поэзии Сирин занимает подчеркнуто антимодернистскую позицию предпочтения В. Ходасевича, И. Бунина, а из «молодых» А. Ладинского, Б. Божнева, В. Пиотровского поэтике «парижской ноты», практически все его рецензии заканчиваются выпадами против монпарнасских поэтов. Помимо элемента актуальной «партийности» в тоне этих откликов, связанного с известным противостоянием Ходасевича — Набокова и круга «Чисел»,{75} по формулировке Р. Д. Тименчика, «подчеркнутое предпочтение Бунина символистам (а, скажем, и вовсе бледного С. Кречетова — молодой постсимволистской поэзии) было частью несколько стилизованной, нарочито антимодернистской поэзии Набокова. <…> для тридцатилетнего Набокова сопоставление собственных стихов с лирикой Поплавского было противостоянием двух поэтик».{76} Не случайно в рецензии на сборник Бориса Поплавского «Флаги», о резком тоне которой Набоков потом сожалел, он почти откровенно говорит, что сам обрек себя на прозаический «пост», тогда как Поплавскому, при всей его безграмотности и безвкусии, доступно поэтическое «безумие»:

Как хорошо бывает порой углубиться в себя, свято воздержаться от стихов, заставить музу попоститься… «О Морелла, усни, как ужасны орлиные жизни…» Вот звучит это — ничего не поделаешь, звучит, — а ведь какая бессмыслица…{77}

Набоков едва ли не одинок в радикальном предпочтении стихов И. Бунина («лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий» (В. Сирин. Ив. Бунин. «Избранные стихи» (1929), цит. по: Набоков II. С. 672)) «той парчовой прозе, которой он был знаменит» (Набоков V. С. 318). Если отвлечься от сложной и пристрастной эволюции их личных отношений,{78} Бунин, видимо, представлялся Сирину возможной ветвью неоакадемической русской поэзии, заглушенной сначала «кощунствами» символизма, а потом «безграмотным бормотаньем советского пиита» — а к альтернативной поэтической линии Набоков испытывал особенный интерес, судя по его литературным мистификациям (см. об этом ниже):

Когда-то, в громкие петербургские годы, их <стихи Бунина> заглушало блестящее бряцание модных лир; но бесследно прошла эта поэтическая шумиха — развенчаны или забыты «слов кощунственные творцы», нам холодно от мертвых глыб брюсовских стихов, нестройным кажется нам тот бальмонтовский стих, что обманывал новой певучестью; и только дрожь одной лиры, особая дрожь, присущая бессмертной поэзии, волнует, как и прежде, волнует сильнее, чем прежде, — и странным кажется, что в те петербургские годы не всем был внятен, не всякую изумлял душу голос поэта, равному которого не было со времен Тютчева.

(Набоков II. С. 672).

В некрологе другому своему поэтическому ментору, В. Ходасевичу, Набоков также возводит его поэтическую генеалогию к тютчевской линии: «Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней».{79} Набоков подчеркнуто связывает и собственную поэтическую родословную, помимо Пушкина, с русскими поэтами младшей линии, в первую очередь с Тютчевым и Ходасевичем (ср. также у Сирина мотив Баратынского «мой дар убог и голос мой негромок»: «Как бледная заря, мой стих негромок, / и кратко звуковое бытие, / и вряд ли мой разборчивый потомок / припомнит птичье прозвище мое» («Как бледная заря мой стих негромок…», 1923)), о которых писал О. Мандельштам в статье «Буря и натиск» (1923):

У российского символизма были свои Виргилии и Овидии, у него же были и свои Катуллы, не столь по возрасту, сколь по типу творчества. Здесь следует упомянуть о Кузмине и Ходасевиче. Это типичные младшие поэты со свойственной младшим поэтам чистотой и прелестью звука. <…> Ходасевич культивировал тему Боратынского: «Мой дар убог, и голос мой негромок» — и всячески варьировал тему недоноска. Его младшая линия — стихи второстепенных поэтов пушкинской и послепушкинской поры — домашние поэты-любители, вроде графини Растопчиной, Вяземского и др.{80}

Сиринская позиция подчеркнутого формального консерватизма, открытого перепева не только Пушкина и Блока, но и «младших» поэтов — Бенедиктова, Бальмонта, Фета, Бунина, — как кажется, демонстрирует стремление подверстать себя к исходу Серебряного века.


Резкую смену поэтики, произошедшую в поэзии Набокова в середине — второй половине 1930-х годов, — от процитированного выше традиционалистского стихотворения «К музе» (1929) к «Вечеру на пустыре» (1932) и далее к совсем необычным поэмам «Слава» (1942) и «Парижская поэма» (1944), которые отличают нерегулярная строфика и смена типов рифмовки, резкие перепады интонации, размера и стилистики от строфы к строфе, а также сознательная темнота, неясность, — трудно оценить из-за крайней скудости поэтической продукции этого времени. В конце 1930-х годов Набоков подводил итоги и завершал свой «сиринский» период, и здесь трудно отделить биографические причины от творческих: «Жизнь поэта как пастиш его творчества».{81} Жизнь с маленьким сыном (Дмитрий родился 10 мая 1934 года) и женой-еврейкой в Берлине стала невозможной, в 1938 году Набоков с семьей перебрался в Париж и отчаянно искал места в Англии или Америке:

Никогда не думал, что смогу оказаться в столь бедственном положении, ибо я всегда полагал, что с годами выход моих романов в переводе будет служить поддержкой. Оказывается, я заблуждался: мои литературные заработки столь скудны, что их не хватает даже на самую скромную жизнь <…> Именно это заставляет меня искать какую-нибудь интеллектуальную работу, которая позволила бы мне содержать мое небольшое семейство. Я готов заниматься чем угодно — преподавать или работать в каком-нибудь издательстве.{82}

В это время Набоков пишет новые, непохожие на прежние, стихи «под маской» Федора Константиновича Годунова-Чердынцева и Василия Шишкова; пробует перейти для нужд творчества на другой язык, в первую очередь, в области автоперевода (в 1936 году переводит «Отчаяние» на английский) и автобиографии (в 1935–1936 годах пишет главы автобиографии (несохранившейся) на английском, в 1936 — автобиографическое эссе на французском «Mademoiselle О»); размышляет о соотношении биографии и творчества писателя в своем последнем русском романе «Дар» (1937–1938, 1952), французском эссе 1937 года «Pouchkine ou le vrai et le vraisemblable» («Пушкин, или правда или правдоподобие») и первом английском романе «The Real Life of Sebastian Knight» («Истинная жизнь Себастьяна Найта», написан в 1938–1939 году, опубликован в конце 1941-го).

В 1936 году Набоков сочиняет стихи для «Дара», а еще в 1934-м публикует стихотворение «L'Inconnue de la Seine» с подзаголовком «Из Ф. Г. Ч.», то есть, видимо, из стихов Федора Годунова-Чердынцева. На фоне существующей в русской литературе традиции включения стихов в прозаический текст — от «Езды в остров любви» В. Тредиаковского и «Двойной жизни» Каролины Павловой до «Доктора Живаго» Б. Пастернака — «Дар» Набокова представляет собой уникальный опыт инкорпорирования стихов прямо в прозаическую ткань текста. М. Ю. Лотман отмечает, что целью Набокова в «Даре» является «преодоление линейности противопоставления стиха и прозы»{83}. Включения стихов в прозу романа разнообразны: во-первых, в текст входят стихи и стихотворные строки (Годунова-Чердынцева и Кончеева) с комментариями; во-вторых, роман насыщен разговорами о русской литературе, в том числе о поэзии, главным образом в вымышленных разговорах Годунова-Чердынцева с Кончеевым; в-третьих, стихи зарождаются в ткани прозаического текста. Сигналом к рождению стихотворения служит усиление аллитераций, метафоричности и эллиптичности текста, при этом не всегда возможно однозначно определить начало и конец стиха. Нерасчлененность поэзии и прозы доводится до предельной ясности в финале романа — онегинской строфе, записанной в строчку:

Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, — и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка.

(Набоков IV. С. 541).

В «Даре» тематизируется и одновременно демонстрируется сам процесс создания стихотворения: движение от первого автоматизма «ада аллигаторских аллитераций» к «случайным» рифмам, подталкивающим развертыванье смысла, последовательный подбор нужного слова. Стихи включены в структуру романа и как ключ (смысловой и музыкальный) к тексту: осью третьей главы, по признанию самого Набокова (предисловие к «The Gift») служит двойчатка стихов, обращенных к Зине Мерц; инвертированный сонет, обрамляющий четвертую главу, о Чернышевском, отражает ее структуру, представляющую собой замкнутую спираль («спираль внутри сонета»); финальная «онегинская строфа» воплощает кольцевую структуру романа и его мета-поэтическую идею: «И не кончается строка». Роман, который, судя по черновикам, должен был втянуть в себя почти все русскоязычное творчество Набокова — рассказы «Ultima Thule», «Круг», продолжение пушкинской «Русалки», «Приглашение на казнь», лепидоптерические статьи,{84} — обещал невиданный в русской литературе синтез поэзии и прозы (который в более поздних английских аналогах — комментированном переводе «Евгения Онегина» и «Pale Fire» — принял совсем иной вид). Творческая эволюция Годунова-Чердынцева повторяет набоковское движение от поэзии к прозе, при котором поэтическая школа обогащает прозу: «…доводя ясность прозы до ямба и после преодолевая его, живым примером служило „Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный“» (Набоков IV. С. 280).

Понятно, почему Набоков включил поэзию и разговоры о ней в роман, который должен был подвести итоги как русской литературе, так и русскому, «сиринскому», периоду самого автора. Но можно ли однозначно уравнивать поэзию и поэтику Годунова-Чердынцева с набоковской? По традиции, заложенной авторизованным сборником «Стихи» 1979 года, стихотворения Годунова-Чердынцева, как и в сходном случае со стихами Юрия Живаго, без оговорок включаются в авторский корпус. С другой стороны, в предисловии к английскому переводу «Дара» («The Gift») Набоков предупредил читателя, что некоторые общие биографические обстоятельства и интерес к литературе и лепидоптере «не дают никаких оснований воскликнуть „ага!“ и уравнять рисовальщика и рисунок» (пер. Г. Левинтона; цит. по: Набоков: pro et contra. С. 49). M. Ю. Лотман справедливо отмечает, что Годунов-Чердынцев «пишет другие стихи, чем Набоков»:{85} сопоставляя четырехстопный ямб Годунова-Чердынцева (этим размером написаны все восьмистишия его сборника «Стихи») с набоковским (также его излюбленный размер), Джералд С. Смит отмечает, что профиль ударности стихов Годунова-Чердынцева крайне низкий («Пропавший мяч» 69,2 %, весь сборник 69,6 % — ср. средний профиль ударности у Набокова 75,1 %).{86} Поэзия Годунова-Чердынцева отличается от набоковской не только строением стиха, но и стилистикой и тематикой: ее характеризует крайний формальный и эмоциональный аскетизм и сугубая вещественность описаний, что дает М. Ю. Лотману основание провести параллель с «акмеистическим ригоризмом» первого сборника Мандельштама «Камень» (1913). Можно найти и тематические параллели с Мандельштамом: «У тех ворот — кривая тень Багдада, / а та звезда над Пулковым висит…» — ср. «Недалеко до Смирны и Багдада, / Но трудно плыть, а звезды всюду те же» («Феодосия» (1919/1922), отмечено М. Ю. Лотманом); стихотворение Годунова-Чердынцева «Ласточка» («Однажды мы под вечер оба…») через связь ласточки с темами смерти и воспоминания представляется реминисценцией «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» (1921).{87} Возможно, здесь стилизация поэтики не Мандельштама, а его эмигрантского «ученика» Антонина Ладинского: единством тематики и формальной строгостью «Стихи» Годунова-Чердынцева напоминают сборник Ладинского «Черное и голубое» (1931), высоко оцененный Набоковым;{88} или сборник Бориса Божнева «Фонтан» (1927), состоящий исключительно из ямбических восьмистиший, варьирующих одну тему.{89} Стихотворения Годунова-Чердынцева написаны в середине 1930-х годов, когда поэтическое творчество самого Набокова практически прекратилось — он писал очень редко и почти исключительно «под маской» — таковы же и опубликованные под псевдонимом Василий Шишков «Поэты» (1939) и «К России» («Отвяжись, я тебя умоляю!..», 1940).{90} Видимо, ответ на вопрос о соотношении «поэзии и поэтики» Набокова-Сирина и Годунова-Чердынцева может дать рассмотрение его в более широком контексте поэтических мистификаций Набокова середины 1930-х годов. Post factum Набоков создал биографическую легенду, по которой первое из стихотворений «шишковского цикла»,{91} «Поэты», «было написано с целью поймать в ловушку почтенного критика (Г. Адамович, Последние новости), который автоматически выражал недовольство по поводу всего, что я писал. Уловка удалась: в своем недельном отчете он с таким красноречивым энтузиазмом приветствовал появление „таинственного нового поэта“, что я не мог удержаться от того, чтобы продлить шутку, описав мои встречи с несуществующим Шишковым в рассказе, в котором, среди прочего изюма, был критический разбор самого стихотворения и похвал Адамовича» ю{92} Исследователи согласно подхватили эту интерпретацию литературной мистификации: вслед за Дж. С. Смитом{93} повторяется утверждение, что Адамович не определил авторства из-за нехарактерного для Набокова размера «Поэтов» — точнее, из-за нехарактерной для Набокова разновидности амфибрахия (Ам4, по терминологии А. Белого, которой придерживался и сам Набоков). Но нужно учесть, что в общем доля трехсложных размеров в позднем творчестве Набокова заметно выросла, кроме того, как справедливо отмечает Максим Шраер, «маловероятно, что в 1939 году Адамович мог столь детально помнить <…> метрический репертуар Набокова, особенно если учесть, что Набоков, по всей видимости, не публиковал стихов под своим именем с 1935 года».{94} Рассматривая шишковские стихотворения в перспективе поэтической эволюции Набокова, точнее, видимо, было бы говорить не об искусственном выращивании Набоковым Василия Шишкова с его особой, намеренно пародийной, поэтикой, предназначенной для розыгрыша Г. Адамовича, а об этапе поэтического развития самого Набокова, ведущем к «запоздалому открытию твердого стиля». Узнав о том, что он стал жертвой розыгрыша, Г. Адамович, смог точно оценить степень органичности литературной мистификации для художественного мира Набокова:

Правда, стихи Сирина — совсем в другом роде. Но если вообще можно сочинить что-либо за иное сознание, на чужие, интуитивно найденные темы, то для Сирина, при его даровании и изобретательности, это допустимо вдвойне. В пародиях и подделках вдохновение иногда разгуливается вовсю и даже забывает об игре, как актер, вошедший в роль.

(Последние новости. 1939. 22 сентября).

Действительно, новая поэтика Набокова крайне эклектична, почти центонна, так что иногда кажется стилизацией или пародией. Тем не менее это все же цельная и оригинальная поэтика. «Создавая себе новую авторскую личину, витая за просвечивающей занавесью мистификации, Набоков заговорил подлинным, оригинальным голосом, несравнимым с большинством его довоенных стихов. В стихах шишковского цикла размышления о любви, языке/молчании и смерти произносятся голосом безжалостного и ясновидящего поэта».{95} Стихотворение «Поэты» было опубликовано в том же номере «Современных записок», что и некролог В. Сирина «О Ходасевиче». Очевидное сходство литературной мистификации Василия Шишкова и Василия Травникова из повести Ходасевича «Жизнь Василия Травникова» (1936) свидетельствует не столько об общем адресате мистификации, Г. Адамовиче, (скорее, такая прозрачная параллель должна была бы разрушить набоковскую шутку), сколько о том, что «Поэты» — hommage лично В. Ходасевичу. Это стихотворение тематически и стилистически, как кажется, представляет собой конструкцию поэзии того возможного ученика, наследника Ходасевича, надежду на появление которого Набоков выразил в некрологе:

…кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и — как знать — дойдет до вершин поэтического искусства, коли не загубит жизни в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским. <…> Дешевая унылость казалась ему <Ходасевичу> скорее пародией, нежели отголоском его «Европейской Ночи», где горечь, гнев, ангелы, зияние гласных — было все настоящее, единственное, ничем не связанное с теми дежурными настроениями, которые замутили стихи многих его полуучеников.{96}

Финал «Поэтов», описывающий переход в потусторонность:

Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
иль, может быть, проще: молчанье любви.
Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны — любви безнадежной —
молчанье зарницы, молчанье зерна —

симметричен финалу набоковского некролога Ходасевичу:

Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак.

(Набоков V. С. 590).

В последней строке стихотворения звучит голос Ходасевича: «молчанье зарницы, молчанье зерна» повторяет мотивы книги стихов Ходасевича «Путем зерна»; в первой строке «Из комнаты в сени свеча переходит», по наблюдению А. А. Долинина, содержится анаграмма «Ходасевич». Таким образом, стихотворение оказывается обрамлено отсылками к апострофируемому мертвому поэту.

Другие элементы своего нового — «твердого» и «свободного от добровольно принятых на себя оков» — стиля Набоков опробовал в поэзии и поэтике Ф. К. Годунова-Чердынцева в «Даре». А. А. Долинин предположил, что в поэтических стилях Годунова-Чердынцева и Кончеева Набоков пытался придумать составной стиль молодой эмигрантской поэзии, лишенный парижской ноты. Единственные известные нам строки Кончеева — «Виноград созревал, изваянья в аллеях синели. / Небеса опирались на снежные плечи отчизны…» — также с одной стороны, напоминают античную поэтику «Tristia» Мандельштама, а также, как отметил Б. Маслов, пятую строфу «Грифельной оды»: «Плод нарывал. Зрел виноград»{97}; а с другой (наблюдение А. А. Долинина) — размером (пятистопный анапест с женскими окончаниями) и окончанием стиха на слове «отчизны» — строку Б. Поплавского из стихотворения «Морелла I», которое Набоков несколько раз цитировал, — «Ты на желтых закатах влюбилась в сиянье отчизны». Возможно, здесь мы имеем дело с гибридом — интонацией Поплавского, соединенной со «снежной» и «скульптурной» образностью Ладинского и Пиотровского.

Другой, но столь же эклектичный, стиль придуман Набоковым для Константина Перова из английского рассказа «A Forgotten Poet» («Забытый поэт», 1944). Судьба Перова — с мотивами мнимой смерти, посмертной публикации стихов и резкой реакции мнимого покойника — очевидно отсылает к Василию Травникову В. Ходасевича. Если Ходасевич придумывает поэта — представителя альтернативной ветви русской поэзии второго ряда, к которой причислял себя и сам Ходасевич («…более других приближаются к Травникову, Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским»),{98} то в поэзии К. К. Перова (1825–1849?) сочетаются, не сводясь к ним, «прозаизированное народничество Некрасова» с «рассчитанным эстетизмом Фета», Перов «сочетает в себе возвышенный полет независимого лирического вдохновения с жалостью „к бедным, слепым и глупым, / к спинам, гнущимся перед круглыми животами“, короче говоря, <является> представителем традиции Бодлера или Рембо, не имевшей аналога в России XIX в».{99}

Можно предположить, что стиль нереализованной, заглохшей ветви русской поэзии, который пробует Набоков в своих литературных мистификациях, был элементом становления его собственной новой поэтики, воплотившейся в построенных в форме диалога неназванных персонажей «Славе» (1942) и «Парижской поэме» (1944). Новая поэтика состоит в более раскованном пользовании разными поэтическими образцами для их пародирования, антипародирования и эмуляции (раньше такие непрямые способы ассимиляции «чужого слова» были характерны только для прозы Набокова — в противоположность подчеркнуто «верному» ученичеству поэзии у классических образцов), в том числе и ранее враждебных направлений — «парижской ноты» («Парижская поэма»), Маяковского («О правителях»), Пастернака («Как я люблю тебя», «Слава»). «Парижская поэма» написана намеренно темно, с опущенными связками, в жанре, близком к характерной для русской поэзии «в метрополии» большой поэмы «с ключом», от «Форель разбивает лед» М. Кузмина до «Поэмы без героя» А. Ахматовой.{100} «Парижская поэма» Набокова, видимо, скрывает не столько зашифрованные персоналии и биографические обстоятельства, сколько литературные и биографические претексты, с которыми ведется напряженный диалог, причем поэт попеременно то говорит «своим голосом», то «пересаживается» в собеседников, отсюда возникает симфонический эффект. Современники, скорее всего, сразу прочитали поэму именно в таком коде — как приглашение к активному читательскому участию в экспликации зашифрованных смыслов: Роман Гринберг пишет Набокову в письме от 1944 года о том, как у него в гостях Юлиан Тувим читал Эдмунду Уилсону «Парижскую поэму»:

Он читал очень хорошо, и по мере того, как он читал, у всех непомерно росло радостное возбуждение. Отдельные места перечитывались по нескольку раз. Спрашивали, допытывались, догадывались, изумлялись, охали, спорили, не соглашались и опять начинали все сначала. Все сразу помолодели лет на двадцать. На этаже царил энтузиазм сходки Нар<одной> Воли.

(письмо от 22 апреля 1944 года Сообщено Г. Б. Глушанок).

Полифония, впечатление бормотания, невнятицы, в которых при первочтении только брезжит смысл, видимо, имитирует также и сам процесс сочинения стихотворения: в комментарии к публичному чтению «Парижской поэмы» в 1949 году Набоков, отвечая на упреки в «туманности» стихотворения, пояснил: «Оно станет яснее, если иметь в виду, что вступительные его строки передают попытку поэта, изображенного в этих стихах, преодолеть то хаотическое, нечленораздельное волнение, когда в сознании брежжит только ритм будущего создания, а не прямой его смысл» (Стихи и комментарии. С. 82. Ср. описание поэтического вдохновения из «Дара»: «…божественное жужжание <…> разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха» (Набоков IV. С. 241)). Мы не делаем здесь попытки подробного анализа поэмы, отметим только некоторые элементы, которые кажутся важными. В перечислении имен в начале: «И подайте крыло Никанору, / Аврааму, Владимиру, Льву — / смерду, князю, предателю, вору» — которое как будто приглашает к дешифровке, — имя автора, Владимир, по наблюдению А. А. Долинина, параллельно «предателю», что, возможно, вводит тему предательства Набоковым родного языка и судьбы русского поэта (ср. в английском стихотворении «The Evening of Russian Poetry» (1945): «Бессоница, твой взор уныл и страшен; / любовь моя, отступника прости»). Напряженные и невнятные призывы «отвести», «не бросать», «позаботиться» «пожалеть», «спасти» каких-то «прохвостов», «стариков», «всю ораву», возможно, вводят en sourdine мотив вины и сочувствия Набокова как к соотечественникам на родине, так и к оставшимся в европейской эмиграции русским, о судьбе которых тогда, в начале войны, еще не было известно. Видимо, из числа русских эмигрантов Набоков выбирает наиболее неприятного для себя, но несомненно «знакового» Г. Иванова: Омри Ронен считает, что «Парижская поэма» является антипародией «Распада Атома» Г. Иванова, который «сам распадается в набоковском стихотворении под бомбардировкой сопоставлений с последней стадией деградации русской поэзии и души — графоманом и преступником Горгуловым».{101} Набоков, как предполагает Ронен (в письме к нам), отвечает на следующий пассаж из «Распада Атома» (1938):

Люди идут по улице. Люди тридцатых годов двадцатого века. Небо начинает темнеть, скоро проступят звезды. Звезды тридцатых годов двадцатого века. Можно описать сегодняшний вечер, Париж, улицу, игру теней и света в перистом небе, игру страха и надежды в одинокой человеческой душе. Можно сделать это умно, талантливо, образно, правдоподобно. Но чуда уже сотворить нельзя — ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот…{102}

Набоков создает кубистический портрет разных знаковых фигур русского Парижа 1930-х годов — Ходасевича (строка «Стул. На стуле он сам» — видимо, из «Баллады» («Сижу, освещаемый сверху…», 1921) Ходасевича), Павла Горгулова (его псевдоним — Павел Бред — вводится указанием на гильотинирование Горгулова в 1932 году за убийство французского президента Поля Думера, которое произошло в традиционном месте — на бульваре Араго в Париже: «Бродит боль позвонка перебитого / в черных дебрях Бульвар Араго»); поэтическое описание парижских писсуаров («Чуден ночью Париж сухопарый… / Чу! Под сводами черных аркад, / где стена как скала, писсуары / за щитами своими журчат»), возможно, отсылает к «Распаду Атома» (по характеристике Набокова, «эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров (могущим смутить только самых неопытных читателей) просто очень плоха»){103} или сборнику Бориса Божнева «Борьба за несуществованье» (1925) с вызвавшим раздражение критиков стихотворением «Стою в уборной… прислонясь к стене…».{104} У Набокова лирический герой из всего парижского отчаяния и собственных стыда и жалости создает «чудо», связывающее «сегодняшний миг» с детством и позволяющее увидеть и в настоящем счастье и смысл, в возможности которых сомневается Г. Иванов:

В этой жизни, богатой узорами
(неповторной, поскольку она
по-другому, с другими актерами,
будет в новом театре дана),
я почел бы за лучшее счастье
так сложить ее дивный ковер,
чтоб пришелся узор настоящего
на былое — на прежний узор;
<…> но, с далеким найдя соответствие,
очутиться в начале пути,
наклониться — и в собственном детстве
кончик спутанной нити найти.
И распутать себя осторожно,
как подарок, как чудо, и стать
серединою многодорожного
громогласного мира опять.
И по яркому гомону птичьему,
по ликующим липам в окне,
по их зелени преувеличенной,
и по солнцу на мне и во мне,
и по белым гигантам в лазури,
что стремятся ко мне напрямик,
по сверканью, по мощи — прищуриться
и узнать свой сегодняшний миг.

Пройдя эволюцию, во многом напоминающую развитие его литературного зоила Г. Иванова, — от вторичных стихов к центонной поэзии и в конце к трагическим, «голым» минималистским стихам (см. стихотворения сборника 1979 года «Neuralgia Intercostalis» (1950) и «Средь этих листвениц и сосен…» (1965)), — Набоков сократил этот последний этап за счет преимущественных занятий прозой, причем на чужом, английском языке. Можно только догадываться, как тяжело ему это далось. В письме Р. Гринбергу он грубовато пошутил:

…у меня с моей русской музой тяжелые, трагические счеты, о которых идиоты, писавшие обо мне <…>, не только не догадываются, но не имеют того аппарата, чтобы представить себе мои<х> отношений с русской словесностью, — и те совершенно бредовые ощущения, которые возбуждает в<о> мне практическая невозможность писать мои книги по-русски. <…> Когда уж совсем невыносимо пучит, пытаюсь ответриться небольшими стихами. Все это не так просто.{105}

В Америке редкие «свидания» с «румяной русской музой» происходили в основном на поэтической почве: Набоков, видимо, несколько раз готовил сборники своих стихов: около 1945 года — несостоявшийся, из 29 русских стихотворений; в 1952-м вышел сборник его русских стихов 1929–1951 годов в только что возникшем русском издательстве «Рифма»; в 1970-м — «Poems and Problems», соединивший русские и английские стихи и шахматные задачи. В 1976 году Набоков предложил издательству «Ардис», до этого выпустившему несколько его романов, маленький сборник из 15–20 стихотворений, которые когда-то были популярны, но оказались слишком актуальными для включения в «Poems and Problems»{106} — этот проект осуществлен не был; перед смертью Набоков сделал отбор для вышедшего в 1979 году в «Ардисе» сборника «Стихи», в который, помимо русских стихотворений, в том числе большого числа ранее непубликовавшихся стихов 1920-х годов, вошел также раздел «Стихи из рассказов и романов».


Отдельный корпус в творческом наследии Набокова составляют переводы. Набоков занимался переводами, в том числе поэзии, всю жизнь. Первым опытом, о котором известно только со слов автора, был tour de force — перевод майнридовского «Всадника без головы» на французский александрийским стихом, выполненный им в одиннадцатилетнем возрасте (Бойд. Русские годы. С. 101). Первый опубликованный перевод — русская версия «Декабрьской ночи» Альфреда де Мюссе — появился в журнале Тенишевского училища, где тогда учился Набоков, «Юная мысль» в 1916 году, в 1928 году он сделал другой перевод этого же стихотворения, а в 1977-м, за три месяца до смерти, переводил Мюссе своему заболевшему гриппом сыну.{107} На протяжении этих лет набоковские представления об искусстве перевода претерпели радикальные изменения. Его переводы на русский начала 1920-х годов — «Кола Брюньон» Ромэна Роллана («Николка Персик», 1922) и «Алиса в стране чудес» Л. Кэрролла, перекрещенная Сириным в Аню (1923), принадлежат к традиции русифицированных переложений: герой Роллана говорит ритмической прозой и использует словечки из словаря Даля, Алиса/Аня читает пародии не на викторианскую поэзию, а такие, например, стихи:

Как дыня, вздувается вещий Омар.
«Меня, — говорит он, — ты бросила в жар;
Ты кудри мои вырываешь и ешь,
Осыплю я перцем багровую плешь»
(цит. по: Набоков I. С. 419),

которые близко напоминают дореволюционный перевод «Алисы» Поликсеной Соловьевой.{108} Несмотря на некоторую натужность и сбои ритма, это, как было сказано в рецензии Юрия Офросимова на «Николку Персика», «радостные книги».{109}

К другой традиционной — стихотворной — манере перевода поэзии, упражнениям в поэтическом мастерстве, Набоков обращался всю жизнь: в 1920-х — начале 1930-х годов он переводил на русский с английского о'Салливэна, Лэндора, Брука, Йейтса, Теннисона, Байрона, Шекспира, с французского Верлена, Рембо, Сюпервьеля, Бодлера, Мюссе, с немецкого Гёте, в 1940-е на английский — Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Ходасевича, в 1960-е — Окуджаву («Сентиментальный романс». Berg Collection) и Мандельштама (Strong Opinions. P. 280–282); для сборника «Poems and Problems» — собственные русские стихи.

В поздние годы Набоков окончательно сросся с маской умелого переводчика-педанта: прочитав в «The New York Review of Books» французское двустишие «Cet animal est très méchant: / Quand on l'attaque, il se défend», Набоков из Монтрё откликается «письмом в редакцию», в котором «для пользы моих ученых друзей» предлагает:

1. английский парафраз, 2. весьма близкий английский вариант и 3. очень точный русский перевод:


1. The animal is very wicked: / Just see what happens if you kick it.

2. This beast is very mean: in fact / It will fight back, when it's attacked.

3. <в транслитерации. — M. M.> Животное сие — презлое существо: // Обороняется, коль трогают его.

(The New York Review of Books. V. 12. (January 20). 1966).

Переводя в 1940-е годы русских поэтов на английский, Набоков, хотя и не стремился к сохранению рифмы, все же допускал возможность «чуда» «соблюдения метра и рифмы», которое случается только «при редчайшем расположении звезд на тверди стихотворения» (предисловие к «Despair» в переводе Г. Левинтона цит. по: Набоков: pro et contra. С. 61), как в переводе пушкинского «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», приведенного в предисловии к «Despair»:

'Tis time, my dear, 'tis time. The heart demands repose.
Day after day flits by, and with each hour there goes
A little bit of life; but meanwhile you and I
Together plan to dwell… yet lo! 'tis then we die.
There is no bliss on earth: there is peace and freedom, though.
An enviable lot I long have yearned to know:
Long have I, weary slave, been contemplating flight
To a remote abode of work and pure delight.

Набоковская теория перевода, воплощенная в его переводческом opus magnum — комментированном переводе «Евгения Онегина» (1964. Исправленное издание — 1975) и сопровождающих его статьях — одно из ряда его «твердых» мнений, часто противоречащее его же переводческой практике. В предисловии к переводу «Героя нашего времени» Лермонтова Набоков с аффектированной педантичностью и резкостью формулирует свое переводческое кредо, противопоставляя «опытного ремесленника», который «превратит язык Лермонтова в набор гладеньких английских клише, по ходу дела опуская, развивая и пережевывая все, что полагается», «честному переводчику», который, как и он сам, с готовностью принесет «в жертву требованиям точности целый ряд существенных компонентов: хороший вкус, красоту слога и даже грамматику».{110} Нужно, конечно, иметь в виду, что первоначально переводы делались Набоковым как пособие для занятий со студентами{111} и были ориентированы на тех, кто в какой-то степени владеет русским языком, то есть использует перевод как подспорье при самостоятельном чтении русского текста и способен оценить его научные достоинства при отсутствии художественных:

Для художника, которого практика в пределах одного языка, его собственного, убедила, что сущность и стиль — одно, шоком оказывается открытие, что произведение искусства может представляться потенциальному переводчику разбитым на форму и содержание и что вообще может стоять вопрос о передаче одного без другого. На самом деле, то, что происходит, — это все же радость мониста: лишенный своего основного словесного существа, оригинальный текст не сможет парить и петь; но его с большим удовольствием можно анатомировать, приготовить препарат и научно исследовать во всех его органических подробностях.{112}

Набоков написал несколько статей о переводе («The Art of Translation» («Искусство перевода», 1941), «Problems of Translation» («Проблемы перевода», 1955), «Заметки переводчика» (1957), «Заметки переводчика 2» (1957), «The Servile Path» («Рабский путь», 1959)), в которых сформулировал генеральную идею «буквального перевода»: «Термин „буквальный перевод“ тавтологичен, поскольку что бы то ни было другое — это на самом деле не перевод, а имитация, адаптация или пародия», цель буквального перевода — «воспроизвести с абсолютной точностью только текст, и ничего кроме текста», передать «так точно, как позволяют ассоциативные и синтаксические возможности другого языка, точное контекстуальное значение оригинала <…> „буквальный перевод“ подразумевает верность не только прямому смыслу слова или предложения, но и их подразумеваемому смыслу; это семантически точная интерпретация, и не обязательно лексическая (сохраняющая значение слова вне контекста) или конструкционная (подчиняющаяся грамматическому порядку слов в тексте)». Многочисленные жертвы, которых требует такая школа перевода, должны компенсироваться примечаниями: «Я требую перевода с обильными примечаниями, достигающими, как небоскребы, верха страницы, чтобы остался только проблеск одной строчки текста между комментарием и вечностью».{113} Набоков почти дословно повторил эти принципы (уже после резкой полемики, вызванной его переводом «Евгения Онегина», в ходе которой Александр Гершенкрон справедливо заметил, что «перевод Набокова можно и даже следует изучать, но, несмотря на всю его изобретательность и временами блеск, его невозможно читать»){114}) в интервью Альфреду Аппелю (1966):

Скончавшийся автор и обманутый читатель — вот неизбежный итог претендующих на художественность переложений. Единственная цель и оправдание перевода — дать наиболее точные из возможных сведения, а для этого годен лишь буквальный перевод, причем с комментарием.{115}

Набоков даже посвятил шуточное стихотворение, написанное в марте 1952 года, переводческому труду и предательнице-рифме:

Rimes
Pity the elderly gray translator
Who lends to beauty his hollow voice
And — choosing sometimes a second-rater —
Mimes the song-fellow of his choice.
The sacred sense for the sake of meter
He is seldom traitor as traitors go,
But pity him when he quakes with Peter
And waits for the tertia rima to crow.
It is not the head of the verse line that'll
Cause him trouble, nor is it spine:
What he really minds is the cirsoid rattle
That must be found for the tail of the line.
Some words by nature are sort of singlish,
Others have harms of rimes. The word
«Elephant», for example, walks alone in English
But its' Slavic equivalent goes about in a herd.
«Woman» is another famous poser
For none can seriously contemplate
An American president or a German composer
In a viable context with that word for mate.
Since rime is a natural repercussion
(And a local holyday), how bizarre
That «skies-eyes» should twin in French and Russian:
«Cieux-yeux», «nebesб-glasб».
Such boons are irrelevant. Sooner or later
The gentle person, the mime sublime,
The incorruptible translator
Is betrayed by lady rime.
And the poem from the Russian
And the sonnet spun in Spain
Perish in the person's version,
And the person dies insane.
(Berg Collection)

Как показал Александр Долинин,{116} набоковский перевод «Евгения Онегина» служит не только способом привлечь внимание читателей к пушкинскому оригиналу, но имеет и специфическую эстетическую функцию: разительным контрастом между частыми синтаксическими неловкостями и странным словоупотреблением, за которое его упрекали критики, с одной стороны, и «теснотой стихового ряда» в пределах каждой строки, частым сохранением звуковой игры и ямбического размера оригинала, с другой стороны, Набоков создает эффект остранения пушкинского текста как частично переводимого на иностранный язык.


О четырнадцати написанных по-английски стихотворениях из «Poems and Problems», по словам самого автора, «мало что можно сказать <…> у них более легкая текстура, чем у русской ткани, что связано, вне всякого сомнения, с тем, что в них нет внутренних словесных ассоциаций со старыми недоумениями и постоянного беспокойства мысли, которые свойственны стихотворениям, написанным на родном языке, когда изгнание непрерывно бормочет рядом и без разрешения, как дитя, дергает за твои самые ржавые струны» (Poems and Problems. P. 14–15). Эти лишенные русской тени стихи не привлекли ничьего внимания, в обзорных статьях о них говорят одно и то же: Филипп Дюпре отметил, что романы Набокова полны рефлексов его поэзии, «эти рефлексы часто очень важны, стихи — по крайней мере английские — неважные, в той степени, в какой стихи могут быть неважными и все же оставаться интересными»;{117} Томас Экман иронически объясняет легкость английских стихов Набокова тем, что они предназначались для «Нью-Йоркера»: «…это не большая поэзия, но в них есть остроумие, изобретательность и подлинное владение языком. <…> основной элемент этих забавных английских стихотворений — рифма, которой он <Набоков> владеет с очевидной легкостью…».{118}


Не только английские, но и русские стихотворения Набокова последних лет его жизни, в основном не предназначавшиеся для печати, носят альбомный характер (to Vèra) — как, например, «С серого севера» или:

Верочке
Когда мир был молод,
Как любили мы
Мраморный холод
Итальянской зимы!
(Абано, 7-го января 1965-го года){119}

К Вере также обращено и последнее (в сборнике 1979 года) стихотворение Набокова:

Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих,
в буераки, к чужим атаманам!
Геометрию их, Венецию их
назовут шутовством и обманом.
Только ты, только ты всё дивилась вослед
черным, синим, оранжевым ромбам…
N писатель недюжинный, сноб и атлет,
наделенный огромным апломбом…

Мы не будем настаивать на том, что Владимир Набоков (Сирин) — большой поэт, но он, несомненно, поэт забытый. Его подчеркнуто консервативная, традиционалистская позиция «младшего» поэта на раннем этапе поэтической эволюции достаточно удивительна на фоне его оригинальности и новаторства в прозе. Новая — эклектичная, раскованная — поэтика немногих стихотворений и поэм, написанных им с начала 1930-х годов, действительно, еще далеко не оценена и совсем не изучена, об этом пишет Омри Ронен: «Поэт Сирин сам был в некотором смысле похож на Перова (героя рассказа „A Forgotten Poet“. — M. M.): создатель зрелой поэтики, стоящей особняком в русской поэзии XX в., одинокий художник, реализовавший лишь малую толику своего потенциала, чье творчество только теперь начинают ценить любители поэзии».{120}

М. Маликова

СТИХОТВОРЕНИЯ

ИЗ АЛЬМАНАХА «ДВА ПУТИ»{*}

1. «Темно-синие обои…»

Темно-синие обои
          Голубеют.
                    Все — в лучах!
Жизнь — как небо голубое!
Радость, радость, я с тобою!
Ты смеешься, а в глазах
Золотые пляшут чертики.
         Душно… Блики на ковре.
                   Откроем форточку…
Ах, поет шарманка во дворе!
         — Утомленная,
         Нежно-сонная,
         Сонно-нежная,
         Безнадежная. —
Здравствуй, солнечная высь,
Здравствуй, счастье впереди!
         — Звуки плавные,
         Звуки длинные,
         Своенравные
         И старинные.
Губы яркие приблизь, —
Но, целуя, ввысь гляди!

2. «Плывут поля, болота мимо…»

Плывут поля, болота мимо.
Стволы рябые выбегают,
Потом отходят. Клочья дыма,
Кружась, друг друга догоняют.
         Грохочет мост. Столбов миганье
         Тройную проволоку режет.
         Внезапно переходит в скрежет
         Глухое рельсов бормотанье.
Шлагбаум. Как нить, дорога рвется.
В овраг шарахаются сосны.
Свисток протяжный раздается,
И чаще, чаще стук колесный.
         И вот — платформа подплывает.
         Всё так знакомо! Предо мною —
         Весна. Чуть ветерок ласкает,
         И пахнет вспаханной землею.
Весна! Застенчивая липка
Платочком машет изумрудным.
Весь мир — как детская улыбка.
Всё ясным кажется, нетрудным…

3. СОНЕТ

Вернулся я к моей любви забытой.
(О, ствол березы — белый, как фарфор!)
Зеленый лес, лучами перевитый,
Молчал, певучий затаив укор.
         Иван-да-Марья сам с собою спор
         Завел. Над сыроежкой домовитой
         Смеялся добродушно мухомор.
         Я шел тропинкой золотом залитой;
Часы текли, как солнечные сны;
Я думал думу светлой тишины:
«Могла ли мне иная радость сниться?»
         Я чьи-то вздохи вспомнил у ручья,
         Где незабудки в платьицах из ситца
         Смотрели грустно, как шалит струя.

4. ДОЖДЬ ПРОЛЕТЕЛ{*}

Дождь пролетел и сгорел на лету.
Иду по румяной дорожке.
Иволги свищут, рябины в цвету,
Белеют на ивах сережки.
         Воздух живителен, влажен, душист.
         Как жимолость благоухает!
         Кончиком вниз наклоняется лист
         И с кончика жемчуг роняет.
Май 1917, Выра

5. «Мятежными любуясь облаками…»

Мятежными любуясь облаками,
В порыве юном, в солнечном бреду —
Веселыми, широкими шагами
Навстречу ветру по полю иду.
В душе поет восторг безбрежной воли…
Весь мир в лучах! Вся жизнь передо мной!
Как сердце, бьется огненное поле
Под лаской ветра, буйной, молодой.
Весь мир горит, весь мир благоухает!
Срывает ветер шляпу с головы.
Шумит, блестит, отходит, набегает,
Волна высокой, трепетной травы…

6. «Гроза растаяла. Небо ясно…»

Гроза растаяла. Небо ясно.
Трава подернута серебром.
Светло и сыро. Хочу ужасно
Пройти по радуге босиком;
         С веселой песнею подниматься
         И на верхушку дуги цветной
         Верхом усесться и пошептаться
         С последней тучкою грозовой!
Я буду радостен и бесстрашен.
Кругом — сияние синих снов,
Внизу — квадратики пестрых пашен,
Зигзаг речонки и пух лесов.
         А если радуга вдруг исчезнет,
         Бледнея, спрячется в синеву, —
         Я с ней погибну в лазурной бездне
         Иль в мир надсолнечный уплыву!

7. «С дождем и ветром борются березы…»

         С дождем и ветром борются березы.
         На крыше мокрой — желтые листы.
         Еще души невыплаканны слезы,
         Еще живут измятые цветы!
День сердится, как взбалмошный ребенок.
Так рано, бедного, уводят спать!
Дождь ввечеру становится так тонок,
Что можно в парке сумрачном гулять.
         Блуждаю в парке. Думаю о дальней.
         В сырой траве боровичков ищу
         Иль на песке — задумчиво, печально
         Всё то же имя палкою черчу.

8. ОСЕНЬ

Была в тот день светлей и шире даль,
В тот день упал увядший лист кленовый…
Он первый умер — дымчато-лиловый,
Весь нежная, покорная печаль…
         Он падал медленно; мне было больно.
         Он, может быть, не знал, что упадет
         И в тихий, слишком тихий день умрет —
         Такой красивый и такой безвольный…

9. СОНЕТ

Безоблачная высь и тишина…
Голубоватый снег; оцепененье;
Ветвей немых узорное сплетенье —
Моя страна — волшебная страна.
         Когда в снегу сияющем она
         Стоит как серебристое виденье —
         Душа в таинственное влюблена,
         В душе покой и кроткое смиренье.
«Березка стройная под дымкой снежной,
Ты заколдована, скажи, навек?
Наверно, девушкой была ты нежной…»
«Ты, елочка, устала? Давит снег?
Ну погоди, я осторожно сброшу
С ветвей поникших снеговую ношу…»

10. «Я незнакомые люблю вокзалы…»

Я незнакомые люблю вокзалы,
Люблю вагоны дальних поездов.
Свист паровоза — властный зов.
Ночь. Мелкий дождь. Спешу я, запоздалый.
И в полночь вновь у чуждых городов
Вхожу один, взволнованно-усталый,
В пустынные, тоскующие залы,
Где нет в углу знакомых образов.
Люблю вокзалов призраки: печаль,
Прощаний отзвук, может быть, обманы…
Зеленый луч кидает семафор;
Газ бледен; ночь черна; безвестна даль.
Там ждут, зовут, тоскуют великаны.
Но будет миг: метнется алый взор.

11. «Вечный ужас. Черные трясины…»{*}

Вечный ужас. Черные трясины.
Вопль, исполненный тоски ночной.
Бегемота с шеей лебединой
Силуэт над лунною водой.
Тех существ — чудовищ без названья —
Кто тебе позволил пережить?
Кем тебе дано самосознанье,
Белый зверь, умеющий грешить?
Может быть, я эту знаю тайну:
Поутру, бродя в лесной глуши,
Острый камень ты нашел случайно
И впотьмах младенческой души
Боязливо, как слепой, пошарил,
Камень прочно к палке прикрепил,
Подстерег врага, в висок ударил
И задумался, когда убил.

12. «У мудрых и злых ничего не прошу…»

У мудрых и злых ничего не прошу;
       Гляжу, улыбаясь, в окно
И левой рукою сонеты пишу
       О розе… Не правда ль, смешно?
И всё, что написано левой рукой,
       Весенним прочтут вечерком
Какой-нибудь юноша с ватной душой
       И девушка с ватным лицом.
Я тихо смеюсь, беззаботный левша.
       Кто знает, что в сердце моем?
О розе, о грезе пишу не спеша
       В цветной, глянцевитый альбом.
Но та, что живет у ворот золотых,
       У цели моей огневой,
Хранит на груди мой единственный стих,
       Написанный правой рукой.

ГРОЗДЬ{*}

I. ГРОЗДЬ

13. «Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит…»{*}

Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит!
          Как тесно яблоки висят!
Как бы сквозь них, блаженно солнце светит,
          стекая в сад.
И сонный, сладостный в аллеях лепет слышен:
          то словно каплет на песок
тяжелых груш, пурпурных поздних вишен
          пахучий сок.
На выгнутых стволах цветные тени тают;
          на листьях солнечный отлив…
Деревья спят, и осы не слетают
          с лиловых слив.
Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый?
          Кто вертограда господин?
В тени аллей, один, лилейно-белый,
          живет павлин.
<4 июня 1922>

14. «Придавлен душною дремотой…»

Придавлен душною дремотой,
я задыхался в черном сне.
Как птица, вздрагивало что-то
непостижимое во мне.
И возжелал я в буйном блеске
свободно взмыть, — и в сердце был
тяжелый шорох, угол резкий
каких-то исполинских крыл.
И жизнь мучительно и чудно
вся напряглась и не могла
освободить их трепет трудный —
крутые распахнуть крыла.
Как будто каменная сила, —
неизмеримая ладонь —
с холодным хрустом придавила
их тяжкий шелковый огонь.
Ах, если б звучно их раскинуть,
исконный камень превозмочь,
громаду черную содвинуть,
прорвать глухонемую ночь, —
с каким бы громом я воспрянул,
огромен, светел и могуч!
Какой бы гром в ответ мне грянул
из глубины багряных туч!

15. «Есть в одиночестве свобода…»{*}

Есть в одиночестве свобода,
и сладость — в вымыслах благих.
Звезду, снежинку, каплю меду
я заключаю в стих.
И еженочно умирая,
я рад воскреснуть в должный час,
и новый день — росинка рая,
а прошлый день — алмаз.
25 октября 1921; Кембридж

16. «Из блеска в тень и в блеск из тени…»

Из блеска в тень и в блеск из тени
с лазурных скал ручьи текли,
в бреду извилистых растений
овраги вешние цвели.
И в утро мира это было:
дикарь еще полунемой,
с душой прозревшей, но бескрылой, —
косматый, легкий и прямой, —
заметил, взмахивая луком,
при взлете горного орла,
с каким густым и сладким звуком
освобождается стрела.
Забыв и шелесты оленьи,
и тигра бархат огневой, —
он шел, в блаженном удивленьи
играя звучной тетивой.
Ее притягивал он резко
и с восклицаньем отпускал.
Из тени в блеск и в тень из блеска
ручьи текли с лазурных скал.
Янтарной жилы звон упругий
напоминал его душе
призывный смех чужой подруги
в чужом далеком шалаше.
И это было в утро мира,
и угасая, и горя,
казалось, призрачная лира
звенит в руках у дикаря.

17. «Я на море гляжу из мраморного храма…»

Я на море гляжу из мраморного храма:
в просветах меж колон, так сочно, так упрямо,
бьет в очи этот блеск, до боли голубой.
Там — благовония, там — звоны, там — прибой,
а тут на вышине — одна молитва линий
стремительно простых; там словно шелк павлиний,
тут целомудренность бессмертной белизны.
О муза, будь строга! Из храма, с вышины, —
гляжу на вырезы лазури беспокойной, —
и вот, восходит стих, мой стих нагой и стройный,
и наполняется прохладой и огнем,
и возвышается, как мраморный, и в нем
сквозят моей души тревоги и отрады,
как жаркая лазурь в просветах колоннады.

18. «Туман ночного сна, налет истомы пыльной…»

Туман ночного сна, налет истомы пыльной
        смываю мягко-золотой,
тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной,
        благоуханной и густой.
Голубоватая, в купальне млечной-белой,
        вода струит чуть зримый пар,
и благодарное я погружаю тело
        в ее глухой и нежный жар.
А после, насладясь той лаской шелковистой,
        люблю я влагой ледяной
лопатки окатить… Мгновенье — и пушистой
        я обвиваюсь простыней.
Чуть кожа высохла — прохлада легкой ткани
        спадает на плечи, шурша…
Для песен, для борьбы, для сказочных исканий
        готовы тело и душа.
Так мелочь каждую — мы, дети и поэты, —
        умеем в чудо превратить,
в обычном райские угадывать приметы,
        и что ни тронем — расцветить…

19. «На черный бархат лист кленовый…»{*}

На черный бархат лист кленовый
я, как святыню, положил:
лист золотой с пыльцой пунцовой
между лиловых тонких жил.
И с ним же рядом, неизбежно,
старинный стих — его двойник,
простой и радужный и нежный,
в душевном сумраке возник;
И всё нежнее, всё смиренней
он лепетал, полутаясь,
но слушал только лист осенний,
на черном бархате светясь…
<7 декабря 1921>

20. «Нас мало — юных, окрыленных…»{*}

Нас мало — юных, окрыленных,
не задохнувшихся в пыли,
еще простых, еще влюбленных
в улыбку детскую земли.
Мы только шорох в старых парках,
мы только птицы; мы живем
в очарованье пятен ярких,
в чередованье звуковом.
Мы только смутный цвет миндальный,
мы только первопутный снег,
оттенок тонкий, отзвук дальний, —
но мы пришли в зловещий век.
Навис он, грубый и огромный,
но что нам гром его тревог?
мы целомудренно бездомны,
и с нами звезды, ветер, Бог.
<29 января 1922>

21. «Садом шел Христос с учениками…»{*}

На годовщину смерти Достоевского

Садом шел Христос с учениками…
Меж кустов на солнечном песке,
вытканном павлиньими глазками,
песий труп лежал невдалеке.
И резцы белели из-под черной
складки, и зловонным торжеством
смерти — заглушен был ладан сладкий
теплых миртов, млеющих крутом.
Труп гниющий, трескаясь, раздулся,
полный склизких, слипшихся червей…
Иоанн, как дева, отвернулся,
сгорбленный поморщился Матфей.
Говорил апостолу апостол:
«Злой был пес; и смерть его нага,
мерзостна»…
                 Христос же молвил просто:
«Зубы у него как жемчуга…»
6 ноября 1921; Кембридж

22–23. На смерть Блока

На смерть Блока

1{*}
За туманами плыли туманы,
за луной расцветала луна…
Воспевал он лазурные страны,
где поет неземная весна.
И в туманах Прекрасная Дама
проплывала, звала вдалеке, —
словно звон отдаленного храма,
словно лунная зыбь на реке.
Узнавал он ее в трепетанье
розоватых вечерних теней
и в мятелях, смятенье, молчанье
чародейной отчизны своей.
Он любил ее гордо и нежно,
к ней тянулся он, строен и строг, —
но ладони ее белоснежной
бледный рыцарь коснуться не мог.
Слишком сумрачна, слишком коварна
одичалая стала земля,
и, склонившись на щит лучезарный,
оглянул он пустые поля.
И, обманут мечтой несказанной,
и холодною мглой окружен,
он растаял, как месяц туманный,
как далекий молитвенный звон…
<14 августа 1921>
2{*}
Пушкин — радуга по всей земле,
Лермонтов — путь млечный над горами,
Тютчев — ключ, струящийся во мгле,
Фет — румяный луч во храме.
Все они, уплывшие от нас
в рай, благоухающий широко,
собрались, чтоб встретить в должный час
душу Александра Блока.
Выйдет он из спутанных цветов,
из ладьи, на белые ступени…
подойдут божественных певцов
взволновавшиеся тени.
Пушкин — выпуклый и пышный свет,
Лермонтов — в венке из звезд прекрасных,
Тютчев — веющий росой, и Фет —
в ризе тонкой, в розах красных.
Подойдут с приветствием к нему,
возликуют, брата принимая
в мягкую цветную полутьму
вечно дышащего мая.
И войдет таинственный их брат,
перешедший вьюги и трясины,
в те сады, где в зелени стоят
серафимы, как павлины.
Сядет он в тени ветвей живых
в трепетно-лазоревых одеждах,
запоет о сбывшихся, святых
сновиденьях и надеждах.
И о солнце Пушкин запоет,
Лермонтов — о звездах над горами,
Тютчев — о сверканье звонких вод,
Фет — о розах в вечном храме.
И средь них прославит жданный друг
ширь весны нездешней, безмятежной,
и такой прольется блеск вокруг,
будут петь они так нежно, —
так безмерно нежно, что и мы,
в эти годы горести и гнева,
может быть, услышим из тюрьмы
отзвук тайный их напева.

24. ИВАНУ БУНИНУ{*}

Как воды гор, твой голос горд и чист.
Алмазный стих наполнен райским медом.
Ты любишь мир и юный месяц, лист,
желтеющий над смуглым сочным плодом.
Ты любишь змей, тяжелых злых узлов
лиловый лоск на дне сухой ложбины.
Ты любишь снежный шелест голубиный
вокруг лазурных, влажных куполов.
Твой стих роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один
над маревом губительных годин,
и весь в цветах твой жертвенник свободный.
Он каплет в ночь росою ледяной
и янтарями благовоний знойных,
и нагота твоих созвучий стройных
сияет мне как бы сквозь шелк цветной.
Безвестен я и молод в мире новом,
кощунственном, но светит всё ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.
<1 октября 1922>

II. ТЫ

25. «Когда, туманные, мы свиделись впервые…»

Когда, туманные, мы свиделись впервые,
когда задумчиво вернулся я домой,
мне всё мерещились глаза твои живые
сквозь дымку чуждости. Я заперся в немой
и светлой мастерской, моих видений полной,
где в солнечной пыли белеет бог безмолвный,
где музу радуют два бронзовых борца,
их мышцы вздутые, лоснящиеся спины,
и в глыбе голубой сырой и нежной глины
я призрак твоего склоненного лица
руками чуткими по памяти наметил:
но за туманами еще таилась ты,
и сущности твоей тончайшие черты
в тот день я не нашел. И вновь тебя я встретил,
и вновь средь тишины высокой мастерской,
забыв наружный мир, с восторгом и тоской,
я жадно стал творить и вновь прервал работу…
Чредой сияли дни, чредой их позолоту
смывала мгла ночей. Я грезил и ваял,
и приходил к тебе, простые слышал речи,
глубокий видел взор, и после каждой встречи
чертою новою, волшебной пополнял
несовершенное твое изображенье.
Порой казалось мне, что кончен тонкий труд,
что под рукой моей уста твои поют,
что я запечатлел живое выраженье,
все тени, все лучи любимого лица…
но, встретившись с тобой, я чувствовал, как много
еще не найдено, как смутно, как убого
подобие твое… Далече до конца,
но будет, будет час, когда я, торжествуя,
нас разделявшую откину кисею;
сверкнет твоя душа; и Счастьем назову я
работу лучшую, чистейшую мою.

26. «Мечтал я о тебе так часто, так давно…»{*}

Мечтал я о тебе так часто, так давно,
        за много лет до нашей встречи,
когда сидел один, и кралась ночь в окно,
        и перемигивались свечи.
И книгу о любви, о дымке над Невой,
        о неге роз и море мглистом,
я перелистывал — и чуял образ твой
        в стихе восторженном и чистом.
Дни юности моей, хмельные сны земли,
        мне в этот миг волшебно-звонкий
казались жалкими, как мошки, что ползли
        в янтарном блеске по клеенке.
Я звал тебя, я ждал. Шли годы. Я бродил
        по склонам жизни каменистым
и в горькие часы твой образ находил
        в стихе восторженном и чистом.
И ныне, наяву, ты, легкая, пришла,
        и вспоминаю суеверно,
как те глубокие созвучья-зеркала
        тебя предсказывали верно.
6 июля 1921

27. СОНЕТ{*}

Весенний лес мне чудится… Постой,
прислушайся… На свой язык певучий
переведу я тысячу созвучий,
что плещут там средь зелени святой.
И ты поймешь, и слух прозрачный твой
всё различит: и солнца смех летучий,
и в небе вздох блестящей легкой тучи,
и песню пчел над шепчущей травой.
И ты войдешь тропинкою пятнистой
туда, в мой лес, и яркий и тенистый,
где сердце есть у каждого листка;
Туда, где нет ни жалоб, ни желаний,
где азбуке душистой ветерка
учился я у ландыша и лани.
<25 июня 1922>

28. «Позволь мечтать… Ты первое страданье…»{*}

Позволь мечтать… Ты первое страданье
и счастие последнее мое.
Я чувствую движенье и дыханье
твоей души… Я чувствую ее,
как дальнее и трепетное пенье…
Позволь мечтать, о, чистая струна!
Позволь рыдать и верить в упоенье,
что жизнь, как ты, лишь музыки полна.
6 августа 1921

29. «Ее душа, как свет необычайный…»{*}

Ее душа, как свет необычайный,
как белый блеск за дивными дверьми,
меня влечет. Войди, художник тайный,
          и кисть возьми.
Изобрази цветную вереницу
волшебных птиц; огнисто распиши
всю белую, безмолвную светлицу
          ее души.
Возьми на кисть росинки с розы чайной
и красный сок раскрывшейся зари.
Войди, любовь, войди, художник тайный,
          мечтай, твори.
31 июля 1921

30. «Когда захочешь, я уйду…»

Когда захочешь, я уйду,
утрату сладостно прославлю, —
но в зацветающем саду,
во мгле пруда тебе оставлю
одну бесценную звезду.
Заглянешь ты в зеркальный пруд
и тронешь влагу, и движенья
беспечных рук звезду вспугнут;
но зыбь утихнет; отраженье
вернется вновь, шепнет: я тут…
Ты кинешь камешек, и вновь
зыбь круговая гладь встревожит.
О нет, — звезде не прекословь, —
растаять в сумраке не может
мой лучший луч, моя любовь…
Над влагой душу наклоня,
так незаметно ты привыкнешь
к кольцу тончайшего огня;
и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь,
и тихо позовешь меня…

31. «О светлый голос, чуть печальный…»{*}

О светлый голос, чуть печальный,
слыхал я прежде отзвук твой,
пугливый, ласково-хрустальный,
в тени, под влажною листвой,
и в старом доме, в перезвоне
подвесок-искорок… Звени,
и будут ночи, будут дни
полны видений, благовоний;
забуду ветер для тебя,
игравший в роще белоствольной,
навек забуду ветер вольный,
твой лепет сладостный любя…
Очарованье звуковое,
не умолкай, звени, звени.
Я вижу прошлое живое,
между деревьями огни
в усадьбе прадеда, и окна
открыты настежь, и скользят —
как бы шелковые волокна —
цветные звуки в темный сад,
стекая с клавишей блестящих
под чьей-то плещущей рукой
и умолкая за рекой,
в полях росистых, в синих чащах.

32. «Все окна открыв, опустив занавески…»

Все окна открыв, опустив занавески,
       ты в зале роялю сказала: живи!
Как легкие крылья во мраке и в блеске
       задвигались руки твои.
Под левой — мольба зазвенела несмело,
       под правою — отклик волнисто возник,
за клавишем клавиш, то черный, то белый,
       звеня погружался на миг.
В откинутой крышке отливы лоснились,
       и руки твои, отраженные там,
как бледные бабочки, плавно носились
       по черным и белым цветам.
И звуки холмились во мраке и в блеске,
       и ропот взбирался, и шепот сбегал,
и ветер ночной раздувал занавески
       и звездное небо впускал.

33. «В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной…»

В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,
где рояль уснул средь узорных теней, —
опустив ресницы, ты вышла неслышно
        из оливковой рамы своей.
В этом доме ветхом, давно опустелом,
над лазурным креслом, на светлой стене
между зеркалом круглым и шкапом белым,
        улыбалась ты некогда мне.
И блестящие клавиши пели ярко,
и на солнце глубокий вспыхивал пол,
и в окне, на еловой опушке парка,
        серебрился березовый ствол.
И потом не забыл я веселых комнат,
и в сиянье ночи, и в сумраке дня,
на чужбине я чуял, что кто-то помнит
        и спасет и утешит меня.
И теперь ты вышла из рамы старинной,
из усадьбы любимой, и в час тоски
я увидел вновь платья вырез невинный,
        на девичьих висках завитки.
И улыбка твоя мне давно знакома
и знаком изгиб этих тонких бровей,
и с тобою пришло из родного дома
        много милых, душистых теней. —
Из родного дома, где легкие льдинки
чуть блестят под люстрой, и льется в окно
голубая ночь, и страница из Глинки
        на рояле белеет давно…

34. «О любовь, ты светла и крылата…»{*}

О любовь, ты светла и крылата, —
но я в блеске твоем не забыл,
что в пруду неизвестном, когда-то,
я простым головастиком был.
Я на первой странице творенья
только маленькой был запятой, —
но уже я любил отраженья
в полнолунье и в день золотой.
И, дивясь темно-синим стрекозкам,
я играл, и нырял, и всплывал,
отливал гуттаперчевым лоском
и мерцающий хвостик свивал.
В том пруду изумрудно-узорном,
где змеились лучи в темноте,
где кружился я живчиком черным, —
ты сияла на плоском листе.
О любовь. Я за тайной твоею
возвращаюсь по лестнице лет…
В добрый час водяную лилею
полюбил головастик-поэт…

35. ГЛАЗА{*}

Под тонкою луной, в стране далекой, древней,
так говорил поэт смеющейся царевне:
«Напев сквозных цикад умрет в листве олив,
погаснут светляки на гиацинтах смятых,
но сладостный разрез твоих продолговатых
атласно-темных глаз, их ласка, и отлив
чуть сизый на белке, и блеск на нижнем веке,
и складки нежные над верхним, — верь, навеки
останутся в моих сияющих стихах,
и людям будет мил твой длинный взор счастливый,
пока есть на земле цикады и оливы
и влажный гиацинт в алмазных светляках».
Так говорил поэт смеющейся царевне
под тонкою луной, в стране далекой, древней…
<18 ноября 1922>

36. «Пускай всё горестней и глуше…»{*}

Пускай всё горестней и глуше
уходит мир в стальные сны…
Мы здесь одни, и наши души
одной весной убелены.
И вместе, вместе, и навеки,
построим мир — незримый, наш;
я в нем создам леса и реки,
ты звезды и цветы создашь.
И в этот век огня и гнева
мы будем жить в веках иных, —
в прохладах моего напева,
в долинах ландышей твоих.
И только звуки наших внуков, —
мой стих весенний полюбя, —
сквозь тень и свет воздушных звуков
увидят — белую — тебя…
<22 августа 1922>

III. УШЕДШЕЕ

37. ПАСХА{*}

На смерть отца

Я вижу облако сияющее, крышу,
блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,
как дышит тень и каплет свет…
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
синеет влажный мир, грядет весна Господня,
        растет, зовет… Тебя же нет.
Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели —
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни»,
великое «цвети», — тогда ты в этой песне,
        ты в этом блеске, ты живешь!..
<16 апреля 1922>

38. «Молчи, не вспенивай души…»{*}

Молчи, не вспенивай души,
не расточай своей печали, —
чтоб слезы душу расцвечали
в ненарушаемой тиши.
Слезу — бесценный самоцвет, —
таи в сокровищнице черной…
В порыве скорби непокорной
ты погасил бы тайный свет.
Блаженно бережно таи
дар лучезарный, дар страданья, —
живую радугу, рыданья
неизречимые свои…
Чтоб в этот час твои уста,
как бездыханные, молчали…
Вот целомудрие печали,
глубин священных чистота.
<22 августа 1922>

39–40. ТРИСТАН

1{*}
По водам траурным и лунным
не лебедь легкая плывет,
плывет ладья и звоном струнным
луну лилейную зовет.
Под небом нежным и блестящим
ладью, поющую во сне,
с увещеваньем шелестящим
волна передает волне.
В ней рыцарь раненый и юный
склонен на блеклые шелка,
и арфы ледяные струны
ласкает бледная рука.
И веют корабли далече,
и не узнают никогда,
что это плачет и лепечет —
луна ли, ветер, иль вода…
<Ноябрь 1921>
2{*}
Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых
и спал на ложе изо льда.
Изольда, золото волос твоих волнистых
во сне являлось мне всегда.
Деревья надо мной цветущие змеились;
другие, легкие, как сны,
мерцали белизной. Изольда, мы сходились
под сенью сумрачной сосны.
Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,
и бег лисицы голубой
я по снегу следил. Изольда, мы когда-то
вдвоем охотились с тобой.
Встречал я по пути гигантов белоглазых,
ушистых сморщенных детей.
В полночных небесах, Изольда, в их алмазах
ты не прочтешь судьбы моей.
30 августа 1921

41. «Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья…»{*}

Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья,
горящие на дне, в хрустальных тайниках,
и на заломленных русалочьих руках,
его я не отдам. Нет глубже упоенья,
нет сладостней тоски, чем любоваться им
в те чуткие часы, средь ночи одинокой,
когда бывает дух ласкаем и язвим
воспоминаньями о родине далекой…
И многоцветные мне чудятся года,
и колокольчики лиловые смеются;
над полем небеса колеблются и льются,
и жаворонка звон мерцает, как звезда…
О прошлое мое, я сетовать не вправе!
О Родина моя, везде со мною ты!
Есть перстень у меня: крупица красоты,
росинка русская в потускнувшей оправе…
<29 января 1922>

42. «Я помню только дух сосновый…»

Я помню только дух сосновый,
удары дятла, тень и свет…
Моряк косматый и суровый,
хожу по водам много лет.
Во мгле выглядываю сушу
и для кого-то берегу
татуированную душу
и бирюзовую серьгу.
В глуши морей, в лазури мрачной,
в прибрежном дымном кабаке —
я помню свято стук прозрачный
цветного дятла в сосняке.

43. РОЖДЕСТВО{*}

Мой календарь полуопалый
пунцовой цифрою зацвел;
на стекла пальмы и опалы
мороз колдующий навел.
Перистым вылился узором,
лучистой выгнулся дугой,
и мандаринами и бором
в гостиной пахнет голубой.
23 сентября 1921; Берлин

44. НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ{*}

На кладбище — солнце, сирень и березки
и капли дождя на блестящих крестах.
Местами отлипли сквозные полоски
и в трубки свернулись на светлых стволах.
Люблю целовать их янтарные раны,
люблю их стыдливые гладить листки…
То медом повеет с соседней поляны,
то тиной потянет с недальной реки.
Прозрачны и влажны зеленые тени.
Кузнечики тикают — шепчут кусты, —
и бледные крестики тихой сирени
кропят на могилах сырые кресты.
<19 ноября 1922>

45. VIOLA TRICOLOR{*}

Анютины-глазки, веселые-глазки,
в угрюмое марево наших пустынь
глядите вы редко из ласковой сказки,
из мира забытых святынь.
Анютины-глазки… Расплывчато вьется
по черному бархату мягкий узор,
лиловый и желтый, — и кротко смеется
цветов целомудренный взор.
Мы к чистой звезде потеряли дорогу,
мы много страдали, котомки пусты,
мы очень устали… Скажите вы Богу,
скажите об этом, цветы.
Простим ли страданью, найдем ли звезду мы?
Анютины-глазки, молитесь за нас,
чтоб стали все люди, их чувства и думы,
        немного похожи на вас.
<21 августа 1921>

46. В ЗВЕРИНЦЕ{*}

Тут не звери — тут боги живут.
Ослепленный любуется люд
          павлинами, львами…
А меня почему-то привлек
ты, пушистый, ушастый зверек
          с большими глазами.
Отыскал тебя в дальних краях
путешественник в синих очках,
          в кокосовой шапке
и, с добычей вернувшись назад,
написал по-латыни доклад
          о складке на лапке.
Ходит, ходит, не видя людей,
желтый лев за решеткой своей,
          как маятник медный;
рядом белый сияет павлин…
Кто заметит тебя? Ты один,
          тушканчик мой бедный.
И с тоскою великой любви
я в глаза углубляюсь твои,
          большие, больные:
в них вся жалоба жизни моей,
в них предсмертная кротость детей,
          страданья родные…
<3 октября 1922>

47. НОЧНЫЕ БАБОЧКИ{*}

Я помню вечера в начале листопада,
ночную глубину тоскующего сада,
где дуба одного листва еще густа;
и млеет мглистая густая темнота
под ветками его, и нежные ночницы
еще к нему летят в лиловый сонный час:
трепещут в темноте незримые ресницы,
порхают призраки пушистые…
                                 Для вас,
ночные бабочки, приманку я готовлю:
предчувствуя с утра удачливую ловлю,
я пиво пьяное смешаю пополам
с согретой патокой, потом прибавлю рому.
И в сад я выхожу, к туманам, к чудесам,
и липким золотом я мажу по сырому
дубовому стволу, и с кисти каплет сок,
по трещинам ползет, блестящий и пахучий…
Шафранный шар луны всплывает из-за тучи,
и дуб, сообщник мой, развесист и высок.
Впитал он не одно земное сновиденье;
я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет.
И вот, таинственно-внезапно, как паденье
звезды, — задумчиво-беззвучно, как полет
цветочного пушка, — одна, затем другая
тень малая скользит, белеясь и мигая:
рождаются во тьме седые мотыльки.
На ствол я навожу круг лампочки карманной
и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный,
блаженно выпустив витые хоботки
и крылья серые на розовой подкладке
подняв, оцепенев, — и вдруг, взмахнув крылом
скрываются во мрак — и вновь на запах сладкий
слетаются легко. Стою перед стволом,
внимательно слежу наряд их полуявный,
окраску и узор, и, выбрав мотылька,
над самою корой я всплескиваю плавно
белесой кисеей широкого сачка.
Чудесные часы! Восторг воспоминанья!
Волнуется душа… Латинские названья
кружатся в голове, — а ночь тепла, мутна…
Висит в набухшей мгле лимон луны огромный.
Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной
площадкою, — горят в усадьбе три окна.
Оттуда в должный час меня окликнуть можно,
сказать, что спать пора, и, выглянув в окно,
увидеть: черный сад, фонарик осторожный,
мелькнувшего сачка белесое пятно…
И возвращаюсь я с добычею воздушной:
еще стучится жизнь о стенки коробка,
на вату лью эфир, холодный, сладко-душный;
под грудку я беру малютку мотылька, —
слабеет, гаснет он — крылатый человечек,
и в пробковую щель меж липовых дощечек
поимки бережно я вкалываю в ряд.
Усните, крылышки, глазастые головки,
       тончайшие сяжки!..
                           Вот пухлый шелкопряд,
рябой, как палый лист; вот крылья черной совки
с жемчужной ижицей на жилке узловой;
вот веер крохотный с бахромкой световой;
вот кроткий старичок, монашек в темной рясе
— и вот царевна их, невеста ветерка:
две ленты бархата на розовом атласе,
фламинговый пушок на кончике брюшка…
Спасибо, нежные!.. шли годы за годами,
вы таяли с теплом и вспыхивали вновь.
Неизъяснимую я чувствовал любовь,
мечтательно склонясь над вашими рядами
в стеклянных ящиках душистых и сухих,
как легкие листы больших, поблекших библий
с цветами блеклыми, заложенными в них…
Не знаю, мотыльки, быть может, вы погибли;
проникла плесень, моль, подъели червячки,
сломались крылышки, и лапки, и сяжки, —
иль руки грубые заветный шкап открыли
и хрустнуло стекло, — и вы превращены
в цветную горсточку благоуханной пыли…
Не знаю, нежные, — но из чужой страны
гляжу я в глубину тоскующего сада;
я помню вечера в начале листопада,
и дуб мой на лугу, и запах медовой,
и желтую луну над черными ветвями, —
и плачу, и лечу, и в сумерки я с вами
витаю и дышу под ласковой листвой.
<15 марта 1922>

IV. ДВИЖЕНЬЕ

48. В ПОЕЗДЕ{*}

Я выехал давно, и вечер неродной
        рдел над равниною нерусской,
и стихословили колеса подо мной,
        и я уснул на лавке узкой.
Мне снились дачные вокзалы, смех, весна,
        и, окруженный тряской бездной,
очнулся я, привстал, и ночь была душна,
        и замедлялся ямб железный.
По занавеске свет, как призрак, проходил.
        Внимая трепету и тренью
смолкающих колес, я раму опустил:
        пахнуло сыростью, сиренью.
Была передо мной вся молодость моя:
        плетень, рябина подле клена,
чернеющий навес, и мокрая скамья,
        и станционная икона.
И это длилось миг… Блестя, поплыли прочь
        скамья, кусты, фонарь смиренный.
Вот хлынула опять чудовищная ночь,
        и мчусь я, крошечный и пленный.
Дорога черная, без цели, без конца,
        толчки глухие, вздох и выдох,
и жалоба колес, как повесть беглеца
        о прежних тюрьмах и обидах.
4 июля 1921; Груневальд

49. ЭКСПРЕСС{*}

На сумрачном вокзале по ночам
торжественно и пусто, как в соборе, —
но вот, вдали вздохнуло словно море,
скользнула дрожь по двум стальным лучам,
бегущим вдаль, сходящимся во мраке, —
и щелкнули светящиеся знаки,
и в черной глубине рубин мигнул,
за ним — полоска янтарей, и гул
влетел в вокзал, могучий гул чугунный, —
из бездны бездн, из сердца ночи лунной,
как бы катясь с уступа на уступ.
Вздохнул и стал; раскрылись две-три двери.
Вагоны удлиненные под дуб
окрашены. На матовой фанере,
над окнами ряд смугло-золотых
французских слов — как вырезанный стих,
мою тоску дразнящий тайным зовом…
За тенью тень скользит по бирюзовым
прозрачным занавескам. Плотно скрыв
переходные шаткие площадки,
чернеют пыльно кожаные складки
над скрепами вагонов. Весь — порыв
сосредоточенный, весь — напряженье
блаженное, весь — жадность, весь — движенье, —
дрожит живой, огромный паровоз,
и жарко пар в железных жилах бьется,
и в черноту по капле масло льется
с чудовищных лоснящихся колес.
И через миг колеса раскачнулись
и буферов забухали щиты —
и пламенисто-плавно потянулись
в зияющий колодец темноты
вагоны удлиненные… И вскоре
забыл вокзал их звон и волшебство,
и стало вновь под сводами его
торжественно и пусто, как в соборе.

50. «Как часто, как часто я в поезде скором…»

Как часто, как часто я в поезде скором
сидел и дивился плывущим просторам
и льнул ко стеклу холодеющим лбом!..
И мимо широких рокочущих окон
свивался и таял за локоном локон
летучего дыма; и столб за столбом
проскакивал мимо, порыв прерывая
взмывающих нитей; и даль полевая
блаженно вращалась в бреду голубом.
И часто я видел такие закаты,
что поезд, казалось, взбегает на скаты
крутых огневых облаков и по ним
спускается плавно, взвивается снова
в багряный огонь из огня золотого, —
и с поездом вместе по кручам цветным
столбы пролетают в восторге заката,
и черные струны взмывают крылато,
и ангелом реет сиреневый дым.

ГОРНИЙ ПУТЬ{*}

Памяти моего отца

…Погиб и кормщик и пловец!
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою.
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Пушкин{*}

51. ПОЭТУ{*}

Болота вязкие бессмыслицы певучей
покинь, поэт, покинь и в новый день проснись!
Напев начни иной — прозрачный и могучий;
словами четкими передавать учись
оттенки смутные минутных впечатлений,
и пусть останутся намеки, полутени
в самих созвучиях, и помни — только в них,
чтоб созданный тобой по смыслу ясный стих
был по гармонии таинственно-тревожный,
туманно-трепетный; но рифмою трехсложной,
размером ломаным не злоупотребляй.
Отчетливость нужна, и чистота, и сила.
Несносен звон пустой, неясность утомила:
я слышу новый звук, я вижу новый край…

52. «Живи. Не жалуйся, не числи…»

Живи. Не жалуйся, не числи
ни лет минувших, ни планет,
и стройные сольются мысли
в ответ единый: смерти нет.
Будь милосерден. Царств не требуй.
Всем благодарно дорожи.
Молись — безоблачному небу
и василькам в волнистой ржи.
Не презирая грез бывалых,
старайся лучшие создать.
У птиц, у трепетных и малых,
учись, учись благословлять!

53. «Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье…»{*}

Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье!
Неправда ль, всё — как встарь, и дом —
                                        всё так же тих —
стоит меж старых лип? Неправда ли, страданье,
сомненье — сон пустой? Звени, мой верный стих…
Пусть будет снова май, пусть небо вновь синеет.
Раскрыты окна в сад. На кресла, на паркет
широкой полосой янтарный льется свет,
и дивной свежестью весенний воздух веет.
Но чу! Вздыхает парк… Там — радость без конца,
там вольные мечты сулит мне рай зеленый.
Туда, скорей, туда! Встречаю у крыльца
старушку мирную с корзинкою плетеной.
Меня приветствуя, лохматый, черный пес
визжит и прыгает и хлопает ушами…
Вперед! Широкий парк душистыми листами
шумит пленительно. Виляют меж берез
тропинки мшистые; дубовая аллея
пересекает их и, влажно зеленея,
стрелой уходит вдаль; средь трепетных ветвей,
склоненных до земли, вся белая, сияет
скамейка. Ярких мух беспечный рой играет
над спинкой вырезной, и решето лучей
желтеет на песке. Последняя тропинка
окаймлена волной сиреневых кустов.
Я выхожу на луг. Здесь тени облаков
бегут по мураве. Здесь каждая былинка
живет по-своему; таинственно звенит
в прозрачном воздухе жужжанье насекомых.
Вперед! Сквозь белизну молочную черемух
зеленая река застенчиво блестит,
кой-где подернута парчою тонкой тины…
Спешу к тебе, спешу, знакомая река!
Неровный ветерок несет издалека
крик сельских петухов и мерный шум плотины.
Напротив берега я вижу мягкий скат,
на бархатной траве разбросанные бревна,
а дале — частокол, рябин цветущих ряд,
в лучах, над избами, горящий крест церковный
и небо ясное… Как хорошо! Но вот
мой слух певучий скрип уключин различает.
Вот лодка дачная лениво проплывает,
и в лодке девушка одной рукой гребет…
Склоненного плеча прелестно очертанье;
она, рассеянно, речные рвет цветы.
Ах, это снова ты, всё ты и всё не ты!
Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье…

54. «Когда с небес на этот берег дикий…»

Когда с небес на этот берег дикий
роняет ночь свой траурный платок, —
полушутя, дает мне Сон безликий
небытия таинственный урок.
Я крепко сплю, не чая пробужденья;
но день встает, и в лучезарный миг
я узнаю, что были сновиденья
и что конца еще я не постиг.

55. ЭЛЕГИЯ

Я помню влажный лес, волшебные дороги,
узорные лучи на дышащей траве…
Как были хороши весенние тревоги!
Как мчались облака по вольной синеве!
Сквозная стрекоза, мой жадный взор чаруя,
легко покоилась на освещенном пне.
Со струнами души созвучья согласуя,
чудесно иволги сочувствовали мне:
я чутко различал в зеленой вышине —
то плач прерывистый, то переливы смеха.
Березы, вкрадчиво шумящие вокруг,
учили сочетать со звуком точный звук,
и рифмы гулкие выдумывало эхо,
когда, средь тишины темнеющего дня,
бродя по прихоти тропы уединенной,
своими кликами даль мирную дразня,
я вызывал его из рощи отдаленной.

56. ДВА КОРАБЛЯ

У мирной пристани, блестя на солнце юга,
с дремотной влагой в лад снастями шевеля,
задумчивы, стояли друг близ друга
       два стройных корабля.
Но пробил час. Они пустились в море
и молчаливо разошлись они.
Стонали ветры на просторе;
       текли за днями дни.
Знакомы стали им коварные теченья,
знакома — верная, сияющая ночь;
а берега вдали вставали, как виденья,
       и отходили прочь…
Порой казалось им: надежда — бесполезна.
Катился бури гром, и быстрой чередой
сменялась черная, зияющая бездна
       всплывающей волной.
А иногда, с тревогою угрюмой,
они оглядывались вдруг,
и каждый полон был одной и той же думой:
       «Где ты, мой бедный друг?»
Да, много было бурь, да, много снов печальных, —
обманных маяков и скрытых скал,
но ангел вещий, ангел странствий дальних,
       их строго охранял.
И срок иной настал… Угомонились бури;
а корабли куда-то вновь спешат,
и с двух сторон выходят из лазури,
       и вот — плывут назад!
Они сошлись и снова рядом встали,
о шири шелестя изведанных морей,
а волны слушали, но нет, — не узнавали
       тех старых кораблей…

57. «Цветет миндаль на перекрестке…»

Цветет миндаль на перекрестке;
мерцает дымка над горой;
бегут серебряные блестки
по глади моря голубой.
Щебечут птицы вдохновенней;
вечно-зеленый ярче лист.
Блажен, кто в этот день весенний
воскликнет искренно: «Я чист!»

58. «О ночь, я твой! Всё злое позабыто…»{*}

О ночь, я твой! Всё злое позабыто,
и жизнь ясна, и непонятна смерть.
Отражена в душе моей раскрытой
       блистательная твердь…
И мнится мне, что по небу ночному
плыву я вдаль на призрачном челне,
и нет конца сиянью голубому;
       я — в нем, оно — во мне.
Плыву, плыву. Проходят звезды мимо;
к одной, к другой причаливает челн
и вновь летит под шум неуловимый
       алмазно-чистых волн.
Я твой, о ночь! В душе — твое сиянье;
всё грешное осталось на земле,
и ангелов я чувствую дыханье
       на поднятом челе!
<15 февраля 1922>

59. «Ты войдешь и молча сядешь…»

Ты войдешь и молча сядешь
близ меня, в вечерний час,
и рассеянно пригладишь
          на груди атлас.
Тихо книгу я закрою,
тихо подниму глаза;
пронесется надо мною
          прежняя гроза.
Ты устало усмехнешься;
я коснусь твоей руки;
побледнеешь, отвернешься,
          полная тоски.
«Жизнь моя, — скажу я властно —
не сердись, — ты не права!» —
но пойму я, что напрасны
          старые слова.
Ты ногтем забарабанишь:
поздно, поздно уж теперь!
Оглядишься, быстро встанешь…
          скрипнет, стукнет дверь…
Отодвину занавески,
головой прижмусь к стеклу:
ты мелькнешь в закатном блеске
          и уйдешь во мглу.

60. «Вот дачный сад, где счастливы мы были…»

Вот дачный сад, где счастливы мы были:
стеклянный шар, жасмин и частокол.
Как некогда, каймою рдяной пыли
верхи берез день тающий обвел
Всё тот же вьется мотылек капустный
(он опоздал — беспечный — на ночлег).
Сегодня мне как будто и не грустно,
что кануло всё прежнее навек.
Уж светляки зеленые лампадки
зажгли в траве, и нежно — как тогда —
мне шлет привет свой девственный и сладкий
алмаз вечерний — первая звезда.

61. БЕРЕЗА В ВОРОНЦОВСКОМ ПАРКЕ{*}

Среди цветущих, огненных дерев
грустит березка на лугу,
как дева пленная в блистательном кругу
        иноплеменных дев.
И только я дружу с березкой одинокой,
тоскую с ней весеннею порой:
она мне кажется сестрой
        возлюбленной далекой.

62. ОРЕШНИК И БЕРЕЗА{*}

Два дерева… одно — развесистый орешник —
листвой изнеженной, как шелком, шелестит;
роскошным сумраком любви и лени льстит…
Остановись под ним, себялюбивый грешник!
Ляг, позови подруг, беспечных, как и ты.
Не слушай совести, не прекословь мгновенью;
пей темное вино, пой песни упоенью —
да будут в лад шуметь широкие листы.
Но если, путник, ты — душою чист и светел
и если долго ты дорогою крутой
неутомимо шел и на пути не встретил
ни друга верного, ни радости простой, —
тогда не позабудь: есть дерево другое.
Близ дерева греха березу ты найдешь…
На озаренный дождь наряд ее похож,
ее жемчужный ствол — что облачко прямое.
Садись в тень жидкую, но продолжай в мечтах
свой путь; и шепотом невинным и тревожным
расскажет каждый лист о милом невозможном,
о дальней родине, о ветре, о лесах…

63. ПОСЛЕ ГРОЗЫ{*}

Всё реже, реже влажный звон;
кой-где светлеет небосклон;
отходят тучи грозовые,
жемчужным краем бороздя
просветы пышно-голубые,
и падают лучи косые
сквозь золотую сеть дождя.
<Апрель 1919>; Олеиз

64. «Как пахнет липой и сиренью…»

Как пахнет липой и сиренью,
как золотеет серп луны!
Неторопливо, тень за тенью,
подходят сумерки весны.
Я возвращаюсь, молодею,
мне прошлого не превозмочь!
Вплывает в узкую аллею
незабываемая ночь.
И в полутьме, — то завлекая,
то отступая, веешь вновь,
ты — призрак северного мая,
ты — отроческая любовь!
И памятному сновиденью
я предаюсь средь тишины…
Как пахнет липой и сиренью,
как золотеет серп луны!

65. ЛЕСТНИЦА{*}

Ты — лестница в большом, туманном доме. Ты
устало вьешься вверх средь мягкой темноты:
огонь искусственный — и то ты редко видишь.
Но знаю — ты живешь, ты любишь, ненавидишь,
ты бережешь следы бесчисленных шагов:
уродливых сапог и легких башмачков,
калош воркующих и валенок бесшумных,
подошв изношенных, но быстрых, неразумных,
широких, добрых ног и узких, злых ступней…
О да! Уверен я: в тиши сырых ночей,
кряхтя и охая, ты робко оживаешь,
и вспомнить силишься, и точно повторяешь
всех слышанных шагов запечатленный звук:
прыжки младенчества и палки деда стук,
стремительную трель поспешности любовной,
дрожь нисходящую отчаянья, и ровный
шаг равнодушия, шаг немощи скупой,
мечтательности шаг, взволнованный, слепой,
— всегда теряющий две или три ступени —
и поступь важную самодовольной лени,
и торопливый бег вседневного труда…
Не позабудешь ты — я знаю — никогда,
и звон моих шагов… Как, разве в самом деле
они — веселые — там некогда звенели?
А луч, по косяку взбегающий впотьмах,
а шелест шелковый, а поцелуй в дверях?
Да — сердце верило, да — было небо сине…
Над ручкой медною — другое имя ныне,
и сам скитаюсь я в далекой стороне.
Но ты, о лестница, в полночной тишине
беседуешь с былым. Твои перила помнят,
как я покинул блеск еще манящих комнат
и как в последний раз я по тебе сходил;
как с осторожностью преступника закрыл
одну, другую дверь и в сумрак ночи снежной
таинственно ушел — свободный, безнадежный.

66. «Забудешь ты меня, как эту ночь забудешь…»

Забудешь ты меня, как эту ночь забудешь,
как черный этот сад, и дальний плеск волны,
и в небе облачном зеркальный блеск луны…
Но — думается мне — ты счастлива не будешь.
Быть может, я не прав. Я только ведь поэт;
непостоянный друг печали мимолетной
и краткой радости, мечтатель беззаботный,
художник, любящий равно и мрак и свет.
Но ясновиденье подобно вдохновенью:
прозреньем окрылен тревожный голос мой!
Вот почему твой путь и ясный и прямой
туманю наперед пророческою тенью.
Предсказываю я: ты будешь мирно жить,
как вдруг о пламенном в тебе тоска проснется,
но, — видишь ли, — другой тех звезд и не коснется,
которыми тебя моту я окружить!

67. ОЗЕРО

Взгляни на озеро: ни солнце, ни звезда,
ни мощные дубы, ни тонкая осока —
хоть отражаются так ярко, так глубоко —
не оставляют в нем следа.
Взгляни и в душу мне: как трепетно, как ясно
в ней повторяются виденья бытия!
Как в ней печаль темна, как радость в ней
                                               прекрасна…
         — и как спокоен я!

68. «О чем я думаю? О падающих звездах…»

О чем я думаю? О падающих звездах…
Гляди, вон там одна, беззвучная, как дух,
алмазною стезей прорезывает воздух,
        и вот уж путь ее — потух…
Не спрашивай меня, куда звезда скатилась.
О, я тебя молю, безмолвствуй, не дыши!
Я чувствую — она лучисто раздробилась
        на глубине моей души.


69. «И видел я: стемнели неба своды…»{*}

(Евангелие Иакова Еврея гл. XVIII.)

И видел я: стемнели неба своды,
и облака прервали свой полет,
и времени остановился ход…
Всё замерло. Реки умолкли воды.
Седой туман сошел на берега,
и, наклонив над влагою рога,
козлы не пили. Стадо на откосах
не двигалось. Пастух, поднявши посох,
оцепенел с простертою рукой,
взор устремляя ввысь; а над рекой,
над рощей пальм, вершины опустивших
хоть воздух был бестрепетен и нем —
повисли птицы на крылах застывших.
Всё замерло. Ждал чутко Вифлеем…
И вдруг в листве проснулся чудный ропот,
и стая птиц звенящая взвилась,
и прозвучал копыт веселый топот,
и водных струй послышался мне шепот,
и пастуха вдруг песня раздалась!
А вдалеке, развея сумрак серый,
как некий Крест, — божественно-светла,
звезда зажглась над вспыхнувшей пещерой,
где в этот миг Мария родила.
<7 января 1921>

70. СОЛНЦЕ БЕССОННЫХ Sun of the Sleepless{*}

(Из Байрона)

Печальная звезда, бессонных солнце! Ты
указываешь мрак, но этой темноты
твой луч трепещущий, далекий, — не рассеет.
С тобою я сравню воспоминаний свет,
мерцанье прошлого, — иных, счастливых лет, —
дрожащее во мгле; ведь, как и ты, не греет
примеченный тоской бессильный огонек, —
лучист, но холоден, отчетлив, но далек…

71. ЛУННАЯ НОЧЬ

Поляны окропил холодный свет луны.
Чернеющая тень и пятна белизны
застыли на песке. В небесное сиянье
вершиной вырезной уходит кипарис.
Немой и стройный сад похож на изваянье.
Жемчужною дугой над розами повис
фонтан, журчащий там, где сада все дороги
соединяются. Его спокойный плеск
напоминает мне размер сонета строгий;
и ритма четкого исполнен лунный блеск.
Он всюду — на траве, на розах, над фонтаном, —
бестрепетный; а там, в аллее, вдалеке,
тень черная листвы дробится на песке,
и платье девушки, стоящей под каштаном,
белеет, как платок на шахматной доске…

72. БОЛЬШАЯ МЕДВЕДИЦА{*}

Был грозен волн полночный рев..
Семь девушек на взморье ждали
невозвратившихся челнов
и, руки заломив, рыдали.
Семь звездочек в суровой мгле
над рыбаками четко встали
и указали путь к земле…
Сентябрь 1918; Крым

73. «Вдали от берега, в мерцании морском…»

Вдали от берега, в мерцании морском,
я жадной глубиной был сладостно влеком.
Я видел небосвод сквозь пену золотую,
дрожащий серп луны, звезду одну, другую…
Тускнел далекий свет, я медленно тонул.
Манил из глубины какой-то чудный гул.
В волшебном сумраке мой призрак отражался.
В блестящий траур волн я тихо погружался.

74. ПОЭТ{*}

Среди обугленных развалин,
средь унизительных могил, —
не безнадежен, не печален,
но полон жизни, полон сил, —
с моею музою незримой
так беззаботно я брожу
и с радостью неизъяснимой
на небо ясное гляжу.
Я над собою солнце вижу
и сладостные слезы лью,
и никого я не обижу,
и никого не полюблю.
Иное счастье мне доступно,
я предаюсь иной тоске,
а всё, что жалко иль преступно,
осталось где-то вдалеке.
Там занимаются пожары,
там, сполохами окружен,
мир сотрясается, и старый
переступается закон.
Там опьяневшие народы
ведет безумие само, —
и вот на чучеле свободы
бессменной пошлости клеймо.
Я в стороне. Молюсь, ликую,
и ничего не надо мне,
когда вселенную я чую
в своей душевной глубине.
То я беседую с волнами,
то с ветром, с птицей уношусь
и со святыми небесами
мечтами чистыми делюсь.
6 октября 1918

75. ЖУРАВЛИ

Шумела роща золотая,
ей море вторило вдали,
и всхлипывали, пролетая,
кочующие журавли;
и в небе томном исчезали,
всё тише, всё нежней звеня.
Мне два последних рассказали,
что вспоминаешь ты меня…

76. «За полночь потушив огонь мой запоздалый…»

За полночь потушив огонь мой запоздалый,
в притворном забытьи покоюсь я, бывало,
и вот, преодолев ревнивый сумрак туч,
подкрадывается неуловимый луч
и разгорается и освещает странно
картины на стене. Доносится нежданно
до слуха моего необъяснимый звук
и повторяется отчетливей, и вдруг —
всё оживляется! Волшебное — возможно:
халат мой с вешалки сползает осторожно
и, протянув ко мне пустые рукава,
перегибается, и чья-то голова
глядит, лукавая, из мусорной корзины,
под письменным столом; а по стене картины
кружатся, вылетев из неподвижных рам,
как попугайчики, и шкаф дубовый сам
завистливо кряхтит, с волненьем наблюдая,
как по полу бежит одна туфля ночная
вдогонку за другой.
                          Но только двинусь я, —
глядь — всё рассеялось, и комната моя
мгновенно приняла свой вид обыкновенный.
В окне дрожит луна невинно и смиренно,
халат — на вешалке, повсюду тишина…
Ах, знаю я тебя, обманщица луна!

77. «Разгорается высь, тает снег на горе…»{*}

Разгорается высь,
тает снег на горе.
Пробудись, отзовись,
говори о заре.
Тает снег на горе
пред пещерой моей,
и вся даль в серебре
осторожных лучей.
Повторяй мне, душа,
что сегодня весна,
что земля хороша,
что и смерть не страшна;
что над первой травой
дышит горный цветок,
наряженный в живой
мягко-белый пушок;
что лепечут ручьи
и сверкают крутом
золотые струи;
что во всех и во всем
тихий Бог, тайный Бог
неизменно живет;
что весенний цветок,
ветерок, небосвод,
нежных тучек кайма,
и скала, и поток,
и, душа, ты сама —
всё одно, и всё — Бог.
24 ноября 1918; Крым

78. «В хрустальный шар заключены мы были…»{*}

В хрустальный шар заключены мы были,
и мимо звезд летели мы с тобой,
стремительно, безмолвно мы скользили
из блеска в блеск блаженно-голубой.
И не было ни прошлого, ни цели;
нас вечности восторг соединил;
по небесам, обнявшись, мы летели,
ослеплены улыбками светил.
Но чей-то вздох разбил наш шар хрустальный,
остановил наш огненный порыв,
и поцелуй прервал наш безначальный,
и в пленный мир нас бросил, разлучив.
И на земле мы многое забыли:
лишь изредка воспомнится во сне
и трепет наш, и трепет звездной пыли,
и чудный гул, дрожавший в вышине.
Хоть мы грустим и радуемся розно,
твое лицо, средь всех прекрасных лиц,
могу узнать по этой пыли звездной,
оставшейся на кончиках ресниц…
26 ноября 1918; Крым

79. «Если вьется мой стих и летит и трепещет…»{*}

Лишь то, что писано с трудом, читать легко.
Жуковский.
Если вьется мой стих и летит и трепещет,
как в лазури озер облака,
если солнечный звук так стремительно плещет,
если песня так зыбко-легка, —
ты не думай, что не было острых усилий,
что напевы мои, как во сне,
незаметно возникли и вдаль поспешили,
своевольные, чуждые мне.
Ты не знаешь, как медлил восход боязливый
этих ясных созвучий — лучей…
Долго-долго вникал я, бесплотно-пытливый,
в откровенья дрожащих ночей.
Выбирал я виденья с любовью холодной;
я следил и душой и умом,
как у бабочки влажной, еще не свободной,
расправлялось крыло за крылом.
Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,
каждый звук, как себя, сознаю, —
а меж тем назовут и пустой и небрежной
быстролетную песню мою…

80. ОСЕННЯЯ ПЛЯСКА

Кружитесь, падайте…
          Мы — смуглые дриады, —
осенним шорохам и рады и не рады:
лес обнажается, и фавны видят нас,
и негде спрятаться от их янтарных глаз.
Шуршите, блеклые…
          Вчера мы на поляне
плясали в розовом предутреннем тумане;
подбрасывали мы увядшие листы,
и сыпались они так мягко с высоты, —
холодным золотом на плечи к нам спадали…
Шуршите, блеклые…
          Вчера нас увидали,
и встрепенулись мы и разбежались вмиг;
за нами топот был, и чей-то звучный клик
то рядом, то вдали — звенел и повторялся…
Шуршите, блеклые…
          Край неба разгорался,
и шумно мчались мы, кто плача, кто смеясь,
и пестрые листы, за нами вслед кружась,
летели, шелестя, по рощам и по скатам,
и дальше — по садам, по розам, нами смятым,
до моря самого…
          А мы — опять назад,
в леса да на холмы, — куда глаза глядят!

81. БАШМАЧОК

Ты его потеряла в траве замирающей,
в мягком сумраке пряных волн.
Этот вечер был вздохов любви умоляющей
и любви отвечающей полн.
Отклонившись с улыбкой от ласок непрошеных,
от моих непонятных слов,
ты метнулась, ты скрылась в тумане нескошенных,
голубых и мокрых лугов.
Я бежал за тобою сквозь дымку закатную,
но догнать я не скоро мог…
Ты вздыхала, раздвинув траву ароматную:
«Потеряла я башмачок!»
Наклонились мы рядом. Твой локон взволнованный
чуть коснулся щеки моей;
ничего не нашли мы во мгле заколдованной
шелестящих, скользких зыбей.
И, счастливый, безмолвный, до садика дачного
я тебя донес на руках,
и твой голос звенел чище неба прозрачного
и на сонных таял цветах.
Как теперь далеко это счастье душистое!
Одинокий, в чуждой стране,
вспоминаю я часто минувшее чистое,
а недавно приснилось мне,
что, бродя по лугам несравненного севера,
башмачок отыскал я твой —
свежей ночью, в траве, средь туманного клевера, —
и в нем плакал эльф голубой…

82. «Сторожевые кипарисы благоуханной веют мглой…»

Сторожевые кипарисы
благоуханной веют мглой,
и озарен Ай-Петри лысый
магометанскою луной.
И чья-то тень из-за ограды
упорно смотрит на меня,
и обезумели цикады,
в листве невидимо звеня.
И непонятных, пряных песен
грудь упоительно полна,
и полусумрак так чудесен,
и так загадочна луна!
А там — глаза Шехеразады
в мой звездный и звенящий сад
из-за белеющей ограды,
продолговатые, глядят.

83. «Ты многого, слишком ты многого хочешь…»

Ты многого, слишком ты многого хочешь!
        Тоскливо и жадно любя,
напрасно ты грезам победу пророчишь,
        когда он глядит на тебя.
Поверь мне: он женщину любит не боле,
        чем любят поэты весну…
Он молит, он манит, а сердце — на воле
        и ценит лишь волю одну!
И зори, и звезды, и радуги мая —
        соперницы будут твои,
и в ночь упоенья, тебя обминая,
        он вспомнит о первой любви.
Пусть эта любовь мимолетно-случайно
        коснулась и канула… Пусть!
В глазах у него замечтается тайна —
        тебе непонятная грусть…
Тогда ты почувствуешь холод разлуки.
        Что ж делать! Целуй и молчи;
сияй безмятежно, и в райские звуки
        твои превратит он лучи!
Но ты… ты ведь любишь властительно-душно,
        потребуешь жертв от него;
а он лишь вздохнет, отойдет равнодушно —
        и больше не даст — ничего…

84. «Феина дочь утонула в росинке…»{*}

Феина дочь утонула в росинке,
ночью, играя с влюбленным жучком.
Поздно спасли… На сквозной паутинке
тихо лежит. Голубым лепестком
Божьи коровки ей ножки покрыли,
пять светляков засияли кругом,
ладаном синим ей звезды кадили,
плакала мать, заслонившись крылом.
А на заре пробудилась поляна:
бабочка скорбную весть разнесла…
Что — ей до смерти? Бела и румяна,
пляшет в луче и совсем весела.
Все оживляются… «Верьте, не верьте, —
шепчут друзьям два нескромных цветка, —
Феина дочь за мгновенье до смерти
здесь, при луне, целовала жучка!»
Мимо идет муравей деловитый.
Мошки не поняли, — думают — бал.
Глупый кузнечик, под лютиком скрытый,
звонко твердит: «Так и знал, так и знал…»
Каждый спешит, кто — беспечно, кто — мрачно.
Два паука, всех пугая, бегут.
Феина дочь холодна и прозрачна,
и на челе чуть горит изумруд.
Как хороша! Этот тоненький локон,
плечики эти, — кто б мог описать?
Чуткий червяк, уж закутанный в кокон,
просто не вытерпел, вылез опять.
Смотрят, толкаются… Бледная фея
плачет, склонившись на венчик цветка.
День разгорается, ясно алея…
Вдруг спохватилась: «Не видно жучка!»
Феина дочь утонула в росинке,
и на заре, незаметен и тих,
красному блику на мокрой былинке
молится маленький, черный жених…

85. «Ты на небе облачко нежное…»{*}

Ты на небе облачко нежное,
ты пена прозрачная на море,
ты тень от мимозы на мраморе,
ты эхо души неизбежное…
И песня звенит безначальная.
Зову ли тебя — откликаешься,
ищу ли — молчишь и скрываешься,
найду ли? Не знаю, о Дальняя…
Ты сон навеваешь таинственный.
Взволнован я ночью туманною,
живу я мечтой несказанною,
дышу я любовью единственной.
И счастье мне грезится дальнее,
и снится мне встреча блаженная,
и песня звенит вдохновенная,
свиваясь в кольцо обручальное.
23 декабря 1918; Крым

86. НА КАЧЕЛЯХ

В листву узорчатую зыбко
плеснула тонкая доска,
лазури брызнула улыбка,
и заблистали небеса.
И на мгновенье, над ветвями,
я замер в пламени весны,
держась простертыми руками
за две звенящие струны.
Но ослепительно метнулась
ликующая синева,
доска стремительно качнулась,
и снизу хлынула листва.
И лиловеющая зелень
вновь заслонила небосвод,
и очарованно-бесцелен
дугообразный стал полет.
Так реял я, то опускаясь —
мелькая тенью по листам,
то на мгновенье приближаясь
к недостижимым облакам.

87. НОВЫЙ ГОД

«Скорей, — мы говорим, — скорей!»
И звонко в тишине холодной
захлопнулись поочередно
двенадцать маленьких дверей…
И удалившихся не жаль нам:
да позабудутся они!
Прошли те медленные дни
в однообразии печальном.
А те — другие, — что вошли
в полуотрывшиеся двери, —
те не печали, не потери,
а только радость принесли.
Но светлые дары до срока
они — туманные — таят;
столпились и во мгле стоят,
нам улыбаясь издалека…

88. «Как ты — я с отроческих дней…»{*}

Ю. Р.

Как ты — я с отроческих дней
влюблен в веселую опасность…
Друг милый, родственную ясность
я узнаю в душе твоей.
Мы беззаботно сердцем юны…
(Пусть муза хмурится моя!)
На хрупкой арфе бытия
перебираем те же струны;
и в соловьином забытьи
поем, беспечно принимая
от неба жизненного мая
грозу и радугу любви.
Нам до грядущего нет дела,
и прошлое не мучит нас.
Дверь черную в последний час
мы распахнем легко и смело.
Я верю сказкам вековым
и откровеньям простодушным:
мы встретимся в краю воздушном
и шуткой звезды рассмешим…
1919

89. УТРО

Как светлозарно день взошел!
Ну, не улыбка ли Господня?
Вот лапки согнутые поднял
нежно-зеленый богомол.
Ведь небеса и для него…
Гляжу я, кроткий и счастливый.
Над нами — солнечное диво,
одно и то же Божество!

90. «На ярком облаке покоясь…»

На ярком облаке покоясь,
ты проплываешь надо мной.
Под липами, в траве сырой
я отыскал твой узкий пояс.
Он ослепляет серебром…
Я удаляюсь… В песне четкой
я расскажу дриаде кроткой
об одиночестве моем…
Под липами — ручей певучий;
темнеют быстрые струи…
Подкидывают соловьи
цветные шарики созвучий…
Вот и янтарная луна.
В луче вечернем, чародейном
ты дуновеньем легковейным
на небеса унесена…

91. СКИФ

Ночь расплелась над Римом сытым,
и голубела глубь амфо́р,
и трепетал в окне раскрытом
меж олеандров звезд узор.
Как бы струя ночной лазури,
плыл отдаленный лиры звон.
Я задремал на львиной шкуре
средь обнаженных, сонных жен.
И сон мучительный, летучий
играл и реял надо мной.
Я плакал: чудились мне тучи
и степи Скифии родной!

92. «Я был в стране Воспоминанья…»{*}

Я был в стране Воспоминанья,
где величаво, средь сиянья
небес и золота песков,
проходят призраки веков
по пирамидам смугло-голым;
где вечность, медленным глаголом
вникая в сумерки души,
волнует путника, — в тиши
пред сфинксом мудрым и тяжелым.
Ключ неразгаданных чудес
им человечеству завещан…
О, глаз таинственный разрез!..
На глыбе голубой, средь трещин,
застыл божественный Рамзес
в движенье тонко-угловатом…
Изиды близится закат;
и пальмы жестко шелестят,
и туч — над Нилом розоватым —
чернеют узкие струи…
Там — на песке сыром, прибрежном —
я отыскал следы твои…
Там — в полудымке, в блеске нежном —
пять тысяч лет тому назад —
прошла ты легкими шагами
и пела, — глядя на закат
большими, влажными глазами…
<23 ноября 1921>

93. «О, встречи дивное волненье…»

О, встречи дивное волненье!
Взгляд зоревой… Крылатый крик…
Ты осязаемо, виденье!
К тебе я трепетно приник…
Я по морям туманным плавал,
томился в пасмурной стране,
и скучный бог и скучный дьявол
бесцельно спорили во мне.
И на полночных перепутьях
Страсть появлялась предо мной —
босая, в огненных лоскутьях,
с закинутою головой…
Но не просил я ласок ложных;
я тосковал в садах земных…
Среди сомнительных и сложных
искал я верных и простых.
О, достиженье, крылья, зори!
Мечта оправдана вполне!
С алмазной песнею во взоре
ты наклоняешься ко мне…

94. ПЧЕЛА

По ночам — во мгле лазурной —
вспоминаю жизнь мою;
поцелуев мед пурпурный
в сотах памяти таю.
На заре — в тени росистой —
о грядущем сны мои,
о цветах — в траве душистой
по краям путей любви.
А уж в полдень полновластный —
в ту весеннюю страну
прилечу пчелою красной
и к твоим устам прильну!

95. ПЕТР В ГОЛЛАНДИИ

Из Московии суровой
он сюда перешагнул.
Полюбил он моря гул,
городок наш изразцовый;
и бродил вдоль берегов, —
загорелый, грубый, юный.
Ветер. Пепельные дюны.
Стук далеких топоров.
Разноцветные заплаты
парусов над рябью вод.
Стая чаек. Небосвод, —
как фаянс, зеленоватый.
Были мудры вечера.
Кружки. Сонные соседи.
Думы голосом победы
звали плотника-Петра.
У стола мечтал он важно.
Четко тикали часы.
Помню: жесткие усы,
взор жестокий и отважный,
тень локтей и головы,
полки в маленькой таверне,
и на печке — блеск вечерний
и квадраты синевы.

96. РОССИЯ{*}

Не всё ли равно мне, рабой ли, наемницей,
      иль просто безумной тебя назовут?
Ты светишь… Взгляну — и мне счастие вспомнится.
      Да, эти лучи не зайдут.
Ты в страсти моей, и в страданьях торжественных,
      и в женском медлительном взгляде была.
В полях озаренных, холодных и девственных,
      цветком голубым ты цвела.
Ты осень водила по рощам заплаканным,
      весной целовала ресницы мои.
Ты в душных церквах повторяла за дьяконом
      слепые слова ектеньи.
Ты летом за нивой звенела зарницами,
      в день зимний я в инее видел твой лик.
Ты ночью склонялась со мной над страницами
      властительных, песенных книг.
Была ты и будешь. Таинственно создан я
      из блеска и дымки твоих облаков.
Когда надо мною ночь плещется звездная,
      я слышу твой реющий зов.
Ты — в сердце, Россия. Ты — цель и подножие,
      ты — в ропоте крови, в смятенье мечты.
И мне ли плутать в этот век бездорожия?
      Мне светишь по-прежнему ты.
1918; Крым

97. «Эту жизнь я люблю исступленной любовью…»

Эту жизнь я люблю исступленной любовью…
        По заре выхожу на крыльцо.
Из-за моря багряного пламенной кровью
        солнце буйно мне плещет в лицо…
Дуновенья весны, как незримые девы,
        с ярким смехом целуют меня.
Многозвучная жизнь! Лепестки и напевы,
        и на всем — паутина огня!
И когда всё уйдет, и томиться я буду
        у безмолвного Бога в плену, —
о, клянусь — ничего, ничего не забуду
        и на мир отдаленный взгляну.
С сожаленьем безмерным и с завистью чудной
        оглянусь — и замру я, следя,
как пылает и катится шар изумрудный
        в полосе огневого дождя!
И я вспомню о солнце, о солнце победном,
        и о счастии каждого дня.
Вдохновенье я вспомню, и ангелам бледным
        я скажу: отпустите меня!
Я не ваш. Я сияньем горю беззаконным
        в белой дымке бестрепетных крыл,
и мечтами я там, где ребенком влюбленным
        и ликующим богом я был!
18 марта 1919

98. КИПАРИСЫ

Склонясь над чашею прозрачной —
над чашей озера жемчужной,
три кипариса чудно-мрачно
шумят в лазури ночи южной.
Как будто черные монахи,
вокруг сияющей святыни,
в смятенье вещем, в смутном страхе,
поют молитвы по-латыни.

99. ЕЩЕ БЕЗМОЛВСТВУЮ{*}

Еще безмолвствую и крепну я в тиши.
Созданий будущих заоблачные грани
еще скрываются во мгле моей души,
как выси горные в предутреннем тумане.
Приветствую тебя, мой неизбежный день.
Всё шире, шире даль, светлей, разнообразней,
и на звенящую, на первую ступень
всхожу, исполненный блаженства и боязни.
5 апреля 1919; Крым

100. СТАМБУЛ

Всплывает берег на заре,
летает ветер благовонный.
Как бы стоит корабль наш сонный
в огромном, круглом янтаре.
Кругами влагу бороздя,
плеснется стая рыб дремотно,
и этот трепет мимолетный —
как рябь от легкого дождя.
Стамбул из сумрака встает:
два резко-черных минарета
на смуглом золоте рассвета,
над озаренным шелком вод.
Апрель 1919; Золотой Рог

101. «По саду бродишь и думаешь ты…»

По саду бродишь и думаешь ты.
Тень пролилась на большие цветы.
Звонкою ночью у ветра спроси:
так же ль березы шумят на Руси?
Страстно спроси у хрустальной луны:
так же ль на родине реки ясны?
Ветер ответит, ответят лучи…
Всё ты узнаешь, но только смолчи.
Фалер

102. «Что нужно сердцу моему…»

Что нужно сердцу моему,
чтоб быть счастливым? Так немного…
Люблю зверей, деревья, Бога,
и в полдень луч, и в полночь тьму.
И на краю небытия
скажу: где были огорченья?
Я пел, а если плакал я —
так лишь слезами восхищенья…

103. ВЕРБА{*}

Колоколов напев узорный;
волненье мартовского дня;
в спирту зеленом чертик черный,
и пестрота, и толкотня;
и ветер с влажными устами,
и почек вербных жемчуга,
и облака над куполами,
как лучезарные снега;
и красная звезда на палке,
и писк бумажных языков,
и гул, и лужи, как фиалки,
в просветах острых меж лотков;
и шепот дерзких дуновений:
лети, признаний не таи! —
О, юность, полная видений!
О, песни первые мои!
Париж

104. РУСАЛКА

Пахнуло с восходом огромной луны
сладчайшею свежестью в плечи весны.
Колеблясь, колдуя в лазури ночной,
прозрачное чудо висит над рекой.
Всё тихо и хрупко. Лишь дышит камыш;
над влагой мелькает летучая мышь.
Волшебно-возможного полночь полна.
Река предо мною зеркально-черна.
Гляжу я — и тина горит серебром,
и капают звезды в тумане сыром.
Гляжу — и, сияя в извилистой мгле,
русалка плывет на сосновом стволе.
Ладони простерла и ловит луну:
качнется, качнется и канет ко дну.
Я вздрогнул, я крикнул: взгляни, подплыви!
Вздохнули, как струны, речные струи.
Остался лишь тонкий, сверкающий круг, —
да в воздухе тает таинственный звук…

105. «Разбились облака. Алмазы дождевые…»

Разбились облака. Алмазы дождевые,
сверкая, капают, то тише, то быстрей,
с благоухающих, взволнованных ветвей.
Так Богу на ладонь дни катятся людские;
так — отрывается дыханьем бытия
и звучно падает в пределы неземные
        песнь каждая моя....

106. «Мне так просто и радостно снилось…»

Мне так просто и радостно снилось:
ты стояла одна на крыльце
и рукой от зари заслонилась,
а заря у тебя на лице.
Упадали легко и росисто
луч на платье и тень на порог,
а в саду каждый листик лучистый
улыбался, как маленький бог.
Ты глядела, мое сновиденье,
в глубину голубую аллей,
и сквозное листвы отраженье
трепетало на шее твоей.
Я не знаю, что всё это значит,
почему я проснулся в слезах…
Кто-то в сердце смеется и плачет,
и стоишь ты на солнце в дверях.

107. ПАМЯТИ ДРУГА{*}

В той чаще, где тысячи ягод
краснели, как точки огня,
мы двое играли; он на год,
лишь на год был старше меня.
Игру нам виденья внушали
из пестрых, воинственных книг,
и сказочно сосны шуршали,
и мир был душист и велик.
Мы выросли… Годы настали
борьбы и позора и мук.
Однажды, мне тихо сказали:
«Убит он — веселый твой друг…»
Хоть проще всё было, суровей, —
играл он всё в ту же игру.
Мне помнится: каплями крови
краснела брусника в бору.

108. «Простая песня, грусть простая…»{*}

Простая песня, грусть простая;
меж дальних веток блеск реки.
Жужжат так густо, пролетая,
большие майские жуки.
Закатов поздних несказанно
люблю алеющую лень…
Благоуханна и туманна,
как веер выцветший, сирень.
Ночь осторожна, месяц скромен;
проснулся филин; луг росист.
Берез прелестных четко-темен
на светлом небе каждый лист.
Как жемчуг в раковине алой
мелькает месяц вдалеке,
и веет радостью бывалой
девичья песня на реке…
<22 декабря 1921>

109. ВЬЮГА{*}

Тень за тенью бежит — не догонит,
вдоль по стенке… Лежи, не ворчи.
Стонет ветер? И пусть себе стонет…
Иль тебе не тепло на печи?
Ночь лихая… Тоска избяная…
Что ж не спится? Иль ветра боюсь?
Это — Русь, а не вьюга степная!
Это корчится черная Русь!
Ах, как воет, как бьется — кликуша!
Коли можешь — пойди и спаси!
А тебе-то что? Полно, не слушай…
Обойдемся и так — без Руси!
Стонет ветер всё тише, всё тише…
Да как взвизгнет! Ах, жутко в степи..
Завтра будут сугробы до крыши…
То-то вьюга! Да ну ее! Спи.
1919

110. «Катится небо, дыша и блистая…»

Катится небо, дыша и блистая…
Вот он — дар Божий, бери не бери!
Вот она — воля, босая, простая,
холод и золото звонкой зари!
Тень моя резкая — тень исполина.
Сочные стебли хрустят под ступней.
В воздухе звон. Розовеет равнина.
Каждый цветок — словно месяц дневной.
Вот она — воля, босая, простая!
Пух облаков на рассветной кайме…
И, как во тьме лебединая стая,
ясные думы восходят в уме.
Боже! Воистину мир Твой чудесен!
Молча, собрав полевую росу,
сердце мое, сердце, полное песен,
не расплескав, до Тебя донесу…

111. ОСЕНЬ

И снова, как в милые годы
тоски, чистоты и чудес, —
глядится в безвольные воды
румяный, редеющий лес.
Простая, как Божье прощенье,
прозрачная ширится даль.
Ах, осень, мое упоенье,
моя золотая печаль!
Свежо, и блестят паутины…
Шурша, вдоль реки прохожу;
сквозь ветви и гроздья рябины
на тихое небо гляжу.
И свод голубеет широкий,
и стаи кочующих птиц —
что робкие, детские строки
в пустыне старинных страниц.

112. «Часы на башне распевали…»{*}

M. W.

Часы на башне распевали
над зыбью ртутною реки,
и в безднах улиц возникали,
как капли крови, огоньки.
Я ждал. Мерцали безучастно
скучающие небеса.
Надежды пели ясно-ясно,
как золотые голоса.
Я ждал, по улицам блуждая,
и на колесах корабли,
зрачками красными вращая,
в тумане с грохотом ползли.
И ты пришла, необычайна,
меня приметила впотьмах,
и встала бархатная тайна
в твоих языческих глазах.
И наши взгляды, наши тени
как бы сцепились на лету,
и как ты вздрогнула в смятенье,
мою предчувствуя мечту!
И в миг стремительно-горящий,
и отгоняя, и маня,
с какой-то жалобой звенящей
оторвалась ты от меня.
Исчезла, струнно улетела…
На плен ласкающей любви
ты променять не захотела
пустыни вольные свои.
И снова жду я, беспокойный, —
каких чудес, какой тиши?
И мечется твой ветер знойный
в грядущих впадинах души.
<Август 1920>; Лондон. Marble Arch

113. «Звон, и радугой росистой…»{*}

Звон, и радугой росистой
малый купол окаймлен…
Капай, частый, капай, чистый,
серебристый перезвон…
Никого не забывая,
жемчуг выплесни живой…
Плачет свечка восковая,
голубь дымно-голубой…
И ясны глаза иконок,
и я счастлив, — потому
что церковенька-ребенок
распевает на холму…
Да над нею, беспорочной,
уплывает на восток
тучка вогнутая, точно
мокрый, белый лепесток…
<Январь 1920>; Кембридж

114. «Будь со мной прозрачнее и проще…»{*}

Будь со мной прозрачнее и проще:
у меня осталась ты одна.
Дом сожжен, и вырублены рощи,
где моя туманилась весна,
где березы грезили, и дятел
по стволу постукивал… В бою
безысходном друга я утратил,
а потом и родину мою.
И во сне я с призраками реял,
наяву с блудницами блуждал;
и в горах я вымыслы развеял,
и в морях я песни растерял.
А теперь о прошлом суждено мне
тосковать у твоего огня.
Будь нежней, будь искреннее. Помни,
ты одна осталась у меня.
12 ноября 1919

115. ЗИМА

Только елочки упрямы, —
зеленеют, — то во мгле,
то на солнце. Пахнут рамы
свежим клеем; на стекле
перламутровый и хрупкий
вьется инея цветок;
на лазури, в белой шубке,
дремлет сказочный лесок.
Утро. К снежному сараю
в гору повезли дрова.
Крыша искрится; по краю —
ледяные кружева.
Где-то каркает ворона;
чьи-то валенки хрустят;
на ресницы с небосклона
блестки пестрые летят…

116. «Мой друг, я искренно жалею…»

Мой друг, я искренно жалею
того, кто, в тайной слепоте,
пройдя всю длинную аллею,
не мог приметить на листе
сеть изумительную жилок,
и точки желтых бугорков,
и след зазубренный от пилок
голуборогих червяков.

117. ВЕСНА

Взволнован мир весенним дуновеньем,
вернулись птицы, и звенят ручьи
бубенчиками влаги. С умиленьем
я разбираю мелочи любви
на пыльных полках памяти. Прохладно
в полях и весело в лесу; куда
ни ступишь — крупный ландыш. Как вода,
дрожит лазурь — и жалобно и жадно
глядит на мир. Березы у реки —
там, на поляне, сердцем не забытой,
столпились и так просто, деловито,
развертывают липкие листки,
как будто это вовсе и не чудо;
а в синеве два тонких журавля
колеблются, и может быть, оттуда
им кажется зеленая земля
неспелым, мокрым яблоком…

118. «Маркиза маленькая знает…»

Маркиза маленькая знает,
как хороша его любовь.
В атласный сад луна вступает,
подняв напудренную бровь.
Но медлит милый, — а былинке
былинка сказывает сон:
на звонком-тонком поединке
он шпагой мстительной пронзен.
Фонтаны плещут, и струисто
лепечет жемчуг жемчугу:
лежит он, мальчик серебристый,
комочком шелка на лугу.
Она бледнеет и со страхом,
ища примет, глядит на птиц,
полет их провожая взмахом
по-детски загнутых ресниц.
И всё предчувствие живее;
рыданий душит горький зной,
и укорачивает веер
полупрозрачный, вырезной,
то смутно-розовый, то сизый,
свою душистую дугу, —
а рот у маленькой маркизы —
что капля крови на снегу…

119. СМЕРТЬ

Выйдут ангелы навстречу, —
многорадужная рать;
на приветствия отвечу:
не хочу я умирать!
Надо мной сомкнутся крылья,
заблистают, зазвенят…
Только вспомню, что любил я
теплых и слепых щенят.

120–136. КАПЛИ КРАСОК

1. ВСЕПРОЩАЮЩИЙ
Он горстью мягкою земли
и кровь и слезы многим вытер;
Он милосерден. В рай вошли
блудница бледная и мытарь.
И Он своим святым простит,
что золотые моли гибли
в лампадах и меж слитых плит
благоуханно-блеклых библий.
1919
2. JOIE DE VIVRE[2]
И в утро свежее любви
на берег женственно-отлогий
мы выбегали, и твои
босые вспыхивали ноги.
Мы задыхались в серебре
осоки сочной; и, бывало,
подставя зеркальце к заре,
ты отраженье целовала.
1919
3. КРЫМСКИЙ ПОЛДЕНЬ
Черешни, осы — на лотках;
и точно отсвет моря синий,
на знойно-каменных стенах
горят, горят глаза глициний.
Белы до боли облака;
ручей звездой в овраге высох,
и, как на бархате мука,
седеет пыль на кипарисах.
1919
4. БЫЛИНКИ
Мы пели в поле, и луны
блуждало блещущее диво.
Былинки были так бледны,
так колебались боязливо.
Мы шли, — и может быть, цветок,
между былинками, в тревоге
шепнул: «я вижу, — я высок:
блуждают блещущие боги…»
1919
5. ХУДОЖНИК
Он отвернулся от холста
и в сад глядит, любуясь свято
полетом алого листка
и тенью клена лиловатой;
любуясь всем, как сын и друг, —
без недоверья, без корысти,
и капля радужная вдруг
спадает с вытянутой кисти.
1919
6. ЯБЛОНИ
Где ты, апреля ветерок —
прелестный, в яблони влюбленный?
Цветут, цветут, а ты снежок
сдуваешь этот благовонный…
В былые, благостные дни,
в холодном розовом тумане —
да, сладко сыпались они —
цветы простых очарований…
1919
7. РЕЧНАЯ ЛИЛИЯ
На лодке выцветшей — вдвоем —
меж камышей мы проплываем.
Я вялым двигаю веслом,
ты наклоняешься над краем.
И зеленеет глубина,
и в лени влаги появленье
илеи — белой, как луна, —
встречаешь всхлипом восхищенья…
1919
8. В ЛЕСУ
Шептала, запрокинув лик,
ты о разлуке предстоящей, —
а я глядел, как бился блик
на дне шушукающей чащи;
как — в дымке — ландыша душа
дышала и как с тонкой ношей
полз муравей, домой спеша, —
такой решительный, хороший…
1919
9. ВДОХНОВЕНЬЕ
Когда-то чудо видел я;
передаю созвучьям ныне
то чудо, — но душа моя —
как птица белая на льдине,
и хоть горит мой стих живой,
мне чуждо самому волненье.
Я скован. Холод заревой
кругом. И это — вдохновенье…
1919
10. LA MORTE DE ARTHUR[3]{*}
Всё, что я видел, но забыл,
ты, сказка гулкая, напомни;
да: робким рыцарем я был —
и пряжка резала плечо мне.
Да. Злая встреча у ручья —
в тот вечер шелково-зеленый.
Кольчуги вражьей чешуя,
и конь под траурной попоной.
16 декабря 1919
11. DÈCADENCE
Там — говорят — бои, гроза…
А в Риме сумеречном, — тонко
подкрасив грустные глаза, —
стихи расплескиваю звонко.
Но завтра… сердца стебелек
я обнажу; из нежной раны —
в воде надушенной — дымок
возникнет матово-румяный…
1919
12. КРЕСТОНОСЦЫ{*}
Когда мы встали пред врагом,
под белоснежными стенами,
и стрелы взвизгнули кругом, —
Христос явился между нами.
Взглянул — и стрелы на лету
в цветы и в звезды превратились
и роем радостным Христу
на плечи плавно опустились.
1919
13. КИМОНО
Дыханье веера, цветы,
в янтарном небе месяц узкий…
Зевая, спрашиваешь ты,
как слово «happiness»[4] по-русски.
А в тучках нежность хризантем,
и для друзей я отмечаю,
что месяц тающий — совсем —
лимона ломтик в чашке чаю.
1919
14. MERETRIX[5]
Твой крест печальный — красота,
твоя Голгофа — наслажденье.
Скользишь, безвольна и чиста,
из сновиденья в сновиденье;
не изменяя чистоте
своей таинственной, — кому бы
ни улыбались в темноте
твои затравленные губы.
1919
15. ДОСТОЕВСКИЙ
Тоскуя в мире, как в аду, —
уродлив, судорожно-светел, —
в своем пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что всё дарованное Мной
так страшно было бы и сложно?
1919
16. АЭРОПЛАН
Скользнув по стоптанной траве,
взвился он звучно, без усилья,
и засияли в синеве
давно задуманные крылья.
И мысли гордые текли
под музыку винта и ветра…
Дно исцарапанной земли
казалось бредом геометра.
1919
17. НАПОЛЕОН В ИЗГНАНИИ{*}
Дом новый, глухо знойный день, —
и пальма, точно жестяная…
Вот он идет; глядит на тень
свою смешную, вспоминая
тень пестрых, шелковых знамен —
у сфинкса тусклого на лапе…
Остановился; жалок он
в широкополой этой шляпе…
1919; Лондон

137. ДЕТСТВО{*}

I
При звуках, некогда подслушанных минувшим, —
любовью молодой и счастьем обманувшим, —
пред выцветшей давно, знакомою строкой,
с улыбкой начатой, дочитанной с тоской,
порой мы говорим: ужель всё это было?
И удивляемся, что сердце позабыло,
какая чудная нам жизнь была дана…
II
Однажды, грусти полн, стоял я у окна:
братишка мой в саду, — Бог весть во что играя, —
клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая,
подумал я: ужель и я таким же был?
И в этот миг всё то, что позже я любил,
всё, что изведал я, — обиды и успехи, —
всё затуманилось при тихом, светлом смехе
восставших предо мной младенческих годов.
III
И вот мне хочется в размер простых стихов
то время заключить, когда мне было восемь,
да, только восемь лет. — Мы ничего не просим,
не знаем в эти дни, но многое душой
уж можем угадать. — Я помню дом большой,
я помню лестницу, и мраморной Венеры
меж окон статую, и в детской — полусерый
и полузолотой непостоянный свет.
IV
Вставал я нехотя. (Как будущий поэт,
предпочитал я сон действительности ясной.
Конечно — не всегда: как торопил я страстно
медлительную ночь пред светлым Рождеством!)
Потом до десяти, склонившись над столом,
писал я чепуху на языке Шекспира,
а после шел гулять…
V
                         Отдал бы я полмира,
чтоб снова увидать мир яркий, молодой, —
который видел я, когда ходил зимой
вдоль скованной Невы великолепным утром!
Снег, отливающий лазурью, перламутром,
туманом розовым подернутый гранит,—
как в ранние лета всё нежит, всё пленит!
VI
Тревожишь ты меня, сон дальний, сон неверный…
Как сказочен был свет сквозь арку над Галерной!
А горка изо льда меж липок городских,
смех девочек-подруг, стук санок удалых,
рябые воробьи, чугунная ограда?
О сказка милая, о чистая отрада!
VII
Увы! Всё, всё теперь мне кажется другим:
собор не так высок, и в сквере перед ним
давно деревьев нет, и уж шаров воздушных,
румяных, голубых, всем ветеркам послушных,
на серой площади никто не продает…
Да что и говорить! Мой город уж не тот…
VIII
Зато остались мне тех дней воспоминанья:
я вижу, вижу вновь, как, возвратясь с гулянья,
позавтракав, ложусь в кроватку на часок.
В мечтаньях проходил назначенный мне срок…
Садилась рядом мать и мягко целовала
и пароходики в альбом мне рисовала…
Полезней всех наук был этот миг тиши!
IX
Я разноцветные любил карандаши,
пахучих сургучей густые капли, краски,
бразильских бабочек и английские сказки.
Я чутко им внимал. Я был героем их:
как грозный рыцарь смел, как грустный рыцарь тих,
коленопреклонен пред смутной, пред любимой…
О, как влекли меня — Ричард непобедимый,
свободный Робин Гуд, туманный Ланцелот!
X
Картинку помню я: по озеру плывет
широкий, низкий челн; на нем простерта дева,
на траурном шелку, средь белых роз, а слева
от мертвой, на корме, таинственный старик
седою головой в раздумии поник,
и праздное весло скользит по влаге сонной,
меж лилий водяных…
XI
                           Глядел я, как влюбленный,
мечтательной тоски, видений странных полн,
на бледность этих плеч, на этот черный челн;
и ныне, как тогда, вопрос меня печалит:
к каким он берегам — неведомым — причалит,
и дева нежная проснется ли когда?
XII
Назад, скорей назад, счастливые года!
Ведь я не выполнил заветов ваших тайных,
ведь жизнь была потом лишь цепью дней случайных,
прожитых без борьбы, забытых без труда.
Иль нет, ошибся я, далекие года!
Одно в душе моей осталось неизменным, —
и это — преданность виденьям несравненным, —
молитва ясная пред чистой красотой.
Я ей не изменил, и ныне пред собой
Я дверь минувшего без страха открываю
и без раскаянья былое призываю!
XIII
Та жизнь была тиха, как ангела любовь.
День мирно протекал. Я вспоминаю вновь —
безоблачных небес широкое блистанье,
в коляске медленной обычное катанье
и в предзакатный час — бисквиты с молоком.
Когда же сумерки сгущались за окном,
и шторы синие, скрывая мрак зеркальный,
спускались, шелестя, и свет полупечальный,
полуотрадный ламп даль комнат озарял, —
безмолвно, сам с собой, я на полу играл;
в невинных вымыслах, с беспечностью священной,
я жизни подражал по-детски вдохновенно;
из толстых словарей мосты сооружал,
и поезд заводной уверенно бежал
по рельсам жестяным…
XIV
                             Потом — обед вечерний.
Ночь приближается, и сердце суеверней.
Уж постлана постель, потушены огни.
Я слышу над собой: Господь тебя храни…
Крутом чернеет тьма, и только щель дверная
полоской узкою сверкает, — золотая.
Блаженно кутаюсь и, ножки подобрав,
вникаю в радугу обещанных забав…
Как сладостно тепло! И вот я позабылся…
XV
И странно: мнится мне, что сон мой долго длился,
что я проснулся лишь — теперь, и что во сне,
во сне младенческом, приснилась юность мне;
что страсть, тревога, мрак — всё шутка домового,
что вот сейчас, сейчас ребенком встану снова
и в уголку свой мяч и паровоз найду…
Мечты!..
XVI
         Пройдут года, и с ними я уйду,
веселый, дерзостный, но втайне беззащитный,
и после, может быть, потомок любопытный,
стихи безбурные внимательно прочтя,
вздохнет, подумает: он сердцем был дитя!
<Январь 1922>

138–147. АНГЕЛЫ{*}

О лучезарных запою,
лазурь на звуки разбивая…
Блистает лестница в раю,
потоком с облака спадая.
О, дуновенье вечных сил!
На бесконечные ступени
текут волнующихся крыл
цветные, выпуклые тени.
Проходят ангелы в лучах.
Сияют радостные лики,
сияют ноги, и в очах
Бог отражается великий.
Струится солнце им вослед;
и ослепителен и сладок —
над ступенями — свежий свет
пересекающихся радуг…
I. СЕРАФИМЫ{*}
Из пламени Господь их сотворил, и встали
они вокруг Него, запели, заблистали
и — ослепленные сияньем Божества —
расправили крыла и заслонились ими,
и очи вспыхнули слезами огневыми.
«Бог, — лучезарная, безмерная Любовь!» —
шестикрылатые запели Серафимы;
метнулись, трепеща, приблизились и вновь
откинулись, огнем божественным палимы;
и слезы райские из ангельских очей
свободно полились, блеснув еще светлей…
Одни на небесах остались, и звездами
их люди назвали. Они горят над нами,
как знаки Вечности… Другие — с высоты
упали в этот мир, и на земле их много:
живые отблески небесной красоты,
хвала, предчувствие сияющего Бога,
и пламенной любви блаженная тревога,
и вдохновенья жар, и юности мечты.
II. ХЕРУВИМЫ{*}
Они над твердью голубой —
покрыв простертыми крылами
Зерцало Тайн — перед собой
глядят недвижными очами
и созерцают без конца
глубокую премудрость Бога;
и, содрогаясь вкруг Творца
и нагибаясь, шепчут строго
друг другу тихое: «Молчи!»
и в сумрак вечности вникают,
где жизней тонкие лучи
из мира в мир перелетают,
где загораются они
под трепетными небесами,
как в ночь пасхальную огни
свеч, наклонившихся во храме.
И бытие, и небосвод,
и мысль над мыслями людскими,
и смерти сумрачный приход —
всё им понятно. Перед ними,
как вереницы облаков,
плывут, над безднами творенья,
плывут расчисленных миров
запечатленные виденья.
<1 мая 1921>
III. ПРЕСТОЛЫ{*}
Стоял он на скале высокой, заостренной…
        В широкой утопала мгле
земля далекая. Стоял он на скале,
        весь солнцем озаренный.
От золотых вершин равнину заслонив,
        клубились тучи грозовые,
и только вдалеке сквозь волны их седые
        чуть вспыхивал залив.
И на горе он пел, задумчиво-прекрасный,
        и видел под собой грозу, —
извивы молнии, сверкнувшие внизу, —
        и слышал гром неясный.
За тучей туча вдаль торжественно текла.
        Из трещин вылетели с шумом
и пронеслись дугой над сумраком угрюмым
        два царственных орла.
Густая пелена внезапно встрепенулась,
        и в ней блеснул просвет косой.
Прорвал он облака. Волшебно пред горой
        равнина развернулась.
И рощи темные, и светлые поля,
        и рек изгибы и слиянья,
и радуги садов, и тени, и сиянья, —
        вся Божия земля!
И ясно вдалеке виднелась ширь морская,
        простор зеркально-голубой.
И звучно ангел пел, из мира в край иной
        неспешно улетая.
И песнь растаяла в блуждающих лучах,
        наполнила всё мирозданье.
Величие Творца и красоту созданья
        он славил в небесах…
IV. ГОСПОДСТВА{*}
Заботлива божественная мощь.
Ей радостный дивится небожитель.
Оберегает мудро Промыслитель
волну морей и каждый листик рощ.
Земных существ невидимый Хранитель,
послушных бурь величественный Вождь,
от молнии спасает Он обитель
и на поля ниспосылает дождь.
И ангелы глядят, как зреет нива,
как луг цветет. Когда ж нетерпеливо
мы предаемся гибельным страстям
и поздняя объемлет нас тревога, —
слетает в мир посланник чуткий Бога
и небеса указывает нам.
V. СИЛЫ
Поведал ангел мне:
                           порочная жена
для ветренных утех покинула супруга,
и вскоре умер он, — жестокого недуга
недолгий, кроткий раб…
                                 Из-за морей она,
вину свою познав, тревожно возвратилась;
прощенья жаждала и только прах нашла…
Ночь беспросветная, печали ночь сошла.
Вдова бессонная рыдала и молилась,
томима памятью блистательных грехов,
и медленно брела по дому. Звон шагов,
скрип половиц гнилых в покоях одиноких —
всё было как упрек; и слезы без конца
лились и сердце жгли. Исчез с ее лица
румянец радостный. В ее мольбах глубоких,
в дрожанье сжатых рук смерть ранняя была.
Тускнели впалые, заплаканные очи, —
но скорбная душа ответа всё ждала.
Воистину она раскаялась в те ночи!
И это видел Бог, и Он меня призвал
и чудо совершить позволил:
                                    я из рая
спустился в некий сад, могилу отыскал,
как вихорь, пролетел над гробовым крестом,
и сила дивная, мне данная Творцом,
вдохнула снова жизнь в безо́бразное тело…
Земля растрескалась. Могила опустела.
Передо мной стоял недавний труп, — теперь —
широкоплечий муж; и я, взмахнув крылами:
«Иди!» — сказал ему, и твердыми шагами
он к дому подошел, раскрыл бесшумно дверь,
вошел, — как некогда, — высокий, тихий, стройный,
благословил ее, в чело поцеловал —
и вновь ушел во мрак с улыбкою спокойной.
VI. ВЛАСТИ
Чу! Крыльев шум… и слуги сатаны
рассеялись пред ангелами Власти.
И в нас самих, как бурей, сметены
виденья зла, виденья темной страсти.
Шум крыльев, клик… Летят они, трубя,
могучие, багряно-огневые.
Стремясь, гремят их песни грозовые.
Летят они, всё грешное губя.
Спускаются; неправых строго судят,
и перед ними падаем мы ниц.
Они блестят, как множество зарниц,
они трубят и души сонных будят.
Открыло им закон свой Божество —
Царь над царями грозно-величавый,
и в отблеске Его безмерной славы,
шумя, кружатся ангелы Его.
VII. НАЧАЛА
На чьем плече, как голубь, спит луна,
и чья ладонь — под облаком румяным?
Кем ставится стеклянная стена
перед волной, на берегу песчаном?
Гул наших струн, и жизни каждый вздох,
и бред земли — кто, кроме смертных, слышит?
Вот — ночь, вот — день; скажи, кто там колышет
кадило зорь? — Я вижу четырех:
на четырех цветных вершинах горных
они стоят, и ты не знаешь, чей
прекрасней лик, и тысячи очей
горят у них на крыльях нежно-черных.
Один — всю твердь, как чашу, поднимает;
отхлынуть тот велит волнам морским;
один — земле взывающей внимает;
тот — властвует над пламенем благим.
VIII. АРХАНГЕЛЫ{*}
Поставь на правый путь. Сомнения развей.
Ночь давит над землей, и ночь в душе моей.
        Поставь на правый путь.
И страшно мне уснуть, и бодрствовать невмочь.
Небытия намек я чую в эту ночь.
        И страшно мне уснуть.
Я верю — ты придешь, наставник неземной,
на миг, на краткий миг восстанешь предо мной.
        Я верю, ты придешь.
Ты знаешь мира ложь, бессилье, сумрак наш,
невидимого мне попутчика ты дашь.
        Ты знаешь мира ложь.
И вот подходишь ты. Немею и дрожу,
движенье верное руки твоей слежу.
        И вот отходишь ты.
Средь чуждой темноты я вижу путь прямой.
О дух пророческий, ты говоришь, он мой
        средь чуждой темноты…
Но я боюсь идти: могу свернуть, упасть.
И льстива, и страшна ночного беса власть,
        о, я боюсь идти.
«Не бойся: по пути ты не один пойдешь.
Не будешь ты один, и если соскользнешь
        с высокого пути…»
IX. АНГЕЛ ХРАНИТЕЛЬ
В часы полуночи унылой
отчетливее сердца стук,
и ближе спутник яснокрылый,
мой огорченный, кроткий друг.
Он приближается, но вскоре
я забываюсь, и во сне
я вижу бурю, вижу море
и дев, смеющихся на дне.
Земного, темного неверья
он знает бездны и грустит,
и светлые роняет перья,
и робко в душу мне глядит.
И веет, крылья опуская,
очарованьем тишины
и тихо дышит, разгоняя
мои кощунственные сны…
И я, проснувшись, ненавижу
губительную жизнь мою;
тень отлетающую вижу
и вижу за окном зарю.
И падают лучи дневные…
От них вся комната светла:
они ведь — перья золотые
с его незримого крыла.
<18–30 сентября 1918>; Крым

148. КРЫМ{*}

Назло неистовым тревогам
ты, дикий и душистый край,
как роза, данная мне Богом,
во храме памяти сверкай.
Тебя покинул я во мраке:
качаясь, огненные знаки
в туманном небе спор вели
над гулом берегов коварных.
Кругом на столбиках янтарных
стояли в бухте корабли.
В краю неласковом скучая,
всё помню, — плавные поля,
пучки густые молочая,
вкус теплых ягод кизиля.
Я любовался мотыльками
степными, — с красными глазками
на темных крылышках… Текла
от тени к тени золотистой,
подобна музыке волнистой,
неизъяснимая Яйла!
О, тиховейные долины,
полдневный трепет над травой,
и холм — залет перепелиный…
О, странный отблеск меловой
расщелин древних, где у края
цветут пионы, обагряя
чертополоха чешую,
и лиловеет орхидея…
О, рощи буковые, где я
подслушал, Пан, свирель твою!
Воображаю грань крутую
и прихотливую Яйлы, —
и там — таинственную тую,
а у подножия скалы —
сосновый лес… С вершины острой
так ясно виден берег пестрый, —
хоть наклонись да подбери.
Там я не раз, весною дальной,
встречал, как счастье, луч начальный
и ветер сладостный зари…
Там — ночью звездной — я порою
о крыльях грезил… Вдалеке,
меж гулким морем и горою,
огни в знакомом городке,
как горсть алмазных ожерелий,
небрежно брошенных, горели
сквозь дымку зыбкую, и шум
далеких волн и шорох бора
мне посылали без разбора
за роем рой нестройных дум!
Любил я странствовать по Крыму…
Бахчисарая тополя
встают навстречу пилигриму,
слегка верхами шевеля.
В кофейне маленькой, туманной
эстампы английские странно
со стен засаленных глядят.
Лет полтораста им, — и боле:
бои былые, — тучи, поле
и куртки красные солдат.
И посетил я по дороге
чертог увядший. Лунный луч
белел на каменном пороге.
В сенях воздушных капал ключ
очарованья, ключ печали,
и сказки вечные журчали
в ночной прозрачной тишине,
и звезды сыпались над садом.
Вдруг Пушкин встал со мною рядом
и ясно улыбнулся мне…
О, греза, — где мы не бродили!
Дни чередились, как стихи…
Баюкал ветер, а будили,
в цветущих селах, петухи.
Я видел мертвый город: ямы
былых темниц, глухие храмы,
безмолвный холм Чуфуткалэ…
Небес я видел блеск блаженный,
кремнистый путь, и скит смиренный,
и кельи древние в скале.
На перевале отдаленном,
приют старик полуслепой
мне предложил с поклоном сонным.
Я утомлен был… Над тропой
сгущались душные потемки.
В плечо мне врезался котомки
линючий, узкий ремешок.
К тому ж над лысиною горной
повисла туча, словно черный,
разбухший, бархатный мешок.
И тучу, полную жемчужин,
проткнула с хохотом гроза, —
и был уютен малый ужин
в татарской хижине: буза,
черешни, пресный сыр овечий.
Темнело. Тающие свечи
на круглом низеньком столе,
покрытом пестрой скатереткой, —
мерцали ласково и кротко
в пахучей, теплой полумгле.
И синим утром я обратно
спустился к морю по пятам
своей же тени. Неопрятно
цвели на кручах, тут и там,
деревья тусклые Иуды.
На камнях млели изумруды
дремотных ящериц. Тропа
вилась меж садиков веселых.
Пел ручеек. На частоколах
белели козьи черепа.
О, заколдованный, о, дальний
воспоминаний уголок!
Внизу, над морем, цвет миндальный,
как нежно-розовый дымок,
и за поляною поляна,
и кедры мощные Ливана, —
аллей пленительная мгла
(любовь любви моей туманной!),
и кипарис благоуханный,
и восковая мушмула…
Меня те рощи позабыли…
В душе остался мне от них
лишь тонкий слой цветочной пыли…
К закату листья дум моих
при первом ветре обратятся, —
но если Богом мне простятся
мечты ночей, ошибки дня,
и буду я в раю небесном, —
— он чем-то издавна известным
повеет, верно, на меня!
<Январь 1921>; Лондон

149. СОН НА АКРОПОЛЕ

Я эти сны люблю и ненавижу.
Ты знаешь ли их странную игру?
На миг один, как стая птиц роскошных,
в действительность ворвется вдруг былое
и вкруг тебя, сверкая, закружится
и улетит, всю душу взволновав.
Я в первый раз Акрополь посещал…
Убогий грек со стразом на мизинце,
всё добросовестно мне объясняя,
вводил меня в разрушенные храмы
своих непостижимых предков.
                                       Маки
алели меж камней; и мимолетно
подумал я, что мраморные глыбы,
усеянные маками, похожи
на мертвецов с пурпурными устами…
Мы миновали желтые колонны
и с вышины увидели окрестность.
Взглянул я вниз, и чудо совершилось…
То южное ли солнце подшутило
над северной, тоскующей душой,
иль слишком жадные глаза поэта
мучительно и чудно обманулись —
не ведаю… Но вдруг исчезли горы,
гладь синяя мерцающего моря
в цветущую равнину превратилась:
Ромашек золотистые сердца,
и вдовий цвет лиловый и пушистый,
и колокольчики — я различал
в траве густой, лоснящейся на солнце…
Преобразились белые Афины.
Передо мной — знакомое село:
всё — сизые, полуслепые избы,
кабак с зеленой вывеской, часовня,
да мальчики, играющие в бабки,
да жалобно мычащая корова,
да пьяница, и пьяный русский ветер,
вздувающий рубашку на спине…
А там вдали, меж полем и деревней,
я вижу лес, — как молодость, веселый,
березовый, бледно-зеленый лес,
и просветы тропинок своенравных…
Как хочется предаться их извивам,
блуждать, мечтать, срывать кору с берез
и обнимать янтарный, влажный ствол —
льнуть, льнуть к нему и грудью и губами
и кровь его медовую впивать!
Всё вижу: блеск песчинки на тропе,
и труп крота близ горки чернозема,
и пестрого жука на черной шкурке…
А сам я (о, как сладко-совершенно
мне это чудилось!) — я сам стою
на деревенском кладбище, где дышит
так пряно тень черемухи склоненной,
где меж могил алеет земляника,
где сыплются ольховые сережки
на старые, горбатые кресты…
И нехотя очнулся я, и голос
поскрипывал, прилежно рассуждая
о стройности дорических колонн
и о былых властительных богинях.
Что мне до них? Я видел сон иной.
День увядал. Внизу горели окна.
На запад шли оранжевые тучи.
«Благодарю», — промолвил я поспешно,
и на ладонь услужливого грека
упало несколько монет дырявых.
Так — за мечту платил я серебром…
<Май 1919>; Афины

150. СТРАНСТВИЯ{*}

Ты много странствовал. Рассказ холодный твой
я ныне слушаю не с завистью живой,
а с чувством сложного, глухого сожаленья.
Мне горько за тебя. Скитался долго ты;
везде вокруг себя единой красоты
разнообразные ты видел проявленья,
и многих городов в записках путевых
тобой приведены звенящие названья.
Но ты не испытал тоски очарованья.
На желтом мраморе святилищ вековых,
на крыльях пестрых птиц, роскошных насекомых
узор ты примечал, не чуя Божества;
стыдливой музыке наречий незнакомых
с улыбкой ты внимал, а выучил слова
приветствий утренних, вечерних пожеланий;
в пустынях, в городах, иль ночью на поляне,
сияющей в лесу, как озеро, — о нет! —
не содрогался ты, внезапно потрясенный
сознаньем бытия… И через много лет
ты возвращаешься, — но смотришь изумленно,
когда я говорю, что сладостно потом
о странствиях мечтать, о прошлом золотом, —
и вдруг припоминать, в тревоге, в умиленье
мучительном, — не то, что знать бы всякий мог,
а мелочь дивную, оттенок, миг, намек, —
звезду над деревом да песню в отдаленье.
<Май 1921>

151. «Над землею стоит голубеющий пар…»

Над землею стоит голубеющий пар.
Почки лип озарили аллею;
и с нелепою песенкой первый комар
мне щекочет настойчиво шею…
И тоску по иной, сочно-черной весне —
вдохновенное воспоминанье, —
ах, какую тоску! — пробуждает во мне
комариное это жужжанье…

152. FOOTBALL{*}

Я видел, за тобой шел юноша, похожий
на многих; знал я всё: походку, трубку, смех.
Да и таких, как ты, немало ведь, — и что же,
        люблю по-разному их всех.
Вы проходили там, где дружественно-рьяно
играли мы, кружась под зимней синевой.
Отрадная игра! Широкая поляна;
        пестрят рубашки; мяч живой
то мечется в ногах, как молния кривая,
то — выстрела звучней — взвивается, и вот
подпрыгиваю я, с размаху прерывая
        его стремительный полет.
Увидя мой удар уверенно-умелый,
спросила ты, следя вращающийся мяч:
знаком ли он тебе — вон тот в фуфайке белой,
        худой, лохматый, как скрипач.
Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом
из дикой той страны, где каплет кровь на снег,
и, трубку пососав, заметил мимоходом,
        что я — приятный человек.
И дальше вы пошли. Туманясь, удалился
твой голос солнечный. Я видел, как твой друг
последовал, дымя, потом остановился
        и трубку стукнул о каблук.
А там всё прыгал мяч, и ведать не могли вы,
что вот один из тех беспечных игроков,
в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,
        созвучья для иных веков.
26 февраля 1920; Кембридж

153. «Безвозвратная, вечно-родная…»{*}

Безвозвратная, вечно-родная, —
эти слезы, чуть слышно звенящие,
проливал я, тебя вспоминая!
Поглядел я на звезды, горящие,
как высокие, скорбные мысли,
и лучи удлинились колючие,
ослепили меня, и повисли
на ресницах жемчужины жгучие.
О, стекайте по тайным морщинам,
слезы яркие, слезы тяжелые!
Над минувшим, над счастьем единым —
разгорайтесь, лучи невеселые…
Всё ушло, все дороги смешались,
разлюбил я напевы искусные…
Только звезды у сердца остались,
только звезды большие и грустные…
<27 марта 1921>

154. ДВИЖЕНЬЕ{*}

Искусственное тел передвиженье —
вот разума древнейшая любовь,
и в этом жадно ищет отраженья
под кожею кружащаяся кровь.
Чу! По мосту над бешеною бездной
чудовище с зарницей на хребте
как бы грозой неистово-железной
проносится в гремящей темноте.
И, чуя, как добычу, берег дальний, —
стоокие, — по морокам морей
плывут и плещут музыкою бальной
чертоги исполинских кораблей.
Наклон, оправданное вычисленье,
да четкий, повторяющийся взрыв —
и вот оно, Дедала сновиденье,
взлетает, крылья струнные раскрыв.
20 марта 1920

155. ТЕЛЕГРАФНЫЕ СТОЛБЫ{*}

Столбов однообразных придорожных
фарфоровые бубенцы и шесть
гудящих струн.
                    Скользит за вестью весть —
шум голосов бесчисленных, тревожных
и жалобных, скользит из края в край.
И ты — на бледной полосе дороги,
ты, странник загорелый, босоногий,
замедли шаг и с ветром замирай,
внимая проплывающему пенью.
Гудит, гудит уныние равнин,
И каждый столб ложится длинной тенью,
        и путь далек, и ты один…
11 мая 1920

156. КАШТАНЫ{*}

Цветущие каштаны, словно храмы
открытые, сияют вдоль реки.
Их красоту задуют ветерки
задорные, но в этот вечер — самый
весенний из весенних вечеров —
они чудесней всех твоих даров,
незримый Зодчий! Кто-то тихо, чисто,
в цветах звенит (кто, ангел или дрозд?),
и тени изумрудные слоистой
листвы и грозди розовые звезд
в воде отражены.
                      Я здесь, упрямый,
юродивый, у паперти стою
и чуда жду, и видят грусть мою
каштаны, восхитительные храмы…
20 мая 1920; Кембридж

157. «Люблю в струящейся дремоте…»

Люблю в струящейся дремоте
сливаться с вечером, когда
вы смутно в памяти поете,
о потонувшие года!
Люблю я тайные кочевья…
Целую умерших, во сне.
Колосья, девушки, деревья —
навстречу тянутся ко мне.
Еще не дышит вдохновенье,
а мир обычного затих:
то неподвижное мгновенье —
уже не боль, еще не стих.
И полумысли, полузвуки
вплывают в дымчатый мой сон,
белея в сумерках, как руки
недорисованных Мадонн…

158. «Твоих одежд воздушных я коснулся…»{*}

(Отрывок)
Твоих одежд воздушных я коснулся,
и мелкие посыпались цветы
из облака благоуханной ткани.
Стояли мы на белых ступенях,
в полдневный час, у моря, — и на юге,
сверкая, колебались корабли.
Спросила ты:
                 что на земле прекрасней
темно-лиловых лепестков фиалок,
разбросанных по мрамору?
                                  Твои
глаза, твои покорные глаза,
я отвечал.
             Потом мы побрели
вдоль берега, ладонями блуждая
по краю бледно-каменной ограды.
Синела даль. Ты слабо улыбалась,
любуясь парусами кораблей,
как будто вырезанными из солнца.
29 мая 1920

159. РОМАНС{*}

И на берег весенний пришли мы назад
сквозь туман исступленных растений.
По сырому песку перед нами скользят
наши узкие черные тени.
Ты о прошлом твердишь, о разбитой волне,
а над морем, над золотоглазым,
кипарисы на склонах струятся к луне,
и внимаю я райским рассказам.
Отражаясь в воде, колокольчики звезд
непонятно звенят, а над морем
повисает горящий, змеящийся мост,
и как дети о прошлом мы спорим.
Вспоминаем порывы разбрызганных дней.
Это больно, и это не нужно…
Мы идем, и следы наших голых ступней
наполняются влагой жемчужной.
8 июня 1920; Кембридж

160. ЛАСТОЧКИ{*}

Инок ласковый, мы реем
над твоим монастырем
и над озером, горящим
синеватым серебром.
Завтра, милый, улетаем —
утром сонным в сентябре.
В Цареграде — на закате,
в Назарете — на заре.
Но на север мы в апреле
возвращаемся, и вот
ты срываешь, инок тонкий,
первый ландыш у ворот;
и, не понимая птичьих
маленьких и звонких слов,
ты нас видишь над крестами
бирюзовых куполов.
10 июня 1920

161. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ{*}

Час задумчивый строгого ужина,
Предсказанья измен и разлуки.
Озаряет ночная жемчужина
          олеандровые лепестки.
Наклонился апостол к апостолу.
У Христа — серебристые руки.
Ясно молятся свечи, и по столу
          ночные ползут мотыльки.
12 июня 1920

162. «Она давно ушла, она давно забыла…»{*}

E. L.

Она давно ушла, она давно забыла…
Ее задумчивость любил я… Это было
в апреле лет моих, в прелестные лета,
на севере земли… Печаль и чистота
сливались в музыку воздушную, в созвучья
нерукотворные, когда, раздвинув сучья,
отяжелевшие от желтых звезд и пчел,
она меня звала. Я с нею перечел
все сказки юности, туманные, как ивы
над серым озером, на скатах, где, тоскливый,
играл я лютикам на лютне, под луной…
Ее задумчивость любил я. Надо мной
она как облако склонялась золотое,
о чем-то сетуя и в счастие простое
уверовать боясь. Ее полуобняв,
рассказывал я сны. Тогда, глаза подняв
(и лучезарная в них осень улыбалась),
она глядела вдаль; и плавно колебалась
тень ивовой листвы на платье, на плечах
ее девических, а волосы в лучах
горели призрачно… и всё так странно было…
Она давно ушла, она давно забыла…

163. «Я видел, ты витала меж алмазных…»{*}

M. Ш.

Я видел, ты витала меж алмазных
стволов и черных листьев, под луной;
воздушно выбегала из бессвязных
узоров сумрака на луг лесной.
Твое круженье было молчаливо,
как ночь, и вдохновенно — как любовь..
Руками всплескивала, и тоскливо
склонялась ты, и улетала вновь.
И волосы твои струились, ноги
стремительно сияли, и луна
в глазах плясала… Любовались боги
лесные, любовалась тишина…
А жизнь, а жизнь, распутывая тени,
к тебе тянулась, бредила, звала, —
но пеньем согласованных движений
ты властно заколдована была…

164. «Кто меня повезет по ухабам домой…»{*}

Кто меня повезет
по ухабам домой,
мимо сизых болот
и струящихся нив?
Кто укажет кнутом,
обернувшись ко мне,
меж берез и рябин
зеленеющий дом?
Кто откроет мне дверь?
Кто заплачет в сенях?
А теперь — вот теперь —
есть ли там кто-нибудь,
кто почуял бы вдруг,
что в далеком краю
я брожу и пою,
под луной, о былом?
18 августа 1920; Берлин

165. ПАВЛИНЫ{*}

Павы ходили, перье ронили,
а за павами красная Панна,
Панна Марыя перье зберала,
веночек вила.
(Стих пинских калик перехожих)
Видели мы, нищие, как Мария Дева
проходила мимо округлого дворца;
словно отголосок нездешнего напева —
веяло сиянье от тонкого лица.
Облаков полдневных, бесшумно-своенравных,
в синеве глубокой дробилось серебро.
Из-под пальмы выплыли три павлина плавных
и роняли перья, и каждое перо —
то в тени блестящее, то — на солнце сонном,
легкое, зеленое, с бархатным глазком,
темною лазурью волшебно окаймленным, —
падало на мрамор изогнутым цветком.
Видели мы, нищие, — как с улыбкой чудной
Дева Несравненная перья подняла
и венок мерцающий, синий, изумрудный,
для Христа-ребенка в раздумии сплела.
<7 января 1921>

166. В РАЮ{*}

Здравствуй, смерть! — и спутник крылатый,
объясняя, в рай уведет,
но внезапно зеленый, зубчатый,
нежный лес предо мною мелькнет.
И немой, в лучистой одежде,
я рванусь и в чаще найду
прежний дом мой земной, и как прежде
дверь заплачет, когда я войду.
Одуванчик тучки апрельской
в голубом окошке моем,
да диван из березы карельской,
да семья мотыльков под стеклом.
Буду снова земным поэтом:
на столе открыта тетрадь…
Если Богу расскажут об этом,
Он не станет меня укорять.
13 сентября 1920; Кембридж

167. «Мерцательные тикают пружинки…»{*}

Мерцательные тикают пружинки,
и осыпаются календари.
Кружатся то стрекозы, то снежинки,
и от зари недолго до зари.
Но в темном переулке жизни милой,
как в городке на берегу морском,
есть некий гул; он дышит смутной силой,
он ширится; он с детства мне знаком.
И ночью перезвоном волн да кликом
струн, дальних струн, неисчислимых струн,
взволнован мрак, и в трепете великом
встаю на зов, доверчив, светел, юн…
Как чувствуешь чужой души участье,
я чувствую, что ночи звезд полны;
а жизнь летит, горит и гаснет счастье,
и от весны недолго до весны.
14 августа 1921

168. ЛЕС{*}

Дорога в темноте печалится лесная,
о давних путниках как будто вспоминая, —
о бледном беглеце, о девушке хромой…
Улыбка вечера под низкой бахромой
туманно-гладких туч алеет сквозь ольшаник…
Иди себе да пой, упорный Божий странник;
к тебе навстречу ночь медлительно летит;
всё глуше под листвой дорога шелестит,
истлевшую красу вбирая всё покорней,
и всюду расползлись уродливые корни,
как мысли черные чудовищной души…
Лес жаден, ночь слепа, ночлег далек; спеши!
Чу! Ветер или зверь? Не ведаешь… То справа,
в тумане меж стволов, пустынно-величава,
распустится луна, то слева, из листвы,
тропинка выбежит, — и жуткий гук совы
проснется в глубине, как всплеск на дне колодца.
Порою же мелькнут над отблеском болотца
семь-восемь сосенок причудливой чредой;
в луче ты различишь цветов пушок седой
да ягоды глухой, дремотной голубицы.
Пройдешь, заденешь ветвь — и плач незримой птицы
вновь скатится, замрет, и длительный двойник
ответит издали…
                       Да, сказочен твой лик,
да, чуден ропот твой, о хмурый, о родимый!
Под тучами листвы звучат неутомимо —
от внешних сумерек, до пасмурной зари —
лесные голоса; поди же, разбери,
что клич разбойничий, что посвист соловьиный!
Все отзвуки земли слились в напев единый,
и ветер мечется, и, ужаса полна,
под каждой веткою свивается луна…
Так ночью бредит лес — величественно-черный,
и лютый, и родной… О, путник, ты, упорной
да ровной поступью, да с песнями, — иди,
пока в нечаянном просвете, впереди,
не развернется даль полей — еще лиловых
в тот свежий, юный час. О странствиях суровых
тогда забудешь ты. За полем вспыхнет день
на крышах; имена оврагов, деревень
чирикнуть в памяти, простые, дорогие…
И это вещий путь, и это — ты, Россия!
<27 ноября 1920>

169. ВОЗВРАЩЕНЬЕ{*}

Я всем вам говорю, о странники! Нежданный,
глубокий благовест прольется над туманной
землей, и, полный птиц, волнистый встанет лес.
Черемухой пахнёт из влажного оврага,
и ветру вешнему неведомый бродяга
ответит радостно: воистину воскрес!
В полях, на площадях, в толпе иноплеменной,
на палубе, где пыль волны неугомонной
бессонного кропит, — да, где бы ни был он, —
как тот, кто средь пустой беседы вдруг приметит
любимый лик в окне, — так встанет он и встретит
свой день, свет ласковый и свежий, свет и звон…
И будет радостно и страшно возвращенье!
Могилы голые найдем мы, разрушенье…
Неузнаваемы дороги; всё смела
гроза глумливая; пустынен край, печален…
О, чудо! Средь глухих дымящихся развалин,
раскрывшись, радуга пугливая легла…
И строить мы начнем; и сердце будет строго,
и ясен будет ум… Да, мучились мы много!
Нас обнимала ночь, как плачущая мать,
и зори над землей печальные лучились,
и в дальних городах мы, странники, учились
отчизну чистую любить и понимать.
<10 декабря 1920>; Кембридж

170. ПОЭТ

Он знал: отрада и тревога
и всё, что зримо на земле, —
всё только бред и прихоть Бога,
туман дыханья на стекле!
Но от забвенья до забвенья
ему был мир безмерно мил,
и зной бессменный вдохновенья
звуковаятеля томил.
На крыльях чудного недуга
летя вдоль будничных дорог,
дружил он с многими, но друга
иметь он, огненный, не мог!
И в час сладчайший, час напрасный,
коснувшись бледных тайн твоих,
в долине лилий сладострастной
он лишь сорвал душистый стих!

171. ОСЕНЬ{*}

Вот листопад. Бесплотным перезвоном
сад окроплен. Свод легок и высок.
Клен отдает со вздохом и с поклоном
последний свой узорный образок.
И на листе огнистый ангел вышит,
и радужна меж грядок борозда,
и у крыльца стеклянного чуть дышит
сиротка-ель, как черная звезда.
<2 октября 1921>

172. ПОДРАЖАНИЕ ДРЕВНИМ{*}

Дия, мой бледный цветок, поверь ты случайному другу!
Звезд непорочных полна мраморной просади глубь.
Муж твой не видит, вставай, уходи ты отсюда, молю я!
Дышит стоокая ткань, сердце амфоры горит;
ластятся к тучному богу блудницы, как легкие волны;
брови блаженно подняв, пьет он, чудовищный Вакх;
пьет он, и липкая влага, рыжую шерсть обагряя,
льется по жирной груди. Тут же, в сиянье цветном,
выпятив смуглый живот, пьяный мальчик, смеясь, орошает
смятый, упавший венок рдяных уродливых роз.
Песни. Бесстыдные стоны. Золотоногая дева
вьется средь томных гостей, вторя движеньям любви;
вот разбежался один, поймал на лету плясунью,
и покатился тимпан по полу, праздно звеня.
Дия, молю я, уйдем! Твой муж поседелей, беззубый,
спит, благодарно прильнув к вялому юноше… Встань,
выйдем мы в сад незаметно; там тихо, пустынно; грозди
лунного света и мглы пышно свисают с ветвей.
Сочная ночь над землей алмазным стоит ветроградом;
жажду полней утолит сладость холодная звезд.
Дия, мои корабли ожидают в недальнем заливе!
В край увезу я тебя стройный, как зодчего сон…
Горы там, горы одни! Вырезные, немые вершины,
гордо прорвав облака, внемлют бесплотным богам…
Будем мы там пировать в гостях у луны величавой,
рядом, на черной скале… Дия, мой бледный цветок…
Берлин

173. LAWN TENNIS

Юноша, белый и легкий, пестрым платком подпоясан;
ворот небрежно раскрыт, правый отвернут рукав.
Встал он, на гладком лугу, за черту, проведенную мелом,
голову поднял с улыбкой, мяч серебристый подкинул, —
выгнувшись, плавно взмахнул многострунной широкой лаптою, —
миг — и со звуком тугим мяч отлетает, и бледной
молнией падает там, где стоит, ожидая, такой же
юноша, белый и легкий; миг — и со звуком ответным
мяч возвращается вновь через сетку, чуть вздутую ветром.
Мягкие синие тени бегут по траве озаренной.
Поодаль зыблется вяз. На ступени, у двери стеклянной,
лоснится лейка забытая. Дышат, блестят занавески.
В доме прохладно и пусто; а тут на упругой поляне
гонится ветер за солнцем, и будет до вечера длиться
легких мячей перезвон — юности белой игра…

174. БАБОЧКА{*} (Vanessa antiopa)

Бархатно-черная, с теплым отливом сливы созревшей,
вот распахнулась она; сквозь этот бархат живой
сладостно светится ряд васильково-лазоревых зерен
вдоль круговой бахромы, желтой, как зыбкая рожь.
Села на ствол, и дышат зубчатые нежные крылья,
то припадая к коре, то обращаясь к лучам…
О, как ликуют они, как мерцают божественно! Скажешь:
голубоокая ночь в раме двух палевых зорь.
Здравствуй, о, здравствуй, греза березовой северной рощи!
Трепет, и смех, и любовь юности вечной моей.
Да, я узнаю тебя в Серафиме при дивном свиданье,
крылья узнаю твои, этот священный узор.
10 января 1921

175. ВЕЛОСИПЕДИСТ{*}

Мне снились полевые дали,
дороги белой полоса,
руль низкий, быстрые педали,
два серебристых колеса.
Восторг мне снился, буйно-юный,
и упоенье быстроты,
и меж столбов стальные струны,
и тень стремительной версты.
Поля, поля, и над равниной
ворона тяжело летит.
Под узкой и упругой шиной
песок бежит и шелестит.
Деревня. Длинная канава.
Сирень цветущая вокруг
избушек серых. Слева, справа
мальчишки выбегают вдруг.
Вдогонку шапку тот бросает,
тот кличет тонким голоском,
и звонко собачонка лает,
вертясь пред зыбким колесом.
И вновь поля, и голубеет
над ними чистый небосвод.
Я мчусь, и солнце спину греет,
и вот нежданно поворот.
Колеса косо пробегают,
не попадая в колею.
Деревья шумно обступают.
Я вижу старую скамью.
Но разглядеть не успеваю,
чей вензель вырезан на ней.
Я мимо, мимо пролетаю,
и утихает шум ветвей.
30 сентября 1918

176. «Вдохновенье — это сладострастье…»

Вдохновенье — это сладострастье
           человеческого «я»:
жарко возрастающее счастье —
           миг небытия.
Сладострастье — это вдохновенье
           тела, чуткого, как дух:
ты прозрел, ты вспыхнул на мгновенье, —
           в трепете потух.
Но когда услада грозовая
           пронеслась и ты затих, —
в тайнике возникла жизнь живая:
           сердце или стих…
Кёльн

177. «Обезьяну в сарафане как-то ряженый привел…»{*}

Обезьяну в сарафане
как-то ряженый привел;
вперевалку подбежала,
мягко вспрыгнула на стол.
Села (бисерные глазки,
гнусно выпученный рот…), —
с человеческой ужимкой
книгу чудище берет;
книгу песен, книгу неги....
А она-то лапой хвать! —
вмиг обнюхала страницы
и давай их вырывать!
Пальцы рыжие топырит;
молчаливо, с быстротой
деловитою, кромсает
сердце книги золотой…
<25 января 1921>

178. «Карлик безрукий во фраке…»{*}

Карлик безрукий во фраке,
глупый, неловкий пингвин,
помнишь сиянье во мраке,
синие выступы льдин?
Помнишь зарницы ночные,
кольца и складки огня?
Помнишь туманы седые
длинного, длинного дня?
Грустная птица, смешная,
глядя на нас, на людей,
плачешь ли ты, вспоминая
ласковых, черных моржей?
Помнишь ли птицу-подругу,
встречи на высшей скале,
вьюгу, волшебную вьюгу,
снежные вихри во мгле…
Ах, эти встречи! А ныне:
душный, искусственный грот,
имя твое по-латыни,
пятиалтынный за вход…

179. ИТАЛЬЯНКЕ{*}

К тебе, в минувшее, к иной, чудесной доле
душа моя плывет в зазубристой гондоле;
       осталось горе за кормой.
Я рад, что до конца молчали мы упрямо,
что в пышный, страшный сад не вышли мы из храма
       любви глубокой и немой:
на каменных устах прекрасного былого
улыбкою горит несказанное слово,
       невоплощенная мечта, —
как световой двойник стоцветной, вечной зыби,
дрожащий, над водой, на внутреннем изгибе
       венецианского моста…
17 февраля 1921; Кембридж

180. НА ГОЛГОФЕ{*}

Восходит благовоние сырое
со дна долин, и в небе, над холмом,
на трех крестах во мгле белеют трое…
Там женщина, в унынии немом,
на среднего, на черную вершину
глядит, глядит… провидеть ей дано,
что, в горький час, ее земному сыну
всего живей воспомнилось одно…
Да, — с умиленьем сладостным и острым
(колени сжав, лицо склонив во мглу…)
он вспомнил домик в переулке пестром,
и голубей, и стружки на полу.
<23 февраля 1921>

181. «Блаженство мое, облака и блестящие воды…»

Блаженство мое, облака и блестящие воды
и всё, что пригоршнями Бог мне дает!
Волнуясь, душа погружается в душу природы,
и розою рдеет, и птицей поет!
Купаюсь я в красках и звуках земли многоликой,
всё яркое, стройное жадно любя.
Впитал я сиянье, омылся в лазури великой,
и вот, сладость мира, я славлю тебя!
Я чувствую брызги и музыку влаги студеной,
когда я под звездами в поле стою,
и в капле медвяной, в росинке прозрачно-зеленой
я Бога и мир и себя узнаю.
Заря ли, смеясь, восстает из смятенья цветного,
я к голой груди прижимаю ее…
Я — в яблоке пьяная моль, и мне рая иного
не надо, не надо, блаженство мое!

182. «Я без слез не могу тебя видеть, весна…»{*}

Я без слез не могу
тебя видеть, весна.
Вот стою на лугу,
да и плачу навзрыд.
А ты ходишь кругом,
зеленея, шурша…
Ах, откуда она,
эта жгучая грусть!
Я и сам не пойму;
только знаю одно:
если б иволга вдруг
зазвенела в лесу,
если б вдруг мне в глаза
мокрый ландыш блеснул —
в этот миг, на лугу,
я бы умер, весна…
1 апреля 1921

183. ДОМОЙ{*}

На мызу, милые! Ямщик
вожжою овода прогонит,
и — с Богом! Жаворонок тонет
в звенящем небе, и велик,
и свеж, и светел мир, омытый
недавним ливнем: благодать,
благоуханье. Что гадать?
Всё ясно, ясно; мне открыты
все тайны счастья; вот оно:
сырой дороги блеск лиловый;
по сторонам то куст ольховый,
то ива; бледное пятно
усадьбы дальней; рощи, нивы,
среди колосьев васильки;
зеленый склон; изгиб ленивый
знакомой тинистой реки.
Скорее, милые! Рокочет
мост под копытами. Скорей!
И сердце бьется, сердце хочет
взлететь и перегнать коней.
О, звуки, полные былого!
Мои деревья, ветер мой,
и слезы чудные, и слово
непостижимое: домой!
<2 октября 1921>

184. БЕРЕЗЫ{*}

Стволы сквозь легкое, зеленое сиянье
белеют, тонкие, и воздух освежен
грозой промчавшейся. Чуть слышный перезвон
дробится надо мной, чуть слышное журчанье;
и по невидимым качается волнам
трава, вся в теневых лиловых паутинах,
вся в ослепительных извилинах; а там,
меж светлых облаков роскошно-лебединых,
струится радуга и смутно с высоты
мне улыбается, в лазури влажной тая,
такая нежная, невинная, святая,
что умиленные склоняются листы,
роняя длинные, сверкающие слезы;
и это жизнь моя, и это край родной,
родная красота; и льется надо мной
сиянье легкое, зеленое — березы…
<1 мая 1921>

185. ПОЭТЫ{*}

Что ж! В годы грохота и смрада,
еще иссякнуть не успев,
журчит, о бледная отрада,
наш замирающий напев…
И, слабый, ласковый, ненужный,
он веет тонкою тоской,
как трепет бабочки жемчужной
в окне трескучей мастерской.
Так беспощаден гул окрестный,
людей так грубы города,
нам так невесело и тесно, —
что мы уходим навсегда…
И, горько сжав сухие губы,
глядим мы, падшие цари,
как черные дымятся трубы
средь перьев розовых зари.
26 апреля 1921; Кембридж

186. BIOLOGY

Муза меня не винит: в науке о трепетах жизни
всё — красота. Искромсав осторожно липовый листик,
винт золотой верчу, пока не наметятся ясно
в круглом белом просвете святые зеленые соты;
или же сердцем живым распятой лягушки любуюсь:
сладостно рдеет оно, будто спелая, липкая вишня.
Режу, дроблю, вникаю; вижу сокрытые мышцы,
ветви несметных жил, и, что вижу, мелками цветными
четко черчу на доске.
                            Сверкают стекла; невнятно
пахнет эфиром и прелью в комнате длинной и светлой.
Радостен тонкий труд, и радостно думать, что дома
ждет меня томик стихов и музой набитая трубка.
Кембридж

187. В. Ш.{*}

Если ветер судьбы, ради шутки,
дохнув, забросит меня
в тот город желанный и жуткий,
где ты вянешь день ото дня,
и если на улице яркой,
или в гостях, у новых друзей,
или там, у дворца, под аркой,
средь лунных круглых теней,
мы встретимся вновь, — о Боже,
как мы будем плакать тогда
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года;
о юности, в юность влюбленной,
о великой ее мечте;
о том, что дома на Мильонной
на вид уж совсем не те.
28 апреля 1921; Кембридж

188. ХУДОЖНИК-НИЩИЙ

Нередко на углу, под серою стеной,
видал я нищего: безногий и больной,
он в красках выражал свой вымысел нехитрый.
Газетный лоскуток служил ему палитрой;
его дрожащая, багровая рука
писала тщательно цветы и облака
на плитах каменных. Вот кончил. Робким взглядом
прихожего зовет, сутулится, а рядом
мечтает о гроше зияющий картуз.
И вспомнил я свой дар, ненужных светлых муз,
недолговечные созвучья и виденья, —
когда на улице, средь гула и движенья
бесчувственных колес, не встретил я вчера
калеки моего… Да что! Как из ведра
бездонного, лил дождь, и каменные плиты
блестели холодно, и краски были смыты…

189–190. ОБЛАКА

I{*}
На солнце зо́лотом сверкает дождь летучий,
озера в небесах синеют горячо,
и туча белая из-за лиловой тучи
        встает, как голое плечо.
Молчи, остановись… Роняют слезы рая
соцветья вешние, склонясь через плетень,
и на твоем лице играет их сырая,
        благоухающая тень.
Не двигайся, молчи. Тень эту голубую
я поцелуями любовно обогну.
Цветы колышутся… я счастлив. Я целую
        запечатленную весну.
<22 мая 1921>
II{*}
Закатные люблю я облака:
над ровными, далекими лугами
они висят гроздистыми венками,
и даль горит, и молятся луга.
Я внемлю им. Душа моя строга,
овеяна безвестными веками:
с кудрявыми багряными богами
я рядом плыл в те вольные века.
Я облаком в вечерний чистый час
вставал, пылал, туманился и гас,
чтоб вспыхнуть вновь с зарею неминучей.
Я облетал всё зримое крутом,
блаженствовал и, помню, был влеком
жемчужной тенью, женственною тучей.
17 мая 1921; Берлин

191. ПИР{*}

Так лучезарна жизнь, и радостей так много.
От неба звездного чуть слышный веет звон:
бесчисленных гостей полны чертоги Бога;
          в один из них я приглашен.
Как нищий, я пришел; но дали мне у двери
одежды светлые, и распахнулся мир:
со стен расписанных глядят цветы и звери,
          и звучен многолюдный пир.
Сижу я и дивлюсь… По временам, бесшумно
дверь открывается в мерцающую тьму.
Порою хмурится сосед мой неразумный,
          а я — я радуюсь всему:
и смоквам розовым, и сморщенным орехам,
и чаше бражистой, и дани желтых пчел;
и часто на меня со светлым, тихим смехом
          хозяин смотрит через стол.
22 мая 1921

192. БЕЛЫЙ РАЙ{*}

Рай — широкая, пустая
оснеженная страна:
призрак неба голубого,
          тишь и белизна…
Там над озером пушистым,
сладким холодом дыша,
светит леса молодого
          белая душа…
Там блаженствовать я буду
в блеске сети ледяной,
пробираться, опьяненный
          вечной белизной,
и, стрелою из-под веток
вылетая на простор,
на лучистых, легких лыжах
          реять с белых гор.
23 мая 1921; Кембридж

193. КОНИ{*}

Гнедые, грузные, по зелени сырой
весенней пажити, под тусклыми дубами,
они чуть двигались и мягкими губами
вбирали сочные былинки, и зарей,
вечернею зарей полнеба розовело.
И показалось мне, что время обмертвело,
что вечно предо мной стояли эти три
чудовищных коня; и медные отливы
на гривах медлили, и были молчаливы
дубы священные под крыльями зари.
26 мая 1921; Грэнчестер

194. ЗЕРКАЛО

Ясное, гладкое зеркало, утром, по улице длинной,
будто святыню, везли. Туча белелась на миг
в синем глубоком стекле, и по сини порою мелькала
ласточка черной стрелой… Было так чисто оно,
так чисто, что самые звуки, казалось, могли отразиться.
Мимо меня провезли этот осколок живой
вешнего неба, и там, на изгибе улицы дальнем,
солнце нырнуло в него: видел я огненный всплеск.
О, мое сердце прозрачное, так ведь и ты отражало
в дивные, давние дни солнце и тучи и птиц!
Зеркало ныне висит в сенях гостиницы пестрой;
люди проходят, спешат, смотрятся мельком в него.

195. НОЧЬ{*}

Как только лунные протянутся лучи,
        всплывает музыка в аллее…
О, серебристая, катись и рокочи,
        всё вдохновенней, всё полнее!..
Порхает до зари незримая рука
        по клавишам теней и света
и замедляется, ленива и легка…
        Последний звук, — и ночь допета…
2 июня 1921; Кембридж

196. LA BELLE DAME SANS MERCI[6]{*}

(Из John Keats)
«Ах, что мучит тебя, горемыка,
что ты, бледный, скитаешься тут?
Озерная поблекла осока,
и птицы давно не поют.
Ах, что мучит тебя, горемыка,
какою тоской ты сожжен?
Запаслась уже на зиму белка
и по житницам хлеб развезен.
На челе твоем млеет лилея,
томима росой огневой;
на щеке твоей вижу я розу,
розу бледную, цвет не живой…»
Шла полем Прекрасная Дама,
чародейки неведомой дочь:
змеи — локоны, легкая поступь,
а в очах — одинокая ночь.
На коня моего незнакомку
посадил я, и, день заслоня,
она с чародейною песней
ко мне наклонялась с коня.
Я сплел ей запястья и пояс
и венок из цветов полевых,
и ласкалась она, и стонала
так нежно в объятьях моих.
Находила мне сладкие зелья,
мед пчелиный и мед на цветке,
и, казалось, в любви уверяла
на странном своем языке.
И, вздыхая, меня увлекала
в свой приют между сказочных скал,
и там ее скорбные очи
поцелуями я закрывал.
И мы рядом на мху засыпали,
и мне сон померещился там…
Горе, горе! С тех пор я бессонно
брожу по холодным холмам;
королевичей, витязей бледных
я увидел, и, вечно скорбя,
все кричали: Прекрасная Дама
без любви залучила тебя.
И алканье они предрекали,
и зияли уста их во тьме,
и я, содрогаясь, очнулся
на этом холодном холме.
Потому-то, унылый и бледный,
одиноко скитаюсь я тут,
хоть поблекла сырая осока
и птицы давно не поют.
1 июня 1921; Кембридж

197. ПЬЯНЫЙ РЫЦАРЬ{*}

С тонким псом и смуглым кубком
жарко-рдяного вина,
ночью лунной, в замке деда
я загрезил у окна.
В длинном платье изумрудном,
вдоль дубравы, на коне
в серых яблоках, ты плавно
проскакала при луне.
Встал я, гончую окликнул,
вывел лучшего коня,
рыскал, рыскал по дубраве,
спотыкаясь и звеня;
и всего-то только видел,
что под трефовой листвой
жемчуговые подковы,
оброненные луной…
4 июня 1921; Кембридж

198. «Я думаю о ней, о девочке, о дальней…»{*}

Я думаю о ней, о девочке, о дальней,
и вижу белую кувшинку на реке,
и реющих стрижей, и в сломанной купальне
       стрекозку на доске.
Там, там встречались мы и весело оттуда
пускались странствовать по шепчущим лесам,
где луч в зеленой мгле являл за чудом чудо,
       блистая по листам.
Мы шарили во всех сокровищницах Божьих;
мы в ивовом кусте отыскивали с ней
то лаковых жучков, то гусениц, похожих
       на шахматных коней.
И ведали мы все тропинки дорогие,
и всем березанькам давали имена,
и младшую из них мы назвали: Мария
       святая Белизна.
О Боже! Я готов за вечными стенами
неисчислимые страданья восприять,
но дай нам, дай нам вновь под теми деревцами
       хоть миг, да постоять.
4 июня 1921; Кембридж

199. ПЕРО{*}

Зелененьким юрким внучатам
наказывал леший в бору:
«По черным ветвям, по зубчатым,
жар-птица порхнет ввечеру;
поймайте ее, лешенёчки,
и клетку из лунных лучей
возьмите у ключницы-ночки,
да так, чтоб не видел Кащей.
Далече от чащи брусничной
умчите добычу свою;
найдете вы домик кирпичный
в заморском, туманном краю.
Оставьте ее на пороге:
там кроткий изгнанник живет.
Любил он лесные дороги
и вольный зеленый народ».
Так дедушка-леший на ели
шушукал, и вот, ввечеру,
как струны, стволы зазвенели,
и что-то мелькнуло в бору.
Маячило, билось, блестело,
заохал, нахохлился дед…
Родимые, знать, улетела
жар-птица из тонких тенет.
Но утром, как пламя живое,
на пыльном пороге моем
лежало перо огневое
с цветным удлиненным глазком.
Ну что ж, и за этот подарок
спасибо, лесные друзья.
Я беден, и день мой неярок,
и как же обрадован я.
6 июня 1921; Кембридж

200. «Мы столпились в туманной церковеньке…»{*}

Мы столпились в туманной церковеньке;
вспоминали, молились и плакали,
как нечаянно двери бесшумные
распахнулись, и тенью лазоревой
ты вошла, о весна милосердная!
Разогнулись колена покорные,
прояснились глаза углубленные…
Что за чудо свершилось отрадное!
Заливаются птицы на клиросе,
плещут воды живые под сводами,
вдоль по ризам колеблются радуги,
и не свечи мы держим, а ландыши,
влажной зеленью веет, не ладаном,
и, расставя ладони лучистые,
окруженная сумраком сладостным,
на иконе Весна улыбается.
<29 июля 1921>

201. «Людям ты скажешь: настало…»{*}

Посв<ящается> матери

Людям ты скажешь: настало.
Завтра я в путь соберусь.
(Голуби. Двор постоялый.
Ржавая вывеска: Русь.)
Скажешь ты Богу: я дома.
(Кладбище. Мост. Поворот.)
Будет старик незнакомый
Вместо дубка у ворот.
3 мая 1920; Кембридж

202. РУСЬ{*}

Пока в тумане странных дней
еще грядущего не видно,
пока здесь говорят о ней
красноречиво и обидно, —
сторонкой, молча, проберусь
и, уповая неизменно,
мою неведомую Русь
пойду отыскивать смиренно —
по черным сказочным лесам,
вдоль рек, да по болотам сонным,
по темным пашням, к небесам
бесплодной грудью обращенным.
Так побываю я везде,
в деревню каждую войду я…
Где ж цель заветная, о, где,
непостижимую, — найду я?
В лесу ли — сумраком глухим
сырого ельника сокрытой, —
нагой, разбойником лихим
поруганною и убитой?
Иль поутру, в селе пустом, —
о жданная! — пройдешь ты мимо,
с улыбкой на лице простом
задумчиво-неуловимой?
Или старушкой встанешь ты
и, в голубой струе кадильной,
кладя дрожащие кресты,
к иконе припадешь бессильно?
Где ж просияет берег мой?
В чем угадаю лик любимый?
Русь! иль во мне, в душе самой
уж расцветаешь ты незримо?
<1921>

203. ЖИЗНЬ

Шла мимо Жизнь; но ни лохмотий,
ни ран ее, ни пыльных ног
не видел я… Как бы в дремоте,
как бы сквозь душу звездной ночи, —
одно я только видеть мог:
ее ликующие очи
и губы, шепчущие: Бог!

ИЗ СБОРНИКА «ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧОРБА. РАССКАЗЫ И СТИХИ»{*}

204. ОТ СЧАСТИЯ ВЛЮБЛЕННОМУ НЕ СПИТСЯ{*}

От счастия влюбленному не спится;
стучат часы; купцу седому снится
в червонном небе вычерченный кран,
спускающийся медленно над трюмом;
мерещится изгнанникам угрюмым
в цвет юности окрашенный туман.
В волненье повседневности прекрасной,
где б ни был я, одним я обуян,
одно зовет и мучит ежечасно:
на освещенном острове стола
граненый мрак чернильницы открытой,
и белый лист, и лампы свет забытый
под куполом зеленого стекла.
И поперек листа полупустого
мое перо, как черная стрела,
и недописанное слово.
18 мая 1928; Берлин

205. ТИХИЙ ШУМ{*}

Когда, в приморском городке,
средь ночи пасмурной, со скуки
окно откроешь, вдалеке
прольются шепчущие звуки.
Прислушайся и различи
шум моря, дышащий на сушу,
оберегающий в ночи
ему внимающую душу.
Весь день невнятен шум морской,
но вот проходит день незваный,
позванивая, как пустой
стакан на полочке стеклянной, —
И вновь в бессонной тишине
открой окно свое пошире,
и с морем ты наедине
в огромном и спокойном мире.
Не моря шум — в тиши ночей
иное слышно мне гуденье:
шум тихий родины моей,
ее дыханье и биенье.
В нем все оттенки голосов
мне милых, прерванных так скоро, —
и пенье пушкинских стихов,
и ропот памятного бора.
Отдохновенье, счастье в нем,
благословенье над изгнаньем…
Но тихий шум не слышен днем
за суетой и дребезжаньем.
Зато — в полночной тишине
внимает долго слух неспящий
стране родной, ее шумящей,
ее бессмертной глубине…
6 июня 1926

206. КИРПИЧИ{*}

Ища сокровищ позабытых
и фараоновых мощей,
ученый в тайниках разрытых
набрел на груду кирпичей,
среди которых был десяток
совсем особенных: они
хранили беглый отпечаток
босой младенческой ступни,
собачьей лапы и копытца
газели. Многое за них
лихому времени простится —
безрукий мрамор, темный стих,
обезображенные фрески…
Как это было? В синем блеске
я вижу красноту песков.
Жара. Полуденное время.
Еще одиннадцать веков
до звездной ночи в Вифлееме.
Кирпичник спит, пока лучи
пекут, работают беззвучно.
Он спит, пока благополучно
на солнце сохнут кирпичи.
Но вот по ним дитя ступает,
отцовский позабыв запрет,
то скачет, то перебегает,
невольный вдавливая след,
меж тем как, вкруг него играя,
собака и газель ручная
пускаются вперегонки.
Внезапно — окрик, тень руки:
конец летучему веселью.
Дитя с собакой и газелью
скрывается. Всё горячей
синеет небо. Сохнут чинно
ряды лиловых кирпичей.
Улыбка вечности невинна.
Мир для слепцов необъясним,
но зрячим всё понятно в мире,
и ни одна звезда в эфире,
быть может, не сравнится с ним.
<1 апреля> 1928

207. «Когда весеннее мечтанье…»{*}

Когда весеннее мечтанье
влечет в синеющую мглу,
мне назначается свиданье
под тем каштаном на углу.
Его цветущая громада
туманно звездами сквозит.
Под нею — черная ограда,
и ящик спереди прибит.
Я приникаю к самой щели,
ловлю волнующийся гам,
как будто звучно закипели
все письма, спрятанные там.
Еще листов не развернули,
еще никто их не прочел…
Гуди, гуди, железный улей,
почтовый ящик, полный пчел.
Над этим трепетом и звоном
каштан раскидывает кров,
и сладко в сумраке зеленом
сияют факелы цветов.
14 мая 1925

208. ПРЕЛЕСТНАЯ ПОРА{*}

В осенний день, блистая, как стекло,
потрескивая крыльями, стрекозы
над лугом вьются. В Оредежь глядится
сосновый лес, и тот, что отражен, —
яснее настоящего. Опавшим
листом шурша, брожу я по тропам,
где быстрым, шелковистым поцелуем
луч паутины по лицу пройдет
и вспыхнет радугой. А небо — небо
сплошь синее, насыщенное светом,
и нежит землю, и земли не видит.
Задумчиво в усадьбу возвращаюсь.
В гостиной печь затоплена, и в вазах
мясистые теснятся георгины.
Пишу стихи, валяясь на диване,
и все слова без цвета и без веса —
не те слова, что в будущем найдет
воспоминанье. В комнате соседней
играют в бикс: прерывисто, по капле,
по капельке сбегает тонкий звон.
Как перед тем, чтоб на зиму уехать,
в гербарий, на шершавую страницу
кладешь очаровательно-увядший
кленовый лист, полоскою бумаги
приклеиваешь стебель, пишешь дату,
чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный
да вспомнить деревенский сад, найдя
багряный лист, оранжевый по краю, —
так, некогда, осенний ясный день
я сохранил и ныне им любуюсь.
<17 октября> 1926

209. СНИМОК{*}

На пляже в полдень лиловатый
в морском каникульном раю
снимал купальщик полосатый
свою счастливую семью.
И замирает мальчик голый,
и улыбается жена,
в горячий свет, в песок веселый,
как в серебро, погружена.
И полосатым человеком
направлен в солнечный песок,
мигнул и щелкнул черным веком
фотографический глазок.
Запечатлела эта пленка
всё, что могла она поймать:
оцепеневшего ребенка,
его сияющую мать,
и ведерцо, и две лопаты,
и в стороне песчаный скат.
И я, случайный соглядатай,
на заднем плане тоже снят.
Зимой в неведомом мне доме
покажут бабушке альбом,
и будет снимок в том альбоме,
и буду я на снимке том:
мой облик меж людьми чужими,
один мой августовский день,
моя незнаемая ими,
вотще украшенная тень.
20 августа 1927; Бинц

210. АЭРОПЛАН{*}

Как поет он, как нежданно
вспыхнул искрою стеклянной,
           вспыхнул и поет,
там, над крышами, в глубоком
небе, где блестящим боком
           облако встает.
В этот мирный день воскресный
чуден блеск его небесный,
           бархат громовой.
И у парковой решетки,
на обычном месте, кроткий
           слушает слепой:
Губы слушают и плечи —
тихий сумрак человечий,
           обращенный в слух.
Неземные реют звуки.
Рядом пес его со скуки
           щелкает на мух.
И прохожий, деньги вынув,
замер, голову закинув,
           смотрит, как скользят
крылья сизые, сквозные,
по лазури, где большие
           облака блестят.
5 июля 1926

211. КРУШЕНИЕ{*}

В поля, под сумеречным сводом,
сквозь опрокинувшийся дым
прошли вагоны полным ходом
за паровозом огневым:
багажный — запертый, зловещий,
где сундуки на сундуках,
где обезумевшие вещи,
проснувшись, бухают впотьмах —
и четырех вагонов спальных
фанерой выложенный ряд,
и окна в молниях зеркальных
чредою беглою горят.
Там штору кожаную спустит
дремота, рано подоспев,
и чутко в стукотне и хрусте
отыщет правильный напев.
И кто не спит, тот глаз не сводит
с туманных впадин потолка,
где под сквозящей лампой ходит
кисть задвижного колпака.
Такая малость — винт некрепкий,
и вдруг под самой головой
чугун бегущий, обод цепкий
соскочит с рельсы роковой.
И вот по всей ночной равнине
стучит, как сердце, телеграф,
и люди мчатся на дрезине,
во мраке факелы подняв.
Такая жалость: ночь росиста,
а тут — обломки, пламя, стон…
Недаром дочке машиниста
приснилась насыпь, страшный сон:
там, завывая на изгибе,
стремилось сонмище колес,
и двое ангелов на гибель
громадный гнали паровоз.
И первый наблюдал за паром,
смеясь, переставлял рычаг,
сияя перистым пожаром,
в летучий вглядывался мрак.
Второй же, кочегар крылатый,
стальною чешуей блистал —
и уголь черною лопатой
он в жар без устали метал.
<16 августа> 1925

212. СВЯТКИ{*}

Под окнами полозья
пропели, — и воскрес
на святочном морозе
серебряный мой лес.
Средь лунного тумана
я залу отыскал.
Зажги, моя Светлана,
свечу между зеркал.
Заплавает по тазу
дрожащий огонек.
Причаливает сразу
ореховый челнок.
И в зале, где блистает
под люстрою паркет,
пускай нам погадает
наш старенький сосед.
Все траурные пики
накладывает он
на лаковые лики
оранжевых бубен.
Ну что ж, моя Светлана?
Туманится твой взгляд…
Прелестного обмана
нам карты не сулят.
Сам худо я колдую,
а дедушка в гробу,
и нечего седую
допрашивать судьбу.
В смеркающемся блеске
всё уплывает вдаль —
хрустальные подвески
и белая рояль.
И огонек плавучий
потух, — и ты исчез
за сумрачные тучи,
серебряный мой лес.
<26 августа 1924>

213. РАССТРЕЛ{*}

Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь, и в темноте, со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
Закрыв руками грудь и шею, —
вот-вот, сейчас, пальнет в меня —
я взгляда отвести не смею
от круга тусклого огня.
Оцепенелого сознанья
коснется тиканье часов,
благополучного изгнанья
я снова чувствую покров.
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
и весь в черемухе овраг.
1927; Берлин

214. ГОСТЬ{*}

Хоть притупилась шпага, и сутулей
        вхожу в сады, и запылен
мой черный плащ, — душа всё тот же улей
        случайно-сладостных имен.
И ни одна не ведает, внимая
        моей заученной мольбе,
что рядом склеп, где статуя немая,
        воспоминанье о тебе.
О, смена встреч, обманы вдохновенья.
        В обманах смысл и сладость есть:
не жажда невозможного забвенья,
        а увлекательная месть.
И вот душа вздыхает, как живая,
        при убедительной луне,
в живой душе искусно вызывая
        всё то, что умерло во мне.
Но только с ней поникну в сумрак сладкий,
        и дивно задрожит она,
тройным ударом мраморной перчатки
        вдруг будет дверь потрясена.
И вспомнится испанское сказанье,
        и тяжко из загробных стран
смертельное любви воспоминанье
        войдет, как белый великан.
Оно сожмет, торжественно, без слова,
        мне сердце дланью ледяной,
и пламенные пропасти былого
        вдруг распахнутся предо мной.
Но, не поняв, что сердцу нежеланна,
        что сердце темное мертво,
доверчиво лепечет Донна Анна,
        не видя гостя моего.
15 мая 1924

215. LA BONNE LORRAINE[7]{*}

Жгли англичане, жгли мою подругу,
на площади в Руане жгли ее.
Палач мне продал черную кольчугу,
клювастый шлем и мертвое копье.
Ты здесь со мной, железная святая,
и мир с тех пор стал холоден и прост:
косая тень, и лестница витая,
и в бархат ночи вбиты гвозди звезд.
Моя свеча над ржавою резьбою
дрожит и каплет воском на ремни.
Мы, воины, летали за тобою,
в твои цвета окрашивая дни.
Но опускала ночь свое забрало,
и, молча выскользнув из лат мужских,
ты, белая и слабая, сгорала
в объятьях верных рыцарей твоих.
6 сентября 1924; Берлин

216. ГОДОВЩИНА{*}

В те дни, дай Бог, от краю и до краю
гражданская повеет благодать:
всё сбудется, о чем за чашкой чаю
мы на чужбине любим погадать.
И вот последний человек на свете,
кто будет помнить наши времена,
в те дни на оглушительном банкете,
шалея от волненья и вина,
дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье
поднимется… Но нет, он слишком стар:
черта изгнанья тает в отдаленье,
и ничего не помнит юбиляр.
Мы будем спать, минутные поэты;
я, в частности, прекрасно буду спать,
в бою случайном ангелом задетый,
в родимый прах вернувшийся опять.
Библиофил какой-нибудь, я чую,
найдет в былых, не нужных никому
журналах, отпечатанных вслепую
нерусскими наборщиками, тьму
статей, стихов, чувствительных романов
о том, как Русь была нам дорога,
как жил Петров, как странствовал Иванов
и как любил покорный ваш слуга.
Но подписи моей он не отметит:
забыто всё. И, Муза, не беда.
Давай блуждать, давай глазеть, как дети,
на проносящиеся поезда,
на всякий блеск, на всякое движенье,
предоставляя выспренним глупцам
бранить наш век, пенять на сновиденье,
единый раз дарованное нам.
<26 октября> 1926

217. СИРЕНЬ{*}

Ночь в саду, послушная волненью,
нарастающему в тишине,
потянулась, дрогнула сиренью,
серой и пушистой при луне.
Смешанная с жимолостью темной,
всколыхнулась молодость моя.
И скользнула, при луне огромной,
белизной решетчатой скамья.
И опять на листья без дыханья
пали гроздья смутной чередой.
Безымянное воспоминанье,
не засни, откройся мне, постой.
Но едва пришедшая в движенье
ночь моя, туманна и светла,
как в стеклянной двери отраженье,
повернулась плавно и ушла.
7 мая 1928

218. ПАЛОМНИК{*}

Хозяин звезд, и ветра зычного,
          и вьющихся дорог,
бог-виноградарь, бог коричневый,
          смеющийся мой бог,
позволь зарю в стакан мой выдавить,
          чтобы небесный хмель
понес, умчал меня за тридевять
          синеющих земель.
Я возвращусь в усадьбу отчую
          средь клеверных полей;
дом обойду, зерном попотчую
          знакомых голубей.
Дни медленные, деревенские…
          ложится жаркий свет
на скатерть и под стулья венские
          решеткой на паркет.
Там в доме с радужной верандою,
          с березой у дверей
в халате старом проваландаю
          остаток жизни сей.
Но часто, ночью, гул бессонницы
          нахлынет на постель,
тряхнет, замрет и снова тронется,
          как поезд сквозь метель.
И я тогда услышу: вспомни-ка
          рыдающий вагон
и счастье странного паломника,
          чья Мекка там, где он.
Он рад бывал, скитаясь по миру,
          озерам под луной,
вокзалам громовым и номеру
          в гостинице ночной.
О, как потянет вдруг на яркую
          чужбину, в дальний путь,
как тяжело к окну прошаркаю,
          как захочу вернуть
всё то дрожащее, весеннее,
          что плакало во мне,
и — всякой яви совершеннее —
          сон о родной стране.
4 февраля 1927

219. СНОВИДЕНЬЕ{*}

Будильнику на утро задаю
          урок, и в сумрак отпускаю,
как шар воздушный, комнату мою,
          и облегченно в сон вступаю.
Меня берет — уже во сне самом —
          как бы вторичная дремота.
Туманный стол. Сидящих за столом
          не вижу. Все мы ждем кого-то.
Фонарь карманный кто-то из гостей
          на дверь, как пистолет, наводит,
и, ростом выше и лицом светлей,
          убитый друг со смехом входит.
Я говорю без удивленья с ним
          живым и знаю, нет обмана.
Со лба его сошла, как легкий грим,
          смертельная когда-то рана.
Мы говорим. Мне весело. Но вдруг —
          заминка, странное стесненье.
Меня отводит в сторону мой друг
          и что-то шепчет в объясненье.
Но я не слышу. Длительный звонок
          на представленье созывает:
будильник повторяет свой урок,
          и день мне веки прорывает.
Лишь миг один неправильный на вид
          мир падает, как кошка, сразу
на все четыре лапы, и стоит,
          знакомый разуму и глазу.
Но, Боже мой, — когда припомнишь сон,
          случайно, днем, в чужой гостиной,
или, сверкнув, придет на память он
          пред оружейною витриной,
как благодарен силам неземным,
          что могут мертвые нам сниться.
Как этим сном, событием ночным,
          душа смятенная гордится!
<1 мая>1927

220. ПРОХОЖИЙ С ЕЛКОЙ{*}

На белой площади поэт
запечатлел твой силуэт.
Домой, в непраздничный мороз,
ты елку черную понес.
Пальто российское до пят.
Калоши по снегу скрипят.
С зубчатой елкой на спине
ты шел по ровной белизне,
сам черный, сгорбленный, худой,
уткнувшись в ворот бородой,
в снегах не наших площадей,
с немецкой елочкой своей.
И в поэтический овал
твой силуэт я врисовал.
<25 декабря> 1925

221. ТЕНЬ{*}

К нам в городок приехал в гости
бродячий цирк на семь ночей.
Блистали трубы на помосте,
надулись щеки трубачей.
На площадь, убранную странно,
мы все глядели — синий мрак,
собор святого Иоанна
и сотня пестрая зевак.
Дыханье трубы затаили,
и над бесшумною толпой
вдруг тишину переступили
куранты звонкою стопой.
И в вышине, перед старинным
собором, на тутой канат,
шестом покачивая длинным,
шагнул, сияя, акробат.
Курантов звон, который длился,
пока в нем пребывал Господь,
как будто в свет преобразился
и в вышине облекся в плоть.
Стена соборная щербата
и ослепительна была;
тень голубая акробата
подвижно на нее легла.
Всё выше над резьбой портала,
где в нише — статуя и крест,
тень угловатая ступала,
неся свой вытянутый шест.
И вдруг над башней с циферблатом,
ночною схвачен синевой,
исчез он с трепетом крылатым —
прелестный облик теневой.
И снова заиграли трубы,
меж тем как, потен и тяжел,
в погасших блестках, гаер грубый
за подаяньем к нам сошел.
3 сентября 1925; Шварцвальд

222. «Слоняюсь переулками без цели…»{*}

Слоняюсь переулками без цели,
прислушиваюсь к древним временам:
при Цезаре цикады те же пели
и то же солнце стлалось по стенам.
Поет платан, и ствол в пятнистом блеске;
поет лавчонка; можно отстранить
легко звенящий бисер занавески:
поет портной, вытягивая нить.
И женщина у круглого фонтана
поет, полощет синее белье,
и пятнами ложится тень платана
на камни, на корзину, на нее.
Как хорошо в звенящем мире этом,
скользя плечом вдоль меловых оград,
быть русским заблудившимся поэтом
средь лепета латинского цикад!
19 августа 1923; Солье-Пон

223. СНЫ{*}

Странствуя, ночуя у чужих,
я гляжу на спутников моих,
    я ловлю их говор тусклый.
Роковых я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
    кто уснет в земле нерусской?
Если б знать. Ведь странникам даны
только сны о родине, а сны
    ничего не переменят.
Что таить — случается и мне
видеть сны счастливые: во сне
    я со станции в именье
еду, не могу сидеть, стою
в тарантасе тряском, узнаю
    все толчки весенних рытвин,
еду, с непокрытой головой,
белый, что платок твой, и с душой,
    слишком полной для молитвы.
Господи, я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
    кто уснет в земле нерусской.
Если б знать. За годом валит год,
даже тем, кто верует и ждет,
    даже мне бывает грустно.
Только сон утешит иногда.
Не на области и города,
    не на волости и села,
вся Россия делится на сны,
что несметным странникам даны
    на чужбине, ночью долгой.
22 июля 1926

224. КОМНАТА{*}

Вот комната. Еще полуживая,
но оживет до завтрашнего дня.
Зеркальный шкап глядит, не узнавая,
как ясное безумье, на меня.
В который раз выкладываю вещи,
знакомлюсь вновь с причудами ключей;
и медленно вся комната трепещет,
и медленно становится моей.
Совершено. Всё призвано к участью
в моем существованье, каждый звук:
скрип ящика, своею доброй пастью
пласты белья берущего из рук.
И рамы, запирающейся плохо,
стук по ночам — отмщенье за сквозняк;
возня мышей, их карликовый грохот,
и чей-то приближающийся шаг:
он никогда не подойдет вплотную;
как на воде за кругом круг, идет
и пропадает, и опять я чую,
как он вздохнул и двинулся вперед.
Включаю свет. Всё тихо. На перину
свет падает малиновым холмом.
Всё хорошо. И скоро я покину
вот эту комнату и этот дом.
Я много знал таких покорных комнат,
но пригляжусь, и грустно станет мне:
никто здесь не полюбит, не запомнит
старательных узоров на стене.
Сухую акварельную картину
и лампу в старом платьице сквозном
забуду сам, когда и я покину
вот эту комнату и этот дом.
В другой пойду: опять однообразность
обоев, то же кресло у окна…
Но грустно мне: чем незаметней разность,
тем, может быть, божественней она.
И может быть, когда похолодеем
и в голый рай из жизни перейдем,
забывчивость земную пожалеем,
не зная, чем обставить новый дом…
22 июня 1926

225. МАТЬ{*}

Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив,
спускается толпа, виясь между олив,
       подобно медленному змию;
и матери глядят, как под гору, в туман
увещевающий уводит Иоанн
       седую, страшную Марию.
Уложит спать ее и сам приляжет он
и будет до утра подслушивать сквозь сон
       ее рыданья и томленье.
Что, если у нее остался бы Христос,
и плотничал, и пел? Что, если этих слез
       не стоит наше искупленье?
Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен;
у гроба, в третий день, виденье встретит жен,
       вотще купивших ароматы;
светящуюся плоть ощупает Фома;
от веянья чудес земля сойдет с ума,
       и будут многие распяты.
Мария, что тебе до бреда рыбарей!
Неосязаемо над горестью твоей
       дни проплывают, и ни в третий,
ни в сотый, никогда не вспрянет Он на зов,
твой смуглый первенец, лепивший воробьев
       на солнцепеке, в Назарете.
<19 апреля> 1925; Берлин

226. ВЕСНА{*}

Помчал на дачу паровоз.
Толпою легкой, оробелой
стволы взбегают на откос:
дым засквозил волною белой
в апрельской пестроте берез.
В вагоне бархатный диванчик
еще без летнего чехла.
У рельс на желтый одуванчик
садится первая пчела.
Где был сугроб, теперь дырявый
продолговатый островок
вдоль зеленеющей канавы:
покрылся копотью, размок
весною пахнущий снежок.
В усадьбе сумерки и стужа.
В саду, на радость голубям,
блистает облачная лужа.
По старой крыше, по столбам,
по водосточному колену —
помазать наново пора
зеленой краской из ведра —
ложится весело на стену
тень лестницы и маляра.
Верхи берез в лазури свежей,
усадьба, солнечные дни —
все образы одни и те же,
всё совершеннее они.
Вдали от ропота изгнанья
живут мои воспоминанья
в какой-то неземной тиши:
бессмертно всё, что невозвратно,
и в этой вечности обратной
блаженство гордое души.
2 мая 1925

227. В РАЮ{*}

Моя душа, за смертью дальней
твой образ виден мне вот так:
натуралист провинциальный,
в раю потерянный чудак.
Там в роще дремлет ангел дикий,
полупавлинье существо.
Ты любознательно потыкай
зеленым зонтиком в него,
соображая, как сначала
о нем напишешь ты статью,
потом… но только нет журнала,
и нет читателей в раю.
И ты стоишь, еще не веря
немому горю своему:
об этом синем сонном звере
кому расскажешь ты, кому?
Где мир и названные розы,
музей и птичьи чучела?
И смотришь, смотришь ты сквозь слезы
на безымянные крыла.
25 сентября 1927; Берлин

СТИХОТВОРЕНИЯ 1929–1951{*}

228. К МУЗЕ{*}

Я помню твой приход: растущий звон,
волнение, неведомое миру.
Луна сквозь ветки тронула балкон,
и пала тень, похожая на лиру.
Мне, юному, для неги плеч твоих
казался ямб одеждой слишком грубой.
Но был певуч неправильный мой стих
и улыбался рифмой красногубой.
Я счастлив был. Над гаснувшим столом
огонь дрожал, вылущивал огарок;
и снилось мне: страница под стеклом,
бессмертная, вся в молниях помарок.
Теперь не то. Для утренней звезды
не откажусь от утренней дремоты.
Мне не под силу многие труды,
особенно тщеславия заботы.
Я опытен, я скуп и нетерпим.
Натертый стих блистает чище меди.
Мы изредка с тобою говорим
через забор, как старые соседи.
Да, зрелость живописна, спору нет:
лист виноградный, груша, пол-арбуза
и — мастерства предел — прозрачный свет.
Мне холодно. Ведь это осень, муза.
13 сентября 1929; Берлин

229. ВЕЧЕР НА ПУСТЫРЕ{*}

Вдохновенье, розовое небо,
черный дом с одним окном
огненным. О, это небо,
выпитое огненным окном!
Загородный сор пустынный,
сорная былинка со слезой,
череп счастья, тонкий, длинный,
вроде черепа борзой.
Что со мной? Себя теряю,
растворяюсь в воздухе, в заре;
бормочу и обмираю
на вечернем пустыре.
Никогда так плакать не хотелось.
Вот оно, на самом дне.
Донести тебя, чуть запотелое
и такое трепетное, в целости
никогда так не хотелось мне…
Выходи, мое прелестное,
зацепись за стебелек,
за окно, еще небесное,
иль за первый огонек.
Мир, быть может, пуст и беспощаден,
я не знаю ничего,
но родиться стоит ради
этого дыханья твоего.
Когда-то было легче, проще:
две рифмы — и раскрыл тетрадь.
Как смутно в юности заносчивой
мне довелось тебя узнать.
Облокотившись на перила
стиха, плывущего, как мост,
уже душа вообразила,
что двинулась, и заскользила,
и доплывет до самых звезд.
Но, переписанные начисто,
лишась мгновенно волшебства,
бессильно друг за друга прячутся
отяжелевшие слова.
Молодое мое одиночество
средь ночных, неподвижных ветвей;
над рекой изумление ночи,
отраженное полностью в ней;
и сиреневый цвет, бледный баловень
этих первых неопытных стоп,
освещенный луной небывалой
в полутрауре парковых троп;
и теперь, увеличенный памятью,
и прочнее, и краше вдвойне,
старый дом, и бессмертное пламя
керосиновой лампы в окне;
и во сне приближение счастия,
дальний ветер, воздушный гонец,
всё шумней проникающий в чащу,
наклоняющий ветвь наконец;
всё, что время как будто и отняло,
а глядишь — засквозило опять,
оттого что закрыто неплотно,
и уже невозможно отнять.
Мигая, огненное око
глядит сквозь черные персты
фабричных труб на сорные цветы
и на жестянку кривобокую.
По пустырю в темнеющей пыли
поджарый пес мелькает шерстью снежной.
Должно быть, потерялся. Но вдали
уж слышен свист настойчивый и нежный.
И человек навстречу мне сквозь сумерки
идет, зовет. Я узнаю
походку бодрую твою.
Не изменился ты с тех пор, как умер.
31 июля 1932; Берлин

230. КАК Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ{*}

Такой зеленый, серый, то есть
весь заштрихованный дождем,
и липовое, столь густое,
что я перенести… уйдем.
Уйдем, и этот сад оставим,
и дождь, кипящий на тропах
между тяжелыми цветами,
целующими липкий прах.
Уйдем, уйдем, пока не поздно,
скорее, под плащом, домой,
пока еще ты не опознан,
безумный мой, безумный мой!
Держусь, молчу. Но с годом каждым,
под гомон птиц и шум ветвей,
разлука та обидней кажется,
обида кажется глупей.
И всё страшней, что опрометчиво
проговорюсь и перебью
теченье тихой, трудной речи,
давно проникшей в жизнь мою.
Над краснощекими рабами
лазурь как лаковая вся,
с накачанными облаками,
едва заметными толчками
передвигающимися.
Ужель нельзя там притулиться
и нет там темного угла,
где темнота могла бы слиться
с иероглифами крыла?
Так бабочка не шевелится
пластом на плесени ствола.
Какой закат! И завтра снова,
и долго-долго быть жаре,
что безошибочно основано
на тишине и мошкаре.
В луче вечернем повисая,
она толчется без конца,
как бы игрушка золотая
в руках немого продавца.
Как я люблю тебя. Есть в этом
вечернем воздухе порой
лазейки для души, просветы
в тончайшей ткани мировой.
Лучи проходят меж стволами.
Как я люблю тебя! Лучи
проходят меж стволами, пламенем
ложатся на стволы. Молчи.
Замри под веткою расцветшей,
вдохни, какое разлилось —
зажмурься, уменьшись и в вечное
пройди украдкою насквозь.
17 апреля 1934; Берлин

231. НА ЗАКАТЕ{*}

На закате, у той же скамьи,
как во дни молодые мои,
на закате, ты знаешь каком,
с яркой тучей и майским жуком,
у скамьи с полусгнившей доской
высоко над румяной рекой,
как тогда, в те далекие дни,
улыбнись и лицо отверни,
если душам умерших давно
иногда возвращаться дано.
1935; Берлин

232. L'INCONNUE DE LA SEINE[8]{*}

Торопя этой жизни развязку,
не любя на земле ничего,
всё гляжу я на белую маску
неживого лица твоего.
В без конца замирающих струнах
слышу голос твоей красоты.
В бледных толпах утопленниц юных
всех бледней и пленительней ты.
Ты со мною хоть в звуках помешкай,
жребий твой был на счастие скуп,
так ответь же посмертной усмешкой
очарованных гипсовых губ.
Неподвижны и выпуклы веки,
густо слиплись ресницы. Ответь,
неужели навеки, навеки…
А ведь как ты умела глядеть!
Плечи худенькие, молодые,
черный крест шерстяного платка,
фонари, ветер, тучи ночные,
в темных яблоках злая река.
Кто он был, умоляю, поведай,
соблазнитель таинственный твой, —
кудреватый племянник соседа —
пестрый галстучек, зуб золотой?
Или звездных небес завсегдатай,
друг бутылки, костей и кия,
вот такой же гуляка проклятый,
прогоревший мечтатель, как я?
И теперь, сотрясаясь всем телом,
он, как я, на кровати сидит
в черном мире, давно опустелом,
и на белую маску глядит.
<28 июня> 1934; Берлин

233. ЧТО ЗА НОЧЬ С ПАМЯТЬЮ СЛУЧИЛОСЬ{*}

Что за ночь с памятью случилось?
Снег выпал, что ли? Тишина.
Душа забвенью зря училась:
во сне задача решена.
Решенье чистое, простое
(о чем я думал столько лет?).
Пожалуй, и вставать не стоит:
ни тела, ни постели нет.
1938; Ментона

234. МЫ С ТОБОЮ ТАК ВЕРИЛИ{*}

Мы с тобою так верили в связь бытия,
но теперь оглянулся я, и удивительно,
до чего ты мне кажешься, юность моя,
по цветам не моей, по чертам недействительной.
Если вдуматься, это как дымка волны
между мной и тобой, между мелью и тонущим;
или вижу столбы и тебя со спины,
как ты прямо в закат на своем полугоночном.
Ты давно уж не я, ты набросок, герой
всякой первой главы, а как долго нам верилось
в непрерывность пути от ложбины сырой
до нагорного вереска.
<Январь> 1939; Париж

235. ПОЭТЫ{*}

Из комнаты в сени свеча переходит
и гаснет. Плывет отпечаток в глазах,
пока очертаний своих не находит
беззвездная ночь в темно-синих ветвях.
Пора, мы уходим — еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов.
А мы ведь, поди, вдохновение знали,
нам жить бы, казалось, и книгам расти,
но музы безродные нас доконали,
и ныне пора нам из мира уйти.
И не потому, что боимся обидеть
своею свободою добрых людей.
Нам просто пора, да и лучше не видеть
всего, что сокрыто от прочих очей:
не видеть всей муки и прелести мира,
окна, в отдаленье поймавшего луч,
лунатиков смирных в солдатских мундирах,
высокого неба, внимательных туч;
красы, укоризны; детей малолетних,
играющих в прятки вокруг и внутри
уборной, кружащейся в сумерках летних;
красы, укоризны вечерней зари;
всего, что томит, обвивается, ранит;
рыданья рекламы на том берегу,
текучих ее изумрудов в тумане,
всего, что сказать я уже не могу.
Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
иль, может быть, проще: молчанье любви.
Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны — любви безнадежной, —
молчанье зарницы, молчанье зерна.
<Январь> 1939; Париж

236. К РОССИИ{*}

Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
всё, что есть у меня, мой язык.
Но зато, о Россия, сквозь слезы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна березы,
сквозь всё то, чем я смолоду жил,
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд,
поздно, поздно, никто не ответит,
и душа никому не простит.
16 сентября 1939; Париж

237. СЛАВА{*}

И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто
восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,
и сижу, и решить не могу: человек это
или просто так — разговорчивый прах.
Как проситель из наглых, гроза общежитий,
как зловещий друг детства, как старший шпион
(шепелявым таким шепотком: а скажите,
что вы делали там-то?), как сон,
как палач, как шпион, как друг детства зловещий,
как в балканской новелле влиянье, как их,
символистов, — но хуже. Есть вещи, вещи,
которые… даже… (Акакий Акакиевич
любил, если помните, «плевелы речи»,
и он, как Наречье, мой гость восковой),
и сердце просится, и сердце мечется,
и я не могу. А его разговор
так и катится острою осыпью под гору,
и картавое, кроткое слушать должно
и заслушиваться господина бодрого,
оттого что без слов и без славы оно.
Как пародия совести в драме бездарной,
как палач, и озноб, и последний рассвет —
о, волна, поднимись, тишина благодарна
и за эту трехсложную музыку. Нет,
не могу языку заказать эти звуки,
ибо гость говорит, и так веско,
господа, и так весело, и на гадюке
то панама, то шлем, то фуражка, то феска:
иллюстрации разных существенных доводов,
головные уборы, как мысли вовне;
или, может быть, — было бы здорово,
если б этим шутник указывал мне,
что я страны менял, как фальшивые деньги,
торопясь и боясь оглянуться назад,
как раздваивающееся привиденье,
как свеча меж зеркал, уплывая в закат.
Далеко от лугов, где ребенком я плакал,
упустив аполлона, и дальше еще
до еловой аллеи с полосками мрака,
меж которыми полдень сквозил горячо.
Но воздушным мостом мое слово изогнуто
через мир, и чредой спицевидных теней
без конца по нему прохожу я инкогнито
в полыхающий сумрак отчизны моей.
Я божком себя вижу, волшебником с птичьей
головой, в изумрудных перчатках, в чулках
из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите
и остановитесь на этих строках.
Обращение к несуществующим: кстати,
он не мост, этот шорох, а цепь облаков,
и, лишенные самой простой благодати
(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),
«твои бедные книги, — сказал он развязно, —
безнадежно растают в изгнанье. Увы,
эти триста листов беллетристики праздной
разлетятся — но у настоящей листвы
есть куда упадать, есть земля, есть Россия,
есть тропа вся в лиловой кленовой крови,
есть порог, где слоятся тузы золотые,
есть канавы — а бедные книги твои,
без земли, без тропы, без канав, без порога,
опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,
как базарный факир, то есть не без подлога,
и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.
Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,
в захолустии русском, при лампе, в пальто,
среди гильз папиросных, каких-то опилок
и других озаренных неясностей, кто
на столе развернет образец твоей прозы,
зачитается ею под шум дождевой,
набегающий шум заоконной березы,
поднимающей книгу на уровень свой?
Нет, никто никогда на просторе великом
ни одной не помянет страницы твоей:
ныне дикий пребудет в неведенье диком,
друг степей для тебя не забудет степей.
В длинном стихотворении „Слава“ писателя,
так сказать, занимает проблема, гнетет
мысль о контакте с сознаньем читателя.
К сожаленью, и это навек пропадет.
Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве
до конца, до небес доскрестись: никогда,
никогда не мелькнет мое имя — иль разве
(как в трагических тучах мелькает звезда)
в специальном труде, в примечанье к названью
эмигрантского кладбища и наравне
с именами собратьев по правописанью,
обстоятельством места навязанных мне.
Повторил? А случалось еще, ты пописывал
не без блеска на вовсе чужом языке,
и припомни особенный привкус анисовый
тех потуг, те метанья в словесной тоске.
И виденье: на родине. Мастер. Надменность.
Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой
перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность
европейская. Дача в Алуште. Герой».
И тогда я смеюсь, и внезапно с пера
       мой любимый слетает анапест,
образуя ракеты в ночи, так быстра
       золотая становится запись.
И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,
       сонных мыслей и умыслов сводня,
не затронула самого тайного. Я
       удивительно счастлив сегодня.
Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,
       а точнее сказать я не вправе.
Оттого так смешна мне пустая мечта
       о читателе, теле и славе.
Я без тела разросся, без отзвука жив,
       и со мной моя тайна всечасно.
Что мне тление книг, если даже разрыв
       между мной и отчизною — частность.
Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,
       но под звезды я буквы подставил
и в себе прочитал, чем себя превозмочь,
       а точнее сказать я не вправе.
Не доверясь соблазнам дороги большой
       или снам, освященным веками,
остаюсь я безбожником с вольной душой
       в этом мире, кишащем богами.
Но однажды, пласты разуменья дробя,
       углубляясь в свое ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя
       и другое, другое, другое.
22 марта 1942; Уэльслей, Масс.

238. ПАРИЖСКАЯ ПОЭМА{*}

«Отведите, но только не бросьте.
Это — люди; им жалко Москвы.
Позаботьтесь об этом прохвосте:
он когда-то был ангел, как вы.
И подайте крыло Никанору,
Аврааму, Владимиру, Льву —
смерду, князю, предателю, вору:
ils furent des anges comme vous[9]
Всю ораву, ужасные выи
стариков у чужого огня,
господа, господа голубые,
пожалейте вы ради меня!
От кочующих, праздно плутающих
уползаю, и вот привстаю,
и уже я лечу, и на тающих
рифмы нет в моем новом раю.
Потому-то я вправе по чину
к вам, бряцая, в палаты войти.
Хорошо. Понимаю причину —
но их надо, их надо спасти.
Хоть бы вы призадумались, хоть бы
согласились взглянуть. А пока
остаюсь с привидением (подпись
неразборчива: ночь, облака)».
Так он думал без воли, без веса,
сам в себя, как наследник, летя.
Ночь дышала: вздувалась завеса,
облакам облаками платя.
Стул. На стуле он сам. На постели
снова — он. В бездне зеркала — он.
Он — в углу, он — в полу, он — у цели,
он в себе, он в себе, он спасен.
А теперь мы начнем. Жил в Париже,
в пятом доме по рю Пьер Лоти,
некто Вульф, худощавый и рыжий
инженер лет пятидесяти.
А под ним — мой герой: тот писатель,
о котором писал я не раз,
мой приятель, мой работодатель.
Посмотрев на часы, и сквозь час
дно и камушки мельком увидя,
он оделся и вышел. У нас
это дно называлось: Овидий
откормлен (от Carmina[10]). Муть
и комки в голове после черной
стихотворной работы. Чуть-чуть
моросит, и на улице черной
без звездинки муругая муть.
Но поэмы не будет: нам некуда
с ним идти. По ночам он гулял.
Не любил он ходить к человеку,
а хорошего зверя не знал.
С этим камнем ночным породниться,
пить извозчичье это вино…
Трясогузками ходят блудницы,
и на русском Парнасе темно.
Вымирают косматые мамонты,
чуть жива красноглазая мышь.
Бродят отзвуки лиры безграмотной:
с кандачка переход на Буль-Миш.
С полурусского, полузабытого,
переход на подобье арго.
Бродит боль позвонка перебитого
в черных дебрях Бульвар Араго.
Ведь последняя капля России
уже высохла. Будет, пойдем.
Но еще подписаться мы силимся
кривоклювым почтамтским пером.
Чуден ночью Париж сухопарый.
Чу! Под сводами черных аркад,
где стена, как скала, писсуары
за щитами своими журчат.
Есть судьба и альпийское нечто
в этом плеске пустынном. Вот-вот
захлебнется меж четом и нечетом,
между мной и не мной, счетовод.
А мосты — это счастье навеки,
счастье черной воды. Посмотри:
как стекло несравненной аптеки
и оранжевые фонари.
А вверху — там неважные вещи.
Без конца. Без конца. Только муть.
Мертвый в омуте месяц мерещится.
Неужели я тоже? Забудь.
Смерть еще далека (послезавтра я
всё продумаю), но иногда
сердцу хочется «автора, автора».
В зале автора нет, господа.
И покуда глядел он на месяц,
синеватый, как кровоподтек,
раздался где-то в дальнем предместье
паровозный щемящий свисток.
Лист бумаги, громадный и чистый,
стал вытаскивать он из себя:
лист был больше него и неистовствовал,
завиваясь в трубу и скрипя.
И борьба показалась запутанной,
безысходной: я, черная мгла,
я, огни и вот эта минута —
и вот эта минута прошла.
Но как знать, может быть, бесконечно
драгоценна она, и потом
пожалею, что бесчеловечно
обошелся я с этим листом.
Что-нибудь мне, быть может, напели
эти камни и дальний свисток.
И, пошарив по темной панели,
он нашел свой измятый листок.
В этой жизни, богатой узорами
(неповторной, поскольку она
по-другому, с другими актерами,
будет в новом театре дана),
я почел бы за лучшее счастье
так сложить ее дивный ковер,
чтоб пришелся узор настоящего
на былое, на прежний узор;
чтоб опять очутиться мне — о, не
в общем месте хотений таких,
не на карте России, не в лоне
ностальгических неразберих, —
но, с далеким найдя соответствие,
очутиться в начале пути,
наклониться — и в собственном детстве
кончик спутанной нити найти.
И распутать себя осторожно,
как подарок, как чудо, и стать
серединою многодорожного
громогласного мира опять.
И по яркому гомону птичьему,
по ликующим липам в окне,
по их зелени преувеличенной,
и по солнцу на мне и во мне,
и по белым гигантам в лазури,
что стремятся ко мне напрямик,
по сверканью, по мощи, прищуриться
и узнать свой сегодняшний миг.
1943; Кембридж, Масс.

239. КАКИМ БЫ ПОЛОТНОМ{*}

Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась,
        не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства — нет, о нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
        увольте, я еще поэт.
<2 апреля 1943>; Кембридж, Масс.

240. О ПРАВИТЕЛЯХ{*}

             Вы будете (как иногда
                     говорится)
     смеяться, вы будете (как ясновидцы
         говорят) хохотать, господа, —
                 но, честное слово,
               у меня есть приятель,
                       которого
привела бы в волнение мысль поздороваться
 с главою правительства или другого какого
                    предприятия.
      С каких это пор, желал бы я знать,
                   под ложечкой
          мы стали испытывать вроде
     нежного бульканья, глядя в бинокль
         на плотного с ежиком в ложе?
                   С каких это пор
           понятие власти стало равно
          ключевому понятию родины?
          Какие-то римляне и мясники,
      Карл Красивый и Карл Безобразный,
           совершенно гнилые князьки,
          толстогрудые немки и разные
        людоеды, любовники, ломовики,
          Иоанны, Людовики, Ленины,
     всё это сидело, кряхтя на эх и на ых,
           упираясь локтями в колени,
          на престолах своих матерых.
           Умирает со скуки историк:
          за Мамаем всё тот же Мамай.
      В самом деле, нельзя же нам с горя
       поступить как чиновный Китай,
      кучу лишних веков присчитавший
           к истории скромной своей,
         от этого, впрочем, не ставшей
              ни лучше, ни веселей.
        Кучера государств зато хороши
      при исполнении должности: шибко
        ледяная навстречу летит синева,
       огневые трещат на ветру рукава…
       Наблюдатель глядит иностранный
 и спереди видит прекрасные очи навыкат,
    а сзади прекрасную помесь диванной
       подушки с чудовищной тыквой.
           Но детина в регалиях или
                волк в макинтоше,
в фуражке с немецким крутым козырьком,
       охрипший и весь перекошенный,
       в остановившемся автомобиле —
               или опять же банкет
             с кавказским вином —
                         нет.
              Покойный мой тезка,
         писавший стихи и в полоску,
         и в клетку, на самом восходе
        всесоюзно-мещанского класса,
             кабы дожил до полдня,
         нынче бы рифмы натягивал
              на «монументален»,
                на «переперчил»
                   и так далее.
1944; Кембридж, Масс.

241. К КН. С. М. КАЧУРИНУ{*}

1
Качурин, твой совет я принял
и вот уж третий день живу
в музейной обстановке, в синей
гостиной с видом на Неву.
Священником американским
твой бедный друг переодет,
и всем долинам дагестанским
я шлю завистливый привет.
От холода, от перебоев
в подложном паспорте не сплю:
исследователям обоев
лилеи и лианы шлю.
Но спит, на канапе устроясь,
коленки приложив к стене
и завернувшись в плед по пояс,
толмач, приставленный ко мне.
2
Когда я в это воскресенье,
по истечении почти
тридцатилетнего затменья,
мог встать и до окна дойти;
когда увидел я в тумане
весны, и молодого дня,
и заглушенных очертаний
то, что хранилось у меня
так долго, вроде слишком яркой
цветной открытки без утла
(отрезанного ради марки,
которая в углу была);
когда всё это появилось
так близко от моей души,
она, вздохнув, остановилась,
как поезд в полевой тиши.
И за город мне захотелось:
в истоме юности опять
мечтательно заныло тело,
и начал я соображать,
как буду я сидеть в вагоне,
как я его уговорю,
но тут зачмокал он спросонья
и потянулся к словарю.
3
На этом я не успокоюсь,
тут объясненье жизни всей,
остановившейся, как поезд
в шершавой тишине полей.
Воображаю щебетанье
в шестидесяти девяти
верстах от города, от зданья,
где запинаюсь взаперти,
и станцию, и дождь наклонный,
на темном видный, и потом
захлест сирени станционной,
уж огрубевшей под дождем,
и дальше: фартук тарантасный
в дрожащих ручейках, и все
подробности берез, и красный
амбар налево от шоссе.
Да, все подробности, Качурин,
все бедненькие, каковы
край сизой тучи, ромб лазури
и крап ствола сквозь рябь листвы.
Но как я сяду в поезд дачный
в таком пальто, в таких очках
(и, в сущности, совсем прозрачный,
с романом Сирина в руках)?
4
Мне страшно. Ни столбом ростральным,
ни ступенями при луне,
ведущими к огням спиральным,
ко ртутной и тугой волне,
не заслоняется… при встрече
я, впрочем, всё скажу тебе
о новом, о широкоплечем
провинциале и рабе.
Мне хочется домой. Довольно.
Качурин, можно мне домой?
В пампасы молодости вольной,
в техасы, найденные мной.
Я спрашиваю, не пора ли
вернуться к теме тетивы,
к чарующему чапаралю
из «Всадника без головы»,
чтоб в Матагордовом Ущелье
заснуть на огненных камнях
с лицом, сухим от акварели,
с пером вороньим в волосах?
<Март> 1947; Кембридж, Масс.

242. БЫЛ ДЕНЬ КАК ДЕНЬ{*}

Был день как день. Дремала память. Длилась
холодная и скучная весна.
Внезапно тень на дне зашевелилась —
и поднялась с рыданием со дна.
О чем рыдать? Утешить не умею.
Но как затопала, как затряслась,
как горячо цепляется за шею,
в ужасном мраке на руки просясь.
1951; Итака, Нью-Йорк.

ИЗ СБОРНИКА «POEMS AND PROBLEMS»{*}

243. К СВОБОДЕ{*}

Ты медленно бредешь по улицам бессонным;
на горестном челе нет прежнего луча,
зовущего к любви и высям озаренным.
В одной руке дрожит потухшая свеча.
Крыло подбитое по трупам волоча
и заслоняя взор локтем окровавленным,
обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,
а за тобой, увы, стоит всё та же ночь.
3(16) декабря 1917; Крым

244. НОМЕР В ГОСТИНИЦЕ{*}

Не то кровать, не то скамья.
Угрюмо-желтые обои.
Два стула. Зеркало кривое.
Мы входим — я и тень моя.
Окно со звоном открываем:
спадает отблеск до земли.
Ночь бездыханна. Псы вдали
тишь рассекают пестрым лаем.
Я замираю у окна,
и в черной чаше небосвода,
как золотая капля меда,
сверкает сладостно луна.
8 апреля 1919; Севастополь

245. ГЕРБ{*}

Лишь отошла земля родная,
в соленой тьме дохнул норд-ост,
как меч алмазный, обнажая
средь облаков стремнину звезд.
Мою тоску, воспоминанья
клянусь я царственно беречь
с тех пор, как принял герб изгнанья:
на черном поле звездный меч.
24 января 1925; Берлин

246. ВЕРШИНА{*}

Люблю я гору в шубе черной
лесов еловых, потому
что в темноте чужбины горной
я ближе к дому моему.
Как не узнать той хвои плотной
и как с ума мне не сойти
хотя б от ягоды болотной,
заголубевшей на пути.
Чем выше темные, сырые
тропинки вьются, тем ясней
приметы, с детства дорогие,
равнины северной моей.
Не так ли мы по склонам рая
взбираться будем в смертный час,
всё то любимое встречая,
что в жизни возвышало нас?
31 августа 1925; Фельдберг (Шварцвальд)

247. ЛИЛИТ{*}

Я умер. Яворы и ставни
горячий теребил Эол
вдоль пыльной улицы.
                            Я шел,
и фавны шли, и в каждом фавне
я мнил, что Пана узнаю:
«Добро, я, кажется, в раю».
От солнца заслонясь, сверкая
подмышкой рыжею, в дверях
вдруг встала девочка нагая
с речною лилией в кудрях,
стройна, как женщина, и нежно
цвели сосцы — и вспомнил я
весну земного бытия,
когда из-за ольхи прибрежной
я близко-близко видеть мог,
как дочка мельника меньшая
шла из воды, вся золотая,
с бородкой мокрой между ног.
И вот теперь, в том самом фраке,
в котором был вчера убит,
с усмешкой хищною гуляки
я подошел к моей Лилит.
Через плечо зеленым глазом
она взглянула — и на мне
одежды вспыхнули и разом
испепелились.
                  В глубине
был греческий диван мохнатый,
вино на столике, гранаты,
и в вольной росписи стена.
Двумя холодными перстами
по-детски взяв меня за пламя:
«Сюда», — промолвила она.
Без принужденья, без усилья,
лишь с медленностью озорной,
она раздвинула, как крылья,
свои коленки предо мной.
И обольстителен и весел
был запрокинувшийся лик,
и яростным ударом чресел
я в незабытую проник.
Змея в змее, сосуд в сосуде,
к ней пригнанный, я в ней скользил,
уже восторг в растущем зуде
неописуемый сквозил, —
как вдруг она легко рванулась,
отпрянула и, ноги сжав,
вуаль какую-то подняв,
в нее по бедра завернулась,
и, полон сил, на полпути
к блаженству, я ни с чем остался
и ринулся и зашатался
от ветра странного. «Впусти», —
я крикнул, с ужасом заметя,
что вновь на улице стою
и мерзко блеющие дети
глядят на булаву мою.
«Впусти», — и козлоногий, рыжий
народ всё множился. «Впусти же,
иначе я с ума сойду!»
Молчала дверь. И перед всеми
мучительно я пролил семя
и понял вдруг, что я в аду.
1928; Берлин

248. СНЕГ{*}

О, этот звук! По снегу —
скрип, скрип, скрип —
в валенках кто-то идет.
Толстый крученый лед
остриями вниз с крыши повис.
Снег скрипуч и блестящ.
(О, этот звук!)
Салазки сзади не тащатся —
сами бегут, в пятки бьют.
Сяду и съеду
по крутому, по ровному:
валенки врозь,
держусь за веревочку.
Отходя ко сну,
всякий раз думаю:
может быть, удосужится
меня посетить
тепло одетое, неуклюжее
детство мое.
<7 февраля> 1930; Берлин

249. ФОРМУЛА{*}

Сутулится на стуле
беспалое пальто.
Потемки обманули,
почудилось не то.
Сквозняк прошел недавно,
и душу унесло
в раскрывшееся плавно
стеклянное число.
Сквозь отсветы пропущен
сосудов цифровых,
раздут или расплющен
в алембиках кривых,
мой дух преображался:
на тысячу колец,
вращаясь, размножался
и замер наконец
в хрустальнейшем застое,
в отличнейшем Ничто,
а в комнате пустое
сутулится пальто.
<5 апреля> 1931; Берлин

250. НЕОКОНЧЕННЫЙ ЧЕРНОВИК{*}

Поэт, печалью промышляя,
твердит прекрасному: прости.
Он говорит, что жизнь земная —
слова на поднятой в пути —
откуда вырванной? — странице
(не знаем и швыряем прочь)
или пролет мгновенный птицы
чрез светлый зал из ночи в ночь.
Зоил (пройдоха величавый,
корыстью занятый одной)
и литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня страшатся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь мою я взвесил
на пушкинских весах и честь
осмеливаюсь предпочесть.
1 июля 1931; Берлин

251. БЕЗУМЕЦ{*}

В миру фотограф уличный, теперь же
царь и поэт, парнасский самодержец
(который год сидящий взаперти),
он говорил:
              «Ко славе низойти
я не желал. Она сама примчалась.
Уж я забыл, где муза обучалась,
но путь ее был прям и одинок.
Я не умел друзей готовить впрок,
из лапы льва не извлекал занозы.
Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.
Блаженный жребий. Как мне дорога
унылая улыбочка врага.
Люблю я неудачника тревожить,
сны обо мне мучительные множить
и теневой рассматривать скелет
завистника прозрачного на свет.
Когда луну я балую балладой,
волнуются деревья за оградой,
вне очереди торопясь попасть
в мои стихи. Доверена мне власть
над всей землей, Соседу непослушной.
И счастие так ширится воздушно,
так полнится сияньем голова,
такие совершенные слова
встречают мысль и улетают с нею,
что ничего записывать не смею.
Но иногда — другим бы стать, другим!
О, поскорее! Плотником, портным,
а то еще — фотографом бродячим:
как в старой сказке жить, ходить по дачам,
снимать детей пятнистых в гамаке,
собаку их и тени на песке».
<29 января> 1933; Берлин

252. ОКО{*}

К одному исполинскому оку
без лица, без чела и без век,
без телесного марева сбоку
наконец-то сведен человек.
И, на землю без ужаса глянув
(совершенно не схожую с той,
что, вся пегая от океанов,
улыбалась одною щекой),
он не горы там видит, не волны,
не какой-нибудь яркий залив
и не кинематограф безмолвный
облаков, виноградников, нив;
и, конечно, не угол столовой
и свинцовые лица родных —
ничего он не видит такого
в тишине обращений своих.
Дело в том, что исчезла граница
между вечностью и веществом,
и на что неземная зеница,
если вензеля нет ни на чем?
1939; Париж

253. НЕПРАВИЛЬНЫЕ ЯМБЫ{*}

В последний раз лиясь листами
между воздушными перстами
и проходя перед грозой
от зелени уже настойчивой
до серебристости простой,
олива бедная, листва
искусства, плещет, и слова
лелеять бы уже не стоило,
если б не зоркие глаза
и одобрение бродяги,
если б не лилия в овраге,
если б не близкая гроза.
<5 октября 1952>; Итака, Нью-Йорк

254. КАКОЕ СДЕЛАЛ Я ДУРНОЕ ДЕЛО{*}

Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
        о бедной девочке моей.
О, знаю я, меня боятся люди,
и жгут таких, как я, за волшебство,
и, как от яда в полом изумруде,
        мрут от искусства моего.
Но как забавно, что в конце абзаца,
корректору и веку вопреки,
тень русской ветки будет колебаться
        на мраморе моей руки.
28 декабря 1959; Сан-Ремо

255. С СЕРОГО СЕВЕРА{*}

С серого севера
вот пришли эти снимки.
Жизнь успела не все
погасить недоимки.
Знакомое дерево
вырастает из дымки.
Вот на Лугу шоссе.
Дом с колоннами. Оредежь.
Отовсюду почти
мне к себе до сих пор еще
удалось бы пройти.
Так, бывало, купальщикам
на приморском песке
приносится мальчиком
кое-что в кулачке.
Всё, от камушка этого
с каймой фиолетовой
до стеклышка матово —
зеленоватого,
он приносит торжественно.
Вот это Батово.
Вот это Рожествено.
20 декабря 1967; Монтрё

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ

256. ПРОГУЛКА С J.-J. ROUSSEAU[11]{*}

Посв<ящается> Александру Николаевичу Бенуа

Сад Le Nôtre'a. В лазурных прудах —
отраженья дельфинов и статуй:
он идет по аллее стрельчатой
с маргариткой и книгой в руках;
и, мечтая о новом «Emile»,
он любуется стройностью сада.
Средь притворств витьеватых — отрада —
этот строгий, размерный стиль.
У фонтана — прямые партеры.
Чуть насмешливо смотрит Rousseau,
как жеманно играют в cerceau[12]
две маркизы и два кавалера.
Январь 1917

257. ЗИМНЯЯ НОЧЬ{*}

1
Зимнею лунною ночью молчанье
Кажется ровным дыханьем небес…
В воздухе — бледных лучей обаянье…
Благословенные лунным сияньем,
Дремлют аллея, и поле, и лес…
2
Лыжи упругие сладко скрипят;
Длинная синяя тень провожает…
Липы, как призраки черные в ряд,
Странные, грустные, в инее спят…
Мягко сугробы луна освещает.
3
Царственно круглое белое пламя
Смотрит на поле, на снежную гладь…
Зайца спугну за нагими кустами;
Гладь нарушая тройными следами,
Он пропадет… и безмолвно опять.
4
Нивой пойду… Беспредельна она…
Воздух хрустально-морозный целую…
Небо — сиянье, земля — тишина…
В этом безмолвии смерти и сна
Ясной душой я бессмертие чую.
<Март 1917>

258. РЕВОЛЮЦИЯ{*}

Я слово длинное с нерусским окончаньем
нашел нечаянно в рассказе для детей,
и отвернулся я со странным содроганьем.
В том слове был извив неведомых страстей:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей,
кривые улицы, зловещие строенья,
кровавый человек, лежащий на земле,
и чьих-то жадных рук звериные движенья…
А некогда читать так сладко было мне
о зайчиках смешных со свинками морскими,
танцующих на пнях весною, при луне!
Но слово грозное над сказками моими
как пронеслось! Нет прежней простоты:
и мысли страшные ночами роковыми
шуршат, как старые газетные листы!
<1917>

259. «Вечер тих. Я жду ответа…»{*}

Вечер тих. Я жду ответа.
Светит око Магомета.
Светит вышка минарета
На оранжевой черте.
Безрассудно жду ответа,
К огневой стремясь мечте.
Муэдзина песнь допета.
Розы дымки, розы света
Увядают в высоте.
Я взываю. Нет ответа…
2 августа 1918

260. БАХЧИСАРАЙСКИЙ ФОНТАН{*}

(Памяти Пушкина)

Он здесь однажды был. Вода едва журчит.
На камне свет лежит белеющим квадратом.
Шныряют ласточки под сводом полосатым.
Я чую прошлое: но сердца не пленит
Фонтана вечный плач; ни страшные виденья,
Ни тени томных жен, скользящих меж цветов,
Ни роскошь темная тех сказочных веков,
Мне ныне чудятся и будят вдохновенье.
О нет! Иных времен я слышу тайный зов.
Я вижу здесь его в косой полоске света, —
Густые волосы и резкие черты
И на руке кольцо, не спасшее поэта.
И на челе его — тень творческой мечты.
В святом предчувствии своих грядущих песен
Он — тихий — здесь стоял, и — как теперь, — тогда
Носились ласточки, и зеленела плесень
На камнях вековых, и капала вода.
18 августа 1918; Бахчисарайский дворец

261. РОССИЯ{*}

Плыви, бессонница, плыви, воспоминанье…
Я дивно одинок. Ни звука, ни луча…
Ночь за оконницей безмолвна, как изгнанье,
черна, как совесть палача.
Мой рай уже давно и срублен, и распродан…
Я рос таинственно в таинственном краю,
но Бог у юного, небрежного народа
Россию выхолил мою.
Рабу стыдливую, поющую про зори
свои дрожащие, увел он в темноту
и в ужасе ее, терзаньях и позоре
познал восторга полноту.
Он груди вырвал ей, глаза святые выжег,
и что ей пользы в том, что в тишь ее равнин
польется ныне смрад от угольных изрыжек
Европой пущенных машин?
Напрасно ткут они, напрасно жнут и веют,
развозят по Руси и сукна, и зерно:
она давно мертва, и тленом ветры веют,
и всё, что пело, сожжено.
Он душу в ней убил. Хватил с размаху о пол
младенца теплого. Вдавил пятою в грязь
живые лепестки и, скорчившись, захлопал
в ладоши, мерзостно смеясь.
Он душу в ней убил — всё то, что распевало,
тянулось к синеве, плясало по лесам,
всё то, что при луне над водами всплывало,
всё, что прочувствовал я сам.
Всё это умерло. Христу ли, Немезиде
молиться нам теперь? Дождемся ли чудес?
Кто скажет наконец лукавому: изыди?
Кого послушается бес?
Всё это умерло, и всё же вдохновенье
волнуется во мне, — сгораю, но пою.
Родная, мертвая, я чаю воскресенья
и жизнь грядущую твою!
5 (18) марта 1919

262. АКРОПОЛЬ{*}

Чей шаг за мной? Чей шелестит виссон?
Кто там поет пред мрамором богини?
Ты, мысль моя. В резной тени колонн
как бы звенят порывы дивных линий.
Я рад всему. Струясь в Эректеон,
мне льстит лазурь и моря блеск павлиний;
спускаюсь вниз, и вот запечатлен
в пыли веков мой след — от солнца синий.
Во мглу, во глубь хочу на миг сойти,
там, чудится: по млечному пути
былых времен, сквозь сумрак молчаливый
в певучем сне таинственно летишь…
О, как свежа, благоговейна тишь…
в святилище, где дышит тень оливы!
7 июня 1919; Англия

263. ПАНИХИДА{*}

Сколько могил,
Сколько могил,
Ты — жестока, Россия!
Родина, родина, мы с упованьем,
Сирые, верные, греем последним дыханьем
Ноги твои ледяные.
Хватит ли сил?
Хватит ли сил?
Ты давно ведь ослепла…
В сумрачной церкви поют и рыдают.
Нищие, сгорбясь у входа, тебя называют
Облаком черного пепла.
Капает воск,
Капает воск
И на пальцах твердеет.
Стонет старик пред иконою смуглой.
Глухо молитву поют; звук тяжелый и круглый
Катится, медлит, немеет…
Капает воск,
Капает воск,
Как слеза за слезою.
Плещет кадило пред мертвым, пред гробом.
Родина, родина! Ты исполинским сугробом
Встала во мгле надо мною.
Мрак обступил,
Мрак обступил…
Неужели возможно
Верить еще? Да, мы верим, мы верим
И оскорбленной мечтою грядущее мерим…
Верим, но сердце — тревожно.
Сколько могил,
Сколько могил,
Ты — жестока, Россия!
Слышишь ли, видишь ли? Мы с упованьем,
Сирые, верные, — греем последним дыханьем
Ноги твои ледяные.
<1919>

264. У КАМИНА{*}

Ночь. И с тонким чешуйчатым шумом
зацветающие угольки
расправляют в камине угрюмом
огневые свои лепестки.
И гляжу я, виски зажимая,
в золотые глаза угольков,
я гляжу, изумленно внимая
голосам моих первых стихов.
Серафимом незримым согреты,
оживают слова как цветы:
узнаю понемногу приметы
вдохновившей меня красоты;
воскрешаю я всё, что, бывало,
хоть на миг умилило меня:
ствол сосны пламенеющий, алый
на закате июльского дня…
13 марта 1920

265. БЕЖЕНЦЫ{*}

Я объездил, о Боже, Твой мир,
оглядел, облизал, — он, положим,
горьковат… Помню пыльный Каир:
там сапожки я чистил прохожим…
Также помню и бойкий Бостон,
где плясал на кабацких подмостках…
Скучно, Господи! Вижу я сон,
белый сон о каких-то березках…
Ах, когда-нибудь райскую весть
я примечу в газетке раскрытой,
и рванусь, и без шапки, как есть,
возвращусь я в мой город забытый!
Но, увы, приглянувшись к нему,
не узнаю… и скорчусь от боли;
даже вывесок я не пойму:
по-болгарски написано, что ли…
Поброжу по садам, площадям,
большеглазый, в поношенном фраке…
«Извините, какой это храм?»
И мне встречный ответит: «Исакий».
И друзьям он расскажет потом:
«Иностранец пристал, всё дивился…»
Буду новое чуять во всем
и томиться, как вчуже томился…
13 мая 1920

266. ПОЭТ{*}

Являюсь в черный день родной моей земли,
поблекшие сердца в пыли поникли долу…
Но, с детства преданный глубокому глаголу,
нам данному затем, чтоб мыслить мы могли,
как мыслят яркие клубящиеся воды, —
я всё же, в этот век поветренных скорбей,
молюсь величию и нежности природы,
в земную верю жизнь, угадывая в ней
дыханье Божие, лазурные просветы,
и славлю радостно творенье и Творца,
да будут злобные, пустынные сердца
моими песнями лучистыми согреты…
Начало 1920-х гг.

267. РОССИИ{*}

Не предаюсь пустому гневу,
не проклинаю, не молю;
как изменившую мне деву,
отчизну прежнюю люблю.
Но как я одинок, Россия!
Как далеко ты отошла!
А были дни ведь и другие:
ты сострадательной была.
Какою нежностью щемящей;
какою страстью молодой
звенел в светло-зеленой чаще
смех пробуждающийся твой!
Я целовал фиалки мая —
глаза невинные твои, —
и лепестки, всё понимая,
чуть искрились росой любви…
И потому, моя Россия,
не смею гневаться, грустить…
Я говорю: глаза такие
у грешницы не могут быть!
Начало 1920-х гг.

268. ТИХАЯ ОСЕНЬ{*}

У самого крыльца обрызгала мне плечи
Протянутая ветвь. Белеет небосклон,
И солнце на луну похоже, и далече,
Далече, как дымок, восходит тонкий звон,
Вон там, за нежно пожелтевшим
Сквозным березняком, за темною рекой…
И сердце мягкою сжимается тоской,
И, сетуя, поет, и вторит пролетевшим
        Чудно-унылым журавлям,
        За облаками умолкая…
А солнце круглое чуть тлеет; и такая
Печаль воздушная блуждает по полям,
Так расширяется, и скорбно, и прекрасно,
Полей бледнеющая даль,
Что сердцу кажется притворною, напрасной
Людская шумная печаль.
<20 февраля 1921>

269. «Был крупный дождь. Лазурь и шире и живей…»{*}

Был крупный дождь. Лазурь и шире и живей.
Уж полдень. Рощицы березовой опушка
И солнце мокрое.
                      Задумчиво кукушка
Считает золото, что капает с ветвей,
И рада сырости пятнистая лягушка,
И тонет в капельке уродик-муравей,
И скромно гриб стоит, как толстый человечек,
Под красным зонтиком, и зыблется везде
Под плачущей листвой сеть огненных колечек,
А в плачущей траве — серебряной звезде
Ромашки — молится неистово кузнечик,
И, по небу скользя, как будто по воде,
Блистает облако…
<20 февраля 1921>

270. РОДИНА{*}

Как весною мой север призывен!
О, мятежная свежесть его!
Золотой, распевающий ливень,
А потом — торжество… торжество…
Облака восклицают невнятно.
Вся черемуха в звонких шмелях.
Тают бледно-лиловые пятна
На березовых светлых стволах.
Над шумливой рекою — тяжелой
От лазури влекомых небес —
Раскачнулся и замер веселый,
Но еще не уверенный лес.
В глубине изумрудной есть место,
Где мне пальцы трава леденит,
Где, как в сумерках храма невеста, —
Первый ландыш, сияя, стоит…
Неподвижен, задумчиво-дивен
Ослепительный, тонкий цветок…
Как весною мой север призывен!
Как весною мой север далек!
<27 марта 1921>

271. МОЯ ВЕСНА{*}

Всё загудело, всё блеснуло,
так стало шумно и светло!
В лазури облако блеснуло,
как лебединое крыло.
И ло́снится, и пахнет пряно
стволов березовых кора,
и вся в подснежниках поляна,
и роща солнечно-пестра.
Вот серые, сырые сучья,
вот блестки свернутых листков…
Как спутываются созвучья
гремящих птичьих голосов!
И, многозвучный, пьяный, вольный,
гуляет ветер, сам не свой.
И ухает звон колокольный
над темно-синею рекой!
Ах, припади к земле дрожащей,
губами крепко припади
к ее взволнованно звенящей,
благоухающей груди!
И, над тобою пролетая,
божественно озарена,
пусть остановится родная,
неизъяснимая весна!
<1 мая 1921>

272. ПЕТЕРБУРГ{*}

Так вот он, прежний чародей,
глядевший вдаль холодным взором
и гордый гулом и простором
своих волшебных площадей, —
теперь же, голодом томимый,
теперь же, падший властелин,
он умер, скорбен и один…
О город, Пушкиным любимый,
как эти годы далеки!
Ты пал, замученный, в пустыне…
О город бледный, где же ныне
твои туманы, рысаки,
и сизокрылые шинели,
и разноцветные огни?
Дома скосились, почернели,
прохожих мало, и они
при встрече смотрят друг на друга
глазами, полными испуга,
в какой-то жалобной тоске,
и все потухли, исхудали:
кто в бабьем выцветшем платке,
кто просто в ветхом одеяле,
а кто в тулупе, но босой.
Повсюду выросла и сгнила
трава. Средь улицы пустой
зияет яма, как могила;
в могиле этой — Петербург…
Столица нищих молчалива.
В ней жизнь угрюма и пуглива,
как по ночам мышиный шурк
в пустынном доме, где недавно
смеялись дети, пел рояль
и ясный день кружился плавно —
а ныне пыльная печаль
стоит во мгле бледно-лиловой;
вдовец завесил зеркала,
чуть пахнет ладаном в столовой,
и, тихо плача, жизнь ушла.
Пора мне помнится иная:
живое утро, свет, размах.
Окошки искрятся в домах,
блестит карниз, как меловая
черта на грифельной доске.
Собора купол вдалеке
мерцает в синем и молочном
весеннем небе. А крутом —
числа нет вывескам лубочным:
кривая прачка с утюгом,
две накрест сложенные трубки
сукна малинового, ряд
смазных сапог, — иль виноград
и ананас в охряном кубке,
или, над лавкой мелочной, —
рог изобилья полустертый…
О, сколько прелести родной
в их смехе, красочности мертвой,
в округлых знаках, в букве ять,
подобной церковке старинной!
Как, на чужбине, в час пустынный,
всё это больно вспоминать!
*
Брожу в мечтах, где брел когда-то.
Моя синеющая тень
струится рядом, угловато
перегибаясь. Теплый день
горит и ясно и неясно.
Посередине мостовой,
седой в усах, городовой
столбом стоит, и дворник красный
шуршит метлою. Не горя,
цветок жемчужный фонаря,
закрывшись сонно, повисает
на тонком, выгнутом стебле.
(Он в час вечерний воскресает,
и свет сиреневый во мгле
жужжит, втекая в шар сетистый,
и мошки ластятся к стеклу.)
Торчит из будки, на углу,
зеленовато-водянистый
юмористический журнал.
Три воробья неутомимо
клюют навоз. Проходят мимо
посыльный с бляхой, генерал;
в носочках лунных франт дебелый;
худая барышня в очках;
другая, в шляпе нежно-белой
и с завитками на щеках,
чуть отуманенных румянцем;
газетчик; праздный молодец;
в галошах мальчик с пегим ранцем;
шаров воздушных продавец
(знакомы с детства гроздь цветная,
передник, ножницы его).
Гляжу я, всё запоминая,
не презирая ничего…
Морская улица. Под аркой,
на красной внутренней стене
бочком торчат, как гриб на пне,
часы большие. Синью жаркой,
перед дворцом, на мостовой
сияют лужи, и ограда
в них отразилась. Там, вдоль сада,
над обольстительной Невой,
в весенний день пройдешь, бывало:
дворцы как призраки легки,
весна гранит околдовала,
и риза синяя реки
вся в мутно-розовых заплатах.
Два смуглых столбика крылатых
за ней, у биржи, различишь.
Идет навстречу оборванец:
под мышкой клетка, в клетке чиж;
повеет Вербой… Влажный глянец
на листьях липовых дрожит;
со скрипом жмется баржа к барже;
по круглым камням дребезжит
пролетка грязная, — и стар же
убогий ванька, день-деньской
на облучке сидящий криво,
как кукла мягкая… Тоской
туманной, ласковой, стыдливой,
тоскою северной весны
цвета и звуки смягчены.
Да, были дни, — но беззаконно
сменила буря тишину.
Я помню, город погребенный,
твою последнюю весну,
когда на площади Дворцовой,
махая тряпкою пунцовой,
вприсядку лихо смерть пошла!
Уже зима тускнела, мокла,
фиалка первая цвела,
но сквозь простреленные стекла
цветочных выставок протек
иных, болезненных растений
слащавый дух, подобный тени
блудницы пьяной, и цветок
бумажный, яростный и жалкий,
заместо мартовской фиалки,
весной искусственной дыша,
алел у каждого в петлице.
В своей таинственной темнице
Невы крамольная душа
очнулась; буйная свобода
ее окликнула, — но звон
могучий, вольный ледохода
иным был гулом заглушен…
Неискупимая година!
Слепая жизнь над бездной шла:
за ночью ночь, за мглою мгла,
за льдиной тающая льдина…
Пьянел неистовый народ.
Безумец, каторжник, мечтатель,
поклонник радужных свобод,
картавый плут, чревовещатель, —
сбежались все; и там и тут,
на площадях, на перекрестках,
перед народом на подмостках
захлебывался бритый шут…
Не надо, жизнь моя, не надо!
К чему их вопли вспоминать?
Есть чудно-грустная отрада:
уйти, не слушать, отстранять
день настоящий, как глухую
завесу, видеть пред собой
не взмах пожаров в ночь лихую,
а купол в дымке голубой,
да цепь домов, веселых, хмурых,
оливковых, лимонных, бурых,
и кирку, будто паровоз
в начале улицы, над Мойкой.
О, как стремительно, как бойко
катился поезд, полный грез, —
мои сверкающие годы!
Крушенье было. Брошен я
в иные, чуждые края,
гляжу на зори через воды,
среди волнующейся тьмы…
Таких, как я, немало. Мы
блуждаем по миру бессонно
и знаем: город погребенный
воскреснет вновь; всё будет в нем
прекрасно, радостно и ново, —
а только прежнего, родного,
мы никогда уж не найдем…
<17 июля 1921>

273. «Давно ль — по набережной снежной…»{*}

Давно ль — по набережной снежной,
в пыли морозно-голубой,
шутя и нежно, и небрежно, —
мы звонко реяли с тобой?
Конь вороной под сеткой синей,
метели плеск, метели зов,
глаза, горящие сквозь иней,
и влажность облачных мехов,
и огонек бледно-лиловый,
скользящий по мосту шурша,
и смех любви, и цок подковы,
и наша вольная душа, —
всё это в памяти хрустальной,
как лунный луч, заключено…
«Давно ль?» — и вторит мне печально
лишь эхо давнее: «Давно…»
<1921>

274. ХРАМ{*}

Стоял костел незрублены,
а в том костеле три оконечки…
(Стих калик перехожих)
Тучи ходят над горами,
Путник бродит по горам,
На утесе видит храм:
Три оконца в этом храме
Небольшом, да расписном;
В первом светится оконце
Ослепительное солнце;
Белый месяц — во втором;
В третьем звездочки… Прохожий!
Здесь начало всех дорог…
Солнце пламенное — Бог;
Месяц ласковый — сын Божий;
Звезды малые во мгле —
Божьи дети на земле.
<4 декабря 1921>

275. «В переулке на скрипке играет слепой…»{*}

В переулке на скрипке играет слепой,
           Здравствуй, осень!
Пляшут листья, летят золотою толпой.
           Здравствуй, осень!
Медяки из окна покатились, звеня.
           Славься, осень!
Ветер легкими листьями бросил в меня.
           Славься, осень!
<7 декабря 1921>

276. НОЧЬ{*}

Уж догорел лучистый край
летучей тучки, и, вздыхая,
ночь подошла… О, голубая,
о, величавая, сияй,
сияй мне бесконечно: всюду,
где б ни застала ты меня, —
у кочевого ли огня,
иль в гордом городе, — я буду,
о, звездная, как ныне, рад
твоей улыбке непостижной…
Я выпрямлюсь и взор недвижный
скрещу с твоим! О, как горят,
ночь ясная, твои запястья,
да, ослепи, да, опьяни…
Я лучшего не знаю счастья!
Ночь, ты развертываешь рай
над темным миром и, вздыхая,
на нас глядишь… О, голубая,
о, величавая, сияй!
<22 декабря 1921>

277. ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ{*}

Стою я на крыльце. Напротив обитает
ценитель древностей; в окошке пастушок
точеный выставлен. В лазури тучка тает,
          как розовый пушок.
Гляди, фарфоровый, блестящий человечек:
чернеют близ меня два голых деревца,
и сколько золотых рассыпленных сердечек
          на ступенях крыльца.
8 ноября 1921; Кембридж

278. «Мне снится: карлик я. Меня скрывают травы…»{*}

Мне снится: карлик я. Меня скрывают травы;
Так страшно: крот — медведь, оса — крылатый тигр.
Вот жук, огромный жук, лоснящийся, лукавый;
Вот лягушат семья; боюсь их сонных игр…
Кто примет странника, кто сердце успокоит?
Там, где вчера упал березовый листок,
Там в келье молится мохнатый червячок;
Я постучусь к нему: он добрый, он откроет…
<1922>

279. «Мы вернемся, весна обещала…»{*}

Мы вернемся, весна обещала,
о, мой тихий, тоскующий друг!
Поцелуем мы землю сначала,
а потом оглядимся вокруг.
Позабудем о пляске и плаче
бесновато уродливых дней…
Мы вернемся. Всё будет иначе,
где горячий был некогда луг.
Мы дороги иные отыщем,
мы построим иные дома…
Зреет нива на кладбище нищем,
где гроздилась зеленая тьма.
Млеет зелень младенческой рощи,
где горячий был некогда луг.
Всё иначе, отраднее, проще,
чем мы думали, милый мой друг!
<Январь 1922>

280. «Уста земли великой и прекрасной…»{*}

Уста земли великой и прекрасной
в уста целуют жизнь мою.
Я брежу радугами страстно
и млечный свет из лунной чаши пью.
И я храним надеждой беззаветной:
я верю — Бог позволит мне
хоть луг один земли стоцветной
запечатлеть на тленном полотне.
<Январь 1922>

281. «Ночь бродит по полям и каждую былинку…»{*}

Ночь бродит по полям и каждую былинку
обводит узкою жемчужною каймой,
и точно в крупную, дрожащую росинку
земля заключена, средь вечности немой.
И светится трава, и клевер дышит сладко,
и дымка зыблется над пухом полевым,
и смерть мне кажется не грозною загадкой —
а этим реющим туманом медовым.
<Январь 1922>

282. «Шепчут мне странники ветры…»{*}

Шепчут мне странники ветры:
брат, вспоминаешь ли ты?
Утром, на севере светлом,
выше и тоньше цветы.
Дымчато влажное поле,
воздух — как детство Христа…
Это ль не лучшая доля?
Это ли не красота?
Стелется розовый шелест
чистой зари по лесам…
В небе ли солнце, в душе ли —
ты и не ведаешь сам…
<Январь 1922>

283. ЗНАЕШЬ ВЕРУ МОЮ?{*}

Слышишь иволгу в сердце моем шелестящем?
Голубою весной облака я люблю,
райский сахар на блюдце блестящем;
и люблю я, как льются под осень дожди,
и под пестрыми кленами пеструю слякоть.
Есть такие закаты, что хочется плакать,
а иному шепнешь: подожди.
Если ветер ты любишь и ветки сырые,
Божьи звезды и Божьих зверьков,
если видишь при сладостном слове «Россия»
только даль, и дожди золотые, косые,
и в колосьях лазурь васильков, —
я тебя полюблю, как люблю я могучий,
пышный шорох лесов, и закаты, и тучи,
и мохнатых цветных червяков;
полюблю я тебя оттого, что заметишь
все пылинки в луче бытия,
скажешь солнцу: спасибо, что светишь.
    Вот вся вера моя.
<22 июня> 1922

284. ПЕТЕРБУРГ{*}

Он на трясине был построен
средь бури творческих времен:
он вырос — холоден и строен,
под вопли нищих похорон.
Он сонным грезам предавался,
но под гранитною пятой
до срока тайного скрывался
мир целый — мстительно-живой.
Дышал он смертною отравой,
весь беззаконных полон сил.
А этот город величавый
главу так гордо возносил.
И, оснеженный, в дымке синей,
однажды спал он — недвижим,
как что-то в сумрачной трясине
внезапно вздрогнуло под ним.
И всё кругом затрепетало,
и стоглагольный грянул зов:
раскрывшись, бездна отдавала
завороженных мертвецов.
И пошатнулся всадник медный,
и помрачился свод небес,
и раздавался крик победный:
«Да здравствует болотный бес».
<Июнь 1922>

285. ВЕСНА{*}

Ты снишься миру снова, снова, —
весна! — я душу распахнул;
в потоках воздуха ночного
я слушал, слушал горний гул!
Блаженный блеск мне веял в очи.
Лазурь торжественная ночи
текла над городом, и там,
как чудо, плавал купол смуглый
и гул тяжелый, гул округлый
всходил к пасхальным высотам!
Клубились бронзовые волны,
и каждый звук, как будто полный
густого меда, оставлял
в лазури звездной след пахучий,
и Дух стоокий, Дух могучий
восторг земли благословлял.
Восторг земли, дрожащей дивно
от бури, бури беспрерывной
еще сокрытых, гулких вод… —
я слушал, в райский блеск влюбленный,
и в душу мне дышал бездонный
золотозвонный небосвод!
И ты с весною мне приснилась,
ты, буйнокудрая любовь,
и в сердце радостном забилась
глубоким колоколом кровь.
Я встал, крылатый и высокий,
и ты, воздушная, со мной…
Весны божественные соки
о солнце бредят под землей!
И будут утром отраженья,
и световая пестрота,
и звон, и тени, и движенье,
и ты, о звучная мечта!
И в день видений, в вихре синем,
когда блеснут все купола, —
мы, обнаженные, раскинем
четыре огненных крыла!
<Июль 1922>

286. СУФЛЕР{*}

С восьми до полночи таюсь я в будке тесной,
за книгой, много раз прочитанной, сижу
и слышу голос ваш… Я знаю — вы прелестны,
но, спутаться боясь, на вас я не гляжу.
Не ведаете вы моих печалей скрытых…
Я слышу голос ваш, надтреснутый слегка,
и в нем — да, только в нем, а не в словах избитых —
звучат пленительно блаженство и тоска.
Всё так недалеко, всё так недостижимо.
Смеетесь, плачете, стучите каблучком,
вблизи проходите, и платье, вея мимо,
вдруг обдает меня воздушным холодком.
А я — исполненный и страсти и страданья,
глазами странствуя по пляшущим строкам, —
я кукольной любви притворные признанья
бесстрастным шепотом подсказываю вам…
<Октябрь 1922>

287. РОССИЯ{*}

Под окном моим, ночью, на улице, —
да на улице города чуждого, —
под окном, и в углу, в каждой комнате, —
в каждой комнате, — да неприветливой, —
наяву и во сне, — словно в зеркале
отраженье свечей многоликое, —
передо мною, за мною, — повсюду ты,
ах, повсюду стоишь, незабвенная!
Все мы — странники, нищие, гордые:
и цари-то и голь перекатная… —
заклинаем тебя, заклинаем мы:
где ты, лютая, где ты, любовная?
Отзовись! — Но молчишь ты, далекая, —
и глаза твои странникам чудятся, —
то лучистые, то затемненные,
как вода в полдень солнечно-ветряный…
А теперь ты печально потупилась,
одинокая ты, одинокая!
Скоро ль сын твой вернется из сумрака,
и возьмет тебя ласково за плечи,
и, безмолвно, глаза твои бедные
поцелуем откроет таинственным?
Ты потупилась, жалкая, чудная, —
и душа твоя — нива несжатая:
наклоняйтесь, колосья незримые, —
думы кроткие, думы великие!
Где же серп? Он — в забытой часовенке;
на иконе, туманной как облако, —
он белеет над ликом Спасителя…
Где же серп? Он в неведомом озере
в новолунье сияет, закинутый…
Ты потупилась, милая, милая!
Холодеешь в тумане мучительном;
твои руки бессильные светятся,
словно снежные ветви, недвижные…
Ах, летите, звените, весенники!
Да заплещут в лазури заплаканной
ветви яблони, яблони белые!..
Под окном моим, ночью, на улице, —
в моем сердце певучем и жалобном, —
за горами, за тучами, за морем, —
ты стоишь, о моя несравненная!..
Опечалена вестью пылающей,
расклубившейся мглою обвеяна,
одинока, поругана многими, —
но родимая, но неизменная!..
<Ноябрь 1922>

288. СНЕЖНАЯ НОЧЬ{*}

Как призрак я иду, и реет в тишине
         такая тающая нега —
что словно спишь в раю и чувствуешь во сне
         порханье ангельского снега.
Как поцелуи губ незримых и немых,
         снежинки на ресницах тают.
Иду, и фонари в провалах кружевных
         слезами смутными блистают.
Ночь легкая, целуй, ночь медленная, лей
         сладчайший снег зимы Господней, —
да светится душа во мраке всё белей,
         и чем белей — тем превосходней.
Так, ночью, в вышине воздушной бытия,
         сквозь некий трепет слепо-нежный,
навстречу призракам встает душа моя,
         проникшись благодати снежной.
<3 декабря 1922>

289. НЕВЕСТА РЫЦАРЯ{*}

Жду рыцаря, жду юного Ивэйна,
и с башни вдаль гляжу я ввечеру.
Мои шелка вздыхают легковейно,
и огневеет сердце на ветру.
Твой светлый конь и звон его крылатый
в пыли цветной мне снится с вышины.
Твои ли там поблескивают латы
иль блеска слез глаза мои полны?
Я о тебе слыхала от трувэра,
о странствиях, о приступах святых.
Я ведаю, что истинная вера
душистей роз и сумерек моих.
Ты нежен был, — а нежность так жестока!
Одна, горю в вечерней вышине.
В блистанье битв, у белых стен Востока,
таишь любовь учтивую ко мне.
Но возвратись… Пускай твоя кольчуга
сомнет мою девическую грудь…
Я жду, Ивэйн, не призрачного друга, —
я жду того, с кем сладостно уснуть.
<3 декабря 1922>

290. ПЕГАС{*}

Гляди: вон там, на той скале, — Пегас!
Да, это он, сияющий и бурный!
Приветствуй эти горы. День погас,
а ночи нет… Приветствуй час пурпурный.
Над крутизной огромный белый конь,
как лебедь, плещет белыми крылами, —
и вот взвился, и в тучи, над скалами,
плеснул копыт серебряный огонь.
Ударил в них, прожег одну, другую
и в исступленном пурпуре исчез.
Настала ночь. Нет мира, нет небес, —
всё — только ночь. Приветствуй ночь нагую.
Вглядись в нее: копыта след крутой
узнай в звезде, упавшей молчаливо.
И Млечный Путь плывет над темнотой
воздушною распущенною гривой.
<6 декабря 1922>

291. ВОЛЧОНОК{*}

Один, в рождественскую ночь, скулит
и ежится волчонок желтоглазый.
В седом лесу лиловый свет разлит,
     на пухлых елочках алмазы.
Мерцают звезды на ковре небес,
мерцая, ангелам щекочут пятки.
Взъерошенный волчонок ждет чудес,
     а лес молчит, седой и гладкий.
Но ангелы в обителях своих
все ходят и советуются тихо,
и вот один прикинулся из них
     большой пушистою волчихой.
И к нежным волочащимся сосцам
зверек припал, пыхтя и жмурясь жадно.
Волчонку, елкам, звездным небесам —
     всем было в эту ночь отрадно.
8 декабря 1922

292. ЖУК{*}

В саду, где по ночам лучится и дрожит
луна сквозь локоны мимозы, —
ты видел ли, поэт? — живой сапфир лежит
меж лепестков блаженной розы.
Я тронул выпуклый, алеющий огонь,
огонь цветка, и жук священный,
тяжелый, гладкий жук мне выпал на ладонь, —
казалось: камень драгоценный.
В саду, где кипарис, как черный звездочет,
стоит над лунною поляной,
где соловьиный звон всю ночь течет, течет, —
кто, кто любезен розе рдяной?
Не мудрый кипарис, не льстивый соловей,
а бог сапфирный, жук точеный;
с ним роза счастлива… Поэт, нужны ли ей
твои влюбленные пэоны?
<17 декабря 1922>

293. ЛЕГЕНДА О СТАРУХЕ, ИСКАВШЕЙ ПЛОТНИКА{*}

Домик мой, на склоне, в Назарете,
почернел и трескается в зной.
Дождик ли стрекочет на рассвете, —
мокну я под крышею сквозной.
Крыс-то в нем, пушистых мухоловок,
скорпионов сколько… как тут быть?
Плотник есть: не молод и не ловок,
да, пожалуй, может подсобить.
День лиловый гладок был и светел.
Я к седому плотнику пошла;
но на стук никто мне не ответил,
постучала громче, пождала.
А затем — толкнула дверь тугую, —
и, склонив горящий гребешок,
с улицы в пустую мастерскую
шмыг за мной какой-то петушок.
Тишина. У стенки дремлют доски,
прислонясь друг к дружке, и в углу
дремлет блеск зазубренный и плоский
там, где солнце тронуло пилу.
Петушок, скажи мне, где Иосиф?
Петушок, ушел он, — как же так? —
все рассыпав гвоздики и бросив
кожаный передник на верстак.
Потопталась смутно на пороге,
восвояси в гору поплелась.
Камешки сверкали на дороге.
Разомлела, грезить принялась.
Всё-то мне, старухе бестолковой,
вспоминалась плотника жена;
поглядит, бывало, молвит слово,
улыбнется, пристально-ясна, —
и пройдет, осленка понукая,
лепестки, колючки в волосах, —
легкая, лучистая такая, —
а была, голубка, на сносях.
И куда ж они бежали ныне?
Грезя так, я, сгорбленная, шла.
Вот мой дом на каменной вершине, —
глянула — и в блеске замерла…
Предо мной — обделанный на диво,
новенький и белый, как яйцо,
домик мой, с оливою радивой,
серебром купающей крыльцо!
Я вхожу… Уж в облаке лучистом
разметалось солнце за бугром.
Умиляюсь, плачу я над чистым,
синим и малиновым ковром.
Умер день. Я видела осленка,
петушка и гвоздики во сне.
День воскрес. Дивясь, толкуя звонко,
две соседки юркнули ко мне.
Милые! Сама помолодею
за сухой, за новою стеной!
Говорят: ушел он в Иудею,
старый плотник с юною женой.
Говорят: пришедшие оттуда
пастухи рассказывают всем,
что в ночи сияющее чудо
пролилось на дальний Вифлеем…
<24 декабря 1922>

294. ГРИБЫ{*}

У входа в парк, в узорах летних дней,
    скамейка светит, ждет кого-то…
На столике железном перед ней
    грибы разложены для счета.
Малютки русого боровика —
    что пальчики на детской ножке.
Их извлекла так бережно рука
    из темных люлек вдоль дорожки.
И красные грибы: иголки, слизь —
    на шляпках выгнутых, дырявых.
Они во мраке влажном вознеслись
    под хвоей елочек, в канавах.
И бурых подберезовиков ряд,
    таких родных, пахучих, мшистых;
и слезы леса летнего горят
    на корешочках их пятнистых.
А на скамейке белой — посмотри —
    плетеная корзинка боком
лежит, и вся испачкана снутри
    черничным лиловатым соком.
13 ноября 1922

295. ПЕТЕРБУРГ{*}

Мне чудится в Рождественское утро
мой легкий, мой воздушный Петербург…
Я странствую по набережной… солнце
взошло туманной розой. Пухлым слоем
снег тянется по выпуклым перилам.
И рысаки под сетками цветными
проносятся, как сказочные птицы;
а вдалеке, за ширью снежной, тают
в лазури сизой розовые струи
над кровлями; как призрак золотистый,
мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:
сперва дымок, потом раскат звенящий);
и на снегу зеленой бирюзою
горят квадраты вырезанных льдин.
Приземистый вагончик темно-синий,
пером скользя по проволоке тонкой,
через Неву пушистую по рельсам
игрушечным бежит себе; а рядом
расчищенная искрится дорожка
меж елочек, повоткнутых в сугробы:
бывало, сядешь в кресло на сосновых
полозьях, — парень в желтых рукавицах
за спинку хвать, — и вот по голубому
гудящему ледку толкает, крепко
отбрасывая ноги, косо ставя
ножи коньков, веревкой кое-как
прикрученные к валенкам, тупые,
такие же, как в пушкинские зимы…
Я странствую по городу родному,
по улицам таинственно-широким,
гляжу с мостов на белые каналы,
на пристани и рыбные садки.
Катки, катки — на Мойке, на Фонтанке,
в Юсуповском серебряном раю:
кто учится, смешно раскинув руки,
кто плавные описывает дуги,
и бегуны в рейтузах шерстяных
гоняются по кругу, перегнувшись,
сжав за спиной футляр от этих длинных
коньков своих, сверкающих, как бритвы,
по звучному лоснящемуся льду.
А в городском саду — моем любимом, —
между Невой и дымчатым собором,
сияющие, легкие виденья
сквозных ветвей склоняются под снегом,
над будками, над каменным верблюдом
Пржевальского, над скованным бассейном, —
и дети с гор катаются, гремят,
ложась ничком на бархатные санки.
Я помню всё: Сенат охряный, тумбы
и цепи их чугунные вокруг
седой скалы, откуда рвется в небо
крутой восторг зеленоватой бронзы.
А там, вдали, над сетью серебристой,
над кружевами дивными деревьев, —
там величаво плавает в лазури
морозом очарованный Исакий:
воздушный луч — на куполе туманном,
подернутые инеем колонны…
Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки
в душе моей, как чудо, сохранится
твой легкий лик, твой воздух несравненный,
твои сады, и дали, и каналы,
твоя зима, высокая, как сон
о стройности нездешней…
                                  Ты растаял,
ты отлетел, а я влачу виденья
в иных краях — на площадях зеркальных,
на палубах скользящих… Трудно мне…
Но иногда во сне я слышу звуки
далекие, я слышу, как в раю
о Петербурге Пушкин ясноглазый
беседует с другим поэтом, поздно
пришедшим в мир и скорбно отошедшим,
любившим город свой непостижимый
рыдающей и реющей любовью…
И слышу я, как Пушкин вспоминает
все мелочи крылатые, оттенки
и отзвуки: «Я помню, — говорит, —
летучий снег, и Летний сад, и лепет
Олениной… Я помню, как, женатый,
я возвращался с медленных балов
в карете дребезжащей по Мильонной,
и радуги по стеклам проходили;
но, веришь ли, всего живее помню
тот легкий мост, где встретил я Данзаса
в январский день, пред самою дуэлью…»
<14 января 1923>

296. РАЗМЕРЫ{*}

Глебу Струве

Что хочешь ты? Чтоб стих твой говорил,
повествовал? Вот мерный амфибрахий…
А хочешь петь — в эоловом размахе
анапеста — звон лютен и ветрил.
Люби тройные отсветы лазури
эгейской — в гулком дактиле; отметь
гекзаметра медлительного медь
и мрамор — и виденье на цезуре.
Затем: двусложных волн не презирай;
есть бубенцы и ласточки в хорее:
он искрится, всё звонче, всё острее,
торопится… А вот — созвучий рай —
резная чаша: ярче в ней, и слаще,
и крепче мысль; играет по краям
блеск, блеск живой! Испей же: это ямб,
ликующий, поющий, говорящий…
<Январь 1923>

297–300. ГЕКСАМЕТРЫ{*}

1. ЧУДО
В жизни чудес не ищи; есть мелочи — родинки жизни;
мелочь такую заметь — чудо возникнет само.
Так мореход, при луне увидавший моржа на утесе,
внуков своих опьянит сказкой о деве морской.
<6 мая 1923>
2. ОЧКИ ИОСИФА
Слезы отри и послушай: в солнечный полдень старый
плотник очки позабыл на своем верстаке. Со смехом
мальчик вбежал в мастерскую; замер; заметил; подкрался;
тронул легкие стекла, и только он тронул — мгновенно
по миру солнечный зайчик стрельнул, заиграл по далеким
пасмурным странам, слепых согревая и радуя зрячих.
<6 мая 1923>
3
Бережно нес я к тебе это сердце прозрачное. Кто-то
в локоть толкнул, проходя. Сердце, на камни упав,
скорбно разбилось на песни. Прими же осколки. Не знаю,
кто проходил, подтолкнул: сердце я бережно нес.
7 марта 1923
4. ПАМЯТИ ГУМИЛЕВА{*}
Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
медном Петре и о диких ветрах африканских — Пушкин
19 марта 1923

301. ГЕКЗАМЕТРЫ{*}

Памяти В. Д. Набокова

Смерть — это утренний луч, пробужденье весеннее. Верю,
ты, погруженный в могилу, ты, пробужденный, свободный,
ходишь, сияя незримо, здесь, между нами — до срока спящими…
О, наклонись надо мной, сон мой подслушай —
снятся мне слезы, снятся напевы, снятся молитвы…
Сплю я, раскинув руки, лицом обращенный к звездам:
в сон мой втекает мерцающий свет, оттого-то прозрачны
даже и скорби мои…
Я чую: ты ходишь так близко,
смотришь на спящих: ветер твой нежный целует мне веки,
что-то во сне я шепчу: наклонись надо мной и услышишь
смутное имя одно — что звучнее рыданий, и слаще
песен земных, и глубже молитвы, — имя отчизны.
<30 марта> 1923

302. БАРС{*}

Пожаром яростного крапа
маячу в травяной глуши,
где дышит след и росный запах
твоей промчавшейся души.
И в нестерпимые пределы,
то близко, то вдали звеня,
летит твой смех обезумелый
и мучит и пьянит меня.
Луна пылает молодая,
мед каплет на мой жаркий мех;
бьет, скатывается, рыдая,
твой задыхающийся смех.
И в липком сумраке зеленом,
пожаром гибким и слепым,
кружусь я, опьяненный звоном,
полетом, запахом твоим…
Но не уйдешь ты! В полнолунье
в тиши настигну у ручья,
сомну тебя, мое безумье
серебряное, лань моя.
13 апреля 1923

303. НА ОЗЕРЕ{*}

В глазах рябило от резьбы
оранжевой и черной зыби,
и плыл к огню — к библейской глыбе
заката — сумрак из трубы.
И, черный жар и дым мохнатый
следя торжественно с кормы,
следя прибрежный бор зубчатый, —
в очарованье плыли мы.
И Сердце было так прозрачно,
так пел прожженный Богом свод,
что бор, и озеро, и дачный,
дымящий глухо пароход, —
приобретали незаметно
значенье чуда в этот час, —
и в темной зыби женских глаз
плыл и дышал огонь стоцветный.
<22 апреля 1923>

304. «Живи, звучи, не поминай о чуде…»{*}

Живи, звучи, не поминай о чуде, —
но будет день, войду в твой скромный дом,
твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди —
всё поплывет, — и будем мы вдвоем…
Прозреешь ты в тот миг невыразимый,
спадут с тебя, рассыплются, звеня,
стеклом поблескивая дутым, зимы
и весны, прожитые без меня…
Я пламенем моих бессонниц, хладом
моих смятений творческих прильну,
взгляну в тебя — и ты ответишь взглядом
покорным и крылатым в вышину.
Твои плеча закутав в плащ шумящий,
я по небу, сквозь звездную росу,
как через луг некошеный, дымящий,
тебя в свое бессмертье унесу…
<Июнь 1923>

305. РОДИНА{*}

Когда из родины звенит нам
сладчайший, но лукавый слух, —
не празднословью, не молитвам
мой предается скорбный дух.
Нет, — не из сердца, вот отсюда,
где боль неукротима, вот —
крылом, окровавленной грудой,
обрубком костяным — встает
мой клекот, клокотанье: Боже,
Ты, отдыхающий в раю, —
на смертном, на проклятом ложе
тронь, воскреси — ее… мою!..
<23 сентября 1923>

306. «И в Божий рай пришедшие с земли…»{*}

И в Божий рай пришедшие с земли
устали, в тихом доме прилегли…
Летают на качелях серафимы
под яблонями белыми. Скрипят
веревки золотые, Серафимы
кричат взволнованно…
                            А в доме спят, —
в большом, совсем обыкновенном доме,
где Бог живет, где солнечная лень
лежит на всем; и пахнет в этом доме,
как, знаешь ли, на даче — в первый день…
Потом проснутся; в радостной истоме
посмотрят друг на друга; в сад пройдут —
давным-давно знакомый и любимый…
О, как воздушно яблони цветут!..
О, как кричат, качаясь, серафимы!
<Ноябрь 1923>

307. ЖЕМЧУГ{*}

Посланный мудрейшим властелином
страстных мук изведать глубину,
тот блажен, кто руки сложит клином
и скользнет, как бронзовый, ко дну.
Там, исполнен сумрачного гула,
средь морских свивающихся звезд,
зачерпнет он раковину: чудо
будет в ней, лоснящийся нарост.
И тогда он вынырнет, раздвинув
яркими кругами водный лоск,
и спокойно улыбнется, вынув
из ноздрей побагровевший воск.
Я сошел в свою глухую муку,
я на дне. Но снизу, сквозь струи,
всё же внемлю шелковому звуку
уносящейся твоей ладьи.
14 января 1923

308. СОН{*}

Знаешь, знаешь, обморочно-пьяно
снилось мне, что в пропасти окна
высилась, как череп великана,
костяная, круглая луна.
Снилось мне, что на кровати, криво
выгнувшись под вздутой простыней,
всю подушку заливая гривой,
конь лежал атласно-вороной.
А вверху — часы стенные, с бледным,
бледным человеческим лицом,
поводили маятником медным,
полосуя сердце мне концом.
Сонник мой не знает сна такого,
промолчал, притих перед бедой
сонник мой с закладкой васильковой
на странице, читанной с тобой…
15 января 1923

309. «В каком раю впервые прожурчали…»{*}

В каком раю впервые прожурчали
истоки сновиденья моего?
Где жили мы, где встретились вначале,
мое кочующее волшебство?
Неслись века. При Августе из Рима
я выслал в Байи голого гонца
с мольбой к тебе, но ты неуловима
и сказочной осталась до конца.
И не грустила ты, когда при звоне
сирийских стрел и рыцарских мечей
мне снилось: ты — за пряжей, на балконе,
под стражей провансальских тополей.
Среди шелков, левреток, винограда
играла ты, когда я по нагим
волнам в неведомое Эльдорадо
был генуэзским гением гоним.
Ты знаешь, калиостровой науки
мы оправданьем были: годы шли,
вставали за разлуками разлуки
тоской богов и музыкой земли.
И снова в Термидоре одурелом,
пока в тюрьме душа тобой цвела,
а дверь мою тюремщик метил мелом,
ты в Кобленце так весело жила…
И вдоль Невы, всю ночь не спав, раз двести
лепажи зарядив и разрядив,
я шел, веселый, к Делии — к невесте,
все вальсы ей коварные простив.
А после, после, став вполоборота,
так поднимая руку, чтобы грудь
прикрыта локтем, целился в кого-то
и не успел тугой курок пригнуть.
Вставали за разлуками разлуки,
и вновь я здесь, и вновь мелькнула ты,
и вновь я обречен извечной муке
твоей неуловимой красоты…
16 января 1923

310. «Я где-то за городом, в поле…»{*}

Я где-то за́ городом, в поле,
и звезды гулом неземным
плывут, и сердце вздулось к ним,
как темный купол гулкой боли.
И в некий напряженный свод —
и всё труднее, всё суровей —
в моих бессонных жилах бьет
глухое всхлипыванье крови.
Но в этой пустоте ночной,
при этом голом звездном гуле,
вложу ли в барабан резной
тугой и тусклый жемчуг пули.
И, дула кисловатый лед
прижав о высохшее нёбо,
в бесплотный ринусь ли полет
из разорвавшегося гроба?
Или достойно дар приму,
великолепный и тяжелый, —
всю полнозвучность ночи голой
и горя творческую тьму?
20 января 1923

311. «День за днем, цветущий и летучий…»{*}

День за днем, цветущий и летучий,
мчится в ночь, и вот уже мертво
царство исполинское, дремучий
папоротник счастья моего.
Но хранится под землей беспечной,
в сердце сокровенного пласта,
отпечаток веерный и вечный,
призрак стрекозы, узор листа.
24 января 1923

312. «Ты всё глядишь из тучи темно-сизой…»{*}

Ты всё глядишь из тучи темно-сизой,
и лилия — в светящейся руке;
а я сквозь сон молю о лепестке
и всё ищу в изгибах смутной ризы
изгиб живой колена иль плеча.
Мне твоего не выразить подобья
ни в музыке, ни в камне… Исподлобья
глядят в мой сон два горестных луча.
27 января 1923

313. «И утро будет: песни, песни…»{*}

И утро будет: песни, песни,
каких не слышно и в раю,
и огненный промчится вестник,
взвив тонкую трубу свою!
Распахивая двери наши,
он пронесется, протрубит,
дыханьем расплавляя чаши
неупиваемых обид.
Весь мир, извилистый и гулкий,
неслыханные острова,
немыслимые закоулки, —
как пламя, облетит молва!
Тогда-то с плавностью блаженной,
как ясновидящие, все
поднимемся — и в путь священный
по первой утренней росе!..
30 января 1923

314. РОДИНЕ{*}

Посвящается моей сестре Елене

Воркующею теплотой шестая —
чужая — наливается весна.
Всё ждет тебя душа моя простая,
гадая у восточного окна.
Позволь мне помнить холодок щемящий
зеленоватых ландышей, когда
твой светлый лес плывет, как сон шумящий,
а воздух — как дрожащая вода.
Позволь мне жить, искать Творца в творенье,
звать изумленье рифмы и любви.
Не укоряй в час трудного горенья,
что вот я вспомнил ландыши твои.
Как тень твоя, чужой апрель мне сладок.
Взволнованно душа тебя зовет,
текучий блеск твоих дождей и радуг,
когда весь лес лепечет и плывет.
Твой будет взлет неизъяснимо-ярок,
а наша встреча — творчески-тиха:
склонюсь, шепну: вот мой простой подарок,
вот капля солнца в венчике стиха.
31 марта 1923

315. РЕКА{*}

Каждый помнит какую-то русскую реку,
но бессильно запнется, едва
говорить о ней станет: даны человеку
лишь одни человечьи слова.
А ведь реки, как души, все разные… нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река.
Для странников верных
качнул я дыханьем души
эти качели слогов равномерных
     в бессонной тиши.
           Повсюду —
в мороз и на зное —
           встретишь
    странников этих
несущих, как чудо,
как бремя страстное,
         родину.
               Сам я, бездомный,
как-то ночью стоял на мосту
                в городе мглистом,
         огромном,
и глядел в маслянистую
          темноту
рядом с тенью случайно любимой,
стройной, как черное пламя,
          да только с глазами
          безнадежно чужими.
Я молчал, и спросила она на своем языке:
          «Ты меня уж забыл?» —
          и не в силах я был
          объяснить,
что я там, далеко, на реке
илистой, тинистой, с именем милым,
с именем, что камышовая тишь…
Это словно из ямочки в глине
          черно-синий
                выстрелит стриж.
И вдоль по сердцу
          носится
с криком своим изумленным: вий-вии!
Это было в России,
это было в раю…
           Вот,
гладкая лодка плывет
в тихоструйную юность мою,
          мимо леса,
полного иволог, солнца, прохлады грибной,
          мимо леса,
где березовый ствол чуть сквозит белизной
          стройной
в буйном бархате хвойном,
мимо красных крутых берегов
          парчевых островков,
мимо плавных полянок сырых, в скабиозах
          и лютиках.
Раз! — и тугие уключины
звякают, — раз! — и весло на весу
   проливает огнистые слезы
          в зеленую тень.
Чу! — в прибрежном лесу
кто-то легко зааукал…
Дремлет цветущая влага, подковы
листьев ползучих, фарфоровый купол
                 цветка
                         водяного.
Как мне запомнилась эта река,
          узорная, узкая.
    Вечереет…
                 (и как объяснить,
что значило русское
                 «вечереет»?)
                 стрекоза, бирюзовая нить,
два крыла слюдяных — замерла
    на перилах купальни…
Солнце в черемухах. Колокол дальний.
                 Тучки румяные, русые.
Червячка из чехла
          выжмешь, за усики
вытащишь, и на крючок.
          Ждешь. Клюет.
Сладко дрогнет леса, и блеснет,
шлепнет о мокрые доски
голубая плотва, головастый бычок
          или хариус жесткий.
А когда мне удить надоест,
на деревянный навес
взберусь
          (…Русь!..)
                 и оттуда беззвучно ныряю
          в отраженный закат…
Ослепленный, плыву наугад,
                 ширяю,
навзничь ложусь — и не ведаю, где я —
          в небесах, на воде ли.
Мошкара надо мною качается
          вверх и вниз, вверх и вниз — без конца…
    Вечер кончается.
Осторожно сдираю с лица
          липкую травку.
В щиколку щиплет малявка:
          сладок мне рыбий
          слепой поцелуй.
В лиловеющей зыби
узел огненных струй —
          и плыву я
                горю,
                глотаю зарю
                вечеровую…
А теперь в бесприютном краю,
уж давно не снимая котомки,
качаю — ловлю я, качаю — ловлю
строки о русской речонке,
строки, как отблески солнца, бессвязные…
А ведь реки, как души, все разные,
                нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река…
8 апреля 1923; Берлин

316. «Когда я по лестнице алмазной…»{*}

Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубине легко привязан,
будет заплатанный узелок.
Узнаю: ключи, кожаный пояс,
медную плешь Петра у ворот.
Он заметит: я что-то принес с собою —
и остановит, не отопрет.
«Апостол, — скажу я, — пропусти мя!..»
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной…
Он поводит строго бровью седою,
но на ладони каждый изгиб
пахнет еще гефсиманской росою
и чешуей иорданских рыб.
И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнется и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.
21 апреля 1923

317. «О, как ты рвешься в путь крылатый…»{*}

О, как ты рвешься в путь крылатый,
безумная душа моя,
из самой солнечной палаты
в больнице светлой бытия!
И, бредя о крутом полете,
как топчешься, как бьешься ты
в горячечной рубашке плоти,
в тоске телесной тесноты!
Иль, тихая, в безумье тонком
гудишь-звенишь сама с собой,
вообразив себя ребенком,
сосною, соловьем, совой.
Поверь же соловьям и совам,
терпи, самообман любя, —
смерть громыхнет тугим засовом
и в вечность выпустит тебя.
2 мая 1923

318. ГРОЗА{*}

Стоишь ли, смотришь ли с балкона,
деревья ветер гнет и сам
шалеет от игры, от звона
с размаху хлопающих рам.
Клубятся дымы дождевые
по заблиставшей мостовой
и над промокшею впервые
зелено-яблочной листвой.
От плеска слепну: ливень, снег ли,
не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли
чугунный прокатился шар.
Уходят боги, громыхая,
стихает горняя игра,
и вот вся улица пустая —
лист озаренный серебра.
И с неба липою пахнуло
из первой ямки голубой,
и влажно в памяти скользнуло,
как мы бежали раз с тобой:
твой лепет, завитки сырые,
лучи смеющихся ресниц.
Наш зонтик, капли золотые
на кончиках раскрытых спиц…
7 мая 1923

319. ВСТРЕЧА{*}

И странной близостью закованный…
А. Блок
Тоска, и тайна, и услада…
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада
на смутный мост явилась ты.
И ночь текла, и плыли молча
в ее атласные струи
той черной маски профиль волчий
и губы нежные твои.
И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?
Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч
переживал я очерк смутный
других — неповторимых — встреч?
И романтическая жалость
тебя, быть может, привела
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?
Я ничего не знаю. Странно
трепещет стих, и в нем — стрела…
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?
Но недоплаканная горесть
наш замутила звездный час.
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих — непросиявших — глаз…
Надолго ли? Навек?.. Далече
брожу и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей…
И если ты — судьба моя…
Тоска, и тайна, и услада,
и словно дальняя мольба…
Еще душе скитаться надо.
Но если ты — моя судьба…
1 июня 1923

320. ПЕСНЯ{*}

Верь: вернутся на родину все —
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга
                       ночная фелюга.
Песня спасет нас.
                       Проулками в гору
шел я, в тяжелую шел темноту,
чуждый всему — и крутому узору
черных платанов, и дальнему спору
волн, и кабацким шарманкам в порту.
Ветер прошел по листам искривленным,
ветер, мой пьяный и горестный брат,
и вдруг затих под окном озаренным:
ночь, ночь — и янтарный квадрат.
Кто-то была та, чей голос горящий
русскою песней гремел за окном?
В сумраке видел я отблеск горящий,
слушал ее под поющим окном.
Как распевала она! Проплывало
сердце ее в лучезарных струях,
Как тосковала,
                       как распевала,
молясь былому в чужих краях,
о полнолунье небывалом,
о небывалых соловьях.
И в темноте пылали звуки —
рыдающая даль любви,
даль — и цыганские разлуки,
ночь, ночь — и в роще соловьи.
Но проносился ветер с моря
дыханьем соли и вина,
и гармонического горя
спадала жаркая волна.
Касался грубо ветер с моря
глициний вдоль ее окна,
и вновь, как бы в блаженстве горя,
пылала звуками она…
О чем? О лепестке завялом,
о горестной своей красе,
о полнолунье небывалом,
о небывалом —
                    ветер! Вернутся на родину все —
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга ночная фелюга…
Все.
19 июня 1923; Сольес-Пон

321. «Как жадно, затая дыханье…»{*}

Как жадно, затая дыханье,
склоня колена и плеча,
напьюсь я хладного сверканья
из придорожного ключа.
И, запыленный и счастливый,
лениво развяжу в тени
евангелической оливы
сандалий узкие ремни.
Под той оливой, при дороге,
бродячей радуясь судьбе,
без удивленья, без тревоги,
быть может, вспомню о тебе.
И, пеньем дум моих влекома,
в лазури лиловатой дня,
в знакомом платье незнакома,
пройдешь ты, не узнав меня.
15 июня 1923

322. ОЛЕНЬ{*}

Слова — мучительные трубы,
гремящие в глухом лесу, —
следят, перекликаясь грубо,
куда я пламя пронесу.
Но что мне лай Дианы жадной,
ловитвы топот и полет?
Моя душа — огонь громадный —
псов обезумевших стряхнет!
Стряхнет — и по стезе горящей
промчится, распахнув рога,
сквозь черные ночные чащи
на огненные берега!
<23 сентября 1923>

323. «Из мира уползли — и ноют на луне…»{*}

Из мира уползли — и ноют на луне
         шарманщики воспоминаний…
Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:
         я только пасмурный изгнанник.
Полжизни — тут, в столе; шуршит она в руках;
         тетради трогаю, хрустящий
клин веера, стихи — души певучий прах, —
         и грудью задвигаю ящик…
И вот уходит всё, и я — в тенях ночных,
         и прошлое горит неяро,
как в черепе сквозном, в провалах костяных
         зажженный восковой огарок…
И ланнеровский вальс не может заглушить…
         Откуда?.. Уходи… Не надо…
Как были хороши… Мне лепестков не сшить,
         а тлен цветочный сладок, сладок…
Не говори со мной в такие вечера,
         в часы томленья и тумана,
Когда мне чудится невнятная игра
         ушедших на луну шарманок…
18 ноября 1923

324. «Я Индией невидимой владею…»{*}

Я Индией невидимой владею:
    приди под синеву мою.
Я прикажу нагому чародею
    в запястье обратить змею.
Тебе, неописуемой царевне,
    отдам за поцелуй Цейлон,
а за любовь — весь мой роскошный, древний,
    тяжелозвездный небосклон.
Павлин и барс мой, бархатно-горящий,
    тоскуют; и кругом дворца
шумят, как ливни, пальмовые чащи,
    все ждем мы твоего лица.
Дам серьги — два стекающих рассвета,
    дам сердце — из моей груди.
Я царь, и если ты не веришь в это,
    не верь, но всё равно, приди!
7 декабря 1923

325. РОЖДЕСТВО{*}

Свеча прозрачная мигает.
В окно синеет Рождество.
Где ты живешь? Где пробегает
дыханье платья твоего?
И у шарахнувшейся двери
какого гостя средь гостей
встречают бархатные перья
твоих стремительных бровей?
А помнишь — той зимой старинной, —
как жадно ты меня ждала,
как елка выросла в гостиной
и лапой в зеркало вросла.
На лесенке, чуть прикасаясь
рукою к моему плечу,
другую тянешь, зажигая
свечу на ветке об свечу.
Горят под золотистым газом
лучи раскинутых ключиц,
а елка — в дымчатых алмазах,
в дрожанье льющихся зарниц.
И спрыгиваешь со ступени —
как бы вдоль сердца моего, —
и я один… Мигают тени.
В окно синеет Рожество.
Свеча сияющая плачет,
и уменьшенный образ твой
течет жемчужиной горячей,
жемчужиною восковой.
<25 декабря 1923>

326. КУБЫ{*}

Сложим крылья наших видений.
Ночь. Друг на друга дома углами
валятся. Перешиблены тени.
Фонарь — сломанное пламя.
В комнате деревянный ветер косит
мебель. Зеркалу удержать трудно
стол, апельсины на подносе.
И лицо мое изумрудно.
Ты — в черном платье, полет, поэма
черных углов в этом мире пестром.
Упираешься, траурная теорема,
в потолок коленом острым.
В этом мире страшном, не нашем, Боже,
буквы жизни и целые строки
наборщики переставили. Сложим
крылья, мой ангел высокий.
<9 марта 1924>

327. ЛЕНИНГРАД{*}

Великие, порою,
бывают перемены…
Но, пламенные мужи,
что значит этот сон?
Был Петроград — он хуже,
чем Петербург, — не скрою, —
но не походит он —
как ни верти — на Трою:
зачем же в честь Елены —
так ласково к тому же —
он вами окрещен?
<23 марта 1924>

328. АВТОМОБИЛЬ В ГОРАХ{*}

Сонет
Как сон, летит дорога, и ребром
встает луна за горною вершиной.
С моею черной гоночной машиной
сравню — на волю вырвавшийся гром!
Всё хочется — пока под тем бугром
не стала плоть личинкою мушиной —
слыхать, как прах под бешеною шиной
рыдающим исходит серебром…
Сжимая руль наклонный и упругий,
куда лечу? У альповой лачуги —
почудится отеческий очаг;
и в путь обратный — вдавливая конус
подошвою и боковой рычаг
переставляя по дуге — я тронусь.
<20 апреля 1924>

329. ПОДРУГА БОКСЕРА{*}

Дрожащая, в змеином платье бальном,
и я пришла смотреть на этот бой.
Окружена я черною толпой:
мелькает блеск по вырезам крахмальным,
свет льется, ослепителен и бел,
посередине залы, над подмостком.
И два бойца в сиянье этом жестком
сшибаются… Один уж ослабел.
И ухает толпа. Могуч и молод,
неуязвим, как тень, — противник твой.
Уж ты прижат к веревке круговой
и подставляешь голову под молот.
Всё чаще, всё короче, всё звучней
бьет снизу, бьет и хлещет этот сжатый
кулак в перчатке сально-желтоватой,
под сердце и по челюсти твоей.
Сутулишься и екаешь от боли,
и напряженно лоснится спина.
Кровь на лице, на ребрах так красна,
что я тобой любуюсь поневоле.
Удар — и вот не можешь ты вздохнуть, —
еще удар, два боковых и пятый —
прямой в кадык. Ты падаешь. Распятый,
лежишь в крови, крутую выгнув грудь.
Волненье, гул… Тебя уносят двое
в фуфайках белых. Победитель твой
с улыбкой поднимает руку. Вой
приветственный, — и смех мой в этом вое.
Я вспоминаю, как недавно, там,
в гостинице зеркальной, встав с обеда, —
за взгляд и за ответный взгляд соседа
ты бил меня наотмашь по глазам.
<11 мая 1924>

330. СМЕРТЬ ПУШКИНА{*}

Он первый подошел к барьеру; очи
так пристально горели, что Дантес
нажал курок. И был встревожен лес:
сыпучий снег, пугливый взмах сорочий…
Пробита печень. Мучился две ночи.
На ране — лед. В бреду своем он лез
по книжным полкам, — выше… до небес…
ах, выше!.. Пот блестел на лбу.
                           Короче, —
он умирал: но долго от земли
уйти не мог. «Приди же, Натали,
да покорми моченою морошкой»…
И верный друг, и жизни пьяный пыл,
и та рука с протянутою ложкой —
отпало всё. И в небо он поплыл.
<8 июня 1924>

331–332. ОБ АНГЕЛАХ{*}

1
Неземной рассвет блеском облил…
Миры прикатили: распрягай!
Подняты огненные оглобли.
Ангелы. Балаган. Рай.
Вспомни: гиганты промахивают попарно,
торгуют безднами. Алый пар
от крыльев валит. И лучезарно
кипит божественный базар.
И, в этом странствуя сиянье,
там я купил — за песнь одну —
женскую душу и в придачу нанял
самую дорогую весну.
24 апреля 1924
2
Представь: мы его встречаем
вот там, где в лисичках пень,
и был он необычаен,
как радуга в зимний день.
Он хвойную занозу
из пятки босой тащил.
Сквозили снега и розы
праздно склоненных крыл.
Наш лес, где была черника
и телесного цвета грибы,
вдруг пронзен был дивным криком
золотой, неземной трубы.
И, он нас увидел; замер,
оглянул людей, лес
испуганными глазами
и, вспыхнув крылом, исчез.
Мы вернулись домой с сырыми
грибами в узелке
и с рассказом о серафиме,
встреченном в сосняке.
8 июля 1924

333–335. ПЕТЕРБУРГ{*} Три сонета

1
Единый путь — и множество дорог;
тьма горестей — и стон один: «когда же?..»
Что город мой? я забываю даже
названья улиц… Тонет. Изнемог.
Безлюдие. Остались только Бог,
рябь под мостом, да музы в Эрмитаже,
да у ворот луна блестит всё та же
на мраморных ногтях гигантских ног.
И это всё. И это всё на свете…
В зеркальные туманы двух столетий
гляделся ты, мой город, мой Нарцисс…
Там, над каналом, круглыми камнями
взбухал подъем, и — с дребезжаньем — вниз.
Терзаем я утраченными днями…
<24 августа 1924>
2
Терзаем я утраченными днями,
и тленом тянет воздух неродной.
Я сжал в алмаз невыплаканный зной,
я духом стал прозрачный и упрямый.
Но сны меня касаются краями
орлиных крыл, — и снова, в час ночной,
Нева чернеет, вздутая весной,
и дышит маслянистыми огнями.
Гранит шероховат. Внизу вода
чуть хлюпает под баржами, когда
к их мерному прислушаешься тренью.
Вот ветерок возник по волшебству, —
и с островов как будто бы сиренью
повеяло… Прошедшим я живу.
<24 августа 1924>
3
Повеяло прошедшим… Я живу
там… далеко… в какой-то тьме певучей…
Под аркою мелькает луч пловучий, —
плеснув веслом, выходит на Неву.
Гиганты ждут… Один склонил главу,
всё подпирая мраморные тучи.
Их четверо. Изгиб локтей могучий
звездистую пронзает синеву.
Чего им ждать? Что под мостами плещет?
Какая сила в воздухе трепещет,
проносится?.. О чем мне шепчет Бог?
Мы странствуем, — а дух стоит на страже
единый путь — и множество дорог;
тьма горестей — и стон один: когда же?
<24 августа 1924>

336. «Отдалась необычайно…»{*}

Отдалась необычайно
на крыле тупом и плоском
исполинского Бехштайна,
и живая наша тайна
в глубине под черным лоском
глухо струны колебала.
Это было после бала, —
и, подобные полоскам
густо вытканной гуаши,
лунные лучи во мраке
отражались в черном лаке,
и глухие вопли наши
упоительно пронзали
бездны струнные Бехштайна,
нас принявшего случайно
после бала, в темном зале…
<24 сентября 1924>

337–339. ТРИ ШАХМАТНЫХ СОНЕТА{*}

1
В ходах ладьи — ямбический размер,
в ходах слона — анапест. Полутанец,
полурасчет — вот шахматы. От пьяниц
в кофейне шум, от дыма воздух сер.
Там Филидор сражался и Дюсер.
Теперь сидят — бровастый, злой испанец
и гном в очках. Ложится странный глянец
на жилы рук, а взгляд — как у химер.
Вперед ладья прошла стопами ямба.
Потом опять — раздумие. «Карамба,
сдавайтесь же!» Но медлит тихий гном.
И вот толкнул ногтями цвета йода
фигуру. Так! Он жертвует слоном:
волшебный шах и мат в четыре хода.
<30 ноября 1924>
2
Движенья рифм и танцовщиц крылатых
есть в шахматной задаче. Посмотри:
тут белых семь, а черных только три
на световых и сумрачных квадратах.
Чернеет ферзь между коней горбатых,
и пешки в ночь впились, как янтари.
Решенья ждут и слуги, и цари
в резных венцах и высеченных латах.
Звездообразны каверзы ферзя.
Дразнящая, узорная стезя
уводит мысль, — и снова ум во мраке.
Но фея рифм — на шахматной доске
является, отблескивая в лаке,
и — легкая — взлетает на носке.
<30 ноября 1924>
3
Я не писал законного сонета,
хоть в тополях не спали соловьи, —
но, трогая то пешки, то ладьи,
придумывал задачу до рассвета.
И заключил в узор ее ответа
всю нашу ночь, все возгласы твои,
и тень ветвей, и яркие струи
текучих звезд, и мастерство поэта.
Я думаю, испанец мой, и гном,
и Филидор — в порядке кружевном
скупых фигур, играющих согласно, —
увидят все, — что льется лунный свет,
что я люблю восторженно и ясно,
что на доске составил я сонет.
<30 ноября 1924>

340. К РОДИНЕ{*}

Ночь дана, чтоб думать и курить
и сквозь дым с тобою говорить.
Хорошо… Пошуркивает мышь,
много звезд в окне и много крыш.
Кость в груди нащупываю я:
родина, вот эта кость — твоя.
Воздух твой, вошедший в грудь мою,
я тебе стихами отдаю.
Синей ночью рдяная ладонь
охраняла вербный твой огонь.
И тоскуют впадины ступней
по земле пронзительной твоей.
Так всё тело — только образ твой,
и душа — как небо над Невой.
Покурю и лягу, и засну,
и твою почувствую весну:
угол дома, памятный дубок,
граблями расчесанный песок.
<25 декабря 1924>

341. ВИДЕНИЕ{*}

В снегах полуночной пустыни
мне снилась матерь всех берез,
и кто-то — движущийся иней —
к ней тихо шел и что-то нес.
Нес на плече, в тоске высокой,
мою Россию, детский гроб:
и под березой одинокой
в бледно-пылящийся сугроб
склонился в трепетанье белом,
склонился, как под ветром дым.
Был предан гробик с легким телом
снегам невинным и немым.
И вся пустыня снеговая,
молясь, глядела в вышину,
где плыли тучи, задевая
крылами тонкими луну.
В просвете лунного мороза
то колебалась, то в дугу
сгибалась голая береза,
и были тени на снегу —
там, на могиле этой снежной,
сжимались, разгибались вдруг,
заламывались безнадежно,
как будто тени Божьих рук.
И поднялся, и по равнине
в ночь удалился навсегда
лик Божества, виденье, иней,
не оставляющий следа…
16 января 1924

342. СКИТАЛЬЦЫ{*}

За громадные годы изгнанья,
вся колючим жаром дыша,
исходила ты мирозданья,
о, косматая наша душа.
Семимильных сапог не обула,
и не мчал тебя чародей,
но от пыльных зловоний Стамбула
до парижских литых площадей,
от полярной губы до Бискры,
где с арабом прильнула к ручью,
ты прошла и сыпала искры,
если трогали шерсть твою.
Мы, быть может, преступнее, краше,
голодней всех племен мирских.
От языческой нежности нашей
умирают девушки их.
Слишком вольно душе на свете.
Встанет ветер всея Руси,
и душа скитальцев ответит,
и ей ветер скажет: неси.
И по ребрам дубовых лестниц
мы прикатим с собою на пир
бочки солнца, тугие песни
и в рогожу завернутый мир.
27 февраля 1924

343. «При луне, когда косую крышу…»{*}

При луне, когда косую крышу
лижет металлический пожар,
из окна случайного я слышу
сладкий и пронзительный удар
музыки; и чувствую, как холод
счастия мне душу обдает;
кем-то ослепительно расколот
лунный мрак; и медленно в полет
собираюсь, вынимаю руки
из карманов, трепещу, лечу,
Но в окне мгновенно гаснут звуки,
и меня спокойно по плечу
хлопает прохожий: «Вы забыли, —
говорит, — летать запрещено».
И, застыв, в венце из лунной пыли,
я гляжу на смолкшее окно.
6 марта 1924; Берлин

344. СТИХИ{*}

Блуждая по запущенному саду,
я видел — в полдень, в воздухе слепом,
двух бабочек глазастых, до упаду
хохочущих над бархатным пупом
подсолнуха. А в городе однажды
я видел дом: был у него такой
вид, словно он смех сдерживает; дважды
прошел я мимо, и потом рукой
махнул и рассмеялся сам; а дом, нет,
не прыснул: только в окнах огонек
лукавый промелькнул. Всё это помнит
моя душа; всё это ей намек,
что на небе по-детски Бог хохочет,
смотря, как босоногий серафим
вниз перегнулся и наш мир щекочет
одним лазурным перышком своим.
9 марта 1924

345. СТАНСЫ{*}

Ничем не смоешь подписи косой
судьбы на человеческой ладони —
ни грубыми трудами, ни росой
всех аравийских благовоний.
Ничем не смоешь взгляда моего,
тобой допущенного на мгновенье.
Не знаешь ты, как страшно волшебство
бесплотного прикосновенья.
И в этот миг, пока дышал мой взгляд,
издалека тобою обладавший,
моя мечта была сильней стократ
твоей судьбы, тебя создавшей.
Но кто из нас мечтать не приходил
к семейственной и глупой Мона Лизе,
чей глаз, как всякий глаз, составлен был
из света, жилочек и слизи?
О, я рифмую радугу и прах.
Прости, прости, что рай я уничтожил,
в двух бархатных и пристальных мирах
единый миг как бог я прожил.
Да будет так. Не в силах я тебе
открыть, с какою жадностью певучей,
с каким немым доверием судьбе
невыразимой, неминучей…
24 марта 1924

346. МОЛИТВА{*}

Пыланье свеч то выявит морщины,
то по белку блестящему скользнет.
В звездах шумят древесные вершины,
         и замирает крестный ход.
Со мною ждет ночь темно-голубая,
и вот, из мрака, церковь огибая,
         пасхальный вопль опять растет.
Пылай, свеча, и трепетные пальцы
         жемчужинами воска ороси.
О милых мертвых думают скитальцы,
         о дальней молятся Руси.
А я молюсь о нашем дивьем диве,
о русской речи, плавной, как по ниве
         движенье ветра… Воскреси!
О, воскреси душистую, родную,
косноязычный сон ее гнетет.
Искажена, искромсана, но чую
         ее невидимый полет.
И ждет со мной ночь темно-голубая,
и вот, из мрака, церковь огибая,
         пасхальный вопль опять растет.
Тебе, живой, тебе, моей прекрасной,
вся жизнь моя, огонь несметных свеч.
Ты станешь вновь, как воды, полногласной,
         и чистой, как на солнце меч,
и величавой, как волненье нивы.
Так молится ремесленник ревнивый
         и рыцарь твой, родная речь.
3 мая 1924

347. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ{*}

Ко мне, туманная Леила!
Весна пустынная, назад!
Бледно-зеленые ветрила
дворцовый распускает сад.
Орлы мерцают вдоль опушки.
Нева, лениво шелестя,
как Лета льется. След локтя
оставил на граните Пушкин.
Леила, полно, перестань,
не плачь, весна моя былая.
На вывеске плавучей — глянь —
какая рыба голубая.
В Петровом бледном небе — штиль,
флотилия туманов вольных,
и на торцах восьмиугольных
всё та же золотая пыль.
26 мая 1924; Берлин

348. СМЕРТЬ{*}

Утихнет жизни рокот жадный,
и станет музыкою тишь,
гость босоногий, гость прохладный,
ты и за мною прилетишь.
И душу из земного мрака
поднимешь, как письмо, на свет,
ища в ней водяного знака
сквозь тени суетные лет.
И просияет то, что сонно
в себе я чую и таю, —
знак нестираемый, исконный,
узор, придуманный в раю.
О, смерть моя! С землей уснувшей
разлука плавная светла:
полет страницы, соскользнувшей
при дуновенье со стола…
13 Июня 1924

349. ИСХОД{*}

Муза, возгласом, со вздохом шумным
у меня забилась на руках.
В звездном небе тихом и безумном
снежный поднимающийся прах
очертанья принимал, как если
долго вглядываться в облака:
образы гранитные воскресли,
смуглый купол плыл издалека.
Через Млечный Путь бледно-туманный
перекинулись из темноты
в темноту — о, муза, как нежданно! —
явственные невские мосты.
И, задев в седом и синем мраке
исполинским куполом луну,
скрипнувшую, как сугроб, Исакий
медленно пронесся в вышину.
Словно ангел на носу фрегата,
бронзовым протянутым перстом
рассекая звезды, плыл куда-то
Всадник в изумленье неземном.
И по тверди поднимался тучей,
тускло озаренной изнутри,
дом; и вереницею текучей
статуи, колонны, фонари
таяли в просторах ночи синей,
и, неспешно догоняя их,
к Господу несли свой чистый иней
призраки деревьев неживых.
Так проплыл мой город непорочный,
дивно оторвавшись от земли.
И опять в гармонии полночной
только звезды тихие текли.
И тогда моя полуживая
маленькая муза, трепеща,
высунулась робко из-за края
нашего широкого плаща.
11 сентября 1924; Берлин

350. «Откуда прилетел? Каким ты дышишь горем…»{*}

Откуда прилетел? Каким ты дышишь горем?
Скажи мне, отчего твои уста, летун,
как мертвые, бледны, а крылья пахнут морем?
И демон мне в ответ: «Ты голоден и юн,
но не насытишься ты звуками. Не трогай
натянутых тобой нестройных этих струн.
Нет выше музыки, чем тишина. Для строгой
ты создан тишины. Узнай ее печать
на камне, на любви и в звездах над дорогой».
Исчез он. Тает ночь. Мне Бог велел звучать.
27 сентября 1924; Берлин

351. СТРАНА СТИХОВ{*}

Дай руки, в путь! Найдем среди планет
пленительных такую, где не нужен
житейских труд. От хлеба до жемчужин
всё купит звон особенных монет.
И доступа злым и бескрылым нет
в блаженный край, что музой обнаружен,
где нам дадут за рифму целый ужин
и целый дом за правильный сонет.
Там будем мы свободны и богаты…
Какие дни. Как благостны закаты.
Кипят ключи кастальские во мгле.
И, глядя в ночь на лунные оливы
в стране стихов, где боги справедливы,
как тосковать мы будем о земле!
26 октября 1924

352. КОСТЕР{*}

На сумрачной чужбине, в чаще,
где ужас очертанья стер,
среди прогалины — горящий,
как сердце жаркое, костер.
Вокруг синеющие тени,
и сквозь летающую сеть
теней и рдяных отражений
склоненных лиц не рассмотреть.
Но, отгоняя сумрак жадный,
вот песня вспыхнула в тиши,
гори, гори, костер отрадный,
шинели наши осуши.
И снова всколыхнулись плечи,
и снова полнозвучный взмах,
кипят воинственные речи,
и слезы светятся в глазах.
Зверье, блуждающее в чащах,
ночные духи и ветра
бегут от этих глаз горящих
и от поющего костра.
Зато с каким благоговеньем,
с какою верой в трудный путь,
утешен пламенем и пеньем,
подходит странник отдохнуть.
26 ноября 1924; Берлин

353. ШЕКСПИР{*}

Среди вельмож времен Елизаветы
и ты блистал, чтил пышные заветы,
и круг брыжей, атласным серебром
обтянутая ляжка, клин бородки —
всё было как у всех… Так в плащ короткий
божественный запахивался гром.
Надменно-чужд тревоге театральной,
ты отстранил легко и беспечально
в сухой венок свивающийся лавр
и скрыл навек чудовищный свой гений
под маскою, но гул твоих видений
остался нам: венецианский мавр
и скорбь его; лицо Фальстафа — вымя
с наклеенными усиками; Лир
бушующий… Ты здесь, ты жив, — но имя,
но облик свой, обманывая мир,
ты потопил в тебе любезной Лете.
И то сказать: труды твои привык
подписывать — за плату — ростовщик,
тот Билль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете»,
жил в кабаках и умер, не успев
переварить кабанью головизну…
Дышал фрегат, ты покидал отчизну.
Италию ты видел. Нараспев
звал женский голос сквозь узор железа,
звал на балкон высокого инглеза,
томимого лимонною луной
на улицах Вероны. Мне охота
воображать, что, может быть, смешной
и ласковый создатель Дон Кихота
беседовал с тобою — невзначай,
пока меняли лошадей, — и, верно,
был вечер синь. В колодце, за таверной,
ведро звенело чисто… Отвечай,
кого любил? Откройся, в чьих записках
ты упомянут мельком? Мало ль низких,
ничтожных душ оставили свой след —
каких имен не сыщешь у Брантома!
Откройся, бог ямбического грома,
стоустый и немыслимый поэт!
Нет! В должный час, когда почуял — гонит
тебя Господь из жизни, — вспоминал
ты рукописи тайные и знал,
что твоего величия не тронет
молвы мирской бесстыдное клеймо,
что навсегда в пыли столетий зыбкой
пребудешь ты безликим, как само
бессмертие… И вдаль ушел, с улыбкой.
Декабрь 1924

354. В ПЕЩЕРЕ{*}

Над Вифлеемом ночь застыла.
Я блудную овцу искал.
В пещеру заглянул — и было
виденье между черных скал.
Иосиф, плотник бородатый,
сжимал, как смуглые тиски,
ладони, знавшие когда-то
плоть необструганной доски.
Мария слабая на чадо
улыбку устремляла вниз,
вся умиленье, вся прохлада
линялых синеватых риз.
А он, младенец светлоокий
в венце из золотистых стрел,
не видя матери, в потоки
своих небес уже смотрел.
И рядом, в темноте счастливой,
по белизне и бубенцу
я вдруг узнал, пастух ревнивый,
свою пропавшую овцу.
11 декабря 1924; Берлин

355. ВЕЛИКАН{*}

Я вылепил из снега великана,
дал жизнь ему, и в ночь на Рождество
к тебе, в поля, через моря тумана,
я, грозный мастер, выпустил его.
Над ним кружились вороны — как мухи
над головою белого быка…
Его не вьюги создали, не духи,
а только огрубелая тоска.
Слепой, как мрамор, — близился он к цели,
шагал, — неотразимый, как зима.
Охотники, плутавшие в метели,
его видали и сошли с ума.
И вот достиг он твоего предела —
и замер вдруг: цвела твоя страна.
Была ты счастлива, дышала, рдела,
в твоей стране всем правила весна!
Проста, легка, с душою шелковистой,
ты в солнечной скользила тишине —
и новому попутчику так чисто,
так гордо говорила обо мне!
И, перед этим солнцем отступая,
поняв, что с ним соперничать нельзя,
растаяла тоска моя слепая,
вся синевой весеннею сквозя…
13 декабря 1924

356. ПЛЕВИЦКОЙ{*}

Кипит, и пенится, и бродит…
то греет, как румяный день,
то, Богу жалуясь, отходит
как будто в бархатную тень.
Шепнула о тишайшей муке
и снова прянула, спеша, —
Ты, пролетающая в звуки,
росой омытая душа!
Уста отчизны молчаливы:
не смеют жаворонки петь,
молчат незреющие нивы
и неколышимая медь…
Но от навета, от попранья,
от унизительного зла, —
в державу славного изгнанья
ты наши песни унесла!
<3 января 1925>

357. КОНЬКОБЕЖЕЦ{*}

Плясать на льду учился он у музы,
у зимней Терпсихоры… Погляди:
открытый лоб, и черные рейтузы,
и огонек медали на груди.
Он вьется, и под молнией алмазной
его непостижимого конька
ломается, растет звездообразно
узорное подобие цветка.
И вот на льду густом и шелковистом
подсолнух обрисован. Но постой —
не я ли сам, с таким певучим свистом,
коньком стиха блеснул перед тобой.
Оставил я один узор словесный,
мгновенно раскружившийся цветок.
И завтра снег бесшумный и отвесный
запорошит исчерченный каток.
<5 февраля 1925>

358. «Пою. Где ангелы? В разлуке…»{*}

Пою. Где ангелы? В разлуке
я проживаю с ними, ведь:
и еле слышимые звуки…
«И неколышимая медь»…
Прошла. Устало оглянулась.
Ты видишь Блютнера рояль?
К бемолям, сидя, прикоснулась —
и еле слышима педаль.
Домов и кубиков ступени.
Над крышей проволоки сеть.
Волью изысканное пенье
я в неколышимую медь.
<1 апреля 1925>

359. ИЗГНАНЬЕ{*}

Я занят странными мечтами
в часы рассветной полутьмы:
что, если б Пушкин был меж нами —
простой изгнанник, как и мы?
Так, удалясь в края чужие,
он вправду был бы обречен
«вздыхать о сумрачной России»,
как пожелал однажды он.
Быть может, нежностью и гневом —
как бы широким шумом крыл, —
еще неслыханным напевом
он мир бы ныне огласил.
А может быть, и то: в изгнанье
свершая страннический путь,
на жарком сердце плащ молчанья
он предпочел бы запахнуть, —
боясь унизить даже песней,
высокой песнею своей,
тоску, которой нет чудесней,
тоску невозвратимых дней…
Но знал бы он: в усадьбе дальней
одна душа ему верна,
одна лампада тлеет в спальне,
старуха вяжет у окна.
Голубка дряхлая дождется!
Ворота настежь… Шум живой…
вбежит он, глянет, к ней прижмется
и всё расскажет — ей одной…
<14 июня 1925>

360. СОН{*}

Однажды ночью подоконник
дождем был шумно орошен.
Господь открыл свой тайный сонник
и выбрал мне сладчайший сон.
Звуча знакомою тревогой,
рыданье ночи дом трясло.
Мой сон был синею дорогой
через тенистое село.
Под мягкой грудою колеса
скрипели глубоко внизу:
я навзничь ехал с сенокоса
на синем от теней возу.
И снова, тяжело, упрямо,
при каждом повороте сна
скрипела и кренилась рама
дождем дышавшего окна.
И я, в своей дремоте синей,
не знал, что истина, что сон:
та ночь на роковой чужбине,
той рамы беспокойный стон
или ромашка в теплом сене
у самых губ моих, вот тут,
и эти лиственные тени,
что сверху кольцами текут…
<30 июня 1925>

361. РАЙ{*}

Любимы ангелами всеми,
толпой глядящими с небес,
вот люди зажили в Эдеме, —
и был он чудом из чудес.
Как на раскрытой Божьей длани,
я со святою простотой
изображу их на поляне,
прозрачным лаком залитой,
среди павлинов, ланей, тигров,
у живописного ручья…
И к ним я выберу эпиграф
из первой Книги Бытия.
Я тоже изгнан был из рая
лесов родимых и полей,
но жизнь проходит, не стирая
картины в памяти моей.
Бессмертен мир картины этой,
и сладкий дух таится в нем:
так пахнет желтый воск, согретый
живым дыханьем и огнем.
Там, по написанному лесу
тропами смуглыми брожу, —
и сокровенную завесу
опять со вздохом завожу…
<26 июля 1925>

362. ПУТЬ{*}

Великий выход на чужбину,
как дар божественный, ценя,
веселым взглядом мир окину,
отчизной ставший для меня.
Отраду слов скупых и ясных
прошу я Господа мне дать, —
побольше странствий, встреч опасных,
в лесах подальше заплутать.
За поворотом, ненароком,
пускай найду когда-нибудь
наклонный свет в лесу глубоком,
где корни переходят путь, —
то теневое сочетанье
листвы, тропинки и корней,
что носит — для души — названье
России, родины моей.
<13 декабря 1925>

363. БЕРЛИНСКАЯ ВЕСНА{*}

Нищетою необычной
на чужбине дорожу.
Утром в ратуше кирпичной
за конторкой не сижу.
Где я только не шатаюсь
в пустоте весенних дней!
И к подруге возвращаюсь
всё позднее и поздней.
В полумраке стул задену
и, нащупывая свет,
так растопаюсь, что в стену
стукнет яростно сосед.
Утром он наполовину
открывать окно привык,
чтобы высунуть перину,
как малиновый язык.
Утром музыкант бродячий
двор наполнит до краев
при участии горячей
суматохи воробьев.
Понимают, слава Богу,
что всему я предпочту
дикую мою дорогу,
золотую нищету.
14 мая 1925

364. ВОСКРЕСЕНИЕ МЕРТВЫХ{*}

Нам, потонувшим мореходам,
похороненным в глубине
под вечно движущимся сводом,
являлся старый порт во сне:
кайма сбегающая пены,
на камне две морских звезды,
из моря выросшие стены
в дрожащих отблесках воды.
Но выплыли и наши души,
когда небесная труба
пропела тонко, и на суше
распались с грохотом гроба.
И к нам туманная подходит
ладья апостольская, в лад
с волною дышит и наводит
огни двенадцати лампад.
Всё, чем пленяла жизнь земная,
всю прелесть, теплоту, красу
в себе божественно вмещая,
горит фонарик на носу.
Луч окунается в морские
им разделенные струи,
и наших душ ловцы благие
берут нас в тишину ладьи.
Плыви, ладья, в туман суровый,
в залив играющий влетай,
где ждет нас городок портовый,
как мы, перенесенный в рай.
19 июля 1925; Франция

365. ЛЫЖНЫЙ ПРЫЖОК{*}

Для состязаний быстролетных
на том белеющем холму
вчера был скат на сваях плотных
сколочен. Лыжник по нему
съезжал со свистом; а пониже
скат обрывался: это был
уступ, где становились лыжи
четою ясеневых крыл.
Люблю я встать над бездной снежной,
потуже затянуть ремни…
Бери меня, наклон разбежный,
и в дивной пустоте — распни.
Дай прыгнуть, под гуденье ветра,
под трубы ангельских высот,
не семьдесят четыре метра,
а миль, пожалуй, девятьсот.
И небо звездное качнется,
легко под лыжами скользя,
и над Россией пресечется
моя воздушная стезя.
Увижу инистый Исакий,
огни мохнатые на льду
и, вольно прозвенев во мраке,
как жаворонок, упаду.
Декабрь 1925; Райзенгебирге

366. UT PICTURA POESIS[13]{*}

М. В. Добужинскому

Воспоминанье, острый луч,
преобрази мое изгнанье,
пронзи меня, воспоминанье
о баржах петербургских туч
в небесных ветреных просторах,
о закоулочных заборах,
о добрых лицах фонарей…
Я помню, над Невой моей
бывали сумерки, как шорох
тушующих карандашей.
Всё это живописец плавный
передо мною развернул,
и, кажется, совсем недавно
в лицо мне этот ветер дул,
изображенный им в летучих
осенних листьях, зыбких тучах,
и плыл по набережной гул,
во мгле колокола гудели —
собора медные качели…
Какой там двор знакомый есть,
какие тумбы! Хорошо бы
туда перешагнуть, пролезть,
там постоять, где спят сугробы
и плотно сложены дрова,
или под аркой, на канале,
где нежно в каменном овале
синеют крепость и Нева.
25 апреля 1926

367. «Пустяк — названье мачты, план — и следом…»{*}

Пустяк — названье мачты, план — и следом
за чайкою взмывает жизнь моя;
и человек на палубе, под пледом,
вдыхающий сиянье, — это я.
Я вижу на открытке глянцевитой
развратную залива синеву,
и белозубый городок со свитой
несметных пальм, и дом, где я живу.
И в этот миг я с криком покажу вам
себя, себя — но в городе другом:
как попутай пощелкивает клювом,
так тереблю с открытками альбом.
Вот это — я и призрак чемодана;
вот это — я, по улице сырой
идущий в вас, как будто бы с экрана,
и расплывающийся слепотой.
Ах, чувствую в ногах отяжелевших,
как без меня уходят поезда,
и сколько стран еще меня не гревших,
где мне не жить, не греться никогда!
И в кресле путешественник из рая
описывает, руки заломив,
дымок из трубки с присвистом вбирая,
свою любовь — тропический залив.
18 июня 1926; Шварцвальд

368. РОДИНА{*}

Бессмертное счастие наше
Россией зовется в веках.
Мы края не видели краше,
а были во многих краях.
Но где бы стезя ни бежала,
нам русская снилась земля.
Изгнание, где твое жало,
чужбина, где сила твоя?
Мы знаем молитвы такие,
что сердцу легко по ночам;
и гордые музы России
незримо сопутствуют нам.
Спасибо дремучему шуму
лесов на равнинах родных,
за ими внушенную думу,
за каждую песню о них.
Наш дом на чужбине случайной,
где мирен изгнанника сон,
как ветром, как морем, как тайной,
Россией всегда окружен.
4 июня 1927

369. БИЛЕТ{*}

На фабрике немецкой, вот сейчас, —
дай рассказать мне, муза, без волненья! —
на фабрике немецкой, вот сейчас,
все в честь мою, идут приготовленья.
Уже машина говорит: «Жую;
бумажную выглаживаю кашу;
уже пласты другой передаю».
Та говорит: «Нарежу и подкрашу».
Уже найдя свой правильный размах,
стальное многорукое созданье
печатает на розовых листах
невероятной станции названье.
И человек бесстрастно рассует
те лепестки по ящикам в конторе,
где на стене глазастый пароход,
и роща пальм, и северное море.
И есть уже на свете много лет
тот равнодушный, медленный приказчик,
который выдвинет заветный ящик
и выдаст мне на родину билет.
14 мая 1927

370. ШАХМАТНЫЙ КОНЬ{*}

Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,
шахматный конь в коробке уснул, —
а давно ли, давно ли в пивной знаменитой
стоял живой человеческий гул?
Гул живописцев, ребят бородатых,
и крики поэтов, и стон скрипачей…
Лампа сияла, а пол под ней
был весь в очень ровных квадратах.
Он сидел с друзьями в любимом углу,
по привычке слегка пригнувшись к столу,
и друзья вспоминали турниры былые,
говорили о тонком его мастерстве…
    Бархатный стук в голове:
    это ходят фигуры резные.
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал,
кивал головой седовато-кудластой,
и ворот осыпан был перхотью частой —
скорлупками шахматных мыслей.
И друзья вспоминали, как, матом грозя,
Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.
Крутом над столами нависли
табачные тучи; а плиточный пол
был в темных и светлых квадратах.
Друзья вспоминали, какой изобрел
он дерзостный гамбит когда-то.
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал
и думал с улыбкою хмурой:
«Кто-то, а кто — я понять не могу,
    переставляет в мозгу,
как тяжелую мебель, фигуры,
и пешка одна со вчерашнего дня
черною куклой идет на меня».
Старый маэстро сидел согнувшись,
пепел ронял на пикейный жилет, —
и нападал, пузырями раздувшись,
неудержимый шахматный бред.
Пили друзья за здоровье маэстро,
вспоминали, как с этой сигарой в зубах
управлял он вслепую огромным оркестром
незримых фигур на незримых досках.
Вдруг черный король, подкрепив проходную
пешку свою, подошел вплотную.
Тогда он встал, отстранил друзей,
и смеющихся, и оробелых.
Лампа сияла, а пол под ней
был в квадратах черных и белых.
На лице его старом, растерянном, добром
    деревянный отблеск лежал.
Он сгорбился, шею надул, прижал
    напряженные локти к ребрам
и прыгать пошел по квадратам большим,
    через один, то влево, то вправо, —
и это была не пустая забава,
    и недолго смеялись над ним.
И потом, в молчании чистой палаты,
    куда черный король его увел,
на шестьдесят четыре квадрата
    необъяснимо делился пол.
И эдак, и так — до последнего часа —
в бредовых комбинациях, ночью и днем,
    прыгал маэстро, старик седовласый,
            белым конем.
<23 октября 1927>

371. УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ПОЭМА{*}

1
«Итак, вы русский? Я впервые
встречаю русского…» Живые,
слегка навыкате глаза
меня разглядывают: «К чаю
лимон вы любите, я знаю;
у вас бывают образа
и самовары, знаю тоже!»
Она мила: по нежной коже
румянец Англии разлит.
Смеется, быстро говорит:
«Наш город скучен, между нами, —
но речка — прелесть!.. Вы гребец?»
Крупна, с покатыми плечами,
большие руки без колец.
2
Так у викария за чаем
мы, познакомившись, болтаем,
и я старательно острю,
и не без сладостной тревоги
на эти скрещенные ноги
и губы яркие смотрю,
и снова отвожу поспешно
нескромный взгляд. Она, конечно,
явилась с теткою, но та
социализмом занята, —
и, возражая ей, викарий —
мужчина кроткий, с кадыком —
скосил по-песьи глаз свой карий
и нервным давится смешком.
3
Чай крепче мюнхенского пива.
Туманно в комнате. Лениво
в камине слабый огонек
блестит, как бабочка на камне.
Но засиделся я — пора мне…
Встаю, кивок, еще кивок,
прощаюсь я, руки не тыча, —
так здешний требует обычай, —
сбегаю вниз через ступень
и выхожу. Февральский день,
и с неба вот уж две недели
непрекращающийся ток.
Неужто скучен в самом деле
студентов древний городок?
4
Дома — один другого краше, —
чью старость розовую наши
велосипеды веселят;
ворота колледжей, где в нише
епископ каменный, а выше —
как солнце, черный циферблат;
фонтаны, гулкие прохлады,
и переулки, и ограды
в чугунных розах и шипах,
через которые впотьмах
перелезать совсем не просто;
кабак — и тут же антиквар,
и рядом с плитами погоста
живой на площади базар.
5
Там мяса розовые глыбы,
сырая вонь блестящей рыбы,
ножи, кастрюли, пиджаки
из гардеробов безымянных;
отдельно, в положеньях странных,
кривые книжные лотки
застыли, ждут, как будто спрятав
тьму алхимических трактатов;
однажды, эту дребедень
перебирая, — в зимний день,
когда, изгнанника печаля,
шел снег, как в русском городке, —
нашел я Пушкина и Даля
на заколдованном лотке.
6
За этой площадью щербатой
кинематограф, и туда-то
по вечерам мы в глубину
туманной дали заходили, —
где мчались кони в клубах пыли
по световому полотну,
волшебно зрителя волнуя;
где силуэтом поцелуя
всё завершалось в должный срок;
где добродетельный урок
всегда в трагедию был вкраплен;
где семенил, носками врозь,
смешной и трогательный Чаплин;
где и зевать нам довелось.
7
И снова — улочки кривые,
ворот громады вековые, —
а в самом сердце городка
цирюльня есть, где брился Ньютон,
и древней тайною окутан
трактирчик «Синего Быка».
А там, за речкой, за домами,
дерн, утрамбованный веками,
темно-зеленые ковры
для человеческой игры,
и звук удара деревянный
в холодном воздухе. Таков
был мир, в который я нежданно
упал из русских облаков.
8
Я по утрам, вскочив с постели,
летел на лекцию; свистели
концы плаща, — и наконец
стихало всё в холодноватом
амфитеатре, и анатом
всходил на кафедру — мудрец
с пустыми детскими глазами;
и разноцветными мелками
узор японский он чертил
переплетающихся жил
или коробку черепную;
чертил, — и шуточку нет-нет
да и отпустит озорную, —
и все мы топали в ответ.
9
Обедать. В царственной столовой
портрет был Генриха Восьмого —
тугие икры, борода —
работы пышного Гольбайна;
в столовой той, необычайно
высокой, с хорами, всегда
бывало темновато, даром
что фиолетовым пожаром
от окон веяло цветных.
Нагие скамьи вдоль нагих
столов тянулись. Там сидели
мы в черных конусах плащей
и переперченные ели
супы из вялых овощей.
10
А жил я в комнате старинной,
но в тишине ее пустынной
тенями мало дорожил.
Держа московского медведя,
боксеров жалуя и бредя
красой Италии, тут жил
студентом Байрон хромоногий.
Я вспоминал его тревоги —
как Геллеспонт он переплыл,
чтоб похудеть… Но я остыл
к его твореньям… Да простится
неромантичности моей, —
мне розы мраморные Китса
всех бутафорских бурь милей.
11
Но о стихах мне было вредно
в те годы думать. Винтик медный
вращать, чтоб, в капельках воды,
сияя, мир явился малый, —
вот это день мой занимало.
Люблю я мирные ряды
лабораторных ламп зеленых,
и пестроту таблиц мудреных,
и блеск приборов колдовской.
И углубляться день-деньской
в колодец светлый микроскопа
ты не мешала мне совсем,
тоскующая Каллиопа,
тоска неконченых поэм.
12
Зато другое отвлекало:
вдруг что-то в памяти мелькало,
как бы не в фокусе, — потом
ясней, и снова пропадало.
Тогда мне вдруг надоедало
иглой работать и винтом,
мерцанье наблюдать в узоре
однообразных инфузорий,
кишки разматывать в уже;
лаборатория уже
мне больше не казалась раем;
я начинал воображать,
как у викария за чаем
мы с нею встретимся опять.
13
Так! Фокус найден. Вижу ясно.
Вот он, каштаново-атласный
переливающийся лоск
прически, и немного грубый
рисунок губ, и эти губы,
как будто ярко-красный воск
в мельчайших трещинках. Прикрыла
глаза от дыма, докурила
и, жмурясь, тычет золотым
окурком в пепельницу… Дым
сейчас рассеется, и станут
мигать ресницы, и в упор
глаза играющие глянут,
и, первый, опущу я взор.
14
Не шло ей имя Виолета
(вернее: Вийолет, но это
едва ли мы произнесем).
С фиалкой не было в ней сходства, —
напротив: ярко, до уродства,
глаза блестели, и на всем
подолгу, радостно и важно
взор останавливался влажный,
и странно ширились зрачки…
Но речи, быстры и легки,
не соответствовали взору, —
и доверять не знал я сам
чему — пустому разговору
или значительным глазам…
15
Но знал: предельного расцвета
в тот год достигла Виолета, —
а что могла ей принести
британской барышни свобода?
Осталось ей всего три года
до тридцати, до тридцати…
А сколько тщетных увлечений, —
и все они прошли, как тени, —
и Джим, футбольный чемпион,
и Джо мечтательный, и Джон,
герой угрюмый интеграла…
Она лукавила, влекла,
в любовь воздушную играла,
а сердцем большего ждала.
16
Но день приходит неминучий,
он уезжает, друг летучий:
оплачен счет, экзамен сдан,
ракетка теннисная в раме, —
и вот блестящими замками,
набитый, щелкнул чемодан.
Он уезжает. Из передней
выносят вещи. Стук последний —
и тронулся автомобиль.
Она вослед глядит на пыль:
ну что ж — опять фаты венчальной
напрасно призрак снился ей…
Пустая улочка и дальний
звук перебора скоростей…
17
От инфлуэнции презренной
ее отец, судья почтенный,
знаток портвейна, балагур,
недавно умер. Виолета
жила у тетки. Дама эта,
одна из тех ученых дур,
какими Англия богата, —
была, в отличие от брата,
высокомерна и худа,
ходила с тросточкой всегда,
читала лекции рабочим,
культуры чтила идеал
и полагала, между прочим,
что Харьков — русский генерал.
18
С ней Виолета не бранилась, —
порой могла бы, но ленилась, —
в благополучной тишине
жила, о мире мало зная,
отца всё реже вспоминая,
не помня матери (но мне
о ней альбомы рассказали, —
о временах осиных талий,
горизонтальных канотье.
Последний снимок: на скамье
она сидит, по юбке длинной
стекают тени на песок,
скромна горжетка, взор невинный,
в руке крокетный молоток).
19
Я приглашен был раза два-три
в их дом радушный, да в театре
раз очутилась невзначай
со мною рядом Виолета.
(Студены ставили Гамлета,
и в этот день был рай не в рай
великой тени барда.) Чаще
мы с ней встречались на кричащей
вечерней улице, когда
снует газетчиков орда,
гортанно вести выкликая.
Она гуляла в этот час.
Два слова, шуточка пустая,
великолепье темных глаз.
20
Но вот однажды, помню живо,
в начале марта, в день дождливый,
мы на футбольном были с ней
соревнованье. Понемногу
росла толпа, — отдавит ногу,
пихнет в плечо, — и всё тесней
многоголовое кишенье.
С самим собою в соглашенье
я молчаливое вошел:
как только грянет первый гол,
я трону руку Виолеты.
Меж тем, в короткие портки,
в фуфайки пестрые одеты, —
уж побежали игроки.
21
Обычный зритель: из-под кепки
губа брезгливая и крепкий
дымок Виргинии. Но вдруг
разжал он губы, трубку вынул,
еще минута — рот разинул,
еще — и воет. Сотни рук
взвились, победу понукая:
игрок искусный, мяч толкая,
вдоль поля ласточкой стрельнул, —
навстречу двое, — он вильнул,
прорвался, — чистая работа, —
и на бегу издалека
дубленый мяч кладет в ворота
ударом меткого носка.
22
И тихо протянул я руку,
доверясь внутреннему стуку,
мне повторяющему: тронь…
Я тронул. Я собрался даже
пригнуться, зашептать… Она же
непотеплевшую ладонь
освободила молчаливо,
и прозвучал ее шутливый,
всегдашний голос, легкий смех:
«Вон тот играет хуже всех, —
всё время падает, бедняга…»
Дождь моросил едва-едва;
мы возвращались вдоль оврага,
где прела черная листва.
23
Домой. С гербами на фронтонах
большое здание, в зеленых
просветах внутренних дворов.
Там тихо было. Там в суровой
(уже описанной) столовой
был штат лакеев-стариков.
Там у ворот швейцар был зоркий.
Существовала для уборки
глухой студенческой норы
там с незапамятной поры
старушек мелкая порода;
одна ходила и ко мне
сбивать метелкой пыль с комода
и с этажерок на стене.
24
И с этим образом расстаться
мне трудно. В памяти хранятся
ее мышиные шажки,
смешная траурная шляпка —
в какой, быть может, и прабабака
ее ходила, — волоски
на подбородке… Утром рано
из желтоватого тумана
она беззвучно, в черном вся,
придет и, щепки принеся,
согнется куклою тряпичной
перед холодным очагом,
наложит кокс рукой привычной
и снизу чиркнет огоньком.
25
И этот образ так тревожит,
так бередит меня… Быть может,
в табачной лавочке отца
во дни Виктории, бывало,
она румянцем волновала
в жилетах клетчатых сердца —
сердца студентов долговязых…
Когда играет в темных вязах
звук драгоценный соловья,
ее встречал такой, как я,
и с этой девочкой веселой
сирень персидскую ломал;
к ее склоненной шее голой
в смятенье губы прижимал.
26
Воображенье дальше мчится:
ночь… лампа на столе… не спится
больному старику… застыл,
ночной подслушивает шепот:
отменно важный начат опыт
в лаборатории… нет сил…
Она приходит в час урочный,
поднимет с полу сор полночный —
окурки, ржавое перо,
из спальни вынесет ведро.
Профессор стар. Он очень скоро
умрет, и он давно забыл
душистый табачок, который
во дни Виктории курил.
27
Ушла. Прикрыла дверь без стука…
Пылают угли. Вечер. Скука.
И, оглушенный тишиной,
я с кексом в родинках изюма
пью чай, бездействуя угрюмо.
В камине ласковый, ручной
огонь стоит на задних лапах,
и от тепла шершавый запах
увядшей мебели слышней
в старинной комнатке моей.
Горящей кочергою ямки
в шипящей выжигать стене,
играть с самим собою в дамки,
читать, писать, — что делать мне?
28
Отставя чайничек кургузый,
родной словарь беру — и с музой,
моею вялой госпожой,
читаю в тягостной истоме
и нахожу в последнем томе
меж «хананыгой» и «ханжой»:
«Хандра: тоска, унынье, скука;
сплин, ипохондрия». А ну-ка
стихотворенье сочиню…
Так час-другой, лицом к огню,
сижу я, рифмы подбирая,
о Виолете позабыв, —
и вот, как музыка из рая,
звучит курантов перелив.
29
Открыв окно, курантам внемлю:
перекрестили на ночь землю
святые ноты четвертей,
и бьют часы на башне дальней,
считает башня, и печальней
вдали другая вторит ей.
На тяжелеющие зданья
по складкам мантия молчанья
спадает. Вслушиваюсь я, —
умолкло всё. Душа моя
уже к безмолвию привыкла, —
как вдруг со смехом громовым
взмывает ветер мотоцикла
по переулкам неживым!
30
С тех пор душой живу я шире:
в те годы понял я, что в мире
пред Богом звуки все равны.
В том городке под сенью Башен
был грохот жизни бесшабашен,
и смесь хмельная старины
и настоящего живого
мне впрок пошла: душа готова
всем любоваться под луной —
и стариной и новизной.
Но я в разладе с лунным светом,
я избегаю тосковать…
Не дай мне, Боже, стать поэтом,
земное сдуру прозевать!
31
Нет! Я за книгой в кресле сонном
перед камином озаренным
не пропустил, тоскуя зря,
весны прелестного вступленья.
Довольно угли и поленья
совать в камин — до октября.
Вот настежь небеса открыты,
вот первый крокус глянцевитый,
как гриб, сквозь мураву пророс,
и завтра, без обильных слез,
без сумасшедшего напева,
придет, усядется она —
совсем воспитанная дева,
совсем не русская весна.
32
И вот пришла. Прозрачней, выше
курантов музыка, и в нише
епископ каменный сдает
квартиры ласточкам. И, гулко
дудя в пролете переулка,
машина всякая снует.
Шумит фонтан, цветет ограда.
Лоун-теннис — белая отрада —
сменяет буйственный футбол:
в штанах фланелевых пошел
весь мир играть. В те дни кончался
последний курс — девятый вал,
и с Виолетой я встречался
и Виолету целовал.
33
Как в первый раз она метнулась
в моих объятьях, — ужаснулась,
мне в плечи руки уперев,
и как безумно и уныло
глаза глядели! Это было
не удивленье и не гнев,
не девичий испуг условный…
Но я не понял… Помню ровный,
остриженный по моде сад,
шесть белых мячиков и ряд
больших кустов рододендрона;
я помню, пламенный игрок,
площадку твердого газона
в чертах и с сеткой поперек.
34
Она лениво — значит, скверно —
играла; не летала серной,
как легконогая Ленглен.
Ах, признаюсь, люблю я, други,
на всем разбеге взмах упругий
богини в платье до колен!
Подбросить мяч, назад согнуться,
молниеносно развернуться,
и струнной плоскостью сплеча
скользнуть по темени мяча,
и, ринувшись, ответ свистящий
уничтожительно прервать, —
на свете нет забавы слаще…
В раю мы будем в мяч играть.
35
Стоял у речки дом кирпичный:
плющом, глицинией обычной
стена меж окон обвита.
Но кроме плющевой гостиной,
где я запомнил три картины:
одна — Мария у Креста,
другая — ловчий в красном фраке,
и третья — спящие собаки, —
я комнат дома не видал.
Камин и бронзовый шандал
еще, пожалуй, я отмечу,
и пианолу под чехлом,
и ног нечаянную встречу
под чайным чопорным столом.
36
Она смирилась очень скоро…
Уж я не чувствовал укора
в ее послушности. Весну
сменило незаметно лето.
В полях блуждаем с Виолетой:
под черной тучей глубину
закат, бывало, разрумянит, —
и так в Россию вдруг потянет,
обдаст всю душу тошный жар, —
особенно когда комар
над ухом пропоет, в безмолвный
вечерний час, — и ноет грудь
от запаха черемух. Полно,
я возвращусь когда-нибудь.
37
В такие дни, с такою ленью
не до науки. К сожаленью,
экзамен нудит, хошь не хошь.
Мы поработаем, пожалуй…
Но книга — словно хлеб лежалый,
суха, тверда — не разгрызешь.
Мы и не то одолевали…
И вот верчусь средь вакханалий
названий, в оргиях систем
и вспоминаю вместе с тем,
какую лодочник знакомый
мне шлюпку обещал вчера,
и недочитанные томы —
хлоп, и на полочку. Пора!
38
К реке воскресной, многолюдной
местами сходит изумрудный
геометрический газон,
а то нависнет арка: тесен
под нею путь — потемки, плесень.
В густую воду с двух сторон
вросли готические стены.
Как неземные гобелены,
цветут каштаны над мостом,
и плющ на камне вековом
тузами пиковыми жмется, —
и дальше, узкой полосой,
река вдоль стен и башен вьется
с венецианскою ленцой.
39
Плоты, пироги да байдарки;
там граммофон, тут зонтик яркий;
и осыпаются цветы
на зеленеющую воду.
Любовь, дремота, тьма народу,
и под старинные мосты,
сквозь их прохладные овалы,
как сон блестящий и усталый,
всё это медленно течет,
переливается, — и вот
уводит тайная излука
в затон черемухи глухой,
где нет ни отсвета, ни звука,
где двое в лодке под ольхой.
40
Вино, холодные котлеты,
подушки, лепет Виолеты;
легко дышал ленивый стан,
охвачен шелковою вязкой;
лицо, не тронутое краской,
пылало. Розовый каштан
цвел над ольшаником высоко,
и ветерок играл осокой,
по лодке шарил, чуть трепал
юмористический журнал;
и в шею трепетную, в душку
я целовал ее, смеясь.
Смотрю: на яркую подушку
она в раздумье оперлась.
41
Перевернула лист журнала
и взгляд как будто задержала,
но взгляд был темен и тягуч:
она не видела страницы…
Вдруг из-под дрогнувшей ресницы
блестящий вылупился луч,
и по щеке румяно-смуглой,
играя, покатился круглый
алмаз… «О чем же вы, о чем,
скажите мне?» Она плечом
пожала и небрежно стерла
блистанье той слезы немой,
и тихим смехом вздулось горло:
«Сама не знаю, милый мой…»
42
Текли часы. Туман закатный
спустился. Вдалеке невнятно
пропел на пастбище рожок.
Налетом сумеречно-мглистым
покрылся мир, и я в слоистом,
цветном фонарике зажег
свечу, и тихо мы поплыли
в туман, где плакала не ты ли,
Офелия, иль то была
лишь граммофонная игла?
В тумане звук неизъяснимый
всё ближе, и, плеснув слегка,
тень лодки проходила мимо,
алела капля огонька.
43
И может быть, не Виолета —
другая, и в другое лето,
в другую ночь плывет со мной…
Ты здесь, и не было разлуки,
ты здесь, и протянула руки,
и в смутной тишине ночной
меня ты полюбила снова,
с тобой средь марева речного
я счастья наконец достиг…
Но, слава Богу, в этот миг
стремленье грезы невозможной
звук речи английской прервал:
«Вот пристань, милый. Осторожно».
Я затабанил и пристал.
44
Там на скамье мы посидели…
«Ах, Виолета, неужели
вам спать пора?» И, заблистав
преувеличенно глазами,
она в ответ: «Судите сами —
одиннадцать часов», — и, встав,
в последний раз мне позволяет
себя обнять. И поправляет
прическу: «Я дойду одна.
Прощайте». Снова холодна,
печальна, чем-то недовольна, —
не разберешь… Но счастлив я:
меня подхватывает вольно
восторг ночного бытия.
45
Я шел домой, пьянея в тесных
объятьях улочек прелестных, —
и так душа была полна,
и слов была такая скудность!
Крутом — безмолвие, безлюдность
и, разумеется, луна.
И, блики на панели гладкой
давя резиновою пяткой,
я шел и пел «Алла верды»,
не чуя близости беды…
Предупредительно и хмуро
из-под невидимых ворот
внезапно выросли фигуры
трех неприятнейших господ.
46
Глава их — ментор наш упорный:
осанка, мантия и черный
квадрат покрышки головной, —
весь вид его — укор мне строгий.
Два молодца — его бульдоги —
с боков стоят, следят за мной.
Они на сыщиков похожи,
но и на факельщиков тоже:
крепки, мордасты, в сюртуках,
в цилиндрах. Если же впотьмах
их жертва в бегство обратится,
спасет едва ли темнота, —
такая злая в них таится
выносливость и быстрота.
47
И тихо помянул я черта…
Увы, я был одет для спорта,
а ночью требуется тут
(смотри такой-то пункт статута)
ходить в плаще. Еще минута,
ко мне все трое подойдут,
и средний взгляд мой взглядом встретит,
и спросит имя, и отметит,
«спасибо» вежливо сказав;
а завтра — выговор и штраф.
Я замер. Свет белесый падал
на их бесстрастные черты.
Надвинулись… И тут я задал,
как говорится, лататы.
48
Луна… Погоня… Сон безумный…
Бегу, шарахаюсь бесшумно:
то на меня из тупика
цилиндра призрак выбегает,
то тьма плащом меня пугает,
то словно тянется рука
в перчатке черной… Мимо, мимо.
И всё луною одержимо,
всё исковеркано кругом…
И вот стремительным прыжком
окончил я побег бесславный,
во двор коллегии пролез,
куда не вхож ни ангел плавный,
ни изворотливейший бес.
49
Я запыхался… Сердце бьется…
И ночь томит, лениво льется…
И в холодок моих простынь
вступаю только в час рассвета,
и ты мне снишься, Виолета,
что просишь будто: «Плащ накинь…
не тот, не тот… он слишком узкий…»
Мне снится, что с тобой по-русски
мы говорим, и я во сне
с тобой на «ты», — и снится мне,
что будто принесла ты щепки,
ломаешь их, в камин кладешь…
Ползи, ползи, огонь нецепкий, —
ужели дымом изойдешь?
50
Я поздно встал, проспал занятья…
Старушка чистила мне платье:
под щеткой — пуговицы стук.
Оделся, покурил немного,
зевая, в клуб Единорога
пошел позавтракать, — и вдруг
встречаю Джонсона у входа!
Мы не видались с ним полгода —
с тех пор, как он экзамен сдал.
«С приездом, вот не ожидал!» —
«Я ненадолго, до субботы,
мне нужно только разный хлам —
мои последние работы —
представить здешним мудрецам».
51
За столик сели мы. Закуски
и разговор о том, что русский
прожить не может без икры;
потом — изгиб форели синей
и разговор о том, кто ныне
стал мастер теннисной игры;
за этим — спор довольно скучный
о стачке и пирог воздушный.
Когда же, мигом разыграв
бутылку дружеского «Грав»,
за обольстительное «Асти»
мы деловито принялись, —
о пустоте сердечной страсти
пустые толки начались.
52
«Любовь… — и он вздохнул протяжно: —
Да, я любил… Кого — не важно;
но только минула весна,
я замечаю — плохо дело;
воображенье охладело,
мне опостылела она».
Со мной он чокнулся уныло
и продолжал: «Ужасно было…
Вы к ней нагнетесь, например,
и глаз, как, скажем, Гулливер,
гуляющий по великанше,
увидит борозды, бугры
на том, что нравилось вам раньше,
что отвращает с той поры…»
53
Он замолчал. Мы вышли вместе
из клуба. Говоря по чести,
я был чуть с мухой, и домой
хотелось. Солнце жгло. Сверкали
деревья. Молча мы шагали, —
как вдруг угрюмый спутник мой —
на улице Святого Духа —
мне локоть сжал и молвил сухо:
«Я вам рассказывал сейчас… —
Смотрите, вот она как раз…»
И шла навстречу Виолета,
великолепна, весела,
в потоке солнечного света,
и улыбнулась, и прошла.
54
В каком-то раздраженье тайном
с моим приятелем случайным
я распрощался. Хмель пропал.
Так: поваландался, и баста!
Я стал работать — как не часто
работал, днями утопал,
ероша волосы, в науке,
и с Виолетою разлуки
не замечал; и, наконец
(как напрягается гребец
у приближающейся цели),
уже я ночи напролет
зубрил учебники в постели,
к вискам прикладывая лед.
55
И началось. Экзамен длился
пять жарких дней. Так накалился
от солнца тягостного зал,
что даже обморока случай
произошел, и вид падучей
сосед мой справа показал
во избежание провала.
И кончилось. Поцеловала
счастливцев Альма Матер в лоб;
убрал я книги, микроскоп —
и вспомнил вдруг о Виолете,
и удивился я тогда:
как бы таинственных столетий
нас разделила череда.
56
И я уже шатун свободный,
душою легкой и голодной
в другие улетал края —
в знакомый порт, и там в конторе
вербует равнодушно море
простых бродяг, таких, как я.
Уже я прожил все богатства:
портрет известного аббатства
всего в двух копиях упас.
И в ночь последнюю — у нас
был на газоне, посредине
венецианского двора,
обычный бал, и в серпантине
мы проскользили до утра.
57
Двор окружает галерея.
Во мраке синем розовея,
горят гирлянды фонарей —
Эола легкие качели.
Вот музыканты загремели —
пять черных яростных теней
в румяной раковине света.
Однако где же Виолета?
Вдруг вижу: вот стоит она,
вся фонарем озарена,
меж двух колонн, как на подмостках.
И что-то подошло к концу…
Ей это платье в черных блестках,
быть может, не было к лицу.
58
Прикосновеньем не волнуем,
я к ней прильнул, и вот танцуем:
она безмолвна и строга,
лицом сверкает недвижимым,
и поддается под нажимом
ноги упругая нога.
Послушны грохоту и стону,
ступают пары по газону,
и серпантин со всех сторон.
То плачет в голос саксофон,
то молоточки и трещотки,
то восклицание цимбал,
то длинный шаг, то шаг короткий, —
и ночь любуется на бал.
59
Живой душой не правит мода,
но иногда моя свобода
случайно с нею совпадет:
мне мил фокстрот, простой и нежный…
Иной мыслитель неизбежно
симптомы века в нем найдет —
разврат под музыку бедлама;
иная пишущая дама
или копеечный пиит
о прежних танцах возопит;
но для меня, скажу открыто,
особой прелести в том нет,
что грубоватый и немытый
маркиз танцует менуэт.
60
Оркестр умолк. Под колоннаду
мы с ней прошли, и лимонаду
она глотнула, лепеча.
Потом мы сели на ступени.
Смотрю: смешные наши тени
плечом касаются плеча.
«Я завтра еду, Виолета».
И было выговорить это
так просто… Бровь подняв, она
мне улыбнулась, и ясна
была улыбка: «После бала
легко все поезда проспать».
И снова музыка стонала,
и танцевали мы опять.
61
Прервись, прервись, мой бал прощальный!
Пока роняет ветр бальный
цветные ленты на газон
и апельсиновые корки, —
должно быть, где-нибудь в каморке
старушка спит, и мирен сон.
К ней пятна лунные прильнули;
чернеет платьице на стуле,
чернеет шляпка на крюке,
будильник с искрой в куполке
прилежно тикает, под шкапом
мышь пошуршит и шуркнет прочь,
и в тишине смиренным храпом
исходит нищенская ночь.
62
Моя старушка в полдень ровно
меня проводит. Я любовно
ракету в раму завинтил,
нажал на чемодан коленом,
захлопнул. По углам, по стенам
душой и взглядом побродил:
да, взято всё… Прощай, берлога!
Стоит старушка у порога…
Мотора громовая дрожь —
колеса тронулись… Ну что ж,
еще один уехал… Свежий
сюда вселится в октябре, —
и разговоры будут те же
и тот же мусор на ковре..
63
И это всё. Довольно, звуки,
довольно, муза. До разлуки
прошу я только вот о чем:
летя, как ласточка, то ниже,
то в вышине, найди, найди же
простое слово в мире сем,
всегда понять тебя готовом;
и да не будет этим словом
ни моль бичуема, ни ржа,
мгновеньем всяким дорожа,
благослови его движенье,
ему застыть не повели,
почувствуй нежное вращенье
чуть накренившейся земли.
<Декабрь 1927>

372. РАССТРЕЛ{*}

Небритый, смеющийся, бледный,
в чистом пиджаке,
без галстука, с маленькой, медной
запонкой на кадыке;
он ждет; и всё зримое в мире
только — высокий забор,
жестянка в траве и четыре
дула, смотрящих в упор.
Так ждал он, смеясь и мигая,
на именинах не раз,
чтоб магний блеснул, озаряя
белые лица без глаз.
Всё. Молния боли железной…
Неумолимая тьма.
И, воя, крутится над бездной
ангел, сошедший с ума.
<20 декабря 1927>

373. РАЗГОВОР{*}

Писатель. Критик. Издатель.
Писатель
Легко мне на чужбине жить,
писать трудненько, — вот в чем штука.
Вы морщитесь, я вижу?
Критик
                             Скука
Нет книг.
Издатель
           Могу вам одолжить
два-три журнала — цвет изданий
московских, — «Алую Зарю»,
«Кряж», «Маховик»…
Критик
                           Благодарю.
Не надо. Тошно мне заране.
У музы тамошней губа
отвисла, взгляд блуждает тупо,
разгульна хочет быть, груба:
всё было б ничего — да глупо.
Издатель
Однако хвалят. Новизну,
и быт, и пафос там находят.
Иного — глядь — и переводят.
Я знаю книжицу одну…
Критик
Какое! Грамотеи эти,
Цементов, Молотов, Серпов,
сосредоточенно, как дети,
рвут крылья у жужжащих слов.
Мне их убожество знакомо:
был Писарев, была точь-в-точь
такая ж серенькая ночь.
Добро еще, что пишут дома, —
а то какой-нибудь Лидняк,
как путешествующий купчик,
на мир глядит, и пучит зрак,
и ужасается, голубчик:
куда бы ни поехал он,
в Бордо ли, Токио, — всё то же:
матросов бронзовые рожи
и в переулочке притон.
Издатель
Так вы довольны музой здешней,
изгнанницей немолодой?
Неужто по сравненью с той
она вам кажется —
Критик
                       Безгрешней.
Но, впрочем, и она скучна…
А там, — нет, все-таки там хуже!
Отражены там в серой луже
штык и фабричная стена.
Где прихоть вольная развязки?
Где жизни полный разговор?
Мучитель муз, евнух парнасский,
там торжествует резонер.
Издатель
Да вы, как погляжу, каратель
былого, нового, всего!
что ж надо де