Введение в славянскую филологию [Прокопий Кесарийский] (fb2) читать онлайн

- Введение в славянскую филологию 1.57 Мб, 439с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Прокопий Кесарийский - Николай Сергеевич Трубецкой - Любор Нидерле - Юрий Иванович Минералов - Маврикий

Настройки текста:



Юрий Иванович Минералов ВВЕДЕНИЕ В СЛАВЯНСКУЮ ФИЛОЛОГИЮ

Предисловие

Курс Введения в славянскую филологию, изложению которого посвящено данное пособие, читается в высших учебных заведениях нашей страны с 1974 г. После его утверждения Министерством высшего образования СССР преподаватели, которым поручили его чтение в различных вузах (в общей сложности несколько десятков человек), были собраны в то далекое время в Московском государственном университете с целью кратковременной стажировки. Ее проводил доктор филологических наук, будущий академик, Никита Ильич Толстой (уже некоторое время в порядке личной инициативы читавший в МГУ этот курс). Н. И. Толстой разработал и программу по Введению в славянскую филологию, которая была роздана участникам мероприятия.

Курс включает в себя обзор первых исторических известий о славянах, сведения о славянской прародине, о праславянском и старославянском языках, о славянской языческой мифологии, о бытовом устройстве славян по данным языка и историческим источникам, о славянской языческой обрядности, а также о народных представлениях, связанных с мироустройством, временем, пространством и т. п., об устном народном творчестве, о начале славянской письменности, о древних и новых славянских литературах, о современных славянских народах и языках, о крупнейших ученых-славистах и их творческой деятельности и т. д.

Согласно подробной характеристике академика Игнатия Викентьевича Ягича (1838–1923), «Славянская филология в обширном значении этого слова обнимает совокупную духовную жизнь славянских народов, как она отражается в их языке и письменных памятниках, в произведениях литературных то отдельных личностей, то общей силы простонародного творчества, наконец, в верованиях, преданиях и обычаях. Таким образом, она включает в круг своих занятий: во-первых, научные рассуждения о языках славянских, подвергая разбору как памятники языка, так и все диалектические особенности живых говоров, не обходя молчанием и языков литературных со всеми иногда довольно сложными условиями их происхождения и развития; во-вторых, историю славянских литератур, вдаваясь в объяснение целых эпох и оценку отдельных произведений, доискиваясь источников или зависимости от чужого влияния; в-третьих, историю бытовую, изображающую особенности народной жизни во всех ее изгибах. В этом объеме славянская филология представляет сложный организм различных предметов, сплоченных в одно целое. Столетия работали на отдельных частях, пока не появилось сознание внутреннего единства»[1].

Соответственно вводный курс должен демонстрировать студентам единство многогранного филологического знания, затрагивающего и язык, и словесное искусство, на нем создаваемое, и различные стороны как древней, так и современной жизни славянских народов, — как правило, нашедшие то или иное духовное преломление в слове и словесном тексте. Введение в славянскую филологию представляет собой синтетический курс, собирающий в единый фокус и систематизирующий большое число весьма разнородных сведений. Чтобы синтез был достигнут, необходима пропорциональность подачи различных компонентов материала и сочетание необходимой сжатости изложения с его высокой смысловой насыщенностью.

Нет сомнения, что филологическая наука, филология, по самой сути своего предмета распадается на два равноправных крыла. На одном работают ученые, сосредоточенные в основном над проблемами языка, на другом — исследователи, занятые проблемами творчества на данном языке (мифологи, фольклористы, литературоведы и пр.).

В силу вузовской специфики в реальных современных условиях курс Введения в славянскую филологию весьма часто оказывается размещен на кафедрах русского языка и поручается лекторам, профессионально позиционирующим себя как лингвисты. Чаще всего это люди, защитившие те или иные диссертации по истории языка и в дальнейшем продолжающие работать в этом русле, а иногда специалисты по современному русскому языку или диалектологи. Глубоко естественно, что в таких случаях лекторам проще всего придать Введению в славянскую филологию соответствующий «поворот».

Однако, как известно, в вузах читается целый ряд фундаментальных филологических дисциплин, к числу которых относятся старославянский язык, историческая грамматика русского языка, сравнительная грамматика славянских языков, диалектология, история литературного языка и т. п. Нетрудно понять, что ощутимый перекос в сторону любой из перечисленных дисциплин лишит курс требуемого синтетизма, о котором выше напоминалось, а кроме того, породит дидактически нецелесообразное дублирование информации.

В самом деле, вряд ли правильно, если под эгидой Введения в славянскую филологию студенты еще раз прослушают, например, курс старославянского языка или исторической грамматики, пусть и под другим названием, частично видоизмененный и частично чем-то дополненный «в порядке камуфляжа». (Аналогичным образом заведомо неверно, если бы под маской Введения в славянскую филологию кто-то читал, например, древнерусскую литературу или фольклор.) Основополагающие сведения из соответствующих глубоко важных курсов обязательно должны присутствовать во Введении в славянскую филологию, но присутствовать в неразрывном сплаве со сведениями из других разделов программы курса и вместе с ними работать на единую цель и задачу.

«Выпячивания» лингвистической стороны в обсуждаемом вузовском курсе, по всей видимости, надо избегать (как и «выпячивания» стороны фольклористической, литературоведческой и т. п.). Иначе вольно-невольно в итоге получится не введение в филологию, что-то вроде «введения в историю языка», а то и «введения в лингвистику».

Последнее побуждает напомнить и о том, что помимо традиционного филологического языкознания, работающего по преимуществу с текстами, в науке параллельно ему давно существует характерное явление. Об этом явлении лучше всего сказали классики филологии.

Еще в первой половине XIX в. рост асемантических тенденций в языкознании породил прикладную лингвистику и побудил великого немецкого филолога Вильгельма фон Гумбольдта (1767–1835) заявить, что «не было бы, пожалуй, никакой ошибки отличить таким образом лингвистику от филологии», ибо это «два разных направления», которые «требуют от исследователя разных дарований и сами по себе ведут к разным результатам»[2].

Несколько позднее академик Федор Иванович Буслаев (1818–1897) писал: «В начале нынешнего столетия возникла, под именем лингвистики, новая наука о языке. В противоположность филологическому, лингвистический способ рассматривает язык не только как средство для знакомства с литературою, но и как самостоятельный предмет изучения»[3]. А один из современных нам филологов констатирует:

«Развитие языкознания происходило таким образом, что на определенном этапе… внимание лингвистов сосредоточилось преимущественно на выведенных из текста „концептах“. Языкознание на этом уровне исследований стало быстро утрачивать свою филологическую сущность. Отсюда пошло и представление о языке как системе абстракций. С таким представлением о своем объекте языкознание, конечно, отрывается от литературоведения. <…> Такое положение ведет к неоправданному сужению границ языкознания и обособлению его от филологии»[4].

Справедливости ради добавим, что в XX в. нефилологические тенденции различными путями проникали и в литературоведение, под эгидой которого широко распространилась, например, идеологическая публицистика, не несущая в себе развитого исследовательского начала и не владеющая научными методиками анализа текстов художественных произведений.

Асемантическая прикладная лингвистика по внутренней сути своей невосприимчива ко многим филологическим проблемам и нередко объективно не способна освоить весьма плодотворные и важные идеи[5]. Справедливо критиковал ее в данной связи А. Ф. Лосев.

А какой широкой перспективностью отличаются филологические тезисы самого Лосева, полагавшего, что «основа языка — предложенческая»:

«В связной речи… всякое предложение проскакивает у нас, так сказать, единым духом, одним махом, в виде одной нераздельной линии»; «То, что междометия являются целыми свернутыми предложениями, это понятно само собой»; «Было бы колоссальным достижением науки, если бы каждое отдельное слово нужно было бы считать конденсированным предложением. Теоретически это только и может быть так, но практически и языковедчески это требует обследования весьма больших грамматических материалов»[6].

К счастью, начиная со старославянского, славянские языки богато и репрезентативно отражены в текстах (дописьменным был лишь праславянский язык), и опасность впадения в абстракции (применительно к курсу Введения в славянскую филологию) невелика. Что до мифологии, фольклора и т. п., там исследователь неизбежно имеет дело именно с текстами, с конкретным материалом — то есть прочно движется в традиционной филологической колее. Однако при этом явный ощутимый уклон в какую-то одну сторону — фольклор, мифологию, историю литературы и пр. — в синтетическом курсе также неуместен.

Среди обширной научной литературы, которая может и должна служить подспорьем курсу Введения в славянскую филологию, бесспорно, выделяется книга академика Любора Нидерле (1865–1944) «Славянские древности», дважды в переводе с чешского изданная в нашей стране (1956, 2002). Замечательный археолог, этнограф и историк Л. Нидерле в 1902–1934 гг. опубликовал свой многотомный труд под таким названием. Из этого капитального исследования был сделан «экстракт» объемом в один том, рассчитанный на широкого читателя и также названный автором «Славянские древности»[7].

Книга Нидерле содержит множество точных и достоверных сведений о культурной истории славян. Однако Л. Нидерле не был филологом, и его книга не углубляется в вопросы языка и в те или иные созданные на славянских языках тексты, обычно характеризуя внешнюю сторону словесного творчества славян.

Не только историческая наука располагает данными, немаловажными для славянской филологии и требующими своего полноценного учета. Напомним, например, что у истоков восточнославянской письменности стоят не ученые, а святые подвижники церкви — братья Константин (Кирилл) и Мефодий. Не кто иной, как Константин создал славянский алфавит, по сей день поражающий — в чисто филологическом отношении — своим глубоким соответствием языку, для которого он предназначался. Братьями сделаны для славян и первые переводы христианских священных книг.

И в последующие века именно деятели церкви активно вели в славянских землях разнообразную работу филологического характера (Константин Грамматик, Лаврентий Зизаний, Мелетий Смотрицкий, Юрий Крижанич и др.). Короче, язык в одинаковой степени интересует и нашу мирскую науку, филологию, и церковное богословие. Имеется и целый ряд текстов (например, на старославянском языке), к которым также испытывают самый острый интерес как филологи, так и богословы. Однако приходится констатировать, что пути познания у тех и других в настоящее время различны. Всегда ли было так? Нет ли у этих двух столь различных сфер познания точек соприкосновения, то есть носит ли такая разобщенность просто традиционный характер или она предрешена объективно? Иначе говоря, не может ли дать славянской филологии что-то ценное богословский подход к слову, языку и словесному тексту (и, соответственно, не может ли филология в свою очередь что-то предложить богословию)?

Ясность и последовательность церковного истолкования темы слова и языка поражают уже у святых отцов первых веков христианства. Так, Афанасий Великий говорил: «Обладающий всеми Бог когда собственным Словом Своим сотворил человеческий род», «Бог даровал людям нечто большее: не создал их просто, как всех бессловесных животных на земле, но сотворил их по образу Своему, сообщив им и силу собственного Слова Своего, чтобы, имея в себе как бы некие оттенки Слова и став словесными, могли пребывать в блаженстве, живя истинною жизнию, и в подлинном смысле — жизнию святых в раю»[8].

Филологическая наука подходит к человеческому слову, естественно, совершенно с другой стороны, чем обсуждаемая. Но языкознание, накопив замечательные данные о его грамматических свойствах, то есть о внешнем в слове, внешним обычно и ограничивается. К счастью, так бывает не всегда. Тут надо оговориться, что одна авторитетная филологическая концепция привлекала внимание богословов. Во «внутренний мир» человеческого слова у нас пытался заглянуть профессор Александр Афанасьевич Потебня (1835–1891). В серебряный век его филологическая концепция стала не только известна в научной среде, но и чрезвычайно популярна в литературно-художественных кругах. Ее воздействие на современную словесную культуру было тогда весьма интенсивным[9].

Из людей церкви священник Павел Александрович Флоренский (1882–1937), тогда молодой богослов, испытывал огромный интерес к идеям этого филолога (несомненно, человека с задатками научного гения). Этимологические разборы в магистерской диссертации самого Флоренского «Столп и утверждение истины» (1914), его истолкование слов «истина», «беззаконие», «память» и т. д. — явно носят на себе следы заочного ученичества у Потебни. А. А. Потебня подчеркивал, что в силу каких-то свойств человеческой духовности слово языка «подает» мысль через «внутреннюю форму» — тот или иной образ. Так и отец Павел Флоренский находит, например, четыре разных образа в русском, древнегреческом, латинском и древнееврейском понятии истины (отсылаем интересующихся к его «Столпу»). Он даже сравнивает звуковую сторону слова с «телом», а внутренний образ «с душою этого тела» (в другой своей книге «У водоразделов мысли»). По мнению Флоренского (с идеями Потебни уже прямо не связанному), «душа слова — его внутренняя форма — происходит от акта духовной жизни… как явление самого духа». Как итог, Флоренский предлагал «искать и магическое средоточие слова в том же концентре его, где нашли мы средоточие лингвистическое»[10].

Оценка личных теорий отца Павла Флоренского — дело, как это понятно, не филологов, а богословов. Да суть вовсе и не в этом: скрытая сила, присущая человеческому слову, — факт, проявляющий себя в нашем мире постоянно.

Сила слова проявляет себя в молитвенном общении с Богом, несмотря на происшедшее греховное повреждение человеческой природы, — так об этом много раз повествовали и святые, и церковные иерархи, и рядовые священнослужители. Например, преподобный Никодим Святогорец (1749–1809) пишет, что «в словах молитвенных» — «в них заключен и дух молитвенный; сим же духом преисполнишься и ты, если будешь их прочитывать так, как должно, как дух какого-нибудь писателя сообщается тому, кто читает его с полным вниманием»[11].

Напомним, что этот «концентр», эта «душа» слова есть, по Флоренскому, потебнианская внутренняя форма. Потебня не раз писал, что главное во внутренней форме, в ее смысловых возможностях то, что она представляет собою образ. Образ же не сводим к улавливаемому (и то не всегда) этимологическим анализом ближайшему образному признаку слова. В образе присутствует, по Потебне, в «сгущенном», «сконденсированном» виде множество разнообразных смыслов.

По роду научных интересов А. А. Потебне приходилось, как известно, помимо языка и литературы много заниматься изучением славянских языческих верований, как и текстов, используемых колдунами и волхвами, вообще древней мифологической образностью[12].

Отметим, что и такой крупнейший ученый, как А. Ф. Лосев, писал: «Слово есть… некоторый легкий и невидимый, воздушный организм, наделенный магической силой что-то особенное значить, в какие-то особые глубины проникать и невидимо творить великие события. Эти невесомые и невидимые для непосредственного ощущения организмы летают почти мгновенно; для них (с точки зрения непосредственного восприятия) как бы совсем не существует пространства. Они пробиваются в глубины нашего мозга, производят там небывалые реакции, и уже по одному этому есть что-то магическое в природе слова…»[13]

Труды Ф. И. Буслаева и А. А. Потебни есть классика славянской филологии. Значение их особенно велико в силу того, что в XX в. семасиологический подход, свойственный данным исследователям, вряд ли проявлял себя в филологической науке в достаточной мере. Напротив, в широкий обиход вошли формальные и структурные штудии, нередко неоправданно абстрагировавшие многие реальные отношения в языке и словесном искусстве. Их авторы пробовали даже упрекать наследие данных филологов в «донаучности».

(Впрочем, сам А. А. Потебня откровенно смеялся над сторонниками такого понимания «научности», говоря, что они «как будто думают, что наука сидит в них самих или что она им тетка или сестра»; но «наука началась там, где начался анализ явлений», а не «с последней прочитанной книжки».)[14]

Итак, пособие активно привлекает внимание читателей к тому, что составляет основу филологической традиции, ее «золотой фонд». С другой стороны, в нем, как правило, не обсуждаются заведомо вненаучные феномены. К числу последних относится, например, так называемая «Велесова книга» — по мнению автора, практически разоблаченная фальшивка, имеющая, однако, довольно широкое хождение у различных популяризаторов и падких на сенсацию журналистов. Не обсуждаются в пособии также, например, широко издаваемые исторические фантазии академика-математика А. Т. Фоменко и его постоянного соавтора Носовского, как и иные мыслительные конструкции различных сочинителей, имеющие характер наукообразной мифологии.

Автор данного учебного пособия начал читать студентам курс Введения в славянскую филологию в 1974 г., будучи старшим преподавателем кафедры русского языка Тартуского государственного университета (за два года до этого автор закончил филологический факультет МГУ). Курс разрабатывался и читался им в опоре на программу, воспринятую от Н. И. Толстого.

В середине 1990-х годов автор пособия вновь приступил к чтению того же курса, находясь в должности заведующего кафедрой русской классической литературы и славистики Литературного института им. А. М. Горького. Введение в славянскую филологию читается им студентам дневного и заочного отделений Литинститута по сей день[15].

Славяне

Современные славянские народы и государства. Первые сведения о славянах. Венеды. Происхождение слова «славяне»
В этой книге, адресованной в основном студентам и учащимся России, нет необходимости подробно распространяться на тему, кто такие славяне. Крупнейший славянский народ, русские, составляет в нашей стране так называемую «титульную» или государствообразующую нацию.

Славяне живут преимущественно в Восточной и Центральной Европе (а также в Сибири). В результате иммиграционных процессов славянские диаспоры имеются даже в США, Канаде, Австралии и ряде других регионов планеты.

Русских, по последним имеющимся данным, более 145 млн. Второй по численности славянский народ — украинцы. Их примерно 50 млн человек. Третий по численности славянский народ — поляки. Их число приближается к числу украинцев и составляет около 45 млн. Далее, в порядке убывания численности, белорусов — почти 10 млн, сербов до недавнего времени было не менее 10 млн, чехов — около 10 млн, болгар — более 9 млн, словаков — 5,5 млн, хорватов тоже — 5,5 млн, словенцев — до 2,5 млн, македонцев — 2 млн, муслиман — около 2 млн, черногорцев — 0,6 млн человек[16].

На протяжении столетий восточные славяне (русские, украинцы, белорусы) жили в одном государстве, которое меняло названия (Российская империя, Союз Советских Социалистических Республик), но объединяло эти братские народы, взаимоусиливая их в культурном, экономическом и военно-политическом отношении. В конце 1991 г. в силу сложных социально-политических процессов СССР распался. С этого времени украинцы и белорусы живут в своих отдельных от России и русских национальных государствах.

На Балканском полуострове несколько десятилетий существовала Социалистическая Федеративная Республика Югославия, объединявшая почти всех южных славян — сербов, хорватов, словенцев, македонцев, муслиман и черногорцев. С начала 1990-х годов в силу аналогичных процессов и Югославия постепенно распалась. Вначале из нее почти синхронно выделились и провозгласили создание собственных государств словенцы, хорваты и македонцы. В конце концов в составе Югославии остались только Сербия и Черногория, но недавно Черногория в итоге референдума объявила о своей независимости от Сербии, и Югославия как государство прекратила существование.

В 1993 г. распалась на два западнославянских государства, Чехию и Словакию, единая Чехословакия, существовавшая с 1918 г. Лишь западнославянская Польша и южнославянская Болгария так и сохранились в пределах границ, которые они обрели после Второй мировой войны.

В результате на данный момент на планете имеются Россия (столица — Москва), Украина (Киев), Белоруссия или Беларусь (Минск), Чехия (Прага), Словакия (Братислава), Польша (Варшава), Болгария (София), Македония (Скопье), Хорватия (Загреб), Словения (Любляна), Сербия (Белград), Черногория (Подгорица)[17].

Российским читателям ведомо, какой духовной трагедией обернулось для всего славянства разрушение СССР и СФРЮ, мощных государств, в которых народы мирно жили, создавая и развивая неповторимо яркие культуры. Одновременно, например, гибель Югославии вылилась в этническую катастрофу.

В начале 1990-х годов состоялась в значительной мере спровоцированная извне война между братскими народами — сербами, хорватами и муслиманами — в югославских областях Босния и Герцеговина[18].

Множество боснийских сербов в итоге было изгнано с земель, на которых жили еще их далекие предки. Бездомные люди в массовом порядке бежали тогда в Сербию.

В 1999 г. принявшая их ранее Сербия сама, в свою очередь, стала жертвой агрессии со стороны ряда стран, входящих в военный блок НАТО.

Предлогом для агрессии было декларировавшееся намерение натовцев «защитить» от югославской полиции в сербском крае Косово проживающих там албанцев. Сербию на протяжении 78 дней непрестанно подвергали массированным бомбежкам, в результате которых погибли тысячи мирных граждан, были разрушены старинные города и памятники зодчества.

Албанские бандформирования после этого в условиях полной безнаказанности устроили в Косово серию сербских погромов с многочисленными убийствами безоружных людей, в результате которых сербское население в первой половине 2000-х годов почти поголовно бежало из этого края, бросая свои жилища и имущество[19].

В начале 2008 г. при огромной поддержке США и некоторых других стран НАТО Косово объявило о своей «государственной» независимости, хотя такое объявление было сопряжено с грубейшим нарушением устава ООН и международного права.

Иноземные силы в XXI в. уже неоднократно вмешивались во внутренние дела славянских стран, провоцируя в них так называемые «оранжевые революции».

В настоящее время славянский мир находится в состоянии небывалого культурно-исторического разобщения, дезинтеграции.

Тем важнее ныне становится задача знакомства со славянской проблематикой в рамках курса Введения в славянскую филологию[20].

Первые сведения о славянах исходят от римских историков Плиния Старшего и Корнелия Тацита[21]. Это краткие упоминания, причем оба римских автора именуют славян «венедами».

Так, Плиний в своей «Естественной истории» (98 г. н. э.) пишет: «Некоторые писатели передают, что эти местности вплоть до реки Вистулы (Вислы) заселены сарматами, венедами, скифами, гиррами». Несколько ранее Тацит в своем сочинении «Германия» также в форме проходного упоминания говорит, что рядом с племенами певкинов и феннов живут венеды. Он затрудняется, отнести ли их к германцам, которых неоднократно критикует за «варварство», но утверждает, что «венеды переняли многое из их нравов», строя похожие жилища и также отличаясь оседлым образом жизни.

«Венеды» — этим словом сами славяне себя, видимо, никогда не называли. Это наименование извне: так их называли в древности другие. Похожим образом можно напомнить о всем известном европейском народе, представители которого сами себя зовут «дойчами», а другие народы именуют их по-разному — русские «немцами», французы «аллеманами», англичане «джемэнами» и т. п.

Названия, преломляющие слово «венеды», сохранились до сих пор в финно-угорских языках. По-эстонски русский — vene («вене»), русский язык — vene keel.

Во II в. н. э. Клавдий Птолемей в своем «Географическом руководстве» еще раз кратко упоминает о венедах, которые, по его сведениям (весьма туманным), живут «вдоль всего Венедского залива» (имеется в виду Балтийское море). С запада земли венедов ограничивает, по Птолемею, река Вистула (Висла).

Византийский автор V в. Приск Паннийский оказался в составе посольства, направленного ко двору Атиллы[22]. Повествуя о тюркских завоевателях гуннах, он неожиданно называет такие слова «гуннского» языка, как названия напитка — medos и название погребальной тризны — strava.

Поскольку в первом слове легко угадывается мед, а второе обозначало трапезу в древнерусском языке и по сей день имеется в некоторых славянских языках, постольку чешский филолог Павел Шафарик (1795–1861), автор труда «Славянские древности» (1837), высказывал обоснованное предположение о присутствии славян в многонациональной по составу орде Атиллы. (Кстати, Приск называет еще и напиток kamos, в котором приходится подозревать квас.)

Больше конкретного знали о славянах готский историк VI в. Иордан и византийские историки VI–VII вв. н. э.

Для автора сочинения «О готах» Иордана, писавшего на латыни (он долгое время служил римлянам и лишь в шестидесятилетнем возрасте сделался «придворным историком» готского короля), славяне — ненавидимые враги, которые «теперь по грехам нашим» «свирепствуют повсюду» и к которым, как и к другим противникам готов, он регулярно выражает подчеркнутое официальное презрение. В частности, он именует их «толпой трусов», «мощных своей численностью», и сообщает, что они «имеют теперь три имени: венеды, анты и склавины»[23]. Впрочем, в отношении антов, земли которых простираются «от Данастра до Данапра» (от Днестра до Днепра), Иордан делает интересную показательную оговорку, именуя их «храбрейшими» (из славян).

Прокопай Кесарийский (VI в.) в своем труде «Война с готами» подразделяет славян на две категории: западных он именует «славянами», а восточных (наших непосредственных предков) «антами». Прокопий рассказывает:

«Эти племена, славяне и анты, не управляются одним человеком, но издревле живут в народоправстве (демократии), и поэтому у них счастье и несчастье в жизни считается общим делом. И во всем остальном у обоих этих варварских племен вся жизнь и законы одинаковы».

В конце VI в. интересные и подробные сведения о славянах занес в свое военное руководство «Стратегикон» некий византиец Маврикий (автором данного сочинения долгое время ошибочно считали императора Маврикия, впоследствии автора стали условно именовать Маврикий Стратег). Он пишет, например:

«Племена славян и антов сходны по своему образу жизни, по своим нравам, по своей любви к свободе; их никоим образом нельзя склонить к рабству или подчинению в своей стране. Они многочисленны, выносливы, легко переносят жар, холод, дождь, наготу, недостаток в пище. К прибывающим к ним иноземцам они относятся ласково и, оказывая им знаки своего расположения, при переходе из одного места в другое, охраняют их в случае надобности, так что если бы оказалось, что по нерадению того, кто принимает у себя иноземца, последний потерпел (какой-либо) ущерб, принимавший его раньше начинает войну (против виновного), считая долгом чести отомстить за чужеземца. Находящихся у них в плену они не держат в рабстве, как прочие племена, в течение неограниченного времени, но, ограничивая (срок рабства) определенным временем, предлагают им на выбор: желают ли они за известный выкуп возвратиться восвояси или остаться там (где они находятся) на положении свободных и друзей?»

Здесь о славянах рассказывает их военный противник, ставящий целью ознакомить своих воинов со способами наиболее эффективной борьбы с ними. Такой автор «не перехвалит». Тем ценнее его объективные свидетельства об особом славянском свободолюбии (их невозможно поработить), выносливости, радушии и гостеприимстве, поразительно гуманном отношении к пленным. Все это — весьма информативные, о многом свидетельствующие черты национального характера.

Информацию, исходящую от Прокопия Кесарийского и Маврикия Стратега, будем неоднократно привлекать ниже в различных разделах «Введения в славянскую филологию».

Вопрос, откуда происходит этноним «славяне», дискутировался на протяжении столетий. Как это обычно бывает, славяне различным образом романтизировали и, в частности, героизировали свое название. Популярна была точка зрения, что они называются так потому, что «покрыли себя неувядаемой славой».

По выражению филолога П. Я. Черных, «в народном славянском сознании имя славянского племени сначала было связано со словом, а потом стало связываться со славой. Как говорит один старый польский писатель: „потому-то народы языка нашего и прозвались славянами, что все вместе и каждый в особенности старались себе заслужить добрую славу рыцарскими подвигами“»[24].

Оригинальное мнение привел И. Первольф в книге «Славяне, их взаимные отношения и связи». Некий поляк Папроцкий рассуждал, что славяне «назвались или от славы, или от слова: данное слово они всякому охотно исполняли… Впрочем, слава и слово не отличаются друг от друга; слава тому, кто слово исполняет»[25].

В средневековой славянской среде даже получила распространение так называемая «жалованная грамота» славянскому народу от Александра Великого (Македонского). Этот любопытный текст гласит:

«Светлому поколению славянскому за великие его службы на вечные времена всю часть земли с севера до самой Италии, и земли на юге, чтоб в них никто другой кроме вашего народа не посмел пребывать и селиться; а если бы кто-нибудь другой нашелся живущим в тех странах, то он должен быть вашим слугою, и его потомки должны быть слугами ваших потомков»[26].

П. Я. Черных писал о слове «славянин»: «С древнейших времен в памятниках письменности это имя известно с о после л и с суффиксом −ѣнин. С этим суффиксом обычно в старину образовывались существительные, обозначавшие не только принадлежность к какому-нибудь племени, народу, но и происхождение из какого-нибудь определенного населенного пункта или местности: самарѣнин, галилеянин. Поэтому и в данном случае делают предположение, что славяне получили свое имя от богатой реками местности Слово или от реки Слова»[27].

Все же, вероятнее всего, самоназвание «славяне» образовалось по принципу, широко распространенному среди мировых языков.

Как верно писал все тот же П. Я. Черных, «поскольку словѣне ассоциировалось со словом и получило значение „народ, люди владеющие словом, говорящие на понятном языке“, все другие люди, говорящие не на славянских языках, а на других (непонятных) языках, были названы „безмолвствующими, немыми“. Это понятие выражалось словом нѣмци (любые иностранцы. — Ю. М.). <…> Так, например, в Москве в начале XVII в. говорили: „(прибыли в Холмогоры) 5000 аглинских немец“, идут „датского короля немцы“, „шпанского короля немцы“, „…в немцы, в Голанскую землю“»[28].

Народы в древности весьма часто называли себя «имеющими язык», «обладающими словом» — в противоположность иноземцам, которые казались им безъязыкими, немцами (на самом деле язык у иноземцев, конечно, был, но был иным, непонятным). Славяне (словѣне) — «имеющие слово», осмысленно говорящие.

Предмет изучения славянской филологии

Филология есть наука о культуре в ее словесно-текстовом выражении — она изучает язык, а также преломленные в нем культурно-исторические и культурно-бытовые реалии, мифологию, фольклор, литературу и т. п. (текст подразумевается как письменно закрепленный, так и бытующий изустно). Соответственно славянская филология сосредоточена на изучении славянских культур в вышеуказанном ракурсе.

Слово едва ли не основной «исходный» объект филологии. Применительно к языку подробно аргументировать это вообще нет необходимости. Ф. И. Буслаев писал:

«Вся область мышления наших предков ограничивалась языком. Он был не внешним только выражением, а существенною, составною частью той нераздельной нравственной деятельности целого народа, в которой каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает еще из сплошной массы целого народа. <…>

В отличие от прочих творений, человек назвал себя существом говорящим. Потому у Гомера встречаем постоянный эпитет людей — говорящие… Гомерическому эпитету соответствуют, как наше слово язык в значении народа, так и готское thiuda… Свою национальность народ определил языком»[29].

Переходя от языка к народному творчеству на языке, Ф. И. Буслаев отмечал: «Тою же силою, какою творился язык, образовались и мифы народа, и его поэзия. <…>

Язык так сильно проникнут стариной, что даже отдельное речение могло возбуждать в фантазии народа целый ряд представлений, в которые он облекал свои понятия. Поэтому внешняя форма была существенной частью эпической мысли, с которой стояла она в таком нераздельном единстве, что даже возникала и образовывалась в одно и то же время. Составление отдельного слова зависело от поверья, и поверье, в свою очередь, поддерживалось словом, которому оно давало первоначальное происхождение. Столь очевидной, совершеннейшей гармонии идеи с формою история литературы нигде более указать не может»[30].

Глубоко не случайно, что литература по-русски — словесность. Русский термин «словесность» содержит в себе ясный «внутренний образ», указывающий на то, что им подразумевается искусство слова, словесное искусство. Заимствованный из западных языков термин-синоним «литература» происходит от «литера» (буква) и менее информативен — он односторонне отсылает к письменным формам словесного искусства, не учитывая таких явлений, как устное исполнение и слуховое восприятие литературных произведений или же, к примеру, устное народное творчество (фольклор).

«Внутренний образ», о котором выше было сказано, заставляет вспомнить, что словам человеческого языка вообще присущ тот или иной этимологический образ (внутренняя форма), который был, как правило, ясно в них ощутим в древности, иногда остается ощутимым и в наши дни, но чаще забыт, «стерся» за истекшие тысячелетия и реконструируется филологическими методами[31].

Внутренняя форма отражает признак, по которому тот или иной предмет, то или иное явление названы. В отечественной филологии понятие внутренней формы (слова, словосочетания, фразы, абзаца, строфы, главы, текста в целом) наиболее глубоко обосновал в XIX в. великий славянский ученый Александр Афанасьевич Потебня, показавший, в частности, что применительно к художественному творчеству особенно важно такое осмысление внутренней формы, как «образ образа» (образ идеи)[32].

В слове внутренняя форма проявляет себя наиболее наглядно. Всякий язык в каждом случае избирает тот или иной собственный образ, через который «подает» предмет или понятие. Так, «стол» у нас «простланное», а вот по-французски une table (стол) уже «дощатое», от un tableau (доска) — совсем иная внутренняя форма! У нас слово «окно» преломляет образ «то, через что око смотрит», а английское window (окно) — «то, через что ветер дует». Если пройтись по другим языкам, образная картина будет весьма пестрой. Например, по-албански окно — «то, через что небо видно».

В. Гумбольдт справедливо полагал, что каждый язык в итоге «видит» мир по-своему[33]. Впоследствии многие филологи возвращались к мысли, что различия языковой внутренней формы обусловливают различия языковой «картины мира» — то есть то, что разные народы воспринимают окружающее в какой-то мере по-разному.

Так, А. А. Потебня проанализировал у славян целый ряд свидетельств того, как народная этимология создает звукосмысловые связи, корректирующие семантические представления в религиозно-мифологическом сознании[34].

Славянские народные представления связали некоторые христианские праздники с теми или иными природными явлениями. «Василий Парийский — землю парит», «Обновление Царяграда — не работать в поле, чтобы царь-град не выбил хлеба», «Константина и Елены (Олены) — сеять лен», «Федор Студит — землю студит» и т. д.[35]

Всюду здесь народное сознание находчиво «подставило» в имена христианских святых отсутствующий в них филологически-объективно, но подсказываемый случайным созвучием образ — внутреннюю форму (в широком смысле). Так, например, греческое прозвание преподобного Федора Студита (759–826) не имеет отношения к русскому глаголу «студить», словам типа «простуда», «стужа» и т. п. (оно происходит от названия основанного в V в. Константинопольского Студийского монастыря), но день его памяти 11 (24) ноября приходится как раз на время первых заморозков в наших широтах — славяне и соединили одно с другим. Старославянское «град» (по-русски город) и «град» (атмосферные осадки) также созвучны случайно, это омонимы, однако народное сознание уверенно провело между ними некую связь. Народная этимология православных славян в приведенных случаях формирует элементы картины мира, невозможные (в силу отсутствия аналогичных созвучий слов в иных языках), например, у православных греков или православных румын.

В соответствии со своим своеобразным отношением к проблеме передачи мысли Потебня был предельно лаконичен в объяснении таких фактов, но в его нескольких фразах нередко оказывается изложена в свернутом виде целая концепция[36]. Он писал, в частности, о славянских народных представлениях:

«День может носить название, только соответствующее его значению, и если он называется так-то, то это недаром. Иностранное происхождение и случайность календарных названий не признается. Звуки этих непонятных названий напоминают слова родного языка, наиболее связанные с господствующим содержанием мысли, и таким образом служат посредниками (tertium comparationis) между объясняющим и объясняемым. Будь звуки календарных названий другие, то и слова и образы, вызываемые ими, хотя и принадлежали бы к тому же кругу мыслей земледельца и пр., но были бы другие. Это — влияние формы языка. Бывает и то, что первоначально данные звуки календарных названий не вызывают в памяти подходящих туземных слов; в таком случае эти звуки бессознательно видоизменяются и приспособляются к господствующему содержанию мысли. Это — влияние на язык»[37].

Поскольку каждый народ создает свой «образ мира», из этого могут проистекать трудности взаимопонимания. Добросовестное непонимание логики поведения друг друга не раз приводило и отдельных людей, и целые народы к различным казусным, а то и конфликтным ситуациям.

Бытовые обычаи, этикет, мода не связаны прямо с языковой картиной мира. Зато именно в их сфере ситуации взаимонепонимания особенно наглядны. Сохранились, например, свидетельства об одном из первых контактов японцев с европейцами. Те и другие писали впоследствии своим властям, что встретили «варваров». Японцев, к примеру, шокировал табачный дым, исходивший из ртов пришельцев. Европейцам показалось диким, например, что японские мужчины ходят в «женской одежде» (кимоно). Чужая культура при поверхностном с нею знакомстве, непонимании смысла ее атрибутов может выглядеть как просто отсутствие культуры[38]. Нет нужды доказывать, что такое впечатление — грубая ошибка.

Принципы филологической реконструкции «славянских древностей»

Гумно. Лестница — «столб». Внутренняя форма слова «медведь». Витязь и богатырь. Шлем и меч; копье, дубина, палица, лук, стрелы, щит и др. Военные приемы древних славян как преломление их национального характера
Филологи делают свои выводы на основе анализа словесно-текстовых источников. Археологи же, например, раскапывают древние поселения, захоронения и т. п. и судят на основе косвенных признаков — тип погребения, тип жилища, тип украшений, орнаментальных узоров на обломках посуды и т. п. Археологические данные наиболее древних эпох, к сожалению, зачастую «немые». Там, где нет письма и текста, многие выводы о «национальной принадлежности» найденного носят гипотетический характер.

Филология располагает уникальными, отсутствующими у других наук, средствами реконструкции тех или иных культурно-исторических реалий. Это утверждение легко проиллюстрировать и наглядными примерами из различных сфер древней славянской бытовой культуры.

Так, в сельском хозяйстве, земледелии многие века было необходимо и играло исключительно важную роль гумно.

По «Толковому словарю живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля (1801–1872), это «место, где ставят хлеб в кладях и где его молотят». На протяжении ряда последних столетий вплоть до XX в. зерна вымолачивались из колосьев пшеницы, ржи, ячменя и т. п. так называемыми цепами — инструментами, представлявшими собой длинную палку, к концу которой на небольшой цепи прикреплялась другая палка; занося цеп вверх над головой за длинный конец, более коротким концом мерно ударяли по разложенным колосьям, выбивая из них зерна. Однако небезынтересно, почему все-таки место работы называлось гумном.

Слово «гумно» имеет внутреннюю форму, указывающую на совершенно иной, более древний (и, по всей вероятности, первоначальный) славянский способ добывания зерен из спелых колосьев. Следует напомнить, что крупный рогатый скот (коровы, быки) у славян именовался в древности «говядами» — отсюда, например, современное «говядина» — коровье мясо, и одно из названий коровьего помета.

«Гумно» первоначально означало место, где мнут колосья своими копытами «говяды» (быки, коровы). По Максу Фасмеру (1886–1962), название представляет собой «древнее сложение» из *gu- (см. говядо) и мять, мну, «букв, „место, где скотина мнет, топчет скошенный хлеб“»[39].

То есть животных неторопливо водили взад и вперед по разложенным колосьям, и они вытаптывали из них зерна. Тут именно внутренняя форма слова позволяет понять, как конкретно добывали зерно из колосьев древние славяне. Лишь впоследствии способ его добычи стал совершенно иным: был изобретен цеп, коров и быков от этого дела отстранили, — однако древнее название места обмолачивания колосьев сохранилось.

Далее другой культурно-бытовой пример. Всякому понятно, что означает слово «лестница», имеющее по сей день весьма прозрачную внутреннюю форму (от глагола лезть). Один из наиболее древних вариантов этого необходимого бытового предмета — так называемая приставная лестница. Привычная современному человеку приставная лестница (поныне весьма обычный атрибут дач и сельских домиков) представляет собой два длинных параллельных столба, соединенных тем или иным количеством поперечных ступенек (от ступать) — в зависимости от высоты, на которую такая лестница рассчитана.

Однако интересно, что одно из исконно славянских, но ныне в основном забытых названий обсуждаемого предмета (лестницы) иное — «столб». Почему «столб»? Почему «внутренний образ» столба заложен в данном случае в название лестницы?

Понять это еще иногда можно, встретив где-нибудь в деревенской глуши иной (явно весьма архаичный) тип приставной лестницы. Она представляет собой один столб, на котором закреплены поперечные ступеньки, каждая из которых фиксируется на столбе (чаще всего прибивается гвоздями) в своей середине, по центру. Впрочем, даже если кому-то не удавалось видеть данное изделие в бытовой реальности, внутренняя форма слова ясно подсказывает сознанию конкретный облик этой лестницы.

Такая лестница-столб произошла путем постепенного совершенствования из наиболее древней своей разновидности, представлявшей собой срубленное дерево подходящей фактуры, у которого удалялись лишние ветки и оставлялось лишь необходимое количество сучьев справа и слева от ствола. Когда получившийся «столб» приваливался к какой-либо стене, скале или, допустим, другому дереву и т. п., оставленные не срубленными сучья превращались в ступеньки и служили опорой рукам и ногам. Понятным образом, это изделие нетрудно соорудить в тех или иных походных условиях и в наше время. Название у изделия исконно славянское. Тем самым филологические данные побуждают думать, что такая лестница-столб — старинное славянское изобретение.

Филология разъясняет и многие иные разнообразные реалии. Допустим, почему животное «медведь» так называется у славян? Здесь происхождение названия весьма прозрачно — «ведающий мед», «медовед». У литовцев, по М. Фасмеру, их название данного животного имеет иную внутреннюю форму — «поедающий мясо». И то и другое название табуистические: древние знали иное, истинное, имя медведя — ср. лат. ursus, греч. arktos (откуда происходит слово Арктика), но предпочитали называть этого страшного зверя иносказательно, через намек, чтобы не накликать его появление. «Прямым текстом» его в необходимых случаях специально вызывали различные колдуны, жрецы, знахари и т. п.

Стоит добавить, что связанные с языческой религиозной мистикой табу привели к забвению еще целого ряда слов. Например, табуистическим названием всем известного дерева является слово «дуб». Его истинное древнее индоевропейское наименование perkuos было связано с именем языческого бога Перуна.

Воспользуемся и некоторыми примерами из военной сферы.

Слово «шлем», влекущее самые «русские» ассоциации (богатыри, Илья Муромец, пушкинский Руслан и т. п.), на самом деле слово не русское и вообще не славянское. Это слово готское, то есть тем самым древнегерманское (по словарю М. Фасмера, происходит из др. — герм. *helmaz, гот. hilms «шлем», первоначальная славянская форма шелмъ, а из нее в старославянском языке получилось шлѣмъ).

Данный факт напоминает, что столь «русский» по нашим современным ассоциациям шлем не был элементом военного снаряжения, изобретенным славянами. Его древние славяне, видимо, впервые взяли в бою с готами в качестве военного трофея и лишь позже начали изготовлять сами, достигнув в этом немалого искусства, но не изменив названия, которое лишь слегка трансформировалось по славянским языковым законам. Не будучи придумана в славянском мире, эта защитная шапка, надетая на голову славянского витязя, и позже сохранила свое «импортное» германское наименование.

Русские мастера впоследствии разработали и специфическую форму шлема, которую можно увидеть в музеях, на старинных фресках, а также, например, на написанных в конце XIX — начале XX в. картинах нашего великого художника Виктора Михайловича Васнецова (1848–1926). Древнерусская форма этого слова («шелом») впоследствии использовалась в литературе романтиками как своеобразный поэтизм, а в говорах «шелом» означает также навес, холм и т. д.

Первоначально шлемы, захваченные у врага, были уделом лишь военачальников, не только защищая их, но и обозначая их командный статус.

Кстати и о вышеупомянутых богатырях. Их более раннее славянское название — «витязи» (оно выводимо из польского глагола zwyciężyć — «победить»). «Богатырь», видимо, претерпевшее частичные видоизменения после проникновения на русскую почву древнетюркское «багатур» (смелый, герой). При переработке слова в русском языке переосмыслилась по принципу народной этимологии и его внутренняя форма — «богатырь» (как, например, и русское «богатый») несет в себе звуковой комплекс −бог− и, как следствие, может соотноситься носителями языка с идеей Бога («угодный Богу герой»). Вполне вероятно, что именно вследствие этого измененное тюркское слово легко и прочно закрепилось в русском языке как синоним слова «витязь».

Слово «меч», тоже кажущееся таким «русским», опять же готского происхождения. Меч был готским оружием — первоначально, подобно шлему, скорее всего, доставшимся славянам в бою. Позже это оружие было ими прекрасно освоено, и появились, например, имевшие много специфических черт русские мечи, в изготовлении которых наши мастера достигли высокого искусства, — однако готское название этого оружия так и сохранилось в языке славян.

В языке сохранилось и название славянского оружия, современного мечу, — именно данное оружие противостояло когда-то готским мечам. Это «копье» — оружие с исконно славянским названием (от глагола «копать»). Было у славян и легкое копье для метания, которое именовалось «сулица» (от «сую, сунуть»). А славянское название древнего оружия означает, что оно скорее всего было изобретено нашими предками самостоятельно. (Как видим, языковые филологические данные снова помогают реконструировать историю.)

Копье вырубалось в любом лесу, в котором имелись твердые породы деревьев, затем один конец его заострялся и в глубокой древности для придания твердости обжигался — иногда для усиления твердости еще и снабжался наконечником из заостренной кости (лишь позже деревянные копья стали снабжаться металлическими наконечниками). Это оружие было изготовить предельно просто, и им «копали» в телах врагов довольно успешно. Специфической его разновидностью было двуострое копье — рогатина.

Таким же простым, а в изготовлении легким было и другое оружие древних славян из твердого дерева — дубина (в нее автоматически превращалось в процессе боя, например, то же сломанное копье), праща (особая ременная петля, с помощью которой далеко и с большой убойной силой метались камни), палица (однокоренное слово с палка; ср. чешек, palice «дубинка») и т. д[40].

Стрелы (от глагола «стрелять») и лук (слово тоже славянское, внутренняя форма — «дуга», «нечто изогнутое»; отсюда, например, современное «излучина») изготовить также было несложно, материал для этого оружия имелся повсюду, а металл стал применяться для наконечников стрел тоже относительно поздно.

В «Стратегиконе» Маврикия Стратега утверждается, что славяне пользуются «деревянными луками и небольшими стрелами, намоченными особым для стрел ядом, сильнодействующим, если раненый не примет раньше противоядия или не воспользуется другими вспомогательными средствами, известными опытным врачам, или тотчас не обрежут кругом место ранения, чтобы яд не распространился по остальной части тела».

Слова про эти отравленные стрелы трудно безоговорочно принять: непонятно, какими сильнодействующими непосредственно в крови ядами могли располагать славяне в наших широтах, где нет растений типа кураре и т. п.

Ясное смысловое родство слова щит (др. — русск. щитъ, ст. — слав. штитъ) со словом «защита» по сей день ощущается в языке. Тяжелый (обычно деревянный, иногда почти в рост человека) щит был изобретен славянами в весьма отдаленные времена. Наиболее древний и простой славянский щит был округлой формы. Позже славянский щит, как правило, делался с острым углом, по форме напоминая каплю. Такие щиты применялись в основном при обороне. Когда ряд щитов вонзался этим углом в землю, получалась сплошная стена, напоминающая крепостную и способная остановить натиск как пехоты, так и конницы. Из-за стены щитов, прочно удерживаемых витязями первого ряда, могли безопасно для себя действовать копьями одновременно второй и третий ряд витязей, из-за них могли стрелять лучники.

В атаку же древние славяне шли чаще всего с открытой головой и грудью. Как пишет Прокопий Кесарийский, «вступая в битву, большинство из них идет на врагов со щитами и дротиками в руках, панцирей же они никогда не надевают; иные не носят ни рубашек (хитонов), ни плащей, а одни только штаны, подтянутые широким поясом на бедрах, и в таком же виде идут на сражение с врагами».

Маврикий Стратег сообщает о славянских воинах, что «каждый вооружен двумя небольшими копьями, некоторые имеют также щиты, прочные, но труднопереносимые (с места на место)». Реально славяне обычно сражались с копьем (или двумя короткими копьями) в руках, оставляя у себя в тылу свои тяжелые щиты.

Приведенные примеры, относящиеся к сфере военного дела (шлем, меч, копье, щит, лук, стрелы и т. п.), также позволяют ощутить, как путем филологического анализа слов можно реконструировать те или иные исторические факты, облик древних предметов и т. п. Мечи, шлемы и пр. находят при раскопках археологи. Однако «немота» археологических данных, относящихся к древним временам, многое осложняет. На сохранившихся старинных предметах не написано, какой народ их изобрел и изготовил. Нередко именно филология позволяет проследить, что было славянами придумано самостоятельно, а что взято у соседей и затем творчески освоено.

Защитная рубашка из металлических колец («кольчуга») появилась у славян относительно поздно. Название кольчуги с его ясной по сей день внутренней формой («изготовленная из колец») исконно славянское — слово «кольцо» происходит от «коло», откуда также «колесо». Но вместе с тем аналогичный доспех уже имелся и у различных военных противников славян. Здесь перед нами случай, когда чисто филологическими средствами решить вопрос об изначальном происхождении славянской кольчуги сложнее.

Военное дело, особенно в условиях древности, преломляет в себе многое: национальный характер, народную психологию, приемы, обусловленные природными условиями в родных местах, и т. п. По особенностям отношения к войне, по военным приемам можно немало узнать о народе.

Бросается в глаза, что из перечисленных видов древнеславянского вооружения, созданного самими славянами (а не перенятого у врагов), почти все (кроме разве что дубины и палицы) представляет собой простое в изготовлении оружие оборонительного характера.

Наиболее совершенное древнее оружие, прямо предназначенное к использованию в целях нападения, атаки, это меч. Короткие мечи римлян, широко известные по древним рисункам, объясняются условиями стремительного натиска и, соответственно, ближнего боя (копья в ближнем бою неудобны). Повторяем, славяне сами фактически не создали образцов наступательного вооружения, изобретя, по существу, лишь оружие, предназначенное для обороны — мощный щит, лук, пращу, копье и т. п. Оружие, необходимое для нападения, они обрели лишь в результате побед над различными агрессорами, а затем, естественно, научились изготовлять его аналоги.

Все это явственно сигнализирует, что перед нами миролюбивый народ, а не нация завоевателей (ср. древних германцев).

Профессиональная армия Восточной Римской империи (Византии) — сомкнутый строй закованных в доспехи воинов, сопровождаемых конницей, — была заведомо сильнее сборной рати легковооруженных древних славян, про которых тот же источник говорит, что «они не признают военного строя», а «сражаться со своими врагами они любят в местах, поросших густым лесом, в теснинах, на обрывах».

Профессиональных военных славянам необходимо было заманить на пересеченную местность, где их строй в «теснинах», на обрывах и т. п. поломается, разорвется, и войско противника перестанет быть способно к согласованным действиям. Маврикий Стратег немало знал о славянской военной тактике:

«Если и случится, что они отважились идти на бой, то они во время его с криком слегка продвигаются вперед все вместе, и если противники не выдержат их крика и дрогнут, то они сильно наступают; в противном случае обращаются в бегство, не спеша померяться с силами неприятелей в рукопашной схватке».

Далее рассказывается о том, что подобное «бегство» обычно имело у славян характер военной хитрости:

«Имея большую помощь в лесах, они направляются в них, так как среди теснин они умеют отлично сражаться. Часто несомую добычу они бросают (как бы) под влиянием замешательства и бегут в леса, а затем, когда наступающие бросаются на добычу, они без труда поднимаются и наносят неприятелю вред. Все это они мастера делать разнообразными придумываемыми ими способами с целью заманить противника».

Маврикий Стратег подчеркивает, что славянские земли расположены по рекам (среди них он неоднократно упоминает Дунай), вокруг которых изобилуют леса, болота и «места, поросшие камышом». Вторгнувшимся завоевателям часто не удается пробиться к славянским поселениям через дремучий лес, тем более, что молодые славяне, как автор признается, «искусно владеют оружием», умеют подкрадываться к врагу и внезапно на него нападать.

К сожалению, наше историческое самосознание не сохранило в памяти некоторые поразительно яркие военные умения древних славян. Однако Маврикий Стратег рассказывает:

«Опытны они также и в переправе через реки, превосходя в этом отношении всех людей. Мужественно выдерживают они пребывание в воде, так что часто некоторые из числа остающихся дома, будучи застигнутыми внезапным нападением, погружаются в пучину вод. При этом они держат во рту специально изготовленные большие, выдолбленные внутри камыши, доходящие до поверхности воды, а сами, лежа навзничь на дне (реки), дышат с помощью их; и это они могут проделывать в течение многих часов, так что совершенно нельзя догадаться об их (присутствии)».

Даже такой военный навык, напоминающий приключенческие романы в духе Фенимора Купера, имелся у славян. Но перед нами не художественный вымысел, не литература, а забытая историческая реальность. Можно представить, какой эффект могло произвести на лагерь врагов, заснувший на берегу водоема, неожиданное появление из пучины вод вооруженных славян[41].

Несомненный и доказанный исторический факт состоит в том, что славяне, находившиеся на более ранней стадии общественного развития, были способны эффективно противостоять византийским войскам[42].

Фактически «Стратегикон» неоднократно невольно констатирует это применительно к условиям VI в. нашей эры, например, усиленно рекомендуя византийским военачальникам вести по славянам «стрельбу из луков» (то есть уничтожать их с безопасного расстояния) и держаться на открытой местности, «годной для маневрирования».

Через несколько столетий, во времена Киевской Руси, успешно воевал с «ромеями» «вещий Олег», согласно легенде, в знак победы прибивший свой «щит на вратах Цареграда». Впоследствии стал известен своими успешными походами на Византию князь Святослав Игоревич, сын святой равноапостольной княгини Ольги. Однако множество исторических свидетельств заставляет подчеркнуть, что военные походы никогда не были у славян основой существования. Они воевали, когда их к тому вынуждали, и воевали в основном успешно.

Много позже новгородский, суздальский, рязанский (словом, русский) крестьянин, переходя от обороны к наступлению, неоднократно обращал в бегство самых разнообразных завоевателей — от шведов до французов и немцев.

Тот же «Стратегикон» не случайно сообщает о славянах: «У них большое количество разнообразного скота и плодов земных, лежащих в кучах, в особенности проса и пшеницы». Иначе говоря, перед нами народ мирных скотоводов и земледельцев, а не завоеватели типа готов или варягов — редкий по историческим условиям того времени феномен.

Славянская прародина

Славяне — коренные жители Восточной Европы (автохтоны). Многие исконные названия ряда географических местностей, водоемов и т. д. здесь заведомо славянские, хотя наряду с ними встречаются германские, балтийские и т. п. наименования — древние племена жили «чересполосно» и государственных границ еще не знали. Например, на территории белорусского Полесья изобилуют славянские древние названия — топонимы, гидронимы и т. п.[43]

В то же время в западной части Полесья, там, где начинается Беловежская пуща, встречаются следы жительства балтов-ятвягов[44].

Иордан еще лишь в общих чертах представлял себе места расселения славян. Он писал:

«От истока реки Вислы на неизмеримых пространствах основалось многолюдное племя венедов. Хотя названия их изменяются теперь в зависимости от различных племен и местностей, однако главным образом они именуются склавинами и антами. Склавины живут от города Новиетуна и озера, которое именуется Мурсианским, до Данастра, а на севере до Вислы. Место городов занимают у них болота и леса. Анты же, храбрейшие из них, живя на изгибе Понта, простираются от Данастра до Данапра. Реки эти отстоят друг от друга на много дневных походов».

Тут в названиях и самих сведениях много неясного и неточного; «Новиетун» и «Мурсианское озеро» Иордана так и не опознаны.

Историки стремятся локализовать территорию славянской прародины на основе анализа археологических данных (многое осложняет «немота» последних). Например, из взглядов академика Б. А. Рыбакова следует, что наиболее древней археологической культурой, связанной с деятельностью славян, была, возможно, уже тшинецко-комаровская, существовавшая за много веков до нашей эры на территории севернее Карпат между Одером (по-славянски Одрой) на западе и средним Поднепровьем на востоке — на севере же ограниченной бассейном реки Припять, протекающей по югу нынешней Белоруссии. Однако весьма вероятно, что это была смешанная культура, и археологи имеют дело не только с предками славян, но и со следами пребывания здесь других народов.

Часть историков предполагала, что праславянской можно считать относящиеся ко II веку до нашей эры пшеворскую культуру (ее следы находят между Одером и Вислой). Однако более доказательна принадлежность славянам, что особенно интересно, зарубинецкой культуры (среднее Поднепровье).

Филологические данные, относящиеся к праславянской эпохе, весьма скудны, что побуждает в целях научной осторожности «на всякий случай» еще несколько сузить изначальную территорию расселения славян, зато уверенно обозначив ее «ядро». Можно утверждать, что их земли располагались между Вислой и Днепром севернее Карпат, а северная их граница была в бассейне реки Припяти — дальше к северу, по берегу Балтийского моря, жили уже племена балтов. Едва ли не сердцевина территории славянской прародины, территории «славянских древностей» — Полесье[45].

Белорусское Полесье (главный город Гомель) имеет протяженность более 500 км (от Западного Буга до Днепра). Здесь протекают Припять и ее притоки (Пина, Ясельда, Цна, Случь, Птичь, а также Стырь, Горынь, Ствига, Уборть).

Хотя за истекшие века многое изменилось (в XX в. в Белоруссии были, например, проведены мелиоративные работы и т. п.), тут все же сохраняется немало заболоченных мест. Ранее Полесье ими славилось. В наиболее сохранившемся виде условия жизни на славянской прародине сегодня еще можно почувствовать, посетив, например, Беловежскую пущу или ландшафтный заповедник Ольшанские болота.

Заповедник Беловежская пуща, расположенный на границе Белоруссии и Польши, по сей день сохранил уголок древней славянской природы и животного мира, славян окружавшего.

Это обширный участок дремучего первобытного леса в пределах Полесья и Мазовецко-Подлясской низменности (примерно 1250 км2). Его белорусская часть находится на территории Брестской и Гродненской области. Основная река Полесья Припять орошает эти земли, более чем наполовину поросшие сосняком, а также елью, ольхой, дубом, грабом и т. д.

До сих пор сохранились деревья-гиганты, которые в древности произрастали на территории славянской прародины во множестве, а также, например, такие уникальные ныне породы деревьев, как скальный дуб, белая пихта и др.

Среди торфяных болот, когда-то почти непроходимых, возвышаются холмистые участки, которые были пригодны для жизни древних людей. Здесь племена славян «чересполосно» жили с племенами ятвягов. И те и другие были немногочисленны по составу и не мешали друг другу. Хватало и земли, и злаков земных, и животных для охоты.

В Беловежской пуще сохранились зубры, медведи, олени, кабаны, рыси, барсуки, куницы, лисы, косули, бобры, выдры; такие мелкие животные, как зайцы, белки, горностаи и др., а также всевозможные птицы средней полосы — хищники коршун, сокол, орел; боровая дичь — глухари, рябчики, тетерева; кулики, совы, филины, утки, вальдшнепы и т. д. и т. п. Естественно, в древности их было несравненно больше, и водились они по всем окрестным бескрайним лесам, а не только на территории нынешней пущи, находящейся под государственной охраной.

Из существовавших в прошлом и научно опровергнутых теорий происхождения славян так называемая «сибирская» чисто фантастична, «балканская» же основывалась на факте нынешнего присутствия нескольких славянских народов на Балканах (на самом деле предки представителей этих народов постепенно переместились на Балканы с вышеописанной территории прародины). «Дунайская» теория происхождения славян основывалась на факте частого присутствия этой реки в славянском фольклоре. Последнее объясняется тем, что соответствующие произведения фольклора создавались в позднейшие времена, когда славяне уже расселились по берегам этой реки (видимо, еще раньше они расселились на западе по берегам Одера).

Локализация прародины славян между Днепром на востоке и Вислой на западе, на юге выше Карпат, на севере по бассейну Припяти — в целом доказанный факт (напомним, что о Висле как западной границе славянских земель знал во II в. Птолемей). Когда некоторые историки и археологи на основании косвенных данных распространяют ее на запад от Вислы в сторону Одера, это уже несколько сомнительно.

Славяне расселились, распространяясь с территории прародины, на запад и на юг. И там и там они заняли горные районы (Карпаты, Судеты, Татры, Балканы). О событиях этой эпохи образно повествует старинное сказание о трех братьях — Чехе, Лехе (лях — поляк) и Русе, из которых каждый поселился отдельно от других.

Славянские языки

Праславянский язык. Старославянский язык. Современные славянские языки
Общеславянский или праславянский язык, на котором говорили предки современных славянских народов, жившие на территории прародины, сохранялся в первые века н. э. (как минимум, до середины первого тысячелетия), но расселение славян на все более обширные территории естественным образом вело к развитию местных наречий, часть из которых затем претерпела превращение в самостоятельные языки[46].

Современные филологические представления об этом языке касаются в основном его фонологии и морфологии; составить на нем длинную связную фразу или тем более пытаться «говорить по-праславянски» вряд ли кто-то возьмется. Дело в том, что праславянский язык был языком дописьменным; текстов на нем нет, и его словоформы, особенности его фонологии и фонетики филологи выводят методом реконструкции. Подробно с принципами такой реконструкции студентов-филологов знакомят, в частности, по курсу старославянского языка[47]. Курс «Введение в славянскую филологию», избегая дублирования подобной информации, все же включает ее необходимые начала в краткой «ознакомительно-напоминательной» форме.

В праславянском языке сложилась, например, весьма своеобразная система глагольного спряжения и склонения имен, отдельные разрозненные черты которой поныне в той или иной мере сохраняют современные славянские языки. Сложной системе родов (мужской, женский, да еще и средний) соответствовало несколько склонений. Сонорные («плавные») согласные j, w, r, l, m, n в праславянском были способны образовывать самостоятельный слог (без участия гласной фонемы). В процессе исторической эволюции праславянский язык неоднократно пережил смягчение (палатализацию) согласных.

В праславянском языке среди согласных некоторые были только твердыми, но затем произошло их смягчение, а *k, *g, *h перед гласными переднего ряда перешли в шипящие к > ч’, г > ж’, х > ш’ (при определенных условиях к, г, х впоследствии переходили также в мягкие свистящие к > ц’, г > з’, х > c’).

В последние века праславянский язык пережил процесс перехода закрытых слогов в открытые. Среди гласных имелись дифтонги. Дифтонгические сочетания гласных поныне есть в некоторых других индоевропейских языках. В результате сложных процессов они утрачивались, вследствие чего из дифтонга ei получилось старославянское и, из oi, ai — ѣ (ять), и т. д. На новой основе дифтонги развились позднее в словацком и чешском языках.

Братья греки Константин (в монашестве Кирилл, ок. 827–869) и Мефодий (ок. 815–885) были уроженцами Солуни (Фессалоников) и хорошо знали местное южнославянское наречие, бывшее, видимо, диалектом древнеболгарского языка. На нем и был первоначально основан старославянский язык, сохраненный во множестве древних текстов конца I тыс. н. э., написанных «глаголицей» и «кириллицей». (Другое его название — древнецерковнославянский.) Константином был создан славянский алфавит, используя который, братья перевели на старославянский важнейшие христианские священные книги. Благодаря наличию письменности и памятников старославянский в отличие от праславянского хорошо изучен филологами.

Основные глаголические памятники — Киевские листки, Ассеманиево евангелие, Зографское евангелие, Синайская псалтырь, Мариинское евангелие и др. Основные кириллические памятники — Саввина книга, Супрасльская рукопись, Хиландарские листки и др.

Для старославянского языка характерна сложная система глагольных форм, передающих различные оттенки прошедшего времени — аорист (прошедшее совершенное), перфект (прошедшее неопределенное), имперфект (прошедшее несовершенное), плюсквамперфект (давнопрошедшее).

В нем имелись редуцированные гласные ъ и ь, которые впоследствии на конце слова и в слабой позиции утратились (напр., окно из ст. — слав. окъно, дом из ст. — слав. домъ), а в сильной позиции развились в «полногласные» (отец из ст. — слав. отьць)[48]. Характерной старославянской особенностью были носовые гласные [он] и [ен] — отображавшиеся буквами ѫ («юс большой») и ѧ («юс малый»). Носовые сохранились, например, в польском языке, в русском же [он] перешел в [у], а [ен] — в [’a].

Весьма интересной была судьба праславянских гласных *o и *e в сочетании с сонорными согласными *r и *l. Если условно обозначить все остальные согласные буквой t, то оказывается, что у южных славян, например, в том же старославянском языке произошло удлинение гласного с его последующей переменой местами с согласным *r, *l: *tort > *to: rt > tro: t > trat; *tolt > to: lt > tlo: t > tlat; *tert > te: rt > tre: t > trht; *telt > te: lt > tle: t > tlѣt (то есть развилось так называемое неполногласие типа −ра−, −ла−, −рѣ−: градъ, глава, злато, власть, млѣко, срѣда и т. п.). У западных славян этому соответствовало неполногласие типа −ro−, −lo− (ср. польск. głowa, krowa). У восточных же славян развилось полногласие типа −оро−, −оло−, −ере− (город, голова, золото, волость, молоко, середина и т. п.): *tort > tort > tor°t > torot; *tårt > tert > teret > teret и т. д. (маленькая буква в верхнем регистре обозначает появлявшийся первоначально слабый призвук).

Русская классическая поэзия активно использовала старославянские слова-синонимы (знакомые русским читателям через церковнославянский язык) — например, для придания «высоты» стилю.

Падежей в старославянском языке было семь. Обычно окончания именительного и винительного падежа единственного числа совпадали и в одушевленных и в неодушевленных существительных (исключение делалось для обозначения лиц, стоящих иерархически высоко: пророк, князь, отец и т. п., — здесь форма винительного могла совпадать с формой родительного, как в современном русском). Современному предложному падежу, шестому по счету, соответствовал местный. Кстати, что до старославянских слов и их склонения по падежам, упомянем такие интересные феномены, как утраченный русским языком звательный падеж существительных (седьмой) — горо (от гора), земле (от земля), сыноу (от сынъ) и т. д., а также двойственное число, тоже утраченное славянскими языками (кроме языка лужицких сербов). Болгарский же и македонский языки вообще лишились склонения существительных — в них, как и в других языках аналитического строя (наподобие, например, французского), на контекстные смыслы существительных указывают предлоги и порядок слов (в них развился и характерный постпозитивный определенный артикль, пишущийся слитно после слова — например, болгарское «книгата» от «книга»).

В польской речи редко употребляются личные местоимения ja, ty, my, wy, on и пр, — хотя они и предусмотрены системой языка. Вместо местоимения второго лица wy поляки обычно применяют слово «pan» (применительно к женщине или девушке pani), соответствующим образом преобразовывая фразу — так что обращение делается в форме третьего лица, например: co pan chce? (то есть «чего Вы хотите»?)

Характерная черта славянских языков — глагольный вид (несовершенный и совершенный), позволяющий компактно выражать смысловые нюансы, связанные с действием, длящимся либо повторяющимся, с одной стороны, и законченным, с другой.

Славянские языки составляют группу, входящую в индоевропейскую языковую семью. На славянских языках в настоящее время говорят более 400 млн человек. Языки обсуждаемой группы распадаются, в свою очередь, на западнославянские (чешский, словацкий, польский, кашубский, серболужицкий, включающий два наречия (верхнелужицкое и нижнелужицкое), и мертвый с конца XVIII в. полабский), южнославянские (болгарский, сербохорватский[49], словенский, македонский и мертвый с начала XX в. словинский) и восточнославянские (русский, украинский и белорусский)[50]. В итоге подробного сравнительно-исторического исследования славянских языков один из крупнейших филологов XX в. князь Николай Сергеевич Трубецкой (1890–1938) писал:

«Мы видели, что по отношению к языку русское племя занимает среди славян совершенно исключительное по своему историческому значению положение»[51].

Этот вывод Трубецкого основывается на уникальной историко-культурной роли русского языка, понимаемой им следующим образом: «Будучи модернизированной и обрусевшей формой церковнославянского языка, русский литературный язык является единственным прямым преемником общеславянской литературно-языковой традиции, ведущей свое начало от святых первоучителей славянских, т. е. от конца эпохи праславянского единства»[52].

К обоснованию вопроса об «историческом значении» «русского племени» необходимо, разумеется, помимо особенностей языка привлечь духовную культуру, сотворенную русским народом. Поскольку это огромная по объему сложная проблема, ограничимся здесь просто перечислением основных имен: в науке — Ломоносов, Лобачевский, Менделеев, Павлов, Королев; в литературе — Пушкин, Тургенев, Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Горький, Бунин, Маяковский, Булгаков, Шолохов; в музыке — Глинка, Мусоргский, Римский-Корсаков, Чайковский, Рахманинов, Скрябин, Стравинский, Шостакович, Свиридов; в живописи и ваянии — Брюллов, Суриков, Репин, Васнецов, Валентин Серов, Кустодиев, Коненков и т. д.

А М. В. Ломоносов в «Посвящении», предпосланном его «Российской грамматике», заявляет:

«Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, италиянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка»[53].

Что до понимания русского литературного языка как «обрусевшей формы» церковнославянского, объективности ради необходимо немного задержаться на данной теме.

Можно выделить две группы концепций происхождения русского литературного языка. Одни концепции, восходящие частью к академику Измаилу Ивановичу Срезневскому (1812–1880), частью к академику Алексею Александровичу Шахматову (1864–1920), так или иначе видят в древнерусском литературном языке обрусевший древнецерковнославянский. Другие восходят к работам академика Сергея Петровича Обнорского (1888–1962).

В работе С. П. Обнорского «„Русская Правда“ как памятник русского литературного языка» говорится:

«Анализ языка „Русской Правды“ позволил облечь в плоть и кровь понятие этого литературного русского языка старшего периода. Его существенные черты — известная безыскусственность структуры, т. е. близость к разговорной стихии речи, <…> отсутствие следов взаимодействия с болгарской, общее — болгарско-византийской культурой…»[54].

Вывод ученого, что у русских уже в X в. имелся свой, самостоятельный от старославянского, литературный язык, был революционным, и его сразу попытались оспаривать, упирая на то, что «Русская Правда» — не литературный памятник, а произведение «делового содержания». Тогда С. П. Обнорский привлек к анализу «Слово о полку Игореве», «Поучение» Владимира Мономаха, «Моление Даниила Заточника» — то есть важнейшие в художественном отношении древнерусские памятники.

Академик Обнорский издал ставшую знаменитой книгу «Очерки по истории русского литературного языка старшего периода»[55]. В ней он, в частности, писал «о русской основе нашего литературного языка, а соответственно о позднейшем столкновении с ним церковнославянского языка и вторичности процесса проникновения в него церковнославянских элементов»[56]. Труды С. П. Обнорского были заслуженно удостоены Сталинской премии (1947) и Ленинской премии (1970, посмертно) — то есть высших творческих наград советского времени.

Суть выводов академика Обнорского в том, что русский литературный язык развился самостоятельно — то есть «русский литературный язык по природе своей русский, церковнославянские элементы в нем вторичны»[57].

Действительно, все перечисленные выше изучавшиеся Обнорским памятники — и свод древних правовых норм «Русская Правда», и литературно-художественные шедевры — по языковому строю типично русские.

(Это не отменяет факта, что параллельно в ряде жанров русские писали на церковнославянском — например, «Слово о законе и Благодати» митрополита Иллариона, жития святых, церковные поучения и пр. И устная речь на церковнославянском звучала — во время церковного богослужения.)

Для сравнения можно указать, например, на польский язык, в словарном составе которого ощутимо отразились результаты многовекового давления на него со стороны латыни, объясняемого тем, что направление развития польской культуры издавна задавалось католической церковью. Поляки вообще веками писали по-латыни, в то время как православные славянские народы создавали литературу на церковнославянском[58]. Зато, с другой стороны, именно польский, как уже упоминалось, сохранил праславянские носовые гласные [эн] и [он] (по-польски обозначаются буквами ę и ą: например, księżyc — луна, месяц; dąb — дуб). Отдельные праславянские черты сохранили и некоторые другие славянские языки. Так, в чешском по сей день существуют так называемые слоговые плавные, например vlk — волк. Болгарский же по-прежнему использует такие древние глагольные времена, как аорист (прошедшее совершенное), перфект (прошедшее неопределенное) и имперфект (прошедшее несовершенное); в словенском сохранились «давнопрошедшее» («предпрошедшее») глагольное время плюсквамперфект и такая особая неспрягаемая глагольная форма (бывшая и в старославянском), как супин (достигательное наклонение).

Язык полабских славян (полабян), живших по западному берегу реки Лабы (Эльбы), исчез к середине XVIII в. Сохранился его небольшой словарик, включавший и отдельные фразы по-полабски. Этот неоценимо полезный для филологов текст составил в XVIII в. грамотный полабянин Ян Парум Шульце, бывший, видимо, не простым крестьянином, а деревенским трактирщиком. Примерно в то же время немецкий пастор Х. Хенниг, уроженец мест исторического проживания полабян, составил обширный немецко-полабский словарь.

Язык полабян, подобно польскому, сохранял носовые гласные. В нем имелись аорист и имперфект, а также двойственное число существительных. Весьма интересно, что ударение в этом западнославянском языке было, судя по ряду данных, разноместным[59].

Статус некоторых славянских языков по сей день филологически дискуссионен.

Отдельным самостоятельным народом считают себя, например, русины, живущие ныне на территории Украины, Сербии, Хорватии и других регионов[60]. В условиях СССР их упорно пытались причислять к украинцам, что вызывало неизменные протесты в русинской среде. Исходя из самоназвания, русины обычно ассоциируют себя с русскими (согласно их народной этимологии, русины — «Руси сыны»). Вопрос о степени реальной близости русинского языка к русскому до сих пор однозначно не разрешен. В средневековых текстах «русинами» себя нередко именуют «русские».

В Польше неоднократно делались попытки доказывать, что язык кашубов — не самостоятельный славянский язык, а лишь наречие польского языка, то есть, иначе, его диалект (тем самым кашубам отказывалось в статусе самостоятельного славянского народа). Нечто подобное можно встретить в Болгарии по отношению к языку македонцев.

В России до Октябрьской революции в филологической науке господствовала точка зрения, согласно которой русский язык распадается на три уникальных огромных наречия — великорусское (московское), малорусское и белорусское. Ее изложение можно встретить, например, в трудах таких крупнейших лингвистов, как А. А. Шахматов, акад. А. И. Соболевский, А. А. Потебня, Т. Д. Флоринский и др.

Так, академик Алексей Александрович Шахматов (1864–1920) писал: «Русский язык — термин, употребляемый в двух значениях. Он обозначает: 1) совокупность наречий великорусских, белорусских и малорусских; 2) современный литературный язык России, представляющийся в своем основании одним из великорусских наречий»[61].

Забегая вперед, нельзя не подчеркнуть, что в настоящее время украинский и белорусский языки, качественно отличные от русского, — уже несомненная реальность.

Это, в частности, результат того, что на протяжении XX в. после Октябрьской революции искусственное отдаление малороссов и белорусов от русских и русского языка планомерно идеологически провоцировалось под предлогом проведения так называемой «ленинской» национальной политики, осознанно и последовательно возбуждавшей местные националистические умонастроения:

«Бывает, приходится слышать разговоры, что, дескать, украинизация слишком остро проводится, что массам она не нужна, что крестьянство вроде бы хорошо и русский язык понимает, что рабочие не хотят усваивать украинскую культуру, потому что это отдаляет их от их братьев русских», — откровенничал один из партийных деятелей 1920-х гг., далее с пафосом заявляя: «Все такие разговоры — в какие бы ультра-революционные и „интернационалистические“ наряды ни одевались — партия в лице своих руководителей и каждый отдельный разумный партиец — считают проявлением антирабочего и антиреволюционного влияния буржуазно-нэповских и интеллигентских настроений на рабочий класс… Но воля Советской власти является непоколебимой, и она умеет, как это показал уже почти десятилетний опыт, доводить до конца любое дело, признанное полезным для революции, и преодолеет всякое сопротивление против своих мероприятий. Так будет и с национальной политикой, которую постановил провести в жизнь авангард пролетариата, его выразитель и вождь — Всесоюзная Коммунистическая Партия»[62].

М. В. Ломоносов в XVIII в. небезосновательно полагал, что перед филологами не отдельный славянский язык, а «малороссийский диалект», причем «хотя сей диалект с нашим очень сходен, однако его ударение, произношение и окончения речений от соседства с поляками и от долговременной бытности под их властию много отменились или, прямо сказать, попортились»[63]. Убеждение, что местное наречие малороссов — просто «российское на польский образец премененное», разделяли и другие филологи.

Н. С. Трубецкой в 20-е годы XX в. продолжал считать, что народное украинское наречие — ответвление русского языка («Ни о глубине, ни о древности различий между тремя основными русскими (восточнославянскими) наречиями говорить не приходится»). При этом хорошо информированный ученый отмечал и следующий любопытный факт:

«Соответствующие народные языки — великорусский и малорусский — близкородственны и похожи друг на друга. Но те украинские интеллигенты, которые ратовали за создание самостоятельного украинского литературного языка, именно этого естественного сходства с русским литературным языком и не желали. Поэтому они отказались от единственного естественного пути к созданию своего литературного языка, всецело порвали не только с русской, но и с церковнославянской литературно-языковой традицией и решили создать литературный язык исключительно на основе народного говора, при этом так, чтобы этот язык как можно менее походил на русский».

«Как и следовало ожидать, — пишет далее Н. С. Трубецкой, — это предприятие в таком виде оказалось неосуществимым: словарь народного языка был недостаточен для выражения всех оттенков мысли, необходимых для языка литературного, а синтаксический строй народной речи слишком неуклюж, для того чтобы удовлетворить хотя бы элементарным требованиям литературной стилистики. Но по необходимости приходилось примкнуть к какой-нибудь уже существующей и хорошо отделанной литературно-языковой традиции. А так как к русской литературно-языковой традиции примыкать ни за что не хотели, то оставалось только примкнуть к традиции польского литературного языка»[64]. Ср. также: «И действительно, современный украинский литературный язык… настолько переполнен полонизмами, что производит впечатление просто польского языка, слегка сдобренного малорусским элементом и втиснутого в малорусский грамматический строй»[65].

В середине XIX в. украинский писатель Пантелеймон Александрович Кулиш (1819–1897) придумал для «подмоги народу к просвещению» основанную на фонетическом принципе систему правописания, с тех пор обычно называемую «кулишивкой». Она, например, отменяла буквы «ы», «э», «ъ», но зато вводила «є» и «ї».

Позже, на склоне лет, П. А. Кулиш пытался протестовать против попыток политических интриганов выставлять это его «фонетическое правописание» «как знамя нашей русской розни», заявив даже, что в виде отпора таким попыткам отныне будет «печатать этимологической старосветской орфографией» (то есть по-русски. — Ю. М.).

После Октябрьской революции кулишивка была активно использована при создании современного украинского алфавита[66]. Для белорусов после революции также был придуман алфавит, основанный на фонетическом, а не этимологическом принципе (например, белорусы пишут «малако», а не молоко, «нага», а не нога и т. п.).

Значительное большинство слов являются для славянских языков общими, хотя смысл их ныне далеко не всегда совпадает. Например, русскому слову дворец в польском соответствует слово «pałac», «dworzec» же по-польски не дворец, а «вокзал»; rynek по-польски не рынок, а «площадь», «красота» по-польски «uroda» (ср. с русским «урод»). Такие слова нередко именуются «ложными друзьями переводчика».

Резкие различия между славянскими языками связаны с ударением. В русском, украинском и белорусском, а также в болгарском разноместное (свободное) ударение: оно может падать на любой слог, то есть есть слова с ударением на первом слоге, на втором, на последнем и т. д. В сербохорватском ударении уже есть ограничение: оно падает на любой слог, кроме последнего. Фиксированное ударение в польском языке (на предпоследнем слоге слова), в македонском языке (на третьем от конца слов слоге), а также в чешском и словацком (на первом слоге). Эти различия влекут за собой немалые следствия (например, в сфере стихосложения).

И все же славяне, как правило, способны поддерживать разговор между собой, даже не зная языков друг друга, что лишний раз напоминает как о тесной языковой близости, так и об этническом родстве[67]. Даже желая заявить о неумении говорить на том или ином славянском языке, славянин невольно выражается понятно для окружающих носителей этого языка. Русской фразе «Я не умею говорить по-русски» соответствует болгарская «Не говоря български», сербская «Ja не говорим српски», польская «Nie muwię po polsku» (Не мувен по польску) и пр. Вместо русского «Войдите!» болгарин говорит «Влезте!», серб «Слободно!», поляк «Proszę!» (обычно с уточнением, кого он «просит»: pana, pani, państwa). Такими взаимоузнаваемыми, общепонятными словами и выражениями наполнена речь славян.

Быт древних славян по филологическим данным

Пища, напитки. Охота, рыболовство, земледелие. Орудия труда. Хозяйственные инструменты. Одежда. Обувь. Головные уборы. Жилище. Жилища «со многими выходами». Простая землянка. Полуземлянка. Изба. Сени. Клеть. Кладовая. Город. Городские укрепления. Детинец и посад
В данной главе речь вначале идет о славянском быте в первые века нашей эры, в эпоху родового строя, до образования у них начал государственности. Причем быт этот характеризуется в главе в основном применительно к условиям славянской прародины, расположенной в относительно суровых климатических условиях на востоке и северо-востоке Европы, преимущественно в дремучих лесах. Перемены в этом быте, впоследствии происшедшие у славян, выдвинувшихся в западные и южные земли, в частности, в горные районы (Судеты, Татры, Карпаты и Балканы) и многое изменивших в своих первоначальных обычаях применительно к природным условиям новых мест, обсуждаются ниже.

Посещавшие славян византийцы обнаружили у них «большое количество разнообразного скота и плодов земных, лежащих в кучах, в особенности проса и пшеницы», о которых пишет Маврикий Стратег.

Древние славяне питались преимущественно именно злаками земными и возделывали следующие основные культуры: просо (по М. Фасмеру, внутренняя форма, возможно, «пестрое»), пьшено, пьшеница (от пьхати — толочь, отсюда же пьшенъ — растолченный), ръжь (рожь), ѩкчьмы (ячмень)[68]. Из пшеницы, ржи, ячменя после размола каменными ручными жерновами получалась мѫка (мука, от ст. — слав. мѧкъкъ — «мягкий»). Возможно, овьсъ (овес) стал возделываться позднее перечисленных культур.

В пищу могли употребляться поджаренные или размоченные зерна злаков. Из зерен или муки варились каши. Самым простым пекарским изделием из муки была пресная лепешка, позже славяне научились выпекать квасной хлеб. Формованные хлебные изделия (калачи, короваи и т. п.) могли выступать атрибутами различных ритуалов (например, короваи выпекались на свадьбу). Пироги с разнообразной начинкой также с древних времен стали характерной принадлежностью славянской кухни.

Бобовые (источник растительного белка) тоже входили в пищу славян. Как пишет крупнейший славист Любор Нидерле (1865–1944), славянам были также известны «из овощей — лук и чеснок (лукъ, чеснъ, чеснокъ), морковь, редька, огурцы, мак. За исключением чеснока, все последние названия заимствованы из немецкого и греческого языков. Это указывает на то, что, по всей вероятности, вместе с термином к славянам были занесены из других стран и сами овощи» (вернее сказать, вместе с овощами «заносились» их иноязычные названия. — Ю. М.)[69]. Далее Л. Нидерле перечисляет среди известных древним славянам овощей репу, капусту, называя освоенными ими «овощами» также дыню и тыкву. Само слово овощ Нидерле считал по происхождению германским, однако М. Фасмер обоснованно возводит его к праславянскому *voksti (расти).

Дикая яблоня, слива, груша, вишня, произраставшие на территории славянской прародины, были славянами постепенно окультивированы.

Рыболовство давало дополнительную пищу. Речную и озерную рыбу уже в древности научились вялить на солнце, заготавливая впрок.

Охотой, разумеется, славяне тоже активно занимались, но мясная пища, добываемая на охоте, была нерегулярна, распределялась среди многочисленных членов рода и могла играть роль лишь появлявшейся иногда добавки к повседневному питанию. Чаще всего охотились, видимо, на оленей и косуль, поскольку объект охоты был безопасен и в случае удачи давал сразу много мяса. Охота на мелких пушных зверей (куница, лиса, соболь, бобр, горностай и др.) была также широко распространена, но она не имела отношения к добыванию пищи. Охота на медведя, кабана была трудна и при отсутствии огнестрельного оружия (до изобретения которого были еще многие века) сопряжена с огромным риском. Впрочем, свиньи были довольно рано одомашнены наряду с коровами, козами и овцами. Одомашнен был и конь (праславянская форма слова *komnь; М. Фасмер полагает еще более древней формой *kobnь, возводя к ней слово кобыла). Лошадь же не славянское слово, а заимствованный тюркизм.

Скотоводство — еще один источник пищи древних славян. Молоко (праслав. *melko, ст. — слав. млѣко), творог (праслав. *tvarogъ), сыр (видимо, внутренняя форма «квашеный»), сметана (от «сметать, смешивать») и масло (от «мазать») были в их рационе.

Среди других связанных со сферой питания занятий древних славян следует отметить бортничество («борть» — дупло дерева, в котором живут пчелы, «лесной улей»). Так добывались мед и воск.

Один из наиболее популярных напитков древних славян как раз представлял собой разбавленный водой, перекипяченный и затем перебродивший мед (ст. — слав. медъ). К X в. регистрируются факты употребления ими также пива из ячменя или овса. Квас известен с самых древних, языческих, времен.

Поскольку жили славяне на своей прародине в условиях дремучего леса, земледелие их было подсечным (точнее, подсечно-огневым). Вырубалось поле, предназначенное для засева семенами, стволы деревьев и пни сжигались для удобрения его почвы золой и пеплом. Через несколько лет земля на этом месте истощалась, и приходилось тем же способом делать неподалеку новое поле, — почему такое подсечное земледелие именуют также передвижным.

Орудие, которым вскапывалось поле, именовалось сохой (внутренняя форма «развилка», «палка с развилкой» — отсюда название лося с его рогами «сохатый»). Другое название этого орудия рало (от глагола «орать» — пахать). От глагола «рыть» происходило также название орудия для рытья земли рыло. Наиболее примитивная соха представляла собой ствол дерева, у которого оставлялся мощный сук (позже его заменили стальным лемехом).

Для разрыхления вскопанной земли применялась борона (вероятно, внутренняя форма — «раскалывающая», «чистящая»). Был в ходу ручной инструмент мотыка (позже мотыга), имеющий сходные названия у ряда других индоевропейских народов. Колосья спелых злаков подрезались во время жатвы серпом (праслав. *sьrpь, внутренняя форма, по-видимому, — «острый, режущий»).

В повседневном быту применялись нож (М. Фасмер считает это слово неотделимым от «заноза», «вонзить», «пронзить»), пила (вероятно, внутренняя форма — «стригущая, царапающая»), молот (вероятно, от «молоть»), долото (родственно слову «долбить»), шило (от «шить»). Ложки (др. — русск. лъжица, лъжька) различной формы и назначения были глиняными либо деревянными. Впрочем, в эпоху Киевской Руси их уже стали изготовлять из металла. Известный сюжет, зафиксированный в Киевской летописи (996), связан с тем, что дружинники князя Владимира (крестителя Руси) возроптали, что едят деревянными ложками, и князь велел изготовить им ложки из серебра, заявив: «Серебром и золотом не найду себе дружины, а с дружиною добуду серебро и золото».

Прокопий Кесарийский сообщает о славянах, что из них «иные не носят ни рубашек (хитонов), ни плащей, а одни только штаны, подтянутые широким поясом на бедрах».

Впрочем, византийцы-«ромеи» соприкасались со славянами в VI в. где-то в южных областях занимаемых тогда последними территорий. Кроме того, вышецитированное можно отнести лишь к теплым временам года. Но даже тогда полный мужской наряд состоял из вышеназванных штанов, которые сами славяне именовали ногавицами или гачами, длинной рубахи и плаща (ст. — слав. плашть — от «плоский»). Древнее название рубахи, изготовленной из выращивавшегося славянами льна (впоследствии также из завезенной с Востока конопли), — рубъ (то есть «грубая ткань», отсюда «рубище»). Другие древние названия рубахи — чехълъ (отсюда современное чехол), срака (отсюда русское сорочка) и др. Более тяжелой одеждой были свита — длинная куртка с рукавами, а также кабатъ (кафтан).

Женская одежда в древности состояла из длинной рубашки, на которую могли повязывать фартук, набрасывать различные накидки, а также надевать женскую модификацию кабата и т. п. Уже в древности было известно и слово сукня, которое по сей день означает по-польски женское платье. Естественно, что женскому наряду уже в древности придавались различные украшения, которые затем все более совершенствовались.

Когда наступала зима, наиболее простой одеждой была накидка из звериной шкуры. Однако из шкур шилась и зимняя одежда с рукавами, называвшаяся кожухъ. Название ясно свидетельствует, что одежда эта изготовлялась наружу кожей и внутрь мехом, мягко прилегавшим к телу и делавшим не нужной тканевую подкладку. Однако красота звериного меха вызвала к жизни также декоративную зимнюю одежду мехом наружу, поныне известную под названием шуба (слово, возможно, заимствовано из арабского — «верхняя одежда с длинными рукавами»).

В обработке мехов славяне преуспели и уже в глубокой древности успешно обменивали у представителей других народов шкурки соболя, куницы, горностая, лисицы, белки и др. на то, что было им самим необходимо.

Наиболее распространенной народной обувью были, разумеется, лыковые лапти, в которых российские крестьяне, например, ходили вплоть до наступления XX в. Другой древний тип обуви изготавливался из простого куска кожи, шедшего на подошву (края при этом отгибались вверх и стягивались веревкой или ремнем). Люди с достатком носили низкие сапоги до щиколоток (высокие сапоги появились позже и были, возможно, заимствованы у других народов).

На голове мужчины могли носить различные типы шапок. Девушкам полагалось ходить с непокрытой головой (допускалась повязка или декоративная диадема), а замужние женщины носили платок или чепец (сорвать с головы замужней женщины головной убор значило нанести ей большое оскорбление).

«Скромность их женщин превышает всякую человеческую природу» — писал о славянах Маврикий Стратег. Грекам в Византии, где наблюдался упадок нравов, было с чем сравнить. Об удивительной красоте славянок в один голос говорит целый ряд источников.

Термин «родовой строй» ясно указывает, что народ на данном историческом этапе распадался на обширные группы родственников, живших сообща. Такая группа составляла род, управлявшийся старейшиной (старостой).

Однако уже в древности мужчины рода жен себе брали из других родов. Так создавались межродовые связи, постепенно приводившие к размыванию границ между отдельными родами.

Девушка либо похищалась из чужого рода, либо выкупалась женихом из него (сами подобные похищения были нередко всего лишь частью свадебного ритуала и потому обычно не приводили к развитию взаимной вражды между родами).

После обручения жених и невеста обменивались столь же ритуализованными дарами (яблоко как языческий магический символ плодородия, черная курица и черный петух и т. п.). Невесту в свадебном облачении также обсыпали зернами злаков, сопровождая это словесными заговорными формулами, рассчитанными на то, чтобы обеспечить ее будущую материнскую плодовитость, усаживали на звериную шкуру, вывернутую мехом наружу, и т. д. Ей подстригали волосы, после чего она разувала мужа в знак покорности ему. Свадьба завершалась пиром, который также был частью ритуала и в своем начале имел строгую композицию, постепенно переходя, однако, в нетрезвую оргию.

После принятия христианства священники прилагали много усилий по искоренению типично языческих составляющих из свадебного обряда, однако его бессознательно сохраненные народной памятью рудименты можно наблюдать на сельских и вообще простонародных свадьбах вплоть до настоящего времени.

«Живут они в жалких хижинах, на большом расстоянии друг от друга, и все они часто меняют места жительства», — повествует о славянах Прокопий Кесарийский.

Регулярная смена мест жительства была обусловлена уже особенностями славянского «передвижного» земледелия. Рано или поздно роду приходилось осваивать отдаленный участок (когда пригодные для обработки земли поблизости оказывались истощены) и переносить к нему поселение.

«Они селятся в лесах у неудобопроходимых рек, болот и озер», — сообщает о славянах Маврикий Стратег. Эта реплика заставляет напомнить о другом: о врагах, защиты от которых вынуждены были искать славяне. Именно труднодоступные для пришельцев места были оптимальны с точки зрения защиты от неожиданного нападения. Высокий обрывистый берег реки или озера обеспечивал тыл; по воде славянам, которых Маврикий признавал «превосходящими всех людей» в искусстве «переправы через реки», можно было скрыться от преследования. Остров посреди топкого болота, тайные проходы к которому знали лишь свои, также был надежным местом (к сожалению, он переставал быть таковым зимой, когда болото замерзало).

Автор «Стратегикона» рассказывает и такие весьма интересные вещи о славянском жилище. Славяне, по его сведениям, «устраивают в своих жилищах много выходов вследствие случающихся с ними, что и естественно, опасностей».

Длительное время считалось, что эта информация не верна. Так, Л. Нидерле писал, что тут у Маврикия «явная ошибка, так как это могло относиться только к выходам огромной усадьбы, а не самого жилища»[70]. Но подобные хитроумные подземные жилища со многими выходами, напоминающие лисьи норы, в конце концов были действительно найдены. Видимо, они могли создаваться на высоких глинистых берегах рек (Дунай, Днепр и т. д. — в местах, на которые славяне распространились примерно к V–VI в., то есть, в частности, на территории будущей Киевской Руси). В Полесье же, бывшем средоточием славянских поселений в более раннюю эпоху, такие «норы» создать несравненно сложнее: здесь изобилуют дремучие леса, а главное, болота; грунтовые воды тут нередко чересчур близко к поверхности земли, а характер почвы слишком рыхлый для рытья подземных ходов.

Древнейшие славянские жилища представляют собой примитивные землянки: ямы глубиной порядка полутора метров (древние люди были невысокими), а размером примерно четыре на четыре метра (вход делался с южной стороны). Землянки копались на всхолмиях, на высоких берегах рек. Они могли искусно маскироваться от посторонних. Яма застилалась жердями, поверх которых укладывался дерн, и когда трава на крыше землянки приживлялась, землянку было заметить нелегко (одновременно древесно-земляная крыша великолепно сохраняла тепло). Отапливалась землянка «по-черному»: внутри делался простейший очаг без трубы[71].

Анонимный автор, которого условно именуют Персидский географ, сообщает: «Зиму славяне проводят в ямах и подземных жилищах». Разумеется, летом прохладные темные землянки могли использоваться для различных подсобных нужд, а люди в повседневном быту и хозяйственной деятельности зачастую в теплое время года обходились разными легкими наземными постройками — например, теми, которые впоследствии стали именоваться шалашами (проникшее в славянские языки тюркское слово) — также легко маскируемыми. Да и сам лес был для славян огромным родным домом. В нем можно было различными способами укрыться от непогоды, в особенности летом.

Славянская землянка первоначально поднялась из земли лишь частично, превратившись в «полуземлянку». Уже невысокий сруб хотя бы в три бревна (нередко обмазывавшихся глиной) позволял соорудить оконце и тем осветить жилище в дневное время[72]. Бревна сруба часто обсыпались землей, и он превращался в невысокий холмик. Помимо маскировки это делало жилище более теплым, хотя и больше подверженным гниению.

Когда же бревенчатое жилище поднялось над землей «в полный рост», оно, к сожалению, перестало быть невидимо чужому глазу, а прежняя землянка сохранилась под ним, превратившись в подполье. Если раньше под землей жили люди, то теперь там, в прохладе, «поселились» продукты и овощи (подполье и сейчас сохраняется, например, практически под любым восточнославянским сельским домом).

Бревенчатый сельский дом с давних времен именуется изба (первоначально «истъба» — от глагола «истопить»: отапливаемое помещение). Суровые зимние условия быстро научили строить перед его входной дверью небольшую неотапливаемую пристройку, получившую название сени (сенки, сенцы) или притвор. (Крыльцо перед сенями изначально несло в себе декоративное начало и появилось также относительно поздно.)

Человек сначала попадает с мороза в сени. Температура в них несколько выше, чем снаружи, а кроме того, ими гасится ветер. Из сеней (где иногда снимают часть верхней одежды) переходят непосредственно в избу, где топится печь (а не древний открытый очаг). Наиболее интересный тип печи, созданный славянами, это так называемая русская печь, ныне известная разных размеров и в различных вариантах, как простых, так и усовершенствованных. На русской печи можно спать, в ней даже можно мыться (в лежачем и полулежачем положении) и т. п.

Уже в конце первого тысячелетия н. э. у славян зафиксированы и специальные помещения для мытья, т. е. бани, которые по-древнерусски именовались «лазьня» (от «лазать»), «мыльня» (от «мыть») и «истобка» (от вышеобъясненного «истъба»).

В отличие от «черной» (или «курной») избы изба позднейших времен (так называемая «белая») имеет печь с трубой, выведенной наружу над крышей, благодаря чему дым не распространяется в помещении. Забегая вперед, укажем, что слово терем, с которым обычно ассоциируется древнерусский архитектурный стиль, не славянское, а греческое (teremnon — «кров»).

Комнат, перегородок и даже кухни в старинной избе не было уже потому, что они мешали бы равномерно распределяться в помещении драгоценному теплу. Вторая печь и так называемая «пятая» внутренняя поперечная стена, разделяющая на две половины большие богатые избы, — явления позднейших времен. Относительно позднее образование — и так называемая клеть («холодная изба»). В клеть на теплое время года могли отселяться из общей избы молодожены; кроме того, она была местом хранения имущества. Кладовая (от. ст. — слав. кладѫ, класти; отсюда же клад) как отдельное помещение для хранения вещей и утвари также появилась относительно поздно.

В связи со словами из ряда «кладовая», «клад» и т. п. приходит на память весьма интересный феномен — славянские клады эпохи родового строя, периода, когда еще не существовало товарно-денежных отношений. Маврикий Стратег писал о славянах этой эпохи:

«Необходимые для них вещи они зарывают в тайниках, ничем лишним открыто не владеют».

В XX в. в различных ситуациях (например, при проведении мелиоративных работ) иногда обнаруживали клады, относящиеся к I тыс. н. э., в самых неожиданных (и притом заведомо недоступных для спрятавшего свой клад древнего славянина) местах — на дне водоемов, осушаемых при мелиорации топких болот и т. п. Утопить клад в болоте — это, скорее всего, сознательно утопить навсегда.

Маврикий Стратег знал лишь внешнюю сторону такого рода деяний и не понимал мистической стороны действий славян, скрывавших клады в местах, недоступных для всех (в том числе и для себя). Нечто очень похожее делали в аналогичную эпоху своего историко-культурного развития скандинавские викинги, которые топили клады в глубоких местах на дне моря и фиордов. Исследователь, изучавший соответствующий обычай у древних германцев и скандинавов-викингов, писал:

«Согласно представлениям, бытовавшим у этих народов, в сокровищах, которыми обладал человек, воплощались его личные качества и сосредоточивались его счастье и успех. Лишиться их значило погибнуть, потерять свои важнейшие свойства и боевую удачу. Вспомним борьбу, развернувшуюся из-за „золота Рейна“ — богатств, потопленных легендарными Нифлунгами (нем. Нибелунгами) и в конечном счете их погубивших: в золоте, по верованиям скандинавов и германцев, материализовалось счастье его обладателей. Руководствуясь этими представлениями, норманны старались спрятать накопленные ими монеты, не рассчитывая на то, что впоследствии они их выкопают: клад, пока он лежал нетронутым в земле или на дне болота, хранил в себе удачу своего хозяина и поэтому был неотчуждаем. Серебро и золото обладали сакрально-магической силой в глазах варваров»[73].

Иными словами, завоеванное в бою — как бы мистическое продолжение личности воина. Чем более оно прибавляется, тем более нарастает магически его будущая военная удачливость. Это завоеванное надо было поместить так, чтобы никто не мог, в свою очередь, его у воина отнять. Болото, дно реки и т. п. — как раз такие места.

Другая сторона дела состояла в том, что к своей добыче, какой-то ее части следовало еще и проявить публичное пренебрежение. Цитированный выше исследователь напоминает любопытные факты, сообщавшиеся на этот счет Тацитом относительно германцев-варваров. Касательно славян аналогичные данные содержит следующий эпизод из «Слова о полку Игореве», на который в свое время указал Ю. М. Лотман[74]:

«Съ заранія въ пяткъ потопташа поганыя плъкы Половецкыя; и рассушясь стрѣлами по полю, помчаша красныя дѣвкы Половецкыя, а съ ними злато, и паволокы, и драгыя оксамиты; орьтъмами, и япончицами, и кожухы начашя мосты мостити по болотомъ и грязивымъ мѣстомъ, и всякыми узорочьи Половѣцкыми. Чрьленъ стягъ, бѣла хорюговь, чрьлена чолка, сребрено стружіе храброму Святьславличю».

То есть, в переводе Д. С. Лихачева: «Спозаранок в пятницу потоптали они поганые полки половецкие и, рассыпавшись стрелами по полю, помчали красных девушек половецких, а с ними золото, и паволоки, и дорогие оксамиты. Покрывалами, и плащами, и кожухами стали мосты мостить по болотам и по топким местам, и всякими узорочьями половецкими. Червлен стяг, белая хоругвь, червлена челка, серебряно древко — храброму Святославичу!».

Победив половцев в первом сражении, дружинники Игоря стали метать под копыта своих коней и колеса повозок «по болотам и по топким местам» захваченные покрывала, плащи, кожухи «и всякие узорочья половецкие», демонстрируя свое презрение к материальной, «вещевой» стороне военной добычи. При этом Игорь Святославич вообще не принял участия в дележе добычи (это было бы ниже его полководческого достоинства и статуса), взяв себе лишь знаки победы (стяг, хоругвь и пр.).

В эпоху родового строя славяне жили в небольших поселках-городищах, тщательно вписывавшихся в рельеф местности. Вокруг городища обычно выкапывался глубокий ров. Земля из рва шла на насыпку вала (с внутренней стороны в нем могли делаться различные ниши военного и хозяйственного назначения и даже жилые землянки). На вершине вала располагался высокий бревенчатый частокол. Все это вместе создавало внушительную защиту от нападающего противника, и враги стремились подобраться незаметно, чтобы не дать славянам времени укрыться за частоколом и закрыть ворота. Вражеская разведка стремилась также отследить момент, когда большинство мужчин по какой-то причине (например, охота) покинет городище, чтобы напасть именно тогда.

Становление государственности у славян привело к созданию крупных поселений — городов (город — огороженное пространство). Город располагался в хорошо защищенном по природным условиям месте (на слиянии рек, на высоком обрывистом берегу и т. п.). Именно так был расположен Киев и центры древнерусских республик — Великий Новгород и Псков.

Город окружался укрепленной стеной. Западные и южные славяне, жившие близко к горам, строили каменные стены, поскольку вокруг изобиловал именно этот материал. Восточные славяне, проживавшие в лесной зоне (например, Владимиро-Суздальская Русь), окружали город бревенчатым срубом с башнями по углам и периметру[75]. Внутренность его засыпалась землей. Когда земля внутри сруба окаменевала и превращалась в монолит, стена приобретала исключительную твердость. Понимая трудноуязвимость стены, враг стремился, как правило, разрушить наиболее слабую часть сооружения — ворота. Впрочем, до ворот надо было еще добраться: перед городской стеной, каменной ли, деревянной ли, как правило, проходил глубокий и широкий ров, заполнявшийся водой, а мост через него обычно был подъемным. Идеальным способом захвата города было опять-таки внезапное нападение в момент, когда местный князь со своей дружиной находился в каком-либо походе.

Разрастаясь, город менял структуру[76]. Вышеописанное укрепление иногда становилось внутренней крепостью — детинцем (замком), в котором располагались терема; в детинце проживал князь с дружиной. Выплеснувшийся за пределы этой стены торгово-ремесленный окольный город (посад), состоящий в основном из простых изб, окружался частоколом на валу (острогом). Например, в Киеве посад располагался на месте нынешнего Подола.

Лишь иногда вокруг посада тоже строилась стена. Примером такого устройства может служить Москва времен позднего средневековья, в которой Кремль (детинец) был окружен даже двойным кольцом мощных каменных стен — Китай-города и Белого города.

Ворвавшиеся в посад враги далеко не всегда оказывались затем в состоянии взять гораздо лучше укрепленный детинец и вынуждены бывали ограничиться грабежом окрестностей.

Академик-историк Михаил Николаевич Тихомиров (1893–1965) так описывает городские укрепления восточных славян:

«Основным видом городских укреплений в Древней Руси X–XIII вв. были деревянные стены. Вместо выражения „построить“ город говорили „срубить“ город, так же как писали о постройке деревянных церквей. Раскопки древнерусских городов выяснили интересные подробности устройства деревянных укреплений; эти укрепления в основном состояли из вала, на котором были возведены стены и башни… Городские стены состояли из деревянных срубов, наполненных землей, — городниц, плотно приставленных одна к другой и державшихся благодаря своей тяжести. Бывали случаи, когда городницы, составлявшие звенья стены, вываливались из нее вместе с оборонявшими их людьми. Такой случай произошел в 1185 г. в небольшом городке Римове, в Киевской земле; во время нападения половцев „полетели две городницы с людьми и на сражающихся и на прочих горожан нашел страх“. Осаждавшие, воспользовавшись несчастьем, ворвались через образовавшуюся брешь и овладели крепостью.

На верху стен, составленных из городниц, имелась довольно широкая площадка, которую с внешней стороны от неприятельских стрел и камней прикрывал деревянный забор — „забрала“, или „заборола“. Иногда словом „заборола“ обозначали и всю крепостную стену. В заборолах были устроены щели — „скважни“ — для стрельбы в нападающих. Городские стены, по-видимому, не отличались большой высотой, иначе для нас оставалось бы непонятным известие летописи о смердах, перескакивавших через заборола во время осады одного галицкого города Иваном Берладником (такое могли проделывать, используя прочное длинное копье как шест для прыжка. — Ю.М).

На заборолах происходила ожесточенная борьба во время штурма городов, отсюда защитники города бросали в нападающих камни, метали стрелы и копья. С заборола городской стены открывался обширный вид на окрестности. На забороле стены, по „Слову о полку Игореве“, плакала Ярославна, обращаясь взором к обширной и далекой степи, где в плену находился ее муж Игорь»[77].

Уже в XIV в. стены некоторых русских городов во Владимиро-Суздальской Руси стали перестраиваться из деревянных в каменные. Каменные стены у Кремля были уже при Дмитрии Донском; впоследствии они не раз перестраивались.

Археологические раскопки в русских городах показали, что накануне монгольского нашествия удивительного мастерства достигли русские ювелиры, резчики по камню, мастера тонкой чеканки по металлу и т. д. Это были уже не ремесленники, а настоящие художники. Монгольское разорение нанесло непоправимый удар материальной культуре на Руси. Однако, как и в домонгольскую эпоху, в городах развивалось бондарное, гончарное, кузнечное, стекольное, столярное, сапожное дело и другие ремесла.

Славянская языческая мифология

Слово и миф. Мифологические существа (русалки, лешие, домовые и др.) Заговоры. Представления о мироустройстве, времени и пространстве
Изучение античной литературы невольно приучает к мысли, что языческая мифология — это непременно что-то вроде древнегреческих мифов с их сложными разветвленными сюжетами, богами, «героями» вроде Геракла или Ахилла и т. п. Ориентируясь на такой тип мифа, ищешь и у других народов в их мифологии человеческих персонажей и их занимательных приключений, вроде путешествия греческих аргонавтов, истории Персея и Андромеды и пр.

Между тем мифологическое сознание как таковое проявляет себя несравненно разнообразнее, чем в указанных случаях. Целостная сюжетика славянских мифов, понимаемых в вышеуказанном узком смысле, практически не сохранилась: славяне-язычники еще не имели письменности, а затем, с момента принятия христианства, церковь повела борьбу с языческими представлениями, что было мощным средством вытеснения древних мифов из народной культурно-исторической памяти.

Летописи, разнообразные проповеди и «поучения» христианских священнослужителей, направленные против язычества, и т. п. документы сохранили приводимые в основном в порядке иллюстраций осколки мифов.

Однако филологически наблюдая язык, его слова и обороты, тоже можно проникнуть в древнюю культуру, мифологию. Более того, именно здесь кроется как бы изначальный уровень мифологических представлений.

А. А. Потебня в своих трудах неоднократно вспоминал лингвиста и мифолога М. Мюллера, по выражению которого, «Мифология есть только фаза, притом неизбежная, в развитии языка, если принимать язык не за чисто внешний символ, а за единственно возможное воплощение мыслей… Одним словом, мифология есть тень, падающая от языка на мысль… Мифология в высшем смысле есть власть языка над мыслью…»[78].

Миф способны содержать в себе уже слово или краткое выражение. Как удачно выразился А. Н. Афанасьев, «Зерно, из которого вырастает мифическое сказание, кроется в первозданном слове». По мнению А. А. Потебни, приведшего эти слова предшественника, «наперед вероятно, что простейшие формы мифа могут совпадать со словом, а миф как целое сказание может предполагать миф как слово»[79].

Русские, например, привыкли к тому, что дождь идет. Это языковая метафора, но образный характер оборота в повседневном быту давно уже не осознается. Между тем у поляков дождь падает (deszcz pada). Как современные русские дети по-прежнему способны «распознать» в тянущихся из ползущей по небу тучи струях дождя длинные ноги, словно бы идущие по земле, так и древние люди, люди времен «детства человечества», уверенно делали это. С пришедшим из эпохи восточнославянского язычества представлением, что дождь идет, способен ходить, как живое существо, в первые века христианства священнослужители на Руси даже пытались бороться, но они ничего не смогли поделать с языковой стихией.

Во французском языке для выражения того же смысла по сей день используется выражение il pleut. Оно переводится на русский как «дождь идет», но буквально означает «он плачет». Кто он? Естественно, живущее на небесах божество (а с христианской точки зрения, языческий демон).

Как писал А. Ф. Лосев, «Еще дальше того идет древнегреческий язык, который выражает наличие дождя словами: Dzeys hyei, что значит буквально „Зевс дождит“»[80].

Далее Лосев так комментирует свой пример: «Здесь, можно сказать, раскрыты все карты мифологического мышления, которые в новых языках запрятаны под местоимениями 3-го лица. Так оно и есть на самом деле. Подлинный субъект безличного предложения для древнего мышления есть демон, который все еще мыслится слепо-чувственно, животно-инстинктивно, недифференцированно, который все еще остается на ступени чувственно-воспринимаемого предмета, еще не отражается полностью в мышлении, а только предполагается им безотчетно и потому не именуется и даже не может именоваться. Да и по-русски не будет ошибкой сказать, что в предложении Светает подлежащим является оно»[81].

Воображение древних окружало языческое божество, живущее на небе, другими небесными существами. Например, облака могли приниматься за пасущихся небесных коров, а вселяющие в людей страх черные тучи уже за кого-то другого, враждебного и злого, либо за небесные горы, — или опять-таки за коров (черных). Естественно, дождь тогда — небесное молоко.

Широко распространенное в России имя коровы Буренка, скорее всего, этимологически родственно слову «буря» (а не прилагательному цвета бурый, бурая). Что особенно интересно, по Фасмеру, слово «буря», в свою очередь, родственно в некоторых индоевропейских языках глаголу, означающему в них «мычать», «мычание» — т. е. тогда Буренка по внутренней форме, видимо, «мычащая» или «ревущая». Причем подобная консервация в современном слове древних мифологических представлений — отнюдь не редкое явление. Академик Никита Ильич Толстой (1923–1996) перечислял такие встречавшиеся ему (на Украине) сходные с Буренкой клички коров: Туча, Хмара, Гроза, Райдуга и др.[82] Добавим сюда и часто встречающуюся коровью кличку Зорька (то есть «заря»).

А. А. Потебня подчеркивает: «Когда человек создает миф, что туча есть гора, солнце — колесо, гром — стук колесницы или рев быка, завывание ветра — вой собаки и проч., то другое объяснение этих явлений для него не существует»[83].

Аниматические верования вообще все в природе (камни, деревья, воду, огонь и пр.) полагали живым. Отсюда, например, поклонение деревьям. Святой Стефан Пермский уничтожил в начале XV в. некую «прокудливую березу», которой поклонялось местное племя язычников-зырян. Для славян священным деревом была сосна — кладбища до сих пор стараются располагать под соснами (как, впрочем, вообще под деревьями). К числу священных деревьев, разумеется, принадлежал и дуб.

Суть и в том, что все в мифе, сколь бы ни фантастичным оно ни было, воспринималось древними славянами как полная правда, как объективная картина окружающего мира. При мифологическом восприятии окружающего все вокруг оживает, наполняется чудесами. В этом мире чудес надо быть постоянно начеку. Лес, вода, воздух населены сверхъестественными существами, животные могут говорить и т. д. и т. п.

Соответственно это мир могучих витязей, обладающих невероятной для простого человека силой. Первые собиратели русских былин еще застали в их народных исполнителях людей с атавистическими чертами мифологического сознания.

Фольклорист А. Ф. Гильфердинг рассказывал: «Когда человек усомнится, чтобы богатырь мог носить палицу в 40 пуд или один положить на месте целое войско, — эпическая поэзия в нем убита. А множество признаков убедили меня, что севернорусский крестьянин, поющий былины, и огромное большинство тех, которые его слушают, безусловно верят в истину чудес, какие в былине воображаются… Иногда сам певец былины, когда заставишь петь ее с расстановкою, необходимою для записывания, вставляет между стихами свои комментарии, и комментарии эти свидетельствуют, что он вполне живет мыслью в том мире, который воспевает»[84].

Для древних славян контакт со сферой сверхъестественного был делом несомненным, ясным и простым.

Человек полагал, что в лесу должен опасаться не только хищных зверей, но и леших, водяных, берегинь, русалок и пр. Прокопий Кесарийский писал о славянах в VI в. н. э.: «Они почитают реки, и нимф (то есть русалок. — Ю. М.), и всякие другие божества, приносят жертвы всем им и при помощи этих жертв производят и гадания».

Русалка (от ст. — слав, роусалиѫ — «языческий праздник весны»; после принятия христианства он оказался на неделю раньше троицы, откуда болг. русалия — «неделя перед троицей»). Обычно русалка — дух утонувшей женщины, живущий в воде, но способный выходить на берег и даже подниматься на деревья.

Ряд мифологических существ у славян-язычников был связан с календарным циклом.

Язык весьма многогранно сохранил древнюю мифологию. Так, А. А. Потебня в своей работе «О доле и сродных с нею существах» на обширном материале показывает, что сверхъестественными духовными существами были по представлениям славян-язычников «доля» и ее антипод недоля (то есть, по-современному, «счастье» и «несчастье»). Более того, считал Потебня, «Богъ может значить подателя доли»[85]. Отождествлять Долю с понятием судьбы вряд ли верно: как писал еще Прокопий о славянах, «судьбы они не знают и вообще не признают, что она по отношению к людям имеет какую-либо силу».

Подобно этому лихо, горе (или горе-злочастие), нужа (нужда), бѣда и т. п. тоже были не абстрактными понятиями, как ныне, a именно «человекообразными, реже зооморфическими существами»[86]. Эти существа могли ходить по свету. Известно даже, что лихо было одноглазым. Горе вовлекало людей в пьянство, пьянствуя вместе с ними и затем тоже страдая от похмелья. В одной сказке мужик сумел заманить горе в яму и завалил его камнем, в другой запихнул нужу в сосуд и утопил в болоте. Беду люди в сказках нередко носят на своих плечах. Примерно такими же представлялись воображению людей правда и кривда, часть (участь), случай, рок и др.

Злыдни представляли собой маленькие злобные духовные существа, по поверьям, прятавшиеся за печкой и напускавшие как на дом, так и на живущих в нем людей несчастья. Украинское пожелание несчастья гласит: «Бодай вас злидни побили!»

Фигура также живущего в доме домового (или «хозяина») по языческим представлениям не столь однозначна. Славяне-язычники полагали, что он мог в зависимости от конкретных обстоятельств проявлять как враждебное, так и доброжелательное отношение к живущим в доме людям.

Злобная кикимора могла быть как домовой, так и лесной, либо болотной. Облик ее мыслился как человекоподобный (обычно безобразная маленькая старушонка).

Вурдалаки (упыри) были, по представлениям славян-язычников, оживающими по ночам мертвецами, сосущими кровь у живых людей (на Западе этого рода фантастические существа именуются «вампирами»).

Смерть человека влекла за собой у славян-язычников сложную систему обрядов. Так, погребение нередко происходило в санях (даже летом). После погребения следовало массовое ритуальное празднование (тризна), сопровождавшееся, если умер воин, магическими военными игрищами, и столь же ритуализованный по своей композиции пир (страва).

Маврикий Стратег отмечал, что после смерти мужа обычно уходила из жизни и его жена: «большинство их считает смерть своего мужа своей смертью и добровольно удушают себя, не считая пребывание во вдовстве за жизнь».[87]

Место загробного обитания духов предков именовалось навью. Восточные славяне сооружали на могилах так называемые «домовины» — «деревянные срубные домики (1,5 x 2 м) с двускатной крышей и маленьким, в толщину одного бревна, оконцем»[88]. В эти домики ставились различные дары умершему предку при его поминовении.

Как подмечает Л. Нидерле, «в древних русских церковных поучениях», где упоминаются славянские бани, «можно прочитать интересную вещь: народ приготавливал баню и для своих предков, что, впрочем, русский народ кое-где делает и до сих пор»[89].

Духи предков вообще были для людей мистическими существами особого порядка. От духов деда и бабы ждали помощи и указаний, как поступить в той или иной жизненной ситуации. Одним из самых древних духовных существ являлся род. Рожаницы помогали при рождении детей, влияли на судьбы новорожденных. С ними, их культом боролись православные священники первых веков — настолько этот культ был глубоко укоренен[90].

Славяне-язычники верили в собственное воскресение после смерти. Иногда они, видимо, связывали его с идеей перевоплощения. Исследовательница языческого погребального обряда приводит, например, любопытную русскую пословицу, заимствованную из словаря В. И. Даля: «Не бей собаки, и она была человеком»[91].

По многим данным можно почувствовать, что в сознании славян первых веков нашей эры качественная сторона превалировала над количественной, конкретное — над абстрактным. Впрочем, это достаточно распространенная черта психологии древних. Она весьма наглядно проявлялась в способах счета.

Трудно сказать, «до скольки» умели считать славяне в дописьменную эпоху[92]. Но зато ясно, что они делали это во многом иначе, чем мы. Древний славянин легко сориентировался и сказал бы, например, что перед ним находятся три сосны, пять елей и две березы. Однако вряд ли он понял бы, чего от него хотят, если бы кто-то взялся настаивать, что все это составляет десять деревьев. Подобные обобщения путем абстрагирования совершенно автоматически делаются современными людьми, но сознание древних «работало» иначе. Для древнего человека сосна, ель, береза, дуб и пр. — были качественно разными растениями, и ему психологически трудно было поместить их в единый ряд[93].

Древние люди очень здраво относились к слову. Они считали само собой разумеющимся, что слово — это потенциальное дело. В их представлениях слову придавалась магическая сила. А. А. Потебня писал об этом:

«Слово есть дело… Поэтому мужскую песню прилично петь только мужчине, веснянку — только девушке, свадебную — только на свадьбе, заплачку — только на похоронах; знающий заговор соглашается сообщить его лишь посвященному, не для профанации, а для серьезного употребления»[94].

О значении слова для древних людей академик Федор Иванович Буслаев говорит:

«Если же во всех более или менее важных отправлениях своей духовной и даже физической жизни человек видел таинственное проявление кроющейся в нем какой-то неведомой, сверхъестественной силы, то, конечно, слово, как самое высшее, вполне человеческое и по преимуществу разумное явление его природы было для него всего обаятельнее и священнее. Оно не только питало в нем все заветные родственные симпатии к старине и преданию, к роду и племени, но и возбуждало благоговейный ужас и религиозный трепет»; «Эта цельность духовной жизни, отразившаяся в слове, всего нагляднее определяется и объясняется самим языком; потому что в нем одними и теми же словами выражаются понятия: говорить и думать, говорить и делать; делать, петь и чародействовать; говорить и судить, рядить; говорить и петь; говорить и заклинать; спорить, драться и клясться; говорить, петь, чародействовать и лечить; говорить, видеть и знать…

Наши предки чувствовали в слове „гадать“ соединение двух понятий: мыслить и говорить… „гадание — съкровенъ глаголъ“, то есть сокровенное слово, не только мысль вообще, но и таинственное изречение, а также ворожба, потому что гадать значит ворожить, а вместе и изрекать непонятные слова — загадывать»[95].

Поэтически романтизируя научную проблему, известный деятель русского символизма Вяч. Иванов писал:

«Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, усвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение, им одним открытое, в силу ведомых им одним соответствий между миром сокровенного и пределами общедоступного опыта».

По представлениям Иванова, древние «жрецы и волхвы» «знали другие имена богов и демонов, людей и вещей, чем те, какими называл их народ, и в знании истинных имен полагали основу своей власти над природой. Они… понимали одни, что „смесительная чаша“ (кратер) означает душу, и „лира“ — мир, и „пещера“ — рождение…, что „умереть“ значит „родиться“, а „родиться“ — „умереть“, и что „быть“ — значит „быть воистину“, т. е. „быть как боги“, и „ты еси“ — „в тебе божество“, а неабсолютное „быть“ всенародного словоупотребления и миросозерцания относится к иллюзии реального бытия или бытию потенциальному…»[96].

Разумеется, в реальности многое из того, чего касается Вяч. Иванов, обстояло сложнее и вообще иначе, однако само по себе то, что многие словесные формулы древних язычников-магов спустя тысячелетия превратились в поэтические образы, — бесспорный факт. То, что ныне есть условная художественная метафора, когда-то могло быть частью колдовского заговора.

Обряды календарно-аграрного цикла в основе своей содержали языческие заговоры и различные по своей форме моления о хорошем урожае. В славянском фольклоре так называемая «календарная поэзия» вообще изначально была целиком связана с языческой магией. Колядки, веснянки, купальские, русальские, жнивные и т. п. песнопения объективно несли в себе большое эстетическое начало, но все же распевались древними людьми отнюдь не для своего художественного услаждения.

Те или иные конкретные магические функции проступают во многих идущих из древности словах и словесных выражениях с неизменным постоянством. В виде примера можно указать на следующий не лишенный интереса факт. Исследуя такой феномен языческой славянской магии, как «ограждение пространства голосом от вредоносной и нечистой силы», Н. И. Толстой говорит: «Русское чур, которое выкрикивалось для защиты от нечистой силы, создавало, по представлениям древних восточных славян, такое же огражденное пространство, о котором речь шла выше. Слово чур было бранным, матерным. Первейшей и древнейшей функцией матерщины была защита от нечисти, о чем уже имеется немалое число свидетельств»[97].

Заговоры и заклинания язычников содержат огромные отличия от христианских молитв. Языческие «жрецы и волхвы», разнообразные колдуны и т. п. обращались не к Богу, которого не знали, а к темным силам, душевредная суть которых не была им, к сожалению, ясна.

Не проводя никаких сравнений, здесь лишь хотелось бы указать, что в основе молитвы христианина тоже лежит вера человека в то, что из его слова может родиться дело. Более ста лет назад святой праведный Иоанн Кронштадтский записывал в своем дневнике «Моя жизнь во Христе»:

«Словесное существо! Помни, что ты имеешь начало от слова Всетворца и в соединении (через веру) с зиждительным словом, посредством веры, сам можешь быть зиждителем вещественным и духовным»; «Помни, что в самом слове заключается возможность дела; только веру твердую надо иметь в силу слова, в его творческую способность»[98].

Православие, как известно, не отрицает определенной действенности языческих колдовских словесных текстов, однако четко указывает, что «помощь» практикующему чародею приходит от злых сатанинских сил. Такая «помощь» таит огромную опасность:

«Кто в каком слове упражняется, — на заре христианства писал св. Петр Дамаскин, — тот получает свойство того слова, хотя этого и не видят неопытные, как видят имеющие духовность»[99].

Язычники (и славяне-язычники, разумеется, не составляли какого-либо исключения из этого) были беззащитны против власти самых темных сил духовного плана. Однако восточнославянский мир в конце концов вышел из-под их «контроля» в результате принятия христианства по греческому образцу.

Уже цитированная исследовательница указывает, что посмертное существование человека нередко мыслилось славянами где-то на космических просторах:

«Луна, месяц и звезды — распространенные космические знаки на средневековых югославянских надгробиях. При сравнительном анализе их раскрывается красноречивая картина устремления духа умерших в космос, пути его к небосводу, вдоль Млечного Пути, к Луне и звездам в „вечный мир“»[100].

Мир умерших предков мог представляться и как расположенный где-то в недрах земли. При этом «Независимо от подземного или космического расположения, как и за горизонтом, за морем природа его представляется некоторым подобием земной»[101].

На идею воскресения людей после смерти славян-язычников наводила неизменно повторяющаяся смена природных циклов. Казалось, время идет по замкнутому кругу. Люди всю жизнь наблюдали, как природа умирает зимой (облетают листья с деревьев, желтеет и сохнет трава и т. д.), но затем возрождается (вновь зеленеют деревья и трава снова рождается). Это естественно вызывало надежду на то, что с людьми происходит нечто аналогичное.

Небезынтересно, сколько времен года усматривали, следя за природными изменениями, древние славяне. Л. Нидерле писал: «Славяне различали четыре времени года: зиму, яръ — весну, лето, есень — осень…»[102]. Н. И. Толстой был более осторожного мнения, указывая, что «в нашем распоряжении имеется множество этнографических данных о том, что славяне в древности, а в сельских, деревенских краях почти до наших дней, делили год не на четыре, а только на два больших годовых отрезка — лето и зиму. <…> Таким образом, архаическая народная система членения „круглого“ года не совпадает с общепринятой и известной нам системой»[103].

Сутки делились древними славянами пополам — на день и ночь (день, видимо, мистически соответствовал в их языческих обрядах лету, а ночь зиме). День мог также делиться на две половины на основе наблюдения за солнцем, поднимающимся от восхода до точки зенита и затем опускающегося из зенита к линии горизонта (часы стали различать лишь в позднейшие времена). Активизация злых духов предполагалась не только в полночь, но и в полдень, «в очень опасное время суток», по выражению Н. И. Толстого. О полуденных злых духах Н. И. Толстой писал: «Нечисть, появляющаяся в этот миг, имеет даже свое особое название. У русских это женская особь полудница — страшная, уродливая или, наоборот, очень красивая женщина, появляющаяся на полях ровно в полдень в период цветения и созревания хлебов, и мужская особь полуденник, представляющий опасность для малых детей. В Полесье полудзенник — призрак умершего неестественной смертью, страшный, черный человек, появляющийся в полдень. На Гомельщине (с. Великое Поле, Петриковск. р-н) детей не пускают в полдень на реку, „чтобы полуденник не утащил“, т. е. водяной, появляющийся в полдень… (Далее Н. И. Толстой на примерах демонстрирует „общеславянский характер этого персонажа“. — Ю. М.) <…> Полдень длится очень недолго, в сущности один миг, и в этот миг полудница или полуденник может, по народным представлениям, сразить человека, затем угроза исчезает, в то время как полночь со всеми ее опасностями — лишь начало глухого периода ночи, который длится до первых петухов»[104].

Особняком стояла в языческом календаре ночь под Ивана Купалу. С ней связано много специальных обрядов. Это «ночь присутствия и разгула нечистой силы… это также ночь почитания земли, плодоносной и подготовившей свой урожай»[105].

Славянские языческие боги

Восточнославянские языческие боги. Перун и Велес. Хорс, Дажьбог, Стрибог, Симаргл, Мокошь. Западнославянские языческие боги. Свентовит. Руевит, Поревит, Поренут, Триглав. Яровит. Сварожич
Прокопий Кесарийский четко указывал на следующую особенность языческих верований славян:

«Они считают, что один (курсив мой. — Ю. М.) только бог, творец молний, является владыкой над всеми, и ему приносят в жертву быков и совершают другие священные обряды».

Между тем «Повесть временных лет» сообщает под 980 (6488) г.: «И нача княжити Володимеръ в Киевѣ единъ, и постави кумиры на холму внѣ двора теремнаго: Перуна древяна, а главу его сребрену, а усъ златъ, и Хърса, Дажьбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь. И жряху имъ, наричюще я богы, и привожаху сыны своя и дъщери, и жряху бѣсомь, и оскверняху землю требами своими».

Поскольку языческие боги безоговорочно называются здесь в перечислительной манере, может сложиться впечатление, что речь идет о равнозначных фигурах. Добавим, что помимо названных в данном тексте Перуна, Хорса, Дажьбога, Стрибога, Симаргла и Мокоши восточные славяне поклонялись также Велесу (Волосу), о котором в данном перечне не упоминается.

Не указанное здесь верховенство «творца молний» (Перуна), о котором, однако, упоминает Прокопий, давало себя знать и многие столетия спустя в атавистических представлениях простых славян[106].

А. А. Потебня рассказывает в своей работе «О мифическом значении некоторых обрядов и поверий», что у сербов и хорватов в сочельник и «в течение первых двух дней Рождества» жгут бадняк (сырое дубовое полено);

«Дуб, как известно, посвящен божеству грома (т. е. Перуну. — Ю. М.). Бадняк принимается даже не за символ этого божества, а как бы за его воплощение: к нему обращаются с приветствием, как к человеку; ему передают чашу, его обсыпают, как людей»[107].

Известно, что в народно-апокрифическом сознании восточных славян некоторые функции «творца молний» Перуна переместились на Илью-Пророка. Здесь же мы сталкиваемся с тем, что южные славяне (в том числе православные сербы!) в XIX в. устраивают неожиданное поклонение бадняку в дни, когда празднуется Рождество Христово. Такое смешение христианства с осколками язычества могло быть возможно лишь в силу того, что в генетической памяти сербских крестьян древнее языческое «божество грома» присутствовало как верховное божество Именно потому в дни Рождества и происходило неосознанно вплетавшееся простым людом в христианские обряды поклонение давно забытому («на уровне сознательного») Перуну.

Идол Перуна, верховного бога древних славян-язычников, был именно дубовым (а располагался на возвышенных местах и в дубовых рощах). Как пишет далее Потебня, «Некоторые думают, что у них будет в следующем году столько цыплят, сколько посыплется искр из потрясенной головни рождественского полена. <…> Уголь и зола бадняка исцеляют болезни людей и скота, дают плодородие домашней птице и семенам, зола белит белье и предохраняет все хозяйство от несчастья»[108].

Языческий культ бога грома и молний — общий для индоевропейских народов (от народа к народу меняется лишь его имя). И по имени и по функциям Перун близок к балтийскому Перкунасу. Однако интереснее всего то, что этот верховный бог, по современным филологическим данным, пребывал в состоянии постоянной неутихающей борьбы с некиим своим противником (который в мифологических сюжетах похищал у него скот, а иногда и жену Перуна). Перун помещался на небе — изначально, в наиболее древних мифах, видимо, на вершине Мирового Дерева[109]. Противник его жил в земле, под корнями этого дерева (в более поздних представлениях просто в земле под каким-то деревом, но обычно под дубом Перуна). Этот противник мог менять обличия, но наиболее органичный для него облик — змеевидный. Перун метал в змея камни и стрелы (молнии), спасаясь от которых, тот превращался в различных людей и животных и в конце концов прятался под землей.

Звали этого неистребимого противника Перуна Велес (Волос), о котором известно, что это был «скотий бог»[110]. Подобно рудиментам культа Перуна, утратившие осмысленную целенаправленность рудименты культа змеевидного Велеса сохранялись у славян еще в относительно недавнее время:

«Словаки и чехи верят, что где в доме уж (had), там и счастье, и кто убьет такого ужа, у того пропадет весь скот и исчезнет все счастье из дому. В одном месте мать каждый день давала девочке на завтрак жидкую молочную кашу. Девочка обыкновенно выходила со своею мисочкою за порог и в другом месте не хотела есть. Раз отец заметил, что из-под порога выползает белый уж и ест вместе с девочкою, и слышал, как дитя ему сказало: „Ешь же и кашу, а не одно молоко“. На другой день отец подстерег и убил ужа; но вместе с ужом умерла и девочка. Это было в словацкой земле. О подобных случаях рассказывают и в Чехах. Бывает, говорят, и такой уж, что обовьется около ноги коровы и сосет ее молоко. Эта корова, несмотря ни на какие побои, не дает себя доить дома» (при этом повторяется ситуация магической связи Велеса с другим существом: убей ужа — издохнет и корова. — Ю. М.)[111].

«Уж (то есть Велес. — Ю. М.) есть дух-хранитель и девочки, и коровы», — заключает А. А. Потебня анализ такого рода фактов[112].

Функция покровительства скоту после принятия христианства была перенесена народным сознанием на св. Власия (тут сыграла роль народная этимология, оттолкнувшаяся от факта созвучности имен Власий — Волос). Что до самого Велеса-Волоса, православные священнослужители первых веков христианства в своих проповедях весьма характерно указывали, что это не кто иной, как черт, которого язычники просто знали под другим именем. Что же, пожалуй, именно православные священники сказали об этом мифологическом персонаже языческого мира самое главное[113]. В средневековых чешских текстах Veles — «злой дух, демон», а черта в русских говорах иногда именуют волосатиком[114]. Возможно, живущий под землей Велес для язычников был также хозяином загробного мира.

Хорс, идол которого «Повесть временных лет» упоминает вторым по счету в перечне идолов, поставленных в Киеве Владимиром до принятия им христианства, вряд ли был славянским языческим богом. Вероятно, это хазарский бог солнца. По данным Л. Н. Гумилева, в Хазарии правящая верхушка исповедовала иудаизм, в то время как народные массы были языческими (в связи с этим в апокрифической «Беседе трех святитителей» этот языческий бог именуется «Хорс жидовин», хотя такое выражение и неточно: к иудаизму Хорс вряд ли имел какое-либо отношение). Появление Хорса в Киеве может быть простым следствием военно-дипломатических отношений Киевской Руси и Хазарии[115].

Славянским богом солнца и плодородия был Дажьбог (Даждьбог). Как предполагается, у западных славян он именовался Радгостом. «Слово о полку Игореве» называет русских «даждьбожими внуками». Бог солнца, несомненно, был для славян-язычников по силе в чем-то близок к богу грома и молний, но каковы конкретно были его «взаимоотношения» с верховным божеством Перуном, судить трудно.

Стрибог, вероятно, управлял ветрами и иными атмосферными явлениями (в «Слове о полку Игореве» ветры названы «стрибожьими внуками»). Заметна его связь с образом Дажьбога (природное взаимодействие солнца и воздуха?).

Симаргл (Семаргл) фигура загадочная. Существует даже мнение, что это вообще два неких божества Симъ и Рьглъ. Согласно другому мнению данное слово означает «Семиголовый». Связывают Симаргла с некоей иранской мифической птицей Симург (Сэнмурв), пытаются видеть в нем и «священную собаку», а также скифско-аланское божество подземного мира.

Столь же малопонятна фигура Мокоши (Макоши). Это единственное женское божество, имевшее идол в Киеве у Владимира. Мокошь поставлена в конце перечня, но случайно это, или тут заложен некий смысл, — судить трудно. В Мокоши пытались (вряд ли правомерно) видеть своего рода «славянскую Афродиту» (или даже «жену Перуна»). Историк академик Б. А. Рыбаков считает, что она была олицетворением женского начала природы.

Однако особый интерес представляют вышерассмотренные фигуры Перуна и Велеса.

Перун интересен уже тем, что именно он был языческим богом в строгом и всеобъемлющем смысле. Об остальных персонажах «Владимирова пантеона» и сказать что-то конкретное трудно[116]. Это божества явно более низкого уровня, божества, зависящие от управляющего мирозданием бога грома и молний и ему в той или иной мере подчиненные. Иными словами, в воззрениях древних славян проглядывают черты единобожия (монотеизма), хотя славяне-язычники еще ничего не знали о том, как понимает мироздание христианство. Велес же, как выше упоминалось, имеет узнаваемые черты христианского черта (дьявола, нечистого).

То, что древние славянские язычники, «варвары», жившие на востоке Европы, при всех их религиозных заблуждениях, инстинктивно уловили в духовном устройстве Вселенной нечто весьма важное, чего не понимали и не улавливали, например, древние греки с их Олимпом или древние германцы с их Валгаллой, — не подлежит сомнению.

В середине первого тысячелетия н. э. часть славян, предки которых жили в бассейне Вислы, продвинулись на запад и в VI в. уже расселились вдоль рек Одра (Одер) и Лаба (Эльба) вплоть до мест их впадения в Балтийское море на севере. Так, на балтийском острове Руян жило племя руян (ругов, ранов), к востоку от Одры помещались поморяне (часть их являлась предками современных кашубов), по течению Лабы жили полабяне, между Лабой и Одрой севернее Чешских гор — сербы (не путать с современными балканскими сербами!). Значительная часть славянских племен (лютичи, бодричи, ратари и др.) впоследствии на заре средневековья погибла в войнах с пытавшимися покорить их немцами и датчанами.

Как писал немец Гельмольд (ок. 1125 — после 1177), автор так называемой «Славянской хроники», «среди всех северных народов одни лишь славяне были упорнее других и позже других обратились к вере».

У западных славян имелись свои языческие божества, имена которых отсутствовали у предков русских, украинцев и белорусов. Сведения о них отрывочны, и, как правило, исходят из немецких и датских источников — то есть из стана врагов, боровшихся со славянами и их уничтожавших. Такие сведения заведомо не могут быть объективными. Кроме того, немецкие и датские крестоносцы, разорявшие и грабившие славянские храмы, просто слабо разбирались в сути культа уничтожаемых языческих божеств и многое описали явно неточно.

Свентовит (Святовит) — «святой, священный», был объектом культа славян на острове Руян (по-немецки Рюген) в Балтийском море. Свентовита упоминают такие хронисты XII в., как датчанин Саксон Грамматик (1140–1208) и Гельмольд. Это бог войны и побед, по всей видимости, верховный бог, которому поклонялись в городище Аркона.

По словам Саксона Грамматика, «город Аркона лежит на вершине высокой горы. С севера, востока и юга огражден природной защитой… с западной стороны защищает его высокая насыпь в 50 локтей. Посреди города лежит открытая площадь, на которой возвышается деревянный храм».

Имеется в виду четырехстолпный храм Свентовита, стены которого изнутри были задрапированы красными тканями (военная символика), а вдоль стен стояли сундуки с ритуальными пурпурными одеждами.

В храме располагались и такие атрибуты Свентовита, как меч, знамя, копья. Этому божеству был придан белый священный конь. Когда этот конь утром оказывался забрызганным грязью, предполагалось, что ночью Свентовит сражался на нем с врагами. Конь использовался и для гаданий, во время которых его проводили через три ряда скрещенных копий; при этом дурным знаком было, если конь спотыкался на левую ногу.

Капище располагалось на мысе (ныне мыс размыт морскими волнами). Его прикрывали со стороны моря высокие обрывы, а со стороны острова рвы и валы.

Идол Свентовита, как сообщают источники, был четырехглавым (возможно, просто четырехликим, как так называемый «Свентовит» — каменный идол, найденный в 1848 г. в реке Збруч).

После кровопролитной неравной борьбы датские крестоносцы захватили остров и уничтожили храм в Арконе 15 июня 1168 г. Славяне насильственно обращались в христианство, причем большая их часть была просто угнана в рабство. Свободолюбивые руяне еще долго боролись за свою независимость. Так, в 1234 г. они сбросили датское иго и даже предприняли несколько походов на немецкое побережье. Однако в последующие века их потомки постепенно были онемечены.

Неоднократно восставали и другие завоеванные крестоносцами славянские племена. Тот же Гельмольд упоминает, например, как «дочь датского короля была выгнана нагой с другими женщинами из Микилинбурга, города бодричей», затем «славяне, одержав победу, разрушили мечом и огнем всю гамбургскую землю» (в точности так, как крестносцы ранее поступали с землями славян. — Ю. М.).

Хронист неизменно связывает восстания с желанием славян отпасть в язычество, приводя примеры казни ими католических проповедников (например, епископа Иоанна), но на самом деле у народной борьбы с чужеземцами была более глубокая причина. Недаром Маврикий Стратег еще в VI в. предупреждал, что славян «никоим образом нельзя склонить к рабству или подчинению». Невольным образом и Гельмольд проявляет понимание этого момента, когда, например, повествует, как «славяне сбросили вооруженной рукой иго и с таким упорством старались отстоять свою свободу, что предпочитали лучше умирать, чем снова принимать христианство, и платить дани саксонским князьям» (курсив мой. — Ю. М.), прибавляя вдобавок: «Такое злополучие навлекла на саксов, конечно, их несчастная жадность».

Л. Нидерле, который сам был западным славянином, справедливо писал: «Славяне просто отплачивали за то, что делали им германцы, которые вообще считали славян низшим народом, бросали славянских детей псам, зазывали славян к себе на пир, а затем убивали их, измеряя их мечом, — каждому, кто был выше, отрубали голову — самым жестоким образом мучили славян, осмеливавшихся восставать против германского рабства»[117].

Филолог-славист Афанасий Матвеевич Селищев (1886–1942) так говорил на ту же тему, имея в виду как раннее средневековье, так и более поздние времена:

«Злым врагом славян было немецкое рыцарство. Лишить славян политического значения, подчинить их в экономическом и политическом отношениях — было их неизменной целью. Немецкому населению, проникшему в славянские местности, предоставлялись все преимущества — общественные и экономические. У славян — у знати и у простого народа — отбирали землю и отдавали немецким маркграфам и помещикам. Славян выгоняли с их мест и водворяли там немецких колонистов. Давили славян и тяжелые подати. Приходилось платить налог даже за свое славянское происхождение. Так было в Любеке. А мать-славянка вынуждена была платить штраф за смерть своего ребенка, поскольку наносился ущерб хозяйству маркграфа. Славяне лишены были права входить в состав цехов, не могли свободно селиться в городах. Славянская речь не допускалась в общественной жизни. А тверингский граф Гюнцель издал приказ, по которому каждый славянин, если он только попадется на дороге, должен быть повешен.

Так жилось славянам в XII–XVII вв. в бассейне Лабы»[118].

Руевиту поклонялись в южной части острова Руян, где находилось славянское городище Кореница с храмами трех богов. Руевит, несомненно, был главным из них. Рядом располагались храмы богов Поревита и Поренута.

Семиликий дубовый идол Руевита имел семь мечей на поясе (восьмой он сжимал в правой руке). В его храме, как и в храме Свентовита, стены увешивались красными тканями. Поревит и Поренут явно образовывали некую единую систему с Руевитом. У Поревита имелся пятиликий идол, не несший оружия. Поренут был четырехликим, но обладал и пятым лицом, расположенным на груди, при этом левой рукой он касался лба, а правой бороды.

Триглав известен из нескольких источников: «Жизнеописания» немецкого епископа Оттона Бамбергского (ок. 1060–1139), занимавшегося обращением в христианство славян-поморян, а также от историков Герборда и Эбона. В городе Щецине (на территории современной Польши) Отгоном было уничтожено капище «божества, которое имело на одном туловище три головы и называлось Триглавом».

Идол Триглава стоял на одном из трех священных холмов. Это было «трехглавое изваяние, у которого глаза и уста закрыты золотой повязкой. Как объясняют жрецы идолов, главный бог имеет три головы, потому что надзирает за тремя царствами, то есть небом, землей и преисподней, а лицо закрывает повязкой, поскольку грехи людей скрывает, словно не видя и не говоря о них».

Имелся у Триглава и священный вороной конь, использовавшийся при гадании подобно коню Свентовита. Капище Триглава отличалось большими художественными достоинствами, будучи украшено внутри и снаружи скульптурами, изображавшими людей, птиц и зверей. «Краски внешних изображений никакая непогода, снег или дождь не могли затемнить или смыть, таково было мастерство художников».

Уничтожив капище, Оттон Бамбергский отправил головы Триглава в Рим в качестве доказательства своих миссионерских успехов.

Яровит (Геровит), как предполагается, был богом войны в славянском поселении Вологощи (Вольгаст) на территории нынешней Германии. В храме его были развешаны знамена. На стене висел также большой позолоченный щит, который в мирное время сдвигать с места запрещалось. На войне же его проносили перед войском.

С Яровитом некоторые авторы отождествляют известный у восточных славян образ Ярилы, связанный с весенними магическими обрядами (по М. Фасмеру, яра — весна, ярый — жаркий, горячий). Однако верно ли это, или перед нами лишь созвучие имен, судить сложно. Во всяком случае, есть данные, что Яровит властвовал над плодами земными, а значит, как языческое божество мог иметь отношение не только к военным действиям, но и к аграрному циклу.

Интереснее же всего то, что у восточных славян в отличие от западных не обнаруживается бога войны, подобного Свентовиту или Яровиту (помимо чисто предположительного отношения к военным человеческим делам бога грома и молний Перуна). Еще раз приходится отметить, что, по имеющимся данным, восточные славяне-язычники предстают мирными земледельцами и скотоводами, которые ходили на войну преимущественно в порядке обороны от соседей (византийцев, хазар и т. п.) — обороны, переходящей в небезуспешное контрнаступление. Именно такими обычно выглядят даже легендарные походы Олега и Святослава времен Киевской Руси.

Сварог — божество огня, которое реконструируется исследователями гипотетически на том основании, что племенами лютичей и ратарей почитался некий Сварожич (эта исторически реально засвидетельствованная фигура обычно истолковывается как «сын Сварога»). Как писал, например, Л. Нидерле, у балтийских славян «Сварожич, а тем самым и Сварог засвидетельствованы с древних времен. По свидетельству Титмара, он почитался в Радогосте — Ретре наряду с другими богами»[119]. Далее Л. Нидерле еще раз подчеркивает, что «не подлежит сомнению» «существование Сварожича, а тем самым (курсив мой. — Ю. М.) Сварога»[120].

В работах некоторых авторов встречаются еще имена таких предполагаемых языческих божеств, как Чернобог, Черноголов, Пров и др. Однако эти фигуры уже сугубо гипотетичны.

Принятие христианства славянами. его следствия

Православие и католицизм. Деятельность Кирилла и Мефодия. Славянский алфавит. Церковнославянский язык. Принятие христианства на Руси. Первые русские православные подвижники. Раскол в славянском мире на католическую и православную части, его культурно-исторические следствия
Исконными врагами западных славян-язычников были немцы и датчане. Став католиками, немцы и датчане уже в качестве благословляемых римским папой крестоносцев продолжили антиславянскую экспансию под благим претекстом крещения язычников в христианство.

Крестоносцы столь старательно «крестили» ненавистных славян, что несколько племен просто уничтожили — в хрониках, ведшихся католическими авторами, от них сохранились лишь названия.

Однако в славянских землях действовали и греческие миссионеры. На территории Чехии в IX в. существовало славянское княжество Великая Моравия. И вот в 863 г. моравский князь Ростислав обратился к византийскому императору с весьма характерной просьбой. Сам он был уже крещен (в 1994 г. канонизирован в качестве святого равноапостольного князя Ростислава Великоморавского). Теперь же святой князь просил Византию послать христианского епископа и проповедников к своему народу.

В Константинополе, несомненно, поняли, что князя Ростислава не устраивают немецкие епископы; по всей видимости, поняли и причину этого[121]. Однако разделение христианской церкви на католическую и православную еще не произошло, и Моравия числилась под церковным управлением не Константинополя, а Рима.

Патриарх Фотий оказался в затруднительном положении. В конце концов Византия послала в Моравию и Паннонию не епископа, а братьев-миссионеров Константина (Кирилла) и Мефодия, не имевших какого-либо официального статуса. В послании к князю патриарх писал, что направляет к нему философа, которому были Богом явлены «письмена» на славянском языке, т. е. Константина (Кирилла).

Как весьма содержательно выразился И. В. Ягич, «Уже первый акт, занесенный на страницы славянской культурной истории под именем Константина Философа, вопрос его, заданный византийскому императору о том, имеются ли у моравских славян свои буквы, представляет — вопрос филологический. На деле Константин был первым славянским филологом в полном смысле слова. Ведь он составил: 1-е для славян особое письмо, 2-е установил правописание, 3-е сделал первые переводы с греческого языка на церковнославянский»[122].

Придя в Моравию через Болгарию, братья начали проповедовать славянам на славянском солунском диалекте, который сами знали с детства и который был вполне понятен местному населению. Константин и Мефодий также перевели на славянский язык некоторые священные христианские тексты вышеупомянутыми «письменами». Видимо, это была глаголица: алфавит, известный ныне под названием «кириллица», заметно моложе и, скорее всего, разработан впоследствии кем-то из их учеников в Болгарии (вероятно, Климентом Охридским)[123].

Н. И. Толстой указывал: «Для выяснения вопроса об этническом самосознании славян небезынтересна и проблема происхождения глаголицы. <…> Исключительность глаголицы, ее принципиальная независимость от греческого и латинского письма могут быть восприняты как демонстрация славянской культурной автономии, или самобытности, отдельности по отношению к другим этносам, обладавшим письменностью, в первую очередь к греческому (византийского периода) и немецкому (франкскому)», — отмечая, что «область распространения глаголицы со временем ограничилась довольно узким ареалом — хорватским северодалматинским побережьем с Истрией и прилегающими к побережью территориями. Там она, как известно, сохранялась почти до наших дней»[124].

Напомним, что немецкие священники служили в Моравии и Паннонии на латинском языке, славянам совершенно непонятном. У Константина и Мефодия, начавших служить по-славянски, появились последователи, но в большинстве своем местные священники «латинского обряда» вступили в борьбу с ними, обвиняя братьев в использовании «неосвященного» языка и даже в искажении учения о Святом Духе.

Латинские патеры упирали на то, надпись на кресте Господнем сделана на трех языках — еврейском, латинском и греческом, а следовательно, лишь эти языки могут использоваться в христианском богослужении[125]. Братья возражали латинянам, что «трехъязычная ересь» безосновательна и вредна.

Своих учеников Константин и Мефодий надеялись рукоположить в священники в Константинополе. Однако в Византии произошел дворцовый переворот (был убит император Михаил и низложен патриарх Фотий, лишь впоследствии восстановленный на своем престоле). Тогда Константин и Мефодий решили отправиться к высшему руководству своих немецких «обличителей» — в Рим, к римскому папе. Они везли и святыню: найденные Константином в Херсонесе мощи св. Климента, папы Римского.

Бог не оставил святых братьев: неожиданно для немецких клириков их жалобы на «еретические» воззрения Константина и Мефодия не были поддержаны папой Адрианом II. В Венеции Константин успешно дискутировал с «треязычниками». В Риме папа также внимательно выслушал аргументы Константина, о богословских деталях которых мы ныне можем лишь догадываться. Затем он освятил переведенные книги и утвердил христианское богослужение на четвертом языке — славянском (было лишь обусловлено, что вначале Евангелие и Апостол читаются во время службы по-латыни, а затем по-славянски). Ученики братьев были рукоположены в священники и диаконы. Моравским властителям папа адресовал следующее послание:

«Размыслив, мы решили отправить в ваши страны сына нашего Мефодия, посвященного нами, с его учениками, мужа совершенного разумом и истинной веры, чтобы он вас просветил, как вы сами того просили, объяснив вам на вашем языке Святое Писание, весь богослужебный чин и святую мессу, т. е. службы, включая крещение, как начал делать философ Константин с Божьею благодатью и по молитвам святого Климента».

Константин 14 февраля 869 г. умер в Риме (приняв перед смертью схиму, он и стал зваться Кириллом).

К величайшему сожалению, дальнейшие события складывались отнюдь не лучезарным образом. Мефодий полтора десятилетия проповедовал в Моравии и перевел на славянский язык важнейшие богослужебные книги. Однако после его смерти ученики братьев подверглись жесточайшим преследованиям. В Моравии, как и вообще у западных славян, в конце концов воцарилось католичество.

Последующая история христианства показала, что папа Адриан принял прозорливое, если не боговдохновенное, решение.

Еще задолго до начала служения по-славянски Кирилла и Мефодия завели служение на своих языках армяне, копты и некоторые другие народы. Эта практика у вышеназванных не пресеклась, но и не вышла за пределы национальных церквей. Зато православное богослужение на церковнославянском языке широко распространилось на планете и почти повсеместно сохраняется по сей день. До второй половины XIX в. служили по-церковнославянски даже, например, православные румыны, не имеющие к славянам отношения в этническом смысле (относительно недавний переход на румынский язык был связан с начавшимися процессами национального самоопределения в Румынии).

Церковнославянский язык на тысячелетия стал четвертым мировым языком, использующимся в христианстве. Значение этого факта велико. Если вдуматься, он свидетельствует о наличии особых, умонепостигаемых свойств у данного языка в религиозно-мистическом плане, аналогичных тем, что ранее обнаружили греческий и латинский языки.

Если выразиться упрощенно и коротко, церковная история засвидетельствовала, что молитвы на церковнославянском языке доходят до Бога столь же успешно, что на греческом и латинском. Это, по-видимому, отнюдь не автоматическое свойство любого языка.

Как известно, неизменная «голубая мечта» всякого рода церковных «обновленцев» и «неообновленцев» — перевести православное богослужение в России на современный русский язык (обычно под лукавым предлогом якобы «непонятности» прихожанам церковнославянского языка и некоей «демократизации» богослужения). Церковь принципиально выступает против такого рода поползновений и считает их ересью отнюдь не в силу своей «отсталости» и замшелой «косности».

Священнослужители понимают, что богослужение — таинство и что на предполагаемой церковной службе, если взяться проводить ее по-русски (по-украински, по-белорусски и пр.), могут возникнуть серьезные духовные сложности — то или иное ослабление контакта с Небесными силами, а то и утрата данного контакта, без которого вся служба утрачивает свой таинственный смысл.

При этом на самом деле предполагается не просто «замена одного языка другим». Церковное богослужение составляют священные тексты (тексты из Евангелия, тексты молитв, тексты псалмов и т. д.). Но перевод текстов (молитв, псалмов и т. д.) с церковнославянского на современный русский в филологическом смысле неизбежно есть их определенная переработка, производимая ее автором — переводчиком. Перевод с языка на язык в смысловом отношении — отнюдь не зеркальное воспроизведение подлинника, то есть процедура отнюдь не безболезненная. Смысл подлинника и перевода в силу разницы языков весьма часто совпадает не вполне (о причинах этого в свое время говорили те же В. Гумбольдт и А. А. Потебня).

Например, церковнославянский текст псалма I «Сего ради не воскреснутъ нечестивии на судъ, ниже грешници в советъ праведныхъ» в одном из имеющихся ныне переводов звучит как «Потому не устоят нечестивые на суде, и грешники — в собрании праведных». Это конкретный пример того, что замена подлинника переводом есть замена его иным текстом, ряд смысловых нюансов в котором отличен от подлинника. Такая замена может повлечь сложную цепь непредсказуемых негативных следствий.

На живом современном языке в церкви регулярно звучат проповеди священников, обычно заключающие службу. Тексты этих проповедей лично составляются иереем по свободному плану, то есть носят авторский характер. И понятно, что эти проповеди, произносимые по-русски, тоже никак не могут заменить собой, например, молитвы, тексты которых содержатся в молитвослове, псалмы, и уж, само собой, евангельские тексты, хотя мысли проповедника, как правило, тесно соотнесены с их содержанием.

Проблема языка и текста в церкви — очень и очень серьезная проблема, вообще одна из основных проблем веры. Святые Кирилл и Мефодий в далекой древности уловили в старославянском языке нечто чрезвычайно важное, возможно, мистически уникальное, и сумели передать свое — оказавшееся совершенно верным — ощущение папе Адриану, также понявшему эту особенность (по велению папы литургия по-славянски была отслужена в нескольких соборах Рима).

Восточные славяне приняли христианство от греческих миссионеров исторически относительно поздно — в эпоху Киевской Руси (988 г.). Князь Владимир долго пребывал в язычестве, как ранее его отец, знаменитый полководец Святослав (христианкой была бабушка Владимира святая равноапостольная княгиня Ольга). Обращение в христианство, как свидетельствует русская летопись, происходило на Киевской Руси в основном мирно (локальные конфликты имелись — например, в непокорной древлянской земле, где люди не хотели расстаться с прежними божествами).

Дубовый идол Перуна был сброшен с киевского холма в Днепр, поплыл и застрял далеко по течению на отмели, на которой его видели многие годы спустя: народ утратил интерес к свергнутому предмету прежнего поклонения.

Можно думать, что восточным славянам было не столь уж трудно угадать в дьяволе, о котором им рассказывали православные священники, своего «старого знакомого» Велеса. Христианский Бог, живущий на небе и управляющий всем сущим, также был киевлянам понятен, хотя и совсем не походил на Перуна (сложный догмат о трех ипостасях Божества доносили до новообращенных христианские священники). Словом, новая вера была принята киевлянами быстро и дружно.

И в наше время можно увидеть множество примеров того, как крещение духовно меняет человека в лучшую сторону, порою меняет до неузнаваемости. Несомненно, что в первые века христианства это проявлялось еще более заметно.

Сам князь Владимир, креститель Руси, до своего личного крещения вел во многих отношениях неприглядный образ жизни, совершив ужасные поступки, — о чем весьма конкретно повествуют русская летопись и его житие, приписываемое Иакову Черноризцу (с его авторством связывают также такое произведение, как «Память и похвала русскому кн. Владимиру, како крестися Владимир и дети своя крести и всю землю Русскую от конца и до конца, и како крестися бабка Владимира Ольга, преже Владимира»). Крещение изменило князя внутренне. Пришел конец языческой полигамии, которой он предавался, — князь отпустил своих многочисленных наложниц. Пришел конец также коварству и вероломству, которые он ранее проявлял в борьбе за власть. Грешный язычник искренне раскаялся.

Став сам христианином, князь Владимир принял решение крестить свой народ (988). Летопись гласит:

«На следующий же день вышел Владимир с попами царицыными и корсунскими на Днепр, и сошлось там людей без числа. Вошли в воду и стояли там одни до шеи, другие по грудь, молодые же у берега по грудь, некоторые держали младенцев, а уже взрослые бродили, попы же совершали молитвы, стоя на месте. И была видна радость на небе и на земле по поводу стольких спасаемых душ…».

Согласно летописи, князь при этом вознес молитву:

«Боже великий, сотворивый небо и землю! Призри на новыя люди сия и даждь им, Господи, уведети Тебе, истиннаго Бога, якоже уведеша Тя страны христианския, и утверди в них веру праву и несовратну, и мне помози, Господи, на супротивнаго врага, да надеяся на Тя и Твою державу, побежю козни его!»

Нельзя не добавить, что вначале активно противились принятию христианства новгородские язычники, крещением которых занимался воевода Добрыня. В Иоакимовской летописи под 991 г. рассказано, что «В Новгороде люди, увидев, что Добрыня идет крестить их, учинили вече и заклялись все не пустить их в город и не дать опровергнуть идолов. И когда он пришел, они, разметав мост великий, вышли с оружием, и какими бы угрозами или ласковыми словами их Добрыня ни увещевал, они и слышать не хотели, и вывели два самострела больших со множеством камней, и поставили их на мосту, как на настоящих своих врагов. Высший же над славянскими жрецами Богомил, который из-за своего красноречия был наречен Соловьем, запрещал людям покоряться».

После этого «Владимиров тысяцкой Путята», «муж смышленый и храбрый», ночью все же проник в город, где началась «злая сеча». Добрыня отвлек силы защитников от Путяты, приказав поджечь дома по берегу Волхова, чтобы хозяева побежали их тушить. Он «запретил грабеж, и тотчас сокрушил идолов, деревянные сжег, а каменные, изломав, низверг в реку; и была нечестивым великая печаль. Мужи и жены, видев это, с воплем великим и слезами просили за них, будто за настоящих богов. Добрыня же, насмехаясь, им говорил: „Что, безумные, сожалеете о тех, которые себя оборонить не могут, какую пользу вы от них чаять можете“».

В конце концов крещение состоялось: «И пришли многие, а не хотящих креститься воины притаскивали и крестили, мужчин выше моста, а женщин ниже моста. <…> И так крестя, Путята шел к Киеву. Потому люди и поносят новгородцев, мол, их Путята крестил мечем, а Добрыня огнем».

И в городища лесных славянских племен, живших к северу от Киева, слово Божие дошло не так легко. В Полесье, по днепровскому Правобережью, по рекам Припять, Уж и др. жили, например, древляне (их столицей был город Искоростень). Это непокорное языческое племя издавна враждовало с населявшим Киевщину племенем полян.

В 1056–1057 гг. дьякон Григорий написал для новгородского посланника Остромира евангелие, в котором старославянский текст отразил некоторые особенности древнерусской речи самого переписчика, что проявилось во вкраплениях древнеруссизмов (вплоть до полногласия в сделанной им в конце приписке — «володимира» вместо владимира.)

В первой половине XII в. на древнерусском языке была составлена летопись «Повесть временных лет»[126]. Это название переводится на современный русский по-разному; наиболее интересные варианты — «Повесть минувших лет» и «Повесть о последних временах» (о событиях накануне грядущего конца света). Составитель летописного свода, как известно, говорит много осуждающих слов о славянах-язычниках, живших в лесах к северу от Киевщины, населенной принявшими православие полянами:

«Поляне, по обычаю отцов, кротки и тихи, стыдливы перед своими снохами и сестрами, матерями и родителями; глубоко стыдливы также перед свекровями и деверями. Имеют брачный обычай: не ходит зять за невестой, но приводят ее вечером, а наутро приносят за нее — что дают. А древляне жили зверинским образом, жили по-скотски, убивали друг друга, ели все нечистое, и брака у них не бывало, но умыкали девиц у воды. И радимичи, и вятичи, и северяне имели одинаковый обычай: жили в лесу, как звери, ели все нечистое и срамословили при отцах и при снохах. И браков у них не бывало, а были игрища между селами. И сходились на эти игрища, на пляски и на всякие бесовские песни и здесь умыкали себе жен по договоренности с ними. Имели же по две и по три жены. И когда кто-то умирал, устраивали по нем тризну, а затем раскладывали большой костер, возлагали на него умершего и сжигали, после чего, собрав кости, вкладывали их в небольшой сосуд и ставили на столбах при дорогах, как это и теперь еще делают вятичи. Такого же обычая придерживались и кривичи, и прочие язычники, не знающие закона Божьего, но сами себе уставляющие закон».

Разумеется, сию мрачную картину вряд ли следует абсолютизировать. Историк Б. А. Романов писал:

«Для патриота киевлянина „мы“ в отношении к прочим славянским племенам в XI в. — это поляне, „живуще особе“ от этих прочих; поляне ведут свое начало от мужей „мудрых и смысленых“ незапамятных времен Кия, Щека и Хорива». Приведенный выше фрагмент из «Повести временных лет» исследователь не без иронии комментировал: «И вот стоило воображению нашего автора (автора „Повести временных лет“. — Ю. М.) отступить за границу своей маленькой полянской Киевщины и оказаться всего в нескольких десятках километров в соседних лесах, борах и болотах Древлянщины, как ему представал мир двуногих зверей и скотов… „А древляне… живяху звериньскым образом, живуще скотски, убиваху друг друга, ядяху все нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху у воды девица“»[127].

Время шло, и христианская проповедь за годом год завоевывала все большее число душ и сердец славянских в различных племенах.

Принятие православия внесло существенные изменения в славянскую повседневную жизнь. В быт славян вошел ряд христианских праздников — дней, когда труд воспрещается церковью. Это прежде всего Пасха или Воскресение Христово и «двунадесятые» праздники — Рождество Христово, Рождество Пресвятой Богородицы, Введение во храм Пресвятой Девы Марии, Благовещение Пресвятой Девы Марии, Сретение Господне, Крещение Господне, Преображение Господне, Вход Господень в Иерусалим, Воскресение Господа нашего Иисуса Христа, Вознесение Господне, Сошествие Святаго Духа на Апостолов, Успение Божией Матери, Воздвижение Честнаго и Животворящего Креста.

В общественную жизнь вошло такое ранее не известное славянам явление, как монашество. Монастыри стали появляться в различных уголках Руси. Видимо, будучи уже иноком Киево-Печерской Лавры, ушел из жизни самый знаменитый наш витязь, ставший героем русского народного эпоса, — преподобный Илия Муромец (канонизован в 1643 г.).

В пищевой режим проникли посты, во время которых вчерашним язычникам пришлось соблюдать целый ряд прежде неведомых бытовых ограничений. Совершенно иными стали обряды, связанные с важнейшими вехами человеческого бытия, — свадебный, похоронный и пр. Множество языческих представлений, связанных с верой в различные мифологические существа, мистическими приметами и пр., церковь объявила суеверием и стала искоренять.

Через несколько десятилетий впервые произошло и то, о чем «Повесть временных лет» кратко сообщает (под 1051 г.): «Поставил Ярослав русина (то есть русского. — Ю. М.) Иллариона митрополитом, собрав для этого епископов». До этого греков-митрополитов присылала на Русь Византия. Иларион сочинил знаменитое «Слово о законе и благодати», свидетельствующее, каким выдающимся человеком и мыслителем он был (это произведение написано Иларионом намного раньше постановления его митрополитом)[128].

«Слово» в значении «словесное произведение» — обычная черта древнерусского языка (например, «Слово о полку Игореве»).

Подзаголовок «Слова о законе и Благодати» конкретизирует направление мысли автора: «О законе, данном через Моисея, и о Благодати и Истине, явленной Иисусом Христом». О соотношении закона и Благодати он говорит:

«Прежде был дан закон, а потом — Благодать, прежде — тень, а потом — истина»;

«Иудеи ведь свое оправдание соделывали в мерцании свечи закона, христиане же созидают свое спасение в сиянии солнца благодати. Ибо иудейство посредством тени и закона оправдывалось, но не спасалось. Христиане же поспешением истины и благодати не оправдываются, но спасаются.

В иудействе тем самым — оправдание, а в христианстве — спасение. И оправдание — в сем мире, а спасение — в будущем веке. Потому иудеи услаждались земным, христиане же — небесным. И к тому же оправдание иудейское, по причине ревности подзаконных, было убого и не простиралось на другие народы, но свершалось лишь в Иудее. Христианское же спасение — благодатно и изобильно, простираясь во все края земные» (пер. А. И. Юрченко).

Закон воплощен в Ветхом Завете, Благодать и Истина — в Евангелии, Новом Завете.

Помимо неотразимо последовательного обоснования превосходства христианства над «иудейством» в произведении Илариона изложено православное понимание истории человечества и роли в ней русского народа. «Слово о законе и благодати» оказало немалое стилевое влияние на древнерусскую литературу, как минимум, последующих трех столетий.

К моменту написания «Слова» до разделения церквей на западную (католическую) и восточную (православную), произошедшего в 1054 г., оставалось еще не менее нескольких лет. Однако русский священник Иларион уловил, что прагматичная римская церковь, западная, подобно иудаизму, преувеличенное значение придает закону, тогда как выше его Благодать, явленная Христом, и воспринятая во всей полноте восточной церковью.

Проповедь православия, которую повели русские миссионеры, отличалась сугубо мирным характером. Ни крестовых походов, ни сожжения непокорных язычников на кострах и т. п. методов обращения в христианство, характерных для католического мира, наше православие не знало. Столкновения с новгородцами ретивых военачальников Путяты и Добрыни (на заре крещения Руси) были все-таки исключением.

Характерным примером миссионерской деятельности русского подвижника может служить крещение святым Стефаном Пермским языческого племени зырян. Оно описано современником и другом святого церковным писателем Епифанием Премудрым в «Слове о житии и учении святого отца нашего Стефана, бывшаго в Перми епископа» (конец XIV в.)[129].

Святой Стефан, как повествует Епифаний, «родом был русин из славянского народа, из северной страны, называемой Двинской, из города Устюг». С детства он много читал, «сильно замедляя чтение, чтобы правильно уяснить смысл каждого слова»; говорил на трех языках.

По благословению Коломенского епископа Герасима один направился к языческой Пермской земле, «земле забвенной, непроходимой, безвременной»:

«Помолившись Богу… вошел в нее, как овца посреди волков. И начал учить их познавать Бога и вере христианской, чтобы познали Творца своего, истинного Бога Вседержителя, который сотворил небо и землю и всю тварь, видимую и невидимую».

Некрещеные зыряне «убить его хотели, иногда обступали его со всех сторон с палицами и с большими дубинами, смерти его предать задумав». Поражая их своим бесстрашием, святой со все большим успехом проповедовал Слово Божие. Заложил он и церковь, поставленную «там, где Вым-река впадает в Вычегду-реку, где впоследствии была создана обитель его большая, где потом основана его епископия».

Однажды одинокий проповедник, «помолясь Богу, сотворил молитву и вошел в некое место, где была их знаменитая кумирница, иначе капище, и собрался разорить идолов. И опрокинул жертвенники, и богов сравнял с землей, и с Божьей помощью знаменитую их кумирницу поджег, огнем запалил ее. Все это сделал один, когда идолослужители не знали и кумирников не было, и не было ни спасающих, ни защищающих. Одержав эту победу, он не убежал тут же с этого места, никуда не ушел, а сидел на том месте, как будто ничего не ожидая надвигающегося на него, и укреплялся Божьей благодатью»[130].

Разъяренные язычники «как дикие звери, устремились на него, одни с дрекольем, другие похватали топоры в руки и обступили его отовсюду. <…> Не ругался, не бился с ними, а с кротостью проповедовал им слово Божие, уча их вере Христовой и наставляя во всякой добродетели».

В конце концов святой Стефан дважды прилюдно победил «чародея-старца» «волхвов начальника» Пама, ненавидевшего христианскую веру. Они условились, взявшись за руки, войти в огонь, а затем спуститься в прорубь, пройти подо льдом и выйти в другую прорубь. Однако Пам струсил. Святой Стефан его «силой волок в огонь, чародей же все время назад пятился». Затем Пам так же испугался спускаться в прорубь. Креститься он, однако, по-прежнему не желал.

Тогда «мужи пермские» отдали его Стефану как подлежащего казни. Но преподобный заявил, что не будет казнить Пама, поскольку «послал меня Христос не бить, а благовестить, и повелел мне не мучить, а учить с кротостью и увещевать с тихостью, повелел не казнить, а учить с милостью».

Так распространяли православное вероучение великие русские подвижники[131].

Скажем несколько слов о самих различиях между западной и восточной церквями, как существовавших на момент их разделения (и во многом спровоцировавших его), так и развившихся впоследствии.

Католицизм (от греч. katholikos — всеобщий, вселенский), настаивает на филиокве (лат. filioque, «и от сына») — добавлении, которое было сделано западной церковью в Никео-Царьградский Символ Веры, в догмате Троицы: об исхождении Святого Духа не только от Бога-отца, но «и от Сына».

Католицизм исповедует догмат о «непорочном зачатии Пресвятой Девы Марии». Согласно ему Богородица родилась от земных родителей, Иоакима и Анны, однако зачата была благодатно, «вне первородного греха Адама и Евы». Мадонна почитается в католицизме с ярко выраженной экзальтацией. В 1950 г. даже был утвержден догмат о ее «телесном вознесении» на небо.

Католицизм считает каноническими целый ряд книг Ветхого Завета, которые для православных каноническими заведомо не являются (хотя верующие в их домашнем чтении никак не ограничиваются). Это прежде всего книга Иудифи, книга Эсфири, книга Премудрости царя Соломона и др.

Католицизм в отличие от православия воспрещает чтение Библии мирянам. Последние должны получать представление о ней из уст священнослужителей. (Впрочем, параллельно этому в реальности в традиционно католических странах Библия, разумеется, давно переведена с латинского на соответствующие западноевропейские языки. Католическая церковь усиливается как бы «не замечать» этого.)

Католики в отличие от православных не празднуют Сретение, Преображение, Воздвижение и др.

Католицизм развил учение о «чистилище» (нечто среднее между раем и адом, где грешные души томятся временно, до окончательного разрешения вопроса о своей судьбе, после коего души незначительных грешников все же идут в рай). Православие считает это учение еретическим.

Пределом еретицизма была практиковавшаяся в средневековье продажа католиками индульгенций (своего рода справок об «отпущении грехов»).

В средневековье же существовала католическая инквизиция, занимавшаяся уничтожением лиц, заподозренных в «связях с дьяволом». Под пытками люди, как правило, «признавались» в том, чего от них добивались. Инквизиторами было сожжено на костре множество красивых девушек и женщин, обвиненных в том, что они ведьмы и сожительствуют с дьяволом.

В католицизме весьма своеобразную роль играет римский папа, понимаемый как «наместник божий» на земле, который выше Вселенских соборов, по католическим понятиям, непогрешим и является «преемником» св. Петра. Догмат о непогрешимости папы был принят католиками в 1870 г. Ф. М. Достоевский немедленно отреагировал на эту «новинку» «Легендой о Великом Инквизиторе» в романе «Братья Карамазовы».

Католическая исповедь анонимна: исповедующийся пребывает в закрытой кабинке, за завешенным окошком которой находится принимающий исповедь патер; оба не видят друг друга.

Католическое причастие заметно отличается от православного. Вместо квасного хлеба при евхаристии используются «опресноки», вином (кровью Христовой) миряне не причащаются — кровью Христовой причащаются только церковнослужители (лишь в последнее время в «исключительных случаях» вино получают и миряне). В католицизме не допускаются к причастию младенцы.

Священники у католиков не только не женаты, но и дают обет безбрачия (целибат).

Молящиеся у католиков располагаются в храме, сидя на скамьях. В храме отсутствует иконостас, то есть алтарь открыт для всеобщего обозрения. Церковное пение сопровождается органной музыкой. Храм уставлен статуями Христа, Мадонны, святых и иными скульптурными изображениями.

Крестное знамение творится католиками слева направо, а не справа налево.

Язык католического богослужения — латинский. Впрочем, «модернистский» II Ватиканский собор (1962–1965) допустил помимо богослужения на латыни богослужение на национальных языках.

II Ватиканский собор ввел в практику католицизма целый ряд новаций, признаваемых в православии еретическими.

Католицизм имеет еще целый ряд отличий от православия, как зримых, так и неявных. Однако по уже перечисленным моментам можно почувствовать, какие острые мировоззренческие проблемы они способны создавать и зерно каких противоречий между народами в них заложено. Впрочем, в неизменно агрессивном отношении в средневековье католичества к «схизматикам» (православным), в причинах агрессивного натиска на Русь, огромную роль, разумеется, играла такая «земная» причина, как жажда власти и богатств, проявлявшаяся папским престолом и главами католических государств.

Начиная с 1054 г. стал происходить быстрый и все более глубокий культурно-исторический раскол в славянстве. Западные славяне (чехи, словаки, поляки), а из южных славян хорваты, став католиками, влились в католический германо-романский мир. Основная часть южных славян (сербы, черногорцы, болгары, македонцы), а главное, наиболее многочисленные восточные славяне сделались важной составной частью православного греко-славянского мира.

Это было не формальное разделение. Достаточно напомнить о войнах, которые впоследствии повели против русских славянские братья — поляки-католики, по существу, участвовавшие тем самым в благословлявшихся римскими папами (XVI — начало XVII вв.) крестовых походах против православных «схизматиков». Польское нашествие — основная причина Смутного времени; именно поляками выставлялись тогда два самозванца-Лжедимитрия. 7 ноября 1612 г. польских интервентов изгнали из Москвы ополченцы Минина и Пожарского.

В 1812 г. в «великой армии» Наполеона было множество поляков (в частности, кавалерийский корпус Понятовского). После изгнания захватчиков из России простые москвичи вспоминали, что наиболее жестоко вели себя в городе «французы, умевшие говорить по-русски» — то есть поляки. А вот в языческой древности «Лех» и «Рус» жили как настоящие братья.

Славист академик Владимир Иванович Ламанский (1833–1914) писал в своей докторской диссертации «Об историческом изучении греко-славянского мира в Европе»:

«Борьба России с поляками, в начале XVII века больше действовавшими как орудие Рима, была не столько борьбою племенною, сколько борьбою православия с латинством»[132].

В 1240 г. юный новгородский князь Александр Ярославич разгромил в битве на Неве шведских крестоносцев, получив после этого прозвание Невский. В 1242 г. Александр Невский (1220–1263) встретил на льду Чудского озера и уничтожил наступавший на Русь передовой отряд немецких крестоносцев, с которым шло множество пеших эстонских латников («чуди»). Согласно летописи, было уничтожено 400 немцев, «а чуди без числа»; 50 рыцарей было взято в плен.

Князь и полководец Александр Невский причислен православной церковью к лику святых. Огромной его заслугой является и то, что он отвел от северо-западной Руси монгольскую угрозу, заключив союз с Батыем и побратавшись с его сыном Сартаком. В значительной мере благодаря Александру Невскому татаро-монголы, создавшие в Нижнем Поволжье Золотую Орду, в дальнейшем ограничились сбором ясака (дани) с Руси, как правило, не вмешиваясь в ее культурно-религиозную жизнь[133].

Православные народы никогда не вели завоевательных военных действий против католических стран с целью искоренить веру последних. Однако они оборонялись против крестоносцев, защищая от них свою веру:

«Впрочем, этому натиску Запада греко-славянский мир дает, где может, и часто энергический, отпор. <…> В XV в. греко-славянский мир успевает одержать несколько блистательных побед над романо-германцами и нередко переходит в наступление. Незабвенная победа при Танненберге или Грюнвальде (1410 г.) наносит жесточайший удар Прусскому ордену и навсегда отрезывает Ливонию от Германии»[134].

В Грюнвальдской (Танненбергской) битве поляки-католики и православные русские объединились против немцев-католиков. Активно участвовали в ней против немцев литовцы и даже татары.

Польский летописец Ян Длугош (1415–1480) повествует в своей «Истории Польши» (Historia Polonicae): «В этом сражении русские витязи Смоленской земли стойко сражались, стоя тремя полками под собственными тремя знаменами, одни только не обратившись в бегство, и тем заслужили великую славу. Хотя под одним знаменем они были жестоко изрублены и знамя их рухнуло на землю, однако два других полка вышли победителями, сражаясь с величайшей храбростью, как подобало мужам и рыцарям, и, наконец, соединились с польскими войсками; и только они одни в войске Александра Витовта стяжали в тот день славу за храбрость и геройство в сражении; все же остальные, оставя поляков сражаться, бросились врассыпную в бегство, преследуемые врагом».

В XVI в. католический романо-германский мир раскололся в результате охватившего его реформаторского движения (англиканство, кальвинизм, лютеранство), причем раскололся «на глубоко враждебные и непримиримые части»[135]. Например, часть немцев осталась католиками, но многие стали протестантами. А объявив языком церкви народный язык, немцы-лютеране потеряли идейную основу для дальнейшего уничтожения национальной самобытности покоренных ранее немцами славянских народов.

Натиск католического мира на православие резко ослаб. (Еще ранее «латинцев» начали отвлекать от планов покорить Русь открытие Америки и конкиста.)

Балканские славяне, государства которых были в средневековье захвачены другим врагом — турками-мусульманами, — в массе своей не приняли ислам, сохранив свою православную веру (исключение — омусульманенная часть болгар и предки так называемых муслиман в Боснии). Впрочем, турки были гораздо менее последовательны, чем католические силы, в борьбе против православия как такового, — в основном удовлетворяясь достигнутым экономическим господством в завоеванных славянских землях и беспощадно подавляя народные восстания против этого господства.

Когда турками-мусульманами была захвачена и уничтожена как государство Византия (1453), малолетней племяннице императора Зое (Софии) Палеолог удалось уцелеть (почти все представители царствующей династии были старательно перебиты турками). Весьма показательно, что, сначала бежав с отцом в Рим, истинное убежище она нашла в 1472 г. на православной Руси, где стала женой за несколько лет перед этим овдовевшего Ивана III, русской царицей. Римский папа, отпуская Зою Палеолог в Москву, преследовал свои цели. Однако целей этих он, судя по всему, в общем-то не достиг.

Сложившаяся впоследствии известная концепция «Москва — третий Рим» (ныне упоминаемая, как правило, глухо и невнятно) основывалась на вполне реальных фактах. Вторым Римом, согласно ей, был Константинополь. После его падения третьим Римом стала Москва, так как дети, внуки и правнуки Ивана III и Софии Палеолог были законными наследниками византийского престола[136]. Когда погибла Византия, Москва сделалась главнейшим мировым средоточием православия и его защитницей.

Филология и православие

Кириллица и глаголица. Славянские азбуковники и грамматики. Реформы правописания. Паратаксис и гипотаксис, их образно-художественное преломление в словесном искусстве
Особая роль слова и языка весьма глубоко сознавалась православием, у деятелей которого не случайно огромной популярностью пользовалась и пользуется мысль, выраженная в Евангелии от Иоанна: «В начале было Слово». Этот факт имел множество следствий. Не касаясь всего, что связано непосредственно с церковным обиходом, напомним некоторые чисто филологические моменты.

Болгарин черноризец Храбр (жил в IX — начале X в.), автор известного сочинения «О письменах», рассказывает, что славяне-язычники «не имели письмен, но читали и гадали с помощью черт и резов». Впрочем, понятно, что, строго говоря, утраченные и забытые «черты и резы» тоже все-таки были «письменами» (буквами), пусть и в чем-то примитивными.

Храбр указывает и на попытки «записывать славянскую речь» после принятия христианства, но до изобретения Кириллом и Мефодием их алфавита.

Славяне пытались «многие годы» писать «римскими и греческими письменами, без порядка», по поводу чего Храбр даже иронизирует: «Но как можно хорошо написать греческими буквами „Богъ“ или „животъ“, или „sѣло“, или „црькы“… и иные подобные этим?»[137].

Вне зависимости от того, глаголица или кириллица была создана святыми братьями Кириллом и Мефодием, оба алфавита резко отличаются в лучшую сторону от алфавитов на основе латиницы, которые были навязаны католиками-миссионерами западным, а частично и южным (например, хорваты) славянам. Там, чтобы хоть как-то приспособить к славянским языкам латиницу, пришлось создавать целый ряд искусственных значков (диакритических знаков) и искусственные сочетания букв — лигатуры, диграфы. Например, звук «ш» передается по-польски сочетанием букв sz, характерное польское «ч» (оно твердое) записывается как cz. Долгие гласные в чешском языке средневековые писари пытались передавать, ставя рядом две одинаковые буквы, и т. д. и т. п.

Зато глаголица и кириллица ложатся на славянские языки с их особенностями идеально. Изменения кириллических букв впоследствии были частичными: например, «и» (иже) выглядело в древности как современное «н», а «н» записывалось как «N», «з» (зело) выглядело как «s», звук «у» передавался буквосочетанием «оу» и т. п.

На одно весьма важное изменение семантического характера необходимо, однако, указать специально. Как выражается Н. И. Толстой, «в поздний, отнюдь не праславянский период и отнюдь не в народной, а в книжной среде было заменено в славянской азбуке „имя“ второй буквы алфавита Б. Вместо более раннего названия Богъ появилась букы, т. е. вместо Азъ, Богъ, Вѣди… стало Азъ, Букы, Вѣди…

Смена названия буквы Б произошла, видимо, <…> из боязни всуе употребить имя Всевышнего, хотя сам алфавит в целом и его фрагменты в частности почитались славянами и некоторыми другими народами как священный, молитвенный текст, о чем есть немало свидетельств»[138].

Орфография и грамматика для наших современников, людей XXI века, — сферы огромной важности, но сферы, связь которых с вопросами веры и религии, вряд ли ощутима. Современные орфографические и пунктуационные правила, а также современная грамматика базируются на сугубо научных основах. Они отражают объективные свойства языка, его структуру[139].

Между тем в эпоху средневековья и наследовавшую ей эпоху славянского барокко религиозное мировидение общества проявляло себя иногда настолько расширительно, что в лингвистическую сферу активно проникали правила, отражавшие не языковые особенности как таковые, а именно христианское мировидение, если выразиться шире — культурно-мировоззренческие представления эпохи.

Как выразился Н. И. Толстой, «Всякая филологическая вольность и отклонение от представлений о норме… могло повлечь за собой в Московской Руси жестокую кару вплоть до острога и заточения», а в «прениях» по поводу различных текстов «вопросы, которые нам сейчас кажутся чисто филологическими и грамматическими, идут наравне или перемешиваются с вопросами догматическими, т. е. наиболее важными и авторитетными»[140].

Конфессиональная поляризация всего сущего (исходящая из идеи, что непримиримая противоположность «святого» и «грешного» должна иметь четкое оформление, выражаться наглядно) наблюдалась и в языковой — казалось бы, далекой от догматики и богословия! — сфере.

По курсу старославянского языка разъясняется, что такое титл (покрытие) — графический значок, служивший для сокращения некоторых слов, полный вид которых книжники угадывали. Обычно говорится, что это были «известные» слова. Полезно все же уточнить, какие конкретно правила тут действовали и что это были за слова.

В существовавших на русской почве «азбуковниках» или «альфавитах» XVII в., времени, когда успела сложиться наиболее подробная и изощренная система правил, диктуются требования писать непременно «подъ взметомъ» (титлом) «Бга, сотворшаго всяческая», «святыхъ агглъ и святыхъ аплъ и священныхъ архпъ», напротив, ни в коем случае не писать под титлом (сокращенно) «идолскихъ боговъ», «апостоловъ небоговдохновенныхъ и архіепископъ несвященныхъ» — «все бо cіe суетно и ничтоже сущо» («святость» же надо «почитати взметомъ или покрытіем яко вѣнцомъ славы»)[141].

Понятно, что это строгое и четкое установление не имело отношения к лингвистическим свойствам слов. Однако нарушить данное правило значило нечто большее, чем продемонстрировать личную неграмотность — это значило впасть в еретицизм и, возможно, подвергнуться суровым обвинениям[142]. Нарушение было обоюдоострым — оно имелось бы налицо, напиши кто-то без титла слово ангел в родительном падеже (применительно к Божиим ангелам, а не падшим ангелам!) или употребляй этот предполагаемый человек титл в том или ином рассуждении о языческих богах Перуне, Велесе, Зевсе и пр.

Сюда же относится и знаменитое требование применять различные буквы для обозначения одних и тех же звуков в словах «святых» и в словах «суетных» — «писать пса (родительный падеж от слова пес) покоем» («п»), слова же типа «псалом» начинать буквой «ѱ» («пси»), передававшей сразу два звука: ѱаломъ (в обоснование этого требования прибавлено: «кое общение псу со псалмом?»); «злобу всякую и зло, и злых писать зелом» («s», современное «з»), а не использовать для них букву земля («z») и т. д. Это разделение касалось и написания человеческих имен в зависимости от их внутренней формы. Так, имя Феофил («боголюбивый») писалось с буквы «ѳ» (фита), а имя Филипп («любитель лошадей») — с буквы «Ф» (ферт)[143].

До Октябрьской революции сохранялась в русском алфавите «ѵ» (ижица) — буква, передававшая русский звук «и» подобно буквам «і» (І десятеричное) и «и» (иже), но все еще употреблявшаяся в греческих словах из церковного обихода: мѵро, сѵнодъ, сѵмволъ и др.[144]

Впрочем, первый и мощный удар по правилам, примеры которых приведены выше, был нанесен в 1708 г. Петром I при введении им «гражданского» алфавита и шрифта. Титлы были уничтожены. Петр уничтожил и просуществовавшие много веков буквы «пси», «кси», «ѩ» (вместо этого «йотированного а» появилась буква «я» — зеркальное отображение заглавного латинского R) и т. д. Позже появился «й». Буква «ё» была придумана лишь в конце XVIII в. («две точки» — заимствование из западных алфавитов, использующих латиницу).

Со времен петровских реформ конфессиональные представления вытеснены из сферы правописания и уже не влияют на существовавшие тут правила[145]. В частности, последние несколько десятилетий перед Октябрьской революцией Россия училась писать по новейшим для того времени многократно переизданным орфографическим руководствам выдающегося филолога, лингвиста и литературоведа, академика Якова Карловича Грота (1812–1893). Правила, излагавшиеся в них, базировались на сугубо научной «светской» основе.

Грамматик русского языка длительное время не существовало. Но люди от поколения к поколению тем не менее успешно писали кириллицей по-русски, ориентируясь просто на узус («употребление» слов и выражений, способы их связи на письме старшими поколениями).

Первую известную науке русскую грамматику попытался составить посетивший Русь англичанин Генрих Вильгельм Лудольф. Вернувшись назад, он писал о нашем языке в своей оксфордской «Русской грамматике» (1696) весьма любопытные вещи. Например, Лудольф ощутил, с каким сложным «организмом» он соприкоснулся, начав изучать русский язык:

«Кто внимательно всмотрится в этот язык, тот заметит, как трудно привести его к определенным грамматическим правилам…»[146]

Обратил внимание Лудольф и на характерное двуязычие, господствовавшее в русском образованном обществе. Помимо русского языка благодаря церкви люди с детства осваивали язык церковнославянский, основанный на старославянском. При этом без специальной подготовки границы того и другого языков порой четко не осознавались, их слова и обороты жили в общественном употреблении как бы вперемешку. Лудольф рассказывает:

«Для русских знание славянского (церковнославянского. — Ю. М.) языка необходимо, потому что не только Св. Библия и остальные книги, по которым совершается богослужение, существуют только на славянском языке, но невозможно ни писать, ни рассуждать по каким-нибудь вопросам науки и образования, не пользуясь славянским языком…».

«Но точно так же, как никто из русских не может писать или рассуждать по научным вопросам, не пользуясь славянским языком, так и наоборот — в домашних и интимных беседах нельзя никому обойтись средствами одного славянского языка, потому что названия большинства обычных вещей, употребляемых в повседневной жизни, не встречаются в тех книгах, по каким научаются славянскому языку. Так у них и говорится, что разговаривать надо по-русски, а писать по-славянскому»[147].

Нельзя обойти вниманием «Грамматично исказание об русском езику» (1666) Юрия Крижанича (ок. 1618–1683) — католического священника, но славянина (хорвата), страстно призывавшего славянские народы к единству. Вопреки названию, это весьма интересное филологическое сочинение в основном посвящено не русскому языку как таковому, а попытке создать общий для славян язык, синтезирующий черты старославянского и основных живых славянских языков.

К описываемому времени уже существовало несколько написанных разными авторами грамматик церковнославянского языка — например, «Грамматика словенска» белоруса Лаврентия Зизания (1596). Особенно важна «Грамматики славенския правилное синтагма» Мелетия Смотрицкого (первое издание 1619 г.). Эта замечательная грамматика церковнославянского языка была широко известна в мире православного славянства[148].

Филолог и церковный деятель Мелетий Смотрицкий (1577 (или 1579) — 1633) окончил Виленскую академию, которая тогда контролировалась иезуитами. В будущем он стал сторонником унии с римско-католической церковью.

Одна из наиболее интересных особенностей грамматики Смотрицкого состоит в особом внимании ее автора к писателям и потребностям их словесного творчества. Помимо того, что в грамматике М. Смотрицкого сообщались сведения о стихосложении, он разработал и включил в свою грамматику особый раздел «синтаксиса образного».

Этот «синтаксис образной», по объяснению автора, «есть образ глаголания противу правилом (курсив мой. — Ю. М.) синтаксеос, искусных писателей употреблением утвержденный». Грамматист даже дал описание, сопровождаемое примерами, девяти тропов и фигур «синтаксиса образного». Художники-писатели были поставлены М. Смотрицким в особое положение относительно грамматики. Им предоставлялась определенная «свобода рук».

Автор первой изданной в России русской грамматики (1757) М. В. Ломоносов ни о какой допустимости подобного писательского «глаголания противу правилом» не говорит в своей книге «Российская грамматика» (хотя в юности и учился по грамматике М. Смотрицкого). Научно сформулированная грамматика для Ломоносова выше узуса — того, что реально есть в речи общества. По его уверенным словам, «худые примеры — не закон»[149]. Научная грамматика — основа всего: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики»[150].

Однако то, что Смотрицкий понимал, как писание «противу правилом», в основном находит объективную опору в славянской языковой стихии, и не только в «худых примерах».

Так, профессор А. А. Барсов в своей «большой» грамматике (оставшейся в рукописи и опубликованной лишь в конце XX в. Московским государственным университетом) уже после Ломоносова снова затрагивает феномен «фигур синтаксических», которые «называются образы, а употребление их в речи — словосочинение образное», рассматривая эти «синтаксические образы» (фигуры) в рамках отдельного параграфа[151].

Любопытный материал содержит грамматика Н. Г. Курганова, включенная им в известный «Письмовник», неоднократно переизданный во второй половине XVIII — начале XIX в. В. В. Виноградов весьма точно писал: «Грамматика Курганова не ставит никаких нормативных задач. Она отражает многообразие речевого употребления самых разных общественных групп, преимущественно „среднего сословия“ 60—80-х гг. XVIII в.»[152] Ломоносовскую грамматику Курганов, видимо, воспринимал как недостаточно широкую и неполную. Он и «стремился пополнить» ее «живым материалом конструкций разговорно-обиходной речи», а в результате Курганов «расширял рамки и содержание ломоносовской грамматики, но иногда в сторону той грамматической традиции, от которой Ломоносов отталкивался» (т. е. традиции М. Смотрицкого. — Ю. М.)[153].

Н. Г. Курганов, например, полноправно вводит в свою грамматику так называемое «местопадежие» («антиптозис» М. Смотрицкого): «Местопадежие есть изменение падежей в речи: человека, которого видишь, мой брат; вместо человек. Картину, которую держишь, есть моя»[154].

Разнообразные факты «изменения падежей», несомненно, изобилуют в реальной русской устной речи и по сей день составляют в ней внутреннюю закономерность — о чем подробно ниже. Но их филологическая экспликация в грамматике Курганова не могла не озадачивать современников — и сегодня многие испытывают психологическую потребность истолковывать подобные обороты лишь как «оговорки», «обмолвки» и т. п.

Филологи XIX в. не раз с восхищением говорили об особой краткости, компактности синтаксиса старинных кириллических памятников, ибо было замечено, что здесь весьма глубокая мысль укладывается в самые сжатые формы. Предполагалось, что позже это свойство было утрачено, поскольку «паратактический» синтаксис сменился «гипотактическим». Паратаксис — тип синтаксиса, когда в языке господствуют сочинительные связи, широко развито грамматическое согласование (а, например, управление проявляет себя слабо).

Гипотаксис — тип синтаксиса с господством подчинительных связей (он широко распространен в сфере книжно-письменной речи).

Характеризуя «первый период» «языка русского», сравнивая древнерусские тексты со старославянскими, К. С. Аксаков, в частности, писал о древнерусском языке, что «падежи его почти не изменяются, предлоги не соединяют управляемых слов…»[155] Ср. пример из «Слово о полку Игореве»: «И полете соколом под мылами, избивая гуси и лебеди завтроку и обеду и ужине» (беспредложие). Без предлога мог употребляться местный падеж, например: Ольгъ кънѩже Кыівѣ (вместо современного «в Киеве»).

Гипотаксис в XIX в. воспринимался как более высокая ступень в развитии языка, паратаксис — как более низкая. Даже в начале XX в., выступая от лица «общего мнения», академик Д. Н. Овсянико-Куликовский писал: «Управление одного слова другим, подчинение одного другому (ведро воды, чан вина… и т. д.) (т. е. гипотаксис. — Ю. М.) вносит в речь известный распорядок и создает то, что можно назвать „перспективою“ в языке. Напротив, отсутствие подчинения и господство согласования существительных, поставленных параллельно (ведром-водою, чану-зелену-вину, шуба-соболий мех, церковь-Спас и т. д.) (т. е. паратаксис. — Ю. М.), указывает на недостаток распорядка и перспективы в языке. Такой строй речи справедливо уподобляют рисунку без перспективы, на одном плане. Это и есть признак неразвитости грамматического мышления и, стало быть, черта архаическая»[156].

Русская былина может послужить примером того, что паратактический строй мог быть ценным источником особой речевой образности:

Тут выскочил Бурза-мурза, татарович:
Стар, горбат, наперед покляп,
Синь кафтан, голубой карман,
Говорил сам таково слово:
«Уж ты гой еси, Батый-царь сын Батыевич!
Умею я говорить русским языком, человеческим…»[157]
(«Илья Муромец и Батый Батыевич»)

Если в порядке эксперимента изменить «Синь кафтан, голубой карман» на «Синий кафтан с голубыми карманами», то «перспектива в языке», за которую так ратовал Овсянико-Куликовский, появится, но поэзия пропадет. Точно так же следует сказать об известных всем с детства наполненных яркой речевой образностью оборотах из русской сказки: «Петушок золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка». Богатый и разнообразный русский язык вполне естественным для себя образом допускает подобные обороты, лишенные ожидаемых союзов и косвенных падежей. Ср. еще одну экспериментальную переделку: «Петушок с золотым гребешком, масленой головушкой и шелковой бородушкой». В плане художественности, силы образного строя это изменение, несомненно, не выдерживает критики.

Как видим, компактный синтаксический строй, нередко обходившийся двумя прямыми падежами (именительным и винительным), нес в себе скрытые (и притом уникальные) семантические возможности.

Исследователи, описывающие паратаксис на основании наблюдения старинных книжных текстов и произведений фольклора, указали на многие иные особенности данного синтаксического строя. Так, он отличается гораздо меньшей связностью, чем современный письменный синтаксис. Паратактический строй с характерным для него отсутствием подчинительных связей и управления мало нуждается в союзах и предлогах. Отсюда «отрывистость», из-за которой, переводя древнерусский текст на современный русский язык, фразу буквально приходится иногда «создавать», добавляя соответствующие слова.

Ср.: «Налѣзоша, живъ есть» — «обнаружили, что он жив»; «увѣдоша, идетъ» — «узнали, что он идет», и пр. Такой текст «в подлиннике» нелегко расчленить на «предложения» в современном смысле этого термина.

Нечто подобное наблюдается и в произведениях фольклора. В. И. Даль справедливо писал: «Нисходя к просторечию, позволяя себе иногда высказаться пословицей, мы говорим: „Десять раз примерь, один отрежь“. Мы не придумали этого изречения, а, взяв его в народе, только немного исказили; народ говорит правильнее и краше: „Десятью примерь или прикинь, однова отрежь“»[158]. «Искажение» в данном случае есть результат «перевода» устно бытующей пословицы на грамматически нормированный письменный язык. Ср. у Даля ниже: «Частое непонимание нами пословицы основано именно на незнании языка, тех простых, сильных и кратких оборотов речи, которые исподволь утрачиваются и вытесняются из письменного языка, чтобы сблизить его, для большей сподручности переводов, с языками западными»[159]. Нас интересует в данном случае первая половина фразы — о «кратких» оборотах речи. Паратактические сочетания, действительно, многое сокращают в высказывании. Это видно уже из элементарных примеров. «Шуба сукно красномалиново» требует гипотактического перевыражения «шуба, крытая сукном красномалиновым» (из двух слов получается четыре); «Князь Витовт услыша псковску рать» — «князь Витовт услышал, что псковское войско послано на него» (из пяти слов девять); «твориться ида» — «притворяется, будто бы он идет» (из двух — пять), и т. п.

П. Глаголевский, автор книги «Синтаксис языка русских пословиц», выступая убежденным сторонником идей В. И. Даля, даже вынес в эпиграф к своей работе слова последнего, что «Грамматика не только могла бы и должна бы многому научиться у пословиц, но должна бы быть по ним, во многих частях своих, вновь переверстана»[160]. По мнению П. Глаголевского, язык «русских пословиц представляет все особенности языка русского народа», ибо «пословицы всегда рождались и жили в живой, разговорной среде; они не выдумывались, не сочинялись, а вырывались из уст как бы невольно, случайно, в жару живого, увлекательного разговора. В живой же, разговорной речи многие слова часто не досказываются, заменяясь тоном голоса, выражением лица и телодвижениями»[161]. Как результат, «отличительную черту языка пословиц составляет особенная любовь к эллиптическим выражениям»[162].

Эллиптичность вообще характерна для русской речи. «Русская речь, — писал Ф. И. Буслаев, — отличается опущениями… Эллипсис иногда так сжимает предложение, что трудно оное распутать по синтаксическим частям; напр., он первое ученье ей руку отсек; впрочем, мысль понятна и притом сильно выражена, ибо два предложения нечувствительно сливаются и взаимными силами усиливают мысль»[163].

Если суммировать наблюдения, какие наиболее «броские» черты можно отметить в обсуждаемом языковом феномене?

Широко употребляемые прямые падежи (на месте косвенных): «а и как нам будет стена пройти»; «да и не надоть и твоя мне золота казна, да и не надо мне-как и сила несчетная»; «стадо овцы» и т. п.

Неупотребление предлогов там, где в современной книжно-письменной речи они необходимы: «Иде Вольга Новогороду» (опущен «к»). К. С. Аксаков, приводящий последний пример, зорко замечает: «Примеров много… Так объясняются и теперь встречающиеся употребления: горе, долу и пр.» (то есть «очи горе», «очи долу» и т. п. — Ю. М.)[164].

Соединение «неравносильных» компонентов (выражение А. А. Потебни) через сочинительные союзы тоже здесь встречается: «Заутра въставъ и рече» — аналогичный оборот в современном русском выглядел бы нарушающим грамматику: «Встав и сказал» (впрочем, в каком-то современном художественном произведении, где возможна самая непредсказуемая игра словами, его можно себе представить).

Особый «натуральный» словопорядок: как подмечал А. А. Потебня, «Нам кажется естественным порядок: „я видел человека, который приходил…“ и „когда он приходил“, между тем как это есть извращение первоначального порядка, ради выражения подчиненности придаточного. Первообразнее: (который, когда и пр.) человек приходил, (и) я (того, его) видел»[165]. В первом издании цитируемого труда Потебни (1899) имеется доказывающий справедливость этого наблюдения древнерусский пример: «чкъ приходилъ, я видѣлъ» (т. е.: «Человек приходил — я видел»).

В самом деле, союзное слово «который» и тому подобные компоненты гипотактического синтаксиса, по сути, приводят здесь к смысловому парадоксу (с детства привыкнув к правилам «школьного» синтаксиса, мы его просто не замечаем). Получается, что человека сначала увидели («я видел человека»), а лишь потом он пришел («который приходил»). Эта грамматическая условность вполне естественна, она ничуть не мешает пониманию, но это все-таки условность, притом внедренная в наш синтаксис относительно недавно; русcкий язык умеет ее и обойти — что показано в примере, использованном Потебней.

Аксаков и Овсянико-Куликовский однозначно связывали паратаксис со «старинностью», то есть со специфическими особенностями языка давнего прошлого. Ф. И. Буслаев был в XIX в. одним из первых, кто заметил, что паратаксис объясняется не одной только «архаичностью» грамматического мышления. Он указывает:

«Два существительные, сложенные между собою синтаксически, так что одно зависит по падежу своему от другого, могут в народном (курсив мой. — Ю. М.) языке быть освобождены от этого синтаксического сочетания и поставлены в одном и том же падеже… напр. <…> „а свѣты яхонты сережки“ (XVII в.) вм. яхонтовые или из яхонта…»[166].

Ср. в сборнике русских былин Кирши Данилова: «Перехожая калика, сумка переметная», «Синь кафтан голубой карман» и др.; ср. у Гоголя в «Мертвых душах»: «Чертовство такое, понимаете, ковры Персия, сударь мой, такая…»

К сожалению, Ф. И. Буслаев не акцентировал и не развил свои наблюдения над «народной» речью, хотя из его примеров явствовало, что такого рода черты суть живая черта речевой современности, а не только прошлого.

С другой стороны, и К. С. Аксаков подробно обсуждал оригинальнейшее обращение с именительным падежом в древнерусских памятниках (например, «А та грамота, княже, дати ти назад») и в фольклоре (например, «Хоть нога проломить, а дверь вышибить»), в результате сделав тоже любопытнейший вывод: «Примеров много, и они доходят до самого позднейшего времени, до Петра Великого; эта крепкая форма еще сохранялась… В народе до сих пор в пословицах и поговорках сохранилась эта старинная форма, напр. поговорка: „рука подать“»[167]. Аксаков там же полемизировал с Калайдовичем, считавшим эти формы «сибирскими», и высказал мнение, что они идут от «неразвитости» падежей в древнем языке. Вопрос для него, таким образом — несмотря на попутную регистрацию современных фактов, к нему относящихся («в народе до сих пор…»), — упирается в историческое прошлое языка…

«Пословичные» и «поговорочные» примеры типа «како душа спасти», «говорить правда», «потерять дружба», «барашка убить не душа погубить» и пр. не раз использовались впоследствии филологами для иллюстрации данного явления, и действительно были яркими его иллюстрациями. Однако они продолжали приучать науку к мысли, что данное явление — принадлежность прошлого. Между тем, заметим «в скобках», эти формы отнюдь не старинные, и активно употребляются в наше время в сфере устно-разговорной речи.

А. А. Потебня впервые показал на огромном материале, что подобное употребление именительного падежа в древнерусских письменных и фольклорных памятниках имеет несколько разновидностей. Так, им описаны здесь многочисленные случаи «второго именительного»: «Сей князь боголюбец показася», «кой будет вам наместник» и т. п.

Потебня дал описанному им феномену и название «именительный самостоятельный» (Ср.: «Конь, его же любиши и ѣздиши на нем, отъ него ти умрети»), подчеркивая, что «неправильно их считать за личную ошибку, за признак того, что мысль пишущего… в середине предложения невольно выскакивает из одной колеи и попадает в другую»; где эта особенность «не во вред понятности, там удержание ее… может стать художественным приемом, сообщающим речи живость и простоту»[168]. «Действие такого построения, — писал А. А. Потебня про „именительный самостоятельный“, — состоит в том, что оно сосредотачивает внимание на первом именительном, выдвигая его из ряда прочих членов предложения»[169].

Пословицы и другие фольклорные тексты, тексты летописей и иных книжно-письменных произведений, откуда заимствуются филологами подобные примеры, складывались в далеком историческом прошлом. Но в результате обзора фольклорных и старинных «книжных» примеров трудно не задаться вопросом: да правильно ли однозначно интерпретировать перечисленные синтаксические особенности как специфически древние, принадлежащие в своем возникновении прошлому факты, современное проявление которых — лишь рудимент старины? Соответствует ли это обычное для филологов XIX — первой половины XX вв. представление тому, что дано в реальной действительности? Недаром вырвалось у К. С. Аксакова: «…Как только появились памятники русской речи, видим мы… в них язык совершенно взятый из уст (курсив мой. — Ю. М.) народа, и только что не произнесенный, а написанный»[170].

Представление о непременной «старинности» приведенных выше конструкций сохранялось лишь до времени, когда во второй половине XX в. филологи стали изучать устно-разговорный синтаксис, используя при этом современные технические средства звукозаписи[171]. Паратаксис (и связанное с ним своеобразное применение косвенных падежей) по сей день весьма широко проявляется в сфере устной речи. Видимо, это вообще ее панхронические, «всевременные» черты.

Грамматическое «узаконивание» подобных черт Кургановым (хотя он в основном всего только шел за М. Смотрицким с его «глаголанием противу правилом») обусловило впоследствии ироническое отношение к грамматике Курганова со стороны писателей-карамзинистов.

Так, в начале XIX в. Батюшков в сатирической поэме «Видение на брегах Леты» вкладывает в уста «славенофила» Шишкова слова: «Я также член, Кургановым писать учен». Но в конце XVIII в. эмпирические факты устно-разговорной речи, богато представленные у Курганова в рамках грамматики (то есть в контексте филологического труда, причем труда, написанного живо и оригинально — пусть в ряде моментов и компилятивного), могли быть живым примером для писателей. Кургановский «Письмовник», содержащий в себе его грамматику, был чрезвычайно популярен, и именно его правила оказались широко известными. Они могли способствовать филологическому обоснованию писателями (Г. Р. Державин, С. С. Бобров и др.) личной художественной практики.

Особенности индивидуального слога таких писателей впоследствии осмысливались порой в ироническом ключе той же направленности, что и примеры из грамматики Курганова (ср. выше). По меткой характеристике Ф. И. Буслаева, «Практическая грамматика проходила молчанием некоторые формы языка в писателях образцовых, отличающихся свежестью выражения, заимствованной из живой, разговорной речи; напр., в стихотворениях Державина, в комедиях Фон-Визина, в сочинениях Крылова, Грибоедова, Пушкина»[172].

Тут явно подразумевается многократно переизданная грамматика Греча, логизирующая реальные языковые отношения и находящаяся, по справедливому наблюдению В. В. Виноградова, под определенным влиянием «всеобщей» грамматики[173].

Уже современники упрекали Греча за то, что его грамматическая система игнорирует «язык собственно народный», в силу чего она считает «неправильным» даже язык басен Крылова (по выражению А. Д. Галахова, «богатый язык его басен не укладывается в узкое ее воззрение»); современники отмечали и то, что система Греча основана на «тощем материале из произведений Карамзина и писателей-карамзинистов (Жуковского, Батюшкова)»[174].

Паратактический синтаксис и гипотактический синтаксис функционально взаимодополнительны и по сей день свойственны русскому языку.

Фольклор и литература у славян

Фольклор и его основные формы. Литература православных славян в XI–XVI вв. Современные славянские литературы
Тема фольклора и славянских литератур затрагивается в нашем пособии лишь в связи со славянской словесной культурой в целом, и в детали данной темы (в частности, в обсуждение современного состояния фольклористики) мы не углубляемся. Существует немало ценных пособий, специально посвященных фольклору как таковому (русскому, болгарскому, сербскому и т. д. народному творчеству), как существуют и аналогичные пособия, относящиеся к русской и другим славянским литературам. К ним мы и отсылаем читателей, заинтересованных в углубленном знакомстве с данной темой.

Славянские народы создали такой важный фольклорный жанр, как сказки, и богатейший набор сказочных сюжетов (волшебных, бытовых, социальных и пр.). В сказках выступают колоритнейшие человеческие персонажи, наделенные народной смекалкой, — Иван-дурак у русских, хитрый Петр у болгар и др.

По остроумному наблюдению Ф. И. Буслаева, «Сказка воспевает по преимуществу богатырей, героев и витязей; царевна же, в ней обыкновенно являющаяся, весьма часто не называется и по имени и, вышедши замуж за богатыря или витязя, сходит со сцены действия. Но, уступая мужчинам в богатырстве и славе, снисканной воинскими подвигами, женщина в эпоху язычества… была полубогинею, колдуньею…

Весьма естественно могла народная сказка к душевной силе женщины придать и физическую. Так, Ставрова молодая жена, нарядившись послом, победила борцов Владимировых»[175].

Восточные славяне разработали былины. Среди них выделяются киевский цикл (былины о крестьянине Микуле Селяниновиче, богатырях Святогоре, Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче и др.) и новгородский цикл (былины о Василии Буслаева, Садко и др.). Уникальный жанр героического эпоса, русские былины составляют одну из важнейших принадлежностей национального словесного искусства. У сербов героический эпос представлен сюжетами о Милоше Обиличе, Королевиче Марко и др. Сходные персонажи есть в эпосе болгар — Секула Детенце, Дайчин-воевода, Янкул и Момгил и др.[176] У западных славян героический эпос в силу ряда сложных причин себя так впечатляюще не проявил.

Эпос — не историческая хроника, а художественное явление. Русские обычно хорошо ощущают дистанцию между реальной личностью преподобного Илии Муромца и былинным образом богатыря Ильи Муромца. О сербском эпосе его исследователь Илья Николаевич Голенищев-Кутузов (1904–1969), например, писал:

«Кроме событий, не нарушающих границ достоверного, <…> в песнях о Королевиче Марко встречаются рассказы о крылатых конях, говорящих человеческим голосом, о змиях и горных волшебницах-вилах»[177].

Как выразительно характеризовал устное народное творчество Ф. И. Буслаев, «Народ не помнит начала своим песням и сказкам. Ведутся они испокон веку и передаются из рода в род, по преданию, как старина. Еще певец Игоря хотя и знает какого-то Бояна, но древние народные предания называет уже „старыми словесы“. В „Древних русских стихотворениях“ песнь, или сказание, называется „стариною“: „тем старина и кончилась“, говорит певец… Иначе песня содержания повествовательного именуется „былиною“, то есть рассказом о том, что было. <…> Потому, оканчивая песню, иногда певец прибавляет в заключение следующие слова: „то „старина“, то и „деянье““, выражая этим стихом ту мысль, что его былина не только старина, преданье, но именно преданье о действительно случившемся „деяньи“»[178].

У славянских народов сохранились предания, связанные с их происхождением. И западным и восточным славянам известно предание о братьях Чехе, Лехе и Русе. У восточных славян основание Киева связывается с легендарными Кием, Щеком, Хоривом и сестрой их Лыбедью. У поляков, по преданию, в названии Варшавы запечатлелись имена детей жившего тут лесника: мальчика по имени Вар и девочки по имени Сава. Весьма интересны несущие в себе разнообразную информацию о праисторических временах предания, сказания и легенды о Либуше и Пржемысле, о Девичьей войне, о бланицких рыцарях у чехов, о Пясте и Попеле, Краке и Ванде у поляков, и т. д.

Например, сюжет сказания о Девичьей войне заставляет вспомнить о борьбе матриархального и патриархального начал в славянском обществе древнейших времен.

Согласно ему, после смерти легендарной чешской правительницы Либуши, опиравшейся на девиц и женщин и даже державшей женскую дружину, править стал ее муж Пржемысл. Однако привыкшие властвовать девицы восстали против мужчин, построили крепость Девин и поселились в ней. Затем они разбили отряд мужчин, легкомысленно попытавшихся захватить крепость — причем погибло триста витязей, а семерых лично заколола предводительница женского войска Власта (в прошлом первейшая воительница в дружине Либуши). После этой победы женщины коварно захватили молодого витязя Цтирада, бросившегося спасать привязанную к дубу красавицу, и колесовали его. В ответ мужчины объединились в войско и полностью разгромили женщин, убив в бою Власту и захватив Девин[179].

Стихотворные жанры фольклора у славян исключительно разнообразны. Помимо былин и мифов сюда относятся различные песни — юнацкие и гайдуцкие у южных славян, разбойничьи у восточных славян и пр., исторические песни и баллады, украинские думы и т. д.[180] У словаков весьма интересен цикл фольклорных произведений о благородном разбойнике Юрае Яношике.

Многие стихотворные произведения исполнялись под аккомпанемент различных музыкальных инструментов (русские гусли, украинская бандура и т. д.).

Малые жанры фольклора (пословица, поговорка, загадка и т. п.) представляют особый интерес для филологов, занимающихся семасиологическими проблемами. Так, например, А. А. Потебня посвятил в своем труде «Из лекций по теории словесности» специальный раздел «приемам превращения сложного поэтического произведения в пословицу», подчеркивая: «Весь процесс сжимания более длинного рассказа в пословицу принадлежит к числу явлений, имеющих огромную важность для человеческой мысли» (эти явления Потебня называл «сгущением мысли»)[181].

Среди собраний русских пословиц выделяются «Русские народные пословицы и притчи» (1848) И. М. Снегирева, «Русские пословицы и поговорки» (1855) Ф. И. Буслаева и «Пословицы русского народа» (1862) В. И. Даля.

Среди собирателей славянского фольклора представлены крупнейшие деятели культуры (например, А. И. Афанасьев и В. И. Даль у русских, Вук Караджич у сербов). В России этим делом занимались талантливые энтузиасты, подобные Кирше Данилову, и филологи-профессионалы П. Н. Рыбников, А. Ф. Гильфердинг, И. В. Киреевский и др. Украинский фольклор собирали, например, Н. А. Цертелев, М. Максимович, Я. Головацкий и др. У южных славян огромную работу проделали братья Миладиновы, П. Р. Славейков и др., у поляков Вацлав Залесский, Жегота Паули, З. Доленга-Ходаковский и др., у чехов и словаков Ф. Челаковский, К. Эрбен, П. Добшинский и другие ученые-филологи.

Весьма разнообразны славянские литературы. Древнерусская литература, характерное проявление литератур так называемого «средневекового типа», существовала с XI в. Напомним несколько связанных с ней важных моментов.

Академик Дмитрий Сергеевич Лихачев (1906–1999) небезосновательно писал: «Древняя русская литература не только не была изолирована от литератур соседних — западных и южных стран, в частности — от той же Византии, но в пределах до XVII в. мы можем говорить совершенно об обратном — об отсутствии в ней четких национальных границ. Мы можем с полным основанием говорить об общности развития литератур восточных и южных славян. Существовали единая литература (курсив мой. — Ю. М.), единая письменность и единый (церковнославянский) язык у восточных славян (русских, украинцев и белорусов), у болгар, у сербов у румын» (как уже упоминалось выше, румыны как православные активнейшим образом пользовались церковнославянским языком вплоть до второй половины XIX века)[182].

Выражение Д. С. Лихачева «единая литература» не следует абсолютизировать. Далее он поясняет свою мысль: «Основной фонд церковно-литературных памятников был общим. Богослужебная, проповедническая, церковно-назидательная, агиографическая, отчасти всемирно-историческая (хронографическая), отчасти повествовательная литература была единой для всего православного юга и востока Европы. Общими были такие огромные памятники литературы, как прологи, минеи, торжественники, триоди, отчасти хроники, палеи разных типов, „Александрия“, „Повесть о Варлааме и Иоасафе“, „Повесть об Акире Премудром“, „Пчела“, космографии, физиологи, шестодневы, апокрифы, отдельные жития и пр. и пр.»[183].

Понятным образом, не были общими «Слово о полку Игореве», «Поучение» Владимира Мономаха, «Слово о погибели русской земли», «Задонщина», «Моление Даниила Заточника» и некоторые другие произведения, пожалуй, как раз наиболее интересные в древнерусской литературе нашим современникам. Однако для средневекового читателя, сердцем обращенного прежде всего к Богу, а не к земным человеческим проблемам, они не были «самым главным» в ряду литературных текстов. Как ни трудно бывает осмыслить этот факт человеку XXI в., но Евангелие, жития святых, псалмы, акафисты и т. п., а отнюдь не «Слово о полку Игореве» и подобные ему шедевры художественной литературы находились в центре внимания древнерусских читателей (именно потому «Слово» так легко затерялось и лишь случайно было обнаружено в конце XVIII в.).

После сделанных выше разъяснений невозможно не присоединиться к тезису Д. С. Лихачева, что «древнерусская литература до XVI в. была едина с литературой других православных стран»[184]. Как следствие, если обратиться к руководствам типа «Древнесербская литература», «Древнеболгарская литература» и т. п., читатель немедленно встретит в них немало произведений, известных ему по курсу литературы древнерусской.

Например, в «Истории славянских литератур» академика Александра Николаевича Пыпина (1833–1904) и Владимира Даниловича Спасовича (1829–1906) в качестве древнеболгарских (а не древнерусских!) фигурируют упомянутые выше академиком Лихачевым «Пролог», «Палея», «Александрия» и др.[185] Более того, по мнению авторов, именно болгарами была создана на старославянском языке «обширная литература, которая целиком перешла к русским и сербам»; «церковные отношения русских с болгарами и с Афоном, ближайшее соседство сербов с болгарами установили между ними мену рукописей»; «в результате сербский писатель представляет тот общий тип, который видим в писателе этого рода болгарском и старинном русском»[186].

В свою очередь, И. В. Ягич в своей «Истории сербо-хорватской литературы» констатировал ту же тенденцию: «Древнесербские оригинальные (курсив мой. — Ю. М.) произведения составляют весьма незначительную часть остальной литературы»[187].

И. В. Ягич признавал, что «с нашей нынешней точки зрения» «тонкая тетрадка средневековых народных песен и тому подобного» кажется важнее переведеннного православными славянами «всего огромного запаса библейско-богословско-литургических произведений». Однако он тут же подчеркивал, что надо «живо представить себе воззрения тогдашних времен, по которым не было занятия более священного, чем это»[188].

К сожалению, реальная находка «тонких тетрадок» подобного рода — чрезвычайно редкое дело. Как следствие, в эпоху романтизма некоторые западнославянские патриоты (в Чехии) не смогли удержаться от составления таких художественных мистификаций, как Краледворская рукопись (1817, «обнаружена» в городке Кралеводворе)[189].

Эта «тетрадка» «новейших произведений древне-чешской литературы», как иронизировал В. И. Ламанский, представляет собой сборник мастерских стилизаций под славянскую древность. Краледворская рукопись включает, например, эпические песни о рыцарских турнирах и пирах, о победе чехов над саксами, об изгнании поляков из Праги, о победе над татарами и т. д. В лирических стихах представлена обычная любовная тематика, причем заметно влияние русского фольклора.

Автором текстов был Вацлав Ганка (1791–1861), известный чешский культурный деятель и просветитель. А вскоре студент Йозеф Линда «нашел» манускрипт с «Любовной песней короля Вацлава I» (Зеленогорская рукопись). Мысля категориями романтизма, они оба явно хотели возвысить историческое прошлое своего народа, после поражения чехов в битве при Белой горе (1620) фактически порабощенного австрийскими феодалами.

В подлинность Краледворской рукописи многие верили почти до начала XX в. Разоблачили эту красивую мистификацию ученые-филологи — лингвисты и палеографы, которые обнаружили здесь ошибки во временах глаголов, окончаниях, невозможные в древности формы букв и т. п., а также историки, указавшие на фактические несообразности. Вместе с тем несомненно, что стилизации Ганки и Линды оказали большое позитивное влияние на современную им литературу, вызвав к жизни немало ярких художественных вариаций, явленных в них образности и сюжетики.

Примерно в середине XVII в. на смену древнерусской литературе пришла и удивительно быстро — на протяжении жизни двух поколений — закрепилась в обществе литература нового времени. Подразумевается литература в узком строгом смысле слова — художественная, обладающая привычной нам по сей день системой жанров (стихотворение, поэма, ода, роман, повесть, трагедия, комедия и т. д.). Разумеется, такое быстрое распространение новой литературы связано с тем, что предпосылки к появлению ее на Руси постепенно складывались и незримо накапливались на протяжении нескольких предшествующих столетий.

Нетрудно ощутить отличия литературы нового времени от древнерусской, сравнив, например, «Житие Сергия Радонежского» (написанное в эпоху Дмитрия Донского Епифанием Премудрым) с романом Льва Толстого (или даже с «Житием протопопа Аввакума») или сравнив старинный православно-христианский акафист и духовную оду Державина. Кроме наглядно проявляющихся конкретных жанрово-стилевых различий были и глобальные взаимоотличия.

Автор жития святого и составитель летописи, автор церковного акафиста занимались священным ремеслом — эстетическое начало в меру личного таланта, конечно, привходило в их произведения, но все же как побочное явление. В древнерусской письменности имелись отдельные творения, где, совсем как в литературе нового времени, превалирует художественная сторона (вышеупомянутые «Слово о полку Игореве», «Поучение» Владимира Мономаха, «Слово о погибели русской земли», «Моление Даниила Заточника» и др.). Однако они немногочисленны и стоят особняком (хотя, повторяем, читателю XXI в. как раз эти художественные в узком смысле слова произведения, пожалуй, наиболее интересны и внутренне близки).

Творческим задачам летописца, автора исторического сказания, автора патерикового жития, торжественной церковной проповеди, акафиста и т. д. соответствовала особая (малопонятная человеку нашего времени без специальной филологической подготовки) «эстетика канонов» (или «эстетика тождества»).

Такая эстетика исповедовала верность «боговдохновенным» авторитетным образцам и изощренное воспроизведение их основных черт в собственном творчестве (с тонкими новациями в деталях, но не в целом). Так, древнерусский читатель жития знал заранее, как будет описан автором жизненный путь святого, — жанр жития включал систему канонически строгих правил, и житийные произведения походили друг на друга, словно родные братья, их содержание было в ряде черт заранее предсказуемо.

Эта черта древнерусской словесности, отражающая социально-психологические особенности людей русского православного средневековья, а также суть того сложного культурно-исторического феномена, который ныне именуется «древнерусской литературой», сменилась в XVII в. живой по сей день «эстетикой новизны».

Писатели нового времени занимаются не «священным ремеслом», а искусством как таковым; эстетическое начало — первейшее условие их творчества; они заботятся о фиксации своего авторства, стремятся к тому, чтобы их произведения не походили на произведения предшественников, были «художественно оригинальны», а читатель ценит и считает естественным условием непредсказуемость развития художественного содержания, уникальность сюжета.

Новая русская литература на первоначальном этапе была литературой барокко. К нам барокко пришло через Польшу и Белоруссию. Фактический родоначальник поэзии московского барокко Симеон Полоцкий (1629–1680) был белорусом, приглашенным в Москву царем Алексеем Михайловичем. Среди других наиболее ярких представителей поэзии барокко может быть назван киевлянин Иван Величковский, а в начале XVIII в. — св. Димитрий Ростовский (1651–1709), Феофан Прокопович (1681–1736), поэт-сатирик Антиох Кантемир (1708–1744) и др. У истоков прозы эпохи барокко стоит мощная фигура протопопа Аввакума Петрова (1620–1682).

Необходимо учитывать особый статус в культурном сознании эпохи барокко грамматических учений. «Грамматику, — по выражению Ф. И. Буслаева, — полагали первою ступенью… лествицы наук и искусств». О грамматике Смотрицкого он напоминает, что «по ней учились во времена Петра Великого; она же была вратами премудрости и для самого Ломоносова. Кроме литературного и учебного значения, она доселе свято чтится между раскольниками-старообрядцами (Буслаев подразумевает ее московское издание 1648 г. — Ю. М.), потому что в виршах или стихотворениях, приложенных к этой книге для примера, употребляется форма Исус — очевидно, для стиха и меры, вм. Иисус. Этим объясняется чрезвычайная дороговизна издания 1648 г.». Далее Буслаев откровенно смеется над таким религиозным чествованием грамматики старообрядцами, напоминая, что Смотрицкий «подчинялся папе и был униат»[190].

М. Смотрицкий, выпускник иезуитской Виленской академии, в будущем, действительно, сторонник унии с римско-католической церковью, с ранних лет соприкасался с кругами, культивировавшими типично барочные идеи, представления и теории (барокко в католических странах зародилось значительно раньше, чем на Руси, а «иезуитское барокко» было его реальным ответвлением).

Нельзя не отметить, что наше барокко было тесно связано, порою слито, с другими искусствами. Говоря по-иному, его отличал сложный художественный синтез. Например, литературный образ нередко тесно переплетается в произведениях этого времени с живописным образом.

В сфере живописи XVII в. происходили изменения, аналогичные литературным. Тут быстро складывается светская живопись — портрет, жанровая сцена, пейзаж (ранее здесь господствовала живопись религиозная — икона, фреска и т. п.). Сама иконопись эволюционирует — появляются авторы, создающие так называемые «живоподобные» иконы, и разгорается острая борьба между ними и сторонниками старой манеры[191].

Словесно-текстовые руководства для иконописцев, так называемые «Подлинники», существовавшие и ранее, приобретают новые качества настоящих произведений словесности. Говоря об этом явлении, Ф. И. Буслаев писал:

«Таким образом, более и более расширяя свои пределы, и более и более сближаясь с интересами литературными, русский художественный Подлинник нечувствительно сливается с Азбуковником, который был для наших предков не только словарем и грамматикою, но и целою энциклопедиею. Более дружественное, более гармоническое согласие интересов чисто художественных и литературных трудно себе представить после этого, так сказать, органического слияния таких противоположностей, каковы живопись и грамматика со словарем»[192].

Буслаев разбирает далее пример живописного «символизма букв» в Подлиннике «эпохи силлабических вирш» (то есть эпохи барокко. — Ю. М.), где «на каждой странице киноварью написано в последовательном порядке по одной из букв» имени «Иисус Христос», «а под буквою помещено объяснение в силлабических виршах, а именно:

І (первая буква имени в старой орфографиии. — Ю. М.) в виде столпа с петухом на верху:

До столпа Іисус Христос наш привязанный,
Егда от мучений злых велми бичеванный.
С с изображением внутри его сребренников:

За тридесять сребреник Іисуса купили.
Дабы на прелютую его смерть осудили.
У церковно-славянское, в виде клещей:

Гвозди из рук, из ног вынимали клещами,
Егда со креста снимали руками.
С с изображением внутри его четырех гвоздей. <…>

X с изображением трости и копья, расположенных крестом. <…>

Р в виде чаши… <…>

И в виде лестницы… <…>

Т в виде креста… <…>

О в виде тернового венца… <…>

С с молотом и орудиями наказания… <…>»[193].


Живописное начало проникало в словесность и более глубоко, чем в подобных силлабических двустишиях. Так, Симеоном Полоцким, Иваном Величковским и другими авторами создан ряд стихотворений-рисунков (в виде звезды, сердца, креста, чаши и иных фигур), ими писались такие особым образом семантически выстроенные тексты, как палиндромоны, раки, лабиринты и т. п., ими применялись в образно-выразительных целях буквы разных цветов.

Вот пример «рака прекословного» у Ивана Величковского — по его выражению, стиха, «которого слова, вспак читаючися, противный (противоположный по смыслу. — Ю. М.) текст выражают»:

Бца — Со мною жизнь не страх смерти, — Євва
Мною жити не умерти.
То есть: «Со мною жизнь, не страх смерти, Мною жити не умерти» (Богородица); «Смерти страх, не жизнь со мною, Умерти, нежити мною» (Ева).

На своем историческом пути русская литература со второй половины XIX в. сумела занять позиции одного из мировых лидеров. Уже И. С. Тургенева, не сговариваясь, назвали лучшим писателем Европы братья Гонкуры, Жорж Санд, Флобер. Вскоре завоевал колоссальный авторитет во всем мире как художник и мыслитель Л. Н. Толстой. Позже читатели во всем мире открыли для себя Ф. М. Достоевского, А. П. Чехова, A. M. Горького, М. А. Шолохова, М. А. Булгакова…

Вклад других славянских литератур в мировой литературный процесс не был столь глобальным. Так, писатели малороссийского (украинского) происхождения в XVIII–XIX вв. чаще всего писали на великорусском (московском) наречии, то есть стали деятелями русской литературы. Это относится к Василию Васильевичу Капнисту (1757–1823), Василию Трофимовичу Нарежному (1780–1825), Николаю Ивановичу Гнедичу (1784–1833), Алексею Алексеевичу Перовскому (1787–1836, псевдоним Антоний Погорельский), Оресту Михайловичу Сомову (1793–1833), Николаю Васильевичу Гоголю (1809–1852), Нестору Васильевичу Кукольнику (1809–1868), Алексею Константиновичу Толстому (1817–1875), Владимиру Галактионовичу Короленко (1853–1921) и др.[194]

Н. С. Трубецкой подметил: «Основателем нового украинского литературного языка считают Котляревского. Произведения этого писателя („Энеида“, „Наталка-Полтавка“, „Москаль-Чарівник“, „Ода князю Куракину“) написаны на простонародном малорусском говоре Полтавщины и по своему содержанию относятся к тому же жанру поэзии, в котором намеренное применение простонародного языка вполне уместно и мотивировано самим содержанием. Стихотворения наиболее крупного украинского поэта, Тараса Шевченко, написаны большей частью в духе и в стиле малорусской народной поэзии и, следовательно, опять-таки самим своим содержанием мотивируют употребление простонародного языка. Во всех этих произведениях точно так же, как и в рассказах из народного быта хороших украинских прозаиков, язык является нарочито простонародным, т. е. как бы преднамеренно нелитературным. В этом жанре произведений писатель преднамеренно ограничивает себя сферой таких понятий и представлений, для которых в безыскусственном народном языке уже существуют готовые слова, и выбирает такую тему, которая дает ему возможность употреблять только те слова, которые действительно существуют — и притом именно в данном значении — в живой народной речи»[195].

Балканские славяне, а на западе чехи и словаки на протяжении нескольких веков находились под иностранным гнетом.

У болгар и сербов не произошло параллельных русским процессов смены средневековой литературы литературой нового типа. Дело обстояло совершенно иным образом. Болгарская и сербская литература испытали более чем четырехвековой перерыв в своем развитии. Этот прискорбный культурно-исторический феномен прямо вытекает из оккупации в средневековье Балкан турецкой Османской империей.

Болгары — славянский народ, но название этого народа происходит от названия тюрского кочевого племени булгар, в VII в. н. э. под предводительством хана Аспаруха занявшего на Дунае земли семи славянских племен. На этих землях Аспарух основал свое Болгарское царство со столицей в городе Плиска. Вскоре завоеватели были ассимилированы несравненно более многочисленной славянской средой[196].

В 1371 г. болгарский царь Иван Шишман после десятилетий все более слабнущего сопротивления признал себя вассалом турецкого султана Мурада I. Затем в 1393 г. турки взяли тогдашнюю болгарскую столицу Велико-Тырново. Через три года была взята штурмом последняя опора болгарской государственности — город Видин (1396). В Софии обосновался турецкий наместник.

Сербия попала под турецкое иго после своего поражения в битве с турками на Косовом Поле (1389), то есть примерно в те же годы (на Руси на девять лет раньше состоялась битва с татарами на Куликовом поле имевшая для русских совсем иной исход).

Коренное болгарское и сербское население занималось крестьянским трудом, платило туркам непосильные налоги, но упорно сопротивлялось исламизации. Впрочем, реальная картина последующих перипетий истории обоих народов была весьма неоднозначна и сложна. Феодальные усобицы приводили к тому, что часть славян время от времени оказывалась в тех или иных военных столкновениях против христиан-католиков на стороне турок-мусульман. Применительно к сербской истории ряд фактов такого рода приводил в своей монографии «Эпос народов Югославии» И. Н. Голенищев-Кутузов, писавший:

«Таким образом, с конца XV до конца XVIII в. сербы находились в обоих лагерях, сражались за дело христианских государей и турецких султанов… не было периода, в котором сербский народ не имел бы оружия. Представление об аморфной сербской крестьянской массе… не соответствует исторической действительности. <…>

В XV–XVII столетиях в Сербии, Боснии, Герцеговине, Черногории и Далмации не было ни одной области, в которой не действовали бы гайдуки»[197].

Часть сербов и хорватов была все-таки насильственно обращена в мусульманство. Потомки их составляют ныне особый этнос, именуемый «муслиманами» (то есть «омусульманенными»)[198]. У болгар и сербов уцелели некоторые православные монастыри, где продолжалось переписывание и размножение литературных текстов (книгопечатания болгары еще не знали даже в XVII в.) — на Афоне болгарский Зографский и сербский Хилендарский монастыри, а таже Троянский, Рыльский (он несколько раз был разрушен, но восстанавливался); «в монастыре Манассия возник последний центр национальной культуры сербов в Средние века»: «Там находились мастерские, где переписывали и украшали рукописи на церковнославянском, который был и литературным языком. Сербские книжники находились под сильнейшим влиянием разрушенной болгарской школы древнеславянского языка в Тырнове»[199].

На старинную рукописную книгу угнетенный народ постепенно стал смотреть как на национальную святыню.

Болгарские и сербские священники фактически были единственными книжными (да и вообще грамотными) людьми в эту тяжелую для культур южных славян эпоху. Они нередко уезжали учиться в Россию и затем писали на языке, в котором, помимо церковнославянской основы, присутствовали не только слова из народного языка, но и русизмы[200].

В 1791 г. в Вене стала издаваться первая сербская газета «Сербские Новини». В 1806 г. появилось первое печатное болгарское произведение «Еженедельник» Софрония Врачанского.

Болгарский монах Паисий в 1762 г. написал проникнутую стремлением к национальной независимости историю болгар, которая десятилетиями распространялась в рукописи, а издана была только в 1844 г. В Сербии и Черногории своими пламенными проповедями будил народ черногорский князь (и митрополит) Петр Петрович Иегош (1813–1851). Черногорец по происхождению и крупнейший поэт-романтик, он написал драматическую поэму «Горный венец» (Горский Вијенац, 1847), звавшую славян к единению и живописавшую жизнь черногорского народа.

В эпоху романтизма у болгар и сербов начинает складываться художественная литература. У ее истоков в Болгарии стоят поэты Петко Славейков (1827–1895), Любен Каравелов (1835–1879) и Христо Ботев (1848–1876). Это революционные романтики, яркому таланту которых проявиться в полную силу объективно мешало лишь отсутствие за их плечами необходимой национальной литературно-художественной традиции.

Под большим плодотворным влиянием русской литературы работал великий болгарский поэт, прозаик и драматург Иван Вазов (1850–1921), автор исторического романа «Под игом» (1890)[201].

Сербский поэтический романтизм представлен такими поэтами, как Джура Якшич (1832–1878) и Лаза Костич (1841–1910), у черногорцев — например, творчеством короля Николы I Петровича (1841–1921). В области Воеводина в городе Нови-Сад сложился центр славянской культуры. Здесь действовал замечательный просветитель Доситей Обрадович из Воеводины (1739–1811), фактический основоположник литературы нового времени.

В сербской литературе позже появился обладавший искрометным сатирическим даром драматург Бранислав Нушич (1864–1938), автор комедий «Подозрительная личность» (по мотивам гоголевского «Ревизора») (1887), «Протекция» (1888), «Госпожа министерша» (1929), «Мистер Доллар» (1932), «Опечаленная родня» (1935), «Д-р» (1936), «Покойник» (1937) и др., а также исполненной самоиронии «Автобиографии».

Лауреатом Нобелевской премии в 1961 г. стал боснийский серб Иво Андрич (1892–1975). Среди его исторических романов следует отметить прежде всего «Мост на Дрине» (1945), «Травницкую хронику» (1945), «Проклятый двор» (1954) и др.

Чешская и словацкая литература, литературы балканских славян (болгар, сербов, хорватов, черногорцев, македонцев и др.), как и культуры этих славянских народов в целом, по существу, пережили многовековой перерыв в развитии.

Если иметь в виду чехов, эта поистине трагическая коллизия — следствие захвата чешских земель австрийскими феодалами (то есть немцами-католиками) после поражения чехов в сражении при Белой Горе в XVII в.

Средневековые чехи были мужественным и свободолюбивым народом. За полтора века до того, как реформаторское движение кальвинистов, лютеранцев и пр. раскололо католический мир, против католицизма боролись именно чехи.

Великий деятель чешской культуры, проповедник и церковный реформатор Ян Гус (1371–1415), настоятель Вифлеемской капеллы в старой части Праги, а впоследствии ректор Пражского университета, в 1412 г. резко выступил против католической практики торговли индульгенциями. Уже ранее Гус приступил к чтению проповедей по-чешски, а не на латыни. Он подвергнул критике и некоторые другие католические установления, касающиеся церковной собственности, власти папы и т. п. Писал Гус и на латинском языке, используя его знание для изобличения гнездящихся в католической церкви пороков («О шести блудах»).

Выступая как народный просветитель, Ян Гус отдавал силы и филологической работе. В своем сочинении «О чешском правописании» он предложил для латиницы надстрочные знаки, позволявшие передавать свойственные чешскому языку звуки.

Католики заманили Гуса на собор в Констанце. Он получил охранную грамоту, которая после его ареста была нагло дезавуирована на том основании, что обещания, данные «еретику», недействительны. Яна Гуса сожгли на костре (он не «реабилитирован» католической церковью по сей день). Чешский народ ответил на это злодеяние национальным восстанием.

Во главе гуситов встал дворянин Ян Жижка (1360–1424), оказавшийся замечательным полководцем. Он сражался еще при Грюнвальде, где потерял глаз. Армия Жижки отбила несколько крестовых походов, организовывавшихся католическими рыцарями против гуситов. Ян Жижка создал новый тип войска, передвигавшегося на бронированных повозках и имевшего артиллерию. Повозки, выстроенные в ряд или в круг и скрепленные цепями, превращались в крепость на колесах. Не раз гуситы спускали тяжело груженые повозки с горы, давя и обращая в бегство рыцарей, многократно превосходивших их своей численностью.

Потеряв в бою второй глаз, Жижка и слепой продолжал командовать войсками. Только когда он умер от чумы при осаде Пржибыслава, объединенным католическим силам удалось обуздать гуситское движение, наводившее страх на всю Европу более 20 лет.

В следующем XVI столетии на трон в Праге проникли австрийцы. Из них эрцгерцог Рудольф Второй Габсбург остался в истории как меценат и правитель, склонный к религиозной терпимости. При нем в Праге работали астрономы Тихо Браге и Кеплер, скрывался от инквизиции Джордано Бруно. В Чехии распространился протестантизм.

В 1618 г. протестантская Чехия восстала против власти католиков-австрийцев. Это восстание и закончилось поражением в битве при Белой Горе (1620).

Войдя в Прагу, победители устроили зверскую резню. Старательно уничтожалась славянская аристократия. Австрийцы ставили своей задачей отныне и навсегда подавить народную способность к сопротивлению. Даже гробница Яна Жижки в 1623 г. (через 199 лет после смерти полководца) была по приказу австрийского императора разорена, а его останки выброшены.

Наступила эра 300-летнего господства в Чехии австрийской династии Габсбургов (она закончилась в 1918 г. после распада Австро-Венгерской империи и создания независимой Чехословакии). Австрийские феодалы и их приспешники систематически подавляли в Чехии национальную культуру.

В Чехии уже в XIV в. существовала развитая средневековая литература на родном языке (летописи, жития святых, рыцарские романы, драматургические произведения и т. д.). На чешском языке написаны сочинения (проповеди, послания и прочие философско-богословские труды) великого реформатора Яна Гуса. Обладавший большим художественным дарованием епископ Ян Амос Коменский (1592–1670), педагог и богослов, пользовался наряду с латынью чешским языком. По-чешски написана, например, его отличающаяся высокими литературными достоинствами аллегория «Лабиринт мира и рай сердца» (1631). Однако Я. Коменский умер в изгнании в Голландии. На родине хозяйничали немцы.

В 1620 г. прервалась сама письменная традиция. Отныне чехи стали писать по-немецки, и это контролировалось победителями с поистине немецкой пунктуальностью. Особенно усердствовали победители в уничтожении славянской культуры побежденных первые полтора столетия. Проводились контрреформация, насильственная германизация; иезуиты жгли на кострах чешские книги. В итоге в прошлом независимые чехи были низведены до положения немецких крепостных (крепостное право было здесь отменено в 1848 г.). Национальное дворянство было уничтожено (уцелевшие славянские дворяне в основном старались мимикрировать в «немцев»).

В крестьянской славянской среде в века австрийского засилья продолжало подспудно развиваться устное народное творчество. Но вот писатели славянской национальности, когда они появлялись, создавали свои произведения на немецком языке. Искусство барокко в покоренных землях культивировалось средой католических церковнослужителей, не дало значительных произведений и не имело прямого отношения к культуре славян как таковых.

Лишь в конце XVIII в. патриотически настроенный филолог Йозеф Добровский (1753–1829) занялся грамматическим описанием чешского языка и вопросами чешской литературы, написав (по-немецки) ее историю, научно обосновав для чешской поэзии правила силлабо-тонического стихосложения. Заново пришлось создавать литературный язык. Н. С. Трубецкой говорит об этой ситуации так:

«Благодаря деятельности Яна Гуса и так называемых чешских братьев чешский язык к XVI в. принял совершенно оформленный вид. Но неблагоприятно сложившиеся обстоятельства прервали его дальнейшее развитие, и чешская литературная традиция на долгое время почти совершенно иссякла. Только в конце XVIII и в начале XIX в. началось возрождение чешского литературного языка. При этом деятели чешского возрождения обратились не к современным народным говорам, а к прерванной традиции старого чешского языка конца XVI в. Разумеется, язык этот пришлось несколько подновить, но все же благодаря этому примыканию к прерванной традиции новочешский язык получил совершенно своеобразный облик: он архаичен, но архаичен искусственно, так что элементы совершенно различных эпох языкового развития в нем уживаются друг с другом в искусственном сожительстве»[202].

Практическое следствие этого в том, что литературный чешский язык резко отличается от разговорного. Научившись бегло читать произведения чешской литературы, иностранец неожиданно сталкивается с тем, что не понимает живой речи чехов, а те не понимают его при попытках общения.

Творчество по-чешски начали поэты-романтики Франтишек Челаковский (1799–1852), Вацлав Ганка (1791–1861), Карел Яромир Эрбен (1811–1870) и др. Стали переиздаваться старочешские литературные памятники.

Во второй половине XIX в. в Чехии появился самый яркий поэт и прозаик периода национального возрождения Сватоплук Чех (1846–1908). Его вызывающе смелые «Песни раба» (Pisně otroka) звали чешский народ к борьбе за свободу. Исторические поэмы из славного чешского прошлого отличались богатой сюжетностью и также пользовались большим читательским успехом. Сатирические романы «Подлинное путешествие господина Броучека на Луну» («Pravy vylet pana Broučka do Měsice», 1888) и «Новое эпохальное путешествие господина Броучека, на этот раз в пятнадцатое столетие» («Novy epochalni vylet pana Broučka, tentokrat do patnacteho stoleti», 1888) предвосхищали сатирическую прозу Я. Гашека и К. Чапека[203].

Современник С. Чеха Алоис Ирасек (1851–1930) начинал как поэт, но, перейдя на прозу с сюжетами из чешской истории, стал классиком национальной литературы (писал и исторические драмы). Он создал цикл романов о гуситах «Между течениями» (Mezi proudy, 1887–1890), «Против всех» (Proti vsem, 1893), «Братство» (Bratrstvo, 1898–1908); пьесы о Яне Гусе и Яне Жижке.

В Чехословакии, образовавшейся после окончания Первой мировой войны, был популярен сатирик и юморист Ярослав Гашек (1883–1923) с его антивоенным романом «Похождения бравого солдата Швейка» (Osudy dobreho vojaka Švejka za světove valky, 1921–1923). Гашек был коммунистом и участником гражданской войны в России, что способствовало его известности в СССР.

Карел Чапек (1890–1938), драматург и прозаик, прославившийся пьесами «Средство Макропулоса» (Vec Makropulos, 1922), «Мать» (Matka, 1938), «R.U.R.» (Rossumovi Univerzalni Roboti, 1920) и др., романов «Фабрика абсолюта» (Tovarna na absolutno, 1922), «Кракатит» (Krakatit, 1922), «Гордубал» (Hordubal, 1937), «Метеор», «Война с саламандрами» (Valka s mloky, 1936) и др. Наряду с поляком С. Лемом Чапека можно признать классиком философской фантастики. Карел Чапек умер, тяжело пережив Мюнхенский сговор, отдававший его родину во власть немцев.

Столетия рабской зависимости от немцев, по всей видимости, не прошли для чехов как нации бесследно, приучив их покорно воспринимать превратности судьбы. Как известно, Гитлер в 1939 г. в Польше встретил отчаянное сопротивление. Годом раньше фашистские войска вторглись в Чехию почти без единого выстрела. Чехия — на тот момент мощная индустриальная страна, имевшая прекрасную оборонную промышленность и сильную армию, обладавшую самым современным оружием (гораздо более сильную, чем польская армия), сдалась немцам. (Впоследствии чешские танки воевали в годы Великой Отечественной войны против СССР, да и солдаты-чехи изобиловали в армии Гитлера.)

В 1938 г. кое-кто в Чехии обреченно ощутил, что вернулись привычные хозяева — немцы… Об этих драматических днях напоминает стихотворение от всей души любившей Чехословакию Марины Цветаевой «Один офицер». Этому своему произведению русская поэтесса предпослала следующий эпиграф:

«В Судетах, на лесной чешской границе, офицер с двадцатью солдатами, оставив солдат в лесу, вышел на дорогу и стал стрелять в подходящих немцев. Конец его неизвестен (Из сентябрьских газет 1938 г.)».

Цветаева пишет:

Чешский лесок —
Самый лесной.
Год — девятьсот
Тридцать восьмой.
День и месяц? — вершины, эхом:
— День, как немцы входили к чехам!
Лес — красноват,
День — сине-сер.
Двадцать солдат,
Один офицер.
Крутолобый и круглолицый
Офицер стережет границу.
Лес мой, кругом,
Куст мой, кругом,
Дом мой, кругом,
Мой — этот дом.
Леса не сдам,
Дома не сдам,
Края не сдам,
Пяди не сдам!
Лиственный мрак.
Сердца испуг:
Прусский ли шаг?
Сердца ли стук?
Лес мой, прощай!
Век мой, прощай!
Край мой, прощай!
Мой — этот край!
Пусть целый край
К вражьим ногам!
Я — под ногой —
Камня не сдам!
Топот сапог.
— Немцы! — листок.
Грохот желез.
— Немцы! — весь лес.
— Немцы! — раскат
Гор и пещер.
Бросил солдат
Один — офицер.
Из лесочку — живым манером
На громаду — да с револьвером!
<…>
Понесена
Добрая весть,
Что — спасена
Чешская честь!
Значит — страна
Так не сдана,
Значит — война
Все же — была!
— Край мой, виват!
— Выкуси, герр!
…Двадцать солдат.
Один офицер.
(Октябрь 1938 — 17 апреля 1939)

Последствия перерыва в культурно-историческом развитии на протяжении XVII–XVIII вв. видны уже по тому наглядному факту, что чешская литература, к сожалению, мало проявила себя на международном уровне. Однако писатели, подобные А. Ирасеку и К. Чапеку, и другие переводимые на иностранные языки авторы достойно несут ее идеи и темы в самые разные страны. С огромной симпатией относятся к чешской литературе российские читатели.

Земли словаков еще в раннем средневековье оказались в составе Венгрии, феодальные власти которой неизменно и жестоко подавляли словацкую национальную культуру. Однако в XVI в. венгры утратили национальную независимость. В Венгрии был введен немецкий язык, и местным феодалам самим пришлось несладко. Вместе с давними своими угнетателями, венграми, словаки угодили под скипетр австрийской династии Габсбургов, вскоре поглотившей и чехов. Нюанс в том, что для словаков при этом подчинении их австрийцам, т. е. немцам, ослабло жестокое господство над ними венгров, против которых словаки веками боролись[204]. Кроме того, в отличие от чехов словаки были католиками, как и австрийцы, — то есть здесь не было религиозного противостояния. И сегодня заметное большинство граждан образованной в 1993 г. Словацкой республики — католики (почти все прочие — протестанты, как в Чехии).

(Впервые Словацкое государство создавалось — из политических соображений — нацистской Германией после захвата ею Чехословакии. После освобождения чехов и словаков советскими войсками была восстановлена (в качестве социалистической) единая Чехословацкая Республика. Иными словами, в период 1918–1993 гг. Словакия почти всегда была в составе Чехословакии.)

На словаков немалое влияние оказали чешская культура в целом и литература, в частности. С XVI в. с чешской культурой особенно интенсивно контактовали те словаки, которые стали протестантами. В этой среде охотно писали по-чешски — например, поэты Юрай Палкович (1769–1850), автор книги стихов «Муза словацких гор» (1801), и Богуслав Таблиц (1769–1832), один за другим издававший свои сборники «Поэзия и записи» (1806–1812). Таблиц издал и антологию словацкой поэзии XVIII в. «Словацкие стихотворцы» (1804) — тоже на чешском языке.

В католических словацких кругах в конце XVIII в. была сделана филологически интересная попытка создания системы словацкого правописания (так называемой «бернолаччины» — по имени ее создателя, словацкого католического священника Антонина Бернолака (1762–1813). На «бернолаччине» был издан ряд книг. Хотя впоследствии эта громоздкая система так и не прижилась, Бернолак привлек усилия национальных культурных деятелей к созданию словацкого литературного языка. Впрочем, Н. С. Трубецкой сделал зоркое и емкое наблюдение:

«Несмотря на стремление основателей и главных деятелей словацкой литературы отмежеваться от чешского языка, примыкание к чешской литературно-языковой традиции для словаков настолько естественно, что противоборствовать ему невозможно. Отличия словацкого и чешского литературных языков главным образом грамматические и фонетические, словарный же состав обоих языков почти одинаков, особенно в сфере понятий и представлений высшей умственной культуры»[205].

По-словацки стал писать стихи Ян Коллар (1793–1852), создававший оды, элегии, написавший патриотическую поэму «Дочь Славы» (1824).

Словаком по национальности был один из крупнейших филологов славянского мира Павел Йозеф Шафарик (1795–1861). Долгие годы живя в Праге, писал он в основном по-чешски. Наиболее известный его труд — «Славянские древности» (1837).

Филолог и философ-гегельянец Людевит Штур (1815–1856) в 30-х годах XIX в. возглавил в Братиславском лицее кафедру чехословацкой литературы. Он пропагандировал верность писателя духу народа, который преломлен в устном народном творчестве.

Под влиянием идей Штура творили поэт-романтик Янко Краль (1822–1876), для которого характерны бунтарские мотивы (например, цикл его стихотворений о «словацком Робин Гуде» разбойнике Яношике) и прозаик Ян Калинчак (1822–1871), писавший исторические повести о борьбе славян за независимость — «Бозковичи» (1842), «Могила Милко» (1845), «Князь Липтовский» (1847) и др.

По сути, названные авторы и некоторые их современники сыграли роль родоначальников молодой (по историческим масштабам, и полтора века спустя все еще довольно молодой) словацкой литературы. Эта литература полна свежих сил, но ее выход на широкую международную арену — дело будущего.

Польский народ столетиями развивал свою культуру в собственном государстве. В конце XIV в. польская королева Ядвига вышла замуж за литовского короля Ягайло (впоследствии военно-политического руководителя Грюнвальдской битвы). Великое княжество литовское при этом сохранило автономию, однако менее чем через столетие (28 июня 1569 г.) состоялась Люблинская уния, по которой Польша и Литва стали уже единым государством. В зависимость от поляков-католиков вследствие этой унии попали православные белорусы и украинцы.

Через несколько лет королем Польши был избран католик-венгр Стефан Баторий (1533–1586), который повел решительные военные действия против православной Руси Ивана IV. Параллельно католицизм активизировал свое конфессиальное наступление на православие.

В 1574 г. иезуит Петр Скарга (1536–1612), крупный польский католический деятель, опубликовал свою известную книгу «O jednośći Kośćtioła Bożego» («О единстве Церкви Божией и о греческом от этого единства отступлении»), в которой обвинял православных священников в том, что они женятся и потому погружены в греховную мирскую жизнь, а также плохо знают латынь и потому не отличаются необходимой богословской ученостью. Особенно же он напал на церковнославянский язык, утверждая, что с ним «никто ученым стать не может». Церковнославянский якобы не имеет правил грамматики, и его тоже везде плохо понимают. Этой удручающей картине Скарга противопоставлял, естественно, католицизм с его латынью — в которой, надо признать, были изощренно развиты различные приемы логической схоластики и интеллектуальной софистики.

Отвечая Петру Скарге, афонский инок украинец Иван Вишенский (1550–1623) указывал на богодухновенность церковнославянского языка, «плодоноснейшего от всех языков», но именно потому ненавидимого диаволом, который «толикую зависть имает на словенский язык». Этот язык «Богу любимейший: понеже без поганских хитростей и руководств, се же есть, грамматик, риторик, диалектик и прочиих их коварств тщеславных, диявола всеместных»[206].

В 1596 г. католические церковные круги при поддержке властей Польши провели в жизнь религиозную унию. По этой, так называемой Брестской, унии живущие в Польше православные подчинялись Римскому папе, хотя сохраняли право вести религиозную службу по-церковнославянски.

Малороссийские и белорусские народные массы унию не приняли. Во многом именно уния толкнула украинский народ на серию вооруженных выступлений против владычества поляков. В конце концов эту борьбу возглавил Богдан Михайлович Хмельницкий (1595–1657) — кошевой атаман войска запорожского, впоследствии гетман Украины.

Прибывший в его ставку константинопольский патриарх призвал Хмельницкого создать православное государство, а унию упразднить. Однако гетман понимал, что в его войне с поляками силы слишком неравны, и после крупных военных поражений собрал 8 января 1654 г. в Переяславле раду, на которой народ поддержал его намерение перейти в подданство «царя московского». С Переяславской рады берет начало воссоединение украинцев и русских, продолжавшееся до конца 1991 г., то есть почти до наших дней.

Польша же пережила в XVII–XVIII вв. ряд тяжелых катаклизмов. Уже через несколько лет после Переяславской Рады ее буквально залил так называемый «потоп» — нашествие шведов. От него страна уже не оправилась. В 1703 г. шведы Карла XII опять заняли Польшу, взяли Варшаву и даже посадили королем своего ставленника Станислава Лещинского.

В XVIII в. неблагоприятные для Речи Посполитой обстоятельства все более умножались. С растущей агрессивностью отстаивавшая свои «демократические права» шляхта вступила в борьбу с королем Станиславом Понятовским, которого поддерживала Россия, и образовала против него «конфедерацию». Король попросил Россию о помощи. В итоге весьма бурных событий состоялись так называемые первый и второй разделы Польши между Россией, Австрией и Пруссией.

В 1794 г. польские конфедераты во главе с выдающимся полководцем Тадеушем Костюшко (1746–1817) были наголову разбиты Александром Васильевичем Суворовым (1730–1800), и произошел третий раздел Польши. Польша как государство перестала существовать. Для поляков как самобытной славянской нации это было трагедией.

В польской литературе были и есть всемирно известные авторы (Адам Мицкевич, Генрик Сенкевич, Станислав Лем, Чеслав Милош, Вислава Шимборска и др.).

Польская светская художественная литература вышла за пределы «католического эсперанто» (латинского языка) в XVI в. Н. С. Трубецкой пишет:

«Язык старопольский стал литературным гораздо позднее чешского, и так как между Польшей и Чехией существовало довольно оживленное культурное общение, а польский и чешский языки в XIV в. были фонетически и грамматически гораздо ближе друг к другу, чем в настоящее время, то неудивительно, что в начале своего литературного существования старопольский язык испытал на себе чрезвычайно сильное чешское влияние. В своей основе старопольский литературный язык развился из разговорного языка польской шляхты, и эта его связь с определенным сословием, а не с определенной местностью сказалась в том, что он с самого своего начала не отражал в себе никаких специфически местных, диалектических черт и никогда не совпадал ни с одним местным народным говором: в то время как, например, русский литературный язык в отношении произношения может быть определенно локализован в области средневеликорусских говоров, польский литературный язык вовсе не поддается локализации на диалектической карте этнографической Польши. Литературная традиция польского языка с XIV в. никогда не прекращалась, так что в отношении продолжительности и непрерывности литературной традиции польский язык среди славянских литературных языков занимает следующее место после русского»[207].

Польский язык успешно использовал поэт Николай Рей (1505–1569), автор морализаторских стихов (сборник «Зверинец», 1562) аллегорической поэмы «Подлинное изображение жизни достойного человека, в котором, как в зеркале, каждый может легко обозреть свои поступки» (1558), книги коротких шуточных стихов («фрашек») «Забавные истории»(1562) и др. Ян Кохановский (1530–1584) был крупнейшим поэтом своего времени, автором таких дидактических по тональности произведений, как «Сусанна» (1562), «Шахматы» (1562–1566), «Согласие» (1564), «Сатир» (1564) и др. Мало успевший написать поэт Сэмп Шажиньский (1550–1581) считается своеобразным предшественником польского барокко. Один из наиболее известных представителей барокко в Польше — Ян Анджей Морштын (1621–1693), в творчестве которого поляки усматривают влияние крупного деятеля итальянского бароккко Дж. Марино (1569–1625).

Став в конце XVIII в. частью Российской империи, славянская Польша испытала сильное и плодотворное культурно-историческое воздействие со стороны своих русских братьев. Применительно к литературе этот факт бесспорно запечатлен в творчестве классика польского романтизма Адама Мицкевича (1798–1855), бывшего личным другом А. С. Пушкина и ряда современных ему русских писателей. Сопоставление произведений Мицкевича и Пушкина не раз позволяет почувствовать, что творческие искания этих двух великих современников (и одновременно лидеров двух славянских литератур) были во многом параллельны друг другу (они даже оба жили в Одессе, Москве и Петербурге, оба любили эти города).

«Крымские сонеты» («Sonety krymskie», 1826) А. Мицкевича созвучны пушкинским стихам южного периода. В свою очередь, А. С. Пушкин блестяще перевел некоторые стихи Мицкевича («Будрыс и его сыновья», «Воевода»). Великолепны эпические поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод» (1828) и «Пан Тадеуш» (1834). В 1834 г. поэт закончил и драматическую поэму «Дзяды» (ее художественно наиболее сильную 3-ю часть), проникнутую мистико-фантастическими мотивами и мотивами польского язычества, после этого, к сожалению, почти перестав слагать стихи. А. Мицкевичу принадлежит много сонетов, романсов, лирических стихотворений и баллад. Писал он и своеобразную романтическую прозу.

Среди польских поэтов следующих поколений выделяются прежде всего Юлиуш Словацкий (1809–1849), выступавший также как драматург, и трагичный Циприан Норвид (1821–1883), мало опубликовавший при жизни поэт-лирик и поэт-философ.

Во второй половине XIX в. в Польше созрела целая плеяда замечательных прозаиков.

Юзеф Игнацы Крашевский (1812–1887) писал прозу, стихи и пьесы, оставив более 500 томов сочинений (один из самых плодовитых европейских писателей), но более всего его прославили 88 исторических романов. В их ряду выделяются «Графиня Козель» (1873), «Брюль» (1874), «Старое предание» (1876) и др. Среди крупнейших польских прозаиков XIX в. именно Крашевский первым стал систематически поэтизировать историческое прошлое Польши, в конце XVIII в. утратившей государственную независимость и расчлененной.

Крашевский жил в той (основной) части бывшей Речи Посполитой, которая отошла к России, и был современником И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского, Н. С. Лескова и других крупнейших русских прозаиков. С 1868 г. мыслящее человечество все более широко знакомилось с великим романом Л. Н. Толстого «Война и мир», повлиявшим на творчество исторических романистов в самых разных странах (как это ранее сумел осуществить своим творчеством в начале XIX в. романтик Вальтер Скотт). Романы Крашевского заложили мощную традицию исторической прозы в польской литературе.

Александр Гловацкий (1847–1912), писавший под псевдонимом Болеслав Прус, любил шутить, что употребляет псевдоним, так как стесняется выходящих из-под его пера глупостей. Несмотря на такую ироническую самокритичность, Прус был мастером пера. Начав как писатель-юморист, он затем прославился реалистическими романами и повестями «Форпост» (1885), «Кукла» (1890), «Эмансипантки» (1894) и др., а также замечательным историческим романом «Фараон» (1895).

Прозаик-классик, лауреат Нобелевской премии Генрик Сенкевич (1846–1916) также был сосредоточен прежде всего на изображении великого прошлого Польши. Романы «Огнем и мечом» (1883–1884), «Потоп» (1884–1886), «Пан Володыевский» (1887–1888) составляют трилогию, посвященную воинским подвигам польской шляхты былых времен (в романе «Огнем и мечом» поляки сражаются с украинскими братьями, возглавляемыми гетманом Богданом Хмельницким). Исторический роман «Камо грядеши» («Quo vadis»), писавшийся в 1894–1896 гг., переносит действие в первые века христианства (времена правления императора Нерона).

Лучший роман Сенкевича «Крестоносцы» (1900) изображает Польшу грани XIV–XV вв. Сюжетное действие разрешается Грюнвальдской битвой, в которой объединенные силы славянства нанесли сокрушительное поражение Тевтонскому ордену.

Стефан Жеромский (1864–1925), писавший прозу и пьесы, прославился прежде всего историческим романом из эпохи наполеоновских войн «Пепел» (Popioły, 1904). Среди других его произведений (как правило, пронизанных пессимистическими интонациями) выделяются роман «История греха» (Dzieje grzechu, 1908) и трилогия «Борьба с сатаной» (Walka z szatanem, 1916–1919).

Творчество прозаика и драматурга Станислава Пшибышевского (1868–1927), фактического лидера польского модернизма начала XX в., ценили русские символисты. Он создавал романы, пьесы, поэмы в прозе, эссе и т. п. Многие произведения Пшибышевский написал по-немецки (он вырос в прусской части Польши), переводя затем сам себя на польский язык. Сюда относятся «Homo Sapiens», «Дети сатаны», «De profundis» и др.

В первые десятилетия XX в. в Польше составилась и яркая поэтическая плеяда. К ней относились поэты Болеслав Лесьмян (1877–1937), Леопольд Стафф (1878–1957), а также более молодые авторы, образовавшие группу «Скамандр» — Юлиан Тувим (1894–1953), Ярослав Ивашкевич (1894–1980), Казимеж Вежиньский (1894–1969) и др. Примыкал к этой группе революционный поэт-романтик Владислав Броневский (1897–1962).

Замечательно талантлив был один из крупнейших польских поэтов XX в. Константы Ильдефонс Галчиньский (1905–1953) — чудесный лирик, но притом автор ироничный, склонный к фантастике и гротеску, при случае яркий и сильный сатирик. Довоенная лирика Галчиньского в основном объединена в «Utwory poetyckie» (1937). Взятый немцами в плен, поэт провел годы Второй мировой войны в лагере для военнопленных, где подорвал здоровье. После войны Галчиньский опубликовал книги стихов «Заколдованные дрожки» («Zaczarowana dorożka», 1948), «Обручальные кольца» («Ślubne obrączki», 1949), «Лирические стихи» («Wiersze liryczne», 1952), поэму «Ниобея» («Niobe», 1951) и поэму о средневековом польском скульпторе «Вит Ствош» («Wit Stwosz», 1952). В послевоенные годы поэт много работал как сатирик — создал стихотворный цикл «Письма с фиалкой» («Listy z fiołkiem», 1948).

Есть основания считать, что К. И. Галчиньский, творчество которого отмечено чертами гениальности, был вообще последним по хронологии великим польским поэтом. У авторов последующих поколений в основном возобладали модернистские умонастроения, творчество приобрело довольно рационалистический характер[208].

Сказанное приходится отнести даже к таким крупным фигурам, как получивший Нобелевскую премию (1980) польско-литовский поэт Чеслав Милош (1911–2004), с 1951 г. пребывавший в эмиграции, и Тадеуш Ружевич (1921) с его жесткой программой экономии образных средств (отказ от рифмы, стихотворного ритма и т. п., то есть переход на верлибр, отказ от метафорики и пр.). Еще более показательно в данном плане творчество известных поэтов более поздних поколений — например, Станислава Бараньчака (1946), выступающего параллельно писанию стихов в качестве теоретика литературы, и Вальдемара Желязного (1959).

В 1996 г. Нобелевскую премию по литературе присудили польской поэтессе Виславе Шимборской (1923). Этот акт несколько запоздалого официального признания побуждает указать на данную поэтессу как на женщину-классика современной польской литературы.

Подлинной гордостью современной польской культуры является многогранное творчество Станислава Лема (1921–2006). С 1961 г., когда один за другим были изданы его фантастические романы «Солярис», «Возвращение со звезд», «Дневник, найденный в ванне» и «Книга роботов», стало ясно, писатель каких масштабов (прозаик, философ-эссеист, критик) появился в одной из славянских стран. С. Лем был новатором, обновившим систему жанров родной литературы. Известное во всем мире и широко повлиявшее на мировую литературную фантастику творчество Лема имеет огромное художественное значение.

Если обобщить все вышесказанное, то глубоко очевидно, что славянский мир внес мощный вклад в мировую словесную культуру. Славянами созданы важнейшие литературные памятники средневековья. Славянские писатели (прежде всего русские) уверенно занимают лидерские позиции на ряде направлений мирового литературного развития.

О славянском стихосложении

Русский, украинский, белорусский и болгарский языки обладают своеобразным свойством — отсутствием фиксированного, то есть единого для всех или подавляющего большинства слов, места ударения. Словесное ударение здесь разноместное (свободное): оно может падать на любой слог. К этим языкам близок в данном плане сербохорватский, где ударение может быть на любом слоге, кроме последнего. В чешском и словацком ударение фиксировано на первом слоге слов, а в польском языке на предпоследнем слоге.

Свойства и возможности разноместного и фиксированного ударения различны. В сфере стихосложения они влекут за собой немалые следствия.

Разноместное ударение, характеризующее особенность русского, белорусского, украинского и т. д. языков, имеет важные функции, которыми фиксированное ударение не обладает. В практическом общении русское ухо вынуждено «слышать» ударение, так как в зависимости от его позиции меняется зачастую сам смысл слова (замок/замок, атлас/атлас и т. п.); оно вынуждено следить за правильным проведением этой смысловой границы, всегда различая в слове две части — предударную и заударную. Положение с фиксированным ударением принципиально иное. Его исследователь справедливо подмечает: «…Семантической нагрузки оно не имеет и не оказывает влияния на формирование семантической структуры слова»[209].

Далее цитированный автор пишет: «Таким образом, можно предположить, что в языках с фиксированным ударением словесное ударение не имеет функции уточнения или определения значения слова, т. е. не является семиотическим (а следовательно, и семантическим) признаком, не играет грамматической роли. Оно, видимо, является формальным, акустическим признаком и возникло как естественное последствие деятельности органов речи, отражающее ритмику дыхания и чередующее (ритмично) моменты напряжения и ослабления артикуляционного аппарата во избежание его переутомления, то есть в конечном счете для поддержания высокой, качественной четкости произношения с целью высокого качества восприятия речи слушателем. Такая система ударения традиционна, самобытна и относится к внешней, физической стороне языка.

Русское словесное ударение своей структурой, значением, ролью настолько отличается от словесного ударения других индоевропейских языков, что есть основание считать, что оно имеет совершенно иной, чем у них, генезис»[210].

Эти наблюдения нуждаются в коррективах. Фиксированное ударение на территории Европы вообще распространено весьма широко (например, оно характерно для французов, эстонцев, латышей, чехов, словаков, поляков и т. д.). Среди славянских языков, как выше уже говорилось, разноместным обладают не только русский и болгарский. Наконец, выделяются как языки с одноместным фиксированным ударением (напр., французский, где ударение всегда на последнем слоге — архаическое заударное е произносится лишь при чтении стихов; в современном языке оно уже не фонологизовано), так и с разноместным фиксированием (итальянский и др.). Русский язык не знает даже такой «неполной» фиксации.

Француз, чех, поляк осознают весь круг проблем, связанный с ударением, несравненно более абстрактно, чем русский. Л. В. Щерба показал в свое время, что важнее и понятнее, чем ударение на последнем слоге, для француза-нефилолога интонационная волна предложения как целого, ударения на последних словах определенных ритмических групп слов — именно здесь основные реальные смыслообразующие факторы в акцентологии этого языка; ударение в каждом слове тут по привычке пытаются выставлять как раз иностранцы — например, именно мы, русские, с нашим природным разноместным ударением[211].

Литература — словесное искусство, и ее особенности неразрывно связаны с особенностями языка. По выражению А. А. Потебни, «нет такого состояния языка, при котором слово теми или другими средствами не могло получить поэтического значения»; «Очевидно только, что характер поэзии должен меняться от свойства стихий языка…»[212].

Через польскую поэзию русская поэзия во второй половине XVIII в. приняла силлабическое стихосложение. Поляки с их фиксированным словесным ударением воспринимают написанные силлабикой строки, (эквивалентные по слоговому объему, как ритмичные, — в итоге силлабическое стихосложение в польскоязычной поэзии имеет многовековую традицию и может считаться для данной поэзии нормой. Силлабические стихи звучат на польском языке плавно и исполнены гармонии. То же самое можно отметить для французской поэзии.

Когда силлабика была перенята русскими стихотворцами, то поэзия на русском языке, языке с разноместным словесным ударением, получила, напротив, скачущую «нервную» ритмику, иногда способную удачно передавать то или иное аномальное эмоциональное состояние лирического героя, особенности взволнованного монолога и т. п., однако малопригодную для передачи нейтральных состояний и, соответственно, для того, чтобы быть здесь стиховой нормой. Силлабический ритм по-русски из-за непредсказуемости места ударений в составляющих стихи словах ощутим несравненно слабее, чем по-польски.

Тем не менее силлабические стихи активно писались по-русски не менее 70 лет. Однако в 1735 г. появилась книга поэта и филолога Василия Кирилловича Тредиаковского (1703–1768) «Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащего звания». Автор находчиво нашел замену долгим и кратким гласным древнегреческого языка (на чередовании которых были основаны античные хореи, ямбы и т. д.) в русских ударных и безударных гласных.

Профессор Тредиаковский разработал, основываясь на свойствах нашего языка, национальное силлабо-тоническое стихосложение, объективно противопоставленное силлабике. Силлабо-тоника учитывает не только гармонию слогов, но и гармонию ударений; в силлабо-тонических стихах слова намеренно подбираются друг к другу в зависимости от места ударения.

Как поэт Тредиаковский активно начал писать созданным им русским хореем. Вскоре стал писать ямбом молодой поэт и будущий великий ученый Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765). За ними на силлабо-тонику стали переходить другие русские поэты, а силлабика была оставлена[213].

Итак, русское разноместное ударение активно проявляет себя в сфере стиховой ритмики. Рифма — тоже явление языка, и в рифменной сфере возможно лишь то, что допускается его законами. В языках с различной структурой эти законы неизбежно отличны в ряде черт. Так, во французской поэзии возможны только рифмы с ударением на последнем слоге (им соответствуют русские «мужские» рифмы типа уклон/сторон). Французский рифменный «репертуар» в силу этого объективного обстоятельства сравнительно с русским крайне беден[214].

Как следствие, к концу XIX в. во французской литературе появилось ощущение «изношенности» рифмовки, ее «автоматизма». Соединившись с модернистскими тенденциями, проявлявшимися как раз тогда в европейской культуре, это ощущение стало одной из причин появления и чрезвычайно широкого распространения различных способов отказа от рифмы — белый стих, «свободный стих» (верлибр). У славян безрифменный стих тоже активно обозначил себя с начала XX в. в основанных на языках с фиксированным словесным ударением чешской и польской поэзии. Рифма и здесь показалась тогда устарелой. У чехов и поляков на верлибр перешло большое число поэтов.

Для сравнения напомним, что в русской поэзии этого времени опыты с верлибром не продвинулись далее единичных экспериментов (у А. Блока, М. Цветаевой, М. Волошина, Н. Гумилева и др.). Вместо аналогичного перехода на верлибр русская поэзия начала XX в. (с ее разноместным словесным ударением) нашла совершенно другой путь — неожиданно создала новые виды рифмы.

Здесь самое время упомянуть, что свойства языка предопределяют некоторые особенности национальных литературных традиций.

Стихия созвучия необыкновенно богато представлена уже в ряде жанров русского фольклора, устного народного творчества. Так, постоянно играет созвучиями русская пословица (например, «Знать Феклу по рылу мокру», «Крепилась кума, да рехнулась ума», «Враки, что кашляют раки: то шалят рыбаки», «Городит околесную, колесит окольную», «Кос очами, крив речами» и т. п.).

О роли рифмы в русском литературно-поэтическом творчестве написаны целые исследования.

А поэт-романтик Владимир Григорьевич Бенедиктов (1807–1873) в своем стихотворении «К Отечеству и врагам его», написанном в 1855 г., в разгар Крымской войны, писал, перечисляя, где и в чем видит и узнает черты своей великой родины — России:

В чудном звоне колокольном
На родной Москве-реке
И в родном громоглагольном
Мощном русском языке.
И в стихе веселонравном,
Бойком, стойком, как ни брось,
Шибком, гибком, плавном, славном,
Прорифмованном насквозь…
Образно-художественная характеристика родного языка как «громоглагольного» и русского «веселонравного» «прорифмованного насквозь» стиха основана тут на вполне объективных свойствах и проявлениях как того, так и другого.

Чтобы разобраться в них, вдумаемся, как вообще типологизируются русские созвучия/фонемные совпадения в связи с ударением.

1. Законно разграничить случаи совпадения в слове одной фонемы и совпадения комплекса фонем. Хотя и совпадение одной фонемы означает некоторое подобие слов как целостных единиц, ясно, что подобие слов, при котором в них совпадает фонемный комплекс — явление иного уровня. В качестве рифм функционируют почти исключительно факты второго типа, а однофонемное/однозвуковое совпадение относится к сфере аллитерации.

2. Как и отдельная фонема, повторяющийся фонемный комплекс может занимать в слове три различные позиции (А, Б, В). Позицию А занимает комплекс, левая граница которого совпадает с краем слова; позицию Б — целиком заключенный внутри слова комплекс, справа и слева от которого есть не входящие в его состав фонемные «прослойки» (ср. недолгий-задолженность); позицию В — комплекс, правая граница которого совпадает с краем слова.

В слове существует динамическое противопоставление по признаку ударности/безударности: одна из гласных фонем всегда противоположна прочим в качестве «ударной». Например, совпадающим может быть либо комплекс, включающий ударный гласный (то есть находящийся под ударением), либо полностью внеударный комплекс (ср.: приказание-приход).

3. Функциональная значимость ударения, специфическая для нашего языка, заставляет видеть в ударном гласном центр слова, ощущаемую носителем языка структурную границу, которая всегда объективно и реально разделяет слово на левую (предударную) и правую (заударную) части. Соответственно тождественные фонемные комплексы неизбежно располагаются либо слева (предударное фонемное тождество: корОва-корОнный), либо справа (заударное тождество: ночАми-сАми), либо по обе стороны (предударно-заударное, синтетическое тождество: парохОдом-перехОдом).

Какие же типы рифм возможны в русском языке по его акцентологическим, фономорфологическим и прочим объективным законам?


ПРЕДУДАРНЫЙ — ЗАУДАРНЫЙ
Аа пред. <—> Аа з.
(ДА́нный/ДА́ром, — (А́НГеЛА/А́нглиЯ,
КОРО́нный/КОРО́ва — А́дОМ/А́тОМ)

АБ (БА) л. <—> АБ (БА) з.
(БО́га/одноБО́кий, — О́трок/болО́Ту,
СТА́рый/уСТА́ла) — РУ́ки/наРУ́жно

АВ (ВА) п. <—> АВ (ВА) з.
туПА́/пА́мять — И́СТИнный/кИ́СТИ,
оКНО́/КиНО́шник) — О́Стро/покО́С

ББ п. <—> Бб з.
(выСОкий/раССОлом — (бомО́Ндом/урО́На
— О́Стро/поО́С)

БВ (ВБ) п. <—> ВБ (БВ) з.
(плеСКАлся/виСКА, — (большА́Я/тА́Ять,
заСТАнет/уСТА) — порО́К/высО́Кой)

ВВ п. <—> ВВ зауд.
(ВеДрА/ВиДнА, — (кричА́Л/зА́Л,
мОЛоКА/ОбЛаКА) — дышА́ЛА/метА́ЛЛА)

Это — два полярно противоположных типа фонемного тождества: чисто-предударный и чисто-заударный. Синтетический, предударно-заударный, логически располагается между ними:

СКАТЕрти/иСКАТЕля, приСТАВИЛ/СТАВЛеннИк, фюзеЛЯЖа/приЛЯЖем, приРОС/малоРОСлого, пеРЕСТАньТЕ/вЕРСТАйТЕ и т. п.

Рифмовка предударного типа была опробована в серебряном веке и в 1920-е годы (прежде всего В. Маяковский, Б. Пастернак, В. Хлебников, Н. Асеев и особенно ученик Маяковского С. Кирсанов, специально экспериментировавший с предударными созвучиями[215]. Затем она была возрождена и более осознанно развита в литературном поколении так называемых «шестидесятников» (Б. Ахмадулина, А. Вознесенский, Е. Евтушенко, Р. Рождественский, В. Соснора, О. Сулейменов и др.).

Подобные рифмы трудно интерпретировать с точки зрения привычных представлений о рифме. По известному определению Б. В. Томашевского, в основе рифмы классической поэзии «лежит совпадение концевых звуков, начиная с ударной гласной»[216]. Иначе говоря, это рифма заударного типа. Предударная часть слов в классической рифме может быть затронута созвучием, но в отличие от заударной необязательно. В рассмотренных же нами современных рифмах обязательно присутствует созвучие в предударной части, а заударное необязательно.

Полное или частичное совпадение фонем/звуков, составляющих слова, есть не только совпадение фонем или звуков: одновременно оно означает определенное подобие слов в их целом. Такое подобие вызывается и тождеством заударных, и тождеством предударных частей, а факт подобия не меняется в зависимости от конкретной позиции, занимаемой в составе слова как структуры совпадающими элементами.

Существует (в большой степени априорное) представление, что основное типологическое отличие новой рифмы от классической — в развитии у нее заударной «неточности». С этой точки зрения отмеченные рифмы представляют необъяснимый парадокс — в их заударных частях не неточное созвучие, а «нуль» созвучия. С другой стороны, в рифмах с предударным созвучием, достигающим левого края компонентов, имеются такие, в которых это созвучие абсолютно точно (ШАРАга/ШАРАхни, АРХАнгел/АРХАик и др. — Вознесенский; КОНФУции/КОНФУза, ТОБОлом/ТОБОю и т. д. — Сулейменов; ПРОбуя/ПРОповедь, ЛИхо/ЛИца и др. — Евтушенко; СТРАнно/СТРАха, ТИхо/ТИпа и др. — Рождественский). Оно лишь занимает непривычную позицию — предударную. Иными словами, крайние проявления классической и новой рифмы демонстрируют созвучие полярно противоположных типов, реальных для русского языка, — заударное и предударное. Поэтому, вероятно, новая рифма может типологически противопоставляться классической не только и не столько в силу своей большей неточности (она может быть и точна), сколько в силу особенностей позиции созвучия[217].

А. В. Исаченко писал: «Применять к современной русской поэзии критерий „точности созвучия“, построенный на абсолютном тождестве рифмующихся отрезков, так же абсурдно, как требовать от современной драмы единства места и времени»[218].

Видимо, это рассуждение справедливо лишь относительно. И сегодня драматург, разумеется, может «ограничить» себя подобным требованием. И сегодня поэт может оказаться в части точности рифмы столь же архаичным, как поэты XIX и даже XVIII в. Все дело в том, что ныне такие самоограничения заведомо художественно преднамеренны, эстетически значимы (а когда-то могли быть нефункциональны — нормативны). Предполагать, что рифма раз и навсегда «отказалась» быть точной — хотя бы и «абсолютно точной» — отнюдь не приходится, если признать, что ее эволюция имеет функциональный смысл. Соответствующий критерий отнюдь не устарел поэтому и на фоне современной поэзии. Всегда может явиться поэт с принципиально точной, с принципиально грамматической и т. п. — вообще с сознательно архаической рифмовкой.

Такая архаизация будет у него новаторским возвращением «назад», художественным приемом.

Выделить заударный и предударный типы в качестве полярных типов русской рифмы побуждает и вышеупомянутая специфика функций русского ударения. При наблюдении принципов многих традиционных классификаций русской рифмы легко увидеть, что и в них используется фактор позиции ударения в компонентах рифмы: ее определенное единство (как в так называемой «равносложной» рифме) или различие (в «неравносложной» рифме). Равносложная рифма разделяется на подтипы (мужская, женская, дактилическая и т. п.) также в зависимости от того, сколько слогов отделяет в ее компонентах ударение от их правого края.

Примат позиции ударения отражается и в других классификациях. Так, именно по этому принципу равноударные рифмы противополагаются неравноударным (разноударным). Далее, и на разделение рифм в качестве точных/неточных влияет фактор ударения: при таком разделении, как правило, учитывается точность/неточность заударного созвучия. Предлагаемая типологическая классификация, подобно вышерассмотренным — традиционным, основывается на роли ударения. Но она берет за основу дифференциации не единство позиции ударения относительно правого края компонентов рифмы, а позицию, занимаемую совпадающими в компонентах звуковыми/фонемными комплексами относительно ударения («до» него, «после» него или «по обе стороны»).

Предударные рифмы, которые фиксируются у поэтов 20-х годов, еще немногочисленны, однако преднамеренность их употребления, их рифменная функция уже бесспорны. «Заметность» их новаторской природы обусловлена резкостью выделенности предударных рифм на фоне нормы, резкой структурной непохожестью их (даже когда они единичны) на нормативные. В поэзии начала XXI в. предударные рифмы в той или иной пропорции можно найти повсеместно.

Заударная рифма — лишь один из возможных в русской поэзии типов рифмы. Поскольку этот тезис подтверждается современными эмпирическими фактами, то среди путей эволюции русской рифмы следует выделить путь от заударной рифмы к предударной. Это означает еще один аспект рифменной эволюции, возникший лишь в XX в. Такого извива история русской рифмы XVII–XIX вв. еще не знала.

Возникновение у восточных славян предударной рифмы со всей определенностью ставит вопрос о применимости к ней старых классификаций. Последние создавались в эпоху, знавшую лишь заударную и предударно-заударную рифму. В предударной же рифме правые части компонентов в предельных случаях вообще не затронуты созвучием и их слоговой объем (равносложность/неравносложность и т. п.) никак не влияет на рифму как таковую.

В предударных созвучиях обнаруживаются нерифмованные дактилические окончания (Вознесенский — ДУмая/сДУнули, ЛИповым/веЛИкая, ПАРАбола/ПАРАграфы; Сулейменов — ПРОшлое/ ПРОстыни; Евтушенко — ВЫтянув/неВИдимых, РАСЧЕтлива/РАСЧЕсочку, ДЕвочки/ДЕлают, ВЕшаться/ВЕжливо; Рождественский — МЕдленно/АМЕрика), нерифмованные женские (Вознесенский — ЩЕКОю/ЩЕКОтно, ВЕка/ВЕто, БЕРЛОги/ БРЕЛОка, СПАСИбо/СПАСИте; Сулейменов — НЕбо/НЕту, ГРУду/ ГРУстный, ДАнью/ДАром; Евтушенко — ПЕЧАтью/ПЕЧАлен, МАКАя/ МАККАрти, СТИкса/СТЫдно, МОлит/МОря; Рождественский — СТЕны/СТЕрва, молЧАнье/ЧАрдаш, СИлы/спаСИбо), нерифмованные неравносложные (Вознесенский — РУЛЕм/РУбЛЕвские, ПОр/ПОлых, ГОГЕн/бОГЕма; Сулейменов — МЕстью/МЕч, СЛОва/СЛОн, зРЕния/РЕже; Рождественский — поВИсла/телеВИзоры, и др.)… Тем самым обычное применение традиционных классификаций к новой рифме неосуществимо. Следовательно, возможно либо их отрицание и поиск каких-то «своих» подразделений, либо рациональная переформулировка способов их приложения.

Определенная переформулировка делает традиционные подразделения полностью приложимыми к созвучиям нового типа. Однако их приложение будет выглядеть довольно непривычно.

Наша предударная рифма может быть мужской, женской, дактилической, наконец — неравносложной. Однако если привычная заударная мужская рифма образуется соположением слов с ударением на последнем слоге, предударная — словами с ударением на первом слоге (Вознесенский — ПУдры/ПУльта, ГОлос/ГОда, РАно/РАмке, КРИка/КРЫльями; Ахмадулина — (в) ПАрке/ПАхли, ВЗДОр/ВЗДОх, СМЕх/СМЕрть; Сулейменов — ШАгом/ШАпку, КОпья/КОни, СТРУшу/СТРУны; Евтушенко — ЛИвни/ЛИре, ПАнчо/ПАльца, и др.). И в том и в другом случае рифмованы ударные слоги компонентов рифмы, занимающие в словах краевую позицию. Далее, классическая женская рифма образуется словами с ударением на предпоследнем слоге от конца, женская предударная (ее антипод) — словами с ударением на втором слоге от начала (Вознесенский — КОЛОтит/КОЛОдцах, ПОМОчь/ПОМОст; Ахмадулина — ОДНАко/ОНДАтра, РеЗВЯтся/РаЗВЯзно; Рождественский — ЛЮБОй/ЛЮБОвь; Минералов — РОМАнса/РОМАшки, СПИРАль/СПИРАет, КоНУрки/КаНЮча, ПоВИсли/ПеВИчка, ВеТРЯк/ВиТРАж, ПЛУТАют/ПЛУТАрха, КОЛЕно/КОЛЛЕга, ПРОГРЕт/ПРОГРЕсс, и др.); дактилическая новая — с ударением на третьем слоге от начала, а не от конца (Вознесенский — ПОЛОВЕцки/ПОЛОВЕшкой, ТОРМОзА/ТОРМОшА; Ахмадулина — ГОРевАл/ГОноРАр, КоЛЕСИт/КЛавЕСИн, и др.).

Наблюдение убеждает, таким образом, что предударная рифма повторяет основные свойства классической — но повторяет по другую сторону ударения и как бы «навыворот», так как она — «зеркальное отражение» заударной рифмы, ее гегелевская диалектическая противоположность.

Оговоримся, что силлабо-тоническому стиху вообще свойственны «зеркальные отражения», явления симметрии. Напомним, что анапест, например, — «зеркальное отражение» дактиля (обратите внимание на образный смысл, внутреннюю форму его древнегреческого названия). Амфибрахий же синтетически сочетает их свойства.

Существование в современной поэзии культуры предударных рифм напоминает об условности приложения рифменных классификаций к именно правой, заударной части компонентов, о возможности аналогичных подразделений и слева от ударения.

Необходимо понять, что в предударной рифме «все наоборот», что это «обратная» рифма. К ней поэтому не может быть применено без предварительной аналогичной переформулировки и такое стиховедческое понятие, как глубина рифмы, так как при традиционном осмыслении оно указывает на наличие в рифме созвучия слева от ударения, но при непременном одновременном наличии заударного созвучия, в предударной рифме прибавляющегося спорадически. Очевидно, глубоким предударным созвучием следует считать, напротив, такое, к которому прибавляется элемент звукового совпадения в правой части компонентов. Если по отношению к «глубоким» заударным рифмам говорят об их «левизне», то по отношению к предударным пришлось бы употреблять слово, указывающее на их продолженность «вправо». Необходимо психологически привыкнуть, что русская рифма может отсчитываться равноправно и от левого, и от правого края ее компонентов.

Новейшие отечественные и зарубежные исследователи новой рифмы часто по-прежнему упускают из виду именно эту возможность приложения ряда традиционных классификаций как «вправо», так и «влево»; они не описывают «зеркальную» противоположность новой рифмы, видя в ней либо поступательный сдвиг центра созвучия влево с одновременным разрушением заударной точности, либо просто систематическое «обогащение» заударного созвучия расположенными слева от ударения звуковыми/фонемными комплексами. Такой подход — проявление инерции мышления.

Итак, факты поэзии XX в. заставляют осуществить определенную расширительную переформулировку понятия рифмы. Такая переформулировка предполагает выработку принципиально нового взгляда на рифму, согласно которому слоговой объем созвучия может описываться как вправо, так и влево от ударения — зеркально.

Подводя итог сказанному, напомним, что новая рифма родилась в начале XX в. у восточных славян, обладающих языками с разноместным словесным ударением, когда западные славяне в силу художественно-технической исчерпанности своей рифмовки обратились к безрифменному стиху. Западнославянские языки с нефиксированным ударением не позволяли аналогичным образом гибко обновить рифму.

Здесь необходимо, впрочем, указать, что ни у чехов, ни у поляков верлибр не «отменил» стихи с рифмами. Свободным безрифменным стихом, так потеснившим рифму в начале XX в., в той же Польше на протяжении XX в. активно пользовались крупнейшие художники — например, Т. Ружевич. Однако параллельно произошло весьма интересное и типичное для словесного искусства явление: уже ряд молодых польских поэтов 1930-х годов вернулся к рифме. Примером может послужить К. И. Галчиньский.

Связано это с тем, что в рифменной сфере (как и вообще в сфере художественной формы) всегда следует ожидать потенциально возможного «возрождения» (на новой основе, с чертами новизны), казалось бы, давно и безвозвратно «ушедшего в прошлое».

В свое время деятелями русской формальной школы, не вполне и не всегда осознававшими это, предлагалась «схема литературного развития, имеющая соблазнительное сходство с учением Дарвина, согласно которой появление новых поэтических форм объясняется механическим процессом обновления и приспособления, совершающимся в самом искусстве, независимо от других явлений исторической жизни: старые приемы изнашиваются и перестают быть действенными, привычное уже не задевает внимания, становится каноничным, новые приемы выдвигаются как отклонение от канона, как бы по контрасту, чтобы вывести сознание из привычного автоматизма»[219]. От «автоматизации» при таком ее понимании ждут однозначного следствия — выпадения приема из системы и создания нового элемента. Старое погибает, новое торжествует — действительно, совсем как в биологии, где в основе процессов лежит однонаправленная смена живых организмов и где рождение нового означает безвозвратную гибель предшествующего.

Но если понимать так «эволюции», идущие в искусстве, тогда не получает удовлетворительного объяснения то, каким же все-таки образом «устаревшие» элементы продолжают существовать в художественном творчестве наряду с новыми, казалось бы, «пришедшими им на смену». Когда порою в литературоведении и критике проявляется некоторая растерянность при столкновении с этим фактом, она чаще всего бывает связана с тем, что по сей день еще распространено это идущее преимущественно от ранних работ молодых В. Б. Шкловского, Б. М. Эйхенбаума и других наших формалистов представление о необратимости «автоматизации приема». Однако в данном вопросе к талантливым авторам-формалистам лучше относиться без излишнего априорного доверия.

Если в 20-е годы, в обстановке почти всеобщего неуемного художественного экспериментаторства до некоторой степени естественно было надеяться, что, например, в русской поэзии ямбы и хореи навсегда сменились тоническим «стихом Маяковского», или что заударная рифма классической поэзии отмирает, доживая свой век в стихах отдельных, «отстающих» от своего времени стихотворцев, а предударная рифма вот-вот окончательно «сменит» ее, то уже в 30-е русским читателям и критикам пришлось не без удивления убедиться, что и силлабо-тоника, и традиционная рифмовка вновь распространяются в поэзии, что именно на них сориентированы наиболее яркие молодые поэты (А. Твардовский, М. Исаковский и др.).

Дело в том, что создание нового феномена в искусстве едва ли не всегда означает функциональное переосмысление «устаревшего», его обновление, а не смерть. Если бы так шли эволюционные процессы в биологии, рядом с нами сейчас жили бы динозавры и мамонты, чего, как известно, не наблюдается: биологическая эволюция — процесс поступательный, а не пульсационный, не маятникоподобный, как «эволюция» в искусстве.

В XX в. «автоматизировавшиеся» польские (неизбежно женские) рифмы не умерли, но на фоне безрифменного стиха, верлиба, функционально обновились. Подобно этому и ямбы и заударные рифмы в русской поэзии тоже не ушли в прошлое навсегда, но на фоне ярких ритмических и рифменных находок крупнейших поэтов-новаторов приобрели неожиданные функциональные качества.

Заударная точная рифма обрела такую семантическую окраску, которая не могла быть ей свойственна в поэзии XIX столетия, иной рифмы не знавшей. Само представление о ней, как о «традиционной», «классической» (а о поэтах, на нее сориентированных, как о «продолжающих классическую традицию») стало возможно лишь на фоне новой стихотворной культуры. Заударная рифма воспринимается современными русскими читателями совершенно иначе, чем читателями эпохи Пушкина, прежде всего потому, что возникновение рифмы нового типа «состарило» ее, но очень своеобразно: на фоне новой рифмы она приобрела функциональные признаки «архаичности», «классицистичности» — и тем эстетически обновилась («деавтоматизировалась», если продолжить обсуждение вышеупомянутого термина формалистов). Поэтому заударные точные рифмы у современных поэтов в функциональном отношении совсем не то, чем они были в глазах современников Пушкина, которым еще не казались ни старинными, ни «классическими».

Подобным образом введение верлибра оживило польскую, словацкую и чешскую рифму.

Рифма по-новому зазвучала на фоне свободного стиха других поэтов, например, у великого поляка Константы Ильдефонса Галчиньского. Его «Ballada ślubna I» («Свадебная баллада I», 1930) — весьма яркий образец рифмованного стиха.

Здесь описывается свадьба лирического героя, на которую он нанял экзотического кучера со старой каретой, по поводу чего потешалась вся улица; упряжь была украшена розами и белыми лентами… С этой картины начинается стихотворение:

Gdyby nie te guziki, byłby zwyczajny kum
rękami jak dębczaki i z nosem jak dzwonnica,
orałby czarne pole. A teraz gwar i szum: —
Stangret! Wariat w cylindrze! — piszczy, tańczy ulica.
Gdyby nie uprząż w różach i ta przez rzęsy biel,
pomyśleć teraz można, że ot, stara kareta,
szaleństwo muzealne, a w karecie poeta —
ach, gdyby nie te róże, czapraki i ta biel!
Dzwonnica — колокольня, по-русски ее иногда называют «звонницей», но в говорах. Поэт сказал, что у кучера нос, как dzwonnica, и срифмовал ее с «ulica» — ударение в этом слове по законам польского языка на предпоследнем слоге (то есть совсем не такое, как в русском «улица»). Сравнение носа с колокольней означает здесь только лишь то, что у кучера резкие выразительные черты лица, потому при переводе буквализм будет не обязателен. Улица или переулок (слово с ударением как раз на требуемом предпоследнем слоге) — тем более не принципиально. В итоге по-русски приведенные первые два двустишия могут зазвучать так:

Если б не эти пуговицы — был бы простецкий кум,
ручищи, что дубинки, и что колокольни, скулы,
пахал бы черное поле. А нынче — гомон и шум:
«Кучер! Свихнулся! В цилиндре!» — пляшет, пищит переулок.
Если б не упряжь в розах да не этот на розовом шелк,
могли бы теперь подумать при виде старой кареты,
что выкатил из музея, что, вот, шалеют поэты, —
ах, если б не эти розы и не сбруя, увитая в шелк!
Далее стихотворение Галчиньского продолжают и заканчивают еще три строфы:

О, gdyby nie ta gwiazda, która upadła w zmierzch,
powiedzieć mógłby człowiek, że się to przyśniło;
nagły zakręt w aleję złotą i pochyłą,
gdzie anioły kamienne posfruwały z wież.
A gdyby nie ten wianek i welon ten, i mirt,
i księżyc twojej twarzy mały, zawstydzony,
mygłbym przecie pomyśleć, żem jest narzeczony,
a tyś jest narzeczona i że to jeszcze flirt.
A może rzeczywiście wszystko się nam przyśniło:
stangret, kareta, wieczór, mój frak i twój tren,
i nasze życie twarde i słodkie jak sen.
Nie byłoby małżeństwa, gdyby nie nasza miłość.
С минимальными языковыми трансформациями (которые связаны с необходимостью преодолеть различия польской и русской языковой «фактуры», сохранив при этом целостность образно-художественного мира поэта) эти последующие строфы могут быть переданы в русском переводе так:

О, если б звезда не погибла, не канула в темноту
поведать могли бы люди, что все нам просто приснилось:
въезд в золотую аллею, где под уклон покатились,
и где каменные ангелы внезапно вспорхнули с тумб.
А если б не это девство и эта вуаль и мирт,
и маленький полумесяц — твой профиль робкий, стесненный, —
я мог бы все же подумать, что я еще нареченный,
а ты моя невеста, и что это еще флирт.
А может, и в самом деле все мы вообразили:
кучер, карета, вечер, мой фрак и твой трен,
и наша ночь — бессонная, как соловьиная трель.
Не было бы этой баллады, если б мы не любили[220].
Родство двух славянских языков, русского и польского, сходство самих наших поэтических традиций (на протяжении XIX в. шедших параллельно, что хорошо заметно, о чем уже упоминалось, по Пушкину и Мицкевичу) позволяют при художественном переводе польской поэзии сохранять весьма тесную близость в речевых оборотах и даже словах, хотя буквализм, в художественном переводе часто нежелателен. Как точно и выразительно написал когда-то в XVIII в. А. П. Сумароков, «Что очень хорошо на языке французском, То может в точности быть скаредно на русском» (эпистола «О русском языке»).

Что до рифмы, нет необходимости доказывать то, как мастерски она применена здесь поэтом и как уместно ее присутствие в этом лирическом стихотворении. Со времен К. И. Галчиньского и до наших дней рифма снова полноправно живет в поэзии западных славян.

Крупнейшие филологи-слависты

В славянских странах на протяжении веков многократно появлялись филологи-слависты, научная значимость деятельности которых делает само их наследие выдающимися фактами истории славянской культуры. Среди этих ученых были и научные гении (например, М. В. Ломоносов, А. А. Потебня и др.).

Выше упоминалось о таком талантливом человеке, как хорватский филолог с энциклопедическими познаниями Юрий Крижанич (Krizanic) (ок. 1618–1683), работавший в разных странах, в том числе с 1659 г. и на Руси (в 1661 г. по неустановленной причине был сослан в Тобольск, где, впрочем, получал от правительства удивительно высокое для ссыльного содержание). В 1676 г. Крижанич был возвращен из Тобольска и затем покинул Россию. Горячий и эмоциональный борец за общеславянское единство, упорный разработчик общего для славян языка (на котором он сам писал свои сочинения), Ю. Крижанич был одним из самых интересных и человечески симпатичных деятелей славянского мира.

В XVIII в. славянская проблематика оказалась в центре внимания крупнейших русских филологов.

Василий Кириллович Тредиаковский (1703–1769) — сын астраханского священника, академик-филолог, полиглот, выдающийся переводчик и яркий поэт. Книга Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (1735) на века определила пути развития русского стихосложения (поэты до сих пор пользуются, например, русским хореем, разработанным Тредиаковским). В его многогранной деятельности нашлось место и славистике в узком смысле (работы «Разговор между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи», «Три разсуждения о трех главнейших древностях российских: А именно I. О перьвенстве словенскаго языка пред тевтоническим. II. О первоначалии россов. III. О варягах руссах, и др.»).

Современником Тредиаковского был великий русский ученый и крупный поэт академик Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765), сын государственного крестьянина-помора. Автор двух риторик и первой опубликованной в России русской грамматики, Ломоносов написал еще целый ряд работ по русской филологии и славистике. Среди них можно указать на «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке» (1757). Теория трех стилей, которой посвящена данная работа, известна с античных времен, и Ломоносов, разумеется, не был ее создателем. Эта теория излагается Аристотелем, Цицероном, Горацием и рядом других древних авторов; на русской почве она впервые была изложена в «Риторике» Макария (1617), затем в «Риторике» Феофана Прокоповича (1706). Так, Феофан в «Риторике», написанной по-латыни, выделяет «stylus sublimus» (высокий стиль), «stylus medius» (средний стиль) и «stylus infimus» (низкий стиль).

Ломоносов оригинально, находчиво и предельно конкретно применил эту теорию к языку русской литературы XVIII в. В этом его огромная заслуга. В частности, Ломоносов указал на то, что отличным источником слов и оборотов «высокого штиля» в современной ему отечественной литературе должны служить церковнославянизмы.

М. В. Ломоносов одним из первых последовательно и систематически применял сравнительно-исторический метод в филологии. Его грамматика обусловила направление развития русской грамматической мысли вплоть до первой четверти XIX в.

Йозеф Добровский (1753–1829) — крупный деятель чешского Просвещения, создавший грамматическое описание чешского языка, разработавший основы современного ему чешского стихосложения. Считал кириллицу, а не глаголицу тем алфавитом, который был разработан Константином.

Александр Христофорович Востоков (1781–1864) — академик-филолог и поэт, глубокий исследователь старославянского языка, в котором он обнаружил носовые гласные, передаваемые на письме «юсами». Стиховед, грамматист, автор «Русской грамматики» (1831).

Вук Стефанович Караджич (Вук Стефановић Караџић) (1787–1864) — сербский просветитель, реформатор национального литературного языка и сербского правописания (по фонетическому принципу). Был филологом-самоучкой и обладал поразительной лингвистической интуицией.

Павел Йозеф Шафарик (1795–1861) — словак по национальности, сын пастора-евангелиста. Учился в Йене. Вместе с историком Франтишеком Палацким Шафарик опубликовал книгу «Начатки чешского стихотворства, особенно просодии» (1818). Был директором гимназии в сербском Новом Саде, затем поселился в Праге. Важнейший труд Шафарика — «Славянские древности» (1837), сразу по горячим следам переведенный на русский язык.

Владимир Иванович Даль (1801–1872) — блестящий филолог-самоучка, составитель собрания пословиц «Пословицы русского народа» и знаменитого толкового «Словаря живого великорусского языка». Обе вышеназванные книги по сей день являются бесценными произведениями русской духовной культуры.

Академик Измаил Иванович Срезневский (1812–1880) оставил обширное научное наследие (около 400 работ). Особенно важен его труд по исторической грамматике «Мысли об истории русского языка». Среди творческих замыслов Срезневского, безусловно, центральное место принадлежит многотомному словарю древнерусского языка. Завершить этот труд Срезневский не успел, и он был издан посмертно под названием «Материалы для словаря древнерусского языка по письменным памятникам». Неоднократно переизданный в XX в. словарь Срезневского поныне сохраняет огромное значение для филологии и, по сути, не имеет аналогов.

Академик Яков Карлович Грот (1812–1893) был крупнейшим исследователем творчества Г. Р. Державина, и при этом автором выдающихся трудов по русской грамматике, орфографии и пунктуации. Предложенные им нормы русского правописания действовали много десятилетий вплоть до послереволюционной орфографической реформы 1918 г.

Академик Федор Иванович Буслаев (1818–1897) был одним из культурнейших людей своего времени, полиглотом. Будучи филологом, исследователем языка, фольклора и литературы, он был также крупным историком и теоретиком живописи. В 1838 г. он окончил словесное отделение философского факультета Московского университета. Став после этого простым гимназическим учителем, написал первые статьи о русском языке и его преподавании. Перейдя на должность домашнего учителя в аристократическую семью и уехав с ней на два года за границу, Ф. И. Буслаев пребывание в Германии использовал для проникновенного изучения работ немецких филологов, а живя в Италии, совершенствовался как искусствовед. Он был одним из лучших педагогов своего времени; именно Буслаева избрали в конце 1850-х гг. для преподавания истории русской словесности наследнику престола Николаю Александровичу (этот лекционный курс опубликован).

В 1844 г. Буслаев издал великолепную книгу «О преподавании отечественного языка». Этот труд (реальное содержание которого несравненно шире названия) переиздается по сей день и по сей день служит для филологов ценным научным источником. Через три года автор стал преподавать в родном Московском университете. Будучи профессором и затем академиком, Буслаев написал «Опыт исторической грамматики русского языка» (1858), также поныне переиздаваемый, и два тома «Исторических очерков русской народной словесности и искусства» (1861).

Выезжая за границу, он продолжал изучать историю искусства. Буслаев был одним из крупнейших специалистов и по русской иконописи. Несколько особняком в его обширном и многогранном творческом наследии стоят сборник работ о современной литературе «Мои досуги» и книга мемуаров «Мои воспоминания». В последние годы жизни ослепший академик Ф. И. Буслаев создавал новые и новые труды, диктуя их тексты стенографистам.

Петр Алексеевич Лавровский (1827–1886) родился в семье сельского священника, закончил тверскую духовную семинарию и петербургский педагогический институт. Был рекомендован своим учителем И. И. Срезневским в 1851 г. в Харьковский университет на должность заведующего кафедрой славянских наречий. В 1869 г. возглавил новооткрытый Варшавский университет, но, обладая прямым и открытым характером, не склонным к дипломатии, ректором был лишь три года. Среди трудов П. А. Лавровского следует указать на книгу «Коренное значение в названиях родства у славян» (1867), сербско-русский и русско-сербский словари. Крупным филологом был и его брат Николай Алексеевич Лавровский.

Академик Александр Николаевич Пыпин (1833–1904), был уроженцем Саратова, двоюродным братом писателя Н. Г. Чернышевского. Оба они отличались радикальными демократическими взглядами. В 1861 г. Пыпин молодым профессором Петербургского университета имел решимость выйти в отставку в знак протеста против введения правил, ограничивавших студенческие вольности. После ареста Чернышевского (конец 1862 г.) вошел вместо него в редакцию журнала «Современник» и впоследствии вместе с Н. А. Некрасовым был его соредактором. Как следствие, Пыпину, несмотря на его известность в академических кругах, довелось стать академиком лишь в конце XIX в.

А. Н. Пыпин отличался широтой научных интересов, изучая историю славянских литератур, историю масонства, современную ему русскую литературу и т. д. Характерной особенностью его подхода к литературе можно считать своеобразный «социологизм»: ее факты он стремился описывать на фоне политической истории общества.

Академик Владимир Иванович Ламанский (1833–1914) — сын сенатора, выпускник Петербургского университета. В рамках научной командировки от Министерства народного просвещения занимался исследовательской работой в южнославянских и западнославянских странах. Магистерская диссертация Ламанского именовалась «О славянах в Малой Азии, Африке и Испании» (1859). Став доцентом, затем профессором Петербургского университета, преподавал славистику также в Петербургской духовной академии и даже в академии Генерального штаба. Докторская диссертация Ламанского «Об историческом изучении греко-славянского мира в Европе» (1871) касалась не только филологических вопросов, но и острых проблем политической истории. Обширный труд «Славянское Житие Кирилла как религиозно-эпическое произведение и исторический источник» (1903–1904) содержал как всегда у Ламанского резко своеобразную интерпретацию положения славянского мира в IX в. В XX в. сочинения В. И. Ламанского практически не переиздавались, его концепции игнорировались, но вытеснить его яркое имя из истории славистики так и не удалось.

Александр Афанасьевич Потебня (1835–1891), происходивший из дворян Полтавской губернии, при жизни был профессором провинциального Харьковского университета. Огромный творческий потенциал молодого автора ощутим уже в его магистерской диссертации «О некоторых символах в славянской народной поэзии» (1860). Работа «Мысль и язык», публиковавшаяся в виде цикла статей в 1862 г., сразу привлекла к молодому филологу, весьма интересно «повернувшему» некоторые идеи В. Гумбольдта, внимание читателей.

В 1865 г. тридцатилетний Потебня предпринял попытку защитить в Харькове докторскую диссертацию «О мифическом значении некоторых обрядов и поверий». Однако защита сорвалась, причем против диссертанта резко выступил его университетский педагог славист П. А. Лавровский, который подверг диссертацию подробной критике. В качестве докторской А. А. Потебня много позже защитил свой труд «Из записок по русской грамматике» (1874).

Важнейшие работы Потебни-литературоведа — книги «Из лекций по теории словесности» (1894) и «Из записок по теории словесности» (1905).

В филологической концепции А. А. Потебни важное место занимает понятие внутренней формы. Потебня не сводил внутреннюю форму к внутренней форме слова, а последнюю не сводил к этимологическому образу в слове. Он усматривал наличие внутренней формы у всякого семантически целостного словесного образования (от слова до произведения) и признавал, кроме того, правомерность гумбольдтовского понятия «внутренней формы языка»[221].

Академик Александр Николаевич Веселовский (1838–1906) был одним из крупнейших литературоведов своего времени, одним из основоположников сравнительно-исторического метода. Докторская диссертация — «Из истории литературного общения Востока и Запада: Славянские сказания о Соломоне и Китоврасе и западные легенды о Морольфе и Мерлине» (1872). Другие важнейшие труды — «Разыскания в области русского духовного стиха» (вып. 1–6, 1879–1891), «Южно-русские былины» (I–IX, 1881–1884), «Из истории романа и повести» (вып. 1–2, 1886–1888). Многократно издан сборник статей А. Н. Веселовского «Историческая поэтика».

Академик Игнатий Викентьевич Ягич (1838–1923) — хорватский ученый, работал в России, Австрии и Германии. Четыре десятилетия издавал ценнейший славистический журнал «Archiv für slavische Philologie». Среди его работ выделяются «О славянской народной поэзии» (1876), «Рассуждения южнославянской и русской старины о церковнославянском языке» (1895) и «История славянской филологии» (1910).

Ян Игнатий Нецислав Бодуэн де Куртенэ (1845–1929) — лингвист, поляк по национальности. Магистерская диссертация — «О древнепольском языке до XIV столетия» (1870), докторская диссертация — «Опыт фонетики резьянских говоров» (1875).

Основал в Казанском университете (где русские называли его Иваном Александровичем) лингвистическую школу, давшую впоследствии, например, такого филолога, как А. М. Селищев. После Казани работал в Дерпте, Кракове, Петербурге, Варшаве и др. Бодуэн де Куртенэ — один из основоположников современной структурной лингвистики, создатель теории фонем. Его главные сочинения собраны в авторском двухтомнике «Избранные труды по общему языкознанию» (1963).

Антон Семенович Будилович (1846–1908) закончил духовную семинарию, а затем Петербургский университет. В юности обратил на себя внимание работой «Ломоносов как натуралист и филолог» (1869). Из других трудов необходимо отметить книги «О литературном единстве народов славянского племени» (1877) и «Общеславянский язык в ряду других общих языков древней и новой Европы» (1892). Работал в Варшавском университете, затем десять лет, в 1892–1901 гг., был ректором Дерптского (Юрьевского) университета, где активно боролся с немецким засильем. После смерти труды Будиловича почти не переиздавались, а его имя и филологическое наследие в XX в. обычно замалчивались.

Академик Алексей Александрович Шахматов (1864–1920), выпускник Московского университета, был одним из наиболее известных филологов-славистов своего времени, историком языка и историком древних славянских литератур. Из его многочисленных работ можно указать на труды «К истории ударений в славянских языках» (1898), «Введение в курс истории русского языка» (1916), «Синтаксис русского языка» (1925–1927), «Историческая морфология русского языка» (1957). Шахматов много сделал для изучения проблемы славянской прародины.

Евгений Васильевич Аничков (1866–1937) — закончил Петербургский университет, преподавал в различных высших учебных заведениях дореволюционной России. С 1918 г. жил в Югославии и работал профессором Белградского университета. Отличался большим разнообразием интересов, однако основные работы посвятил славянской мифологии и фольклору. К их числу относятся «Весенняя обрядовая песня на Западе и у славян» (1903–1905), «Язычество и древняя Русь» (1914), «Христианство и Древняя Русь» (1924), «Западные литературы и славянство» (1926).

Александр Матвеевич Пешковский (1878–1933) — выдающийся филолог Московской школы, оставивший работы как в области языкознания, так и в литературоведческой сфере. Главная его работа — многократно опубликованный «Русский синтаксис в научном освещении» (1914, перераб. изд. 1928).

Академик Лев Владимирович Щерба (1880–1944) был разносторонним филологом, оставившим труды в области русистики, романистики, славистики и методики. Он является основателем Ленинградской фонологической школы. Вслед за своим учителем Бодуэном де Куртенэ Щерба разрабатывал теорию фонем. Глубоко изучил семантическую роль интонации в языке.

Магистерская диссертация — «Русские гласные в качественном и количественном отношении» (1912), докторская диссертация — «Восточнолужское наречие» (1915). Основные труды Л. В. Щербы собраны в авторских однотомниках «Избранные работы по русскому языку» (1957) и «Языковая система и речевая деятельность» (1974).

Афанасий Матвеевич Селищев (1886–1942) закончил Казанский университет и впоследствии стал его профессором, но после революции был приглашен заведовать кафедрой славянской филологии в Московский университет. Внутренне ощущая себя лингвистом «казанской школы» (И. А. Бодуэн де Куртенэ, В. А. Богородицкий, Е. Ф. Будде, А. И. Александров и др.), с концепциями «москвичей» нередко активно полемизировал. Был профессором существовавшего в 1931–1941 гг. Института истории, философии и литературы (ИФЛИ). Среди работ Селищева особенно важны «Введение в сравнительную грамматику славянских языков» (1914), «Славянское языкознание» (1941), «Старославянский язык» (1951–1952).

Ровесник A. M. Селищева российский немец Макс (Максимилиан Романович) Фасмер (1886–1962) закончил Петербургский университет, но после Октябрьской революции перебрался сначала в прибалтийский Дерпт, а затем в Германию. Главный труд Фасмера-филолога — «Этимологический словарь русского языка», который был переведен на русский язык О. Н. Трубачевым (дополнившим его новыми этимологиями). В этом переводе он был издан в СССР дважды (1964–1973, 1986–1987). Немца Фасмера академик Трубачев справедливо называл филологом «русской школы».

Сергей Петрович Обнорский (1888–1962) был по рождению петербуржцем и закончил Петербургский университет, где позже заведовал кафедрой. В 1944 г., уже будучи академиком, он переехал в Москву, где стал основателем и первым директором Института русского языка АН СССР. Аргументированно доказывал в своих работах, что история русского литературного языка началась на несколько веков ранее, чем было принято считать до него. К сожалению, в последнее время ощутима тенденция к игнорированию этой требующей внимательного изучения концепции.

Важнейшие труды — «Именное склонение в современном русском языке» (1927–1931), «Очерки по истории русского литературного языка старшего периода» (1946), «Культура русского языка» (1948), «Очерки по морфологии русского глагола» (1953) и др.

Князь Николай Сергеевич Трубецкой (1890–1938) — родился в семье ректора Московского университета философа С. Н. Трубецкого. Окончив университет, занимался не только филологией, но также политической и культурной историей. После Октябрьской революции преподавал в Софийском университете в Болгарии, а затем в Венском университете в Австрии. Возглавлял движение евразийцев. Был одним из участников Пражского лингвистического кружка (В. Матезиус, Я. Мукаржовский, P. O. Якобсон и др.). Когда произошел аншлюс Австрии, попал в поле зрения гестапо (видимо, в связи со своими политологическими воззрениями). Серия обысков и грубых допросов повлекла смерть Трубецкого от инфаркта миокарда.

Н. С. Трубецкой наряду с И. А. Бодуэном де Куртенэ — один из основателей фонологии. Из его книг помимо «Основ фонологии» (1939, 1960) можно указать на «Европа и человечество» (1920), «Наследие Чингисхана» (1926), а также на работы Трубецкого, вошедшие в сборники «Избранные труды по филологии» (1985) и «История. Культура. Язык».

Академик Виктор Владимирович Виноградов (1895–1969), сын православного священника, писал и о языке и о литературе, много сделав для восстановления единства филологического знания. Отличался чрезвычайно широким кругом интересов, исследуя русский язык со времен Киевской Руси, а русскую литературу от Пушкина и Гоголя до Ахматовой. Вплоть до конца 1940-х гг. подвергался травле со стороны марристов. Ситуация резко изменилась в начале 1950-х гг., когда за книгу «Русский язык (Грамматическое учение о слове)» (1947) Виноградову была присуждена Сталинская премия (1951) и он был назначен директором Института языкознания АН СССР. С 1958 г. возглавил Институт русского языка, ныне носящий его имя.

Автор книг «Очерки по истории русского литературного языка XVII–XIX вв.» (1934), «Язык Пушкина» (1935), «Стиль Пушкина» (1941), «Великий русский язык» (1945), «Из истории изучения русского синтаксиса (от Ломоносова до Потебни и Фортунатова)» (1958), «О языке художественной литературы» (1959), «Стилистика. Теория поэтической речи. Поэтика» (1963), «О теории художественной речи» (1971) и др. Был редактором академической «Грамматики русского языка» (1952–1954), не утратившей ценности по сей день.

Григорий Осипович Винокур (1896–1947) обладал чертами научной личности, подобной личности В. В. Виноградова: в его творчестве также неоднократно было достигнуто единство филологического знания. Основные книги Винокура — «Культура языка» (1925), «Маяковский — новатор языка» (1943), «Русский язык. Исторический очерк» (1945).

Роман Осипович Якобсон (1896–1982) закончил Московский университет. В начале 1920-х гг. он эмигрировал в Чехословакию, впоследствии переехал в США. Активный участник Пражского лингвистического кружка, автор известных работ в области славистики. Один из основоположников лингвистического структурализма.

Илья Николаевич Голенищев-Кутузов (1904–1969) был потомком знаменитого русского полководца. Вырос в условиях эмиграции в Белграде, где закончил университет. Позже продолжил образование в Париже. Вплоть до мая 1938 г. он затем преподавал в Белградском университете французскую литературу, но был арестован по обвинению в советской пропаганде и лишен югославского гражданства. После оккупации Югославии побывал в фашистском концлагере, а после ушел в партизаны.

По окончании Второй мировой войны И. Н. Голенищев-Кутузов получил советское гражданство, но вернуться на Родину смог лишь в 1955 г. Здесь он защитил докторскую диссертацию на тему «Итальянское Возрождение и славянские литературы XV–XVI вв.» (изд. 1963). Голенищевым-Кутузовым подготовлено научное издание «Эпоса сербского народа» (1963). Ряд его трудов собран в авторском сборнике «Славянские литературы» (1973).

И. Н. Голенищев-Кутузов был талантливым поэтом и переводчиком поэзии.

Академик Дмитрий Сергеевич Лихачев (1906–1999) — литературовед и культуролог, специалист по древним славянским литературам и древнерусской литературе. В 1928–1931 гг. по ложному обвинению находился в заключении в Соловецком лагере (в котором намного позже, в 1934–1937 гг., находился, например, П. А. Флоренский). В 1932 г. Д. С. Лихачев был досрочно выпущен на свободу. В 1941 г. защитил кандидатскую, а в 1947 г. докторскую диссертацию. В 1952 г. стал лауреатом Сталинской премии. В 1970 г. избран действительным членом АН СССР.

Автор монографий «Возникновение русской литературы» (1952), «Человек в литературе древней Руси» (1958), «Культура русского народа X–XVII вв.» (1961), «Текстология» (1964), «Поэтика древнерусской литературы» (1967, Государственная премия за 1969 г.), «Развитие русской литературы X–XVII вв.: эпохи и стили» (1973), «Литература — реальность — литература» (1984) и др.

В последний период жизни академик Лихачев много сил отдавал политической деятельности, реализуя в ней свои демократические умонастроения.

Академик Никита Ильич Толстой (1923–1996) — филолог-славист, правнук Л. Н. Толстого, родился в условиях эмиграции в сербском городе Врщац. В годы фашистской оккупации Югославии был в рядах партизан, а затем добровольно вступил в ряды солдат Красной Армии, став участником освободительных боев в Австрии и Венгрии. Демобилизовавшись, в 1945 г. поступил на филологический факультет Московского университета. Затем в 1954 г. защитил кандидатскую, а в 1972 г. докторскую диссертацию. Работал заведующим сектором в Институте славяноведения и балканистики и профессором МГУ, где первым в стране стал читать курс «Введение в славянскую филологию». В 1987 г. Н. И. Толстой был избран действительным членом АН СССР.

Никита Ильич Толстой был не только выдающимся ученым, но и удивительно хорошим человеком, добрым, благородным и отзывчивым.

Савватий Васильевич Смирнов (1929–2002) родился в Архангельской области в русской крестьянской семье. Поступив в 1947 г. в Ленинградский университет, он был затем направлен для продолжения образования в Пражский Карлов университет. Вернувшись в СССР, С. В. Смирнов стал преподавать в Тартуском государственном университете, где в 1959 г. защитил кандидатскую диссертацию на тему «Проф. Д. Н. Кудрявский и основные проблемы русского языкознания». В 1963 г. он стал заведующим кафедрой русского языка Тартуского университета. Здесь преподавал чешский язык и читал курсы «Введение в языкознание», «Общее языкознание», «Современный русский язык», «История русского литературного языка». Докторскую диссертацию С. В. Смирнов защитил в 1978 г. в родном Ленинградском университете.

В конце 1980 — начале 1990-х гг. он выступил с публикациями, вскрывавшими беспочвенность антирусских претензий местных националистов и содержавшими аргументы в защиту русского языка и русской культуры в Прибалтике. До последних дней С. В. Смирнов занимался активной научной работой в области общего и славянского языкознания, истории филологической науки в России и социолингвистики. Он автор трудов о Ф. И. Буслаеве, И. И. Срезневском, Д. Н. Кудрявском, И. А. Бодуэне де Куртенэ и др.

Академик Олег Николаевич Трубачев (1930–2002) родился в Сталинграде и закончил филологический факультет Днепропетровского государственного университета, затем аспирантуру Института славяноведения и балканистики в Москве. Кандидатская диссертация «История славянских терминов родства и некоторых древнейших терминов общественного строя» позже была издана им как монография (1959). Вскоре молодой исследователь издал монографию на такую же жгуче интересную тему — «Происхождение названий домашних животных в славянских языках» (1960). В 1966 г. вышла третья книга ученого — «Ремесленная терминология в славянских языках». Тогда же О. Н. Трубачев стал доктором филологических наук. Академиком его избрали в 1992 г.

На протяжении долгого времени Трубачев возглавлял работу над «Этимологическим словарем славянских языков». Его книга «Этногенез и культура древнейших славян» (1991) — одно из наиболее глубоких исследований этого вопроса.

Данный обзорный очерк содержит лишь малую часть имен выдающихся филологов-славистов. Оказавшись перед необходимостью выбора, автор включил в обзор прежде всего тех крупнейших и известных ученых, концепции которых либо оказали в прошлом на него самого и его филологические воззрения большое позитивное влияние (например, Ф. И. Буслаев, А. А. Потебня, Н. И. Толстой и др.), либо побудили его двигаться в собственной работе в противоположном направлении (И. А. Бодуэн де Куртенэ, P. O. Якобсон и др.), либо, по его мнению, объективно несут в себе высокий потенциал дальнейшего научного развития и углубления — чем особенно важны для филологической молодежи (В. И. Ламанский, Н. С. Трубецкой, С. П. Обнорский и др.). При этом автор пособия неизменно стремился выразить свое внутреннее убеждение, что все названные в очерке филологи — сторонники культурно-исторического метода, сравнительно-исторического метода, основатели структурализма и т. д. и т. п., — при всех имевшихся порой острых взаимных несогласиях и полемических противоречиях были яркими незаурядными профессионалами. Каждый из них являл собой Личность с большой буквы и внес весомый вклад в развитие филологической науки.

Заключение

Курс «Введение в славянскую филологию» помимо смыслового синтетизма предполагает компактность изложения: вводный курс не может и не должен грешить длиннотами, быть затянутым. Подводя его итоги, автор хотел бы призвать читателей-филологов любить, почитать и беречь славянское слово.

Филологическая проблематика в центре своем имеет не что иное, как слово. Не случайно в уже упоминавшемся Евангелии от Иоанна Слово записано с большой буквы — ведь здесь говорится, что «Слово было у Бога, и Слово было Бог». Тем самым славянская филология соприкасается с исключительно ответственными и тонкими духовными сущностями, загадочными и могущественными.

Духовная значимость филологии велика и многообразна. Например, филология как никакая другая наука непосредственно и глубоко погружена в светскую культуру, созданную людьми, — в частности, в мир литературы, словесного искусства (мир, едва ли не важнейший в художественной сфере).

Ведущееся научное изучение того или иного феномена знаменует собой общественное внимание к нему, проявляемое людьми сознание важности данного феномена для жизни народа и социума. Изучая слово и текст, филологи-слависты сберегают и крепят «мостик» между культурами славянских народов.

КУЛЬТУРНО-ИСТОРИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

Прокопий Кесарийский о славянах и антах (VI в.)

Эти племена, славяне и анты, не управляются одним человеком, но издревле живут в народоправстве (демократии), и поэтому у них счастье и несчастье в жизни считается общим делом. И во всем остальном у обоих этих варварских племен вся жизнь и законы одинаковы. Они считают, что один только бог, творец молний, является владыкой над всеми, и ему приносят в жертву быков и совершают другие священные обряды. Судьбы они не знают и вообще не признают, что она по отношению к людям имеет какую-либо силу, и когда им вот-вот грозит смерть, охваченным ли болезнью, или на войне попавшим в опасное положение, то они дают обещание, если спасутся, тотчас же принести богу жертву за свою душу; избегнув смерти, они приносят в жертву и то, что обещали, и думают, что спасение ими куплено ценою этой жертвы. Они почитают реки, и нимф, и всякие другие божества, приносят жертвы всем им и при помощи этих жертв производят и гадания. Живут они в жалких хижинах, на большом расстоянии друг от друга, и все они часто меняют места жительства.

Вступая в битву, большинство из них идет на врагов со щитами и дротиками в руках, панцирей же они никогда не надевают; иные не носят ни рубашек (хитонов), ни плащей, а одни только штаны, подтянутые широким поясом на бедрах, и в таком же виде идут на сражение с врагами. У тех и у других один и тот же язык, достаточно варварский. И по внешнему виду они не отличаются друг от друга. Они очень высокого роста и огромной силы. Цвет кожи и волос у них очень белый или золотистый и не совсем черный, но все они темно-красные. Образ жизни у них, как у массагетов, грубый и без всяких удобств, вечно они покрыты грязью, но по существу они не плохие и совсем не злобные, но во всей чистоте сохраняют гуннские нравы. И некогда даже имя у славян и антов было одно и то же. В древности оба эти племени называли спорами («рассеянными»), думаю, потому, что они жили, занимая страну «спораден», «рассеянно», отдельными поселками. Поэтому-то им и земли надо занимать много. Они живут, занимая большую часть берега Истра, по ту сторону реки.

Маврикий Стратег о славянах и антах (конец VI в.)

Племена славян и антов сходны по своему образу жизни, по своим нравам, по своей любви к свободе; их никоим образом нельзя склонить к рабству или подчинению в своей стране. Они многочисленны, выносливы, легко переносят жар, холод, дождь, наготу, недостаток в пище. К прибывающим к ним иноземцам они относятся ласково и, оказывая им знаки своего расположения, (при переходе их) из одного места в другое, охраняют их в случае надобности, так что если бы оказалось, что по нерадению того, кто принимает у себя иноземца, последний потерпел (какой-либо) ущерб, принимавший его раньше начинает войну (против виновного), считая долгом чести отомстить за чужеземца. Находящихся у них в плену они не держат в рабстве, как прочие племена, в течение неограниченного времени, но, ограничивая (срок рабства) определенным временем, предлагают им на выбор: желают ли они за известный выкуп возвратиться восвояси или остаться там (где они находятся) на положении свободных и друзей?

У них большое количество разнообразного скота и плодов земных, лежащих в кучах, в особенности проса и пшеницы.

Скромность их женщин превышает всякую человеческую природу, так что большинство их считает смерть своего мужа своей смертью и добровольно удушают себя, не считая пребывание во вдовстве за жизнь.

Они селятся в лесах, у неудобопроходимых рек, болот и озер, устраивают в своих жилищах много выходов вследствие случающихся с ними, что и естественно, опасностей. Необходимые для них вещи они зарывают в тайниках, ничем лишним открыто не владеют и ведут жизнь бродячую.

Сражаться со своими врагами они любят в местах, поросших густым лесом, в теснинах, на обрывах; с выгодою для себя пользуются (засадами), внезапными атаками, хитростями, и днем и ночью, изобретая много (разнообразных) способов. Опытны они также и в переправе через реки, превосходя в этом отношении всех людей. Мужественно выдерживают они пребывание в воде, так что часто некоторые из числа остающихся дома, будучи застигнутыми внезапным нападением, погружаются в пучину вод. При этом они держат во рту специально изготовленные большие, выдолбленные внутри камыши, доходящие до поверхности воды, а сами, лежа навзничь на дне (реки), дышат с помощью их; и это они могут проделывать в течение многих часов, так что совершенно нельзя догадаться об их (присутствии). А если случится, что камыши бывают видимы снаружи, неопытные люди считают их за растущие в воде, лица же, знакомые (с этой уловкою) и распознающие камыш по его обрезу и (занимаемому им) положению, пронзают камышами глотки (лежащих) или вырывают камыши и тем самым заставляют (лежащих) вынырнуть из воды. Так как они уже не в состоянии дальше оставаться в воде.

Каждый вооружен двумя небольшими копьями, некоторые имеют также щиты, прочные, но труднопереносимые (с места на место). Они пользуются также деревянными луками и небольшими стрелами, намоченным особым для стрел ядом, сильнодействующим, если раненый не примет раньше противоядия или (не воспользуется) другими вспомогательными средствами, известными опытным врачам, или тотчас не обрежут кругом место ранения, чтобы яд не распространился по остальной части тела.

Не имея над собой главы и враждуя друг с другом, они не признают военного строя, не способны сражаться в правильной битве, показываться на открытых и ровных местах. Если и случится, что они отважились идти на бой, то они во время его с криком слегка продвигаются вперед все вместе, и если противники не выдержат их крика и дрогнут, то они сильно наступают; в противном случае обращаются в бегство, не спеша померяться с силами неприятелей в рукопашной схватке. Имея большую помощь в лесах, они направляются в них, так как среди теснин они умеют отлично сражаться. Часто несомую добычу они бросают (как бы) под влиянием замешательства и бегут в леса, а затем, когда наступающие бросаются на добычу, они без труда поднимаются и наносят неприятелю вред. Все это они мастера делать разнообразными придумываемыми ими способами с целью заманить противника…

Александр Афанасьевич Потебня МЫСЛЬ И ЯЗЫК

I. Намеренное изобретение и божественное создание языка

Вопрос об отношении мысли к слову ставит лицом к лицу с другим вопросом — о происхождении языка, и наоборот, попытка уяснить начало человеческой речи, неизбежная при всяком усилии возвыситься над массою частных данных языкознания, предполагает известный взгляд на значение слова для мысли и степень его связи с душевною жизнью вообще.

Имея в виду изложить некоторые черты той теории языка, основателем коей может считаться В. Гумбольдт, мы по свойству самого предмета должны вместе говорить и о происхождении слова. Начнем с указания на некоторые прежние взгляды, которые должны быть разрушены, чтобы дать место новым.

Прежде всего должны быть устранены взаимно противоположные мнения о сознательном изобретении слова людьми и о непосредственном создании его Богом. Оба эти мнения очень стары, но возобновлялись и в недалекие от нас времена и всегда, несмотря на различие в частностях, сходились в основных положениях, заключающих в себе внутренние противоречия.

Теория сознательно-намеренного изобретения языка предполагает, что природа и формы человеческой жизни податливо-готовы принять все виды, какие заблагорассудит им дать произвол человека; она построена на вере во всемогущество разума и воли, на что бы они ни были направлены: на преобразования государства, литературы или языка. Последователи этой теории придавали особенный вес произвольности некоторых правил литературного языка и отсюда заключали о конститутивном влиянии грамматических работ на язык вообще. Цель грамматики, говорит Мерзляков, «оградить язык от чуждого влияния, то есть сохранить его чистоту и характер, определить каждого слова собственность, доставить каждому надлежащие границы значения, то есть даровать ему точность и определенность, несмотря на прихоти употребления, которое, хотя в вечной вражде с грамматикою, но совершенно уничтожено быть не может, как средство, придающее слогу иногда краткость, силу или по крайней мере живость и легкость»…

«Язык отечественный, — по словам другого ученого того времени, Каченовского, — не может быть точным, постоянным, совершенно вразумительным в самых малейших оттенках понятий, если грамматика не предпишет ему твердых правил». «Каждый язык, доколе не имеет своих собственных правил, известных, извлеченных из его внутренней природы, дотоле подвержен бывает частым изменениям от влияния на него других собственных или даже отдаленных языков». Здесь некоторая примесь чуждой этому направлению мысли о самостоятельности и народности языка, но всегда затем опять переход к любимой теме — неограниченной власти человека: «Когда же появляются сии благодетельные законодатели, отечественному языку своему назначающие круг его действия и пределы его движениям? Без сомнения, в то время, когда язык сделался уже богатым, по мере приобретенных народом познаний, когда в народе явились уже превосходные писатели, одним словом, когда просвещение пустило уже глубоко свои корни»… Таким образом, законодательство, сообщающее языку все требуемые превосходные качества, возможно только тогда, когда язык сам приобрел их и не нуждается в законодательстве. Употребление, враждующее с грамматикой и не осуждаемое на смерть только ради некоторой приносимой им пользы, оказывается единственною законодательною властью; но так как оно прихотливо и непостоянно, то можно думать, что в языке вовсе нет законов. Все в нем как-то случайно, так что, например, разделение его на наречия не есть следствие в нем самом сокрытых условий жизни, а дело внешних обстоятельств, вроде татарского погрома: «…исполинскими шагами текли россы к обогащению своего языка, как вдруг гроза, которую честолюбие князей давно готовило, обрушилась над нашим отечеством и истребила столь быстро возраставшие успехи нашего просвещения»… <…>

С подобными убеждениями в господстве произвола над языком странно сталкивались мнения о необходимости и важности слова. Словом, говорит Ломоносов, который здесь может нам служить представителем многих других, человек превосходит прочих животных, потому что оно делает возможным общение мысли, связывает людей в общество. Люди без слова были бы похожи на разбросанные части одной машины, «не токмо лишены бы были согласного общих дел течения, которое соединением разных мыслей управляется, но едва ли бы не были хуже зверей»… Очевидно, что человек в таком состоянии, когда он хуже зверя, не может быть изобретателем языка, который ставит его выше прочих животных, а потому можно бы думать, что слово врождено человеку; но это не так, потому что необходимым и врожденным в человеке может быть признана разве мысль, но не связь ее с членораздельным звуком. Звук есть средство выражения мысли очень удобное, но не необходимое. Неудобство мимики как средства сообщения мысли, по Ломоносову, только в том, что движениями нельзя говорить без света.

Музыкальные свойства голоса тоже только отчасти неудобны; повышение и понижение, степень силы и долготы дают звуку столько разнообразия, что если бы возможны были люди со струнами на груди, но без органов слова, то звуками струн они могли бы свободно выражать и сообщать другим свои мысли. С другой стороны, и мысль существует независимо от языка. Конечно, если бы понятие было невозможно без слова, то язык не мог бы быть человеческим изобретением, потому что одни членораздельные звуки еще не язык, а предположив существование изобретающей мысли до языка, тем самым нужно было бы предположить и слово, так что для изобретения языка был бы нужен готовый уже язык. Но такое затруднение устраняли утверждением, что как чувственные восприятия и их воспоминания происходят и в человеке, и в животном без помощи слова, так и общие представления только удерживаются в памяти, сообщаются другим и совершенствуются, а не образуются посредством слова. Согласно с этим мнения последователей этой теории о происхождении языка совершенно противоположны приведенному в ней положению о его необходимости.

Сначала люди жили как животные, потом почувствовали побуждение соединиться в общество и найти средство взаимного сообщения мысли. Вероятно, прежде всего вспала им на ум мимика, но впоследствии они видели недостатки этого языка, заметили, что душевные движения забавляют их издавать известные звуки и что посредством подобных звуков животные понимают друг друга. Естественно было применить к делу это открытие и сделать звуки знаками мысли. Первые слова были звукоподражательные. Изобретатели языка поступали подобно живописцу, который, изображая траву или листья древесные, употребляет для этого зеленую краску; желая, например, выразить предмет дикий и грубый, избирали и звуки дикие и грубые. Затем, ободренные успехом, люди стали выдумывать слова, имевшие более отдаленное сходство с предметами. Изобретение слов для общих представлений тоже не представило особенных трудностей: общие представления уже были, должны были явиться и названия для них, потому что в противном случае пришлось бы не только для всякого нового предмета известного рода, но и для всякого нового восприятия того же предмета иметь особое слово, а такого множества слов не могла бы вместить никакая память, да и самое понимание было бы невозможно. Так появились и части речи: нужно было назвать субстанцию — выдумывали существительное, сами не зная, подобно нынешним необразованным людям, что это существительное; требовалось обозначать качество — выдумывали прилагательное и т. д. Не следует поражаться глубоким разумом, с каким в языке звуки передают изгибы мысли, потому что язык, подобно всем человеческим изобретениям, вначале груб и только исподволь достигает совершенства (причем забывается принимаемая многими и в XVIII в. мысль, что и грубейшие языки устроены премудро, то есть стоят бесконечно выше намеренного, личного творчества). Не следует также слишком удивляться изобретателям языка, потому что дело их вытекло не из глубокого размышления, а из чувства нужды… (как будто наше уважение к великому человеку уменьшится от того, что ему необходимо было самому сознать необходимость истины, прежде чем показать ее свету). <…>

В мысли о постепенном совершенствовании языков видно законное стремление низвести к возможно меньшим величинам все врожденное и сразу данное человеку; но это стремление, дурно направленное, привело к тому, что искомая величина, высокое развитие человека, принята за данную и уже готовую. При этом самый процесс искания оказывается излишним. Так, например, язык нужен для общества, для согласного течения его дел, но он предполагает уже договор, следовательно, общество и согласие. Совершенствование мысли возможно только посредством ее сообщения, науки, поэзии, следовательно, слова; но слово возможно только тогда, когда мысль достигла совершенства уже и без него. Нет языка без понимания, но понимание возможно только посредством слов, не заменимых самою выразительною мимикою. Положим, что можно условиться посредством мимики называть стол столом, но тогда нужно будет принять, что в других предшествующих случаях связь между членораздельным звуком и мыслью была непосредственно понятна, то есть что рядом с произвольно выдуманными и условными словами были в языке слова непроизвольные и всем одинаково вразумительные, без договора. Это уничтожает основное положение, что язык есть дело договора, набор условных знаков.

Второе предположение, о Божественном начале языка, в неразвитой форме впервые появилось, по всей вероятности, задолго до рассмотренного выше, но оно имеет место и в истории развития близких к нам по времени взглядов на язык. Мысль, что в языке есть много сторон, о которых и не снилось человеческому произволу, и что сознательно направленные силы человека ничтожны в сравнении с задачами, которые решаются языком, может служить спасительным противодействием теории намеренного изобретения; но в теории откровения языка эта мысль представляется в таком виде, что уничтожает или себя, или возможность исследования языка вообще.

Откровение языка можно понимать двояко: или после создания Бог в образе человеческом был учителем первых людей, как полагает Гаман, или же язык открылся первым людям посредством собственной их природы.

В первом случае предполагается, что Бог говорил, а люди понимали; но как дар невозможен без согласия принимающего, так понимание божественного языка предполагает в человеке знание этого языка, возможность создать его собственными силами. Дети выучиваются языку взрослых только потому, что при других обстоятельствах могли бы создать свой.

Во втором предположении, что язык непосредственно вложен в природу человека, тоже два случая: 1) если даны человеку только зародыши сил, необходимых для создания слова, и если развитие этих сил совершалось по законам природы, то начало языка вполне человеческое и Бог может быть назван творцом языка только в том смысле, в каком Он — Создатель мира; 2) поэтому остается только одно предположение, что высоко совершенный язык непостижимыми путями сразу внушен человеку. Тем самым вся сила теории божественного создания языка сосредоточивается в утверждении превосходства первозданного языка над всеми позднейшими.

Так как теперь язык образованного народа по объему и глубине выраженной в нем мысли ставится выше языка дикарей, то и совершенства первобытного языка могли состоять не в одном только благозвучии, но и в достоинстве содержания. Божественный язык во всем должен был соответствовать первобытному, блаженному состоянию человека. «Тот язык, — говорит К. Аксаков, — которым Адам в раю назвал весь мир, был один настоящий для человека; но человек не сохранил первоначального блаженного единства, первоначальной чистоты, для того необходимой. Падшее человечество, утратив первобытное и стремясь к новому высшему единству, пошло блуждать разными путями; сознание, одно и общее, облеклось различными призматическими туманами, различно преломляющими его светлые лучи, и стало различно проявляться»…

В этих замечательных словах собраны все несообразности, которыми страдает теория откровения языка. Мудрость, дарованная вначале человеку без всяких усилий с его стороны, а вместе нераздельные с нею высокие достоинства языка, могли только забываться и растрачиваться в последующих странствованиях человека по земной юдоли. История языка должна быть историею его падения. По-видимому, это подтверждается фактами: чем древнее флектирующий язык, тем он поэтичнее, богаче звуками и грамматическими формами; но это падение только мнимое, потому что сущность языка, связанная с ним мысль растет и преуспевает. Прогресс в языке есть явление до такой степени несомненное, что даже с точки [зрения] противоположной ему теории нужно было признать, что единство, к которому стремится человечество своими средствами, выше того, которое скрыто от нас «призматическими туманами». Если же язык, которым говорит человек, бывший еще только сосудом высших влияний, в чем-нибудь несовершеннее языка людей, которым дана свобода заблуждаться согласно с их природою, то роль, предоставляемая Божеству в создании языка, бледна в сравнении с участием человека, что не может быть соглашено с чистотою религиозных верований.

Самое раздробление языков с точки зрения истории языка не может быть названо падением; оно не гибельно, а полезно, потому что, не устраняя возможности взаимного понимания, дает разносторонность общечеловеческой мысли. Притом медленность и правильность, с которою оно совершается, указывает на то, что искать для него мистического объяснения было бы так же неуместно, как, например, для изменений земной коры или атмосферы. <…>

III. Гумбольдт

<…> Язык есть необходимое условие мысли отдельного лица даже в полном уединении, потому что понятие образуется только посредством слова, а без понятия невозможно истинное мышление. Однако в действительности язык развивается только в обществе, и притом не только потому, что человек есть всегда часть целого, к которому принадлежит, именно своего племени, народа, человечества, не только вследствие необходимости взаимного понимания как условия возможности общественных предприятий, но и потому, что человек понимает самого себя, только испытавши на других людях понятность своих слов… Личная мысль, становясь достоянием других, примыкает к тому, что общее всему человечеству и что в отдельном лице существует как видоизменение…, требующее дополнения со стороны других лиц; всякая речь, начиная с простейшей, связывает… личные ощущения с общею природою человечества, так что речь и понимание есть вместе и противоположность частного и общего. То, что делает язык необходимым при простейшем акте образования мысли, непрерывно повторяется и во всей духовной жизни человека… <…>

V. Чувственные восприятия

…Кажется…, что в истории музыки можно бы открыть увеличение любви к сложным модуляциям и сочетаниям звуков, подобно тому как в платье люди, стоящие на низкой степени цивилизации, предпочитают яркие цвета, образованные же — темные или бледные.

Во-вторых, в связи с раздельностью возрастает объективная оценка чувственных впечатлений. Есть разница между грубым, хотя все же не животным утолением голода и жажды и наслаждениями гастронома и знатока вин: во втором случае человек менее занят своим личным чувством, чем свойствами самих потребляемых предметов. Еще заметнее эта разница в сложных сочетаниях чувственных восприятий. Древний и, как не совсем верно говорят, близкий к природе человек смотрел на природу только своекорыстно, что видно из языка и поэзии; как детям, природа нравилась ему, насколько была полезна; если бы он обладал всеми техническими средствами искусства, то все же ландшафтная живопись была бы для него невозможна. Важность этой последней в наше время свидетельствует не только о большем знании природы, но и о большем уменье ценить ее самостоятельную красоту.

…Движение в развитии чувств становится для нас заметным не тогда, когда, по предположению, они еще близки к общему чувству, а тогда, когда впечатления их, сложившись в образы предметов, послужили, каждое по-своему, для создания мира. Тем совершеннее наши чувственные восприятия, чем прекраснее кажется нам этот мир и чем более мы отделяем его от себя. Такое отделение не есть отчуждение: оно только сознание различия, предполагаемое тем, что мы называем намеренным влиянием человека на природу и свою собственную жизнь. Если мы таким образом вносим в характеристику чувственности, с которой начинается развитие, наиболее сложные явления душевной жизни, именно отделение я от не я и связанные с этим изменения в оценке явлений, то это на основании предположения, что уже самые первые воздействия души на внешние возбуждения должны быть сообразны со всеми остальными ее проявлениями: чувства человека в первое время его жизни характеризуются тем, на что они пригодны при дальнейшем развитии. От этого развития, которое нам известно из наблюдений над собою, заключаем к свойствам чувств, лишенных развития, о которых судить иначе мы не можем, потому что никакое наблюдение над ребенком не покажет, как именно представляется свет, звук и проч.

Таким же путем приходим к заключению о чувственности животных, душевная жизнь коих известна нам еще меньше жизни, ребенка. Нельзя отказать животному в способности проекции восприятий: оно угрожает, защищается, ищет пищи, вообще вне себя находит причину своих ощущений. Механизм сочетания простейших чувственных восприятий тот же в душе животного, что и в душе человека. Животное, как и человек, одновременностью не смешивающихся между собою впечатлений зрения и осязания принуждено ставить впечатление вне себя; и для него, как для человека, к сочетаниям впечатлений этих двух чувств присоединяются впечатления всех остальных, так что если в одно время с видимым образом предмета воспринимается и известный запах, то и впечатление запаха относится ко внешнему образу. Известно также, что силою чувственных впечатлений многие животные значительно превосходят человека и замечают предмет в такой дали и вообще при таких обстоятельствах, при каких нам это было бы невозможно. Но это не противоречит тому, что все восприятия животных более человеческих приближаются к характеру общего чувства, становятся все важнее для поддержания организма и бесплоднее для душевного развития. Даже цвет и звук действуют на иных животных приблизительно так, как на нас чувства боли и физического удовольствия. Красный цвет приводит в ярость быка; индийский петух заметно раздражается свистом; с одною из певчих птиц Южной Азии, которой, как говорят, довольно раз услышать иное слово, чтобы повторить его, делаются судороги от громких и нестройных звуков.

Взамен объективности высших [чувств] общее чувство достигает значительной определенности, и на указаниях его основываются, вероятно, многие из тех действий животных, которые нам кажутся предвидением будущего, тогда как на самом деле суть следствия уже совершившихся, но незаметных для нас перемен в их организме.

Можно думать, что для животного внешние предметы существуют только как причины его личных состояний. Как гравюра передает только свет и тень, но не колорит картины, так и в чувственности животных преобладает эгоистическое чувство удовольствия и неудовольствия и исчезает колорит, свойственный возбуждающим их предметам. Одному человеку свойственно бескорыстное стремление проникать в особенности предметов, неутомимо искать отношений между отдельными восприятиями и делать эти отношения предметом своих мыслей. <…>

VII. Язык чувства и язык мысли

Оставивши в стороне нечленораздельные звуки, подобные крикам боли, ярости, ужаса, вынуждаемые у человека сильными потрясениями, подавляющими деятельность мысли, мы можем в членораздельных звуках, рассматриваемых по отношению не к общему характеру человеческой чувственности, а к отдельным душевным явлениям, с которыми каждый из этих звуков находится в ближайшей связи, различить две группы: к первой из этих групп относятся междометия, непосредственные обнаружения относительно спокойных чувств в членораздельных звуках; ко второй — слова в собственном смысле. Чтобы показать, в чем состоит различие слов и междометий, которых мы не называем словами и тем самым не причисляем к языку, мы считаем нужным обратить внимание на следующее.

Известно, что в нашей речи тон играет очень важную роль и нередко изменяет ее смысл. Слово действительно существует только тогда, когда произносится, а произноситься оно должно непременно известным тоном, который уловить и назвать иногда нет возможности; однако хотя с этой точки без тона нет значения, но не только от него зависит понятность слова, а вместе и от членораздельности. Слово вы я могу произнести тоном вопроса, радостного удивления, гневного укора и проч., но во всяком случае оно останется местоимением второго лица множественного числа; мысль, связанная со звуками вы, сопровождается чувством, которое выражается в тоне, но не исчерпывается им и есть нечто от него отличное. Можно сказать даже, что в слове членораздельность перевешивает тон; глухонемыми она воспринимается посредством зрения и, следовательно, может совсем отделиться от звука.

Совсем наоборот — в междометии: оно членораздельно, но это его свойство постоянно представляется нам чем-то второстепенным. Отнимем от междометий о, а и проч. тон, указывающий на их отношение к чувству удивления, радости и др., и они лишатся всякого смысла, станут пустыми отвлечениями, известными точками в гамме гласных. Только тон дает нам возможность догадываться о чувстве, вызывающем восклицание у человека, чуждого нам по языку. По тону язык междометий, подобно мимике, без которой междометие в отличие от слова во многих случаях вовсе не может обойтись, есть единственный язык, понятный всем.

С этим связано другое, более внутреннее отличие междометия от слова. Мысль, с которою когда-то было связано слово, снова вызывается в сознании звуками этого слова, так что, например, всякий раз, как я слышу имя известного мне лица, мне представляется снова более или менее ясно и полно образ того самого лица, которое я прежде видал, или же известное видоизменение, сокращение этого образа. Эта мысль воспроизводится если не совсем в прежнем виде, то так, однако, что второе, третье воспроизведение могут быть для нас даже важнее первого. Обыкновенно человек вовсе не видит разницы между значением, какое он соединял с известным словом вчера и какое соединяет сегодня, и только воспоминание состояний, далеких от него по времени, может ему доказать, что смысл слова для него меняется. Хотя имя моего знакомого подействует на меня иначе теперь, когда уже давно его не вижу, чем действовало прежде, когда еще свежо было воспоминание об нем, но тем не менее в значении этого имени для меня всегда остается нечто одинаковое. Так и в разговоре: каждый понимает слово по-своему, но внешняя форма слова проникнута объективною мыслью, независимо от понимания отдельных лиц. Только это дает слову возможность передаваться из рода в род; оно получает новые значения только потому, что имело прежние. Наследственность слова есть только другая сторона его способности иметь объективное значение для одного и того же лица. Междометие не имеет этого свойства. Чувство, составляющее все его содержание, не воспроизводится так, как мысль. Мы убеждены, что события, о которых теперь напомнит нам слово школа, тождественны с теми, которые были и прежде предметом нашей мысли; но мы легко заметим, что воспоминание о наших детских печалях может нам быть приятно, и, наоборот, мысль о беззаботном нашем детстве может возбуждать скорбное чувство, что вообще воспоминание о предметах, внушавших нам прежде такое-то чувство, вызывает не это самое чувство, а только бледную тень прежнего или, лучше сказать, совсем другое.

Хотя, повторяя в мысли прежние воспоминания, мы прибавляем к ним новые стихии, изменяем их обстановку, их отношения к другим, их характер, но простые стихии нашей мысли при этом будут те же. Так, та часть, которую я вижу в картине прежде прочих, не исчезнет для меня и тогда, когда вместе с нею увижу и все остальные части; первое мое восприятие, ставши рядом с последующими, составит с ними одно целое, получит для меня новый смысл, но само по себе и на мой взгляд сохранится неизменным в составляемом мною общем образе картины. Чувство не заключает в себе никаких частей. Мы знаем, что сила и качество чувства определяются расположением и движением представлений, но эти представления только условия, а не стихии чувства. Малейшее изменение в условиях производит новое чувство, не сохраняющее для сознания никаких следов прежнего. Подобным образом мы можем знать, из скольких частей составлены духи, но чувствуем только один неделимый запах, который весь изменится от присоединения новых веществ к прежнему составу. Мысль имеет своим содержанием те восприятия или ряды восприятий, какие в нас были, и потому может стариться; чувство есть всегда оценка наличного содержания нашей души и всегда ново. Отсюда понятно, почему междометие как отголосок мгновенного состояния души каждый раз создается сызнова и не имеет объективной жизни, свойственной слову. Правда, мы можем вспомнить и повторить невольно изданное нами восклицание, но тогда произносимый нами звук будет уже предметом нашей мысли, а не отражением чувства, будет названием междометия, а не междометием. Говоря: «Я сказал ахъ» или отвечая односложным повторением звука ах на вопрос: «Что вы сказали?», мы делаем это ах частью предложения или целым неразвитым предложением, но во всяком случае словом. Междометие уничтожается обращенною на него мыслью, подобно тому как чувство разрушается самонаблюдением, которое необходимо прибавляет нечто новое к тому, чем занято было сознание во время самого чувства.

Отсюда вытекает третий отличительный признак междометия. Понять известное явление — значит сделать его предметом нашей мысли; но мы видели, что междометие перестает быть само собою, как скоро мы обратили на него внимание: поэтому оно, оставаясь собою, непонятно. Разумеется, мы говорим здесь не о том непонимании, которое выражается вопросом «Что это?» или утверждением «Я этого не понимаю»; и вопрос этот, и утверждение ручаются уже за известную степень понимания, предполагают в нас некоторое знание того, об чем мы спрашиваем и чего не знаем. Непонятность междометия — в том, что оно совсем не заметно сознанию субъекта. Если сообразить, что мы понимаем произнесенное другим слово лишь настолько, насколько оно стало нашим собственным (точно так, как вообще понимаем внешние явления только после того, как они стали достоянием нашей души), и что произнесенное другим восклицание усваивается нами не как междометие, то есть непосредственное выражение чувства, а как знак, указывающий на присутствие чувства в другом, В этом смысле мы назвали выше язык междометий — общепонятным, то к сказанному, что междометие не понятно для самого субъекта, нужно будет прибавить, что оно и ни для кого не понятно. Не должно казаться странным, что междометие, будучи рефлексиею волнения души и возвращаясь в нее как впечатление звука, остается ей незаметным: сплошь да рядом — случаи, которые могут нас убедить, что и своя душа — потемки, что в нас множество восприятий и чувств, нам совершенно неизвестных. <…>

VIII. Слово как средство апперцепции

При создании слова, а равно и в процессе речи и понимания, происходящем по одним законам с созданием, полученное уже впечатление подвергается новым изменениям, как бы вторично воспринимается, то есть, одним словом, апперцепируется…

Каждый член мыслимого ряда представлений вместе с собою вносит в сознание результат всех предшествующих, и тем многозначительнее для нас этот результат, чем многостороннее связи между предшествующими членами. Так, общий вывод рассуждения или определение обслуживаемого предмета, которое должно в немногих, полновесных словах повторить нам все предшествующее, достигнет своей цели, будет понятно только тогда, когда это предшествующее уже организовано нашею мыслью; иначе — определение будет иметь только ближайший грамматический смысл.

Итак, примем ли мы вместе с Лотце, что сознание обнимает ряд мыслей как нечто одновременное, подобно глазу, который разом видит множество цветных точек, или же — что сознание только переходит от одной мысли к другой, но непонятным образом видоизменяет эту последнюю и совмещает в ней все предшествующее: во всяком случае расширение его, как бы ни понимать это слово, зависит от той же причины, от которой и сила апперципирующих масс, именно от близости отношений между стихиями этих масс и от количества самых стихий.

Основные законы образования рядов представлений — это ассоциация и слияние. Ассоциация состоит в том, что разнородные восприятия, данные одновременно или одно вслед за другим, не уничтожают взаимно своей самостоятельности, подобно двум химически сродным телам, образующим из себя третье, а оставаясь сами собою, слагаются в одно целое. Два цвета, данные вместе несколько раз, не смешиваясь между собою, могут соединяться так, что мы одного представить себе не можем, не представляя другого. Слияние, как показывает самое слово, происходит тогда, когда два различных представления принимаются сознанием за одно и то же, например, когда нам кажется, что мы видим знакомый уже предмет, между тем как перед нами совсем другой. Новое восприятие, сливаясь с прежним, непременно или вводит его в сознание, или по крайней мере приводите непонятное для нас состояние, которое назовем движением; но так как это прежнее восприятие было дано вместе или вообще находилось в известной связи с другими, то входят в сознание и эти другие. Так посредством слияния образуется связь между такими представлениями, которые первоначально не были соединены ни одновременностью, ни последовательностью своего появления в душе. Вместе с таким сродством, вызывающим в сознании некоторые из прежних представлений, дано средство удалять другие, если новое восприятие В имеет наиболее общих точек не с Б, которое в эту минуту находится в сознании, а с одним из прежних восприятий, именно с А, то Б будет вытеснено из мысли посредством привлекаемого в нее А. А и Б находятся в связи, первое с Г, Д, Е, второе — с Ж, 3, И, и могут считаться началами рядов, которые через них и сами входят в сознание; мысль, следуя тому направлению, началом коему служит А, устраняет другое направление Б, но сродство В с А, а не с Б не есть раз навсегда определимая неизменная величина: оно изменчиво, как чувство, сопровождающее и изменяющее колорит восприятия и в свою очередь зависимое от неуловимых перемен в содержании этого последнего.

Не останавливаясь на темных сторонах этих простейших душевных явлений, ограничимся несомненным положением, что в апперцепции воспринимаемое вновь и объясняемое должно известным образом соприкасаться с объясняющим, без чего будет невозможен результат, составляющий приобретение души, в которой происходит понимание. Говоря или только чувствуя, что мы, положим, издали узнали своего знакомого по росту, по походке, по платью, мы тем самым признаем, что между новым апперципируемым образом этого знакомого и прежними апперципирующими есть общие черты — именно: рост, походка, платье. Эти общие черты можно назвать средством апперцепции, потому что без них не было бы никакого объяснения восприятия. Несколько примеров апперцепции с довольно заметною этою третьего стихиею можно найти в рассуждениях по поводу списка душ, накупленных Чичиковым: «Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица», и затем типическая история конкуренции русского сапожника с немцем, которою объясняется представление Телятникова. <…>

Слово, взятое в целом, как совокупность внутренней формы и звука, есть прежде всего средство понимать говорящего, апперципировать содержание его мысли. Членораздельный звук, издаваемый говорящим, воспринимаясь слушающим, пробуждает в нем воспоминание его собственных таких же звуков, а это воспоминание посредством внутренней формы вызывает в сознании мысль о самом предмете. Очевидно, что если бы звук говорящего не воспроизвел воспоминания об одном из звуков, бывших уже в сознании слушающего и принадлежащих ему самому, то и понимание было бы невозможно. Но для такого воспроизведения нужно не полное, а только частное слияние нового восприятия с прежним… <…>

Что касается до самого субъективного содержания мысли говорящего, то эти содержания до такой степени различны, что хотя это различие обыкновенно замечается только при явных недоразумениях (например, в сказке о набитом дураке…, где дурак придает общий смысл советам матери, которые годятся только для частных случаев… Мать советует дураку говорить тем, которые несут мертвого, «Канун да ладан», а дурак таким образом приветствует и свадьбу), но легко может быть сознано и при так называемом полном понимании. Мысли говорящего и понимающего сходятся между собою только в слове. Графически это можно бы выразить двумя треугольниками, в которых углы В, А, С и Д, А, Е, имеющие общую вершину А и образуемые пересечением двух линий BE и СД, необходимо равны друг другу, но все остальное может быть бесконечно разнообразно. Говоря словами Гумбольдта, «никто не думает при известном слове именно того, что другой», и это будет понятно, если сообразим, что даже тогда, когда непонимание, по-видимому, невозможно, когда, например, оба собеседника видят перед собою предмет, о котором речь, что даже тогда каждый в буквальном смысле смотрит на предмет со своей точки зрения и видит его своими глазами. Полученное этим путем различие в чувственных образах предмета, зависящее от внешних условий (различия точек зрения и устройства организма), увеличивается в сильнейшей степени от того, что новый образ в каждой душе застает другое сочетание прежних восприятий, другие чувства и в каждой образует другие комбинации. (В малорусской сказке про Ивана Голика один из двух братьев хочет из трех дубов срубить комору, а другой — из тех же деревьев сделать виселицу.) Поэтому всякое понимание есть вместе непонимание, всякое согласие в мыслях — вместе несогласие…

«Сообщение мысли» есть речение, которое всякий, если не сделает некоторого усилия над собою, поймет не в переносном, а в собственном смысле. Кажется, будто мысль в речи переходит вполне или отчасти к слушающему, хоть от этого не убавляется умственной собственности говорящего, как пламя горящей свечи не уменьшится от того, что она, по-видимому, делится им с сотней других. Но как в действительности пламя свечи не дробится, потому что в каждой из зажигаемых свечей воспламеняются свои газы, так и речь только возбуждает умственную деятельность понимающего, который, понимая, мыслит своею собственною мыслию. «Люди, — говорит Гумбольдт, — понимают друг друга не таким образом, что действительно передают один другому знаки предметов» (вроде тех, посредством коих велись беседы в немом царстве, которое было посещено Гулливером), «и тем, что взаимно заставляют себя производить одно и то же понятие, а тем, что затрагивают друг в друге то же звено цепи чувственных представлений и понятий, прикасаются к тому же клавишу своего духовного инструмента, вследствие чего в каждом восстают соответствующие, но не те же понятия»…

Человек невольно и бессознательно создает себе орудия понимания, именно членораздельный звук и его внутреннюю форму, на первый взгляд непостижимо простые сравнительно с важностью того, что посредством их достигается. Правда, что содержание, воспринимаемое посредством слова, есть только мнимоизвестная величина, что думать при слове именно то, что другой, значило бы перестать быть собою и быть этим другим, что поэтому понимание другого в том смысле, в каком обыкновенно берется это слово, есть такая же иллюзия, как та, будто мы видим, осязаем и проч. самые предметы, а не свои впечатления; но, нужно прибавить, это величественная иллюзия, на которой строится вся наша внутренняя жизнь. Чужая душа, действительно, для нас потемки, но много значит уже одно то, что при понимании к движению наших собственных представлений примешивается мысль, что мыслимое нами содержание принадлежит вместе и другому. В слове человек находит новый для себя мир, не внешний и чуждый его душе, а уже переработанный и ассимилированный душою другого, «открывает существо с такими же потребностями и потому способное разделять чувствуемые им темные стремления». К возбуждениям мысли, какие уединенный человек получает от внешней природы, в обществе присоединяется новое, ближайшим образом сродное с его собственною природою, именно слово. Несомненно, что келейная работа мысли есть явление позднейшее, предполагающее в душе значительный запас опытности; она и теперь была бы невозможна без развития письменности, заменяющей беседу. Без книг и без людей едва ли кто и теперь был бы способен к сколько-нибудь продолжительным и плодотворным усилиям ума; без размена слов человек при всевозможных внешних возбуждениях нравственно засыпает, «не горит, а тлеет», как пасмурно и печально тлеющая головня.

IX. Представление, суждение, понятие

<…> Слово с самого своего рождения есть для говорящего средство понимать себя, апперцепировать свои восприятия. Внутренняя форма, кроме фактического единства образа, дает еще знание этого единства; она есть не образ предмета, а образ образа, то есть представление…

Если, исключив ассоциацию и слияние как простейшие явления душевного механизма, назовем апперцепцию, которая кажется уже не страдательным восприятием впечатлений, а самодеятельным их толкованием, — назовем ее первым актом мышления в тесном смысле, то тем самым за основную форму мысли признаем суждение. Впрочем, от такой перемены названий было бы мало проку, если бы она не вела к одному важному свойству слова.

Представление есть известное содержание нашей мысли, но оно имеет значение не само по себе, а только как форма, в какой чувственный образ входит в сознание; оно — только указание на этот образ и вне связи с ним, то есть вне суждения, не имеет смысла. Но представление возможно только в слове, а потому слово, независимо от своего сочетания с другими, взятое отдельно в живой речи, есть выражение суждения, двучленная величина, состоящая из образа и его представления. Если, например, при восприятии движения воздуха человек скажет: «Ветер!», то это одно слово может быть объяснено целым предложением: это (чувственное восприятие ветра) есть то (то есть тот прежний чувственный образ), что мне представляется веющим (представление прежнего чувственного образа). Новое апперципируемое восприятие будет субъектом, а представление, которое одно только выражается словом, будет заменою действительного предиката. При понимании говорящего значение членов суждения переменится: услышанное от другого слово бу вызовет в сознании воспоминание о таком же звуке, который прежде издавался самим слушающим, а через этот звук — его внутреннюю форму, то есть представление, и, наконец, самый чувственный образ быка. Представление останется здесь предикатом только тогда, когда слушающий сам повторит только что услышанное слово. Впрочем, такое повторение неизбежно в малоразвитом человеке. «Человеку, — говорит Гумбольдт, — врождено высказывать только что услышанное», и, без сомнения, молчать понимая труднее, чем давать вольный выход движению своей мысли. Так, дети и вообще малограмотные люди не могут читать про себя: им нужно слышать результат своей умственной работы, будет ли она состоять в простом переложении письменных знаков в звуки или же и в понимании читанного. Непосредственно истинным и действительным на первых порах кажется человеку только ощутимое чувствами, и слово имеет для него всю прелесть дела.

Дитя сначала говорит только отрывистыми словами, и каждое из этих слов, близких к междометиям, указывает на совершившийся в нем процесс апперцепции, на то, что оно или признает новое восприятие за одно с прежним, узнает знакомый предмет («Ляля! Мама!»), или сознает в слове образ желаемого предмета («Папа», то есть хлеба). И взрослые говорят отдельными словами, когда поражены новыми впечатлениями, вообще когда руководятся чувством и неспособны к более продолжительному самонаблюдению, какое предполагается связною речью. Отсюда можно заключить, что для первобытного человека весь язык состоял из предложений с выраженным в слове одним только сказуемым. Опасно, однако, упускать из виду мысль Гумбольдта, что не следует приурочивать термины ближайших к нам и наиболее развитых языков (например, сказуемое) к языкам, далеким от нашего по своему строению. Мысль эта покажется пошлою тому, кто сравнит ее с советом не делать анахронизмов в истории, но поразит своей глубиною того, кто знает, как много еще теперь (не говоря уже о 20-х годах) филологов-специалистов, которые не могут понять, как может быть язык без глагола. Говорят обыкновенно, что «первое слово есть уже предложение». Это справедливо в том смысле, что первое слово имело уже смысл, что оно не могло существовать в живой речи в том виде, составляющем уже результат научного анализа, в каком встречается в словаре; но совершенно ошибочно думать, что предложение сразу явилось таким, каково в наших языках.

Язык есть средство понимать самого себя. Понимать себя можно в разной мере; чего я в себе не замечаю, то для меня не существует и, конечно, не будет мною выражено в слове. Поэтому никто не имеет права влагать в язык народа того, чего сам этот народ в своем языке не находит. Для нас предложение немыслимо без подлежащего и сказуемого; определяемое с определительным, дополняемое с дополнительным не составляют для нас предложения. Но подлежащее может быть только в именительном падеже, а сказуемое невозможно без глагола (verbumfinitum); мы можем не выражать этого глагола, но мы чувствуем его присутствие, мы различаем сказательное (предикативное) отношение («бумага бела») от определительного («белая бумага») <…> …Подобным образом можно думать без слов, ограничиваясь только более-менее явственными указаниями на них или же прямо на самое содержание мыслимого, и такое мышление встречается гораздо чаще (например, в науках, отчасти заменяющих слова формулами) именно вследствие своей большей важности и связи со многими сторонами человеческой жизни. Не следует, однако, забывать, что уменье думать по-человечески, но без слов, дается только словом и что глухонемой без говорящих или выученных говорящими учителями век оставался бы почти животным.

С ясностию мысли, характеризующею понятие, связано другое его свойство, именно то, что только понятие (а вместе с тем и слово как необходимое его условие) вносит идею законности, необходимости, порядка в тот мир, которым человек окружает себя и который ему суждено принимать за действительный. Если уже, говоря о человеческой чувственности, мы видели в ней стремление, объективно оценивая восприятия, искать в них самих внутренней законности, строить из них систему, в которой отношения членов столь же необходимы, как и члены сами по себе, то это было только признанием невозможности иначе отличить эту чувственность от чувственности животных. На деле упомянутое стремление становится заметным только в слове и развивается в понятии. До сих пор форму влияния предшествующих мыслей на последующие мы одинаково могли называть суждением, апперцепциею, связывала ли эта последняя образы или представления и понятия; но, принимая бытие познания, исключительно свойственного человеку, мы тем самым отличали известный род апперцепции от простого отнесения нового восприятия к сложившейся прежде схеме. Здесь только яснее скажем, что собственно человеческая апперцепция — суждение, представления и понятия — отличается от животной тем, что рождает мысль о необходимости соединения своих членов. Эта необходимость податлива: пред лицом всякого нового сочетания, уничтожающего прежние, эти последние являются заблуждением; но и то, что признано нами за ошибку, в свое время имело характер необходимости, да и самое понятие о заблуждении возможно только в душе, которой доступна его противоположность. Когда Филипп сказал Нафанаилу: «Мы нашли Того, о Ком писал Моисей в Законе и пророки, Иисуса, сына Иосифова, из Назарета», и, когда Нафанаил отвечал ему: «Может ли что путное быть из Назарета», он, как сам потом увидел, ошибался; но очень неполное понятие о человеке родом из Назарета было для него готовою нормою, с которою необходимо должно было сообразоваться все, что будет отнесено к ней впоследствии. Такие примеры на каждом шагу в жизни. Не останавливаясь на таких однородных с упомянутым случаях, как употребление руководящих нашим мнением понятий кацапа, хохла, цыгана, жида, Собакевича, Манилова, мы заметим, что и там, где нет клички, нет ни явственной похвалы, ни порицания, общее служит, однако, законом частному. Если известная пословица «курица не птица, прапорщик не офицер» предполагает знание, какова должна быть настоящая птица, настоящий офицер, то определяющее понятие или слово в простом утверждении «это — птица» или «птица!» должно тоже содержать в себе закон объясняемого, хотя в выражении «птица», в котором один член апперцепции — еще чувственное восприятие, не получившее обделки, необходимой для дальнейших успехов мысли, этот закон — еще только в зародыше. Таким законодательным схемам подчиняет человек и все свои действия. Произвол, собственно говоря, возможен только на деле, а не в мысли, не на словах, которыми человек объясняет свои побуждения. Самодур, врасплох принужденный к ответу, на чем он основывает свою дурь, скажет: «Я так хочу», отвергая всякую меру своих действий, сошлется, однако, на свое я, как на закон. <…> В недалеком от него, но более спокойном «такой уж у меня норов», слышится извинение и более явственное сознание необходимости, с какою из известных нравственных качеств вытекают те, а не другие действия. Чаще произвол ищет оправдания вне себя, в мысли, что «на том свет стоит» и т. п., причем ясно выступает сознание закона отдельных явлений. Как сами себя осуждаем за «sicvolo», так вчуже то, для чего не можем приискать закона, что «ни рак, ни рыба», тем самым становится для нас достойным порицания. <…>

Слово не есть… внешняя прибавка к готовой уже в человеческой душе идее необходимости. Оно есть вытекающее из глубины человеческой природы средство создавать эту идею, потому что только посредством него происходит и разложение мысли. Как в слове впервые человек сознает свою мысль, так в нем же прежде всего он видит ту закономерность, которую потом переносит на мир. Мысль, вскормленная словом, начинает относиться непосредственно к своим понятиям, в них находит искомое знание, на слово же начинает смотреть как на посторонний и произвольный знак и представляет специальной науке искать необходимости в целом здании языка и в каждом отдельном его камне.

Столь же важную роль играет слово и относительно другого свойства мысли, нераздельного с предшествующим, именно относительно стремления всему назначать свое место в системе. Как необходимость достигает своего развития в понятии и науке, исключающей из себя все случайное, так и наклонность систематизировать удовлетворяется наукою, в которую не входит бессвязное. Путь науке уготовляется словом…

…Слово может… одинаково выражать и чувственный образ, и понятие. <…> Слово, будучи средством развития мысли, изменения образа в понятие, само не составляет ее содержания. Если помнится центральный признак-образа, выражаемый словом, то он… имеет значение не сам по себе, а как знак, символ известного содержания. <…>

Слово может быть орудием, с одной стороны, разложения, с другой — сгущения мысли единственно потому, что оно есть представление, то есть не образ, а образ образа. Если образ есть акт сознания, то представление есть познание этого сознания. Так как простое сознание есть деятельность не посторонняя для нас, а в нас происходящая, обусловленная нашим существом, то сознание или есть то, что мы называем самосознанием, или полагает ему начало и ближайшим образом сходно с ним. <…>

Показать на деле участие слова в образовании последовательного ряда систем, обнимающих отношения личности к природе, есть основная задача истории языка; в общих чертах мы верно поймем значение этого участия, если приняли основное положение, что язык есть средство не выражать уже готовую мысль, а создавать ее, что он не отражение сложившегося миросозерцания, а слагающая его деятельность. Чтоб уловить свои душевные движения, чтобы осмыслить свои внешние восприятия, человек должен каждое из них объективировать в слове и слово это привести в связь с другими словами. Для понимания своей и внешней природы вовсе не безразлично, как представляется нам эта природа, посредством каких именно сравнений стали ощутительны для ума отдельные ее стихии, насколько истинны для нас сами эти сравнения, — одним словом, не безразличны для мысли первоначальное свойство и степень забвения внутренней формы слова. Наука в своем теперешнем виде не могла бы существовать, если бы, например, оставившие ясный след в языке сравнения душевных движений с огнем, водою, воздухом, всего человека с растением и т. д. не получили для нас смысла только риторических украшений или не забылись совсем; но тем не менее она развилась из мифов, образованных посредством слова. Самый миф сходен с наукою в том, что и он произведен стремлением к объективному познанию мира.

Чувственный образ — исходная форма мысли — вместе и субъективен, потому что есть результат нам исключительно принадлежащей деятельности и в каждой душе слагается иначе, и объективен, потому что появляется при таких, а не других внешних возбуждениях и проецируется душою. Отделять эту последнюю сторону от той, которая не дается человеку внешними влияниями и, следовательно, принадлежит ему самому, можно только посредством слова. Речь нераздельна с пониманием, и говорящий, чувствуя, что слово принадлежит ему, в то же время предполагает, что слово и представление не составляют исключительной, личной его принадлежности, потому что понятное говорящему принадлежит, следовательно, и этому последнему. <…>

За словом, которое нам служит только указанием на предмет, мы думаем видеть самый предмет, не зависимый от нашего взгляда. <…> Не то предполагаем во времена далекие от нашего и даже во многих случаях в современном простом народе… Между родным словом и мыслью о предмете была такая тесная связь, что… изменение слова казалось непременно изменением предмета.

X. Поэзия. Проза. Сгущение мысли

<…> Внутренняя форма в самую минуту своего рождения изменяет и звук, и чувственный образ. Изменение звука состоит (не говоря о позднейших, более сложных звуковых явлениях) в устранении того страстного оттенка, нарушающего членораздельность, какой свойствен междометию. Из перемен, каким подвергается мысль при создании слова, укажем здесь только на ту, что мысль в слове перестает быть собственностью самого говорящего и получает возможность жизни самостоятельной по отношению к своему создателю. <…> Внутренняя форма слова, произнесенного говорящим, дает направление мысли слушающего, но она только возбуждает этого последнего, дает только способ развития в нем значений, не назначая пределов его пониманию слова. Слово одинаково принадлежит и говорящему, и слушающему, а потому значение его состоит не в том, что оно имеет определенный смысл для говорящего, а в том, что оно способно иметь смысл вообще. Только в силу того, что содержание слова способно расти, слово может быть средством понимать другого.

Искусство то же творчество, в том самом смысле, в каком и слово. Художественное произведение, очевидно, не принадлежит природе: оно присоздано к ней человеком. Факторы, например статуи, — это, с одной стороны, бесплотная мысль ваятеля, смутная для него самого и недоступная никому другому, с другой — кусок мрамора, не имеющий ничего общего с этою мыслью; но статуя не есть ни мысль, ни мрамор, а нечто отличное от своих производителей, заключающее в себе больше, чем они. Синтез, творчество очень отличны от арифметического действия: если агенты художественного произведения, существующие до него самого, обозначим через 2 и 2, то оно само не будет равняться четырем. Замысел художника и грубый материал не исчерпывают художественного произведения, соответственно тому как чувственный образ и звук не исчерпывают слова. В общих случаях и та и другая стихии существенно изменяются от присоединения к ним третьей, то есть внутренней формы. Сомнение может быть разве относительно содержания: можно думать, что не только художник должен был иметь в душе известное содержание, прежде чем изобразил его в мраморе, слове или на полотне, но что содержание это было такое же и до и после создания. Но это несправедливо уже по тому одному, что мысль, объективированная художником, действует на него как нечто близкое ему, но вместе и постороннее. Преклоняет ли художник колена пред своим созданием или подвергает его заслуженному или незаслуженному осуждению — все равно он относится к нему как ценитель, признает его самостоятельное бытие. Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нем его собственную, так нельзя ее сообщить и в произведении искусства; поэтому содержание этого последнего (когда оно окончено) развивается уже не в художнике, а в понимающих. Слушающий может гораздо лучше говорящего понимать, что скрыто за словом, и читатель может лучше самого поэта постигать идею его произведения. Сущность, сила такого произведения не в том, что разумел под ним автор, а в том, как оно действует на читателя или зрителя, следовательно, в неисчерпаемом возможном его содержании. Это содержание, проецируемое нами, то есть влагаемое в самое произведение, действительно условлено его внутреннею формою, но могло вовсе не входить в расчеты художника, который творит, удовлетворяя временным, нередко весьма узким потребностям своей личной жизни. Заслуга художника не в том minimum’е содержания, какое думалось ему при создании, а в известной гибкости образа, в силе внутренней формы возбуждать самое разнообразное содержание. <…>

Александр Сергеевич Фаминцын БОЖЕСТВА ДРЕВНИХ СЛАВЯН

I. Предметы поклонения древних славян, засвидетельствованные письменными памятниками

Начинаю исследование о божествах славян с изложения имеющихся сведений о них и материалов, почерпаемых из сочинений древних, преимущественно же средневековых писателей о славянах. Материалы эти распределены мною по трем группам, согласно главнейшим группам славянских народов: южных, западных и восточных.


А. Южные славяне
Италийские венеты[222], по словам Страбона (в I в. по Р. Х.), имели близ Адриатического моря посвященное Диомеду «замечательное святилище Тимаво», состоявшее из священной рощи, озера и семи источников пресной воды, которые изливались в реку, впадающую в море. (Река эта и ныне известна под названием Тимаво.) Диомеду приносили в жертву белого коня. Тот же писатель упоминает и о других двух рощах, посвященных венетами богиням, которых он, как и вышеупомянутого Диомеда, называет греческими именами: Геры Аргивской и Артемиды Этолийской. По свидетельству Тита Ливия, венеты, еще во время своей независимости, имели в главном городе своем, Патавии, старинный храм, который был посвящен Юноне.

Это была, вероятно, та же богиня, которую Страбон называет Герой Аргивской. На многочисленных древних надписях, найденных в Аквилее, Граде и нынешней Венеции, встречается имя бога Белена или Бедина (Belenus, Belinus), иногда являющееся в виде эпитета Аполлона (напр. Apollini Beleno). В надписях встречается иногда и имя какого-то «доброго [бога] Бронтона», напр. в Венеции: «bon Brontoni» (в Риме: «lovi Sancto Brontoni»). О том, что италийские венеты поклонялись и огню, можно заключить из жизнеописания св. Аврелиана (писанного в IX веке), где, между прочим, упоминается местность Ignis близ устья По, названная так по имени божества… Имя Ignis, — замечает Гильфердинг, — здесь, очевидно, заменило славянское огнь. Мы знаем, — прибавляет он, — что римляне при боготворении огня никогда не давали ему этого простого названия. Имя Bajas тот же автор сближает со словом бая (хорутан.), в смысле жребия, чары, обаяния, и видит в нем название богини того же имени, быть может соответствовавшей римской Фортуне[223].

Прокопий Кесарийский (в VI в.) говорит, что славяне (без сомнения, слова его относятся к южным славянам) признают творца молнии за единого бога, владыку мира. Ему они приносили в жертву волов и других животных. Не веря в судьбу и не приписывая ей никакой власти над людьми, они, однако, при приближении смерти, в болезни или на войне, давали обет богу, как скоро он спасет их жизнь, принести жертву. Избежав опасности, обещанную жертву приносили и верили, что жизнь свою сохранили ею. Кроме того, они почитали реки и нимф и некоторых других духов, которым всем они жертвовали и при том гадали о будущем. В славянском переводе Слова Григория Назианзина встречается вставка, которая, вероятно, относится к южным славянам: «Он реку богиню нарицает, и зверь живущ в ней, яко бога нарицая, требу творит». О существовании у южных славян идолов мы никаких сведений не имеем; это дает повод предполагать, что у них идолопоклонство не успело развиться. Нет даже и никаких указаний на то, чтобы они строили языческие храмы, за исключением только вышеприведенного известия Тита Ливия о старинном храме Юноны в Патавии.


Б. Западные славяне
Геродот упоминает о будинах, многочисленном народе, признаваемом Шафариком за славянских жителей Волыни и Белоруссии. В городе их Гелоне, жители которого, по мнению Геродота, были греки, находились святилища греческих богов, идолы, жертвенники и деревянные храмы. Там же каждые три года отправлялось празднество в честь бога, которого Геродот называет Дионисис. Шафарик оспаривает справедливость мнения Геродота о греческом происхождении гелонцев. Если справедливо предположение Шафарика, что будины были народом славянского племени, то в приведенных словах Геродота мы имеем сведения о языческих идолах, жертвенниках и храмах западных славян в V в. до Р. Х.

Обращаюсь к свидетельствам средневековых писателей. Козьма Пражский (в XII в.) пишет, что еще в его время чешские поселяне поклонялись, будто бы язычники, одни водам или огню, другие — рекам и деревьям или каменьям, иные горам или холмам, иные — самодельным истуканам. По словам того же писателя Тэтка, одна из дочерей Крока научила народ обожать дриад, т. е. лесных дев. Он же упоминает о пенатах, т. е. домовых богах, принесенных Чехом и его дружиной в предназначенную им землю. Может быть, найденные в Кёнигсгрецком округе, в Богемии, старинные статуэтки представляют таких домовых божков древних чехов. <…>

О священных рощах, в которых поляки совершали жертвоприношения и отправляли языческие празднества, об озере, обитаемом духами (в Краковской области), читаем у Длугоша (XV в.). Он же свидетельствует, что поляки воздвигали богам и богиням идолы и небольшие храмы. Три разбитых идола польских богов, долгое время лежавших на полу в церкви св. Троицы в Кракове, видел еще Меховита (ум. в 1523 г.).

Богов и богинь польских Длугош сравнивает и сопоставляет с римскими божествами: «Юпитера на своем языке называют они Иесса»… От него, как от высшего бога, поляки-язычники ожидали всяких земных благ, ему воздавались, сравнительно с прочими божествами, высшие почести. Марса они называли Ляда, от него они испрашивали мужества и побед. Дзидзилия (Dzidzielia) соответствовала Венере, ее, как богиню брака, молили об изобилии потомства; Ния (Nya, Niia) почиталась божеством преисподней, соответствующим Плутону. Бога ясного времени они называли Погода (Pogoda), бога жизни — Живье, Диана именовалась поляками Дзеваной (Dzewana, Dziewanna), а Церера — Маржаной (Marzanna, Marzyana).

Известия о польских богах Длугоша повторялись и позднейшими писателями, с некоторыми вариантами и прибавлениями, внесшими значительную неясность и запутанность в польскую мифологию. Вельский (XVI в.), кроме Иессы, Дзеваны, Дзидзилии, Нии, которым дает то же значение, как Длугош, и Маржаны, которую отождествляет с Марсом, называет еще Леля и Полеля, под именами которых некоторые, по его словам, разумели Кастора и Поллукса. «Почитали за бога и Жизнь… — говорит Вельский. — Погоду (ср. выше Погода у Длугоша) и Непогоду, которую звали Похвистом (Pochwistem), и ныне еще (т. е. в XVI в.) он в Мазовше называется Похвищель (Pochwisciel)». Стрыйковский (XVI в.) к вышепоименованным богам присовокупляет Леду (Ладу), называя ее матерью Леля и Полеля. Прокош называет следующие имена богов: Trzy, Potrzy, Ziemne, Nya, Jessa, Ladon, Marczyn, Lei, Polel. Главнейшими из них был: Trzy (Три, Трое, Трояк), истукан которого, по словам летописца, имел три головы на одной шее, и Жива, дочь его, богиня жизни. Им повиновались все прочие боги. В честь Живы был построен храм на возвышенности, названной по имени ее — Живец. К этому храму в первые дни мая стекался народ, прося богиню, которую почитал источником жизни, долгого и благополучного здравия. «В особенности же, — прибавляет летописец, — приносили ей жертвы люди, услышавшие первое пение кукушки, суеверно полагая, что им осталось жить столько лет, сколько раз повторился ее голос. Полагали, что высший владыка вселенной превращался в кукушку и предвещал им срок жизни». О рощах Живы упоминает Марескалк Турий… Земня (Ziemnia Dea) была богиня земли. Перед идолом ее, по словам Прокоша, ставились приношения из всякого рода хлебов во время жатвы, из всякого рода древесных плодов — во время сбора последних.

Гораздо более ясные, подробные и обстоятельные известия имеем мы о природных святилищах, идолах и храмах балтийских славян. Природными святилищами были священные деревья и рощи, священные воды и горы. Леса, воды, также дома, по представлению народа, заселены были духами или божествами, которые почитались народом или без всякого образа, или же в виде идолов, нередко имевших фантастический вид, снабженных двумя, тремя и более головами. Истуканы же помещались или в рощах, или в горах, на площадях, или же, наконец, в особенных, с значительным искусством сооруженных храмах. «Гломуци, — пишет Титмар Мерзебургский (в XI в.), — источник, протекающий на расстоянии не более двух миль от Эльбы; он образует стоячее озеро, которое, по уверению местных жителей и многочисленных очевидцев, часто обнаруживает чудесные явления. Пока царствует в стране мир и спокойствие, пока земля родит плоды, названное озеро, покрытое пшеницей, овсом и желудями, наполняет радостью души стекающихся к берегам его окружных жителей. Когда же грозят ужасы войны, оно посредством крови и пепла предвещает будущее. Названный источник пользуется, вследствие того, в среде местных жителей большим уважением, чем церкви». По свидетельству того же автора, священная роща Zutibure (святой бор) пользовалась божеским почетом и полною неприкосновенностью; в стране же Силензи (Силезии) высокая гора (ныне называемая Zobtenberg), по своей высоте и свойствам, а также по совершавшемуся на ней служению языческим богам, высоко почитались местными жителями. Титмар упоминает также об очищении моря посредством погружения в него камней, политых освященным маслом, и вливания в него святой воды — от живущих в нем демонов. Герборд (в XII в.) свидетельствует о находившемся в Штетине густолиственном дубе, у подножия его протекал источник, который народ считал святым и почитал с глубоким благоговением, признавая его жилищем божества; он же упоминает о находившемся в Штетине ореховом дереве необычайной красоты, посвященном божеству. В приводимой тем же автором речи Отгона, обращенной к поморянам, говорится между прочим: «Я знаю, что вы боитесь духов, обитающих в рощах». По словам Гельмольда, славяне почитали священные рощи и имели обыкновение приносить клятвы у деревьев, источников и камней, чем, разумеется, доказывается боготворение этих предметов.

Перехожу к имеющимся сведениям о личных божествах, об изображавших их истуканах и храмах, в которых истуканы эти помещались. Говоря о народных суевериях, Титмар упоминает о жертвоприношениях, предлагаемых домовым богам. Он слышал также о шесте, на вершине которого была прикреплена рука, державшая железное кольцо. Шест этот носил по селению, из дома в дом местный пастух, который при входе в каждый дом, вместо приветствия произносил: «Бди, Генниль, бди!» Так назывался этот шест на мужицком языке; затем они начинали пировать, в убеждении, что находятся под его охраною[224].

В земле редарей, по свидетельству Титмара, находился город[225], по имени Ридигост (Riedigost — Ретра), треугольной формы, снабженный тремя воротами, и со всех сторон окруженный тщательно сберегаемой местными жителями священной рощей. Двое из этих ворот доступны были каждому, кто желал войти в город, третьи же, расположенные на восточной стороне, обращены были к морю, представлявшему страшное зрелище. У этих ворот находилось искусно построенное из дерева святилище, покоившееся, вместо фундамента, на рогах зверей. Наружные стены храма украшены были чудесной резьбой, представлявшей изображения различных богов и богинь; внутри же храма стояли истуканы богов, страшные на вид, так как они были снабжены полным вооружением и одеты в шлемы и латы. На подножии каждого истукана было написано его имя. Главнейший из богов, по имени Сварожич (Zuarasici), пользовался, по словам летописца, между всеми язычниками особенным обожанием и уважением. Здесь же находились и знамена, которые выносились из храма только в крайнем случае, когда народ отправлялся в битву, — несли их пешие воины[226]. Тщательный присмотр за всем этим поручаем был особенным, поставленным местными жителями, жрецам. Сколько было в стране областей, — продолжает Титмар, — столько было и храмов и кумиров; но между всеми Ретрский храм пользовался предпочтительным уважением. Адам Бременский, писавший свою историю Гамбургской церкви около полустолетия позже летописи Титмара, также упоминает о Ретрском святилище. Город их (редарей), пишет он, была знаменитая Ретра, средоточие языческого богослужения, где воздвигнут большой храм в честь демонов, между которыми первое место занимает Редигаст (Redigast). Истукан его сделан из золота (вероятно, украшен или покрыт золотом), а ложе — из пурпурной ткани. Самый город имеет девять ворот, со всех сторон окружен глубоким озером, через которое перекинут деревянный мост; проходить по этому мосту разрешалось каждому, кто желал принести жертву или вопросить оракула[227]. Гельмольд (в XII в.) повторяет, относительно Ретрского храма и главного идола его, называемого им Радигастом, слова Адама Бременского, прибавляя от себя, что храм этот пользовался чрезвычайным уважением и почестями со стороны всех славян (разумеется, балтийских), вследствие оракула названного бога. Радигаста Гельмольд называет также богом бодричей. Славяне, по свидетельству Гельмольда, признавали еще различных богов, которым принадлежали пашни и леса, печали и радости. Виды идолопоклонства у славян были многоразличны, так как и самые верования их были неодинаковы. Некоторые ставили фантастические идолы свои во храмы, таков был, напр., истукан богини Подаги в Плуне; иные боги… населяли леса и рощи; многие боги изображались с двумя, тремя и более головами. В отдельных же странах славянских земель специально почитались местные божества, каковы, напр., <…> Сива у полабан; но самым большим почетом пользовался Святовит в Арконе, на острове Руяне, славившийся своим оракулом. В сравнении со Святовитом, все прочие боги признавались лишь полубогами; Святовит же считался богом богов. <…> Даже приезжие купцы обязаны были, прежде чем приступить к совершению продаж или покупок, принести Святовиту в жертву часть драгоценнейшего своего товара. По свидетельству того же автора, славяне верили, что всякое счастье исходит от доброго, а всякое несчастье — от злого бога; поэтому они называли последнего Чернобогом. Гельмольд, в качестве очевидца, в следующих выражениях описывает Староградское святилище: «Там, между старыми деревьями, увидели мы священные дубы, которые были посвящены богу того края… Они окружены были двором и деревянной, тщательно отделанной оградой с двумя воротами. Кроме пенатов (домовых богов) и идолов, которыми переполнена была вся страна, это место было святилищем для целого края, имело своего жреца, свои праздники и разные обряды при жертвоприношениях. Сюда после праздника сходился народ на суд, со жрецом и князем. Вход во двор запрещен был всякому, кроме жреца и тех, кто желал приносить жертвы, или кто, угрожаемый опасностью смерти, искал тут убежища». — Подробное описание идола Святовита и знаменитого Арконского храма, в котором идол этот помещался, оставил нам очевидец разрушения этого храма, Саксон Грамматик (ум. 1204 г.). «Город Аркона, — пишет он, — лежит на вершине высокой скалы; с севера, востока и юга огражден природною защитою… с западной стороны защищает его высокая насыпь в 50 локтей… Посреди города лежит открытая площадь, на которой возвышается деревянный храм, прекрасной работы, но почтенный не столько по великолепию зодчества, сколько по величию бога, которому здесь воздвигнут был кумир. Вся внешняя сторона здания блистала искусно сделанными барельефами различных фигур, но безобразно и грубо раскрашенными. Только один вход был во внутренность храма, окруженного двойною оградою: внешняя ограда состояла из толстой стены с красною кровлею; внутренняя — из четырех крепких колонн, которые, не соединяясь твердою стеною, увешаны были коврами, достигавшими до земли, и примыкали к внешней ограде лишь немногими арками и кровлею. В самом храме стоял большой, превосходивший рост человеческий, кумир, с четырьмя головами, на стольких же шеях, из которых две выходили к груди и две к хребту, но так, что из обеих передних и обеих задних голов одна смотрела направо, а другая налево; волосы и борода были подстрижены коротко; и в этом, казалось, художник соображался с обыкновением руян. В правой руке кумир держал рог из различных металлов, который каждый год обыкновенно наполнялся вином из рук жреца, для гадания о плодородии следующего года; левая рука, которою кумир опирался в бок, подобилась луку. Верхняя одежда спускалась до берцов, которые составлены были из различных сортов дерев и так искусно были соединены с коленями, что только при точном рассматривании можно было различать фуги. Ноги стояли наравне с землею, их фундамент сделан был под полом. В небольшом отдалении видны были узда и седло кумира с другими принадлежностями; рассматривающего более всего поражал меч огромной величины, которого ножны и черен, кроме красивых резных форм, отличались прекрасною серебряною отделкою… Для содержания кумира каждый житель острова обоих полов вносил монету. Ему также отдавали третью часть добычи и хищения, веря, что его защита дарует успех; кроме того, в его распоряжении были триста лошадей и столько же всадников, которые все, добываемое ими насилием или хитростью, вручали верховному жрецу; отсюда приготовлялись различные украшения храма; прочее сохранялось в сундуках под замками; в них, кроме огромного количества золота, лежало много пурпурных одежд, но от ветхости гнилых и худых. Можно было видеть здесь и множество общественных и частных даров, жертвованных благочестивыми обетами требующих помощи, потому что этому кумиру давала дань вся Славянская земля. Даже соседние государи посылали ему подарки с благоговением: между прочими, король Датский Свенон, для умилостивления его, принес в дар чашу искуснейшей отделки… Этот бог имел также храмы в очень многих других местах, управляемые жрецами меньшей важности. Кроме того, при нем был конь, совершенно белый, у которого выдернуть волос из гривы или хвоста почиталось нечестием. Только верховный жрец мог его кормить и на нем ездить, чтобы обыкновенная езда не унизила божественного животного. Верили, что на этом коне Святовит ведет войну против врагов своего святилища; это следовало из того, что конь, ночью стоявший в стойле, часто утром был покрыт пеною и грязью, как будто он воротился из дальней дороги». Святовит имел свои боевые значки (Signa) или знамена. Главнейшее из них называлось Станица (Stanicia). «Оно было, — говорит Саксон, — отлично по величине и цвету и почитаемо народом руянским почти столько, сколько величие всех богов. Нося его перед собою, они считали себя вправе грабить все человеческое и божеское, и все считали себе позволенным. С ним они могли опустошать города, разрушать алтари, неправое делать правым, всех пенатов руяиских разрушать и сжигать, — и власть этого небольшого куска полотна была сильнее власти княжеской». К числу боевых значков принадлежали и орлы, вероятно, резные. В другом городе острова Руяны — Коренице, по свидетельству Саксона, было три храма, из которых в одном стоял громадных размеров истукан бога Руиевита, о семи лицах: семь мечей в ножнах было привязано к его боку на одном поясе, а восьмой, вынутый из ножен, идол держал наголо в правой руке, и был он крепко прибит к ней гвоздем. В другом храме находился идол Поревита, о пяти головах, и в третьем — идол Поренута о четырех лицах, а пятое лицо было на груди. Саксон описывает только первый из этих храмов: «Город Кореница, — пишет он, — окружен со всех сторон болотом, сквозь которое проложен только один ход. Необитаемый во время мира, он был полон жилищ (во время Датской войны) до такой степени, что камень, пущенный в город, не упал бы на голую землю. Он знаменит прекрасными зданиями трех славных храмов. Главное капище находилось посреди передней части храма, которая, так же как и капище, не имея стен, завешана была пурпуровою тканью, так что кровля лежала на одних колоннах. Когда сорваны были оба покрова, то дубовый идол Руиевита безобразно раскрылся со всех сторон». <…>

Интересные и подробные сведения об идолах и храмах поморян находим в жизнеописаниях Оттона Бамбергского. Важнейшим в Поморском крае богом был Триглав, истуканы которого находились в Штетине, Волыни (или Юдине) и других местах. В Волыни, кроме того, народ почитал, как великую святыню, огромной величины столб, с воткнутым в него копьем, посвященный, по преданию, Юлию Цезарю и потому именовавшийся Юлом. Тут же, по свидетельству Эбона, на открытой площади стояли большие и малые идолы, которых автор, однако, не называет специальными именами. В Волегасте и Гавельберге боготворили Геровита или Яровита. Идолы (также не названные), стоявшие в Гостькове (Chozegowa, Gozgaugia), во храме, по словам Эбона, были изваяны с невероятным изяществом и отличались столь удивительной величиной, что, при разрушении этого святилища, несколько пар быков едва могли сдвинуть их с места. О штетинском истукане Триглава узнаем из слов Эбона и Герборда, что это был идол с тремя головами на одном туловище. Золотая повязка закрывала очи и уста его. Он стоял на высшем из трех холмов, на которых построен город, в главном из четырех священных зданий. Подобно Святовиту Арконскому, Триглав был воин-наездник, одним из атрибутов его святилища был огромный вороной конь, который, как конь Святовита, считался столь священным, что никто не осмеливался сесть на него: круглый год он стоял без всякого употребления, смотрел же за ним внимательно один из четырех храмовых жрецов. Изображение Триглава в Волыни, сделанное из золота, вероятно, было не особенно больших размеров, так как при разорении Оттоном языческих святилищ и идолов в названном городе, жрецам удалось унести истукан своего Триглава и спрятать его в дуплистом пне дерева. В здании, где пень этот скрывался, на стене висело седло Триглава, по словам Эбона, очень ветхое и негодное ни к какому употреблению. Из этого заключаем, что и волынский Триглав был воином-наездником, как и штетинский. — О Яровите узнаем из рассказа Эбона, что в Гавельберге, в честь этого бога, в середине апреля, отправлялось торжество, причем город отовсюду был окружен знаменами. Это последнее обстоятельство указывает на воинственный характер Яровита. О Яровите, почитавшемся в Волегасте, читаем у Герборда, что в святилище этого бога, на стене, висел огромной величины щит, обтянутый золотом и искуснейшей работы; никому из смертных не дозволено было прикасаться к нему в обыкновенное время, ибо язычники соединяли с этим какое-то религиозное предзнаменование; щит был посвящен богу Яровиту, «по-латыни называемому Марсом» — прибавляет Герборд — и только в военное время мог быть тронут с места. Тогда его несли впереди войска и верили, что через это останутся победителями в битвах. Яровит имел, впрочем, в Волегасте еще и другое значение: он является здесь и как божество весеннего плодородия и изобилия вообще. В таком смысле Яровит охарактеризован в речи жреца его, который от имени своего бога обратился к встреченному им в лесу крестьянину: «Я бог твой, — произнес жрец, — я тот, который одевает поля муравою и листвием леса; в моей власти плоды нив и дерев, приплод стад и все, что служит в пользу человека: все это даю чтущим меня и отнимаю от отвергающих меня». О священных зданиях поморян свидетельствует Герборд: «В городе Штетине находились четыре здания, называемые континами, — пишет он, — Одна из них, главнейшая, была построена с удивительной отделкой и искусством: внутри и снаружи, по стенам ее находились резные выдающиеся изображения людей, птиц и зверей, представленные столь естественно и верно, что, казалось, они дышат и живут; но, что редко встречается, краски наружных изображений отличались особою прочностью: ни снег, ни дождь не могли потемнить или смыть их; таково было искусство живописцев! В это здание, по старому обычаю предков, приносилась законом определенная десятина награбленных богатств. <…> В честь и украшение богов, в главной контине сохранялись также огромные рога туров, украшенные позолотой и драгоценными каменьями и пригодные для питья, рога, приспособленные к музыке, кинжалы, ножи и всякая драгоценная утварь, редкая и прекрасная на вид. Три другие контины менее уважались и менее были украшены; внутри их кругом расставлены были скамьи и столы, потому что тут происходили совещания и сходки граждан: в определенные дни и часы они собирались затем, чтобы пить, играть или рассуждать о своих делах. В городе Гостькове находился храм, отличавшийся, по словам Эбона и Герборда, своей величиной, искусной отделкой и великолепием. На постройку его жители истратили триста талантов и гордились им, так как он составлял замечательное украшение города». <…>

Не могу не упомянуть и о фантастическом, но не лишенном интереса описании идолов и священных зданий славян (вероятно, балтийских), нашедшем место в сочинении «Золотые луга» мусульманского писателя X в. Аль-Масуди, по свидетельству которого славяне в то время частью исповедывали христианство, частью же были язычниками и солнцепоклонниками. «В славянских краях, — пишет названный автор далее, — были здания, почитаемые ими. Между другими было у них одно здание на горе, о которой писали философы, что она одна из самых высоких гор в мире. Об этом здании существует рассказ о качестве его постройки, о расположении разнородных его камней и различных их цветах, об отверстиях, сделанных в верхней его части, о том, что построено в этих отверстиях для наблюдения над восходом солнца (или: о том, как солнце восходит в этих отверстиях), о сложенных туда драгоценных камнях и знаках, отмеченных в нем, которые указывают на будущие события и предостерегают от происшествий пред их осуществлением, о раздающихся в верхней его части звуках и о том, что постигает их при слушании этих звуков… Другое здание было построено одним из их царей на черной горе; его (или: ее, т. е. гору) окружают чудесные воды, разноцветные и разновидные, известные своей пользой (своими целительными свойствами). В нем они имели большого идола в образе человека (или: Сатурна), представленного в виде старика с палкою в руке, которою он двигает кости мертвецов из могил. Под правой его ногой находятся изображения разнородных муравьев, а под левой — изображения пречерных воронов, черных крыльев и других, также изображения странных хабашцев и занджцев (абиссинцев и зангебарцев). Еще другое здание имели они на горе, окруженное (или: окруженной) морским рукавом; оно было построено из красного коралла и зеленого смарагда. В его середине находится большой купол, под которым находится идол, коего члены сделаны из драгоценных камней четырех родов: зеленого хризолита, красного яхонта, желтого сердолика (или: агата) и белого хрусталя; голова же его из червонного золота. Напротив его находится другой идол в образе девицы, которая приносит ему жертвы и ладан (или: ему приносили жертвы и ладан… Это здание (т. е. его сооружение) приписывают какому-то мудрецу, бывшему у них в древнее время».

Фантастический, баснословный характер свидетельства Аль-Масуди, по мнению Срезневского, объясняется тем, что арабы, слыша о богатствах, хранившихся в славянских языческих храмах, в своих преданиях могли рисовать себе эти храмы иначе и впадать в преувеличения, сообразно своим местным понятиям. Срезневский склонен приписать храмы, о которых рассказывает Аль-Масуди, славянам восточным или северо-западным, ввиду известных нам сношений их с арабами, тем более что о храмах юго-западных славян ни в пределах Византийской Империи, ни за ними к Карпатам и Альпам, нет никаких определенных сведений (Срезневский, очевидно, не имел здесь в виду венетов италийских), как нет сведений и об их идолослужении.


В. Восточные славяне
В летописях, церковных уставах и в особенности в поучениях духовных лиц нередко встречаются указания на божества, которым русский народ поклонялся в язычестве; во многих местах почитание языческих божеств сохранялось в народе в течение еще нескольких столетий после принятия им христианской веры, и следы этого поклонения далеко не исчезли еще и в наше время. Наиболее распространено было, очевидно, поклонение стихийным божествам, явлениям природы, а именно: светилам небесным, огню и воде, земле, камням и горам, деревьям и рощам (и живущим в них духам). Константин Багрянородный (в X в.) рассказывает, что «россы (на пути в Царьград в 949 г.) у весьма великого дуба приносили в жертву живых птиц». В церковном уставе, приписываемом Владимиру Святому, запрещалось молиться под «овином (т. е. огню), или в рощеньи, или у воды». «И огневе молятсь, зовуще его Сварожичем… молясь огневе под овином», — говорится в Слове Христолюбца (по списку XIV в.) В «Слове о том, како первое погани суще языци кланялися идолом», приписываемом св. Григорию (по списку XIV в.), огонь также называется Сварожичем: «и огневи сварожици молятся». В слове, точно так же озаглавленном (по списку XIV же в.), но приписываемом св. Иоанну Златоустому, читаем: «инеми (куры) в водах потоиляеми суть, а друзии к кладязем приходяще молясь… а друзии огневи и камению и рекам, и источником, и берегыням, и в дрова, нетокможе преже в поганьстве; но мнози и ныне то творят… и черес огнь скачуть, мнящесь крестяны, а поганьская дела творять». «И еже жруть (т. е. приносят жертву) бесом и болотом и колодязем», — писал в послании своем митрополит Иоанн Русский (в XII в.). «Уже бо не нарекуются Богом стихиа, ни солнце, ни огнь, ни источници, ни древеса», — говорит Кирилл Туровский. «Людие же тогда… тмою идолобесия помрачены суще, жертвы богомерзкия богом своим приношаху, и озером и кладязем и рощениям и проч.», — говорится в Густинской летописи. В слове св. Кирилла «о злых дусех» (по списку XV в.) читаем: «Не нарицайте себе Бога на земли, ни в реках, ни в студенцах, ни в птицах, ни на воздуси, ни в солнце, ни в луне, ни в камении». Еще в XVI столетии Макарий, архиепископ Новгородский и Псковской, писал Иоанну Грозному, что, хотя «скверныя молбища идольские» и были разорены в Русской земле при крещении народа Владимиром Святым, однако в Чуде, Ижоре, Карели и во многих русских местах (именно в окрестностях Новгорода, на всем протяжении от реки Наровы до Невы, по Неве и около Ладожского озера) до сего времени (он писал в 1534 г.) «обычая держахуся от древних прародителей. Суть же скверные молбища их лес и камение, и реки и блата, источники и горы и холмы, солнце и месяц и звезды, и озера и проста рещи всей твари поклоняхуся ако Богу, и чтяху и жертву приношаху кровную бесом волы и овцы, и всяк скот и птицы». Большим уважением пользовались (нередко это встречается и в наше время) небесные светила. Кроме приведенных на предыдущей странице свидетельств о поклонении, между прочими божествами, и светилам, укажу еще на следующие: в апокрифе «Хождение Богородицы по мукам» (XII и XIII в.) читаем: «Они все богы прозваша: солнце и месяц, землю и воду, звери и гады»; «аще кто целует месяц, да будет проклят», — сказано в «Заповеди» Георгия Митрополита; «начаша жрети молнии и грому, и солнцю, и луне», «луне же ли поклонятися лучто мерькнущему (т. е. солнцу), нижь лучто безсмертному и богу створенну, а не Богу все створшу» — такие и подобные им выражения неоднократно встречаются в поучениях духовных лиц, восстававших против сохранявшихся в народе остатков языческого поклонения явлениям природы. Солнце в Ипатьевской летописи называется сыном Сварога (следовательно, одним именем с огнем — Сварожичем), оно же именуется и Дажьбогом: «Солнце царь, сын Сварогов, еже есть Дажьбог».

Нельзя не упомянуть еще о свидетельствах средневековых мусульманских писателей о почитании славянами (вероятно, восточными или балтийскими) солнца, небесных светил и огня. Ибраимбен-Весиф Шах (ок. 1200 г.) в сочинении своем «Великая книга чудес» говорит, что некоторые славяне исповедуют христианскую веру, другие же — язычники и поклоняются солнцу. По словам того же писателя, один из славянских народов, живущий между славянами и франками, исповедует христианство и поклоняется небесным светилам. Захария Казвини (1275 г.) рассказывает, что некоторые из славян поклоняются огню. То же самое утверждает и Хукр-Улла-бен-Хебаб (1456 г.).

Народ поклонялся вышеназванным предметам преимущественно как явлениям природы, но в то же время некоторые из этих явлений в воображении народном воплощались в образы личных богов и богинь, в честь которых воздвигались местами даже идолы. Таковы были истуканы, стоявшие в Киеве, Новгороде, Ростове, также, вероятно, близ Владимира и в других местах. О киевских идолах неоднократно упоминает Нестор. Описывая заключение договора Игоря с греками (в 945 г.), летописец говорит, что христиане должны были клясться церковью св. Ильи и предлежащим честным крестом, «а некрещеная Русь пологають щиты своя и мече свои наги, обруче свое и прочая оружья, да клянутся о всем, яже суть написана на харатьи», в случае же преступления присяги «ли хрестеян, или нехрестеян… да будет клят от Бога и от Перуна. Приде (Игорь) на холм, где стояше Перун и, покладоша оружье свое, и щиты и золото, и ходи Игорь роте и люди его, елико поганых Руси; а хрестеяную Русь водиша роте в церкви святаго Ильи». Под 980 г. Нестор пишет: «И нача княжити Володимер в Киеве и постави кумиры на холму вне двора теремного: Перуна древяна, а главу его сребрену, а ус злат, и Хорса, Дажьбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь. Жряху им, наричтоще я богы, привожаху сыны свои и дщери, и жряху бесом, оскверняху землю теребами своими, и осквернися кровьми земля Руска и холм тот». После же крещения своего Владимир (в 988 г.) приказал «кумиры испроврещи, овы осечи, а другие огневи предати. Перуна же повеле привязати коневи к хвосту и влещи с горы по Боричеву на Ручай, 12 мужа пристави тети (бити) жезльем, влекому же ему по Ручаю к Днепру, плакахуся его невернии людье, еще бо не бяху прияли святаго крещенья; и привлекше, вринуша и в Днепр».

В житии св. Владимира, составленном монахом Иаковом (XI в.), под заглавием «Память и похвала Владимиру» (по списку XVI в.), читаем: «Поганьскыя богы, начежь и бесы, Перуна и Хорса и ины многы попра, и с круши идолы и отверже всю безбожную лесть». В числе вышепоименованных богов не находим Волоса, одного из важнейших богов русских. Это произошло, вероятно, по ошибке, так как Волос несомненно был известен в Киеве, о чем свидетельствует договор Святослава с греками (в 971 г.), в котором встречаем выражение: «да имеем клятву от Бога, в его же веруем, в Перуна и в Волоса скотья бога». В «Житии блаженаго Володимера» неизвестного автора (по списку XVI в.), к сведениям, почерпнутым из Несторовой летописи, прибавлено: «и Волоса идола, его же именоваху скотья бога, повеле в Почайну вврещи». — Относительно Новгорода Нестор сообщает под 980 г.: «Пришед Добрыня Ноугороду, постави кумира над рекою Волховом, и жряху ему людье Ноугородстии аки Богу». Что кумир этот был, вероятно, истукан Перуна, можно судить по словам Софийской летописи, в которой под 991 г. читаем о его низвержении: «И прииде к Ноугороду архиепискуп Яким, и требища разори, и Перуна посече и повеле вврещи в Волхов. И повязавше ужи, влечахуть и по калу, биюще жезлием и пихающе. И вринуша его в Волхов…» <…> Воспоминание о Перуне сохранилось в названии Перыньского монастыря в Новгороде. Барон Герберштейн пишет, что Перун стоял на том месте, где находится монастырь Перунский. Волос был несомненно также известен в Новгороде, — на это указывает древнее название одной из новгородских улиц Волосовою; на ней, по преданию, стоял кумир Волосов, а впоследствии воздвигнута была церковь св. Власия, покровителя скота, как известно, заменившего собою в христианстве языческого Волоса. <…>

Арабский писатель начала X века, Ибн-Фадлан, оставил интересное описание поклонения русов идолам. Хотя вопрос о том, кто именно были эти русы — норманы или славяне, еще не решен, но, ввиду того, что многие исследователи русской старины склонны видеть в них русских славян, приведу здесь рассказ названного писателя. Речь идет о русах — купцах, приезжавших и располагавшихся со своими товарами на берегу реки Итиля, т. е. Волги. «Во время прибытия их судов к якорному месту, — говорит Ибн-Фадлан, — каждый из них выходит, имея с собою хлеб, мясо, молоко, лук и горячий напиток, подходит к высокому вставленному столбу, имеющему лицо, похожее на человеческое, а кругом его малые изображения, позади этих изображений вставлены в землю высокие столбы. Он же подходит к большому изображению, простирается пред ним и говорит: „О господине! я пришел издалека, со мной девушек — столько и столько-то голов, соболей — столько и столько-то шкур“, — пока не упоминает все, что он привез с собой из своего товара. Затем говорит: „Этот подарок принес я тебе“, — и оставляет принесенное им перед столбом, говоря: „Желаю, чтобы ты мне доставил купца с динарами и диргемами, который купил бы у меня все, что желаю (продать) и не прекословил бы мне во всем, что я ему ни скажу (не торговался бы со мною)“; после он удаляется. Если продажа бывает затруднительна, и время ее продолжается долго, то он возвращается с другим подарком во второй, в третий раз, и если желаемое им все еще промедляется, то он приносит одному из тех малых изображений подарок и просит его о ходатайстве, говоря: „Эти суть жены господина нашего и его дочери“, и он не пропускает ни одного изображения, которого не просил бы и не молил бы о ходатайстве и не кланялся бы ему униженно. Часто же продажа бывает ему легка, и когда он продает, говорит: „Господин мой исполнил мое желание, должно вознаградить его за то“. И берет он известное число рогатого скота и овец, убивает их, часть мяса раздает бедным, остальное же приносит и бросает пред большим столбом и малыми, его окружающими, и вешает головы рогатого скота и овец на столбы, вставленные в земле, а когда настает ночь, то приходят собаки и съедают это, тогда тот, который это сделал, говорит: „Мой господин соблаговолил ко мне и съел мой подарок“».

Наконец, многочисленные названия городов и селений, рек, долин, гор и т. п., разбросанных по разным местам России, — названия, очевидно, данные в честь разных языческих божеств (на названия эти будет ниже обращено внимание), несомненно доказывают почитание народом в язычестве соответствующих богов, в данных местностях, хотя и не засвидетельствованное письменными памятниками.

Имена русских богов нередко упоминаются в поучительных «словах» и повествованиях разных авторов, из которых приведу несколько примеров и в которых, как увидим, встречаются, кроме вышеназванных, еще многие другие имена богов, частью оригинальные славянские, частью переводные или прямо заимствованные авторами из мифологии греков и римлян. Эти последние имена или применяются к соответствующим или сходным богам славянским, или же называются в первоначальном своем смысле, при обличении язычества и остатков его в среде принявшего христианство народа вообще. «Се ветры, Стрибожи внуци, веют с моря стрелами», «Дивъ кличет врхоу древа», «оуже врже ся Дивъ на землю», «рыща (Боян) в тропу Трояню», «были вечи Трояни», «на седьмом веце Трояни», «погибашеть жизнь Дажьбожа внука», «встала Обида в силах Дажьбожа внука: встоупив девою на землю Трояню», <…> — вот выражения, встречающиеся в «Слове о полку Игореве», памятнике XII века. В апокрифе «Хождение Богородицы по мукам» (XII или XIII в.) читаем: «От камени ту устроя Трояна, Хорса, Велеса, Перуна». В «Слове Христолюбца» (по списку XIV в.) находим следующее перечисление богов русских, отчасти заимствованное из Несторовой летописи, причем загадочное имя Симарьгла разбито на два самостоятельных имени: «веруют в Перуна, и в Хорса, и в Мокошь, и в Сима, и ве Рьгла, и в Вилы, их же числом тридевять сестрениц, глаголят невегласи и мнят богинями (или: то все мнят богы и богынями), и та покладывахуть им теребы, и куры им режють и огневе молятсь, зовуще его Сварожичем… молятсь огневе под овином, и Вилам, и Мокоши, и Симу, и Рьглу, и Перуну (в „Златой Чепи“ прибавлено: „и Волосу скотью богу“), и Роду, и Рожанице (или: Рожаницам), и всем тем иже суть тем подобии». В различных редакциях «Слова о том, како первое погани суще языци кланялися идолом» встречаем следующие выражения (после перечисления суеверий разных языческих народов): «Також и до Словен доиде се слово, и ти начаша требы класти Роду и Рожаницам, переже Перуна бога их, а переже того клали требу Упирем и Берегиням. По святем же крещеньи Перуна отринуша и Христа Бога яшась, но и ноне по украинам молятсь ему проклятому богу Перуну, и Хорсу, и Мокоши, и Виду (или: Видом), и то творят отаи»; «отмещемся нечестивых жъртв, Диева служения и кладения треб» (в соответствующем месте Слова св. Григория Богослова читаем: «не Дыева се семена»); «тем же богом требу кладут и творят и Словенский язык, Вилам и Мокошьи, Диве, Перуну, Хърсу, Роду и Рожаници, Упирем и Берегыням и Переплуту, и верьтячеся пьют ему в розех, и огневи Сварожицю молятся и Навьмь мъвь творят, и в тесте мосты делают и колодязе и ина многая же утех, фалликады (фаллюсы) и в образ отворены и кланяются им и требы им кладут»; «человечи… приступиша к идолом и начаша жрети молнии и грому, и солнцю и луне, а друзии Перуну, Хоурсу, Вилам и Мокоши, Упирем и Берегыням, их же нарицают тридевять сестериниць, а инии в Сварожитца веруют и в Артемиду, им же невеглаши молятся и куры им режуть. <…> А друзии верують в Стрибога, Дажьбога и Переплута, иже вертячеся ему пиють в розех». <…> Имена Купала и Коляды продолжают и ныне жить в устах народа. В позднейших памятниках встречаем еще имена Тура и Усеня или Таусеня; в народных песнях, играх, поговорках находим еще целый ряд имен, принадлежащих олицетворенным представителям разных явлений природы и вообще сельской жизни, возведенным народной фантазией в божеское достоинство. О них будет речь ниже, в своем месте.

Идолы у русских, как мы видели выше, помещались на холмах или на берегах рек. О храмах же языческих русские летописи умалчивают вовсе. Трудно, впрочем, предположить, чтобы идолы во всякое время года стояли под открытым небом и чтобы всегда под открытым же небом совершались перед ними религиозные обряды и жертвоприношения. Вероятно, были устраиваемы какие-либо навесы, если не над самим идолом, то, по крайней мере, над «требищем», т. е. местом, где совершались требы или жертвоприношения — жертвенником. Вероятно, о таком навесе или шатре говорится в известной саге об Олафе Тригвесоне, где читаем, что Олаф ездил всегда ко храму с князем Владимиром, но никогда не входил в него, а стоял за дверьми, когда Владимир приносил богам жертвы. В вышеупомянутом повествовании монаха Иакова, озаглавленном «Память и похвала Владимиру», сказано, что блаженный князь Владимир, приняв св. крещение, крестил и всю землю русскую, «раздруши (разруши) храмы идольскыя со лжеименными боги» и далее: «храмы идольскыя и требища всюду раскопа и посече и идолы сокруши». И здесь речь, вероятно, идет о каких-либо совершенно простых сооружениях; действительных же храмов, более или менее художественно отделанных, подобно храмам балтийских славян, у русских, очевидно, не было. «Летописи молчат о существовании храмов и жрецов у наших восточных славян, — замечает Соловьев, — нельзя предположить, что если бы храмы существовали, то летописцы умолчали бы об их разрушении или превращении в церкви, при рассказе о введении христианства и ниспровержении идолов». В памятниках русских говорится лишь о разорении требищ и капищ, т. е. жертвенников: капище, впрочем, означает и идол (капь = истукан, идол; капище = идолище).

Николай Сергеевич Трубецкой ОБЩЕСЛАВЯНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ

I

Что русский язык — язык славянский, это всем известно. Но очень мало кто из неспециалистов ясно представляет себе, какое именно положение занимает русский язык среди других славянских языков. Хотя языковедение достигло в России высокой степени развития и русские языковеды пользуются всюду за границей хорошей репутацией, средний образованный русский человек как раз в области языковедения имеет очень слабые и часто превратные познания. Поэтому перед тем, как говорить о русском языке в качестве элемента русской культуры, мы считаем нелишним рассмотреть некоторые основные общие понятия.

Следует различать два понятия: язык народный и язык литературный. В конце концов всякий литературный язык развился из какого-нибудь народного и постоянно испытывал на себе так или иначе влияние какого-нибудь народного языка. Но все же литературный и народный языки вполне никогда не совпадают друг с другом и развиваются каждый своим путем. Язык народный имеет наклонность к диалектическому дроблению, тогда как литературный, наоборот, имеет наклонность к нивелировке, к установлению единообразия. Дифференциация существует во всяком языке — как народном, так и литературном. Принципы дифференциации тоже всюду одни и те же: это, с одной стороны, — принцип географический (дифференциация по местностям), с другой, — принцип специализации (дифференциация по видам специального применения языка). Но при дифференциации народного языка преобладает принцип географический: между языком отдельных профессиональных или бытовых групп (земледельцев, рыбаков, охотников и т. д.) всегда существуют известные различия, но различия эти менее сильны, чем различия между говорами отдельных местностей. Наоборот, в дифференциации литературного языка принцип специализации преобладает над географическим: образованные люди, происходящие из разных местностей, говорят и пишут не совсем одинаково, и по языку произведений писателя часто можно легко определить, откуда он родом, но гораздо сильнее выступают в литературном языке различия по видам специального применения, например различия между языком научной прозы, деловой прозы, художественной прозы, поэзии. Разговорный язык может быть чисто литературным, чисто народным или представлять собой смесь литературного и народного языка в различных пропорциях. От степени образования и «культурности» данного индивида зависит, какой именно вид разговорного языка является для него наиболее привычным и естественным, а от привычности и естественности зависит и свобода пользования данным видом разговорного языка и правильность его употребления. Но кроме степени умственного развития и образования играет роль также и самый предмет разговора. На известных ступенях образования один и тот же человек может с полной свободой, правильностью и естественностью применять литературный язык в разговоре (или письме) об известных предметах, в разговоре о других предметах применять смесь литературного и народного языка и, наконец, о некоторых других предметах может свободно и естественно говорить только на народном языке. Играет роль, разумеется, и то, с кем именно ведется разговор или переписка. Таким образом, сожительство народного и литературного языка в среде одного и того же национального организма определяется сложной сетью взаимно перекрещивающихся линий общения между людьми. Если ко всему этому прибавить и то, что как народный, так и литературный язык не остаются неизменными, а, наоборот, непрерывно развиваются, притом каждый по своим законам и в своем направлении, то получается очень сложная картина жизни языка. Объять всю эту картину почти невозможно, и поневоле приходится ограничиваться только рассмотрением отдельных ее частей.

Основным явлением в эволюции народного языка является диалектическое дробление и распадение.

Народный русский язык есть язык славянский, притом восточнославянский. Называя русский народный язык славянским, мы этим хотим сказать, что язык этот путем постепенных изменений развился из более древнего языка, из которого путем ряда других изменений развились языки польский, чешский, сербохорватский, болгарский и т. д. Этот древний язык, из которого путем различных изменений развились все славянские языки, мы называем общеславянским праязыком, или праславянский языком. В свою очередь этот праславянский язык был языком индоевропейским, т. е. развился путем разных изменений из того же индоевропейского праязыка, из которого путем разных других изменений развились языки индийские, иранские, армянский, греческий, италийские (во главе с латинским), кельтские, германские, балтийские (т. е. литовский, латышский и вымерший древнепрусский) и албанский. Когда мы говорим, что праславянский язык развился из индоевропейского праязыка, а русский язык — из праславянского, то при этом представляем себе следующий процесс: любой живой народный язык всегда заключает в себе несколько диалектов, любой из которых стремится к обособлению; обычно все диалекты одного языка развиваются параллельно и претерпевают более или менее одновременно одни и те же изменения; но наряду с этими общими всем диалектам данного языка изменениями каждый отдельный диалект претерпевает и другие изменения, свойственные лишь одному ему или разве еще некоторым соседним диалектам; с течением времени таких частнодиалектических изменений накапливается все больше и больше, нарушается и самый параллелизм развития, т. е. даже одни и те же изменения в разных диалектах следуют друг за другом не в одном и том же порядке, что еще углубляет различие между диалектами; наконец, наступает такой момент, когда изменения, общие всем диалектам данного языка, вообще перестают возникать, а возникают лишь изменения, свойственные отдельным диалектам или группам таких диалектов; с этого момента данный язык можно считать уже распавшимся, т. е. утратившим свое единство как субъект эволюции, и единственными субъектами эволюции оказываются уже отдельные диалекты. С того момента, как развитие данного диалекта настолько уклонится от развития соседних диалектов, что представители этих диалектов утратят возможность свободно понимать друг друга без посредства переводчика, можно считать, что данный диалект превратился в самостоятельный язык. Таким образом, утверждая, что народный русский язык развился из праславянского, мы утверждаем, что русский язык в каких-то очень древних стадиях своего развития был диалектом праславянского языка, существовал особый прарусский диалект, точно так же как и другие диалекты — прапольский, прачешский и т. д. А утверждая, что праславянский язык развился из индоевропейского, утверждаем существование в составе индоевропейского праязыка особого дославянского или допраславянского диалекта наряду с диалектами догерманским, догреческим и т. д.

Из данного выше определения понятия распадения языка вытекает, что за момент этого распадения можно принять момент последнего изменения, общего всем диалектам данного языка. По отношению к праславянскому языку таким последним изменением, свойственным всем диалектам этого языка, является так называемое падение слабых еров. Дело в том, что в праславянском языке существовали особые очень краткие гласные ъ и ь (из которых ъ было гласной, по качеству средней между у и о, а ъ — гласной, средней между и и е). Эти гласные в одних положениях (например, в конце слова или перед слогом, заключающим в себе другие, нормально сильные гласные) были слабы, т. е. звучали особенно кратко, а в других положениях (например, перед сочетанием «р или л согласная», далее, перед слогом, заключающим в себе слабое ъ или ь) были сильны, т. е. имели приблизительно такую же длительность, как всякие другие нормально краткие гласные. Последним общим всем диалектам праславянского языка звуковым изменением было полное исчезновение в произношении слабых ъ и ь. Явление это охватило все праславянские диалекты, но произошло в одних диалектах раньше, в других позже. По-видимому, все это изменение шло с юга. У южных славян слабые ъ, ь исчезли очень рано, во всяком случае, уже в XI в. (местами, может быть, даже в X в.), а от южных славян исчезновение слабых ъ, ь передалось другим славянам, причем наиболее отдаленных частей славянской территории (например, русского Севера) это явление достигло только к XIII в.

Наречия, на которые распался праславянский язык, составляют три группы: южнославянскую, западнославянскую и русскую, или восточнославянскую. Русских, или восточнославянских, наречий три: великорусское, белорусское и малорусское. Каждое из них подразделяется на несколько диалектов, например, великорусское на северновеликорусский, южновеликорусский и переходный средневеликорусский. Существует довольно широкая полоса говоров, переходных от великорусского к белорусскому наречию, а также от белорусского к малорусскому; но и само белорусское наречие можно рассматривать как ряд переходных говоров, связующих великорусское наречие с малорусским. Все восточнославянские наречия являются потомками одного и того же диалекта праславянского языка, и этот диалект можно обозначить как «общерусский праязык». Этот общерусский праязык распался — т. е. перестал быть единым субъектом эволюции — между половиной XII и половиной XIII в.[228]; во всяком случае, после этой эпохи мы не можем отметить ни одного языкового изменения, которое коснулось бы всех говоров восточнославянских наречий. Однако следует заметить, что каждое из языковых изменений, возникавших после эпохи распадения общерусского праязыка, имело свои границы распространения, причем границы эти никогда не совпадает с границами одного из трех основных наречий. Поэтому эти наречия нельзя рассматривать как целостные субъекты эволюции; можно сказать, что общерусский праязык распался не на эти три наречия, а на неопределенную массу говоров, которые можно разделить на три группы, назвав каждую такую группу говоров наречием (великорусским, белорусским, малорусским).

Перейдем теперь к рассмотрению особенностей эволюции литературных языков.

Если мы присмотримся к литературным языкам современной Европы, то заметим, что каждый из этих литературных языков распространен по сильно дифференцированной лингвистической территории, обнимающей несколько сильно отличных друг от друга наречий. При этом ни один из этих больших литературных языков Европы не совпадает вполне ни с каким живым народным говором. Явления эти не случайны, а коренятся в самой природе литературных языков и наблюдаются не только в Европе, но и во всех других частях света, где только существуют действительно большие литературные языки. Дело в том, что назначение настоящего литературного языка совершенно отлично от назначения народного говора. Настоящий литературный язык является орудием духовной культуры и предназначается для разработки, развития и углубления не только изящной литературы в собственном смысле слова, но и научной, философской, религиозной и политической мысли. Для этих целей ему приходится иметь совершенно иной словарь и иной синтаксис, чем те, которыми довольствуются народные говоры. Конечно, в самом начале своего возникновения всякий литературный язык исходит из основ какого-нибудь живого говора, обычного городского и иногда даже простонародного. Но для того, чтобы действительно осуществить свое назначение, литературному языку приходится сочинять массу новых слов и вырабатывать особые синтаксические обороты, зафиксированные гораздо строже и определеннее, чем в народном говоре. Все это, по существу, является насилованием и коверканьем народного говора, лежащего в основе данного литературного языка, и чем эта народная основа сильнее чувствуется, яснее проступает наружу, тем интенсивнее становится ощущение насилования и коверканья — а это ощущение, разумеется, мешает свободному пользованию литературным языком. Когда новые слова, вводимые в литературный язык в силу необходимости, состоят из элементов словарного материала данного народного говора, то ассоциативная связь этих элементов с теми конкретными значениями, которые они имеют в народном просторечии, сохраняется, и это мешает воспринимать новые слова в том значении, которое желает им приписать литературный язык. В силу всего этого для литературного языка всегда крайне невыгодно быть слишком близким к какому-нибудь определенному современному народному говору, и при естественном развитии всякий литературный язык стремится эмансипироваться от неудобного и невыгодного родства с народным говором. Но в то же время слишком большое расхождение литературного языка и современных народных говоров время от времени тоже становится неудобным. Народные говоры в звуковом и грамматическом отношении развиваются обычно скорее, чем языки литературные, развитие которых в этом отношении искусственно задерживается школой и авторитетом классиков. Поэтому наступают моменты, когда литературный язык и народные говоры представляют настолько различные стадии развития, что оба они несовместимы в одном и том же народно-языковом сознании. В эти моменты между обеими стихиями — архаично-литературной и новаторски-говорной — завязывается борьба, которая кончается либо победой старого литературного языка, либо победой народного говора, на основе которого в этом случае создается новый литературный язык, либо, наконец, компромиссом. При этом следует заметить, что именно отдаленность нормального литературного языка от какого бы то ни было живого современного народного говора способствует тому, что этот язык распространяется на территории не одного, а нескольких говоров. А потому та борьба между «устаревшим» литературным языком и живым народным говором, о которой мы только что упомянули, может разыгрываться в разных пунктах территории данного литературного языка и привести в разных пунктах к разным результатам. Та же принципиальная отдаленность литературного языка от всякого местного народного говора может иметь и еще одно любопытное последствие: может случиться, что тот живой народный говор, на основе которого некогда развился данный литературный язык, совсем исчезнет или что в той местности, где живет этот говор, данный литературный язык совсем не привьется, и тогда окажется, что литературный язык, развившийся на основе говора а в местности А, в конце концов привьется и будет существовать в местности Б, где господствует народный говор б, совсем непохожий на а. Наконец, особенностью эволюции литературных языков является их способность влиять друг на друга вне тех пространственно-временных условий, в которых обычно влияют друг на друга живые народные языки. Один живой народный язык может влиять на другой, только если оба они существуют одновременно и географически соприкасаются друг с другом. Между тем для литературных языков эти условия необязательны: данный литературный язык может подвергнуться сильному влиянию другого, даже если этот последний принадлежит к гораздо более древней эпохе и географически никогда не соприкасался с территорией данного живого литературного языка. Влияния эти могут быть очень разнообразны и выражаются то в прямом заимствовании отдельных слов, то в копировании способов создания новых слов и синтаксических конструкций.

Все эти особенности литературных языков следует всегда иметь в виду при рассмотрении истории русского языка.

II

Родословие русского литературного языка приходится начинать очень издалека, со времени славянских первоучителей св. равноапостольных Кирилла и Мефодия. Как известно, св. Кирилл перевел Евангелие и некоторые другие тексты Св. Писания и литургической литературы на особый язык, который принято называть старославянским или староцерковнославянским. Язык этот с самого начала был искусственным. В основе его лежал говор славян города Солуни, принадлежавший к праболгарской группе южнопраславянских говоров, но в то же время отличавшийся от прочих говоров той же группы некоторыми чертами и в общем даже для своего времени очень архаичный. Однако живой народный говор солунских славян, разумеется, не был сам по себе приспособлен для перевода греческих литературных текстов. Св. Кириллу и его брату, св. Мефодию, продолжившему его дело после смерти св. Кирилла, пришлось ввести в солунско-славянский говор очень много новых слов. Эти новые слова были частью взяты из говора моравских славян, среди которых протекало апостольское служение св. первоучителей, частью были заимствованы из греческого, частью же были искусственно созданы из славянских элементов по образцу соответствующих греческих слов. В области синтаксических оборотов первоучители в общем сохранили основные своеобразные черты славянского языка, но все же подчинились в сильной мере влиянию греческого оригинала, так что в церковнославянском тексте отразились черты того особого греческого синтаксиса, который так характерен для греческого текста Св. Писания. Таким образом возник церковнославянский язык — язык с самого начала своего существования чисто литературный, т. е. более или менее искусственный, существенно отличающийся своим словарем, синтаксисом и стилистикой от того живого народного (солунско-славянского) говора, который лег в его основу. Именно примыкание к более древней греческой литературно-языковой традиции помогло превратить живой разговорный язык солунских славян в язык высшей духовной культуры, в язык литературный по существу.

Выше мы видели, что последним звуковым изменением, общим всем диалектам праславянского языка, было падение слабых ъ и ь и что до начала этого изменения праславянский язык еще нельзя было считать окончательно распавшимся. Перевод Св. Писания и создание староцерковнославянского языка были предприняты славянскими первоучителями еще до начала падения слабых ъ и ь и, следовательно, еще до окончательного распадения праславянского языка. Это обстоятельство надо иметь в виду, чтобы правильно определить место и значение староцерковнославянского языка в истории развития славянских языков. Как явствует из вышесказанного, староцерковнославянский язык можно рассматривать как литературный язык конца праславянской эпохи. Так как во время деятельности славянских первоучителей отдельные отпрыски праславянского языка еще не утратили способности к совместным изменениям и праславянский язык в своем целом еще не перестал быть субъектом эволюции, то в сущности отдельных славянских языков в это время еще не было, а были лишь отдельные диалекты единого праславянского языка.

При таких условиях создание одного общеславянского литературного языка для всей территории праславянского языка было предприятием вполне осуществимым, причем за основу для такого общеславянского литературного языка можно было принять любой местный говор. Св. Кирилл принял за основу для этого литературного языка говор солунских славян, по-видимому, только потому, что сам был родом из Солуни и практически владел именно этим говором. Но характерно, что самый перевод богослужебных книг и Св. Писания был предпринят св. Кириллом вовсе не для проповеди среди солунских славян, а для просвещения славян моравских, говоривших на диалекте прачехословацкой группы, и что эти моравские славяне, услышав богослужение на церковнославянском языке, восприняли этот язык не как иностранный, а как свой родной.

Таким образом, благодаря деятельности свв. Кирилла и Мефодия славяне IX в. получили литературный язык. Этот литературный язык не замедлил распространиться среди всех славян, обращенных в христианство, но не у всех этих славян удержался. Прежде всего надо заметить, что в отношении произношения, а отчасти и грамматики и даже словаря, язык этот у разных христианских славянских племен подвергся известным изменениям. Мы знаем, что и, например, современный немецкий язык в устах берлинца звучит иначе, чем в устах венца, что французский язык во Франции, в Бельгии и Швейцарии звучит очень различно, что язык английский в Америке не совсем таков, как в Англии, и т. д. И это несмотря на то, что современные большие литературные языки имеют возможность унифицировать произношение путем школы и почти всегда имеют какой-нибудь центр (столицу государства и т. д.), по произношению которого равняются другие города и области. Так как у славян IX–X вв. ничего подобного не было и так как город Солунь, говор которого был положен славянскими первоучителями в основу литературного языка, не только не играл в жизни всего славянства сколько-нибудь значительной роли, но даже не был чисто славянским городом, то естественно, что отклонения от солунской нормы произношения и грамматик в различных частях христианскославянского мира были довольно значительны. Если в Македонии староцерковнославянский язык еще долго сохранял довольно хорошо свой первоначальный облик, то в других областях очень рано возникли местные переработки этого языка применительно к особенностям местного говора. Следует, однако, заметить, что полного применения к фонетике, грамматике и словарю местного говора нигде не происходило, так что мы можем говорить только о местных видоизменениях одного и того же староцерковнославянского языка, сохранившего свою индивидуальность всюду, несмотря на эти видоизменения.

Таким образом, единый староцерковнославянский язык уже в очень древнее время претерпел известные местные изменения и непосредственно породил ряд местных форм.

Нам известно несколько таких видоизмененных местных форм (или редакций), восходящих непосредственно к староцерковнославянскому языку: македонско-церковнославянский язык (в глаголических памятниках), стоящий ближе всего к старому прототипу, далее хорватско-церковнославянский язык (в глаголических памятниках), древнеболгарско-церковнославянский язык и язык так называемых «Киевских листков» — загадочного памятника, скорее всего чешского (моравского) происхождения[229]. Из этих непосредственных наследников староцерковнославянской литературно-языковой традиции только древнеболгарско-церковнославянский язык оказался плодоносной лозой. Остальные вышеперечисленные ветви вскоре совсем захирели и исчезли, за исключением разве хорватско-церковнославянского, существовавшего дольше других, но уже не в старом своем виде, а с сильной примесью болгарской традиции. Таким образом, прямым продолжением линии староцерковнославянской традиции явился только именно древнеболгарско-церковнославянский язык. Этот последний представляет собой основательную переработку староцерковнославянского языка, предпринятую в старом болгарском царстве под покровительством болгарских царей (особенно Симеона-книголюбца) и при участии византийски образованных болгарских иерархов, монахов и священнослужителей. Изобретенный св. Кириллом алфавит, так называемая глаголица, был заменен новым алфавитом, который у нас по недоразумению принято называть кириллицей, хотя лучше было бы назвать его симеоницей, и который был создан на основе греческого заглавного письма с добавлением некоторых букв из глаголицы (в сильно измененном виде). Видоизменен был также словарный состав староцерковнославянского языка, введено было много новых слов, созданных по образцу соответствующих греческих или заимствованных из живого болгарского говора, устранены были некоторые слова моравского происхождения или прочные заимствования из греческого, отдельные, по-видимому, уже устаревшие или слишком диалектические солунско-славянские или моравско-славянские слова были заменены другими, более употребительными в разговорном языке высших классов старого болгарского царства. Подновлена была и грамматика. Словом, церковнославянский язык предстал в новом, освеженном и более воплощенном виде. И в таком виде он стал не только официальным языком церкви и болгарского царства, но и мощным орудием прививки византийской духовной культуры к славянскому племени. Через посредство многочисленных переводов с греческого, предпринятых в эпоху расцвета болгарского царства, славянский мир как бы жадно всасывал в себя богатства духовной культуры Византии. На этих переводах вырабатывался и самый стиль церковнославянской литературы, стиль, всецело определяемый влиянием греческого литературного языка и греческой литературной традиции, но в то же время настолько укоренившийся, что сохранялся даже и в оригинальных, непереводных произведениях болгарских авторов. Примыкание к греческой литературно-языковой традиции, таким образом, по сравнению со староцерковнославянским языком славянских первоучителей не только не ослабло, но, пожалуй, еще и усилилось.

Будучи по своему происхождению местным видоизменением староцерковнославянского языка, древнеболгарско-церковнославянский язык в свою очередь распространился среди других славянских племен, претерпев опять-таки у этих племен местные видоизменения. Но условия теперь были уже несколько иные. Во-первых, расхождение между римской и византийской церквами к тому времени настолько уже обозначилось, что славянский литургический язык, являвшийся в своей второй древнеболгарской редакции ярким проводником византийского влияния, не мог распространиться среди тех славян, которые были подчинены римской церкви. А во-вторых, древнеболгарско-церковнославянский язык был уже гораздо более оформлен и определен, чем староцерковно-славянский, и потому не мог подвергаться таким сильным местным видоизменениям. Те местные видоизменения, которые он претерпевал, касались главным образом его звуковой стороны и лишь отчасти в очень слабой мере грамматики.

Такими местными видоизменениями древнеболгарско-церковнославянского языка являются старосербский церковнославянский язык (известный по памятникам с XII в.) и старорусский церковнославянский язык (известный по памятникам с XI в.). Кроме того, таким же видоизменением следует считать и среднеболгарский язык, господствовавший в Болгарии с XII в.[230] Из этих трех ветвей две засохли, не оставив потомства, и только одна русская ветвь выжила.

На русской почве церковнославянский язык, перенесенный из Болгарии, с самого начала претерпел некоторые изменения в звуковой своей стороне. Так, существовавшие в церковнославянском языке носовые гласные (юсы) были заменены теми гласными (у, а, ю), которые развились в живом русском народном языке из этих гласных; мгновенное г, чуждое тем южным прарусским говорам, на территорию коих церковнославянский язык попал раньше всего, было заменено нормальным для этих говоров придыхательным (точнее, длительным) г, причем это произношение переносилось даже и в те северорусские области, где народный язык имел мгновенное г. Но в общем русские вначале стремились как можно точнее подражать образцовому произношению южных славян, и в древнерусских церковнославянских текстах постоянно встречаются следы совершенно искусственного коверкания произношения в угоду приближения к тогдашнему южнославянскому произношению. Следует заметить, что первоначально произношение церковнославянского языка в разных областях русской территории было довольно различно: строже всего держались южнославянского образца в Киеве, тогда как в Новгороде, с одной стороны, и в Галицко-Волынской области — с другой, отклонения в сторону приближения к фонетике живого местного говора были сильнее. Как бы то ни было, видоизменения касались главным образом звуковой стороны языка; отдельные русские грамматические окончания проникали в тексты только в порядке случайных ошибок, а словарный состав церковнославянского языка оставался и вовсе незатронутым. В таком слегка видоизмененном виде церковнославянский язык в Древней Руси рассматривался как единственный литературный язык, и на нем писались даже оригинальные, не переводные произведения русских авторов.

С течением времени первоначальная пестрота произношения древнерусскоцерковнославянского языка сменилась единообразием. В связи с распределением всей русской территории между двумя большими государствами возникли два русских центра церковнославянского языка: один — восточный, в Москве, другой — западный, в конце концов локализовавшийся в Киеве. Произношение и грамматика в обоих центрах были в общем одинаковы, но довольно различны были стили, в которых писались оригинальные и переводные произведения на церковнославянском языке, с одной стороны, западнорусскими, с другой — восточно-русскими авторами.

В то же время церковнославянская литература развивалась и у южных славян, причем в связи с этим развитием совершенствовалась и стилистика церковнославянского языка и все более и более стабилизировались его грамматика и словарь. Но в связи с турецким завоеванием и разрушением южнославянских царств литературная деятельность южных славян попала в чрезвычайно неблагоприятные условия. Отдельные представители южнославянской образованности с XIV в. стали эмигрировать в Россию, где встретили радушный прием и сейчас же были использованы как литературные силы. Благодаря им в русскую церковнославянскую традицию влилась сильная струя церкновнославянской традиции сербской и среднеболгарской, и это в такое время, когда на Балканах южнославянская традиция уже постепенно умирала[231]. К XVII в. сербская и болгарская церковнославянские традиции как самостоятельные отпрыски основного древнеболгарского церковнославянского ствола окончательно умерли, успев, таким образом, перед смертью вдохнуть новую жизнь в русскую церковнославянскую традицию.

К XVII в. церковнославянская традиция жила еще только в двух центрах — в Москве и в Киеве, — из которых каждый имел свой район влияния. При этом традиция московская была не совсем та же, что традиция киевская. После присоединения Украины такое сосуществование двух традиций церковнославянского языка стало невозможным. Должна была наступить унификация. Процесс этот протекал не безболезненно: всем известно, какую бурю вызывало исправление московских богослужебных книг по львовским и киевским образцам и деятельность в Москве киевских ученых. Как бы то ни было, в XVII в. киевская традиция церковнославянского языка одолела московскую, вытеснила ее в старообрядческое подполье, а сама воцарилась в Москве, сделавшись отныне общерусской. Разумеется, эта киевская традиция сама претерпела кое-какие изменения, применившись к новым обстоятельствам и впитав в себя некоторые черты традиции московской.

Таким образом, в XVII в. из соединения восточнорусского церковнославянского языка с западнорусским (при преобладании именно этого последнего) возник общерусский церковнославянский язык. А так как в предшествующие века русский церковнославянский язык вобрал в себя традицию южнославянскую, прекратившую свое самостоятельное существование, то этот образовавшийся в XVII в. общерусский церковнославянский язык оказался единственным носителем староцерковнославянского преемства и сделался языком всех православных славянских церквей[232]; с этого времени и южные славяне пользуются в православном богослужении книгами русской редакции со всеми чертами русского произношения, хотя и видоизмененными слегка благодаря природному акценту туземных южнославянских языков[233].

В самой России церковнославянский язык в XVIII в. претерпел, кажется, лишь одно звуковое изменение, приблизившее его к светско-литературному языку, именно: утратил различие в произношении между ѣ и е[234]. В настоящее время наблюдается тенденция ввести в церковнославянское произношение и свойственное светско-литературному языку аканье, но тенденция эта пока выражена лишь слабо, наблюдается только у отдельных священнослужителей и певчих (преимущественно в любительских хорах) и вряд ли способна утвердиться; кроме того, в Москве, в северной Великороссии и в некоторых южновеликорусских городах, подражающих Москве, духовенство (не говоря уже о певчих) за последнее время стало произносить и звук г по-северовеликорусски вместо старого придыхательного г, державшегося в церковном произношении с начала принятия христианства и ставшего одно время характернейшей приметой семинарского произношения. Эта способность претерпевать изменения[235] показывает, что церковнославянский язык еще продолжает жить.

Итак, церковнославянский язык русской редакции есть единственный, живущий до сего дня прямой потомок старославянского языка св. славянских первоучителей. Этот же церковнославянский язык русской редакции лежит в основе и светского русского литературного языка. Процесс возникновения этого последнего представляется в следующем виде.

Еще в домонгольской Руси областные говоры русского языка были до некоторой степени официальными языками соответствующих городов и княжеств. На церковнославянском языке писались произведения религиозного содержания или вообще касающиеся высшей духовной культуры и церкви, в принципе даже произведения чисто литературные. Напротив, все деловое, относящееся к практической жизни, — грамоты, договоры, светскозаконодательные акты, завещания, описи и т. п. — писалось на местном русском говоре со спорадическим введением в текст тех или иных отдельных церковнославянских слов и выражений. С течением времени этот деловой, канцелярский письменный язык, чисто русский по своему словарному составу, грамматическому, синтаксическому и стилистическому строю, постепенно фиксировался. Со времени раздела русской территории между двумя большими государствами, Московским и Литовско-Русским, процесс этот еще усилился, и в результате образовались два таких светскоделовых русских языка, западнорусский и московский. Оба языка были в то же время и разговорными языками чиновников и правящих классов соответствующих государств.

Западнорусский светско-деловой язык подвергся огромному польскому влиянию, сила которого с течением времени все возрастала в связи с ополячиванием русских правящих классов в русских областях, подпавших под польское владычество. В конце концов этот западнорусский светско-деловой язык, уже почти совсем ополяченный, в официальных актах вовсе перестал применяться, заменившись польским, да и в качестве разговорного языка высших классов был вытеснен чисто польским. Но до этого полного захирения западнорусского светско-делового языка был сделан опыт создать на его основе особый светско-литературный язык (для научных, публицистических и беллетристических произведений), введя в него для этой цели и некоторое количество церковнославянских элементов; получилась пестрая и неоформленная смесь польского с церковнославянским при почти полном отсутствии специфически русских элементов. На этом, собственно, церковнославянско-польском западнорусском светско-литературном языке еще в XVII в. писалось довольно много. Но этот неуклюжий искусственный язык не удержался. В русских областях, оставшихся под властью Польши, язык этот был вытеснен чисто польским, а в областях, присоединившихся к Москве, язык этот вымер, успев, однако, оказать сильнейшее влияние на русский литературный язык.

Московский светско-деловой язык сложился на основе средневеликорусского говора города Москвы и сделался, как указано выше, не только официальным государственным языком московских приказов, но и разговорным языком служилого сословия Московского государства. Кроме государственных актов на этом языке писались и некоторые литературные произведения без особых претензий на литературность — например, такие произведения, как описание путешествий в далекие страны или знаменитый памфлет Котошихина. Собственно литературным языком оставался все же церковнославянский, на котором писались не только произведения религиозно-учительного характера, но и произведения научного и просто беллетристического содержания.

Когда в XVII в. церковнославянский язык московской редакции был вытеснен общерусским церковнославянским языком, сложившимся на основе западнорусской (киевской) традиции, стали происходить изменения и в разговорном языке высших классов русского общества. В язык этот стали проникать элементы западнорусского светского языка, причем особенно много этих элементов было, конечно, в разговорном языке западнически настроенных людей. При Петре I эти люди стали играть руководящую роль, а вместе с ними продолжали выдвигаться и коренные киевляне и западнорусы. В связи с этим в словарь разговорного языка высших классов (а через него и в словарь светско-литературного и канцелярского языка) влилась мощная струя элементов западнорусского светско-делового языка, который, однако, сам вскоре прекратил свое существование. К заимствованиям из западнорусского светского делового языка не замедлили присоединиться многочисленные слова, заимствованные из всевозможных романо-германских языков. Таким образом, разговорно-деловой язык высших классов русского общества, оставаясь средневеликорусским (московским) по своему произношению и по грамматике, значительно утратил чистоту своей великорусской основы в области словаря.

Что касается до соотношения функций церковнославянского и чисто русского языков, то, в общем, оно и в первой части XVIII в. осталось тем же, каким было раньше, с тою лишь разницей, что в силу изменившихся культурно-исторических условий светская литература все более эмансипировалась от религиозной, что вело к дифференциации в области языка. Собственно, в сознании грамотного русского жили совместно по крайней мере три языка, прочно ассоциировавшись со своей специальной сферой применения: язык чисто церковнославянский, применяемый в богослужении, в произведениях религиозного содержания и прочно ассоциированный именно с религиозной сферой представлений; собственно русский язык, применяемый в практически деловой жизни и в домашних разговорах на простые житейские темы и ассоциированный со сферой представлений практической повседневной жизни; наконец, упрощенный церковнославянский язык, ассоциированный с наукой и со светской литературой, более или менее выспренней и торжественной, но без того специфического оттенка, который отличал чисто религиозную выспренность[236].

Этот язык светской литературы (славяно-российской) по своему словарному составу был чисто церковнославянским, отличаясь в этом отношении от богослужебного языка сначала только избеганием, а потом и отсутствием некоторых специфически церковных слов (вроде абие). Но начинали употреблять слова и обороты, свойственные светско-литературному языку, также и в самых простых повседневных разговорах житейско-делового характера. У таких людей происходило, следовательно, постепенное олитературивание разговорного языка. Но параллельно с этим процессом шло и обрусение светско-литературного языка. Из словаря этого языка стали исчезать некоторые церковнославянские элементы, заменяясь соответствующими русскими. Характерно, что это происходило особенно со словами вспомогательными (вроде паки, паче, иже, понеже и т. д.), употребляемыми обычно совершенно автоматически, с минимальной установкой языкового внимания: люди, для которых грань между литературным и разговорным языком уже стиралась, не могли делать различия между этими двумя языками в таких автоматических, подсознательных элементах своей речи.

Таким образом, к концу XVIII в. разговорный язык руководящих слоев русского образованного общества настолько олитературился, а светско-литературный язык, употребляемый теми же слоями в писаниях, настолько обрусел в своем формальном составе, что слияние этих обоих языков воедино стало почти неизбежным. К началу XIX в. это слияние действительно произошло. В принципе разговорный язык русской интеллигенции был объявлен литературным, т. е. на этом языке стали писать все, начиная от частных писем и вплоть до философских трактатов и стихотворений. Конечно, различие между отдельными сферами литературного применения этого языка не совсем исчезло, и различие это сказывается всегда в разном процентном отношении церковнославянского и русского элементов. Писатели первой половины XIX в. в стихах допускают массу таких церковнославянских слов, которых в прозе уже давно никто не употребляет (например, злато, дева, очи, зеница и т. д.), и, наоборот, в стихах избегают таких русских слов и оборотов, которые в прозе совсем обычны. Язык научный заключает в себе гораздо больше церковнославянских слов, чем язык беллетристики. Но все это не ощущается как различие между разговорным и специфически литературным языками, а лишь как различие стилей, притом необязательное.

Таким образом, можно сказать, что современный русский литературный язык получился в результате прививки старого культурного «садового растения» — церковнославянского языка — к «дичку» разговорного языка правящих классов русского государства. Русский литературный язык в конечном счете является прямым преемником староцерковнославянского языка, созданного св. славянскими первоучителями в качестве общего литературного языка для всех славянских племен эпохи конца праславянского единства.

III

Для того, чтобы иметь правильное представление о происхождении и современных свойствах русского литературного языка, надо сопоставить его историю с историей других современных славянских литературных языков.

Кроме русского литературного языка преемником староцерковнославянской традиции является только еще современный болгарский литературный язык. Но преемство здесь не прямое, как в русском, а опосредованное русским влиянием. Среднеболгарская литература в свое время захирела и умерла. В эпоху так называемого новоболгарского возрождения старая литературно-языковая традиция настолько прочно была забыта, что тогдашние болгарские писатели и публицисты не могли возродить ее и примкнули к литературной традиции русской. Болгарский литературный язык того времени был лишь, так сказать, болгаризованной формой русского литературного языка, причем, естественно, из русского литературного языка почерпались главным образом его церковнославянские элементы, но все же в их русской, а не среднеболгарской форме. В дальнейшем влияние русского языка на болгарский литературный язык всегда продолжало оставаться чрезвычайно сильным, и, хотя у современных писателей и замечается тенденция ко все большему выдвижению чисто болгарского народного словаря, полная эмансипация от тесной связи с русской литературно-языковой традицией вряд ли осуществима. Прошедший через горнило русского литературного языка церковнеславянский словарный материал в русском обличьи является тем мощным звеном, которое связывает современный болгарский литературный язык с общеславянской литературно-языковой традицией.

Прочие современные южнославянские литературные языки не стоят ни в какой связи с церковнославянской традицией. Мы уже видели, что старый сербско-церковнославянский язык погиб в эпоху турецкого владычества и что богослужебный язык сербской церкви есть церковнославянский язык русской редакции. В XVIII в., в эпоху постепенного обрусения упрощенно церковнославянского светско-литературного языка в России, этот особый тип тогдашнего русского литературного языка проник и к сербам, породив у них так называемый славяно-сербский язык (точнее, русско-церковнославянский язык с сербизмами), употреблявшийся сербскими писателями довольно долго еще и в начале XIX в. Но эта традиция тоже прекратилась, и современный сербохорватский литературный язык не имеет с ним ничего общего. Этот современный литературный язык не примыкает и к чисто национальной сербохорватской традиции средневековой долматинской (дубровчанской) литературы, язык которой сложился на основе народного говора Дубровника (Рагузы) под сильным влиянием итальянского языка. Современный сербохорватский литературный язык возник ex abrupio[237] на основе простонародного говора. Создателем этого языка был смелый реформатор Вук Караджич. Таким образом, в противоположность истории образования русского литературного языка, характеризуемой постепенностью и органической непрерывностью литературно-языковой преемственности, история сербохорватского литературного языка отмечена резким и полным разрывом с традицией, и притом разрывом не вынужденным, а добровольным.

Современный словенский литературный язык тоже основан на современном народном говоре и тоже без всякого примыкания к какой-либо старой традиции. Следует только отметить, что на этот язык оказал влияние созданный Вуком Караджичем сербохорватский литературный язык и что это влияние теперь, благодаря вхождению словенцев в одно государство с сербами и хорватами, несомненно, еще усилится.

Западнославянские литературные языки с самого начала не стояли ни в какой связи со староцерковнославянской традицией. Правда, эта традиция в, свое время проникла в Чехию, но не пустила глубоких корней и умерла, не оказав сколько-нибудь значительного влияния на старочешский язык. Этот последний сложился как письменный язык совершенно самостоятельно в XIII в. (вероятно, даже раньше) и очень рано стал языком не только государственным, но и литературным. В основе его лежал живой разговорный язык чешских горожан, но литературность придана была ему главным образом многочисленными переводами с латинского и немецкого, сыгравшими для него ту же роль, что переводы с греческого для церковнославянского: новые слова, поскольку они не являлись просто заимствованными из латинского или немецкого, создавались из чешского языкового материала путем калькирования немецких и латинских. Первоначально диалектически довольно пестрый, этот старочешский язык с течением времени все более выравнивался применительно к среднечешскому наречию. Благодаря деятельности Яна Гуса и так называемых чешских братьев чешский язык к XVI в. принял совершенно оформленный вид. Но неблагоприятно сложившиеся обстоятельства прервали его дальнейшее развитие, и чешская литературная традиция на долгое время почти совершенно иссякла. Только в конце XVIII и в начале XIX в. началось возрождение чешского литературного языка. При этом деятели чешского возрождения обратились не к современным народным говорам, а к прерванной традиции старого чешского языка конца XVI в. Разумеется, язык этот пришлось несколько подновить, но все же благодаря этому примыканию к прерванной традиции новочешский язык получил совершенно своеобразный облик: он архаичен, но архаичен искусственно, так что элементы совершенно различных эпох языкового развития в нем уживаются друг с другом в искусственном сожительстве. Благодаря этому новочешский литературный язык существенно отличается от живых народных говоров. Выровнение идет в двух направлениях: через школу литературный язык стремится заменить собою нелитературное просторечие, а это последнее через газеты и реалистическую беллетристику неудержимо стремится наложить свой отпечаток на литературный язык. Характерным для чешского литературного языка является, далее, усиленное создание новых слов для замены иностранных. Исторически это было вызвано необходимостью, так как в силу усиленной германизации и долгого перерыва национальной литературно-языковой традиции чехи в начале XIX в. совершенно разучились говорить по-чешски. Но, направившись сначала против немецких заимствований, это пурификаторское стремление в конце концов привело к созданию новых слов и для таких понятий, которые во всех европейских языках выражаются греко-латинскими словами. При этом новые слова, разумеется, являются большею частью кальками соответствующих иностранных — кальками, подчас весьма искусственными и неуклюжими. Это обилие искусственно созданных новых слов еще усиливает отличие литературного языка от народных говоров и даже от интеллигентского просторечия, в котором немецкие слова продолжают играть видную роль[238]. Старочешский язык очень рано отполировался на переводах с латинского и немецкого и выработал довольно детальную терминологию для всевозможных отвлеченных понятий и для представлений религиозной сферы. Язык старопольский стал литературным гораздо позднее чешского, и так как между Польшей и Чехией существовало довольно оживленное культурное общение, а польский и чешский языки в XIV в. были фонетически и грамматически гораздо ближе друг к другу, чем в настоящее время, то не удивительно, что в начале своего литературного существования старопольский язык испытал на себе чрезвычайно сильное чешское влияние. В своей основе старопольский литературный язык развился из разговорного языка польской шляхты, и эта его связь с определенным сословием, а не с определенной местностью сказалась в том, что он с самого своего начала не отражал в себе никаких специфически местных, диалектических черт и никогда не совпадал ни с одним местным народным говором: в то время как, например, русский литературный язык в отношении произношения может быть определенно локализован в области средневеликорусских говоров, польский литературный язык вовсе не поддается локализации на диалектической карте этнографической Польши. Литературная традиция польского языка с XIV в. никогда не прекращалась, так что в отношении продолжительности и непрерывности литературной традиции польский язык среди славянских литературных языков занимает следующее место после русского. В то же время литературная традиция польского языка является почти замкнутой: только в начале своего существования он испытал, как сказано выше, довольно сильное чешское влияние. Зато в эпоху чешского возрождения наблюдается обратное влияние польского языка на вновь воссоздаваемый новочешский.

Словацкая литературно-языковая традиция началась довольно поздно, в конце XVII и в начале XVIII в., в период упадка чешской традиции, когда чешский язык влачил жалкое существование в немногочисленных популярных книжках преимущественно религиозного содержания. В эту эпоху словацкий язык стал проникать в такие же популярные книжки (составленные преимущественно иезуитами), в сущности, только как диалектическая разновидность чешского. В течение всего XVIII в. литература на словацком языке пребывала, в общем, на том же уровне, и только с конца 30-х годов XIX в. началось интенсивное создание настоящего словацкого литературного языка. В основу его были положены народные говоры среднесловацкого наречия. Несмотря на стремление основателей и главных деятелей словацкой литературы отмежеваться от чешского языка, примыкание к чешской литературно-языковой традиции для словаков настолько естественно, что противоборствовать ему невозможно. Отличия словацкого и чешского литературных языков главным образом грамматические и фонетические, словарный же состав обоих языков почти одинаков, особенно в сфере понятий и представлений высшей умственной культуры.

Литературные языки лужицкие (верхнелужицкий и нижнелужицкий) возникли, можно сказать, в XIX в., ибо ранее на этих языках имелись лишь немногочисленные произведения религиозного содержания (древнейшие — XVI в.). На лужицкие литературные языки оказал довольно сильное влияние язык новочешский, но в принципе каждый из этих языков основан на живых народных говорах.

Таким образом, можно сказать, что, хотя каждый из современных западнославянских литературных языков возник самостоятельно, притом на основе данного живого разговорного языка, тем не менее все они связаны друг с другом известной общей литературно-языковой традицией. Но связь эта носит характер не преемства, а взаимного влияния, причем источником этого влияния является литературный язык чешский, оказавший сильное воздействие в средние века на польский, в новое время — на словацкий и оба лужицкие, и при своем возрождении сам испытавший на себе польское влияние.

IV

В связи с западнославянскими литературными языками следует рассмотреть и современный украинский литературный язык. Дело в том, что хотя народный украинский язык является ближайшим родичем народного языка великорусского, тем не менее украинский литературный язык примкнул не к русскоцерковнославянской, а к польской, т. е. западнославянской литературно-языковой традиции. Обстоятельство это заслуживает специального рассмотрения и освещения.

Прежде всего возникает вопрос, как относятся друг к другу украинское (малорусское) и великорусское наречия: являются ли они самостоятельными языками или только диалектами одного языка? Как это ни странно, но ответить на этот вопрос одними средствами языковедения невозможно. Вопрос о том, являются ли два близко родственных наречия диалектами одного языка или двумя самостоятельными языками, сводится к тому, насколько существующие между данными наречиями словарные, грамматические и звуковые различия фактически затрудняют языковое общение и взаимное понимание представителей того и другого наречия. А для решения этого вопроса никаких общих объективных норм не существует. Все зависит от степени чуткости данного народа к языковым различиям, а эта чуткость у всех народов неодинакова. В частности, относительно русских племен следует отметить, что там, где малороссы и великороссы живут друг с другом бок о бок (в областях недавно колонизованных и на этнографической границе между обоими племенами, например в некоторых частях Воронежской и Курской губ.), они без труда понимают друг друга, причем каждый говорит на своем родном говоре, почти не приспособляясь к говору собеседника. Правда, в этих случаях встреча происходит обычно между представителями южновеликорусских говоров, с одной стороны, и северомалорусских или восточноукраинских говоров — с другой; если бы встреча произошла между архангельским помором и угрорусом или буковинским гуцулом, то взаимное понимание, надо полагать, оказалось бы более затрудненным. Но на это можно возразить, что саксонцы и тирольцы тоже почти не понимают друг друга, когда говорят на своих родных говорах, и миланцы и сицилианцы просто-таки совсем друг друга не понимают.

Таким образом, различия между основными русскими (восточнославянскими) наречиями — великорусским, белорусским и малорусским — не настолько глубоки, чтобы затруднять взаимное общение представителей этих наречий. Что касается до давности этих различий, то она тоже сравнительно незначительна. Звуковые особенности, отделяющие друг от друга три основных русских наречия, не древнее середины XII в.[239]; словарные различия — каковые особенно важны, ибо более всего затрудняют взаимное общение, — возникли преимущественно в эпоху польского владычества над западной Русью и сводятся главным образом к наличию в малорусском и белорусском народных языках огромного количества полонизмов (т. е. слов и выражений, либо прямо заимствованных из польского, либо созданных по образцу польских), чуждых великорусским народным говорам[240]. Таким образом, ни о глубине, ни о древности различий между тремя основными русскими (восточнославянскими) наречиями говорить не приходится.

Но даже если бы различия между великорусским и малорусским наречиями были гораздо глубже и древнее, чем они есть на самом деле, из этого отнюдь не следовало бы, что украинцам необходимо создать себе особый литературный язык, отличный от русского. Надо вообще предостеречь от довольно распространенного предрассудка, будто существование сильных различий между двумя наречиями неминуемо влечет за собой (или должно повлечь) и создание для каждого такого наречия особого литературного языка. Живые языки современной Европы самым решительным образом противоречат этому мнению. Каждый из больших литературных языков Европы (французский, итальянский, английский, немецкий) господствует на территории лингвистически гораздо менее однородной, чем территория русских племен. Различия между нижненемецким (Plattdeutsch) и верхненемецким (Oberdeutsch) или различия между народными говорами северной Франции и говорами Прованса не только сильнее, но и значительно древнее различий между малорусским, белорусским и великорусским. Мы видели выше, что различия между этими основными русскими наречиями не древнее XII в.; между тем нижненемецкий и верхненемецкий выступают как два самостоятельных и внутренне уже дифференцированных языка с самого начала средневековой немецкой письменности[241], а различие между собственно французским и провансальским языками восходит к самому началу романизации Галлии[242].

Таким образом, никакой необходимости создавать особый специально украинский литературный язык не было. Все восточные славяне (великорусы, малороссы и белорусы) прекрасно могли обойтись одним литературным языком, тем более что в создании этого общерусского литературного языка, как мы видели выше, принимали участие представители всех основных восточнославянских наречий. Далее мы видели, что некогда существовал особый специально западнорусский литературный язык и что этот язык после соединения Украины с Великоруссией прекратил свое самостоятельное существование. При этом гибель его была вызвана не каким-либо правительственным запретом, а просто его ненадобностью; поэтому он не был вытеснен московским, а слился с московским.

И тем не менее новый украинский литературный язык возник. Возник он в конце XVIII в., при этом вне всякой связи с вымершим западнорусским литературным языком. Основателем нового украинского литературного языка считают Котляревского. Произведения этого писателя («Энеида», «Наталка-Полтавка», «Москаль-Чарівник», «Ода князю Куракину») написаны на простонародном малорусском говоре Полтавщины и по своему содержанию относятся к тому же жанру поэзии, в котором намеренное применение простонародного языка вполне уместно и мотивировано самим содержанием. Стихотворения наиболее крупного украинского поэта, Тараса Шевченко, написаны большей частью в духе и в стиле малорусской народной поэзии и, следовательно, опять-таки самим своим содержанием мотивируют употребление простонародного языка. Во всех этих произведениях точно так же, как и в рассказах из народного быта хороших украинских прозаиков, язык является нарочито простонародным, т. е. как бы преднамеренно нелитературным. В этом жанре произведений писатель преднамеренно ограничивает себя сферой таких понятий и представлений, для которых в безыскусственном народном языке уже существуют готовые слова, и выбирает такую тему, которая дает ему возможность употреблять только те слова, которые действительно существуют — и притом именно в данном значении — в живой народной речи. Разумеется, такой литературный жанр требует от писателя известной стилистической сноровки. Но все же жанр этот строго ограничен, литература, даже беллетристическая, не может исчерпываться им, и на основе его невозможно создать настоящего литературного языка, способного отвечать всем потребностям. Ведь основное назначение литературного языка как орудия высшей духовной культуры именно в том и состоит, чтобы найти средства для выражения таких понятий, представлений и оттенков мысли, которые в сознании необразованных или малообразованных народных масс не существуют и потому не нашли себе словесного выражения в простонародном языке. Таким литературным языком для большинства образованных малороссов был русский литературный язык. Это, конечно, отнюдь не исключало закономерности применения чисто простонародного малорусского языка в произведениях известного литературного жанра, в которых писатель, будучи на самом деле интеллигентом, т. е. человеком с расширенным по сравнению с простолюдином кругозором и с установкой на высшую умственную культуру, намеренно становится на точку зрения простолюдина: к этому жанру относятся подражания народной поэзии, рассказы из народного быта с намеренно подчеркнутым местно-этнографическим колоритом и народные книжки, популяризующие известные научные, технические сведения или известные религиозные, политические и философские учения. Но известная часть украинской интеллигенции захотела большего, именно: захотела создать на основе малорусского наречия настоящий литературный язык, применимый не только в вышеупомянутом литературном жанре, но и во всех других и способный стать органом умственной культуры для всей украинской интеллигенции. По существу в этом стремлении ничего противоестественного не было. Следовало только при достижении поставленной цели держаться естественного пути и исходить из реальных данных. Реально существовал русский литературный язык, создавшийся, как мы видели выше, путем органического и естественного исторического процесса постепенного обрусения церковнославянского языка. Этот русский литературный язык естественным путем стал языком образованных украинцев, но благодаря известным условиям своей истории он представлял собой соединение церковнославянского элемента не с малорусским, а со средневеликорусским элементом и в отношении фонетики и грамматики, а отчасти и словаря, был определенно средневеликорусским. Естественный путь к созданию литературного языка на малорусской основе состоял бы именно в замене средневеликорусской стихии русского литературного языка стихией малорусской: церковнославянскую же стихию русского литературного языка при этом, конечно, не было никакой необходимости устранять, ибо, как это мы постараемся показать ниже, наличие этой стихии именно и составляет главное преимущество русского литературного языка, преимущество, отказ от которого был бы равносилен добровольному самооскоплению. Этот отказ от церковнославянского преемства был бы и изменой всему прошлому Украины, так как введение церковнославянского языка в России и сохранение чистоты русскоцерковнославянской традиции теснейшим образом связано именно с Украиной. Еще в домонгольский период именно Киев более всего заботился о чистоте церковнославянского языка, так что киевские церковнославянские рукописи этого периода опознаются именно по нарочитой правильности церковнославянской орфографии; и именно Киев служил в это время образцом церковнославянского произношения для всей Руси, задавая в этом отношении тон всем другим областям, как о том свидетельствует усвоение специфически южнорусского произношения согласной г в богослужебных текстах по всей Руси. А позднее, в эпоху польского владычества и борьбы с унией, тот же Киев явился очагом не только охранения церковнославянской традиции, но и первой систематической нормализации церковнославянского языка русской редакции: до Ломоносова все грамотные русские (и даже нерусские православные славяне) учились церковнославянскому языку по грамматике украинского ученого Мелетия Смотрицкого[243].

Расширение сферы применения церковнославянского языка и распространение этого языка на чисто светскую литературу опять-таки именно в Киеве раньше и ярче всего проявилось. Украинским бурсакам и ученым принадлежат первые попытки писать рифмованные стихи (вирши) на церковнославянском языке, и именно от этих вирш в XVII и в начале XVIII в. ведет свою родословную вся русская поэзия (разумеется, не простонародная). Точно так же и риторика XVIII в. с ее славянизмом генетически восходит к красноречию именно украинских ученых-риторов и проповедников, а не к «вяканью» великорусских краснобаев. Русская драма и комедия восходят тоже к украинским школьным интермедиям на церковнославянском языке. Словом, вся традиция и формы использования церковнославянского языка для светской литературы идут из Украины. Русскую литературу послепетровского периода приходится рассматривать как продолжение церковнославянской литературы Западной Руси (главным образом Украины) XVII в.: со специфически великорусской, московской литературой допетровской Руси у русской литературы XVIII в. никакой связи нет[244]. Таким образом, в своем церковнославянском элементе русский литературный язык принадлежит украинцам даже больше, чем великорусам, и естественный путь для создания нового украинского литературного языка должен был бы заключаться в примыкании к уже существующему русскому литературному языку, в тщательном сохранении церковнославянской стихии этого языка одновременно с заменой его средневеликорусской стихии малорусской. Однако тот украинско-литературный язык, который получился бы при следовании по этому естественному пути, разумеется, оказался бы очень похожим на русский: ведь слова церковнославянского происхождения в русском литературном языке составляют чуть ли не половину всего словарного запаса, а многие из средневеликорусских слов, вошедших в этот язык, отличаются от соответствующих малорусских очень мало. Это близкое сходство естественно созданного украинского литературного языка с русским само по себе было бы тоже совершенно естественно, ибо и соответствующие народные языки — великорусский и малорусский — близкородственны и похожи друг на друга. Но те украинские интеллигенты, которые ратовали за создание самостоятельного украинского литературного языка, именно этого естественного сходства с русским литературным языком и не желали. Поэтому они отказались от единственного естественного пути к созданию своего литературного языка, всецело порвали не только с русской, но и с церковнославянской литературно-языковой традицией и решили создать литературный язык исключительно на основе народного говора, при этом так, чтобы этот язык как можно менее походил на русский. Как и следовало ожидать, это предприятие в таком виде оказалось неосуществимым: словарь народного языка был недостаточен для выражения всех оттенков мысли, необходимых для языка литературного, а синтаксический строй народной речи слишком неуклюж, для того чтобы удовлетворить хотя бы элементарным требованиям литературной стилистики. Но по необходимости приходилось примкнуть к какой-нибудь уже существующей и хорошо отделанной литературно-языковой традиции. А так как к русской литературно-языковой традиции примыкать ни за что не хотели, то оставалось только примкнуть к традиции польского литературного языка. И действительно, современный украинский литературный язык, поскольку он употребляется вне того народнического литературного жанра, о котором говорилось выше, настолько переполнен полонизмами, что производит впечатление просто польского языка, слегка сдобренного малорусским элементом и втиснутого в малорусский грамматический строй. Благодаря этому особому направлению в создании и развитии украинского литературного языка — направлению не только противоестественному, но и противоречащему основной тенденции истории Украины, состоявшей всегда в обороне и борьбе против ополячения[245], — современный украинский литературный язык должен быть отнесен к литературным языкам западнославянской (чешско-польской) традиции.

V

Таким образом, рассмотрение всех современных славянских литературных языков привело нас к выводу, что кроме языков сербохорватского и словенского, совершенно выпавших из всякой связи с литературно-языковыми традициями, современные славянские литературные языки по признаку примыкания к определенной традиции распадаются на две группы — группу церковнославянской традиции (русский и болгарский литературные языки) и группу польско-чешской традиции (польский, чешский, словацкий, верхнелужицкий, нижнелужицкий и украинский литературные языки). Связь между литературными языками первой группы есть связь по преемству, связь же между литературными языками второй группы есть связь по влиянию. Различие это, конечно, объясняется разницей во времени возникновения источников традиций той и другой группы. Староцерковнославянский язык возник в конце эпохи праславянского единства, т. е. тогда, когда отдельные славянские наречия относились друг к другу еще как разные диалекты одного языка, а не как самостоятельные языки. Поэтому старославянский язык был в потенции еще общеславянским литературным языком. Пересадка его из Солуни в восточную Болгарию, из Болгарии — в Сербию и в Россию, и живое взаимодействия всех этих его очагов были возможны именно потому, что в каждом из них он ощущался по сравнению с местным народным языком не как язык иностранный, а просто как язык литературный. И позднее, когда отдельные народные языки уже основательно разошлись, церковнославянский язык, например у нас в России ощущался не как чужой, а просто как старинный, устаревший, но тем не менее свой, родной литературный язык. Напротив, основной источник западнославянской (чешско-польской) литературно-языковой традиции, язык старочешский, сложился как литературный язык уже тогда, когда отдельные славянские языки совершенно обособились друг от друга. Пересадка его хотя бы в Польшу была невозможна, а возможно было лишь его влияние на местный польский язык.

Между обеими группами славянских литературных языков существуют и линии связи. Влияние русского литературного языка на западнославянские вообще не особенно значительно. Если в польском языке и есть некоторое количество русских (малорусских и белорусских) слов, то слова эти нелитературного, а народноязыкового происхождения (например, wesele, okolica, horodyszcze, hubka и т. д.). Несколько сильнее следы русского влияния в чешском литературном языке: деятели новочешского возрождения (особенно Юнгман) охотно черпали из русского словаря отдельные слова для восполнения пробелов, образовавшихся в чешском языке за время упадка его литературной традиции. К заимствованиям из русского словаря охотно прибегали и создатели словацкого литературного языка. Тем же искусственным способом попали в чешский (и словацкий) литературный язык и некоторые церковнославянские слова — большей частью такие, которые имелись и в русском языке.

Обратное влияние западнославянской (чешско-польской) литературно-языковой традиции на русскую было гораздо сильнее. Мы уже упоминали о том, какое решающее влияние на русский литературный язык оказал переполненный полонизмами западнорусский литературный язык XVII в. Но помимо окольного пути польский литературный язык повлиял на русский и непосредственно. Наконец, известное количество польских слов через Белоруссию и Украину проникло в разговорный язык русских горожан, а оттуда — в литературный язык. Таким образом, в русском литературном языке имеется довольно много польских слов. Тут и чисто польские слова, вроде вензель, кий, огулом, и характерные польские переделки немецких слов, вроде рынок (Ring), крахмал (Kraftmehl), фартук (Vartuck), или польские образования от немецких корней, вроде слов кухня, кухарка, ратовать, рисовать, рисунок, будка, и слова общеевропейские в польском фонетическом обличии, вроде банк, аптека, почта, пачпорт, музыка (еще у Пушкина с ударением на ы), папа[246]. Иногда польское происхождение трудно угадать, но оно выдает себя ударением; например, в слове представи́тель (по-русски было бы предста́витель). Особенно интересны такие, тоже несомненно польские по происхождению слова, как замок, право (в значении «jus»), духовенство (ср. место ударения в духовный), обыватель, мещане, правомочный, и т. д.; слова эти взяты из польского, но в самом польском они представляют собой лишь ополяченную форму соответствующих чешских слов, которые, в свою очередь, являются искусственными кальками немецких слов Schloss, Recht, Geistichkeit, Bewohner, Bürger, rechtskraftig и т. д. В таких случаях — число которых, конечно, может быть преумножено, — мы, следовательно, имеем дело с проникновением в русский язык через польское посредство известных элементов старочешской литературно-языковой традиции, характеризуемой, как указано было выше, зависимостью от традиции немецкой и латинской[247]. Таким образом, влияние западнославянской (чешско-польской) литературно-языковой традиции на русский язык не подлежит сомнению[248].

VI

Итак, русский язык из всех современных славянских литературных языков имеет наиболее долгую и непрерывную литературно-языковую традицию. Путем преемства он восходит к староцерковнославянскому, т. е. к потенциально общеславянскому литературному языку конца эпохи праславянского единства. Эта преемственная связь со старой и продолжительной литературно-языковой традицией сообщает русскому языку целый ряд преимуществ.

Прежде всего, преимущество чисто внешнее: однородность и устойчивость самого внешнего облика русского литературного языка. Такая устойчивость и однородность могут существовать только у языков, опирающихся на продолжительную чисто литературно-языковую традицию и поэтому совершенно независимых от народных говоров. Это особенно ясно при сравнении с языками, не имеющими традиции и созданными на основе народных говоров. Так, словацкий литературный язык сначала базировался на западнословацком, потом стал базироваться на среднесловацком наречии, причем долгое время каждый писатель считал себя вправе писать на своем родном говоре, и диалектическую стабилизацию словацкого литературного языка и до сих пор нельзя еще признать окончательно законченной; то же наблюдается и в сербохорватском литературном языке, где канонизованное Вуком Караджичем довольно архаичное йекавское наречие борется за право литературности с менее архаичным экавским; наконец, еще в большей мере это справедливо относительно украинского литературного языка, где неустойчивость и разнородность настолько велики, что практически под общим именем украинского языка существуют несколько довольно отличных друг от друга языков — галицийский, буковинский, карпато-русский, восточно-украинский.

Но главные преимущества русского языка, зависящие от его преемственной связи со староцерковнославянским языком, касаются не внешней, а внутренней стороны его. Благодаря органическому слиянию в русском литературном языке церковнославянской стихии с великорусской словарь русского языка необычайно богат. Богатство это заключается именно в оттенках значения слов. Целый ряд представлений допускает по-русски два словесных выражения: одно по своему происхождению церковнославянское, другое — русское. Оба словесных выражения дифференцируются в своем значении, притом либо так, что церковнославянское слово получает торжественный и поэтический обертон, отсутствующий у соответствующего русского (ладья: лодка, перст: палец, око: глаз, уста: рот, чело: лоб, дева: девушка, дитя: ребенок, великий: большой, согбенный: согнутый, хладный: холодный и т. д.), либо так, что церковнославянское слово имеет переносное и более абстрактное, а русское — более конкретное значение (обратить: оборотить, небрежный: небережный, страна: сторона, глава: голова, оградить: огородить, откровенный: открытый, равный: ровный, краткий: короткий, чуждый: чужой, мерзкий: мёрзкий, влачить: волочить, вопросить: спросить, разница: розница, биение: битье, древесный: деревянный и т. д.). Эти соотношения оттенков значения обычны; лишь очень редко наблюдается обратное соотношение, когда, например, русское слово имеет специфический поэтический обертон, а церковнославянское ощущается как прозаическое (шлем: шелом, плен: полон, между: меж). Соотношение между церковнославянской и великорусской стихией в словаре русского литературного языка можно представить в виде словарных пластов или этажей, расположенных один под другим. Есть церковнославянские слова, не вошедшие в литературный язык в собственном смысле, например: аще, яко, убо, токмо, егда, днесь, глаголю, реку, вертоград и т. д. (назовем эти слова условно «тип аще»). Употреблять такие слова в литературном произведении можно только при специальной сюжетной мотивировке, например при ведении рассказа от лица старообрядческого начетчика (как в «Запечатленном ангеле» Лескова). Далее, есть церковнославянские слова, употребление которых допустимо лишь в поэзии или в особо торжественном, напыщенном стиле, например такие названия частей тела, как чело, око, уста, вежды, брада, выя, длань, перст, чресла, чрево, далее, слова злато, млат, хлад, страж, твердь, дева и т. д. («тип чело»). Соответствующие им великорусские слова (лоб, глаз, золото и т. д.) употребляются в литературе и в разговоре без специфического оттенка вульгарности или простонародности. Далее идут слова церковнославянские, отличающиеся от соответствующих великорусских только своим переносным и абстрактным значением, например краткий: короткий, равный: ровный, чуждый: чужой и т. д. («тип краткий»). Следующий пласт составляют церковнославянские слова, отличающиеся от русских почти неуловимым оттенком большей «учености», вроде ибо (: потому что), дабы (: чтобы), средина (: середина) и т. д. («тип ибо»), — слова, в сущности просто дублирующие соответственные великорусские. Наконец, идут церковнославянские слова, просто совсем вошедшие в литературный язык, как книжный, так и разговорный, не имеющие при себе великорусского дублета и не связанные ни с каким специфически торжественным или абстрактным оттенком. Такие слова можно подразделять еще на несколько групп: а) вошедшие и в народный говор, например: сладкий, облако, платок, б) чуждые народному языку по самому своему значению, например: раб, дерзкий, член, в) такие, которые в литературном языке существуют без дублетов, но в народных говорах имеют чисто великорусские эквиваленты, не вошедшие в литературный язык, например: острый, пламя, бремя, польза, помощь, пещера (ср. чисто великорусские вострый, полымя, беремя, польга, помочь, печора, неупотребительные в литературном языке). Что касается до слов великорусских, то их можно делить на три группы: а) одни входят в литературный язык (например: говорю, лоб, золото, короткий, середина, хорошо), б) другие употребительны в разговорном языке интеллигенции, но не допускаются в литературе без специальной стилистической мотивировки (дуралей, жулик, пройдоха), в) третьи существуют только в народных говорах и могут быть введены в литературное произведение только при особой сюжетной мотивировке (например, в рассказах из народного быта: вострый, тепереча, намедни, под микитки и т. д. <…>

Из факта сопряжения в словаре русского литературного языка двух основных стихий — церковнославянской и средневеликорусской — объясняются и некоторые дальнейшие особенности и особые «удобства» русского языка. Прежде всего — совершенная техника образования новых слов. Когда надо выразить какое-нибудь понятие, для которого в языке нет точного специального слова, то поневоле приходится сочинять новое слово, причем это новое слово либо состоит из двух уже существующих слов (слитых или не слитых воедино), либо образовано при помощи разных суффиксов и префиксов от уже существующего слова по образцу других уже существующих. Для того, чтобы такие новые слова стали действительно «этикетками», обозначающими только данное понятие как таковое, необходимо, чтобы те уже существующие старые слова, из которых (или из частей которых) эти новые слова образованы, не имели слишком яркого конкретного значения: иначе ассоциация с этими значениями будет мешать воспринимать данное слово как простую «этикетку» данного понятия. И вот тут-то русскому литературному языку приходит на помощь его церковнославянская словарная стихия. Так как церковнославянские слова, за редкими исключениями (вроде сладкий, платок и проч.), не ассоциируются в сознании со слишком конкретными представлениями обыденной жизни, они как нельзя более подходят именно для образования новых слов в вышеописанном смысле. Русская научная терминология создавалась поэтому преимущественно именно из церковнославянского словарного материала. Мы говорим млекопитающие и при этом представляем себе определенный класс животных, имеющих целый ряд общих признаков; слово это для нас такая же «этикетка», как рыбы или птицы. Но это именно потому, что составные элементы этого слова не великорусские, а церковнославянские: если слово млекопитающие заменить словом молокомкормящие, то «этикетки» не получится, а будет определенное «высказывание» лишь об одном, а не о всех признаках данного класса животных, и это потому, что слишком конкретно и определенно обыденно значение великорусских слов молоком и кормить. Точно также, как млекопитающие, образованы, например, такие термины и новые слова, как млечный путь, пресмыкающиеся, влияние и многие другие; если бы вместо них составить слова из чисто великорусских элементов (молочная дорога, ползающие, вливанье), то от ассоциаций с конкретными обыденными представлениями трудно было бы отделаться и «этикетки» для соответствующих понятий не получилось бы. Вообще научному, философскому, публицистическому, «теоретическому» языку очень часто приходится стремиться к тому, чтобы обесплотить отдельные слова, потушить их слишком яркое конкретно житейское значение. Русский литературный язык уже обладает в этом отношении готовым словарным запасом церковнославянского происхождения, причем весь этот церковнославянский запас слов, корней и формальных элементов по самому месту, занимаемому им в русском языковом сознании, уже является обесплоченным, потушенным. И это — громадное преимущество.

Но церковнославянская стихия оказывает русскому литературному языку и другие услуги. Еще Ломоносов совершенно правильно указал на то, что разные комбинации церковнославянской и великорусской стихий русского литературного языка порождают стилистические различия. Ломоносов различал еще только три стиля. Но на деле таких стилей, конечно, гораздо больше. Русский литературный язык очень богат разнообразнейшими стилистическими возможностями. И если присмотреться внимательнее к словарным палитрам хороших русских стилистов, то придется признать, что это богатство стилистических типов и оттенков становится возможным только благодаря сопряжению в русском литературно-языковом сознании двух стихий — церковнославянской и русской. Это сопряжение отражается не только в словарном составе, но и в синтаксическом строе отдельных стилистических типов. Выработавшиеся на переводах с греческого и по существу довольно искусственные синтаксические обороты церковнославянского языка сильно отличались от рудиментарно простых и в своей простоте малоразнообразных синтаксических оборотов чисто великорусского разговорного языка. Но путем долгого сожительства в одном и том же языковом сознании грамотных русских людей оба эти синтаксиса применились друг к другу, и из их взаимодействия произошел целый ряд синтаксических стилей. Комбинация этих разных синтаксических типов с разными типами словарных наборов образует ту богато дифференцированную радугу стилей, которой отличается русский литературный язык.

Таким образом, сопряжение великорусской стихии с церковнославянской сделало русский литературный язык совершеннейшим орудием как теоретической мысли, так и художественного творчества. Без церковнославянской традиции русский язык вряд ли достиг бы такого совершенства[249]. Наблюдая современный русский литературный язык, убеждаешься в том, что преемство древней литературно-языковой традиции есть громадное преимущество. В самом деле, ведь все то, что может выразить язык без такого преемства, может быть выражено и русским языком, но, кроме того, русский язык может выразить и многое такое, чего язык без древнего литературно-языкового преемства выразить не может. Преемство церковнославянской традиции есть драгоценнейшее богатство; это богатство было потенциально дано всем православным славянам, и добровольный отказ от него, наблюдаемый, например, в сербохорватском или украинском литературном языке, есть безумие, самооскопление.

Сопряжение церковнославянской и великорусской стихий, будучи основной особенностью русского литературного языка, ставит этот язык в совершенно исключительное положение. Трудно указать нечто подобное в каком-нибудь другом литературном языке. Литературные языки мусульманского мира основаны всегда на сопряжении местного, народного языка с языком арабским, иногда еще и на сопряжении этих двух языковых стихий с персидской (например, в турецком литературном языке). Но аналогия с русским языком здесь неполная, ибо дело идет о сопряжении языков совершенно различных, непохожих друг на друга не только по словарю, но и по всему своему грамматическому строю: арабский язык — семитический, персидский (а также афганский, хиндийский и т. д.) язык — индоевропейский, а турецкий язык — туранский. Эти языки по всей своей природе настолько различны, что неспособны слиться друг с другом в одно органическое целое и всегда продолжают существовать, не смешиваясь друг с другом. Тоже следует сказать и о сопряжении японского народного языка с китайским в японском литературном языке: весь строй корневого китайского языка слишком отличается от строя агглютинирующего японского языка, и это делает невозможным их органическое слияние. Нет полной аналогии между русским литературным языком и романскими, например французским. Правда, во французском языке мы находим использование латинских словарных элементов, напоминающее использование церковнославянских элементов русским языком, и самое отношение французского языка, развившегося из вульгарно-латинского народного говора Галлии, к литературному латинскому языку несколько похоже на отношение великорусского языка, потомка восточнопраславянского народного говора, к языку церковнославянскому, являвшемуся в начале своего возникновения общеславянским литературным языком конца праславянской эпохи. Но все же эта аналогия неполная. Во-первых, французский язык гораздо сильнее отличается от латинского, чем русский от церковнославянского. В таких французских словах, как singe, ennemi, droit, voire, eau, haut, sauvage, трудно уже узнать их латинские прототипы simia, inimicus, directus, videre, aqua, altus, silvaticus, а в отношении грамматики французский язык представляет картину, совершенно и в корне отличную от латинского. Между русским и церковнославянским различия не так велики. Фонетические различия в большинстве своем были сглажены приспособлением церковнославянского языка к русскому произношению, и те немногие различия в этой области, которые еще сохранились (например: нощь — ночь, вижду — вижу, злато — золото, брѣгь — берег, млѣко — молоко, растъ — рост, ленъ — лён, осмь — восемь), настолько невелики, что не мешают свободному отождествлению церковнославянских слов с соответствующими русскими. В области грамматики русский язык утратил много форм, имеющихся в церковнославянском (ср., например, церковнослав. ведохъ, веде, ведаете, ведоша; глаголаше, глаголаху; жено! рабе! учителю! сынови, людіе, словесе и т. д.), но в общем сохранил те же принципы грамматического строя, что и церковнославянский язык. В силу этих обстоятельств введение церковнославянских элементов в русский язык производится с гораздо большей легкостью, чем введение литературно-латинских элементов во французский. Французский язык не может так свободно дублировать чисто французские слова соответствующими латинскими, как это делает русский язык, например, заменяя русские слова золото, берег церковнославянскими злато, брег исключительно из стилистических соображений, для придачи речи торжественно-поэтического оттенка. Часто французский язык бывает вынужден вводить латинское слово, чтобы заполнить пробел французской грамматики: так, например, в этом языке нет средств, чтобы образовывать прилагательные от существительных, и там, где такое образование необходимо, приходится просто вводить соответствующее латинское прилагательное (например: aquatique, maritime, digital, feminin вместо ďeau, de mer, de doigt, de femme и т. д.). Но такие слова не ассоциируются ни с какими особыми стилистическими оттенками. Вообще можно сказать, что слова, заимствованные из латинского литературного языка, сливаются с общим чисто французским словарным запасом гораздо менее органически, чем церковнославянские слова с великорусским словарным запасом[250]. Таким образом, русский литературный язык в отношении использования преемства древней литературно-языковой традиции стоит, по-видимому, действительно особняком среди литературных языков земного шара[251].

VII

Особые свойства литературного языка как прямого продолжателя староцерковнославянской традиции должны бы придать ему и соответствующее этим свойствам культурно-историческое значение. Так как староцерковнославянский язык, как мы видели выше, был по своему замыслу общеславянским литературным языком конца эпохи праславянского единства и так как за исключением русского литературного языка ни один из славянских языков не сохранил непрерывной преемственности церковнославянской традиции, то естественно было бы русскому литературному языку стать языком культурных и деловых сношений между отдельными славянскими народами. Для этого необходимо было бы прежде всего введение обучения русскому языку в качестве обязательного предмета во все средние и технические учебные заведения славянских стран. Однако до сих пор это было сделано только в одной Болгарии. В прочих славянских странах мы ничего подобного не наблюдаем, и даже теперь, после мировой войны, русский язык изучается в Германии и в Англии, пожалуй, больше, чем в получивших политическую независимость славянских государствах. На разных славянских конгрессах теперь принято, чтобы каждый оратор говорил на своем родном языке (или в крайнем случае по-французски!), что, конечно, отнюдь не способствует взаимопониманию, так как славянские литературные языки отличаются друг от друга гораздо сильнее, чем соответствующие народные языки.

Таким образом, в силу разных политических и исторических причин русский литературный язык в настоящее время не может стать орудием междуславянского общения, несмотря на то, что по своей природе имел бы для этого все данные. Зато в силу других, опять-таки историко-культурных причин русский язык фактически является и будет являться орудием культурного, политического и делового общения между народами России — Евразии. До революции русский язык был единственным официальным государственным языком для всей территории Российской Империи. При советском строе целый ряд областей России с нерусским коренным населением были признаны автономными и в некоторых из этих областей права официального государственного языка получил местный нерусский язык, причем для некоторых народов, прежде вовсе или почти совсем не имевших письменности, пришлось создавать и письменность, и новые литературные языки (на основе народных говоров). Рядом с этими местными официальными языками продолжает, однако, существовать и язык русский, являющийся и в настоящее время общим официально-государственным языком всего СССР. Конечно, трудно предугадать, как сложится в дальнейшем история отдельных, возникших при советском строе автономных областей и республик, все ли они окажутся одинаково жизнеспособными и долговечными. Но следует думать, что если не все, то большинство тех нерусских литературных языков, которые за время образования упомянутых автономных областей и республик получили права официальных языков, останутся существовать и будут развиваться дальше. Таким образом, в результате революции число литературных языков в России значительно увеличится. Однако русский литературный язык от этого не утратит своего культурного и государственного значения. Не говоря уже о том, что он остается сейчас общим государственным языком всего Союза Советских Социалистических Республик и останется таковым и впредь, независимо оттого, какие перемены произойдут со временем в государственной конструкции и строе этого Союза, можно с уверенностью утверждать, что он останется и языком культурного и делового общения между представителями разных народов, входящих в состав России — Евразии. Образованный зырянин будет всегда говорить с образованным грузином именно на русском литературном языке. Мало того, если литературные языки народов России — Евразии будут развиваться естественно[252], все они неизбежно испытают на себе сильное русское влияние. Это так же естественно, как то, что и соответствующие народно-разговорные языки подвергаются, правда в разной степени, русскому влиянию. Те из инородческих литературных языков, которые возникли недавно и выросли главным образом за время революции, формируются преимущественно на переводах с русского и, таким образом, естественно примыкают к русской литературно-языковой традиции совершенно так же, как в свое время предок русского литературного языка — староцерковнославянский язык, формировавшийся на переводах с греческого, примкнул к литературно-языковой традиции греческой. Но даже и те из нерусских литературных языков России — Евразии, которые имеют за собой многовековое самостоятельное литературное преемство (например, грузинский) или опираются на традицию не менее древнюю, но чужую (например, на арабскую, как татарский), уже испытали и продолжают испытывать влияние русского литературного языка благодаря тем же массовым переводам с русского и живому общению соответствующих интеллигентных кругов с русскими. Во всех литературных языках народов России — Евразии неминуемо появляется и еще появится масса новых слов, созданных по образцу соответствующих русских, масса словесных оборотов, дословно воспроизводящих русские, не говоря уже о том, что неизбежно проникают в эти языки и прямо отдельные русские слова или иностранные слова в русской передаче. Таким образом, русский литературный язык в пределах разноязычного евразийского мира играет и будет играть роль мощного очага литературно-языковой традиции. Существует сейчас и будет существовать впредь зона литературно-языковой радиации русского языка, подобная таковой же зоне греческого, латинского и т. п. языков. Радиация эта сказывается в определенной организации словарей и фразеологии литературных языков соответствующей зоны. В свое время церковнославянский язык возник в зоне радиации греческого, примкнул к греческой традиции и, будучи для своей эпохи общеславянским литературным языком, мог позднее путем преемства традиции дать начало новым славянским литературным языкам; но это преемство сохранил один только русский язык, который ныне сам становится очагом радиации для новой зоны, уже не славянской, а евразийской.

В связи с этим хотелось бы сказать несколько слов и о русском алфавите.

Выше мы уже говорили, что так называемая кириллица возникла на основе греческого заглавного алфавита (с присоединением нескольких букв, взятых в сильно измененном виде из так называемой глаголицы). Этот алфавит претерпел в дальнейшем довольно значительные изменения, из устава превратился в полуустав, потом в скоропись. Наконец, при Петре тот же алфавит превратился в гражданский шрифт путем приближения начертания букв к латинице, и этот гражданский шрифт, подвергшись еще целому ряду мелких изменений в течение XVIII и первой половины XIX в., наконец принял тот вид, в котором он существует и поныне. Нельзя сказать, чтобы этот шрифт вполне был приспособлен к звуковому составу русского языка, к тем звукопредставлениям, которые живут в русском языковом сознании[253]. Но все же благодаря долгому применению гражданская кириллица плотно пригналась к русскому языку и вошла в систему языкового сознания грамотных русских.

Мы сказали выше, что русский литературный язык благодаря ряду исторически сложившихся обстоятельств стал очагом литературно-языковой радиации для целой зоны литературных языков Евразии. Обычно такая литературно-языковая радиация связана и с радиацией алфавита: так, греческий алфавит, возникший сам из финикийского, в древнее время породил латинский, позднее — готский и оба церковнославянские (глаголицу и кириллицу), латинский же послужил основой для графических систем европейских языков. То же явление наблюдается в настоящее время и с русским алфавитом. Таким образом, для культурной роли русского алфавита важно не только то, насколько он приспособлен к русскому языку, но и то, насколько на его основе можно построить алфавиты для других языков Евразии. И следует признать, что в этом отношении русский алфавит представляет громадные удобства и приспособлен для такой роли гораздо больше, чем какие-либо другие алфавиты Европы, Евразии и Азии. Для того чтобы построить новый алфавит на основе старого, приходится, во-первых, снабжать отдельные буквы подстрочными и надстрочными знаками, во-вторых, использовать некоторые «лишние» буквы старого алфавита, придавая им особое значение (ср., например, латинское y, использованное в каждом европейском алфавите в другом значении), и, наконец, вводить совершенно новые буквы (например, w, первоначально чуждое латинскому алфавиту). Над русским алфавитом все эти манипуляции производить гораздо легче, чем над каким-либо другим. Этот алфавит почти не имеет букв, уже снабженных подстрочными или надстрочными знаками (в противоположность, например, арабскому алфавиту, где большинство букв уже снабжены одной, двумя или тремя подстрочными или надстрочными точками); большинство русских букв не выходят за пределы строчки ни вверх, ни вниз (в противоположность, допустим, латинскому алфавиту с его t, d, b, f, p, q, h, k, l, y). Это значительно облегчает создание новых букв путем снабжения старых надстрочными и подстрочными точками, черточками, крючками и проч. Число «лишних букв», могущих быть использованными в новом значении для нового алфавита, в русском алфавите довольно велико (v, e, i, ъ и т. д.), особенно если принять во внимание и буквы, существовавшие в церковной кириллице, но не вошедшие в гражданскую («зѣло», «юсы», восмеркоподобное у, омега и т. д.). Самое число букв с реальным звуковым значением настолько велико, что добавлять новые знаки или комбинированные начертания к русскому алфавиту приходится гораздо меньше, чем, например, к латинскому, не имеющему букв для звуков ш, ж, ч, х и т. д. Наконец, благодаря самой истории русского гражданского шрифта, возникшего путем приспособления церковной кириллицы (представляющей стилизованное видоизменение греческого алфавита) к начертаниям латиницы, к русскому алфавиту можно по мере надобности присоединять отдельные греческие и латинские буквы, почти не нарушая общего графического стиля[254]. Таким образом, по своей гибкости и приспособляемости к звуковой системе разнообразнейших языков русский алфавит занимает совершенно исключительное положение.

Естественно поэтому, что целый ряд недавно возникших нерусских литературных языков Евразии использовали для создания национального алфавита именно русский гражданский шрифт. Некоторые из этих языков по самому свойству своей фонетики допускают простое применение русского алфавита без всяких изменений (например, мордовский язык, особенно в своем эрзянском наречии). Другие (например, чувашский, черемисский, вотский, зырянский) применяют русский алфавит с видоизменениями и с добавлением новых букв. В качестве естественной основы для национальных алфавитов нерусских литературных языков Евразии русская гражданская кириллица неизбежно конкурирует с другими алфавитами. Некоторые из этих других алфавитов имеют все основания для того, чтобы уцелеть. Так, грузины имеют свой национальный алфавит, освященный более чем тысячелетней исторической традицией и прекрасно приспособленный к грузинскому языку; конечно, о замене его каким-либо другим не может быть и речи, и, мало того, этот грузинский алфавит, естественно, должен стать основой письменности и для мегрельского и сванского языков — ближайших родичей грузинского[255].

Буддисты Евразии пользуются особыми алфавитами, восходящими к древнеуйгурскому, который в свою очередь происходит от арамейского алфавита, занесенного в Монголию несторианскими миссионерами. Эти «монгольские» алфавиты в общем очень хорошо приспособлены к передаче звуков соответствующих языков, но зато чрезвычайно неэкономны и неудобны с типографской точки зрения. У бурят с этим алфавитом конкурирует другой, созданный на основе русской гражданской кириллицы, и следует думать, что при дальнейшем развитии и интенсификации национальной письменности такой, созданный на основе кириллицы национальный алфавит вытеснит из употребления алфавиты монгольско-уйгурского типа не только у бурят, но и у калмыков, а может быть, и у самих монголов.

Гораздо сложнее вопрос о национальных алфавитах некоторых мусульманских народов Евразии. До сих пор эти народы пользовались для своей письменности арабским алфавитом. Но этот последний является одним из наименее совершенных алфавитов Передней Азии, и приспособление его к передаче звуков отдельных языков (например, кабардинского, чеченского и др.) связано с громадными трудностями. Это обстоятельство сильно тормозило развитие письменности у названных народов. Тем не менее эти народы