В кварталах дальних и печальных [Борис Борисович Рыжий] (fb2) читать онлайн

- В кварталах дальних и печальных 743 Кб, 222с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Борис Борисович Рыжий

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

БОРИС РЫЖИЙ. В КВАРТАЛАХ ДАЛЬНИХ И ПЕЧАЛЬНЫХ…(Избранная лирика. Роттердамский дневник)

Дмитрий Сухарев[1]. Влажным взором (Предисловие)


Сразу и вдруг


Идея этого издания принадлежит театру «Мастерская П.Фоменко», перед тем в театре родился спектакль «Рыжий», а рождение спектакля было вызвано впечатлением, которое произвели на коллектив театра песни Сергея Никитина[2] на стихи Бориса Рыжего. Сам Никитин за вечер общения с этой поэзией стал её пленником на годы. Похожее чуть раньше случилось с другим композитором-бардом — Андреем Крамаренко[3], у него тоже немедленно возникло неистребимое желание петь Бориса Рыжего и нести его поэзию в народные массы. Что ни говорите, этот неоднократно подтверждённый феномен скоростного пленения удивителен. Тот же механизм сработал со мной: стихи Рыжего, увиденные в «Кулисе» (было такое приложение к «Независимой газете»), стали родными прежде, чем я дочитал подборку до конца. Свидетельства можно множить. Вот фрагмент письма, полученного мной из Архангельска от поэта Александра Роскова[4]:


«Стихи Бориса Рыжего я открыл для себя совершенно случайно: бродил как-то по литературным сайтам в Интернете, и вдруг…


В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвёртый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
Промышленной зоны красивый
и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец…

После этих строк я, можно сказать, перевернул весь Интернет, вытащил из него всё, что было там Рыжего и о Рыжем».


Поэт Илья Фаликов[5] описывает свой случай так: едва прочитал — и тут же выдвинул Рыжего на премию, и её ему тут же дали, несмотря на обилие номинантов. «Я говорю о премии Антибукер, которой его отметили в качестве поощрения за дебют 1999 года, — пишет Фаликов. — Сейчас незачем умалчивать: да, это я выдвинул его, найдя в знаменской подборке совершенно не известного мне автора нечто большее стихописание».

Нечто большее, очень хорошо. Но всё-таки — что именно? Чем пленителен? Сложный вопрос. Должен предупредить: простых не будет.


А что такого особенного в его стихах?


«А что такого особенного в его стихах?» — спросила девица с телеканала «Культура».

Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка.

По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всём поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других — все говорят в один голос. Если попробовать объяснить… Могу попробовать.

Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живёт в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы — они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главные вещи.

Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы — ничего. Это враньё, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век — эмигранты — Бродский».

Рыжий на враньё не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное.

Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых годов (больше других Владимир Луговской).

Лишая культуру контекста, обрекали её на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.

Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут…

Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге — о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.

Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:


…ноне божественные лики,
а лица урок, продавщиц
давали повод для музыки
моей, для шелеста страниц.

Урки, пропойцы, наркоманы и менты — они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость

И третье — Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имён у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного разлива. Так вот, всё это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнёт крылами орёл — и нету. Сами тусовки этого, может быть, ещё не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.

Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» — не пустяк. Имидж — слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни». Мы к этому непременно вернёмся, а пока — ещё один фрагмент из уже упомянутого письма моего архангельского собрата. Александр Росков как бы ответил на вопрос, заданный мне в том интервью, и ответил по-своему.

«Мои привязанности в поэзии, — написал он, — широки: наряду с Есениным я люблю Пастернака, с Рубцовым — Бродского. Рыжий в моём понимании встал с ними плечом к плечу, правда, он не похож ни на кого из этой четвёрки, не зря же назвал себя “отцом новой традиции”. У каждого времени — свой поэт. Рыжий — поэт смутных 90-х лет двадцатого века, стихи его — зеркальное отражение этого десятилетия. Трагедия Рыжего, может быть, в том, что он одной ногой стоял в том, советском времени, а вторую не знал, куда поставить. Творчество его напрочь лишено надуманности, вычурности, красивостей. Его стихи — правда. Они читаются легко, они просты для восприятия. И недаром же сказано, что всё гениальное — просто. Я не побоюсь назвать Бориса Рыжего — гением. Кто знает, как бы развивался его талант в дальнейшем, но уже того, что написано, хватит для подтверждения гениальности поэта: Рыжий встал на моей книжной полке рядом с перечисленными выше поэтами, и в последнее время я чаще других беру в руки именно его стихи».

Согласитесь, «чаще других» — поразительное свидетельство. Однако могу подтвердить это собственным опытом: Рыжего я снимаю с полки почти так же часто, как Пушкина и Слуцкого. Так что же, дело в правде? В плен берёт она? А если правда — то какая?


Такая правда


Чтобы всмотреться в правду Бориса Рыжего, соотнесём даты жизни поэта с событиями всемирной истории.

Борис Рыжий родился 8 сентября 1974 года в СССР. Подростком он стал свидетелем катастрофы страны с таким названием. Заметим как бы между прочим: в том же самом возрасте острой впечатлительности Пушкин едва не стал свидетелем завоевания отечества армией Наполеона. Но тогда катастрофы удалось избежать, мы одержали победу. Рыжему и его сверстникам досталось только поражение: страну расчленили, хозяйство растащили, жажду идеала охаяли, двигателем прогресса объявили жажду наживы.

Екатеринбургский поэт Евгения Изварина[6], долго входившая в ближний круг Бориса, исключительно важное значение придаёт тому, что его ранние годы пришлись на «время полной деморализации подавляющего большинства населения страны, как верхов”, так и “низов”, время без уважения к прошлому и должного попечения о будущем. Отсюда, пишет Изварина, «абсолютно райская, обожаемая картина прошлых — детских — лет:


Там вечером Есенина читали,
портвейн глушили, в домино играли.
А участковый милиционер
снимал фуражку и садился рядом
и пил вино, поскольку не был гадом.
Восьмидесятый год. СССР».

Двор, Бориске седьмой год. Дома стихи звучали тоже. Глава семьи, профессор геологии Борис Петрович Рыжий, имел обыкновение покупать поэтические сборники — так при советской власти было принято среди образованных людей. Вечерами, уложив сына в постель, Борис Петрович читал ему что-нибудь из любимых стихов. Это были оптимальные условия для развития заложенных в мальчике способностей.

Превращаться из мальчика в мужа Борису Рыжему выпало в иные времена. Катастрофически обнищал читатель литературы. Если в 1991 году (поэту 17 лет) тираж «Нового мира» составлял почти миллион экземпляров, то к 1995 году он обрушился до 25 800. Правили бал посредственности, всплывшие с литературного дна. Они презирали «эту страну» и глумливо внушали молодым, что родина и долг — никчёмные слова. Всё же островки былой цивилизации кое-как держались, на страницах того же «Нового мира» в начале 90-х шли дискуссии о назначении поэта, спорщики запальчиво трактовали Пушкина (какая субстанция мой прах переживёт?), Баратынского (дар как поручение). Позже эти споры напрямую отозвались в стихах Бориса Рыжего (Я заплачу за всех и некий дар верну), а тогда выстоять можно было лишь усилием творческой воли. Борис Рыжий поступил по-своему — он распростился с рыночным Екатеринбургом 90-х и вернулся в Свердловск 80-х. Город детства, город отрочества чудесно наполнился голосами, страстями и событиями.


Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серёга Жилин
слез с забора и, сквернословя на чём свет, сказал
событие. Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо
черёмуха дышала. И дольше века длился день.
Ах, Лора, ты существовала в башке моей давным —
давно. Какое сладкое мученье играть в футбол,
ходить в кино, но всюду чувствовать движенье иных,
неведомых планет, они столкнулись волей Бога:
с забора Жилин слез Серёга, и ты приехала, мой свет…

Событие? Нешуточное. Страсти? Ещё какие. Правда? А как же. Но строка Пастернака, неприметно пристроившаяся к душистой черёмухе, предупреждает, что столь очевидную подлинность не следует принимать за чистую монету, поскольку помимо правды жизни существует правда поэзии, и она правдивей. Серёга, Лора — они несомненно реальные, но вместе с тем и сказочные, как всё остальное, вся сценическая площадка, весь антураж этой безыскусной (на вид) поэзии: дворы Вторчермета, улица Титова, десятый трамвай, кусты сирени, скамейка и арка, менты и кенты.


Трижды убил в стихах реального человека,
И, надо думать, однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.
В темном подъезде из допотопной дуры
в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.
Надо было выдумывать, а не писать с натуры.
Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!

Прототипы, однако, вальнуть Бориса не успели. Он ушёл из жизни сам, не дожив до 27 лет. Наложил на себя руки 7 мая 2001 года — в день рождения главного для себя поэта, Бориса Слуцкого. Случайное совпадение? Кто знает. Сознавал, что делает? Сложный вопрос. Я же говорил, что простых не будет.


Такие ветры


За недолгую жизнь Борис Рыжий многое успел. Успел окончить Уральскую горную академию по специальности «ядерная геофизика и геоэкология», поучиться в аспирантуре, опубликовать свои результаты в рейтинговом научном журнале. Успел родить сына. Успел вложить в стихи благодарность любимой жене, родителям и сёстрам, приятелям и учителям, а более всего — родной литературе. Успел подержать в руках первый сборник своих стихов, названный с деликатной непритязательностью — «И всё такое…» (СПб., 2000). Составил второй, который вышел в свет после его кончины.

Название посмертного сборника (СПб., 2001) вызывает сожаление: «На холодном ветру». С чего бы так?

Не склонный, вообще-то, к декларациям, Борис Рыжий с предельной чёткостью зафиксировал особо значимые позиции:


… Пусть тяжело уйти и страшно жить,
себе я не устану говорить:
«Мне в поколенье друга не найти,
но мне не одиноко на пути.
Отца и сына за руки беру —
не страшно на отеческом ветру.
Я человек, и так мне суждено —
в цепи великой хрупкое звено…»

Демонстративно переиначен Баратынский. Перерос ли Рыжий сверстников, бывших некогда ближайшими друзьями? Сверстники не всегда готовы с этим согласиться. Но по поводу ветра никаких разночтений. Вот и назвали бы книгу «На отеческом ветру». Ветер отчизны был Борису тёплым. «Потому что все меня любили», — объяснил он в одном стихотворении. Потому что сам был переполнен любовью. Какой уж тут «холодный ветер».


Можно лечь на тёплый ветер и подумать-полежать:
может, правда, нам отсюда никуда не уезжать?

Это строки из стихотворения, которое особенно часто преобразуют в песню. Я слышал его в переложениях нескольких бардов — Дмитрия Богданова[7], Григория Данского[8], Андрея Крамаренко, Вадима Мищука[9], Сергея Никитина… Если самым разным музыкантам хочется петь эти слова, значит, в них содержится нечто важное для всех. Вот стихотворение полностью:


Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:
может, правда нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей!
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.

Допуская возможность иных толкований, предлагаю своё: это стихотворение о любви. Его ключевые слова — влажным взором. Взор увлажняется любовью.

Есть свидетельство: готовя свой первый сборник к публикации, Борис Рыжий выбирал из трёх вариантов названия, одно из них было такое «Крыша паровоза». То есть и сам поэт придавал этому стихотворению особое значение. Между тем у паровоза вовсе нет крыши. Нет ничего мало-мальски пригодного для лежания или сидения. Мало того — физически невозможно на полном паровозном ходу «лечь на синий воздух» Но в том-то и дело, что эти разумные соображении абсолютно неуместны, потому что — ну да, потому что правда поэзии правдивей, чем правда жизни. Что здесь выражается правдой поэзии? Увы, это невозможно передать отвлечёнными понятиями. Половодье дружелюбия и застенчивость любви — вот мой неуклюжий перевод, примите его снисходительно.

(Один из персонажей «Войны и мира», испытывая потребность в отвлечённых понятиях, переходил с русского на французский. Я сознаю ничтожество предлагаемого перевода, но перейти на французский не умею и ничего лучшего придумать не мог.)

Так вот, обладатель рук, обнимающих друзей, которые носят заурядные дворовые клички, отмечает влажным взором всех и каждого, кто встречается на пути чудо-паровоза, а это опять же заурядные обыватели, каких мы сами ежедневно видим и провожаем равнодушным, а то и раздражённым взором. Посмотреть увлажнённо на грибников с корзинами — ещё куда ни шло. Но что за бродяги-работягипоправляются с утра? А это опохмеляются алкаши. Это падшие, но и они милы. («И милость к падшим призывал…») Да и грешную свою родину Борис Рыжий любит не выборочно, а всю целиком. Не белую, скажем, берёзку или там плакучую иву, а всё, на что ляжет увлажнённый взор. Лесовозы. Трактора. Хмурые мотоциклисты. Вся она ему пригожа, вся мила. Может, правда, нам отсюда никуда не уезжать?

А кто ещё у нас в поэзии проводил увлажнённым взором бездарно потерянную цивилизацию? Ну, Слуцкий. Ну, Чичибабин. (Почему-то и они Борисы…) Кто вспомнил, что она, оплёванная всеми ничтожествами обоих полушарий, худо-бедно жила идеалами всечеловеческого братства, подарила мировой культуре самых прекрасных композиторов (да разве только их?), не жалела денег на переводы поэзии, сделала общедоступными толстые литературные журналы, давала пианистам и программистам (да разве только им?) лучшее в мире профессиональное образование и совсем даже неплохо обеспечивала истинно демократические отношения между людьми — на простом житейском уровне, безо всяких праймериз и иных перформансов.


…В побитом молью синем шарфике,
я надувал цветные шарики,
гремели лозунги и речи.
Где ж песни ваши, флаги красные,
вы сами — пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?

У Рыжего стихотворение называется «7 ноября». И язык не повернётся назвать время действия — прошедшим. Это взгляд в прошедшее из настоящего, опечаленный будущим.


Такие плечи


«Мы стояли на плечах гигантов» — эти слова Ньютона часто вспоминаются учёными людьми, но к поэзии они тоже приложимы. Когда семнадцатилетним первокурсником Горной академии Борис Рыжий попал в среду таких же самодеятельных стихотворцев, он был подражателем раннего Маяковского. А чьим же ещё? Маяковский — единственный из продолжателей Хлебникова и, более того, единственный из великих поэтов Серебряного века, кому нашлось достойное место в школьной программе. Вот будущие стихотворцы и начинали с него. У Рыжего это выражалось декоративной метафорикой:


Копьём разбивши пруда круп,
Вонзилась рыжая река.
Завод сухой клешнёю труб
Доил седые облака.

Этих и других ранних стихов Борис не хранил, публиковать даже не собирался, мы знаем об их существовании из дневников Алексея Кузина[10] («Следы Бориса Рыжего», Екатеринбург, 2004). В дневниках с завидной педантичностью, глазами понимающего (позже — с трудом понимающего) старшего друга, прослежен практически весь путь, пройденный Рыжим-стихотворцем после окончания средней школы. Студент-технарь, он сразу же попадает в высококреативную гуманитарную среду — дружелюбную, деятельную, достаточно квалифицированную. Ему рады, ему в ней хорошо, он много и охотно пишет. Запись Кузина от 14 июля 1992 года: «Борис Рыжий попросил оценить подборку его стихотворений за март-июль (штук 40). Он отказался от своих февральских стихов». 28 декабря 1995: «Борис сказал, что каждый день пишет по нескольку десятков строф. Но это для него как упражнение. И он их не собирается печатать». Это у Рыжего в порядке вещей, при высочайшей продуктивности он не держался за написанное — сознавал, что потом напишет лучше. Плюс постоянный интерес к высоким технологиям. 14 октября 1993: «Сказал, что пишет стихи… проводя полную глубокую метафору ситуации от начала до конца стихотворения». Систематично и целенаправленно заниматься наращиванием мускулатуры — это, поверьте, большая редкость среди начинающих стихотворцев.

Судя по всему Борис Рыжий не был строго привязан к какому-то одному из доступных литобъединений. Да и весь этот первичный творческий бульон был подвижным, открытым, общительным, его то и дело выплёскивало за пределы Екатеринбурга, в нём выслушивались и обсуждались не только стихи, но и песни под гитару. Себя Борис бардом не считал, но стихи свои часто называл песнями и перед бардами не спесивился.

(Из дневника Кузина, 24 июля 1994 года, геологическая практика. «Сегодня я вернулся из Сухого Лога. Навестил Б. Рыжего. Брал гитару. До четырёх утра сидели у костра». Знакомая картина! «О, да, он пел, помогая мне. И всё: голос, слух — у него есть».)

ЛИТО при вузовской многотиражке, Доме культуры, районной газете, поселковой библиотеке и т. п. были замечательным порождением советской цивилизации, они прививали вкус, приучали терпеть критику, помогали молодому автору удовлетворить своё самолюбие, напечатавшись в каком-никаком местном альманахе с цветастой обложкой и многообещающим названием, к примеру, «Молодые голоса». Все нынешние мастера письменной и поющейся поэзии вышли у нас из ЛИТО или КСП, этих народных творческих сообществ. Руководителями там, как правило, были подвижники, страстно преданные своему негромкому и бескорыстному делу. Так повсеместно велось в СССР, так всё ещё, вопреки одичанию, остаётся пока в России и на дочерних территориях. Дай Бог здоровья безвестным бюджетникам — библиотекарю, учителю, врачу, собравшему вокруг себя малых сих, дабы приобщались к поэзии и к бардовской песне.

Едва окрепнув, Борис утвердился на плечах сильнейших непосредственных предшественников — Иосифа Бродского и Сергея Гандлевского, подражая сначала первому, затем второму. Бродский был в те годы общим поветрием, многие тогдашние молодые так и застряли на всю жизнь на этой стадии развития. Рыжий двинулся дальше, но его благодарность Бродскому-учителю до конца оставалась горячей. Причину своего отхода от Бродского отчасти прояснил тем, что выстроил яростную оппозицию: Слуцкий versus Бродский.

Она легко трактуема в понятиях человечности — постоянная готовность к состраданию у Слуцкого и недоразвитость, по мнению Рыжего, таковой у блистательного Бродского.

У Гандлевского Рыжий взял интонацию. Он «любил Гандлевского и самозабвенно подражал ему — до неотличимости, — пишет критик К.Анкудинов[11] и приводит в качестве примера центон составленный из строк Рыжего и Гандлевского: — А где здесь Гандлевский и где Рыжий — разберитесь сами»:


Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
Больше мне не баловаться чачей,
сдуру не шокировать народ.
Молодость, она не хер собачий,
вспоминаешь — оторопь берёт.

А вот освоить изысканную поэтику Слуцкого Рыжий не успел или не хотел. Она уникальна: Слуцкий был склонен маскировать изощрённые средства своего стиха, назовём это скрытописью. У Бориса Рыжего был, однако, свой, не от Слуцкого, любимый приём скрытописи.


Такие метаморфозы


Я имею в виду такую глубокую переработку литературного первоисточника, при которой последний становится почти незаметным. Читаешь, читаешь — и вдруг радостно охнешь, прозрев, к примеру, что сквозь строки стихотворения «В кварталах дальних и печальных…» мерцает лермонтовский «Парус». Пародией здесь не пахнет, нет и привычной «переклички», которая так любима большинством из нас, пишущих стихи.

Скрытопись глубокой переработки адресована гурману — пусть дешифрует послание поэта далёкому предшественнику и получит свою порцию удовольствия.

22 мая 1999 года Алексей Кузин записывает в дневнике содержание большого телефонного разговора с Рыжим. Среди того, что сообщил ему Борис, было и такое: «Указал прототипы (литературные) стихотворений “Восьмидесятые усатые”, “Что махновцы…” и “Оркестр играет на трубе…"» Очевидно, что Борис Рыжий не чуждался и прямых аллюзий. Таково, к примеру, его обращение к упомянутому здесь стихотворению Давида Самойлова «Сороковые, роковые…» или к пушкинскому «Пророку» (Зелёный змий мне преградил дорогу…). Я был рад обнаружить в стихах Бориса Рыжего и реминисценции из своего стихотворения на вечную тему, которая и до Пушкина («Нет, весь я не умру…») имела неслабую историю:


… Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит.
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит…

У меня было так: …Только темень да каменный город…/ Монолог парапетов и плит. И дальше: Никуда мы бесследно не канем, / Будем длиться, как жар от камней.

Поэт Алексей Пурин[12] справедливо отмечает: Рыжий «со всем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие сегодняшние поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистру его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются её поверхностным слоем». Пурин даёт свой пример глубокой переработки:


Над саквояжем в черной арке
всю ночь трубил саксофонист.
Бродяга на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с синим бантом
играть ночами на ветру…

Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым[13] внутренняя перекличка этого стихотворения с Посмертным дневником” Георгия Иванова: А что такое вдохновенье? / — Так… Неожиданно, слегка / Сияющее дуновенье / Божественного ветерка. // Над кипарисом в сонном парке / Взмахнёт крылами Азраил / — И Тютчев пишет без помарки: / “Оратор римский говорил…”»

В сравнении с благородным прототипом у Бориса Рыжего всё низшей категории: не кипарис, а саквояж; не Азраил, а саксофонист; не Тютчев, а пропойца. «Игра на понижение» встречается раз за разом. Так надо? Не шестикрылый серафим, а зелёный змий. Не Аон, мятежный, просит бури, а Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел. Не три пограничника, шесть глаз (Багрицкий), а милицанеры (Четверо сидят в кабине./ Восемь глаз печально сини). Или вот:


На окошке на фоне заката,
дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии Жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил…

В «прототипе», у Ярослава Смелякова, начальная строфа такая: Вдоль маленьких домиков белых / акация душно цветёт. / Хорошая девочка Лида / на улице Южной живёт… И в финале хорошую девочку Лиду ожидает хорошая любовь хорошего мальчишки, что в доме напротив живёт. Идиллия! А тут…


Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь, мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога,
вёз меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.

Зачем, к чему эта постоянная игра на понижение? Ведь снижено буквально всё: действующие лица, лексика, реалии. Не всё, однако. Есть важное исключение — уровень драматизма.

Вот Слуцкий. Обращение к теме Бога у него всегда болезненно.


Это я, Господи!
Господи, это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посерёдке, Господи,
я, самолично — я.
Неужели, Господи,
не признаёшь меня?
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
чтоб я сошёл с пути,
пусть ей будет прощение:
Ты её отпусти!..

А вот Рыжий со своей дрянью:


— Господи, это я мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
— Это мои друзья.
На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью
назови, ад посули посмертно, но не лишай любви
високосной весной, слышь меня, основной!
— Кто эти мудочёсы?
— Это — со мной!

Мольба запредельна. Однако сотрудничать с высшей инстанцией герой не намерен: сам знаю, что мудочёсы, но они — со мной, понятно? Своих не сдаём. Этот тезис развит в инструкции покойному другу («На смерть Р.Т.»):


…Там, на ангельском допросе,
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.
А не то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спину закрутят руки
ангелы-жлобы.
В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они…

Снижено всё, что только можно снизить. Ангелы — те же менты, только с крыльями. Дрянь повышает уровень драматизма? Существует такая зависимость? Сложный вопрос, пусть разбираются литературоведы.


«Если бы нас не носило…»


До сих пор речь шла в основном о том, что мне самому пред вставляется особенно значимым в творчестве Рыжего. Но читателя может интересовать более широкий круг вопросов.

Рекомендую несколько серьёзных публикаций, некоторые из них доступны в Интернете.

Я уже упоминал статью, которой на смерть Рыжего отозвался поэт Дмитрий Быков (librus2.ilive.ro/dmitrij_bikov_blud_truda_12465.html). Она бескомпромиссно определяет место Рыжего в литературном процессе: «Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлю серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было». Мнение о современниках не звучит голословно, Быков называет имена и судит компетентно.

Похожую мысль неизменно озвучивает Евгений Рейн: «Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения».

Осторожней подошла к оценке поэзии Рыжего Евгения Изварина, статью которой (seredina-mira.narod.ru/izvarina5.html) я тоже уже цитировал. Для Извариной современники неоднозначны. Это как в музыке: там шоу-бизнес использует словосочетание «современная музыка», чтобы откреститься от собственно музыки, стоящей на плечах гигантов — Прокофьева и Шостаковича, Шнитке и Гаврилина. По-ихнему получается, что собственно музыка несовременна, а современны «композиции», под которые подпрыгивают у микрофона потные неандертальцы. Постсоветская поэзия была близка к подобной подмене понятий. Изварина решительно игнорирует литературный перформанс, поколение Рыжего представлено в серии её статей талантами и выглядит достойно. Какой из подходов точнее — Быкова или Извариной? Возможно, оба.

Очень вероятно, что по-своему справедлива и каждая из попыток объяснить уход поэта из жизни. Изварина видит причину в исчерпанности «сказочного Свердловска»:

«Вне сомнения, он писал всё лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить (“петь”) своим уникальным голосом. Но — произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:


Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображеньями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.

Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним».

Иначе понял причину ухода Алексей Кузин — тоже земляк, тоже поэт. В роковой день 7 мая он записал в дневнике: «Борис покончил с собой от стыда, что он сам себе не хозяин». Очевидна недоговорённость. Тот же Кузин записал шестью месяцами раньше: «Борис, заговорив на языке воров и пьяниц, как бы надел на себя маску. И в этой маске его пустили на современный литературный карнавал. Честнее было бы иметь открытое лицо». И тут же: «Борис это сам понимает и страшно переживает». Его действительно «пустили на литературный карнавал», но большие поэты обеих столиц ценили в Рыжем вовсе не наносное, здесь Кузин ошибается. Они-то как раз дружно отмечали обаятельную интеллигентность, начитанность и, конечно, талант. Тем не менее слова «сам себе не хозяин» могут быть справедливыми. Было давление имиджа — мучительная обязанность «умереть красиво».

«Житейских причин для суицида у Рыжего не было, — пишет критик Кирилл Анкудинов. — И в самом деле: любящая жена, чудесный ребёнок, родители, друзья, всеобщее уважение, набирающая обороты популярность…» Знакомство с обстоятельствами самоубийства, продолжает Анкудинов, вызывает чувство недоуменной неприязни: свой уход из жизни Рыжий обставил театрально. И всё же «хотелось бы верить в то, что — хотя бы в филологических средах — сохранится след легенды о профессорском сыне, которого выманила из дома и повела за собой — музыка. Она повелела ему стать в глазах окружающих шпаной, урлаком, уркаганом — и он подчинился её велению. Она заставила его страдать — и подарила прекрасные стихи, выстроенные на страданиях. Наконец, она подвела его к петле» (folioverso.ru/imena/1/ankudinov.htm).

Музыка действительно постоянно присутствует в стихах Бориса Рыжего, но не очень понятно, почему она должна нести ответственность за взваленный им на себя непосильный имидж. Сам Рыжий грешил на Пастернака:


Быть, быть как все — желанье Пастернака —
моей душой, которая чиста
была, владело полностью, однако
мне боком вышла чистая мечта.

У Пастернака это звучит так: Всю жизнь я быть хотел, как все. А максимальное приближение к реализации этого желания читается в его предвоенном стихотворении «На ранних поездах».


…В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врождённой
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдая, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладёт нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
Рассевшись кучей, как в повозке,
Во всём разнообразье поз,
Читали дети и подростки,
Как заведённые, взасос…

Превозмогая обожанье — это ведь и есть влажным взором. Прототип «Уфалея»?! Вот и приехали.

По мнению Алексея Пурина, имидж Бориса Рыжего значил дат него нечто большее, чем желание «походить на всех». «Европеец и не поймёт: как ни странно, Борис Рыжий любил этот несчастный и страшный мир. Этот мир был частью его Куши. Борис жил в нём, пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слёзы, — жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии» (opushka. spb.ru/text/purinrigiy.shtml).

Заманчиво представить Бориса Рыжего шпаной со Вторчермета, этаким стихийным самородком. Самородки иногда имеют место, спору нет, но к Рыжему это не относится. Вот Александр Росков, чьё письмо я цитировал в начале статьи, был самородком, поэтом от сохи, точнее — от печки; его, деревенского печника из каргопольской глуши, огранивал сам Межиров, и Росков стал одним из просвещённых литераторов Русского Севера. Вы только посмотрите, какое элитарное стихотворение он выбрал у Бориса Рыжего, чтобы включить в свою микроантологию русской поэзии XX столетия (sukharev. lib. ru/Anthology. htm):


Писатель


Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идёт
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»

Да, Борис Рыжий иногда писал и так, потому что по существу он был аристократом духа. И хотя рос в лабиринте фабричных дворов, хотя породнился в своей сердобольной поэзии с этими дворами и их обитателями, сам, как отметил Сергей Гандлевский, «считал себя и был литератором, причём искушённым».

Перед высотами творчества поэта отступает в тень ипостась хулигана и высвечивается лучшее и подлинное. «Сухощавый, элегантный, мнительно самолюбивый, как молодой д'Артаньян, и в то же время приветливый, он был обаятелен и хорош собой… Галантно подарил моей дочери горшок комнатных роз» (Сергей Гандлевский). Галантная роза, подаренная на этот раз жене автора, фигурирует и у Ильи Фаликова, который размышляет о Борисе Рыжем в нескольких работах. Они носят литературоведческий характер (Рыжий в контексте поколений русской поэзии — в цепи великой хрупкое звено), но есть и личное, в частности рассказ о телефонных звонках Бориса накануне самоубийства.

Это были предпоследние звонки, а последнего Фаликов не услышал — ушёл побродить с заглянувшим к нему Рейном. «Именно в те три-четыре часа, пока мы гуляли, ко мне звонил из Екатеринбурга Борис Рыжий. Назавтра он погиб, а я улетел. Не избавиться от вины. Если бы нас не носило по Москве… а?»

Сложный вопрос.


В присутствии Пушкина


Куда существенней чувство вины, от которого давно и постоянно не мог избавиться сам Борис Рыжий.


Есть фотография такая
в моём альбоме: бард Петров
и я с бутылкою «Токая».
А в перспективе — ряд столов
с закуской чёрной, белой, красной.
Ликёры, водка, коньяки
стоят на скатерти атласной…

Стихотворение ошарашивает. Напитками нас не удивишь к их изобильному присутствию в поэзии и прозе Рыжего мы привыкли. Содрогаешься, уяснив, что на этот раз местом возлияния служат места национального поклонения. Пьянка во святыне.


… Подумать страшно, баксов штука, —
привет, засранец Вашингтон!
Татарин-спонсор жмет мне руку.
Нефтяник, поднимает он
с колен российскую культуру…

Всё узнаваемо: засранцы пиарятся, челядь пирует.

Где боль? Куда девался влажный взор? Взгляд поэта насмешлив и точен, сух и беспощаден.


…Стоп, фотография для прессы!
Аллея Керн. Я очень пьян.
Шарахаются поэтессы —
Нателлы, Стеллы и Агнессы.
Две трети пушкинских полян
озарены вечерним светом.
Типичный негр из МГУ
читает «Памятник»…

Далее — страшное:


… читает «Памятник». На этом,
пожалуй, завершить могу
рассказ ни капли не печальный.
Но пусть печален будет он:
я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплен.
Его я предал.

Как любил говаривать сам Борис, базара нет. Спорить не о чем: конечно, предал. Предал дар, ясно сознавая, что допинги — предательство дара. Предал Пушкина, который верил во спасительное вдохновение и нам завещал работать этим старинным, проверенным способом, а про взбодряк и подогрев (см. словарь наркоманов) и слыхом не слышал. Предал маму («Я так трудно его рожала!»), предал отца, который научил его любить стихи. Предавал и терзался, терзался и снова предавал. (Только в песнях страдал и любил./ И права, вероятно, Ирина — / чьи-то книги читал, много пил / и не видел неделями сына.)

Дочитываем последнюю строфу, медленно:


Я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплён.
Его я предал. Бей, покуда
ещё умею слышать боль…

Кто бей? «Ты сам свой высший суд». Всё понимал. За четыре года до окончательного суда над собой написал:


…А была надежда на гениальность. Была
да сплыла надежда на гениальность.

Точно ли, что сплыла, так и не успев реализоваться?

Сложный вопрос.


ИЗБРАННАЯ ЛИРИКА

1992

«Стоял обычный зимний день…»

Стоял обычный зимний день,
обычней хрусталя в серванте,
стоял фонарь, лежала тень
от фонаря. (В то время Данте
спускался в ад, с Эдгаром По
калякал Ворон, Маяковский
взлетал на небо…), за толпой
сутулый силуэт Свердловска
лежал и, будто бы в подушку,
сон продолжая сладкой ленью,
лежал подъезд, в сугроб уткнувшись
бугристой лысиной ступеней… —
так мой заканчивался век,
так несуетно… Что же дальше?
Я грыз окаменевший снег,
сто лет назад в сугроб упавший.
1992

«Облака пока не побледнели…»

Облака пока не побледнели,
Как низкопробное сукно.
Сидя на своей постели,
Смотрел в окно.
Была луна белее лилий,
На ней ветвей кривые шрамы,
Как продолженье чётких линий
Оконной рамы.
Потом и жутко, и забавно,
Когда, раскрасив красным небо,
Восход вздымался плавно-плавно.
И смело.
А изнутри, сначала тихо,
Потом, разросшись громыханьем,
Наружу выползало Лихо,
Опережая покаянье.
«Ещё луны чуть-чуть!» — развоюсь,
Встану, сверкну, как гроза, и…
Не надо!.. Вдруг ещё небо размою
Своими слезами.
1992, 2 марта

«Где-то там далеко, где слоняются запахи леса…»

Где-то там далеко, где слоняются запахи леса,
где-то там далеко, где воздух, как обморок, пестр…
Там, где вечер, где осень, где плачет забытое детство,
заломив локоточки за рыжие головы звезд…
там луна, не лесная, моя, по осенним полянам
мечется, тая в полу —
ночном серебре…
Где я — отблеск луны в бледно-си…
в бледно-синем тумане,
где я — жизнь, не дожитая жизнь городских фонарей.
1992, сентябрь

«Небо как небо, бледные звезды…»

Небо как небо, бледные звезды,
Луна как луна.
Конечная точка отсчета жизни —
Бутылка вина,
звездооборазные слезы.
Мысли о том, что ты ненужный и рыжий.
Но все мы здесь братья
В прокуренной кухне,
А завтра как ухнет,
И в белой палате
К небу прилипнет решетка из стали.
Все мы здесь братья,
мы просто устали.
1992, январь

«Мне наплевать на смерть царя, и равно…»

Мне наплевать на смерть царя, и равно
Мне наплевать на смерть его семьи.
Мне нужен «Я», хоть, может слишком рано
Но я такой, уж как тут не крути.
Мне наплевать, что космос — безграничность,
Хоть и считаю: короток наш век!
Мне нужен «Ты», мне нужен ты, как личность,
Мне «Вы» нужны живые на земле.
Меня, наверное, не поймут потомки,
Но что поделать, я уже в пути,
Строкой порву ушные перепонки
И влезу в ваши воспаленные мозги!
1992, февраль

Воплощение в лес

Тише! Вверзнулся в тишину и застыл.
Каждый шорох, как тонна, тяжел и опасен.
Лес вздрогнул и съежился в капле росы.
Наивный, не знает, что я в его власти.
Костер. Как пощечина вспыхнул, а искры,
Как искры из глаз, разлетелись и гаснут.
Мне с ним хорошо, размеренно, чисто.
И нету нужды подливать в него масло.
А в городе утро. Наверное. Чу!
Из радио что-то тебе полуспящему
о гражданской войне… Не жутко ничуть —
это в радио лишь, а не по-настоящему.
Это в городе лишь, а я спрятался в лес.
Я — есть мир. Не для вас. Для меня это важно.
Я родился, умру… И уже не воскресну.
И мне не плевать, мне действительно страшно.
1992

1993

Вечер

Я вышел в улицу. Квартал,
ко рту прижав платочком осень,
ребенком нежным крепко спал,
и с неба смоляные косы —
свисали облака и сны,
как над бумагой виснут штампы,
и мошкарою вокруг лампы
кружилась ночь вокруг луны.
Я вышел в улицу. И поздно
мне было жить для новых дней.
Кружилась ночь, дрожали слезы
в железных веках фонарей,
сочились с неба боль и тишь
сквозь рыжих звезд косые ранки.
И город нес, как сердце — Данко,
седой закат в ладонях крыш.
1993, январь

«Город наш все еще город, о Кирн…»

«Город наш все еще город, о Кирн[14], но уж люди другие»,
мне жить в нем приелось, что Богу —
«разнообразность» молитв,
ночь обдает меня фарно-фонарно-серебряной гнилью,
взгляд мой пустует, как поле пустует в предчувствии битв.
«…Люди другие…», не верят ни в Бога…
Не чувствуют лета…
Нервы мои оголились как корни засохшего пня,
ночь обдает… я не знаю, не верю, что кто-то, где-то
ждет, в омут зеркала глядя, жалея, что видит себя,
а не меня. На взгляд мой сползлись минотавры улиц,
шею мою овивают тени оконных рам.
Но в постоянную серость глядеть — в эти лица, будни…
Как ни пытайся не верить, станешь дальтоником сам.
1993, январь

«Урал научил меня не понимать вещей…»

Урал научил меня не понимать вещей
элементарных. Мой собеседник — бред…
С тополя обрываясь, листы — «ничей»,
«чей», «ничей», как ромашка, кончились — «нет».
Мой собеседник-бред ни черта не знать
научил. В телаге, а-ля твой сосед — зэка,
я шнырял по нему. Если Бог и дарил мне взгляд
сквозь луну, то как надзиратель — сквозь пуп глазка.
И хоть даль, зашвырнув горизонт (как лопату — Фрост,
спешащий до друга с беседой), идет ко мне
руку лизать юляще, как добрый пес,
мигая румянцем, алеющим на щеке,
все равно пред глазами, на памяти, на слуху:
беготня по заводу, крик, задержавший нас,
труп, качающийся под потолком в цеху
ночном. И тень, как маятник, между глаз.
1993, март

«Смерть хороша по чуть-чуть…»

Смерть хороша по чуть-чуть. По ночам
умирая, под утро воскреснув, за чаем,
замечая какого-нибудь грача
или ворона (точно не замечая),
что единственной чопорной нотой стан
проводов украшает, пенсне фонарных
столбов, расцветающий как тюльпан
восход, гремящего стеклотарой
жлоба, воткнувшего свой костыль
в планету старца с табачной пачкой,
гулятелей лошадообразных псин,
чьи глаза прозрачнее, чем собачьи,
как-то вдруг понимаешь, что ты воскрес
ненадолго, что первой строкой обманут.
Смерть играет с тобою, как тяжеловес —
подпуская, готовит нокаут.
1993, май

Отрывки

1.

Огромный город — церкви, зданья, банки
(где я всю жизнь нежданный гость) —
похож на полусъеденный лосось,
чьи ломти спят на дне консервной банки.
Ну а Христа здесь приняли б за панка…
И каково лохматому б пришлось:
не отберешь же у собаки кость,
тем паче если ты противник палки.
2.

Луна, облагородив небосвод,
мертвецкий взгляд несуетливо прячет,
как незнакомец — в полы мятой шляпы,
кусками тучи вытирая лоб,
за ту же тучу. Каждый новый год
новейший ливень обновляет слякоть,
не очищая. И не надо плакать:
судьба здесь такова, таков народ.
3.

Воруют все: помногу и помалу.
Воруют все: и умный, и дурак.
Взойдет скорее сор, чем добрый злак,
когда поля ничем не засевают.
Но все приходит к своему финалу
задолго до финала. И за так
лишь бог хранит любителей собак
и меХиканских телесериалов.
4.

С букетом алых роз на стеблях вен
уйти к нему не глупо, но излишне.
Здесь даже смерть, и та живет и дышит,
и так же ощущает тяжесть стен,
в которых я живу две тыщи лет,
за коими, под стать летучей мыши,
висит звезда над одинокой крышей,
сребря кресты могильные антенн.
5.

Но можно выйти в улицу и встать
над допотопной рыжеватой лужей,
и прошептать «я никому не нужен»,
в лицо извне глядящего отца,
и ждать ответа, или ждать конца.
Вот-вот начнется плесневая стужа.
Здесь трудно жить, когда ты безоружен.
А день в Свердловске тяжелей свинца.
1993, май

«Утро появляется там, где ночь…

Утро появляется там, где ночь
исчезает. В колючем разливе света
из глаз исчезают сны и проч.
В глазах появляется лист газеты —
«…потерялась собака, уши…», «…завтра
войска Шеварднадзе…», «…развал науки…»
Морщинится тень. Доеден завтрак.
А мне некому подать руку…
1993, июнь

Пустота

Да, с пустотою я знаком.
Как с ночью — Фрост. Я помню дом.
Вернее ряд пустых домов.
Как полусгнивших черепов
глазницы, окна голубой
взгляд останавливали мой.
И я, слепец, всю жизнь подряд
поймать чужой пытаюсь взгляд.
Мне б там стоять, замкнув уста,
и слушать ливень, в волосах
шуршащий, как в соломе крыши,
как в вечеру скребутся мыши,
как ветер, выдувая ночь,
копается в душе и прочь
уносит клочья тихих слов,
как выносили из домов
добро, что кое-как нажили,
оставив пряди белой пыли…
…Скорей для памяти своей,
а не для сумрачных гостей
замки повесив. Помню дом.
Да, с пустотою я знаком.
1993, июль

Суждения

* * *

Век на исходе. Скоро календарь
сойдет на ноль, как счетчик у таксиста.
Забегаешь по комнате так быстро,
как будто ты еще не очень стар.
Остановить, отпразднуем сей день.
Пусть будет лень
и грязь, и воздух спертый.
Накроем стол. И пригласим всех мертвых.
Век много душ унес. Пусть будут просто
пустые стулья. Сядь и не грусти.
Налей вина, и думай, что они
под стол упали, не дождавшись тоста.
1.

Летний вечер в окне,
словно в перепроявленном фото.
Нависает звезда. Старый город во сне.
Дождь исходит на нем вместе с собственным потом,
И спешат фонари за закатом вослед.
Я полсвета объехал верхом на осле.
Созерцал, как несчастны счастливые люди.
Завершилось стремленье. Окончилось чудо.
Как плохое сукно,
Мое сердце распалось на части.
Но я счастлив вполне от того, что несчастлив.
Я гляжу за окно.
2.

Скоро осень придет.
На Урале дожди ядовиты.
Выйду в улицу, стану слоняться, сырой пешеход.
И дожди расцелуют дома, как могильные плиты
отцов — сыновья.
Здесь родная земля.
Я с дождями уйду в эту землю.
Или просто пойду и совсем облысею.
И, нелепый старик, не успевший познать
ничего, кроме водки и хлеба,
буду всем говорить: «То, что сыплется с неба,
не всегда, благодать».
3.

Я везде побывал.
Я держал горизонт, как перила, в руке.
Я имел миллионы. Пришел налегке —
Все бродягам раздал.
Ничего не имея,
ни о чем не жалею.
Только смена пейзажей натерла зрачки
до зеленого цвета. И если в ночи
я устало стою у окошка,
при никчемной луне проклиная судьбу,
наполняя округу, подходят к окну
одичавшие кошки.
4.

Как порой тяжело.
Открываешь глаза и вдруг видишь — чужое
всё: и небо, и звезды, и червь в перегное,
не несущий тепло.
Понимаешь, что сам не уйдешь, уведут под
конвоем.
Слава Богу, стихи — это нечто иное.
Мое тело висит, словно плащ — на гвозде,
на взгляде, который прикован к звезде.
Я ищу в себе силы
не сдаваться и ждать.
Но в округе до черта камней. Каждый третий —
кидать.
Или строить могилы.
5.

Я забыл шелест книг.
Я листаю оконные стекла.
И свеча освещает нетронутый ужасом лик.
И, как будто меж строк, я читаю меж улиц
промокших
то, что не передать, ибо это иная
книга, нежели те, что обычно читают.
Это книга ветров,
судеб, звезд негорящих, несказанных слов.
Пусть мне хочется спать,
но рука не дрожит. Пусть до боли тревожно,
надо еле дышать, и листать осторожно.
Можно вены порвать.
6.

Суета городов.
Тихий ропот и шепот печальный.
Бесполезное время. Над струнами линий
трамвайных
нотный стан проводов…
Ноты спящих ворон
не метнулися вон,
но расселись для вальса.
и ты тянешь к луне онемевшие пальцы,
И, как пары, на небе кружатся звезды.
Будто раз и навеки забыто ненастье,
будто вдруг разглядишь невеликое счастье
через линзу слезы.
7.

Дорогая, когда
обрастут крыши зданий зарею,
словно львиною гривой, расстанусь с тобою.
И умру, как солдат,
не понюхавший боя.
Будет небо седое.
И, как мины морские, сгоревшие звезды на нем.
Кто-то скажет: «Нальем!
Хоть он не был солдатом, но ведал о том,
что и смерть — лишь обыденный дембель.
Пусть согреет свою двухметровую землю
уходящим теплом».
8.

Стеклодувы на небе
выдувают стоваттную лампу луны.
Засыпая, я вижу прекрасные сны,
разноцветную небыль.
Все плохое, что было вчера, позабылось сегодня.
Так всевышним угодно,
чтобы мы не привыкли к ударам судьбы,
чтобы новый удар был внезапен, но мы
не сдавались и жили.
И дрожат за окном миллионы огней.
Я пишу ни о чем. Да имей ты хоть сотню друзей,
одиночество — в жилах.
9.

Никого не виню,
что порой легче тело содрать, чем пальто.
Все гниет на корню.
Я не ведаю, что я и кто.
Я, как жгут, растянул окончания рук, я тянулся
к звезде.
Мне везде было плохо и больно. Везде.
От себя не уйти.
Что-то колет в груди.
И качаются тени.
На стене. И закат непохож на рассвет.
Я, войдя в этот мир, оказался в чужом сновиденье.
Пробуждения нет.
10.

Летний вечер в окне.
Словно лошади, яблони в мыле.
Прискакавшие с мест неизвестно каких
по туману и пыли.
Мое сердце в огне.
Черной шалью на плечи
накинувши вечер,
я гляжу за окно. И
течет по ладони
закатом разбрызганный розовый яд.
Ветер в улицах бродит, как в венах — излишество
крови.
И от серых разводов луна вытирает себя
о стиральные кровли.
* * *

На зрачок соскользнувший фонарик луны
с опустевшего черного синего неба
вялым веком укутав, как милую — пледом,
посвящаю ему все грядущие сны,
что плывут надо мною
по белому морю
преждевременной ночи,
и расчетливо очень
умоляю того, кто стоит надо мной,
не сложив на груди предварительно руки:
«Дай не смыть очертанья последнего друга
проступившей внезапно соленой слезой».
1993, июль

«Клочок земли под синим небом…»

Клочок земли под синим небом.
Не приторный и чистый воздух.
И на губах, как крошки хлеба,
глаза небес: огни и звезды.
Прижмусь спиной к стене сарая.
Ни звука праздного, ни тени.
Земля — она всегда родная,
чем меньше значишь, тем роднее.
Пусть здесь меня и похоронят,
где я обрел на время радость.
С сырым безмолвьем перегноя
нам вместе проще будет сладить,
чтоб, возвернувшись в эту небыль,
промолвить, раздувая ноздри:
«Клочок земли под синим небом.
Не приторный и чистый воздух».
1993, июль

Кальян

Так и курят кальян —
дым проходит сквозь чистую воду.
Я, сквозь слезы вдохнув свои годы,
вижу каждый изъян.
Сколько было всего.
Как легко забывается детство
и друзья. Я могу оглядеться,
а вокруг — никого.
Остается любовь;
что останется той же любовью,
только станет немного бессловней,
только высохнет кровь.
А стихи, наконец,
это слабость, а не озаренье,
чем печальнее, тем откровенней.
Ты прости мне, отец,
но, когда я умру,
расскажи мне последнюю сказку
и закрой мне глаза — эту ласку
я не морщась приму.
Отнеси меня в лес
и скажи, в оправдание, птицам:
«Он хотел, но не мог научиться
ни работать, ни есть».
1993, ноябрь

Завещание

В.С.[15]

Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это — просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочел судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.
1993, ноябрь

Костер

Внезапный ветр огромную страну
сдул с карты, словно скатерть, — на пол.
Огромный город летом — что костер,
огонь в котором — пестрая одежда
и солнце. Нищие сидят
на тротуарах в черных одеяньях.
И выглядят как угли. У девчушки
на голове алеет бант — она
еще немножко тлеет. Я ищу
в пустом кармане что-то — может, деньги
для нищих, может, справку в небеса,
где сказано, что я не поджигатель.
…А для пожарника я просто слаб.
1993, ноябрь

Фонари

Фонари, фонари над моей головой,
будьте вы хоть подобьем зари.
Жизнь так скоро проходит — сказав «Боже мой»,
не успеешь сказать «помоги».
Как уносит река отраженье лица,
век уносит меня, а душа
остаётся. И что? — я не вижу конца.
Я предвижу конец. И, дыша
этой ночью, замешанной на крови,
говорю: «Фонари, фонари,
не могу я промолвить, что болен и слаб.
Что могу я поделать с собой? —
разве что умереть, как последний солдат,
испугавшийся крови чужой».
1993, декабрь

«Россия, шолом!..»

Россия, шолом!
Родная собачья Россия!
Любил бы — пожалуй,
писал, как положено, кровью.
Я вовсе не тонок,
я просто чертовски бессилен.
Любить тебя надо
огромной животной любовью.
Я вскрыл тебя, словно
консервную банку, и губы порезал.
Звезды, как рыбы,
плавали в луже — лови их руками.
И плыли созвездья.
Ах, все ты — одно отраженье:
люди, собаки, поэты
и братья с врагами.
Как часто снега уносят,
сползая в бескрайность,
тебя, словно скатерть —
вчерашний несъеденный ужин.
Мне завтрак не нужен.
Как часто пернатая стая
туда улетает.
И он мне до боли не нужен.
Ты вся из контрастов.
Медальные шеи бульдогов.
В лишайных дворнягах
нет шерсти на шапку. Мне очень
хочется быть
полуспившимся собаководом —
выгуливать пресные слезы
на впадинах щечных.
Шолом же, Россия!
Царицы, разбойники, тройки.
Как пиджак — наизнанку
выверни ржавые дали.
Гляди, утопили щенят
на шикарной помойке.
Нас слезы не душат.
И нас с тобой завтра не станет.
1993

1994

Новогодняя ночь

Новый год. На небе звёзды,
как хрусталь. Чисты, морозны.
Снег душист, как мандарин
золотой. А тот — с луною
схож. Пойдёшь гулять со мною?
Если нет, то я один.
Разве могут нас морозы
напугать? Глотают слёзы
вдоль дороги фонари,
словно дети, с жизнью в ссоре.
Ах, не видишь? что за горе —
ты прищурившись смотри.
Только ночью Новогодней,
друг мой, дышится свободней,
ты согласна? Просто так
мы пойдём вдоль улиц снежных,
бесконечно длинных, нежных.
И придём в старинный парк.
Там как в сказке: водят звери
хоровод — по крайней мере,
мне так кажется — вокруг
ёлки. Белочки-игрушки
на ветвях. Пойдём, подружка.
Улыбнись, мой милый друг.
1994, январь

«Разве только ангел на четыре слова…»

Разве только ангел на четыре слова
спустится с небес.
Я, со стуком в двери спутав стук больного,
выхожу в подъезд.
И дитя осенней, старой и печальной,
кинутой звезды
допивает что-то из груди стеклянной,
но глаза чисты.
«Здесь бывал такой-то, «Лена любит Любу»,
«Некто Цой всегда…»
Только ночью вижу тех, кто здесь не будет
больше никогда.
Отворить почтовый и, сухие листья
высыпав, закрыть.
Знаю, что правдивей и безмолвней писем
мне не получить.
Потому что можно не читать и вовсе
не писать ответ.
Только я подумал — появились гости
первый раз за… лет.
Вот и слышу, где-то музыка играет,
тыщу лет играй.
«Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая,
здравствуй и прощай».
1994, май

Стихи для пустого альбома

Я приду к тебе с пустым альбомом,
друг мой ласковый и нежный,
на исходе жизни и с наклоном
подпишу небрежно:
«Я дарю тебе свою единственную книгу
на оставшееся счастье.
В знак победы горечи над криком.
Хоть сжигай ее, хоть рви на части —
не убудет. Кроме прозы,
Все, что я писать пытался, тут же
размывали слезы.
Либо потому, что вряд ли нужен
этот почерк, алые чернила.
(Впрочем, цвет у них — лиловый.)
Либо жизнь моя взаправду уместилась
в два печальных слова:
“фабрика”, “цена”. На этих чистых
нарисуй меня, как только выйду
от тебя, дружок, красивым и плечистым.
Но исчезнувшим из виду».
1994, май

«… Поздним вечером на кухонном балконе…»

… Поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В этом мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было, с тем, что есть, и с тем, что будет.
1994, июнь

Вальс с синими слонами

Сотня синих слонов, сотня синих слонов.
О, как величаво уходите вы.
Диким табором. Молча. Без слов.
По пустыне больной головы.
Словно смысл вы несете большой.
Словно жизнь заключается в вас —
только в синих слонах. Если там водопой,
так напейтесь сполна и тотчас,
дорогие мои, возвращайтесь ко мне.
Ну, допустим, я вас посчитать позабыл.
Прежде чем позабудусь во сне,
принесите воды
в долгих хоботах. О, не сочтите за труд.
И устройте фонтан. Хоть на час. Хоть на миг.
Чтоб, когда образуется пруд,
вышло солнце, послышался крик
детворы. Сей к фонтанам положен пейзаж —
утомленное солнце и шепот листвы.
Но колышутся уши у вас,
словно флаги. Уходите вы.
1994, июнь

«Ах, куда вы уходите все так скоро…»

Ах, куда вы уходите все так скоро —
девочка, мальчик в коротких брюках.
Кто вы были? Что это был за город?
Я запомнил первые две-три буквы.
И еще немного — была аллея,
что превращалась то в лес, то в море.
И еще — как щеки ее алели,
когда счастье переходило в горе.
И еще какие-то люди были.
Отражались звезды в глазах их влажных.
Но не помню — добрые они или
злые. Впрочем, совсем не важно.
Снегопад в старой оконной раме.
И кружатся белые хлопья, словно.
В пальто укутавшись, на диване
я курю. И уплываю снова
в сладкий сон, что овладел землею.
Чтоб еще раз их повидать при жизни.
Человек, как медведь, должен спать зимою,
колыбельную спойте ему, пружины.
1994, август

На бледно-голубой эмали

Березы ветви поднимали
и незаметно вечерели.
Я ныне и не помню, как Вас звали.
И были ль Вы со мною в самом деле?
Увы, я вспоминаю только рощу,
хрустящий снег и прочие детали.
Где как-то странно с приближеньем ночи
отчетливее тени наши стали.
И нынче, верно, там они чернеют,
отпугивая всяческую живность.
Все так же — снег не тает, вечереет.
Лежат они — печальные, большие.
Места есть на земле, где расстаются,
кто б ни забрел. Такие уж, поверьте,
места. Так вот они и остаются
в мозгах, сим подчеркнув свое бессмертье.
Там, я считаю, с Вами и гуляли.
Но я не помню, как глаза у Вас темнели
на бледно-голубой эмали,
какая мыслима в апреле.
1994, август

Черные скалы

Черные скалы над черной рекою,
как вы красивы. Как печальны!
О, не убейте меня покоем.
Особенно — в момент прощанья.
Я — заурядный усталый путник.
Всех потерял. Иных — покинул.
Я с вами пробыл лишь пару суток,
но буду помнить до могилы.
Я только затем и сошел с дороги,
чтоб вы хранили меня ночами.
С вами молчали боги
и звезды — молчали.
Так познакомьтесь с одним человеком,
что тихо молвит пред грозным ликом:
«Вы меня не помяните даже эхом,
ибо некому меня окликнуть в мире…»
Но за ночлег — спасибо.
Прощайте, вы тоже устали.
Прощайте еще раз, огромные глыбы.
Над черной рекою черные скалы.
1994, август

Трубач и осень

Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл —
словно хобот, трубу поднимал.
Я сказал: посмотри, как он низко берет,
и из музыки город встает.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты —
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди —
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
все исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся — печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролет фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
все бесформенным стало вокруг —
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тек по рукам —
навсегда, навсегда — по щекам.
1994, сентябрь, Санкт-Петербург

«В сентябре, на простой тротуар…»

В сентябре, на простой тротуар —
где растут фонари как цветы —
лица нежные ветреных пар
вдруг осыпались, словно листы.
Это дождик прошел, черно-бел.
Наклониться над лужей любой —
ты увидишь их, бледных, как мел,
ты махнешь им холодной рукой.
«О, прощайте, — шепнешь, — навсегда,
молодые ль вы, старые ль вы,
пусть растут города, города —
все же лица прекрасней листвы…»
В этих лицах есть горечь и лед.
В этих лицах есть боль и покой.
«Пусть гербарий из вас соберет
утром траурным школьник седой…»
1994, сентябрь

Фонарь над кустами

Ты помнишь темную аллею,
где мы на лавочке сидели,
о чем — не помню — говоря?
Фонарь глядел на нас печально,
он бледен был необычайно
тогда, в начале сентября.
Кусты заламывали кисти.
Как слезы, осыпались листья.
Какая снилась им беда?
Быть может, то, что станет с нами,
во сне осознано кустами
еще осенними тогда.
Коль так, то бремя нашей боли
мы им отдали поневоле,
мой ангел милый, так давно,
что улыбнись — твоя улыбка
в печаль ударится, как рыбка —
в аквариумное стекло.
И собирайся поскорее
туда, на темную аллею —
ходьбы туда всего лишь час —
быть с теми, кто за нас рыдает,
кто понимает, помнит, знает,
ждет. И тревожится за нас.
1994, октябрь

Элегия Эле

Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке, с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только —
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и всё на этом.
Подойти к окну. И что увижу? —
только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа —
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.
1994, октябрь

«Уток хлебом кормила с руки…»

Уток хлебом кормила с руки —
так проста — у холодной Невы.
Было, кажется, пасмурно и
так ей холодно было — увы.
Отражались в воде облака,
падал снег, и казалось иным —
белых ангелов кормит она —
с грустью ангельской — хлебом своим.
Так пройдут за годами года,
и, быть может, — безмозглый дурак —
в октябре я случайно туда
забреду и увижу: все так
же грустна, молода и проста —
кормит карликов-ангелов — ах.
Очарован, не брошусь с моста,
но умру у нее на руках.
1994, октябрь

«Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы…»

Ибо я надеюсь вернуться
Т.-С. Элиот[16]

Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе «прощай»,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней, и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, скоро статуи двинут — на юг.
Потому и шепну, что мы вместе останемся здесь —
вся останешься ты и твой спутник встревоженный — весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы.
Мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев, —
снисходительны будем, к лицу нам, милая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.
1994, октябрь

«Мой друг, так умирают мотыльки…»

Мой друг, так умирают мотыльки —
на землю осыпаются, легки,
как будто снегопад в конце июля.
За горсточкою белой наклонись,
ладонь сожми, чтоб ветерком не сдуло
обратно наземь, а, отнюдь, не ввысь.
Что держишь ты, живет не больше дня,
вернее — ночи, и тепло огня
всегда воспринимает так буквально.
Ты разжимаешь теплую ладонь
и говоришь с улыбкою прощальной:
«Кто был из вас в кого из вас влюблен».
И их уносит ветер, ветер прочь
уносит их, и остается ночь
в руке твоей, протянутой на встречу
небытию. И я сжимаюсь весь —
что я скажу тебе и что отвечу
и чем закончу этот стих — бог весть.
Что кажется, что так и мы умрем,
единственная разница лишь в том,
что человек над нами не склонится
и, не полив слезами, как дождем,
не удостоит праздным любопытством —
кто был из нас в кого из нас влюблен.
1994, октябрь

Бледный всадник

Над Невою огонь горит —
бьёт копытами и храпит.
О, прощай, сероглазый рай.
Каменный град, прощай!
Мил ты мне, до безумья мил —
вряд ли ты бы мне жизнь скостил,
но на фоне камней она
так не слишком длинна.
Да и статуи — страшный грех —
мне милее людей — от тех,
с головой окунувшись в ложь,
уж ничего не ждёшь.
И, чего там греха таить,
мне милей по камням ходить —
а земля мне внушает страх,
ибо земля есть прах.
Так прощай навсегда, прощай!
Ждать и помнить не обещай.
Да чего я твержу — дурак —
кто я тебе? Я так.
Пусть деревья страшит огонь.
Для камней он — что рыжий конь.
Вскакивает на коня и мчит
бледный всадник. В ночи.
1994, октябрь

Над красивой рекой

Если жизнь нам дана для разлуки,
я хочу попрощаться с тобой
в этот вечер, под мрачные звуки
мутных волн, под осенней звездой.
Может, лучше не будет мгновенья
для прощанья, и жизнь пролетит
бесполезно, а дальше — забвенье
навсегда, где никто не простит.
Можно долго стоять на причале,
обнимая тебя, теребя
папироску. Как мало прощали
и любили меня и тебя.
Закурить и глядеть, как проходит
мимо нас по красивой реке
пароход. Я скажу — пароходик,
но без нас, налегке, налегке.
1994, ноябрь

«Словно уши, плавно качались полы…»

Словно уши, плавно качались полы
у промокшей шляпы — печальный слоник,
на трубе играя, глядел на волны.
И садились чайки на крайний столик.
Эти просто пили, а те — кричали,
и фонарь горел, не фонарь — фонарик.
Он играл на черном, как смерть, причале —
выдувал луну, как воздушный шарик.
И казалось — было такое чувство —
он уйдёт оттуда — исчезнет море,
пароходик, чайки — так станет грустно,
и глотнешь не пива уже, а горя.
Потому и лез, и совал купюры, —
чтоб играл, покуда сердца горели:
«Для того придурка, для этойдуры,
для меня, мой нежный, на самом деле».
1994, ноябрь

Колокольчик

Сердце схватило, друг,
Останови коней.
Что за леса вокруг —
Я не видал черней.
На лице, на снегу
Тени сосен. Постой,
Друг, понять не могу,
Что случилось со мной.
Я подышать. Пройдусь
Лесом. А если я
Через час не вернусь —
Поезжай без меня.
Не зови, не кричи,
Будь спокоен и тих —
Нет на свете причин,
Чтоб пугать вороных.
Что-то знают они —
Чувствуешь, как молчат?
Шибко их не гони
И не смотри назад.
Кони пьют на бегу
Белый морозный день.
Не понять — на снегу
Человек. Или тень.
1994, ноябрь

Глупая проза

Мне помнится, что я тогда одел
все лучшее, что было в гардеробе.
Верней — что было. И, предполагая
вернуться поздно, взял чуть больше денег,
чтобы домой добраться на такси.
Пять лет подряд мне снилась только ты —
пять лет назад впервые я увидел
тебя, средь комсомольской толчеи.
И — человек, которому не место
в советской школе — к явным недостаткам
своим в тот день еще один прибавил,
заранье окрестив его — любовь.
Потом прошло три года. Мне тебя
достаточно лишь в школе было видеть —
на переменах и издалека —
все эти годы. Но настало лето,
и мне сказали, что в десятый класс
идти я не достоин. Не достоин.
Мол, класс литературный, а — увы! —
я Гоголя превратно понимаю.
Наивные! Могли ль они понять:
до фени — Гоголь, институт — до фени,
и я учиться должен, потому
что крохотный любимый человечек
на крыльях своей юности летает,
как ангелок, по ихним коридорам.
И, ради счастья любоваться им,
терпеть их лица мне необходимо.
Прости, Господь, всё, что тобой творимо —
прекрасно, но сомнение грызет,
что многое творимо не тобою.
Прошло еще два года. И настал
тот день, когда я должен был признаться.
И я признался. Правою рукой
держась за стену. А она уныло —
без скрипа поднималась вверх стена.
Тут «пасть к ногам» — увы — звучит буквально.
Ты, вероятно, думала — я псих,
а психам, понимала ты, перечить —
себе дороже. Ты сказала: в три.
И остановку, где. И растворилась.
Я сам очнулся, сам побрел домой.
Тут автор, избегая повторенья,
читателя взыскательного просит
припомнить первых пять стихов. Прости,
но в жизни не бывает повторений.
Я в три пришел в назначенное место.
И ровно в три пространство растворилось
и мое тело. Оставалось лишь
простое сердце, что в ладони билось,
как на ладони рыбака добыча.
Очнувшись в шесть, тебя я не увидел —
ты не пришла. Тогда ты не пришла.
В прокуренном и темном кабаке
мне говорил пятидесятилетний
и потный муж: «Все бабы — бляди, суки».
Кричал: «Еще мне с другом по сто грамм.
Да-да, и бутерброды с колбасою».
Как я жалел тогда, что я — не он,
сейчас бы ущипнул официантку,
сказал бы: «Ню-ю…» И долгая слюна
текла б с губы, как продолженье фразы.
Домой я шел пешком. И бормотал.
Все бормотал я. Бормотал все, даже
когда уже пинали. Били молча.
«Ах, подожди, поговори со мною —
что знаешь ты о жизни, расскажи.
Я все тебе, дружок, отдам за это.
Бери штаны, бери рубаху, куртку.
И даже можешь бить потом, коль так
положено у вас — свиней — на свете».
Прошло еще два года. Что теперь
ты скажешь мне, мой ангел, мой любимый?
Винить себя? Какая чепуха!
Я думаю, нет в мире виноватых —
здесь как в игре, как в «тыщу». Знаешь ли,
в ней равные количества очков
у разных игроков — нулям подобны.
Да, и потом, могли ль они меня
убить тогда? Навряд ли, дорогая.
Для этого тебя убить им надо.
И уж потом… Тогда я сам умру.
1994, ноябрь

Трубач на площади

Трубач, как слон в последний день свой, стоит на площади пустой —
О, как унылы эти пейсы, как он целуется с трубой!
Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
и сердцу стало так тепло…
Но мне, трубач, какое дело до оптимиста одного —
То Тютчеву судьба радела, а я не встречу никого.
И мне печальны эти звуки,
Мой нежный, милый, дорогой —
Я вспоминаю час разлуки,
Давным-давно забытый мной.
Все кончено, и ангел медный мне заново не подмигнет,
И потому я нынче бледный на десять тысяч лет вперед.
Но все ж играй, танцуй с трубою,
пусть мы с тобой не верим в Рай.
Пусть вот как грустно нам с тобою,
Но все ж играй, играй, играй.
Пусть не появится надежда — я простою здесь битый час,
Чтоб музыка Невою прежней в холодном сердце разлилась.
1994, ноябрь

Было в Петербурге

Лишь по задумчивой Неве
Струится лунное сиянье.
Ф.И. Тютчев[17]

Это было в Петербурге над вечернею Невою —
я шептал клочок поэмы, что написана не мною:
«Ты теперь один остался
Наблюдать, как жизнь проходит».
Месяц на волнах качался,
словно белый пароходик.
Он как будто бросил якорь у гранитного причала,
он как будто ждал кого-то, полный трепетной печали.
Рядом встали иностранцы,
песни пьяные запели.
Я ушёл. Остался в сердце
пароходик ранкой белой.
Я уехал к черту в гости, только память и осталась.
Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость —
так тихонечко скажи мне
страшной ночью два-три слова,
что в последний вечер жизни
я туда приеду снова.
Что, увидев пароходик, помашу ему рукою,
и гудок застынет долгий над осеннею Невою.
Вспомню жизнь свою глухую —
хороша, лишь счастья нету.
Камень хладный поцелую
и навеки в смерть уеду.
Ты придёшь на берег утром — вздрогнешь и проснёшься сразу,
и увидишь, как уснули фонари-голубоглазы.
Всё, что ласковым приснится —
сердцу мило бесконечно.
Ветер трепет их ресницы,
что седого пуха легче.
Ты укутаешься шарфом и, с камнями слившись тенью,
на камнях увидишь слёзы. И поверишь на мгновенье,
что, стоящий над Невою,
ты стоишь над тихим небом.
Полный утра и покоя,
и кормящий уток хлебом.
1994, ноябрь

«Вот зима наступила…»

Вот зима наступила.
И снежинки ссыпаются, как шестеренки,
из разобранной тучи.
О, великий, могучий,
помоги прокормить мне жену и ребенка.
Чтоб отца не забыли.
Снег хрустит под ногою.
Снег бинтует кровавую морду планеты.
Но она проступает
под ногою. Не знаю,
доживем ли до нового лета
мы, родная, с тобою.
Я встаю на колени.
Умываю лицо снегом, смешанным с кровью.
Горизонт — как веревка,
чтоб развешать пеленки
снов ненужных совсем. И с какою любовью…
И с любовью, и с ленью
припадаю к земле и
слышу шум в населенных, прокуренных недрах.
Это мертвые мчатся
на гробах. И несчастней,
и страшней самураев в торпедах.
И печальней, и злее.
1994, февраль

Воспоминание

Над детским лагерем пылает красный флаг,
Затмив собой огонь рассвета.
О, барабаны бьют, и — если что не так —
Марат Казей* сойдёт с портрета
Всем хулиганам, всем злодеям на беду.
А я влюблён и, вероятно,
До слёз — увы — она стоит в другом ряду —
Мила, причёсана, опрятна…
…Не память дней былых меня пугает, друг, —
Был день тот летний и прекрасный.
Ведь если время вспять пустить ты сможешь вдруг,
То это будет труд напрасный —
Мне к ней не подойти, ряды не проломить.
Своим же детским сожаленьем
Кажусь себе, мой друг — о, научи любить,
Любовь мешая с омерзеньем.
1994

Колыбельная зимнего сада

Вот и зима, мой ангел, наступила —
порог наш черный снегом завалило.
И в рощу обнаженную ресниц
летят снежинки, покружив над нами,
и наших слез касаются крылами,
подобными крылам небесных птиц.
И сад наш пуст. И он стоит уныло.
Все то, что летом было сердцу мило, —
как будто бы резиночкой творец
неверный стих убрал с листа бумаги —
Бог стер с земли. И простыни, как флаги,
вдали белеют — кончен бой, конец.
1994

1995

«— Пойдемте, друг, вдоль улицы пустой…»

Ни денег, ни вина…
Г. Адамович

— Пойдемте, друг, вдоль улицы пустой,
где фонари висят, как мандарины,
и снег лежит, январский снег простой,
и навсегда закрыты магазины.
Рекламный блеск, витрины, трубы, рвы.
— Так грустно, друг, так жутко, так буквально.
— А вы? Чего от жизни ждёте вы?
— Печаль, мой друг, прекрасное — печально.
Всё так, и мы идём вдоль чёрных стен.
— Скажите мне, что будет завтра с нами?
И безобразный вечный манекен
глядит нам вслед красивыми глазами.
— Что знает он? Что этот мир жесток?
— Что страшен? Что мертвы в витринах розы?
— Что счастье есть, но вам его, мой Бог, —
холодные — увы — затмили слёзы.
1995, январь

«Черный ангел на белом снегу…»

Черный ангел на белом снегу —
мрачным магом уменьшенный в сто.
Смерть — печальна, а жить — не могу.
В бледном парке не ходит никто.
В бледном парке всегда тишина,
да сосна — как чужая — стоит.
Прислонись к ней, отведай вина,
что в кармане — у сердца — лежит.
Я припомнил бы — было бы что,
то — унизит, а это — убьет.
Слишком холодно в легком пальто.
Ангел черными крыльями бьет.
— Полети ж в свое небо, родной,
и поведай, коль жив еще Бог —
как всегда, мол, зима и покой,
лишь какой-то дурак одинок.
1995, январь

«Как некий — скажем — гойевский урод…»

Я никогда не напишу
о том, как я люблю Россию.
Роман Тягунов[18]

Как некий — скажем — гойевский урод
красавице в любви признаться, рот
закрыв рукой, не может, только пот
лоб леденит, до дрожи рук и ног
я это чувство выразить не мог, —
ведь был тогда с тобою рядом Бог.
Теперь, припав к мертвеющей траве,
ладонь прижав к лохматой голове,
о страшном нашем думаю родстве.
И говорю: люблю тебя, да-да,
до самых слез, и нет уже стыда,
что некрасив, ведь ты идешь туда,
где боль и мрак, где илистое дно,
где взор с осадком, словно то вино…
Иль я иду, а впрочем — все одно.
1995, март

«В черной арке под музыку инвалида…»

В черной арке под музыку инвалида —
приблизительно сравнимого с кентавром —
танцевала босоногая обида.
Кинем грошик да оставим стеклотару.
Сколько песен написал нам Исаковский,
сколько жизней эти песни поломали.
Но играет, задыхаясь папироской,
так влюбленно — поднимали, врачевали.
Отойдем же, ведь негоже в судьи лезть нам, —
верно, мы с тобой о жизни знаем мало.
Дай, Господь, нам не создать стихов и песен,
чтоб под песни эти ноги отрывало.
Допивай скорей, мой ангел, кока-колу,
в арке холодно, и запах — что в трактире.
Слишком жалобно — а я как будто голый,
как во сне кошмарном, нет — как в страшном мире.
1995, март

«Скрипач — с руками белоснежными…»

Скрипач — с руками белоснежными,
когда расселись птицы страшные
на проводах, сыграл нам нежную
музы ку — только нас не спрашивал.
В каком-то сквере, в шляпе фетровой —
широкополой, с черной ниточкой.
Все что-то капало — от ветра ли —
с его ресницы, по привычке ли?
Пытались хлопать, но — туманные —
от сердца рук не оторвали мы.
Разбитые — мы стали — странные,
а листья в сквере стали алыми.
Ах, если б звуки нас не тронули,
мы б — скрипачу — бумажки сунули.
— Едино — ноты ли, вороны ли, —
он повторял, — когда вы умерли.
1995, апрель

Первое мая

Детство золотое, праздник Первомай —
только это помни и не забывай…
Потому что в школу нынче не идем.
Потому что пахнет счастьем и дождем.
Потому что шарик у тебя в руке.
Потому что Ленин — в мятом пиджаке.
И цветы гвоздики — странные цветы,
и никто не слышит, как плачешь ты…
1995, май

Трамвайный романс

В стране гуманных контролеров
я жил — печальный безбилетник.
И, никого не покидая,
стихи Иванова любил.
Любил пустоты коридоров,
зимой ходил в ботинках летних.
В аду искал приметы рая
и, веря, крестик не носил.
Я ездил на втором и пятом[19],
скажи — на первом и последнем,
глядел на траурных красоток,
выдумывая имена.
Когда меня ругали матом —
каким-нибудь нахалом вредным,
я был до омерзенья кроток,
и думал — благо, не война.
И, стоя над большой рекою
в прожилках дегтя и мазута,
я видел только небо в звездах
и, вероятно, умирал.
Со лба стирая пот рукою,
я век укладывал в минуту.
Родной страны вдыхая воздух,
стыдясь, я чувствовал — украл.
1995, июль

Соцреализм

1.

Важно украшен мой школьный альбом —
молотом тяжким и острым серпом.
Спрячь его, друг, не показывай мне,
снова я вижу как будто во сне:
восьмидесятый, весь в лозунгах, год
с грозным лицом олимпийца встает.
Маленький, сонный, по черному льду
в школу вот-вот упаду, но иду.
2.

Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
Песня лихая звучит надо мной.
Начался, граждане, день трудовой.
Всё, что я знаю, я понял тогда —
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на чёрном ветру
в чёрном снегу упаду и умру.
3.

«…личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру…
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма… —
в ватный рукав выдыхает зима:
Аленький галстук на тоненькой ше…
греет ли, мальчик, тепло ли душе?»
4.

Всё, что я понял, я понял тогда —
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу — упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в чёрных прожилках, звезда.
И — никого. Ничего. Никогда.
1995

От самого сердца

Заозерский прииск. Вся власть — один
презапойный мусор. Зовут Махмуд.
По количеству на лице морщин
от детей мужчин отличаешь тут.
Назови кого-нибудь днем «кретин» —
промолчит. А ночью тебя убьют.
А обилие поселковых шлюх?
«Молодой, молоденький. О, чего
покажу». «Мужик-то ее опух —
с тестем что-то выпили, и того».
Мне товарищ так говорит: «Я двух
сразу ух». Ну как не понять его?
Опуститься, что ли? Забыть совсем
обо всем? Кто я вообще таков?
Сочинитель мелких своих проблем,
бесполезный деятель тихих слов.
«Я — писатель». Смотрит, как будто: съем,
а потом хохочет. Какой улов.
Ах, скорей уехать бы, черт возьми.
Одиссея помните? Ах, домой.
Сутки ехать. Смех. По любой грязи.
Чепуха. Толкай «шестьдесят шестой»[20].
Не бестактность это, но с чем в связи,
уезжая — нет — не махну рукой?
1995, август, п. Кытлым[21]

«Фонтанчик не работает — увы!..»

Фонтанчик не работает — увы! —
уж осень, но по-прежнему тепло,
В сухую чашу каменные львы
глядят печально — битое стекло,
газеты, чьи-то грязные бинты,
окурочки, обертки от конфет,
нагая кукла, старые листы,
да стоит ли — чего там только нет.
Глядят уныло девять милых морд
клыкастых, дорогих лохматых грив.
Десятым я сажусь на этот борт —
наверное, заплакал бы, но ни в
одном глазу, — а ветер теребит,
как будто нищий, что-то из рванья.
Так и сидим — довольно скверный вид,
скажу я вам, мой ангел, — львы да я.
1995, август

Музыкант и ангел

В старом скверике играет музыкант,
бледнолицый, а на шее — черный бант.
На скамеечке я слушаю его.
В старом сквере больше нету никого,
только голуби слоняются у ног,
да парит голубоглазый ангелок.
…Ах, чем музыка печальней, чем страшней,
тем крылатый улыбается нежней…
1995, август

Дом с призраком

Как-то случилось, жил
в особнячке пустом —
скрип дорогих перил,
дождь за любым окном,
вечная сырость стен,
а на полу — пятно.
Вот я и думал: с кем
тут приключилось что?
Жил, но чуть-чуть робел —
страшен и вечен дуб.
Бледный стоял, как мел,
но с синевой у губ —
мир и людей кляня, —
ствол подносил к виску.
Нужно убить себя,
чтобы убить тоску.
Жил и готовил чай
крепкий — чефир почти.
И говорил «прощай»,
если хотел уйти.
Я говорил «привет»,
возвратившись впотьмах,
и холодок в ответ
чувствовал на губах.
Но под тревожный стук
ставни мой лоб потел:
«Вот ты и сделал, друг,
то, чего я не смел.
Явишься ли во сне
с пулькой сырой в горсти —
что я скажу тебе?»
…Я опоздал, прости.
1995, август

«На белом кладбище гуляли…»

На белом кладбище гуляли,
читая даты, имена.
Мы смерть старухой представляли.
Но, чернокрылая, она,
навязчивая, над тобою
и надо мною — что сказать —
как будто траурной каймою
хотела нас обрисовать,
ночною бабочкой летала.
Был тёплый август, вечер был.
Ты ничего не понимала,
я ни о чём не говорил.
1995, август

«Ночь, скамеечка и вино…»

Ночь, скамеечка и вино,
дребезжащий фонарь-кретин.
Расставаться хотели, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И сентябрьских ценитель драм,
соглядатай чужих измен
сквозь стекло улыбался нам
нежно — английский манекен.
Вот и все, это добрый знак
или злой — все одно, дружок.
Кто еще улыбнется так
двум преступно влюбленным — Бог
или дьявол? — осенним двум,
под дождем, в городке пустом.
Ты запомни его костюм —
я хочу умереть в таком.
1995, август

Иванов

…ах, Ивановские строки.
Будто мы идем по саду —
ты стоишь на солнцепеке,
я, подруга, в тень присяду.
…эти краски, эти розы —
лучше нету, дорогая.
Но скажи, откуда слезы
и откуда боль такая?
Полон света и покоя
сад весенний, что случилось?
Почему я плачу? Что я?
Милый друг, скажи на милость.
…Это бабочка ночная —
словно бритвой — неумело
с алой розы улетая,
сердце крылышком задела.
1995, август

Одним мурлыканьем

1.

Стихи осенние — как водится — печально
легли на сердце, мертвые листы.
Ты, речь родимая, прощальна —
как жизнь любая, драгоценна ты.
2.

А мы-то, глупые, тебя ни в грош не ставим —
болтает радио, романы в сто страниц.
Давай ошибочку исправим,
мой нежный друг, смахнув слезу с ресниц.
3.

Одним мурлыканьем растягивая строчки,
сжимая их мурлыканьем одним,
стихотворение до точки
мы доведем, а там — поговорим.
4.

Мол, драгоценная, затем ты в человеке,
чтоб — руку жаркую в холодной сжав горсти —
с трудом приподнимая веки,
шептать одно осеннее «прости».
1995, сентябрь 22

Петербург

…Фонари — чья рука
их сорвет, как цветы?
…Только эта река,
только эти мосты.
…Только эти дома,
только эти дворцы,
где на крышах с ума
посходили слепцы.
…Это, скинув кафтан,
словно бык, раздувал
ноздри Петр, да туман
как каменья тесал.
Это ты, Ленинград,
это ты, Петербург, —
рай мой призрачный, ад,
лабиринт моих мук.
Дай я камнем замру —
на века, на века.
Дай стоять на ветру
и смотреть в облака.
Можешь душу забрать,
что трепещет любя.
…Дай с дождями рыдать
на плече у тебя.
1995, сентябрь, Санкт-Петербург

За чугунной решеткой

Под руинами неба,
в доме снега и ветра —
у безлукого Феба
так печальна Эвтерпа.
Нет ни жаркого грека,
ни красивого моря.
Грудь ее — цвета снега,
взор ее — цвета горя.
За чугунной решеткой
листья падают ало.
То бесстыжей, то кроткой
ты ночами бывала.
Чужеземка нагая,
что глядишь, холодея?
Как согреть — я не знаю.
Я помочь не сумею.
Сам потаскан, издержан,
чем тебя я прикрою?
По-осеннему нежен,
я любуюсь тобою.
Но представлю охотно:
с детским личиком чистым,
то в штормовке болотной,
то в телаге землистой.
1995, сентябрь

«Штукатурка отпала…»

Штукатурка отпала
и обрушился свод.
Белый ангел войдет,
сложит крылья устало.
Так угрюм, так печален
довоенный ампир —
милый друг, этот мир
слишком монументален.
…Шелестели б, дышали,
как минуты и дни.
В старом парке одни
мы с тобою гуляли.
…И дрожали ресницы
словно веточки ив.
И хрустальный мотив
мог упасть и разбиться.
«Чуть печальней, чем прежде
дождик слезы прольет —
в эту арку войдет
ангел в лунной одежде».
1995, сентябрь

Художник и розы

Л. Луговых[22]

Так прозрачен намек: здесь цветы превратились в слонов —
эти розы на этом холсте обернулись слонами.
Это детский букет незатейливых ласковых снов.
Это — в вазе, в петлице, на сердце, в бутылке, в стакане.
Это — в Грузию ехать, такие и там не собрать.
Это — ветер июля, ресницы колышащий плавно.
Это то, милый друг, что — о как бы точнее сказать —
так в слезе искажается мир, а цветок — и подавно.
1995, сентябрь

Летний сад

1.

…дождинка, как будто слеза,
упала Евтерпе на грудь.
Стыжусь, опуская глаза,
теплее, чем надо, взглянуть —
уж слишком открыт этот вид
для сердца, увижу — сгорю.
Последнее, впрочем, болит
так нежно, что я говорю:
«Так значит, когда мы вдвоем
с тобою, и осень вокруг —
и камень в обличье твоем
не может не плакать, мой друг».
2.

«…» «прощай» — чтобы душу скрести,
звук «ща» засорил нашу речь.
Есть тихое слово «прости»,
что значит до смерти беречь
разлуку, безумный покой,
тоску. Оглянулась, а я
глаза опустил. Над тобой
два ангела пели, летя:
«Прости его. Ведает Бог,
молчание тоже ответ.
Он руку от сердца не смог
отнять — помахать тебе вслед».
3.

…как будто я видел во сне
день пасмурный, день ледяной.
Вот лебедь на черной воде
и лебедь под черной водой —
два белых, как снег, близнеца
прелестных, по сути — одно…
Ты скажешь: «Не будет конца
у встречи». Хотелось бы, но
лишь стоит взлететь одному —
второй, не осилив стекла,
пойдет, словно камень, ко дну,
терзая о камни крыла.
4.

…художник, скорее — скрипач…
Так беличий тонок смычок,
и так бесконечна, хоть плачь,
скрипичная музыка. Бог
поэтов, скамейка, кусты —
так мило, и траурно — фон.
Не вижу, но слышу, как ты
рисуешь все это. Поклон
тебе в этот ангельский час
от сердца, что грустью живет,
в твой не попадая пейзаж,
поскольку однажды умрет.
5.

…как осенью в Летнем Саду —
туманен, как осень, и тих —
музейной аллеей пройду
среди изваяний чужих,
да сяду на влажной скамье
с окурочком, мокрый дурак.
Вот все, что останется мне:
всей болью почувствовать, как,
за листиком новый листок
роняя, что слезы любви,
сентябрь надевает венок
на бедные кудри мои.
1995, сентябрь-октябрь

«Ах, какие звезды — это сказка…»

Ах, какие звезды — это сказка —
и снежок.
«Мне нужна твоя земная ласка,
а не Бог».
Я угрюм, но хорошо нам вместе —
ты легка.
Спустимся в подвальчик: «Чай и двести
коньяка».
Отхлебну, не поперхнувшись взглядом.
Дрожь пройдет.
Мне плевать, какая мерзость рядом
ест и пьет.
«Плюнь и ты. Садись как можно ближе.
Не вини.
Мне всегда хотелось быть таким же,
как они.
В шлюхе видеть шлюху. В пьянстве — радость.
Дай мне ру…»
Выйдем, постоим с тобою малость
на ветру.
Все для них, и звезды. «Знаешь, страшно
жить и петь.
Только ты, мой друг. Ведь ты не дашь мне
умереть?»
1995, октябрь

Стихи про любовь

Пока стучит твой тонкий каблучок,
я не умру. Мой бедный ангелок,
приятель, друг,
возьмем вина. Свернем в ближайший парк.
Не пью я вообще. Сегодня, так
сказать, продрог.
Глотнешь чуть-чуть? И правильно. А я
глотну. Сто лет знакомая скамья.
Сюда мальцом
я приходил с родителями. Да-с.
С медведем. С самосвалом. А сейчас
сам стал отцом.
Ну-ну, не морщи носик. Улыбнись.
Смотри, на черной ветке алый лист
трепещет так,
как будто это сердце. Сердце. Нет,
не сердце? Да, банально. Просто бред.
Листок, пустяк.
…Я ей читаю важные стихи —
про осень, про ненастье, про грехи,
про то, что да…
Нет, не было. Распахнуты глаза.
Чуть ротик приоткрыт. Дрожит слеза.
Горит звезда.
1995, октябрь

Стансы

Евг. Извариной

Фонтан замерз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств —
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: «дин-дина».
Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит Бог,
среди январской темноты
и снега — за листком листок —
на нем распустятся листы.
Такие нежные, дружок.
Мечтать о том, чему не быть,
Влюбляться в вещи, коих нет.
Ведь только так и можно жить.
Судьба бедна. И скуден свет,
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.
За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И Бог с тобой.
Живи один, как налегке,
с великой тяжестью земной.
Хрустальный куст. В твоей руке
Так хрупок листик ледяной.
1995, октябрь

«Что сказать о мраморе — я влюблен в руины…»

Что сказать о мраморе — я влюблен в руины:
пасмурные, милая, мрачные картины…
Право же, эпитетов всех не перечислю.
Мысль, что стала статуей, снова стала мыслью.
Где она, — бессмертная, точная, — витает,
мрачная, веселая, — о, никто не знает.
Чтобы снова — кто она, ангел или птица? —
в черный, белый, розовый мрамор воплотиться.
Или в строки грустные, теплые, больные,
бесконечно нежные и совсем чужие.
Чтобы — как из мрамора — мы с тобой застыли,
прочитав, обиделись, вспомнили, простили.
Не грусти на кладбищах и не плачь, подруга, —
дважды оправдается, трижды эта мука.
Пью за смерть Денисьевой[23], а потом — за Трою
и за жизнь, что рушится прямо предо мною.
1995, октябрь

Осень в провинции

И.

«Целая жизнь нам дана пред разлукой —
не забывай, что мы расстаемся».
«Мы не вернемся?» — вздрогнули руки,
руку сжимая. «Да, не вернемся —
вот потому неохота быть грубым,
каменным, жестокосердым, упрямым».
Осень в провинции. Черные трубы.
Что ж она смотрит так гордо и прямо?
Душу терзает колючим укором —
хочет, чтоб в счастье с ней поиграли.
«Счастье? Возможно ли перед уходом?»
Только улыбка от светлой печали.
Только улыбка — обиженный лучик
света, с закушенной горько губою.
«А и вернемся? Будет не лучше».
«Кем я хотел бы вернуться? Тобою».
1995, ноябрь

Стихи о русской поэзии

Иванов тютчевские строки
раскрасил ярко и красиво.
Мы так с тобою одиноки —
но, слава Богу, мы в России.
Он жил и умирал в Париже.
Но, Родину не покидая,
и мы с тобой умрем не ближе —
как это грустно, дорогая.
1995, ноябрь

В том вечернем саду

В том вечернем саду, где фальшивил оркестр
духовой и листы навсегда опадали,
музыкантам давали на жизнь, кто окрест
пили, ели, как будто они покупали
боль и горечь, несли их на белых руках,
чтобы спрятать потом в потайные карманы
возле самого сердца, друзья, и в слезах
вспоминали разлуки, обиды, обманы.
В том вечернем саду друг мой шарил рубли
в пиджаке моем, даже — казалось, что плакал,
и кричал, задыхаясь, и снова несли
драгоценный коньяк из кромешного мрака.
И, как Бог, мне казалось, глядел я во мрак,
все, что было — то было, и было напрасно, —
и казалось, что мне диктовал Пастернак,
и казалось, что это прекрасно, прекрасно.
Что нет лучшего счастья под черной звездой,
чем никчемная музыка, глупая мука.
И в шершавую щеку разбитой губой
целовал, как ребенка, печального друга.
1995, ноябрь

Фет

…читаю «Фантазию» Фета —
так голос знаком и размер,
как будто, как будто я где-то
встречал его. Вот, например,
Балладу другого поэта
Мне боль помешала забыть.
И мне не обидно за Фета,
что Фету так весело жить, —
фонтан. Соловьиные трели.
Излишняя роскошь сердец.
Но, милые, вы проглядели
«Фантазии» Фета конец.
Ну что ж, что прекрасна погода,
что души витают, любя, —
Всегда ведь находится кто-то,
кто горечь берет на себя.
Все можно домыслить. Но все же
во всем разобраться нельзя.
О, как интонации схожи
у счастья и горя, друзья.
1995, ноябрь

Прогулка с мальчиком

А.Р.[24]

И снег, и улицы, и трубы,
И люди странные, чужие навсегда.
А ты, мой маленький, что поджимаешь губы,
Чуть-чуть прищурившись, ты что-то понял, — да?
Как мать красивая, я над тобой склоняюсь,
сажусь на корточки, как мать, перед тобой
за все, что понял ты, дружок, я извиняюсь,
я каюсь, милый мой, с прикушенной губой.
За поцелуи все, за все ночные сказки,
за ложь прекрасную, что ты не одинок.
Зачем так смотришь ты, зачем так щуришь глазки,
не обвиняй меня, что я могу, дружок.
Мирок мой крохотный, и снег так белоснежен.
«Ты рассужденьями не тронь его, не тронь», —
едва шепчу себе, тебе — до боли нежен —
дыша, мой маленький, в холодную ладонь.
И так мне кажется, что понимаю Бога,
вполне готов его за все простить:
он, сгусток кротости, не создан мыслить строго —
любить нас, каяться и гибнуть, может быть.
1995, ноябрь

Ходасевич

…Так Вы строго начинали —
будто умерли уже.
Вы так важно замолчали
на последнем рубеже.
На стихи — не с состраданьем,
с дивным холодом гляжу.
Что сказали Вы молчаньем,
никому я не скажу.
Но когда, идя на муку,
я войду в шикарный ад,
я скажу Вам: «Дайте руку,
дайте руку, как я рад —
Вы умели, веря в Бога
так правдиво и легко,
ненавидеть так жестоко
белых ангелов его…»
1995, ноябрь

«Хочется позвонить кому-нибудь…»

Хочется позвонить
кому-нибудь, есть же где-то
кто-нибудь, может быть,
кто не осудит это
«просто поговорить».
Хочется поболтать
с кем-нибудь, но серьёзно,
что-нибудь рассказать
путано, тихо, слёзно.
Тютчев, нет сил молчать.
Только забыты все
старые телефоны —
и остаётся мне
мрачные слушать стоны
ветра в моём окне.
Жизни в моих глазах
странное отраженье.
Там нелюбовь и страх,
горечь и отвращенье.
И стихи впопыхах.
Впрочем, есть номерок,
не дозвонюсь, но всё же
только один звонок:
«Я умираю тоже,
здравствуй, товарищ Блок…»
1995, ноябрь

«Я скажу тебе не много…»

Я скажу тебе не много —
два-три слова или слога.
Ты живешь, и слава богу.
Я живу и ничего.
Потихоньку, помаленьку, —
не виню судьбу-злодейку,
свой талант ценю в копейку,
хоть и верую в него.
Разговорчик сей беспечный,
безыскусный, бесконечный,
глуп, наверно, друг сердечный,
но, поверь мне, я устал
от заумных, от серьезных,
слишком хладных или слезных.
Я, как Фет, хочу о звездах —
нынче слаб у них накал.
Был я мальчиком однажды —
и с собой пытался дважды…
Впрочем, это все неважно,
потому что нет, не смог.
Важно то, что в те минуты,
так сказать, сердечной смуты
абсолютно, абсолютно,
нет, никто мне не помог.
Вот и ты, и ты мужайся —
с грустью, с болью расставайся.
Эх, перо мое, сломайся,
что за рифмы, чур меня.
Не оставлю. Понимая,
как нужна тебе, родная,
чепуховина такая,
погремушка, болтовня
1995, ноябрь

Прощанье

Попрощаться бы с кем-нибудь, что ли,
да уйти безразлично куда
с чувством собственной боли.
Вытирая ладонью со лба
капли влаги холодной.
Да с котомкой, да с палкой. Вот так,
как идут по России голодной
тени странных бродяг.
С грязной девкой гулять на вокзале,
спать на рваном пальто,
чтоб меня не узнали —
ни за что, никогда, ни за что.
Умереть от простуды
у дружка на шершавых руках,
Только б ангелы всюду…
Живность вся, что живет в облаках,
била крыльями часто
и слеталась к затихшей груди.
Было б с кем попрощаться
да откуда уйти.
1995, ноябрь

«Вы говорите: “Мысль только…”»

Ю.Л. Лобанцеву[25]

Вы говорите: «Мысль
только…» Но если так
я разумею, мы с
вами идём во мрак.
Разум, идея, мозг,
грозная сеть наук.
Глупость какая — Бог.
Что это — чувство? Звук.
Ежели так, какой
в смысле есть смысл. Нули
мы, или новый слой
луковицы-Земли.
Ежели так, тогда
мне пустота ясна
космоса. Но пока
здесь, на Земле, весна,
волнует меня одна
тема под пенье птиц:
девичих ног длина
и долгота ресниц.
Вот что скажу ещё:
будем мы жить, пока
чувства решают всё,
трепет души, стиха.
1995, ноябрь

«Ходил-бродил по свалке нищий…»

Ходил-бродил по свалке нищий
и штуки-дрюки собирал —
разрыл клюкою пепелище,
чужие крылья отыскал.
Ну что же ты, лети, бедняга,
не бойся больше ничего.
Ты — здесь никто, дурак, бродяга —
там будешь ангелом Его.
Но оправданье было веским,
он прошептал его: «Заметь,
мне на земле проститься не с кем,
чтоб в небо белое лететь».
1995

Девочки-монашки в городском саду

Девочки-монашки
в городском саду.
Все они милашки
на мою беду.
За стеною белый
виден белый храм.
Богу нету дела,
что творится там.
Что же ты, остатки
разливай, дружок.
Я за вас, касатки,
пью на посошок.
Не любви Господней,
право же, желать.
Вот что мне сегодня
хочется сказать.
Вы не одиноки,
ибо с вами Бог.
Это так жестоко —
как я одинок.
Днем я пью, а ночью
я пишу стихи.
Это, между прочим,
все мои грехи.
Вот бы кто с любовью,
чтоб меня спасти,
тихо к изголовью
— Господи, прости! —
просто сел, родные,
что-то нашептал.
Чтоб совсем иные
я стихи писал.
1995, ноябрь

На мосту

Не здесь, на мосту, но там, под водой,
мы долго стояли с тобой —
под волны бежав от себя, за черту —
на ржавом старинном мосту.
Мы здесь расставались с тобой навсегда.
Но там, где чернела вода,
казалось, мы будем обнявшись века
стоять. И шумела река.
И дни пролетели. И с мыслью одной
пришел я сюда. Под водой
мы не расставались. И я закурил
тихонько. И я загрустил.
О, жизнь. Лабиринты твои,
зеркала кривые. Любовь умерла.
Как сладко и горько мне думать о том,
что там в измеренье ином,
я счастлив. Я молод. Я нежен, как бог.
И ты меня любишь, дружок.
1995, ноябрь

«Прости меня, мой ангел, просто так…»

Прости меня, мой ангел, просто так —
за то, что жил в твоей квартире.
За то, что пил. За то, что я — чужак —
так горячо, легко судил о мире.
Тот умница, — твердил, — а тот дурак.
Я в двадцать лет был мальчиком больным
и строгим стариком одновременно.
Я говорил: «Давай поговорим
о том, как жизнь страшна и как мгновенна.
И что нам ад — мы на земле сгорим».
И всяким утром, пробудившись, вновь
я жить учился — тяжко, виновато.
Во сне была и нежность и любовь.
А ты, а ты была так яви рада.
А я, я видел грязь одну да кровь.
Меня прости. Прощением твоим
я буду дорожить за тем пределом,
где все былое — только отблеск, дым.
…за то, что не любил, как ты хотела,
но был с тобой и был тобой любим!
1995, ноябрь

«Когда я утром просыпаюсь…»

Когда я утром просыпаюсь,
я жизни заново учусь.
Друзья, как сложно выпить чаю.
Друзья мои, какую грусть
рождает сумрачное утро,
давно знакомый голосок,
газеты, стол, окошко, люстра.
«Не говори со мной, дружок».
Как тень слоняюсь по квартире,
гляжу в окно или курю.
Нет никого печальней в мире —
я это точно говорю.
И вот, друзья мои, я плачу,
шепчу, целуясь с пустотой:
«Для этой жизни предназначен
не я, но кто-нибудь иной —
он сильный, стройный, он, красивый,
живет, живет себе, как бог.
А боги всё ему простили
за то, что глуп и светлоок».
А я со скукой, с отвращеньем
мешаю в строчках боль и бред.
И нет на свете сожаленья,
и состраданья в мире нет.
1995, декабрь

«Ах, бабочка — два лепесточка…»

Ах, бабочка — два лепесточка
порхающих. Какую тьму
пророчишь мне, сестричка? Дочка,
что пишут сердцу моему
такие траурные крылья
на белом воздухе? Не так
ли я, почти что без усилья,
за пустяком пишу пустяк:
«Летай. Кружись. Еще немножко.
Я, дорогая, не допел.
Спою и сам тебе ладошку
подставлю, белую как мел».
1995, декабрь

Детское стихотворение («Видишь дом, назови его дом…»)

Видишь дом, назови его дом.
Видишь дерево, дерево тоже
назови, а потом… А потом
назови человека прохожим.
Мост мостом постарайся назвать.
Помни, свет называется светом.
Я прошу тебя не забывать
говорить с каждым встречным предметом.
Меня, кажется, попросту нет —
спит, читает, идет на работу
чей-то полурасслышанный бред,
некрасивое чучело чье-то.
И живу-не-живу я, пока
дорогими устами своими —
сквозь туман, сон, века, облака —
кто-нибудь не шепнет мое имя.
Говори, не давай нам забыть
наше тяжкое дело земное.
Помоги встрепенуться, ожить,
милый друг, повстречаться с собою.
1995, декабрь

«Не верю в моду, верю в жизнь и смерть…»

Не верю в моду, верю в жизнь и смерть.
Мой друг, о чем угодно можно спеть.
О чем угодно можно говорить —
и улыбаться мило, и хитрить.
Взрослею, и мне с недавних пор
необходим серьезный разговор.
О гордости, о чести, о земле,
где жизнь проходит, о добре и зле.
Пусть тяжело уйти и страшно жить,
себе я не устану говорить:
«Мне в поколенье друга не найти,
но мне не одиноко на пути.
Отца и сына за руки беру —
не страшно на отеческом ветру.
Я человек, и так мне суждено —
в цепи великой хрупкое звено.
И надо жить, чтоб только голос креп,
чтоб становилась прочной наша цепь».
Пусть одиночество звенит вокруг —
нам жаль его, и только, милый друг.
1995, декабрь

Девочка с куклой

С мертвой куколкой мертвый ребенок
на кровать мою ночью садится.
За окном моим белый осколок
норовит оборваться, разбиться.
«Кто ты, мальчик?» — «Я девочка, дядя.
Погляди, я как куколка стала…»
— Ах, чего тебе, девочка, надо,
своего, что ли, горя мне мало?»
«Где ты был, когда нас убивали?
Самолеты над нами кружились…
— Я писал. И печатал в журнале.
Чтобы люди добрей становились…»
Искривляются синие губки,
и летит в меня мертвая кукла.
Просыпаюсь — обидно и жутко.
За окном моим лунно и тускло.
Нет на свете гуманнее ада,
ничего нет банальней и проще.
Есть места, где от детского сада
пять шагов до кладбищенской рощи.
Так лежи в своей теплой могиле,
без тебя мне находятся судьи…
Боже мой, а меня не убили
на войне вашей, милые люди?
1995, декабрь

«Те кто в первом ряду…»

Те кто в первом ряду —
руку ребром ко лбу,
во втором стоишь — ковыряй в носу.
Я всегда стоял во втором ряду.
Пионерский лагерь в рябом лесу.
Катя, Света, Лена, Ирина — как
тебя звали? — зелень твоих колен
это сердце нежно повергла в мрак.
Обратила душу в печаль и тлен.
Даже если вдруг повернётся вспять,
не прорваться грудью сквозь этот строй,
чтоб при всём параде тебя обнять.
Да мгновенье ока побыть с тобой.
Слишком плотно, мрачно стоят ряды,
активисты в бубны колотят злей…
Так прощай, во всём остаёшься ты.
…И глядел со стенда Марат Казей.
1995, декабрь

Пробуждение

Неужели жить? Как это странно —
за ночь жить так просто разучиться.
Отдалённо слышу и туманно
чью-то речь красивую. Укрыться,
поджимая ноги, с головою,
в уголок забиться. Что хотите,
дорогие, делайте со мною.
Стойте над душою, говорите.
Я и сам могу себе два слова
нашептать в горячую ладошку:
«Я не вижу ничего плохого
в том, что полежу ещё немножко, —
ах, укрой от жизни, одеялко,
разреши несложную задачу».
Боже, как себя порою жалко —
надо жить, а я лежу и плачу.
1995, декабрь

«…Звезд на небе хоровод…»

…Звезд на небе хоровод —
это праздник, Новый год.
За столом с тобой болтая,
засидимся до утра.
Ну, снимайся, золотая
с мандарина кожура.
Так, пузатая бутыль,
открывайся — мир мне мил —
заливай хрусталь бокала.
Ты, бесстыдница-свеча,
загорайся вполнакала —
оттени мою печаль.
Вот и сочинил стишок —
так, безделку, восемь строк.
Пьян, ты скажешь? Ну и что же?
Выпить я всегда не прочь.
Только вот на что похожа,
дай-ка вспомню, эта ночь.
Снег кружится за окном,
за окошком синий гном
ловит белую снежинку,
рот кривит да морщит лоб.
Да, на детскую картинку,
на открытку за 3 коп.
1995

«Я так хочу прекрасное создать…»

Я так хочу прекрасное создать,
печальное, за это жизнь свою
готов потом хоть дьяволу отдать.
Хоть дьявола я вовсе не люблю.
Поверь, читатель, не сочти за ложь —
что проку мне потом в моей душе?
Что жизнь моя, дружок? — цена ей грош,
а я хочу остаться в барыше.
1995

1996

Детское стихотворение

Крошка-мочка. Огни
разноцветные. Хлопушки.
Залпом выпалят они —
и на остренькой макушке
нашей елочки звезда
загорится навсегда.
А под елочкой, гляди,
как уютно. Теплой ватой
ствол укутан. Конфетти.
Там. По-детски виновато
я под елочку смотрю
и с тобою говорю.
Хочешь, стану вот таким,
вот такусеньким. С иголку
ростом. Крохотным, смешным,
беззащитным. И под елку
жить уйду. Устроюсь там
с тихой сказкой пополам.
…Крошку хлеба принесешь
и нальешь наперсток водки.
Не простишь и не поймешь.
Погляжу тепло и кротко
На тебя. Ну что? Что я мог,
право, ростом с ноготок.
1 января 1996

«В провинциальном городке…»

В провинциальном городке,
когда в кармане ни копейки,
с какой-то книжечкой в руке
сидишь и куришь на скамейке
и в даль бесцветную глядишь
и говоришь как можно тише:
взлететь бы, право, выше крыш
и выше звезд и горя выше,
но что-то держит, осень ли
шуршит листвой: смирись, бескрылый.
Иль притяжение земли.
Нет, гравитация, мой милый.
1996

На смерть поэта

Дивным светом иных светил
озаренный, гляжу во мрак.
Знаешь, как я тебя любил,
заучил твои строки как.
…У барыги зеленый том
на последние покупал —
бедный мальчик, в углу своем
сам себе наизусть читал.
Так прощай навсегда, старик,
говорю, навсегда прощай.
Белый ангел к тебе приник,
ибо он существует, Рай.
Мне теперь не семнадцать лет,
и ослаб мой ребячий пыл.
Так шепчу через сотни лет:
«Знаешь, как я тебя любил».
Но представить тебя, уволь,
в том краю облаков, стекла,
где безумная гаснет боль
и растут на спине крыла.
1996, январь

Два ангела

…Мне нравятся детские сказки,
фонарики, горки, салазки,
значки, золотинки, хлопушки,
баранки, конфеты, игрушки,
…больные ангиной недели
чтоб кто-то сидел на постели
и не отпускал мою руку —
навеки — на адскую муку.
1996, январь

Воспоминание

И ласточки летают высоко.
А.Т.[26]

…просто так, не к дню рожденья, ни за что
мне купила мама зимнее пальто
в клетку серую, с нашивкою «СОВШВЕЙ» —
даже лучше чем у многих у друзей.
Ах ты, милое, красивое, до пят.
«Мама, папа, посмотрите, как солдат,
мне ремень еще такой бы да ружье
вот такое, вот такое, да еще…»
…В эту зиму было холодно, темно,
страшно, ветрено, бесчеловечно, но
сын, родившийся под Красною звездой, —
я укутан был Великою страной.
1996, январь

Новое ретро

О нет, я не молчу, когда молчит народ,
я слышу ангельские стоны,
Я вижу, Боже мой, на бойню — словно скот —
сынов увозят эшелоны.
Зачем они? Куда? И что у них в руках?
И в душах что? И кто в ответе?
Я верую в добро, но вижу только страх
и боль на белом свете.
И кто в ответе? Тот уральский истукан?
С него и Суд не спросит Страшный —
не правда ли смешно, вдруг в ад пойдёт баран,
к тому ж и шерстию неважный.
Россия, Боже мой, к чему её трава,
зачем нужны её берёзы?
Зачем такая ширь? О, бедные слова,
неиссякаемые слёзы.
Ты хочешь крови? Что ж, убей таких, как я,
пускай земля побагровеет.
…Господь, но пусть глупцов великая семья
живёт — умнеет и добреет.
1996, январь

Mike Tyson

О, черный бокс!
О, мышцы, шприцы!
…На ринге бог с
лицом убийцы.
О, пот и пар!
О, искры, брызги!
…Лишь то удар,
что стоит жизни.
Что режет бровь
и рушит крепость.
Моя любовь —
твоя свирепость.
О, костный хруст!
О, ребра, плечи!
…Пусть кровь из уст
— заместо речи —
сердца зальет…
В конечном счете
так стих живет, —
и вы живете.
1996, январь

Нежная сказка для Ирины

1.

…мы с тобою пойдем туда,
где над лесом горит звезда.
…мы построим уютный дом,
будет сказочно в доме том.
Да оставим открытой дверь,
чтоб заглядывал всякий зверь
есть наш хлеб. И лакая квас,
говорил: «Хорошо у вас».
2.

…мы с тобою пойдем-пойдем,
только сердце с собой возьмем.
…мы возьмем только нашу речь,
чтобы слово «люблю» беречь.
Что ж еще нам с собою взять?
Надо валенки поискать —
как бы их не поела моль.
Что оставим? Печаль и боль.
3.

Будет крохотным домик, да,
чтоб вместилась любовь туда.
Чтоб смогли мы его вдвоем
человечьим согреть теплом.
А в окошечко сотню лет
будет литься небесный свет —
освещать мои книги и
голубые глаза твои.
4.

Всякий день, ровно в три часа,
молока принесет коза.
Да, в невинной крови промок,
волк ягненочка на порог
принесет — одинок я, стар —
и оставит его нам в дар,
в знак того, что он любит нас, —
ровно в два или, скажем, в час.
5.

…а когда мы с тобой умрем,
старый волк забредет в наш дом,
хлынут слезы из синих глаз,
снимет шкуру, укроет нас.
Будет нас на руках носить
да по-волчьему петь-бубнить:
«Бу-бу-бу. Бу-бу-бу. Бу-бу…» —
в кровь клыком раскусив губу.
1996, январь

Postquam (после того как)

Когда концерт закончился и, важно,
Как боги, музыканты разойдутся,
Когда шаги, прошелестев бумажно,
с зеленоватой тишиной сольются,
Когда взметнутся бабочки, и фраки
закружатся как траурные птицы,
И страшные появятся во мраке
бескровные, болезненные лица…
…И первый, не скрывая нетерпенья,
кивнет, ломая струны, словно нити,
связующие вечность и мгновенье:
«Ломайте скрипки, музыку ищите!»
1996, февраль

«Во всем, во всем я, право, виноват…»

Во всем, во всем я, право, виноват,
пусть не испачкан братской кровью,
в любой беде чужой, стоящей над
моей безумною любовью,
во всем, во всем, вини меня, вини,
я соучастник, я свидетель,
за все, за боль, за горе, прокляни
за ночь твою, за ложь столетий,
за все, за все, за веру, за огонь
руби налево и направо,
за жизнь, за смерть, но одного не тронь,
а впрочем, вероятно, право,
к чему они, за детские стихи,
за слезы, страх, дыханье ада,
бери и жги, глаза мои сухи,
мне ничего, Господь, не надо.
1996, февраль

Музе

Напялим черный фрак
и тросточку возьмем —
постукивая так,
по городу пойдем.
Где нищие, жлобье,
безумцы и рвачи —
сокровище мое,
стучи, стучи, стучи.
Стучи, моя тоска,
стучи, моя печаль,
у сердца, у виска
за все, чего мне жаль.
За всех, кто умирал
в удушливой глуши.
За всех, кто не отдал
за эту жизнь души.
Среди фуфаек, роб
и всяческих спецух
стучи сильнее, чтоб
окреп великий слух.
Заглянем на базар
и в ресторан зайдем.
Сжирайте свой навар,
мы дар свой не сожрем.
Мы будем битый час
слоняться взад-вперед.
…И бабочка у нас
на горле оживет.
1996, март

«Не признавайтесь в любви никогда…»

Не признавайтесь в любви никогда,
чувства свои выдавая, не рвите,
«нет» ожидая в ответ или «да», —
самые тонкие, тайные нити;
ты улыбнешься, и я улыбнусь,
я улыбнулся, и ты улыбнулась,
счастье нелепое, светлая грусть:
я не люблю я люблю не люблю вас…
1996

Дюймовочка

…Некрасивый трубач
на причале играл —
будто девочке мяч,
небеса надувал.
Мы стояли с тобой
над рекою, дружок,
и горел за рекой
голубой огонек.
Как Дюймовочка, ты
замерзала тогда —
разводили мосты,
проходили года.
Свет холодный звезда
проливала вдали.
А казалось тогда,
это ангелы шли
по полярным цветам
петроградских полей,
прижимая к губам
голубых голубей.
1996, март

Взгляд из окна

Не знаю, с кем, зачем я говорю —
так, глядя на весеннюю зарю,
не устаю себе под нос шептать:
«Как просто все однажды потерять…»
Так, из окна мне жизнь моя видна —
и ты, мой друг, и ты, моя весна,
тем и страшны, что нету вас милей,
тем и милы, что жизнь еще страшней.
1996, март

Молитва

Ах, боже мой, как скучно, наконец,
что я не грузчик или продавец.
…Как надоело грузчиком не быть —
бесплатную еду не приносить,
не щурить на соседку глаз хитро
и алкоголь не заливать в нутро…
…Бессмертия земного с детских лет
назначен я разгадывать секрет —
но разве это, Боже мой, судьба?
«…Спаси, — шепчу я, — Боже мой, раба,
дай мне селедки, водки дай, любви
с соседкою, и сам благослови…»
1996, март

«Век, ты пахнешь падалью…»

Век, ты пахнешь падалью,
умирай, проклятый.
Разлагайся весело,
мы сгребём лопатой,
что тобой наделано —
да-с, губа не дура.
…Эй, бомбардировщики,
вот — архитектура.
Ведь без алых ленточек,
бантиков и флагов
в сей пейзаж не впишешься —
хмур, неодинаков.
Разбомбите, милые,
всё, что конструктивно,
потому что вечное,
нежное — наивно.
С девочкой в обнимочку,
пьяненький немножко,
рассуждаешь весело:
разве эта ножка —
до чего прелестная —
создана для маршей?
…Замените Ленина
сапожком из замши.
1996, март

«Ах, что за люди, что у них внутри?..»

Ах, что за люди, что у них внутри?
Нет, вдумайся, нет, только посмотри,
как крепко на земле они стоят,
как хорошо они ночами спят,
как ты на фоне этом слаб и сир.
…А мы с тобой, мой ангел, в этот мир
случайно заглянули по пути,
и видим — дальше некуда идти.
Ни хлеба нам не надо, ни вина,
на нас лежит великая вина,
которую нам Бог простит, любя.
Когда б душа могла простить себя…
1996, март

«…Мальчиком с уроков убегу…»

…Мальчиком с уроков убегу,
потому что больше не могу
слушать звонкий бред учителей.
И слоняюсь вдоль пустых аллей,
на сырой скамеечке сижу —
и на небо синее гляжу.
И плывут по небу корабли,
потому что это край земли.
…И секундной стрелочкой звезда
направляет лучик свой туда,
где на кромке сердца моего
кроме боли нету ничего.
1996, март

«Я в детстве думал: вырасту большим…»

Я в детстве думал: вырасту большим —
и страх и боль развеются как дым.
И я увижу важные причины,
когда он станет тоньше паутины.
Я в детстве думал: вырастет со мной
и поумнеет мир мой дорогой.
И ангелы, рассевшись полукругом,
поговорят со мною и друг с другом.
Сто лет прошло. И я смотрю в окно.
Там нищий пьёт осеннее вино,
что отливает безобразным блеском.
…А говорить мне не о чем и не с кем.
1996, март

«Благодарю за все. За тишину…»

Благодарю за все. За тишину.
За свет звезды, что спорит с темнотою.
Благодарю за сына, за жену.
За музыку блатную за стеною.
За то благодарю, что, скверный гость,
я все-таки довольно сносно встречен.
И для плаща в прихожей вбили гвоздь.
И целый мир взвалили мне на плечи.
Благодарю за детские стихи.
Не за вниманье вовсе, за терпенье.
За осень. За ненастье. За грехи.
За неземное это сожаленье.
За Бога и за ангелов его.
За то, что сердце верит, разум знает.
Благодарю за то, что ничего
подобного на свете не бывает.
За все, за все. За то, что не могу,
чужое горе помня, жить красиво.
Я перед жизнью в тягостном долгу.
И только смерть щедра и молчалива.
За все, за все. За мутную зарю.
За хлеб, за соль, тепло родного крова.
За то, что я вас всех благодарю
за то, что вы не слышите ни слова.
1996, март

Памяти И. Бродского

Привести свой дом…
А.П.

Когда бы смерть совсем стирала
что жизнь напела, нашептала —
пускай не всё, а только треть —
я б не раздумывал нимало
и согласился умереть.
Милы кладбищенские грядки.
А ну, сыграем с жизнью в прятки.
Оставим счастье на потом.
Но как оставить в беспорядке
свой дом?
Живёшь — не видят и не слышат.
Умри — достанут, перепишут.
Разрушат и воссоздадут.
Дом перестроят вплоть до крыши
и жить туда с детьми придут.
Когда б не только тело гнило.
Спасёт ли чёрная могила?
Чья там душа витает днесь?
Витая, помнит всё, что было,
и видит, плача, то, что есть.
1996, март

Прощание с юностью

Как в юности, как в детстве я болел,
как я любил, любви не понимая,
как сложно сочинял, как горько пел,
глагольных рифм почти не принимая,
как выбирал я ритм, как сорил
метафорами, в неком стиле нервном
всю ночь писал, а поутру без сил
шел в школу, где был двоечником первым.
И все казалось, будто чем сложней,
тем ближе к жизни, к смерти, к человекам,
так продолжалось много-много дней,
но, юность, ты растаяла со снегом,
и оказалось, мир до боли прост,
но что-то навсегда во мне сломалось,
осталось что-то, пусть пустырь, погост,
но что-то навсегда во мне осталось.
Так, принимая многое умом,
я многое душой не принимаю,
так, вымотавшийся в бою пустом,
теперь я сух и сухо созерцаю
разрозненные части бытия —
но по частям, признаюсь грешным делом,
наверное, уже имею я
больное представление о целом.
И с представленьем этим навсегда
я должен жить, не мучась, не страдая,
и слушая, как булькает вода
в бессонных батареях, засыпая,
склоняться к белоснежному листу
в безлюдное, в ночное время суток —
весь этот мрак, всю эту пустоту
вместив в себя, не потеряв рассудок.
1996, март

Падал снег

Я в эту зиму как-то странно жил.
Я просыпался к вечеру, а ночью
брал чистый лист и что-то сочинял.
Но и на это не хватало сил.
Стихи мои мне не могли помочь, и
я с каждой новой строчкой умирал.
Мне приходили письма от друзей.
Не понимая, что на них отвечу,
я складывал их в ящик, не раскрыв.
Не мог я разобраться, хоть убей,
что за печаль свалилась мне на плечи,
поскольку в ней отсутствовал мотив.
И радость посторонняя и боль —
все равно вызывало отвращенье.
И мне казалось даже: нет меня.
Я, вероятно, превратился в ноль.
Я жить ушел в свое стихотворенье —
погас на пепле язычком огня.
И был я рад покинуть этот свет.
Но не переставала прекращаться
тоска, тянулась год, тянулась век.
Не страх, не боль меня смущали, нет.
Мне просто было не с кем попрощаться…
И падал за окошком белый снег.
1996, март

Прощание Гектора с Андромахой

…Он говорил о чести, о стыде
великом перед маленькой отчизной.
Он говорил о смерти, о беде,
о счастьи говорил он и о жизни.
Герой, он ради завтрашнего дня
пылал очистить родину от мрака…
…Как жаль, что не подумал, уходя,
шелом свой снять, и бедный мальчик плакал.
1996, март

«Скверно играет арбатский скрипач…»

Скверно играет арбатский скрипач —
хочешь, засмейся, а хочешь, заплачь.
Лучше заплачь, да беднягу уважь.
Так ведь и эдак пятерку отдашь,
так ведь и эдак потратишь, дружок.
…Разве зазорно, когда одинок,
вместе с башкой завернувшись в пальто,
сердце настроить угодно на что?
1996, апрель

В улицах, парках

В улицах, парках,
в трамвайных вагонах,
всюду встречаю
я мертвых знакомых.
Мертвых знакомых,
забытых давно —
в скверах, в кафе,
в ресторанах, в кино.
Мертвых знакомых
печальные лица.
Что же ты делаешь,
память-убийца:
«Как вы живете?»
«И я — ничего»…
Я и не помню,
как звали его.
Что ты напомнил
мне, мартовский вечер?
…Если ее я
когда-нибудь встречу,
будет мне грустно,
уже не любя,
рядом с тобою
увидеть себя.
1996, март

«В России расстаются навсегда…»

В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув «прощай».
Рукой своей касаюсь невзначай
ее руки.
Длиною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский Бог?
«Конечно, я
приеду». Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
«Душа моя,
приеду». Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть —
мы насовсем
прощаемся. «Дай капельку сотру».
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.
В России расстаются навсегда.
Еще один подкинь кусочек льда
в холодный стих…
И поезда уходят под откос…
И самолеты, долетев до звезд,
сгорают в них.
1996, апрель

Яблоня

…Еще зимой я думал, ты жива…
И осмысляя смерть твою, весною
любуюсь, как другие дерева
нежнейшей горьковатою листвою
покрылись. Скоро белые цветы
появятся и удивят прохожих.
И странно мне, и скучно мне, что ты
одна меня в мою весну тревожишь.
…Зимой еще я приходил сюда…
Не замечая маленькой утраты,
я полагал, сей сон не навсегда,
придет весна, а с нею день, когда ты
опередишь в цветении сестер.
Они проснулись и тебя забыли.
Ты умерла, и жив один укор,
пока тебя безумцы не спилили.
…Еще зимой я ничего не знал…
Я помню осень, как ты не хотела
ронять листву. Я это упускал
из виду, не склонялся неумело
перед тобой. Как ровен был мой шаг.
Что мне мешало вдруг остановиться?
Когда бы я в ту осень ведал, как
должна та осень в сердце преломиться.
Все спят давно, я так боюсь уснуть.
Без всяких дел слоняюсь по квартире.
И сам себе я говорю: побудь,
побудь еще немного в этом мире.
Уходом горьким не тревожь сердца,
пускай уход твой будет не замечен
хотя бы до счастливого конца
простой зимы, чей холод, нет, не вечен.
1996, апрель

Свидание Гектора с Андромахой

1.

Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчел,
до синих жучков, до зеленых стрекоз водорода…
Обычное время обычного теплого года.
Так долго тебя я искал, и так скоро нашел
у Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.
2.

При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя:
— Младенца возьму, — и мои безоружны ладони
на фоне заката, восхода, на солнечном фоне.
…Но миг, и помчишься, любезного друга стыдя, —
где все перемешано: боги, и люди, и кони.
3.

Стучит твое сердце, и это единственный звук,
что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.
И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна.
…Здесь, в Греции, все, даже то, что ужасно, мой друг,
пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.
1996, май

Орфей

1.

…и сизый голубь в воздух окунулся,
и белый парус в небе растворился…
Ты плакала, и вот, я оглянулся.
В слезах твоих мой мир отобразился
и жемчугом рассыпался, распался.
…и я с тобою навсегда остался,
и с морем черным я навек простился…
2.

…махни крылом, серебряная чайка,
смахни с небес последних звезд осколки…
Прости за всех, кого до боли жалко,
кого любил всем сердцем да и только.
Жестоко то, что в данный миг жестоко.
Ум холоден, для сердца нет урока.
…мы ничего не помнить будем долго…
3.

…я помню эти волосы и плечи…
Я знаю все, отныне все иначе.
Я тенью стал, а сумрачные речи
отныне стихнут, тишина их спрячет.
…я вывел бы тебя на свет из ночи —
был краток путь, но жизнь еще короче
и не ценнее греческого плача…
1996, май

К Овидию

Овидий, я как ты, но чуточку сложней
судьба моя. Твоя и горше и страшней.
Волнения твои мне с детских лет знакомы.
Мой горловой Урал едва ль похож на Томы[27],
но местность такова, что чувства таковы:
я в Риме не бывал и город свой, увы,
не видел. Только смерть покажет мне дорогу.
Я мальчиком больным шептал на ухо Богу:
«Не знаю где, и как, и кем покинут я,
кто плачет обо мне, волнуясь и скорбя…»
А нынче что скажу? И звери привыкают.
Жаль только, ласточки до нас не долетают.
1996, май

Робинзон

Что воля для быка, Юпитеру — тюрьма.
В провинции моей зима, зима, зима.
И хлопья снежные как мотыльки летают,
покуда братья их лежат и умирают —
коль жизни их сложить, получатся века.
Но разве смерть сия достойна мотылька?
В провинции моей они огня искали…
Но тщетно, не нашли. И я найду едва ли
последней степени безумья и тепла,
чтоб черным пеплом стать душа моя могла.
Итак, глядим в окно. Горят огни на зоне.
Я мальчиком читал рассказ о робинзоне:
на острове одном, друзья, он жил один.
Свидетель бурь морских, бежавший их глубин,
он жил, он строил дом, налаживал хозяйство,
тем самым побеждал судьбы своей коварство.
Но все же, думал я, ведь робинзон умрет,
и обветшает дом, и разбредется скот —
как, право, жутко жить без друга и без бога.
И страшно было мне, что мысль моя жестока,
но все-таки, друзья, всем сердцем я желал,
чтоб судно новое у тех погибло скал.
1996, май

Иванов

Весеннее солнце расплавило снег.
Шагает по черной земле человек.
Зовут человека Иван Иванов —
идет и мурлыкает песню без слов.
…Когда бы я был Ивановым, дружок,
я был бы силен и бессмертен, как Бог,
и, песню без слов напевая, ходил
по пеплу, по праху, по грядкам могил…
1996, май

Золотые сапожки

Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки.
Чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
оборвать белокрыло.
Говорю, улыбаясь:
«На холодном ветру…»
Чтоб услышать к утру,
как стучат, удаляясь
по осенней дорожке,
где лежат облачка,
два родных каблучка,
золотые сапожки.
1996, май

Вот черное

Мне город этот до безумья мил —
я в нем себя простил и полюбил
тебя. Всю ночь гуляли, а под утро
настал туман. Я так хотел обнять
тебя, но словно рук не мог поднять.
И право же, их не было как будто.
Как будто эти улицы, мосты
вдруг растворились. Город, я, и ты
перемешались, стали паром, паром.
Вот вместо слов взлетают облака
из уст моих. И речь моя легка,
наполнена то счастьем, то кошмаром.
…Вот розовое — я тебя хочу,
вот голубое — видишь, я лечу.
Вот синее — летим со мною вместе
скорей, туда, где нету никого.
Ну, разве кроме счастья самого,
рассчитанного, скажем, лет на двести.
…Вот розовое — я тебя люблю,
вот голубое — я тебя молю,
люби меня, пусть это мука, мука…
Вот черное и черное опять —
нет, я не знаю, что хотел сказать.
Но все ж не оставляй меня, подруга.
1996, май

«Нет, главное, пожалуй, не воспеть…»

Нет, главное, пожалуй, не воспеть,
но главное, ни словом не обидеть —
и ласточку над городом увидеть,
и бабочку в руках своих согреть.
О, сколь лет я жил — не замечал
ни веточек, ни листьев, ни травинок.
Я, сам с собой вступивший в поединок,
сам пред собою был и слаб и мал.
И на исходе сумрачного дня
я говорю вам, реки, травы, птицы:
я в мир пришел, чтоб навсегда проститься.
И мнится, вы прощаете меня.
1996, май

«…в эти руки бы надежный автомат…»

…в эти руки бы надежный автомат,
в эту глотку бы спиртяги с матюком.
Боже правый, почему я не солдат,
с желтой пчелкой, легкой пулей не знаком?
Представляю, как жужжала бы она,
как летела бы навылет через грудь.
Как бы плакала великая страна, —
провожала сквозь себя в последний путь.
Ну какую должен песню я сложить,
чтобы ты меня однажды отпустил
просто гибнуть до последнего и жить —
от стихов твоих, от звезд твоих, могил?
1996, май

Вдоль канала

Когда идешь вдоль черного канала
куда угодно, мнится: жизни мало,
чтоб до конца печального дойти.
Твой город спит. Ни с кем не по пути.
Так тихо спит, что кажется, возможно
любое счастье. Надо осторожно
шагать, чтоб никого не разбудить.
О, господи, как спящих не простить!
Как хочется на эти вот ступени
сесть и уснуть, обняв свои колени.
Как страшно думать в нежный этот час:
какая боль еще разбудит нас…
1996, июнь

Царское село

Александру Леонтьеву[28]

Поездку в Царское Село
осуществить до боли просто:
таксист везет за девяносто,
в салоне тихо и тепло.
«…Поедем в Царское Село?..»
«…Куда там, Господи прости, —
неисполнимое желанье.
Какое разочарованье
нас с вами ждет в конце пути…»
Я деньги комкаю в горсти.
«…Чужую жизнь не повторить,
не удержать чужого счастья…»
А там, за окнами, ненастье,
там продолжает дождик лить.
Не едем, надо выходить.
Купить дешевого вина.
Купить, и выпить на скамейке,
чтоб тени наши, три злодейки,
шептались, мучились без сна.
Купить, напиться допьяна.
Так разобидеться на всех,
на жизнь, на смерть, на все такое,
чтоб только небо золотое,
и новый стих, и старый грех…
Как боль звенит, как льется смех!
И хорошо, что никуда
мы не поехали, как мило:
где б мы ни пили — нам светила
лишь царскосельская звезда.
Где б мы ни жили, навсегда!
1996, июнь

Мщение Ахилла

1.

Издевайся как хочешь, кощунствуй, Ахилл,
ты сильней и хитрей, мчи его вокруг Трои.
Прав ли, нет ли, безумец, но ты победил —
это первое, а правота — лишь второе.
Пусть тебя не простят, но и ты не простил.
2..

Пусть за телом притащится старый Приам.
Но отдав, не в содеянном ты усомнишься.
Ты герой, ты не крови боишься из ран —
чужды слезы героям, и слез ты боишься,
хоть и плакал не раз, обращаясь к богам.
3..

Не за то ли ты с жизнью-уродкой на ты,
что однажды на ты был со смертью-красоткой?
…Ночь целует убитых в открытые рты
голубые, пропахшие греческой водкой,
и созвездья у них в головах — как цветы…
1996, октябрь

«Ангел, лицо озарив, зажег…»

Ангел, лицо озарив, зажег
маленький огонек —
лампу мощностью в десять ватт —
и полетел назад.
Спят инженеры, банкиры спят.
Даже менты, и те —
разве уместно ловить ребят
в эдакой темноте?
Разве позволит чертить чертеж
эдакий тусклый свет?
Только убийца готовит нож.
Только не спит поэт:
рцы слово твердо ук ферт.
Ночь, как любовь, чиста.
Три составляющих жизни: смерть,
поэзия и звезда.
1996

«Я жил как все — во сне, в кошмаре…»

Я жил как все — во сне, в кошмаре —
и лучшей доли не желал.
В дубленке серой на базаре
ботинками не торговал,
но не божественные лики,
а лица урок, продавщиц
давали повод для музыки
моей, для шелеста страниц.
Ни славы, милые, ни денег
я не хотел из ваших рук…
Любой собаке — современник,
последней падле — брат и друг.
1996

«Еще вполне сопливым мальчиком…»

Еще вполне сопливым мальчиком
я понял с тихим сожаленьем,
что мне не справиться с задачником,
делением и умноженьем,
что, пусть так хвалят, мне не нравится
родимый город многожильный,
что мама вовсе не красавица
и что отец — не самый сильный,
что я, увы, не стану летчиком,
разведчиком и космонавтом,
каким-нибудь шахтопроходчиком,
а буду вечно виноватым,
что никогда не справлюсь с ужином,
что гири тяжелей котлета,
что вряд ли стоит братьям плюшевым
тайком рассказывать все это,
что это все однажды выльется
в простые формулы, тем паче,
что утешать никто не кинется,
что и не может быть иначе.
1996

Московский дым

Тяжела французская голова:
помирать совсем или есть коней?
…Ты пришёл, увидел — горит Москва,
и твоя победа сгорает в ней.
Будешь ты ещё одинок и стар
и пожалуешься голубым волнам:
— Ведь дотла сгорела… Каков пожар!..
А зачем горела — не ясно нам.
Разве б мы посмели спалить Париж —
наши башни, парки, дворцы, дома?
Отвечай, волна, — почему молчишь?
Хоть не слаб умом — не достать ума…
И до сей поры европейский люд,
что опять вдыхает московский дым,
напрягает лбы… Да и как поймут,
почему горим, для чего горим?
1996

В ресторане

Нашарив побольше купюру в кармане,
вставал из-за столика кто-то, и сразу
скрипач полупьяный в ночном ресторане
пространству огранку давал, как алмазу,
и бабочка с воротничка улетала,
под музыку эту металась, кружилась,
садилась на сердце мое и сгорала,
и жизнь на минуту одну становилась
похожей на чудо — от водки и скрипки —
для пьяниц приезжих и шушеры местной,
а если бы были на лицах улыбки,
то были бы мы словно дети, прелестны,
и только случайно мрачны и жестоки,
тогда и глаза бы горели, как свечи, —
но я целовал только влажные щеки,
сжимал только бедные, хрупкие плечи.
1996

«От ближнего света снег бел и искрист…»

От ближнего света снег бел и искрист,
отрадно, да лезет с базаром таксист
с печатью острога во взоре,
ругается матом, кладет на рычаг
почти аномально огромный кулак
с портачкой[29] трагической «Боря».
1996

«…Врывается, перебивая Баха…»

…Врывается, перебивая Баха,
я не виню ее — стена моя тонка.
Блатная музыка, ни горечи, ни страха,
одно невежество, бессмыслица, тоска.
Шальная, наглая, как будто нету смерти,
девица липкая, глаза как два нуля.
…И что мне «Браденбургские концерты»,
зачем мне жизнь моя, что стоит жизнь моя?
1996

«С работы возвращаешься домой…»

С работы возвращаешься домой
и нехотя беседуешь с собой,
то нехотя, то зло, то осторожно:
— Какие там судьба, эпоха, рок,
я просто человек и одинок,
насколько это вообще возможно.
Повсюду снег, и смертная тоска,
и гробовая, видимо, доска.
Убить себя? Возможно, не кошмар, но
хоть повод был бы, такового нет.
Самоубийство — в восемнадцать лет
ещё нормально, в двадцать два — вульгарно.
В подъезд заходишь, лязгает замок,
ступаешь машинально за порог,
а в голове — прочитанный однажды
Петрарки, что ли, душу рвущий стих:
«Быть может, слёзы из очей твоих
исторгну вновь — и не умру от жажды».
1996

Музыка

Что ж, и я нашел однажды —
в этом, верно, схож со всеми —
три рубля, они лежали
просто так на тротуаре.
Было скучно жить на свете.
Я прогуливал уроки.
Я купил на деньги эти
музыкальную шкатулку.
— Это что? — спросила мама. —
И зачем оно? Откуда?
Или мало в доме хлама?
— Понимаешь, это — чудо,
а откуда — я не знаю.
…Ну-ка, крышечку откроем,
слышишь: тихая, незлая,
под нее не ходят строем…
1996

«Всех денег — на две папироски…»

Всех денег — на две папироски
и на дорогу в никуда.
Херово в городе Свердловске
не только осенью, всегда.
Мою подругу звали Юля
— от предрассудков далеки —
мы пили с ней «Киндзмараули»
в облезлом парке, у реки.
Жужжали жирные стрекозы,
летели птахи по прямой.
А мы мешали смех и слезы —
нас ждали дома, боже мой.
Провинциального пейзажа
размах тревожил и саднил,
но я любил ее и даже
стихи об этом сочинил.
1996

Прощание с друзьями

За так одетые страной
и сытые ее дарами,
вы были уличной шпаной,
чтоб стать убийцами, ворами.
Друзья мои, я вас любил
под фонарями, облаками,
я жизнью вашей с вами жил
и обнимал двумя руками.
Вы проходили свой квартал
как олимпийцы, как атлеты,
вам в спины ветер ночь кидал
и пожелтевшие газеты.
Друзья мои, я так хотел
не отставать, идти дворами
куда угодно, за предел,
во все глаза любуясь вами.
Но только вы так быстро шли,
что потерял я вас из виду —
на самом краешке земли
я вашу боль спою, обиду.
И только вас не позову —
так горячо вы обнимали,
что чем вы были наяву,
тем для меня во сне вы стали.
1996

«В том доме жили урки…»

В том доме жили урки —
завод их принимал…
Я пыльные окурки
с друзьями собирал.
Так ласково дружили —
и из последних сил
меня изрядно били
и я умело бил.
Сидели мы в подъезде
на пятом этаже.
Всегда мы были вместе,
расстались мы уже.
Мы там играли в карты,
мы пили там вино.
Там презирали парты
и детское кино.
Нам было по двенадцать
и по тринадцать лет.
Клялись не расставаться
и не бояться бед.
…Но стороною беды
не многих обошли.
Убитого соседа
по лестнице несли.
Я всматривался в лица,
на лицах был испуг.
…А что не я убийца —
случайность, милый друг.
1996

Бал «Трибунал»

…В баре «Трибунал»,
в окруженьи швали,
я тебе кричал
о своей печали.
…А тебя грузин
пригласил на танец —
я сидел один,
как христопродавец.
Как в предсмертный час,
музыка гремела,
оглушала нас,
лязгала и пела:
«Чтобы избежать
скуки или смерти,
надо танцевать
на печальной тверди
в баре «Трибунал»,
в окруженьи швали…»
Ребра бы сломал,
только нас разняли.
1996

Осенью в старом парке

Осенью в старом парке
листик прижат к плечу.
Ах, за Твои подарки
я еще заплачу.
Это такая малость —
пятнышко на душе.
Летом еще казалось,
что заплатил уже.
Облачко на дорожке,
пар от сырой земли.
Кожаные сапожки
в синий туман ушли.
Долго стучал — как сердце —
крошечный каблучок.
Стоит лишь оглядеться,
видишь, как одинок.
И остается росчерк
веточки на ветру —
я этот мелкий почерк
в жизни не разберу.
1996

«Так просидишь у вас весь вечер…»

Так просидишь у вас весь вечер,
а за окошко глянешь — ночь.
Ну что ж, друзья мои, до встречи,
пора идти отсюда прочь.
И два часа пешком до центра.
И выключены фонари.
А нет с собою документа,
так хоть ты что им говори.
…Но с кем бы я ни повстречался,
какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем, сказали б, смерть принес ты,
накапал кровью на ковры…
И надо мной мерцали звезды,
летели годы и миры.
1996

«Утро, и город мой спит…»

Утро, и город мой спит.
Счастья и гордости полон,
нищий на свалке стоит —
глаз не отводит, глядит
на пустячок, что нашел он.
Эдак посмотрит и так —
старый и жалкий до боли.
Милый какой-то пустяк.
Странный какой-то пустяк.
Баночка, скляночка, что ли.
Жаль ему баночки, жаль.
Что ж ей на свалке пылиться.
Это ведь тоже деталь
жизни — ах, скляночки жаль,
может, на что и сгодится.
Что если вот через миг
наши исчезнут могилы,
божий разгладится лик?
Значит, пристроил, старик?
Где-то приладил, мой милый…
1996

Новый год

Жена заснула, сын заснул —
в квартире сумрачней и тише.
Я остаюсь с собой наедине.
Вхожу на кухню и сажусь на стул.
В окошке звезды, облака и крыши.
Я расползаюсь тенью по стене.
Закуриваю, наливаю чай.
Все хорошо, и слава богу…
Вот-вот раскрою певчий рот.
А впрочем, муза, не серчай:
я музыку включу и понемногу
сойду на нет, как этот год.
Включаю тихо, чтоб не разбудить.
Скрипит игла, царапая пластинку.
И кажется, отчетливее скрип,
чем музыка, которой надо жить.
И в полусне я вижу половинку
сна: это музыка и скрип.
Жена как будто подошла в одной
рубашке, топоток сынули
откуда-то совсем издалека.
И вот уже стоят передо мной.
Любимые, я думал, вы уснули.
В окошке звезды, крыши, облака.
1996

«Через парк по ночам я один возвращался домой…»

Через парк по ночам я один возвращался домой —
если б все описать, что дорогой случалось со мной —
скольких спас я девиц, распугал похотливых шакалов.
Сколько раз меня били подонки, ломали менты —
вырывался от них, матерился, ломился в кусты.
И от злости дрожал. И жена меня не узнавала в
этом виде. Ругалась, смеялась, но все же, заметь,
соглашалась со мною, пока не усну, посидеть.
Я, как бог, засыпал, и мне снились поля золотые.
Вот в сандалиях с лирой иду, собираю цветы… И
вдруг встречается мне Аполлон, поэтический бог:
«Хорошо сочиняешь, да выглядишь дурно, сынок».
1996

«Не потому ли Бога проглядели…»

Не потому ли Бога проглядели,
что не узрели Бога, между нами?
И право, никого Он в самом деле
не вылечил, не накормил хлебами.
Какой-нибудь безумец и бродяга —
до пят свисала рваная дерюга,
качалось солнце, мутное как брага,
и не было ни ангела ни друга.
А если и была какая сила,
ее изнанка — горечь и бессилье
от знанья, что конец всего — могила.
Не для того ли Бога и убили,
чтобы вина одних была громадна,
а правота других была огромна.
…Подайте сотню нищему, и ладно,
и даже двести, если вам угодно.
1996

«Скажи мне сразу после снегопада…»

Скажи мне сразу после снегопада —
мы живы, или нас похоронили?
Нет, помолчи, мне только слов не надо
ни на земле, ни в небе, ни в могиле.
Мне дал Господь не розовое море,
не силы, чтоб с врагами поквитаться,
возможность плакать от чужого горя,
любя, чужому счастью улыбаться.
…В снежки играют мокрые солдаты —
они одни, одни на целом свете…
Как снег — чисты, как ангелы — крылаты,
ни в чем не виноваты, словно дети.
1996

Петербург

…Распахни лазурную шкатулку —
звонкая пружинка запоет,
фея пробежит по переулку
и слезами руки обольет.
Или из тумана выйдут гномы,
утешая, будут говорить:
жизнь прекрасна, детка, ничего мы
тут уже не можем изменить.
Кружатся наивные картинки,
к облачку приколоты иглой.
Или наших жизней половинки
сшиты паутинкой дождевой…
До чего забавная вещица —
неужели правда, милый друг,
ей однажды суждено разбиться,
выпав из твоих усталых рук?
1996

«Ах, подожди еще немножко…»

Ах, подожди еще немножко,
постой со мной, послушай, как
играет мальчик на гармошке —
дитя бараков и бродяг.
А рядом, жалкая как птаха,
стоит девчонка лет пяти.
Народ безлюб, но щедр, однако —
подходят с денежкой в горсти.
Скажи с снобизмом педагога
ты, пустомеля пустомель,
что путь мальчишки — до острога,
а место девочки — бордель.
Не год, а век, как сон, растает,
твой бедный внук сюда придет,
а этот мальчик все играет,
а эта девочка — поет.
1996

Дом поэта

…От тех, кто умер, остается
совсем немного, ничего.
Хотя, откуда что берется:
снег, звезды, улица. Его
любили? Может, и любили.
Ценили? К сожаленью, нет.
Но к дню рождения просили
писать стихи. Он был поэт.
А как же звезды? Разве звезды?
Звезды?
Конечно же, звезды!
Когда сложить все это, просто
получим сгусток пустоты.
Но ты подумай, дом поэта.
Снег, звезды, очертанья крыш —
он из окошка видел это,
когда стоял, где ты стоишь.
1996

«…Я часто дохожу до храма…»

…Я часто дохожу до храма,
но в помещенье не вхожу —
на позолоченного хлама
горы с слезами не гляжу.
В руке, как свечка, сигарета.
Стою минуту у ворот.
Со мною только небо это
и полупьяный нищий сброд.
…Ах, одиночество порою,
друзья, подталкивает нас
к цинизму жуткому, не скрою,
но различайте боль и фарс…
А ты, протягивая руку,
меня, дающего, прости
за жизнь, за ангелов, за скуку,
благослови и отпусти.
Я не набит деньгами туго…
Но, уронив платочек в грязь,
ещё подаст моя подруга,
с моей могилы возвратясь.
1996

«Вдвоем с тобой, в чужой квартире…»

Вдвоем с тобой, в чужой квартире, —
чтоб не замерзнуть, включим газ.
Послушай, в этом черном мире
любой пустяк сильнее нас.
Вот эти розы на обоях,
табачный дым, кофейный чад
лишь захотят — убьют обоих,
растопчут, если захотят.
Любовники! какое слово,
великая, святая ложь.
Сентиментален? Что ж такого?
Чувствителен не в меру? Что ж!
А помнишь юность? Странным светом
озарены и день и ночь.
Закрой глаза, укройся пледом —
я не могу тебе помочь.
1996

«Все, что взял у Тебя, до копейки верну…»

Все, что взял у Тебя, до копейки верну
и отдам Тебе прибыль свою.
Никогда, никогда не пойду на войну,
никогда никого не убью.
Пусть танцуют, вернувшись, герои без ног,
обнимают подружек без рук.
Не за то ли сегодня я так одинок,
что не вхож в этот дьявольский круг?
Мне б ладонями надо лицо закрывать,
на уродов Твоих не глядеть.
Или должен, как Ты, я ночами не спать,
колыбельные песни им петь?
1996

Грустная песня

Пройди по улице пустой —
морозной, ветреной, ночной.
Закрыты бары, магазины…
Как эти дамы, господа
прекрасны. Яркие витрины.
Не бойся, загляни туда.
Не ад ли это? Высший свет
телесных[30]? Да. А впрочем, нет.
Она, как ангел, человечна.
Ладони повернула так,
как будто плачет, плачет вечно.
И смотрит милая во мрак.
О, этот тёмно-синий взор —
какая боль, какой укор.
И гордость, друг мой, и смиренье.
Поджаты тонкие уста.
Она — сплошное сожаленье.
Она — сплошная доброта.
…Прижмись небритою щекой
к стеклу холодному. Какой
морозный ветер. Переливы
созвездий чудных на снегу.
И повторяй неторопливо:
«Я тоже больше не могу…»
1996

Зима

Каждый год наступает зима.
Двадцать раз я ее белизною
был окутан. А этой зимою
я схожу потихоньку с ума,
милый друг. Никого, ничего.
Стих родившись, уже умирает,
стиснув зубы. Но кто-то рыдает,
слышишь, жалобно так, за него.
…А когда загорится звезда —
отключив электричество в доме,
согреваю дыханьем ладони
и шепчу: «Не беда, не беда».
И гляжу, умирая, в окно
на поля безупречного снега.
Хоть бы чьи-то следы — человека
или зверя, не все ли одно.
1996

Дом

…Все с нетерпеньем ждут кино,
живут, рожают, пьют вино.
Картофель жарят, снег идет,
летит по небу самолет.
В кладовке темной бабка спит
и на полу горшок стоит.
Уходят утром на завод.
…А завтра кто-нибудь умрет —
и все пойдут могилу рыть…
В кладовке ангел будет жить —
и станет дочь смотреть в глазок,
как ангел писает в горшок.
1996

Тюльпан

Я не люблю твои цветочки,
вьюнки и кактусы, болван.
И у меня растет в горшочке
на подоконнике тюльпан.
Там, за окном, дымят заводы,
там умирают и живут,
идут больные пешеходы,
в ногах кораблики плывут,
там жизнь ужасна, смерть банальна,
там перегибы серых стен,
там улыбается печально
живущий вечно манекен,
там золотые самолеты
бомбят чужие города,
на облака плюют пилоты,
горит зеленая звезда.
И никого, и никого не
волнует, Господи прости,
легко ль ему на этом фоне,
такому стройному, цвести.
1996

«…Во всем вторая походила…»

…Во всем вторая походила
на первую, а я любил
ее как первую — и в этом
я на поэта походил,
а может быть, и был поэтом.
1996

«Когда наступит тишина…»

Когда наступит тишина,
у тишины в плену
налей себе стакан вина
и слушай тишину.
Гляди рассеянно в окно —
там улицы пусты.
Ты умер бы давным-давно,
когда б не верил ты,
что стоит пристальней взглянуть,
и все увидят ту,
что освещает верный путь,
неяркую звезду.
Что надо только слух напрячь,
и мир услышит вдруг
и скрипки жалобу, и плач
виолончели, друг.
1996

«Над домами, домами, домами…»

Над домами, домами, домами
голубые висят облака —
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной, —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
1996

«Особенно когда с работы…»

Особенно когда с работы,
идя, войдешь в какой-то сквер,
идешь и забываешь, что ты
очкарик, физик, инженер,
что жизнь скучна, а не кошмарна,
что полусвет отнюдь не мрак,
и начинаешь из Верхарна
Эмиля что-то просто так
о льдах, о холоде — губами
едва заметно шевеля,
с его заветными словами
свое мешая тра-ля-ля.
…Но это тра-ля-ля, дружище,
порой, как губы ни криви,
дороже жизни, смерти чище,
важнее веры и любви.
1996

«Нас с тобой разбудит звон трамвая…»

Нас с тобой разбудит звон трамвая,
ты протрёшь глаза:
небеса, от края и до края
только небеса…
Будем мы обижены как дети:
снова привыкать
к пустякам, что держат нас на свете.
Жить и умирать
возвратят на землю наши души,
хоть второго дня
я, молясь, просил Его: послушай,
не буди меня.
1996

Олегу Дозморову[31] от Бориса Рыжего

Мысль об этом леденит: О —
лег, какие наши го —
ды, а сердце уж разбито,
нету счастья у него,
хоть хорошие мы поэ —
ты, никто не любит на —
с — человечество слепое,
то все его вина,
мы погибншем, мы умрем, О —
лег, с тобой от невнима —
ния — это так знакомо —
а за окнами зима,
а за окнами сугробы,
неуютный грустный вид.
Кто потащит наши гробы,
кто венки нам подарит?
1996

Памяти поэта

…Остаются нам детали
и разговор о пустоте…
Не в Нью-Йорке, не в Италии,
но в Иркутске, в Воркуте.
Гданьске, Шманьске, Белореченске
говорят о смерти Бро.
Но едва ли я гусиное
подточу себе перо —
я люблю свое молчание
и ухмылочку свою.
Если плохо мне ночами, я
песен, право, не пою.
…Узнаю про все на улице
и, смахнув с ушанки снег:
«Ах, Иосиф Александрович,
дорогой мой человек…»
1996

Фотография

…На скамейке, где сиживал тот —
если сиживал — гений курчавый,
ты сидишь, соискатель работ,
еще нищий, уже величавый.
Фотография? Легкий ожог.
На ладошку упавшая спичка.
Улыбаться не стоит, дружок,
потому что не вылетит птичка.
Но вспорхнет голубой ангелок
на плечо твое, щурясь от света —
кодак этого видеть не мог,
потому что бессмысленно это.
Пусть над тысячей бед и обид
стих то твердо звучит, то плаксиво.
Только помни того, кто стоит
по ту сторону объектива.
1996

«…Хотелось музыки, а не литературы…»

…Хотелось музыки, а не литературы,
хотелось живописи, а не стиховой
стопы ямбической, пеона и цензуры.
Да мало ли чего хотелось нам с тобой.
Хотелось неба нам, еще хотелось моря.
А я хотел еще, когда ребенком был,
большого, светлого, чтоб как у взрослых, горя.
Вот тут не мучайся — его ты получил.
1996

7 ноября

До боли снежное и хрупкое
сегодня утро, сердце чуткое
насторожилось, ловит звуки.
Бело пространство заоконное —
мальчишкой я врывался в оное
в надетом наспех полушубке.
В побитом молью синем шарфике
я надувал цветные шарики,
гремели лозунги и речи…
Где ж песни ваши, флаги красные,
вы сами — пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?
1996

«…Глядишь на милые улыбки…»

…Глядишь на милые улыбки
и слышишь шепот за спиной —
редакционные улитки
столы волочат за собой.
Ну, публикация… Ну, сотня…
И без нее бы мог прожить…
Не лучше ль, право, в подворотне
с печальным уркой водку пить?
Есть мир иной, там нету масок —
ужасны лица и без них.
Есть мир иной, там нету сказок
шутов бесполых и шутих.
Там жизнь обнажена, как схема,
и сразу видно: тут убьет.
Зато надутая проблема —
улыбки, взгляда — не встает.
…Покуда в этом вы юлили,
слегка прищуривая глаз,
в том, настоящем, вас убили
и руки вытерли о вас.
1996

Осень в парке

Я не понимаю, что это такое…
Я.С.[32]

Ангелы шмонались по пустым аллеям
парка. Мы топтались тупо у пруда.
Молоды мы были. А теперь стареем.
И подумать только, это навсегда.
Был бы я умнее, что ли, выше ростом,
умудренней горьким опытом мудак,
я сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…»,
как сказал однажды Квинт Гораций Флакк.
Но совсем не страшно. Только очень грустно.
Друг мой, дай мне руку. Загляни в глаза,
ты увидишь, в мире холодно и пусто.
Мы умрём с тобою через три часа.
В парке, где мы бродим. Умирают розы.
Жалко, что бессмертья не раскрыт секрет.
И дождинки капают, как чужие слёзы.
Я из роз увядших соберу букет…
1996

Черная речка

Так густо падает, так плавно — белый снег
у Черной речки, черной розы.
И на ресницах он. И тает он у век.
И эти капельки — как слезы.
Дай руку, руку мне, любимая, скорей.
Не говори со мной. Послушай,
как будто ржание…
Да, ржанье лошадей.
И выстрел, спичкоюпотухший.
Тебе не кажется —
пройдем еще чуть-чуть,
и нам откроется все это:
кареты, лошади, дымящаяся грудь
на снег упавшего поэта?
Любовь. Предательство. Россия и тоска.
Как можно жить, не погибая?
Ты в даль безлюдную,
ты смотришь в даль, пока
я говорю тебе, родная:
«Пойдем на лед — туда,
скорей туда, на лед —
сквозь время стылое — быть может,
ответит доктор нам, что гений не умрет
и в нас души не уничтожит…»
1996

«Вот и кончилось лето — как тихо оно шелестело…»

Вот и кончилось лето — как тихо оно шелестело,
на прощанье листвой. Потому и стою оробело
в голом сквере моем, на засыпанной снегом дорожке,
по колено в любви и тоске. Подожди хоть немножко,
хоть немного, прошу. Я еще не успел оглядеться
и прижаться щекой. Потому и хватаюсь за сердце,
что не видел цветов твоих синих, и желтых, и алых —
не срывал их в бою комарином, в руках не держал их.
Думал все, что успею еще, добегу и успею.
На последней пустой электричке доеду, успею.
Оказалось, что я опоздал. Оказалось иначе.
Потому и за сердце держусь я. И видимо, плача:
«Все могло быть иначе, неделю назад оглянись я —
и цветы и, не знаю, такие зеленые, листья».
1996

«…Кто нас посмеет обвинить…»

…Кто нас посмеет обвинить
в печали нашей, дорогая?
Ну что ж, что выпало прожить,
войны и голода не зная?
А разве нужен только мрак,
чтоб сделать горькою улыбку?
Ведь скрипка плачет просто так,
а мы с тобой жалеем скрипку.
1996

Две минуты до Нового года

…Мальчик ждет возле елочки чуда —
две минуты до полночи целых.
Уберите ж конфеты и блюдо
желтых сладких и розовых спелых.
Не солдатиков в яркой раскраске,
не машинку, не ключик к машинке —
мальчик ждет возле елочки сказки.
Погляжу за окошко невольно —
мне б во мрак ускользнуть и остаться.
Мне сегодня за мальчика больно,
я готов вместе с ним разрыдаться.
Но не стану, воспитанный строго,
я ведь тоже виновен немножко —
вместо чуда, в отсутствии Бога,
рад вложить безделушку в ладошку.
1996

С любовью

…Над северной Летой
стоят рыбаки…
прощай, мое лето,
друзья и враги.
На черном причале —
как те господа —
я, полон печали,
гляжу в никуда.
Прощайте, обиды
и счастье всерьез.
До царства Аида.
До высохших слез.
До желтого моря.
До синего дна.
До краха. До горя.
По небу луна,
как теннисный шарик,
летит в облака.
Унылый кораблик
отчалил… Пока.
1996

Новая Голландия

По чернильной глади я
проведу ладошкой.
Новая Голландия,
как тебя немножко.
Ну к гребёной матери
прозябать в отчизне —
я на белом катере
уплыву по жизни.
Ветер как от веера —
чем дыханье, тише.
«Уличка» Вермеера —
облака и крыши —
в золоченой раме.
Краха что-то вроде, не
умереть на Родине,
в милом Амстердаме.
1996

«Носик гоголевский твой…»

Носик гоголевский твой,
Жанна, ручки, Жанна, ножки…
В нашем скверике листвой
все засыпаны дорожки —
я брожу по ним один,
ведь тебя со мною нету.
Так дотянем до седин,
Жанна, Жанночка, Жанетта —
говорю почти как Пруст,
только не пишу романы,
потому что мир мой пуст
без тебя, мой ангел Жанна.
Тяжела моя печаль,
ты ж прелестна и желанна…
Жанна, Жанна, как мне жаль,
как мне больно, Жанна, Жанна.
1996

«Под огромною звездою…»

Под огромною звездою
сердце — под Рождество
с каждой тварью земною
ощущает родство.
С этим официантом,
что спешить показать
перстенек с бриллиантом,
не спеша подливать.
С этой дамой у стойки,
от которой готов
унаследовать стойкий
горький привкус духов.
И блуждая по скверам
с пузырем коньяка,
с этим милицанером
из чужого стиха.
1996

«С десяток проглядев, наверное…»

С десяток проглядев, наверное,
снов вновь и вновь перенеся
такое мрачное и скверное, —
но, лучше, видимо, нельзя.
Одна улыбочка беспечная,
с ней и дотянем до седин.
Ты жив, мой мальчик? Ну конечно, я
живу, как Бог, совсем один.
Живу, разламывая целое.
Глаза открою поутру
зимой — зима такая белая,
в такую зиму я умру.
1996

«Вот и мучаюсь в догадках…»

«Перед вами торт «Букет»
Словно солнца закат — розовый
…Прекрасен как сок берёзовый»
Надпись на торте

Вот и мучаюсь в догадках,
отломив себе кусок, —
кто Вы, кто Вы, автор сладких,
безупречных нежных строк?
Впрочем, что я, что такого —
в мире холод и война.
Ах, далёк я от Крылова,
и мораль мне не нужна.
Я бездарно, торопливо
объясняю в двух словах —
мы погибнем не от взрыва
и осколков в животах.
В этот век дремучий, страшный
открывать ли Вам секрет? —
мы умрём от строчки Вашей:
«Перед вами торт “Букет”…»
1996

«Магом, наверное, не-человеком…»

Магом, наверное, не-человеком,
черным, весь в поисках страшной
поживы,
помню, сто раз обошел перед снегом
улицы эти пустые, чужие.
И, одурев от бесхозной любови,
скуки безумной, что связана с нею,
с нежностью дикой из капельки крови
взял да и вырастил девочку-фею.
…Как по утрам ты вставала с постельки,
в капельки света ресницы макая,
видела только минутные стрелки…
Сколько я жизни и смерти узнаю,
что мне ступили на сердце —
от ножек —
и каблучками стучат торопливо.
Самый поганый на свете художник
пусть нас напишет — все будет красиво.
1996

«В одной гостиничке столичной…»

В одной гостиничке столичной,
завесив шторами окно,
я сам с собою, как обычно,
глотал дешевое вино.
…Всезнайки со всего Союза,
которым по хую печаль
и наша греческая муза,
приехали на фестиваль.
Тот фестиваль стихов и пенья
и разных безобразных пьес
был приурочен к Дню рождения
поэта Пушкина А.С.
Но поэтесс, быть может, лица
и, может быть, фигуры их
меня заставили закрыться
в шикарных номерах моих…
И было мне темно и грустно,
мне было скучно и светло, —
стихи, и вообще искусство,
я ненавидел всем назло.
Ко мне порою заходили,
но каждый был вполне кретин.
Что делать, Пушкина убили,
прелестниц нету, пью один.
1996

«Долго-долго за нос водит…»

Долго-долго за нос водит,
а потом само собой
неожиданно приходит
и становится судьбой.
Неожиданно взрослеем:
в пику модникам пустым
исключительно хореем
или ямбом говорим.
Не лелеем, гоним скуку
и с надменной простотой
превращаем в бытовуху
музы лепет золотой.
Без причины не терзаем
почву белого листа,
Бродскому не подражаем —
это важная черта.
А не завтра — послезавтра
мы освоим твердый шаг,
грозный шаг ихтиозавра
в смерть, в историю, во мрак.
1996

«…Когда примерзают к окурку…»

…Когда примерзают к окурку
знакомые с речью уста,
хочу быть похожим на урку
под пристальным взором мента.
Ни Ада, ни Рая, ни Бога —
чтоб нас прибирали к рукам,
нам так хорошо, одиноко,
так жарко и холодно нам.
В аллее вечернего парка
ты гневно сняла сапожок,
чтоб вытряхнуть снег, — как подарка,
я ждал нашей встречи, дружок.
1996

Недоуменье

…С какою щедростью могу я поквитаться
с тем, кто мне выделил из прочих благ своих
от дикой нежности ночами просыпаться,
искать их, призрачных, не обретая их.
Игра нелепая, она без всяких правил,
снежинка легкая, далекая звезда,
письмо написано, и я его отправил
куда неведомо, неведомо куда.
Покуда ненависть сменяется любовью,
живем, скрипим еще, но вот она пришла —
как одиночество с надломленною бровью
в окошко бросится, не тронет и стекла.
А как не бросится, а как забьется в угол,
комочек маленький, трепещущий комок,
я под кровать его, я в шкаф его засунул,
он снова выскочил, дрожит и смотрит вбок.
С кем попрощаемся, кого сочтем своими?
Вот звезды, сгусточки покоя и огня…
И та, неяркая, уже имеет имя —
его не знаю я и выдумал не я.
1996

Одной поэтессе

…Слоняясь по окраинным дворам,
я руку жал убийцам и ворам.
Я понимал на ощупь эти руки:
не раз они заламывались в муке.
Ты жаждешь денег? Славы? Ты? Поэт?
Но, извини, как будто проще нет
пути, чтоб утолить подобны страсти:
воруй, и лги, и режь, и рви на части.
…Кто в прошлой жизни нищим все раздал,
в богатстве, славе жил, а умирал
в пещере мрачной, в бедности дремучей,
тот в этой жизни — и представься случай —
(с гордыней ведь не справится душа)
ни жалости не примет, ни гроша.
1996

Почти элегия

Под бережным прикрытием листвы
я следствию не находил причины,
прицеливаясь из рогатки в
разболтанную задницу мужчины.
Я свет и траекторию учел.
Я план отхода рассчитал толково.
Я вовсе на мужчину не был зол,
он мне не сделал ничего плохого.
А просто был прекрасный летний день,
был школьный двор в плакатах агитпропа,
кусты сирени, лиственная тень,
футболка «КРОСС» и кепка набекрень.
Как и сейчас, мне думать было лень:
была рогатка, подвернулась …
1996

У телеэкрана

Уж мы с тобой, подруга, поотстали
от моды — я живой и не вдова ты,
убили этих, тех — не убивали,
повсюду сопляки и автоматы.
Я не могу смотреть на эти лица,
верней — могу, но не могу представить,
что этот бедный юноша-убийца
и нас убил, разрушив нашу память.
…Давай уйдем, нам Петр откроет двери,
нас пустят в Рай за жалость и за скуку…
О, если бы я мог еще поверить
во что-то неземное — дай мне руку.
1996

1997

«Над саквояжем в черной арке…»

Над саквояжем в черной арке
всю ночь трубил саксофонист.
Бродяга на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с синим бантом
играть ночами на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, —
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
1997, июнь, Санкт-Петербург

«Как пел пропойца под моим окном!..»

Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц.
В тюрьме херово: стражники, воры.
В больнице хорошо: врач, медсестра.
Окраинные слушали дворы
такого рода песни до утра.
Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.
Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звезды к нам близки.
1997

«Зависло солнце над заводами…»

Зависло солнце над заводами,
и стали черными березы.
..Я жил тут, пользуясь свободами
на смерть, на осень и на слезы.
Спецухи, тюрьмы, общежития,
хрущевки красные, бараки,
сплошные случаи, события,
убийства, хулиганства, драки.
Пройдут по ребрам арматурою
и, выйдя из реанимаций,
до самой смерти ходят хмурые
и водку пьют в тени акаций.
Какие люди, боже праведный,
сидят на корточках в подъезде —
нет ничего на свете правильней
их пониманья дружбы, чести.
И горько в сквере облетающем
услышать вдруг скороговорку:
«Серегу-жилу со товарищи
убили в Туле, на разборке…»
1997

«Две сотни счетчик намотает…»

Две сотни счетчик намотает, —
очнешься, выпятив губу.
Сын Человеческий не знает,
где приклонить ему главу.
Те съехали, тех дома нету,
та вышла замуж навсегда.
Хоть целый век летай по свету,
тебя не встретят никогда.
Не поцелуют, не обнимут,
не пригласят тебя к столу,
вторую стопку не придвинут,
спать не положат на полу.
Как жаль, что поздно понимаешь
ты про такие пустяки,
но наконец ты понимаешь,
что все на свете мудаки.
И остается расплатиться
и выйти заживо во тьму.
Поет магнитофон таксиста
плохую песню про тюрьму.
1997

«Я вышел из кино, а снег уже лежит…»

Я вышел из кино, а снег уже лежит,
и бородач стоит с фанерною лопатой,
и розовый трамвай по воздуху бежит —
четырнадцатый, нет, пятый, двадцать пятый.
Однако целый мир переменился вдруг,
а я все тот же я, куда же мне податься,
я перенаберу все номера подруг,
а там давно живут другие, матерятся.
Всему виною снег, засыпавший цветы.
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду — прохладны и пусты.
Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.
1997

«Прекрасен мир и жизнь мила…»

Прекрасен мир и жизнь мила,
когда б еще водились деньги
— капуста, говоря на сленге
и зелень на окне цвела.
В Свердловске тоже можно жить:
гулять с женой в Зеленой роще.
И право, друг мой, быть бы проще
пойти в милицию служить.
1997

«Под красивым красным флагом…»

Под красивым красным флагом
голубым июньским днём
мы идём солдатским шагом,
мальчик-девочка идём.
Мы идём. Повсюду лето.
Жизнь прекрасна. Смерти нет.
Пионер-герой с портрета
смотрит пристально вослед.
Безо всякой, впрочем, веры,
словно думая о нас:
это разве пионеры…
подведут неровен час…
Знать, слаба шеренга наша,
плохо, значит, мы идём.
Подведём, дражайший Паша,
право, Павел, подведём!
1997

«Над головой облака Петербурга…»

О. Дозморову

Над головой облака Петербурга
Вот эта улица, вот этот дом.
В пачке осталось четыре окурка —
видишь, мой друг, я большой эконом.
Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго еще нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.
Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама»,
желчь петербургского дня.
Нет, мне нужней прикурить одиноко,
взором скользнуть по фабричной трубе,
белою ночью под окнами Блока,
друг дорогой, вспоминать о тебе!
1997

«Молодость мне много обещала…»

Молодость мне много обещала,
было мне когда-то двадцать лет.
Это было самое начало,
я был глуп, и это не секрет.
Мне тогда хотелось быть поэтом,
но уже не очень, потому
что не заработаешь на этом
и цветов не купишь никому.
Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
В голубом от дыма ресторане
слушать голубого скрипача,
денежки отсчитывать в кармане,
развернув огромные плеча.
Так не вышло из меня поэта
и уже не выйдет никогда.
Господа, что скажете на это?
Молча пьют и плачут господа.
Пьют и плачут, девок обнимают,
снова пьют и все-таки молчат,
головой тонически качают,
матом силлабически кричат.
1997

«Молодость, свет над башкою, случайные встречи…»

Молодость, свет над башкою, случайные встречи.
Слушает море под вечер горячие речи,
чайка кричит и качается белый корабль —
этого вечера будет особенно жаль.
Купим пиджак белоснежный и белые брюки,
как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,
та поразмыслит немного, но вскоре решит:
в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.
Все же какое прекрасное позднее лето.
О удивление: как, у вас нет пистолета?
Два мотылька прилетают на розовый свет
спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.
Спичка плывет, с лица исчезает истома.
Нет, вы не поняли, есть пистолет, только дома.
Что ж вы не взяли? И черное море в ответ
гордо волнуется: есть у него пистолет!
Есть пистолет, черный браунинг в черном мазуте.
Браунинг? Врете! Пойдемте и не протестуйте,
в небе огромном зажглась сто вторая звезда.
Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.
1997

Памяти поэта

В помещении — слева и справа,
сзади, спереди — тысячи глаз
смотрят пристально так и лукаво:
как он, право, споткнется сейчас!
А споткнувшись, он станет таким же
как и мы, нехорошим таким,
был высоким, а станет чуть ниже,
и его мы охотно простим.
Но когда, и споткнувшись, он все же
будет нас избегать, вот тогда…
Вышел в улицу: Господи Боже,
никого, ничего, никогда.
Только тусклые звезды мерцают,
только яркие звезды горят:
никогда никого не прощают,
никому ничего не простят!
1997

«Водой из реки, что разбита на сто ручьев…»

Водой из реки, что разбита на сто ручьев, в горах
умылся, осталось в руках
золото, и пошел, и была сосна
по пояс, начиналась весна,
солнце грело, облака
летели над головой дурака,
подснежник цвел — верный знак
не прилечь, так хоть сбавить шаг,
посмотреть на небо, взглянуть вокруг,
но не сбавил шаг, так и ушел сам-друг,
далеко ушел, далеко,
машинально ладони вытерев о.
Никто не ждал его нигде.
…Только золото в голубой воде,
да подснежник с облаком — одного
цвета синего — будут ждать его…
1997

«Родился б в солнечном 20-м…»

Родился б в солнечном 20-м,
писал бы бойкие стишки
о том, как расщепляют атом
в лабораторьях мужики.
Скуластый, розовый, поджарый
всех школ почетный пионер,
из всех пожарников, пожарник,
шахтер и милиционер
меж статуй в скверике с блокнотом
и карандашиком стоял,
весь мир разыгрывал по нотам,
простым прохожим улыбал.
А не подходит к слову слово,
ну что же, так тому и быть —
пойти помучить Гумилева
и Пастернака затравить.
1997

«В простой потёртой гимнастёрке…»

В простой потёртой гимнастёрке
идёт по улице солдат.
Вослед солдату из-за шторки
в окошко девушка глядит.
…Я многого не видел в жизни.
Но не кому-нибудь назло
я не служил своей отчизне,
а просто мне не повезло.
Меня не били по печёнкам,
не просыпался я в поту.
И не ждала меня девчонка,
Учащаяся ПТУ.
И вообще меня не ждали,
поскольку я не уезжал.
Решал двойные интегралы
и вычислял факториал.
Глядел в окно на снег и лужи,
опять на лужи и на снег.
И никому я не был нужен,
презренный штатский человек.
Но если подойдут с вопросом:
«Где ты служил?» Скажу: «Сынок!
Морфлот. Сопляк, я был матросом».
И мне поверят, видит Бог.
1997

«…В аллее городского сада…»

…В аллее городского сада
сказала, бантик теребя:
«Я не люблю тебя, когда ты
такой, Борис». А я тебя —
увы, увы — люблю, любую.
Целую ручку на ветру.
Сорвал фиалку голубую,
поскольку завтра я умру.
1997

«В белом поле был пепельный бал…»

«В белом поле был пепельный бал…»[33]
вслух читал, у гостей напиваясь,
перед сном как молитву шептал,
а теперь и не вспомнить, признаюсь.
Над великой рекой постою,
где алеет закат, догорая.
Вы вошли слишком просто в мою
жизнь — играючи и умирая.
Навязали свои дневники,
письма, комплексы, ветви сирени.
За моею спиной у реки
вы толпитесь, печальные тени.
Уходите, вы слышите гул —
вроде грохота, грома, раската.
Может быть, и меня полоснул
тонким лезвием лучик заката.
Не один ещё юный кретин
вам доверит грошовое горе.
Вот и всё, я побуду один,
Александр, Иннокентий, Георгий[34].
1997

«…Кто тебе приснился? Ежик?!..»

И. К.[35]

…Кто тебе приснился? Ежик?!
Ну-ка, ну-ка, расскажи.
Редко в сны заходят все же к
нам приятели ежи.
Чаще нас с тобою снятся
дорогие мертвецы,
безнадежные страдальцы,
палачи и подлецы.
Но скажи, на что нам это,
кроме страха и седин:
просыпаемся от бреда,
в кухне пьем валокордин.
Ежик — это милость рая,
говорю тебе всерьез,
к жаркой ручке припадая
и растроганный до слез.
1997

Элегия («…Нам взяли ноль восьмую алкаши…»)

…Нам взяли ноль восьмую[36] алкаши —
И мы, я и приятель мой Серега,
Отведали безумия в глуши
Строительной, сбежав с урока.
Вся Родина на пачке папирос.
В наличии отсутствие стакана.
Физрук, математичка и завхоз
Ушли в туман. И вышел из тумана
Огромный ангел, крылья волоча
По щебню, в старушачьих ботах.
В одной его руке была праща,
В другой кастет блатной работы.
Он, прикурив, пустил кольцо
Из твердых губ и сматерился вяло.
Его асимметричное лицо
Ни гнева, ни любви не выражало.
Гудрон и мел, цемент и провода.
Трава и жесть, окурки и опилки.
Вдали зажглась зеленая звезда
И осветила детские затылки.
…Таков рассказ. Чего добавить тут?
Вот я пришел домой перед рассветом.
Вот я закончил Горный институт.
Ты пил со мной, но ты не стал поэтом.
1997

«Давай по городу пройдем…»

Давай по городу пройдем
ночному, пьяные немножко.
Как хорошо гулять вдвоем.
Проспект засыпан белой крошкой.
…Чтоб не замерзнуть до зари,
ты ручкой носик разотри.
Стой, ничего не говори.
Я пессимист в седьмом колене:
сейчас погасят фонари —
и врассыпную наши тени,
как чертенята, стук-постук
нет-нет, как маленькие дети.
Смотри, как много их вокруг,
да мы с тобой одни на свете.
1997

«…Дым из красных труб…»

…Дым из красных труб —
как нарисовали.
Лошадиный труп
в голубом канале.
Грустно без Л.Д.[37],
что теперь на море.
Лодка на воде,
и звезда — во взоре.
Но зато Л.А.[38] —
роковая дама,
и вполне мила,
как сказала мама.
Словно сочинил
это Достоевский.
До утра кадил
фонарями Невский.
И красив как бог
на краю могилы
Александр Блок —
умный, честный, милый.
1997

«Поехать в августе на юг…»

Поехать в августе на юг
на десять дней, трястись в плацкарте,
играя всю дорогу в карты
с прелестной парочкой подруг.
Проститься, выйти на перрон
качаясь, сговориться с первым
о тихом домике фанерном
под тенью шелестящих крон.
Но позабыть вагонный мат,
тоску и чай за тыщу двести,
вдруг повстречавшись в том же месте,
где расставались жизнь назад.
А вечером в полупустой
шашлычной с пустотой во взоре
глядеть в окно и видеть море,
что бушевало в жизни той.
1997

К Олегу Дозморову[39]

Владелец лучшего из баров[40],
боксер[41], филолог и поэт,
здоровый, как рязанский боров,
но утонченный на предмет
стиха, прими сей панегирик —
элегик, батенька, идиллик.
Когда ты бил официантов[42],
я мыслил: разве можно так,
имея дюжину талантов[43],
иметь недюжинный кулак.
Из темперамента иль сдуру
хвататься вдруг за арматуру.
Они кричали, что — не надо
Ты говорил, что — не воруй.
Как огнь, взметнувшийся из ада,
как вихрь, как ливень жесткоструй —
ный, бушевал ты, друг мой милый.
Как Л. Толстой перед могилой.
Потом ты сам налил мне пива,
орешков дал соленых мне.
Две-три строфы[44] неторопливо
озвучил в грозной тишине.
И я сказал тебе на это:
«Вновь вижу бога и поэта»[45].
…Как наше слово отзовется,
дано ли нам предугадать[46]?
Но, право, весело живется.
И вот уж я иду опять
в сей бар, единственный на свете,
предаться дружеской беседе[47].
1997

«В те баснословнее года…»

В те баснословнее года
нам пиво воздух заменяло,
оно, как воздух, исчезало,
но появлялось иногда.
За магазином ввечеру
стояли, тихо говорили.
Как хорошо мы плохо жили,
прикуривали на ветру.
И, не лишенная прикрас,
хотя и сотканная грубо,
жизнь отгораживалась тупо
рядами ящиков от нас.
И только небо, может быть,
глядело пристально и нежно
на относившихся небрежно
к прекрасному глаголу жить.
1997

Офицеру лейб-гвардии Преображенского полка г-ну Дозморову, который вот уже десять лет скептически относится к слабостям, свойственным русскому человеку вообще

Ни в пьянстве, ни в любви гусар не знает меру,
а ты совсем не пьешь, что свыше всяких мер.
…Уже с утра явлюсь к Петрову на квартеру —
он тоже, как и ты, гвардейский офицер.
Зачем же не кутить, когда на то есть средства?
Ведь русская гульба — к поэзьи верный путь.
Таков уж возраст наш — ни старость и ни детство —
чтоб гаркнуть ямщику: пошел куда-нибудь!
А этот и горазд: «По-о-оберегись, зараза!» —
прохожему орет, и горе не беда.
Эх, в рыло б получил, да не бывать, когда за
евонною спиной такие господа.
Я ж ямщика тогда подначивать любитель:
зарежешь ли кого за тыщу, сукин сын?
Залыбится, свинья: «Эх, барин-искуситель…»
Да видно по глазам, загубит за алтын.
Зачем же не кутить, и ты кути со мною,
единственная се на свете благодать:
на стол облокотясь, упав в ладонь щекою,
в трактире, в кабаке лениво созерцать,
как подавальщик наш выслушивает кротко
все то, что говорит ему мой vis-а-vis:
«Да семги… Да икры… Да это ж разве водка,
любезный… Да блядей, пожалуй, позови…»
Петрову б все блядей, а мне, когда напьюся,
подай-ка пистолет, да чтоб побольше крыс
шурашилось в углах. Да весь переблююся.
Скабрезности прости. С почтеньем. Твой Борис.
1997

«До утра читали Блока…»

До утра читали Блока,
Говорили зло, жестоко.
Залетал в окошко снег
с неба синего как море.
Тот, со шрамом, Рыжий Боря.
Этот — Дозморов Олег —
филолог, развратник, Дельвиг,
с виду умница, бездельник.
Первый — жлоб и скандалист,
бабник, пьяница, зануда.
Боже мой, какое чудо
Блок, как мил, мой друг, как чист.
Говорили, пили, ели.
стоп, да кто мы в самом деле?
Может, девочек позвать?
Двух прелестниц ненаглядных
в чистых платьицах нарядных,
двух москвичек, твою мать.
Перед смертью вспомню это,
как стояли два поэта
у открытого окна:
утро, молодость, усталость.
И с рассветом просыпалась
вся огромная страна.
1997

«Мальчик пустит по ручью бумажный…»

Мальчик пустит по ручью бумажный
маленький кораблик голубой.
Мы по этой улицы однажды
умирать отправимся гурьбой.
Капитаны, боцманы, матросы,
поглядим на крохотный линкор,
важные закурим папиросы
с оттиском печальным «Беломор».
Отупевший от тоски и дыма,
кто-то там скомандует: «Вперед!»
И кораблик жизни нашей мимо
прямо в гавань смерти поплывет.
1997

«Евгений Александрович Евтушенко…»

Евгений Александрович Евтушенко в красной рубахе,
говорящий, что любит всех женщин, —
суть символ эпохи,
ни больше, не меньше,
ни уже, ни шире.
Я был на его концерте
и понял, как славно жить в этом мире.
Я видел бессмертье.
Бессмертье плясало в красной
рубахе, орало и пело
в рубахе атласной
навыпуск — бездарно и смело.
Теперь кроме шуток:
любить наших женщин
готовый, во все времена находился счастливый придурок.
…И в зале рыдают, и зал рукоплещет.
1997

«Жалея мальчика, который в парке…»

Жалея мальчика, который в парке
апрельском промочил не только ноги,
но и глаза, — ученичок Петрарки, —
наивные и голые амуры,
опомнившись, лопочут, синеоки:
— Чего ты куксишься? Наплюй на это.
Как можно убиваться из-за дуры?
А он свое: «Лаура, Лаурета…»
1997

«Я слышу приглушенный мат…»

Я слышу приглушенный мат
и мыслю: грозные шахтеры,
покуривая «Беломоры»,
начальство гневно матерят.
Шахтеры это в самом деле
иль нет? Я топаю ногой.
Вновь слышу голос с хрипотцой:
вы что там, суки, офигели?!
…Сидят — бутыль, немного хлеба —
четырнадцать простых ребят.
И лампочки, как звезды неба,
на лбах морщинистых горят.
1997

«Свое некрасивое тело…»

Свое некрасивое тело
почти уже вытащив за
порог, он открыл до предела
большие, как небо, глаза.
Тогда, отразившись во взоре
сиреневым и голубым,
огромное небо, как море,
протяжно запело над ним.
Пусть юношам будет наука
на долгие, скажем, года:
жизнь часто прелестная штука,
а смерть безобразна всегда.
1997

«Сначала замотало руку…»

Сначала замотало руку,
а после размололо тело.
Он даже заорать с испугу
не мог, такое было дело.
А даже заори, никто бы
и не услышал — лязг и скрежет
в сталепрокатном, жмутся робы
друг к другу, ждут, кто первый скажет.
А первым говорил начальник
слова смиренья и печали.
Над ним два мальчика печальных
на тонких крылышках летали.
Потом народу было много,
был желтый свет зеленой лампы.
Чудно упасть в объятья Бога,
железные покинув лапы.
1997

«Я уеду в какой-нибудь северный город…»

Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно заколот,
надо мною расплачется он, протрезвев.
Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать — бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.
Там такие в тайге замурованы реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки —
в третью степень возводят любой кругозор.
Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.
1997

«Закурю,облокотившись на оконный подоконник…»

Закурю, облокотившись на оконный подоконник,
начинайся, русский бред и жизни творческий ликбез, —
это самый, самый, самый настоящий уголовник,
это друг ко мне приехал на машине «Мерседес».
Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе,
а потом в шестом учились и в седьмом учились мы,
и в восьмом, что разделяет наше общество на классы.
Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы.
Это — типа института, это — новые манеры,
это — долгие рассказы о Иване-Дураке,
это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый,
здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке.
Обнялись, поцеловались, выпили и закусили,
станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб,
на одной из местных строек пьяных нас отмолотили
трое чурок, а четвертый — русский, думаю — прораб.
1997

«Взор поднимая к облакам…»

Взор поднимая к облакам,
раздумываю — сто иль двести.
Но я тебя придумал сам,
теперь пляши со мною вместе.
Давным-давно, давным-давно
ты для Григорьева[48] плясала,
покуда тот глядел в окно
с решеткой — гордо и устало.
Нет ни решетки, ни тюрьмы,
ни «Современника», ни «Волги»,
но, гладковыбритые, мы
такие ж, в сущности, подонки.
Итак, покуда ты жива,
с надежной грустью беспредельной
ищи, красавица, слова
для песни страшной, колыбельной.
1997

«Ночь — как ночь, и улица пустынна…»

Ночь — как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
Вот идут гурьбой милицанеры —
все в огнях
фонарей — игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
Седоком,
Чуть поодаль — постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
Кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два
Я влюблен — и, вероятно, это
не слова.
1997

Тайный агент

Развернувшийся где-то в
неком городе Эн,
я из тайных агентов
самый тайный агент.
В самой тихой конторе
в самом сером пальто
покурю в коридоре —
безупречный никто.
Но скажу по секрету,
что у всех на виду
подрывную работу
я прилежно веду.
Отправляются цифры
в дребезжащий эфир —
зашифрованы рифмы
и обиды на мир.
Это все не случайно
и иначе нельзя:
все прекрасное — тайно
и секретно, друзья.
1997

«Так гранит покрывается наледью…»

Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода —
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная —
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
как Григорьев, гуляющий в таборе,
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился — доселе не верится —
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное — это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда —
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997

«Похоронная музыка…»

Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
«о», ударные «а».
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.
1997

«Снег за окном торжественный и гладкий…»

Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели —
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое.
…Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем всё равно куда, а мне — подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма —
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
1997

1984

До блеска затаскавший тельник,
до дырок износивший ватник,
мне говорил Серега Мельник,
воздушный в юности десантник,
как он попал по хулиганке
из-за какой-то глупой шутки —
кого-то зацепил по пьянке,
потом надбавки да раскрутки.
В бараке замочил узбека.
Таджику покалечил руку.
Во мне он видел человека,
а не какую-нибудь суку.
Мол, этот точно не осудит.
Когда умру, добром помянет.
Быть может, уркою не будет,
но точно мусором не станет.
1997

1985

В два часа открывались винные магазины
и в стране прекращалась работа. Грузины
торговали зельем из-под полы.
Повсюду висели флаги
В зелени скрывались маньяки.
Пионеры были предельно злы,
и говорили про них: гомосеки.
В неделю раз умирали генсеки…
Откинувшийся из тюрьмы сосед
рассказывал небылицы.
Я, прикуривая, опалил ресницы
и мне исполнилось десять лет.
1997

Стихотворение Ап. Григорьева

После многодневного запоя
синими глазами мудака
погляди на небо голубое,
тормознув у винного ларька.
Ах, как все прекрасно начиналось:
рифма-дура клеилась сама,
ластилась, кривлялась, вырывалась
и сводила мальчика с ума.
Плакала, жеманница, молилась,
нынче улыбается, смотри:
как-то все, мол, глупо получилось,
сопли вытри и слезу сотри.
Да, сентиментален, это точно.
Слезы, рифмы, все, что было, — бред.
Водка скиснет, но таким же точно
небо будет через тыщу лет.
1997

«Почти случайно пьесу Вашу…»

К А.П.

Почти случайно пьесу Вашу,
вернувшись с минеральных вод,
прочел и вспомнил встречу нашу
в столице позапрошлый год.
…На легкой бричке — по казенным —
я из Казани прилетел
усталым, нищим и влюбленным
в поэмы Александра Л.
Звучит ли ныне эта лира,
умолк ли сей печальный глас?
От «Гезиода и Омира»[49]
готов заплакать хоть сейчас.
Иль это Батюшков? Но к делу!
нас познакомил Александр…
Простите, с рифмою заело:
тетраэдр… Гектор… автокар!
Да, точно Барюшков! Он, к слову,
поручик тоже. Что потом?
Зашли к жиду Золотареву,
дурным затарились вином.
Пошли гулять на всю округу,
к цыганам ездили гурьбой.
Неделю ехал через Лугу
в село Бобрищево, домой.
Лесочек, поле, шито-крыто,
мила соседка, глуп сосед.
А Вас спросить позвольте: мы-то
стрелялись, что ли? Или нет?
1997

«Положив на плечи автоматы…»

Положив на плечи автоматы,
мимо той, которая рыдала,
уходили тихие солдаты
прямо в небо с громкого вокзала.
Развевались лозунги и флаги,
тяжело гудели паровозы.
Слезы будут только на бумаге,
в небе нету слез и слова «слезы».
Сколько нынче в улицах Свердловска
голых тополей, испепеленных
И летит из каждого киоска
песенка о мальчиках влюбленных.
Потому что нет на свете горя,
никого до смерти не убили.
Синий вечер, розовое море,
белые штаны, автомобили.
1997

«В номере гостиничном, скрипучем…»

В номере гостиничном, скрипучем,
грешный лоб ладонью подперев,
прочитай стихи о самом лучшем,
всех на свете бардов перепев.
Чтобы молодящиеся Гали,
позабыв ежеминутный хлам,
горничные за стеной рыдали,
растирали краску по щекам.
О России, о любви, о чести,
и долой — в чужие города.
Если жизнь всего лишь форма лести,
больше хамства: «Водки, господа!»
Чтоб она трещала и ломалась,
и прощалась с ней душа жива.
В небесах музы ка сочинялась
вечная — на смертные слова.
1997

«Ночь. Каптерка. Домино…»

Ночь. Каптерка. Домино.
Из второго цеха — гости.
День рождения у Кости
И кончается вино:
ты сегодня младший, брат,
три литрухи и — назад.
И бегу, забыв весь свет,
на меня одна надежда.
В солидоле спецодежда.
Мне почти семнадцать лет.
И обратно — по грязи,
с водкою из магази…
Что такое? Боже мой!
Два мента торчат у «скорой».
Это шкафчик, о который
били Костю головой?
Раз, два, три, четыре, пять
Все — в машину, вашу мать.
Зимний вечер. После дня
трудового над могилой,
впечатляюще унылой
почему-то плачу я:
ну, прощай, Салимов К. У.
Снег ложится на башку.
1997

«Серж эмигрировать мечтал…»

Серж эмигрировать мечтал,
но вдруг менту по фейсу дал
и сдал дела прокуратуре,
Боб умер, скурвился Вадим,
и я теперь совсем один
как чмо последнее в натуре.
Едва живу, едва дышу,
что сочиню — не запишу,
на целый день включаю Баха,
летит за окнами листва
едва-едва, едва-едва,
и перед смертью нету страха.
О где же вы, те времена,
когда я пьян был без вина
и из общаговского мрака,
отвесив стражнику поклон,
отчаливал, как Аполлон,
обвешан музами с химфака.
Я останавливал такси —
куда угодно, но вези.
Одной рукой, к примеру, Иру
обняв, другою обнимал,
к примеру, Олю и взлетал
над всею чепухою мира.
1997

Леонтьеву

«…Всё на главу мою…»

А. П.[50]

Сашка, пьяница, поэт,
ни поэму, ни сонет,
ни обычный ворох од
не найдешь ты в сем конверте.
Друг мой, занят я. И вот
чем. Уж думал, дело к смерти,
да-с, короче, твой Борис
было уж совсем раскис,
размышляя на предмет
подземелья, неба, морга.
Вдруг, поверишь ли, поэт,
появляется танцорка.
Звать Наташей. Тренер по
аэробике — и по,
доложу тебе, и но,
и лицом мила, как будто.
Хоть снимай порнокино
на площадке Голливуда.
Так что, Сашка, будь здоров.
Извини, что нет стихов, —
скверной прозою пишу,
что едва ль заборной краше.
С музой больше не грешу,
я грешу с моей Наташей.
1997

«Дурацкий вечер, с книжечкой в руке…»

Дурацкий вечер, с книжечкой в руке:
Кенжеев на казахском языке.

«Диапазон довольно узкий…»

Диапазон довольно узкий
везде, особенно в стихах:
коль ты еврей, ты все же русский,
но коль казах, то уж казах.
1997

«Поэзия должна быть странной…»

Поэзия должна быть странной —
забыл — бессмысленной, туманной,
как секс без брака, беззаконной
и хамоватой, как гусар,
шагающий по Миллионной,
ворон пугая звоном шпор.
…Вдруг опустела стеклотара
мы вышли за полночь из бара,
аллея вроде коридора
сужалась, отошел отлить,
не прекращая разговора
с собой: нельзя так много пить.
Взглянул на небо, там мерцала
звезда, другая описала
дугу огромную — как мило —
на западе был сумрак ал.
Она, конечно, не просила,
но я ее поцеловал.
Нет, всё не так, не то. Короче,
давайте с вечера до ночи —
в квартире, за углом, на даче —
забыв про недругов про всех, —
друзья мои, с самоотдачей
пить за шумиху, за успех.
1997

«Вот эта любит Пастернака…»

«Вот эта любит Пастернака…» —
мне мой приятель говорил.
«Я наизусть “Февраль”…», однако
я больше Пушкина любил.
Но ей сказал: «Люблю поэта
я Пастернака…» А потом
я стал герой порносюжета.
И вынужден краснеть за это,
когда листаю синий том.
1997

«На чьих-нибудь чужих похоронах…»

На чьих-нибудь чужих похоронах
какого-нибудь хмурого коллеги
почувствовать невыразимый страх,
не зная, что сказать о человеке.
Всего лишь раз я сталкивался с ним
случайно, выходя из коридора,
его лицо закутал синий дым
немодного сегодня «Беломора».
Пот толстяка катился по вискам.
Большие перекошенные губы.
А знаете, что послезавтра к вам
придут друзья и заиграют трубы?
Вот только ангелов не будет там,
противны им тела, гробы, могилы.
Но слезы растирают по щекам
и ожидают вас, сотрудник милый.
…А это всё слова, слова, слова,
слова, и, преисполнен чувства долга,
минуты три стоял ещё у рва
подонок тихий, выпивший немного.
1997

«Все хорошо начинали. Да плохо кончали…»

Все хорошо начинали. Да плохо кончали.
Покричали и замолчали —
кто — потому что не услышан, кто —
потому что услышан не теми, кем хотелось.
Идут, завернувшись в пальто.
А какая была смелость,
напористость. Это были поэты
настоящие, это
были поэты, без дураков.
Завернулись в пальто, словно в тени, руки — в
карманы.
Не здороваются, т. к. не любят слов.
Здороваются одни графоманы.
1997

«Дядя Саша откинулся…»

Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор.
Чай грузинский ходила кидать проститутка.
— Народились, пока меня не было, бля, —
обращается к нам, улыбаясь, — засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб — пухом земля,
но пока будет музыка, девочки, танцы.
Танцы будут. Наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша.
Опускайтесь с подружкой в кабак, словно в трюм,
пропустить пару стопочек пунша.
Танцы будут. И с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, «за то, что они спекулянты».
Лужа крови смешается с лужей вина.
Издеваясь, Шопена споют музыканты.
Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.
Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь.
И на финочке Вашей красивый узор:
— Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.
1997

«Америка Квентина Тарантино…»

Америка Квентина Тарантино —
Боксеры, проститутки, бизнесмены,
О, профессиональные бандиты,
Ностальгирующие по рок-н-роллу,
Влюбленные в свои автомобили:
Мы что-то засиделись в Петербурге,
Мы засиделись в Екатеринбурге,
Перми, Москве, Царицыне, Казани.
Всё Александра Кушнера читаем
И любим даже наших глуповатых,
Начитанных и очень верных жен.
И очень любим наших глуповатых,
Начитанных и очень верных жен.
1997

Ода («Ночь. Звезда. Милицанеры…»)

Скажу, рысак![51]

А. П.

Ночь. Звезда. Милицанеры.
парки, улицы и скверы
объезжают. Тлеют фары
италийских «Жигулей».
Извращенцы, как кошмары,
прячутся в тени аллей.
Четверо сидят в кабине.
Восемь глаз печально-синих.
Иванов. Синицын. Жаров.
Лейкин сорока двух лет,
на ремне его «Макаров».
Впрочем, это пистолет.
Вдруг Синицын: «Стоп-машина».
Скверик возле магазина
«Соки-воды». На скамейке
человек какой-то спит.
Иванов, Синицын, Лейкин,
Жаров: вор или бандит?
Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
«А, пустяк, — сказали только,
выключая ближний свет, —
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт».
1997

«Мне говорил Серега Мельник…»

Мне говорил Серега Мельник:
«Живу я, Боря, у базара.
Охота выпить, нету денег —
к урюкам валим без базара.
А закобенятся урюки:
да денег нет, братва, да в слезы.
Ну чё, тогда давайте, суки,
нам дыни, яблоки, арбузы».
Так говорил Серега Мельник,
воздушный в юности десантник,
до дырок износивший тельник,
до блеска затаскавший ватник.
Я любовался человеком
простым и, в сущности, великим.
…Мне не крестить детей с узбеком,
казахом, азером, таджиком.
1997

«Отделали что надо, аж губа…»

Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.
Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился — о да! —
и пожинал плоды любви запретной.
1997

«Оставь мне небо темно-синее…»

Оставь мне небо темно-синее
и ели темно-голубые,
и повсеместное уныние,
и горы снежные, любые.
Четвертый день нет водки в Кытлыме,
чисты в общаге коридоры —
по ним-то с корешами вышли мы
глядеть на небо и на горы.
Я притворяюсь, что мне нравится,
единственно, чтоб не обидеть,
поддакиваю: да, красавица.
Да, надо знать. Да, надо видеть.
И легкой дымкою затянута,
и слабой краскою облита.
Не уходи, разок хотя бы ты
взгляни в глазок теодолита.
Иначе что от нас останется,
еще два-три таких урока:
душа все время возвращается
туда — и плачет, одинока.
1997

Писатель

Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана,
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»
1997

«Еще не погаснет жемчужин…»

Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
1997

«…И понял я, что не одна мерцала…»

…И понял я, что не одна мерцала
звезда, а две, что не одна горела
звезда, а две, и не сказав, что мало,
я все же не скажу, что много было
их (звезд), чтобы расправиться со мглою
над круглою моею головою.
1997

На смерть поэта

Я так люблю иронию мою.
И жизнь воспринимаю как удачу —
в надежде на забвенье, словно чачу,
ее хотя и морщуся, но пью.
Я убивал, а вы играли в дум*
до членов немощных изнеможенья.
И выдавало каждое движенье,
как заштампован ваш свободный ум.
А вы меня учили — это зал,
кулисы, зритель, прочие детали.
Вы жили, потому что вы играли.
Я жил, и лишь поэтому играл.
Вы там, на сцене, многое могли.
А я об стену бился лбом бесславным.
Но в чем-то самом нужном, самом главном
вы мне невероятно помогли.
Я, мнится, нечто новое привнес
в поэзию, когда, столкнувшись с вами,
воспользовался вашими словами,
как бритвой, отвращения не без.
1997

Баллада

На Урале, в городе Кургане,
в день шахтера или ПВО
направлял товарищ Каганович
револьвер на деда моего.
Выходил мой дед из кабинета
в голубой, как небо, коридор —
мимо транспарантов и портретов
мчался грозный импортный мотор.
Мимо всех живых, живых и мертвых,
сквозь леса, и реки, и века,
а на крыльях выгнутых и черных
синим отражались облака.
Где и под какими облаками,
наконец, в каком таком дыму,
бедный мальчик, тонкими руками
я тебя однажды обниму?
1997

«Пела мне мама когда-то…»

Пела мне мама когда-то,
слышал я из темноты:
спят ребята и зверята
тихо-тихо, спи и ты.
Только — надо ж так случиться —
холод, пенье, яркий свет:
двадцать лет уж мне не спится,
сны не снятся двадцать лет.
Послоняюсь по квартире
или сяду на кровать.
Надо мне в огромном мире
жить, работать, умирать.
Быть примерным гражданином
и солдатом — иногда.
Но в окне широком, длинном
тлеет узкая звезда.
Освещает крыши, крыши.
Я гляжу на свет из тьмы:
не так громко, сердце, тише —
тут хозяева не мы.
1997

Кусок элегии

Н.

Дай руку мне — мне скоро двадцать три —
и верь словам, я дольше продержался
меж двух огней — заката и зари.
Хотел уйти, но выпил и остался
удерживать сей призрачный рубеж:
то ангельские отражать атаки,
то дьявольские, охраняя брешь,
сияющую в беспредметном мраке.
Со всех сторон идут, летят, ползут.
Но стороны-то две, а не четыре.
И если я сейчас останусь тут,
я навсегда останусь в этом мире.
И ты со мной — дай руку мне — и ты
теперь со мной, но я боюсь увидеть
глаза, улыбку, облако, цветы.
Все, что умел забыть и ненавидеть.
Оставь меня и музыку включи.
Я расскажу тебе, когда согреюсь,
как входят в дом — не ангелы — врачи
и кровь мою процеживают через
тот самый уголь — если б мир сгорел
со мною и с тобой — тот самый уголь.
А тот, кого любил, как ангел бел,
закрыв лицо, уходит в дальний угол.
И я вишу на красных проводах
в той вечности, где не бывает жалость.
И музыку включи, пусть шпарит Бах —
он умер, но мелодия осталась.
1997

Памяти друга

Ю. Л.[52]

Жизнь художественна,
смерть — документальна
и математически верна,
конструктивна и монументальна,
зла, многоэтажна, холодна.
Новой окрыленные потерей,
расступились люди у ворот.
И тебя втащили в крематорий,
как на белоснежный пароход.
Понимаю, дикое сравненье!
Но поскольку я тебя несу,
для тебя прощенья и забвенья
я прошу у неба. А внизу,
запивая спирт вишневым морсом,
у котла подонок-кочегар
отражает оловянным торсом
умопомрачительный пожар.
Поплывешь, как франт, в костюме новом,
в бар войдешь красивым и седым,
перекинешься с красоткой словом,
а на деле — вырвешься, как дым.
Вот и все, и я тебя не встречу
в заграничном розовом порту
с девочкой, чья юбочка короче
перехода сторону на ту.
1997

«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…»

Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О.
Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.
Как одному: «другу», а двум другим
он «Сапожок»[53] подписывал: «дорогим».
Как говорить о Бродском при нем нельзя,
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!
1997

«Когда бы знать наверняка…»

Когда бы знать наверняка,
что это было в самом деле —
там голубые облака
весь день над крышами летели,
под вечер выпивши слегка,
всю ночь соседи что-то пели.
Отец с работы приходил
и говорил во рту с таблеткой,
ходил по улице дебил,
как Иисус, с бородкой редкой.
Украв, я в тире просадил
трояк, стрельбой занявшись меткой.
Все это было так давно,
что складываются детали
в иное целое одно,
как будто в страшном кинозале
полнометражное кино
за три минуты показали.
В спецшколу будем отдавать
его, пусть учится в спецшколе!
Отец молчит, и плачет мать,
а я с друзьями и на воле
ржу, научая слову «блядь»
дебила Николая, Колю.
1997

«Вот дворик крохотный в провинции печальной…»

Вот дворик крохотный в провинции печальной,
где возмужали мы с тобою, тень моя,
откуда съехали — ты помнишь день прощальный? —
я вспоминал его, дыханье затая.
Мир не меняется — о тень — тут все как было:
дома хрущевские, большие тополя,
пушинки кружатся — коль вам уже хватило,
пусть будет пухом вам огромная земля.
Под этим тополем я целовал ладони,
да, не красавице, но из последних сил,
летело белое на темно-синем фоне
по небу облако, а я ее любил.
Мир не меняется, а нам какое дело,
что не меняется, что жив еще сосед,
ведь я любил ее, а облако летело,
но нету облака — и мне спасенья нет.
1997

«Вот в этом доме Пушкин пил…»

Вот в этом доме Пушкин пил
с гусарами. Я полюбил
за то его как человека.
…Мы поворачиваем — и
реалии иного века:
автомобили и огни.
Как хорошо в июне тут,
когда, нам кажется, плывут
мосты, дворцы, кварталы, зданья,
и этот конь, и эти львы,
полны свеченья и сиянья,
по волнам пасмурной Невы.
А с ними мы плывем куда —
то, уплываем навсегда,
и тени наши покидают
нас и, коснувшись наших рук,
как бы взлетают. Да, рыдают.
Но се поэзия, мой друг.
Иное дело тут зимой:
купить вина, пойти домой,
и только снег летит на камни,
и гибнут ангелы, трубя.
Дай хоть обнять двуми руками
на фоне вечности тебя.
1997

В гостях

— Вот «Опыты», вот «Сумерки», а вот
«Трилистник». — Достает
из шкафа книги. «Сумерки», конечно,
нам интересны более других.
— Стихи — архаика. И скоро их
не будет. — Это бессердечно.
И хочется спросить: а как
же мы? Он понимает — не дурак,
но, вероятно, врать не хочет — кротко
на нас с товарищем глядит
и, улыбаясь, говорит:
— Останьтесь, у меня есть водка.
1997

«…А была надежда на гениальность. Была…»

…А была надежда на гениальность. Была
да сплыла надежда на гениальность.
— Нет трагедии необходимой, мила
тебе жизнь. А поэзия — это случайность,
а не неизбежность.
— Но в этом как раз
и трагедия, злость золотая и нежность.
Потому что не вечность, а миг только, час.
Да, надежда, трагедия, неизбежность.
1997

Философская лирика

Прошла гроза, пятьсот тонов заката
разлиты в небе: желтый, темно-синий.
Конечно, ты ни в чем не виновата,
в судьбе, как в небе, нету четких линий.
Так вот на этом темно-синем фоне,
до смерти желтом, розовом, багровом,
дай хоть последний раз твои ладони
возьму в свои и не обмолвлюсь словом.
Дай хоть последний раз коснусь губами
щек, глаз, какие глупости, прости же
и помни: за домами-облаками
живет поэт и критик Борька Рыжий.
Живет худой, обросший, одинокий,
изрядно пьющий водку, неустанно
твердящий: друг мой нежный, друг жестокий
(заламывая руки), где ты, Анна?
1997

«Эмалированное судно…»

Эмалированное судно,
окошко, тумбочка, кровать,
жить тяжело и неуютно,
зато уютно умирать.
Лежу и думаю: едва ли
вот этой белой простыней
того вчера не укрывали,
кто нынче вышел в мир иной.
И тихо капает из крана.
И жизнь, растрепана, как блядь,
выходит как бы из тумана
и видит: тумбочка, кровать…
И я пытаюсь приподняться,
хочу в глаза ей поглядеть.
Взглянуть в глаза и — разрыдаться
и никогда не умереть.
1997

«Был городок предельно мал…»

Был городок предельно мал,
проспект был листьями застелен.
Какой-то Пушкин или Ленин
на фоне осени стоял
совсем один, как гость случайный,
задумчивый, но не печальный.
…Как однотипны города
горнорабочего Урала.
Двух слов, наверно, не сказала,
и мы расстались навсегда,
и я уехал одинокий,
ожесточенный, не жестокий.
В таком же городе другом,
где тоже Пушкин или Ленин
исписан матом, и забелен
тот мат белилами потом,
проездом был я две недели,
один, как призрак, жил без цели.
Как будто раздвоился мир
и расстоянье беспредельно
меж нами, словно параллельно
мы существуем: щелок, дыр,
лазеек нет, есть только осень,
чей взор безумен и несносен.
Вот та же улица, вот дом
до неприличия похожий,
и у прохожих те же рожи —
в таком же городе другом —
я не заплачу, но замечу,
что никогда тебя не встречу.
1997

«Когда вонзают иглы в руки…»

Когда вонзают иглы в руки
и жизнь чужда и хороша —
быть может, это час разлуки,
не покидай меня, душа.
Сестрица Лена, ангел Оля[54],
не уходите никуда
очистив кровь от алкоголя,
кровь станет чистой навсегда.
Кровь станет чистой, будет красной,
я сочиню стихи о том,
как славно жить в стране прекрасной
и улыбаться красным ртом.
Но краток миг очарованья
и, поутру, открыв глаза,
иду — сентябрь, кварталы, зданья.
И, проклиная небеса,
идут рассерженные люди,
несут по облаку в глазах,
и улыбаясь, смотрит Руди
и держит агнца на руках.
1997

«Пока я спал, повсюду выпал снег…»

Пока я спал, повсюду выпал снег —
он падал с неба, белый, синеватый,
и даже вышел грозный человек
с огромной самодельною лопатой
и разбудил меня. А снег меня
не разбудил, он очень тихо падал.
Проснулся я посередине дня,
и за стеной ребенок тихо плакал.
Давным-давно я вышел в снегопад
без шапки и пальто, до остановки
бежал бегом и был до смерти рад
подруге милой в заячьей обновке —
мы шли ко мне, повсюду снег лежал,
и двор был пуст, вдвоем на целом свете
мы были с ней, и я поцеловал
ее тогда, взволнованные дети,
мы озирались, я тайком, она
открыто. Где теперь мои печали,
мои тревоги? Стоя у окна,
я слышу плач и вижу снег. Едва ли
теперь бы побежал, не столь горяч.
(Снег синеват, что простыни от прачек.)
Скреби лопатой, человече, плачь
мой мальчик или девочка, мой мальчик.
1997

«Там вечером Есенина читали…»

Там вечером Есенина читали,
портвейн глушили, в домино играли.
А участковый милиционер
снимал фуражку и садился рядом
и пил вино, поскольку не был гадом.
Восьмидесятый год. СССР.
Тот скверик возле Мясокомбината
я помню, и напоминать не надо.
Мне через месяц в школу, а пока
мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.
«Купи себе марожнова». Монета
в руке моей, во взоре — облака.
«Спасиба». И пошел, не оглянулся.
Семнадцать лет прошло, и я вернулся —
ни света и ни воздуха. Зато
остался скверик. Где же вы, ребята,
теперь? На фоне Мясокомбината
я поднимаю воротник пальто.
И мыслю я: в году восьмидесятом
вы жили хорошо, ругались матом,
Есенина ценили и вино.
А умерев, вы превратились в тени.
В моей душе еще живет Есенин,
СССР, разруха, домино.
1997

«Ну вот, я засыпаю наконец…»

Ну вот, я засыпаю наконец,
уткнувшись в бок отцу, еще отец
читает: «Выхожу… я на дорогу…»
Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
и тихо так и тлеет понемногу
в окне звезда, деревья за окном,
как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но все же
совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
И все мы друг на друга так похожи.
1997

«Темнеет в восемь — даже вечер…»

Темнеет в восемь — даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.
В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.
Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.
В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной — не хочет жить, но может.
В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.
1997

Кино

Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь, плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из Америки
и продают за ползарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
Сын Человеческий в буфете.
1997

«Красавица в осьмнадцать лет…»

Красавица в осьмнадцать лет,
смотри, как тихо мы стареем:
всё тише музыка и свет
давно не тот, и мы робеем,
но всё ж идем в кромешный мрак.
Но, слышишь, музыка иная
уже звучит, негромко так,
едва-едва, моя родная.
Когда-нибудь, когда-нибудь,
когда не знаю, но наверно
окажется прекрасным путь,
казавшийся когда-то скверным.
В окно ворвутся облака,
прольётся ливень синеокий.
И музыка издалека
сольётся с музыкой далекой.
В сей музыкальный кавардак
войдут две маленькие тени —
от летней музыки на шаг,
на шаг от музыки осенней.
1997

«…Облака над домами…»

…Облака над домами,
облака, облака.
Припадаю губами
к вашей ручке: пока.
Тихой логике мира
я ответить хочу
всем безумием Лира,
припадая к плечу.
Пять минут до разлуки
навсегда, навсегда.
Я люблю эти руки
плечи, волосы, да.
Но прощайте, прощайте,
сколько можно стоять.
Больше не обещайте
помнить, верить, рыдать.
Всё вы знаете сами
на века, на века.
Над домами, домами
облака, облака.
1997

«Старик над картою и я…»

Старик над картою и я
над чертежом в осеннем свете —
вот грустный снимок бытия
двух тел в служебном кабинете.
Ему за восемьдесят лет.
Мне двадцать два, и стол мой ближе
к окну и в целом мире нет
людей печальнее и ближе.
Когда уборщица зайдет,
мы оба поднимаем ноги
и две минуты напролет
сидим, печальные, как боги.
Он глуховат, коснусь руки:
— Окно открыть? — Вы правы, душно.
От смерти равно далеки
и к жизни равно равнодушны.
1997

«…Три дня я ладошки твои целовал…»

…Три дня я ладошки твои целовал
и плакал от счастья и горя.
Три дня я «Столичной» хрусталь обливал
и клялся поехать на море.
Пари ла три дня за окошком сирень,
и гром грохотал за окошком.
Рассказами тень наводя на плетень,
я вновь возвращался к ладошкам.
Три дня пронеслись, ты расплакалась вдруг,
я выпил и опохмелился.
…И томик Григорьева выпал из рук,
с подушки Полонский свалился.
И не получилось у нас ничего,
как ты иногда предрекала.
И черное море три дня без меня,
как я, тяжело тосковало.
По черному морю носились суда,
и чайки над морем кричали:
«Сначала его разлюбила она,
он умер потом от печали…»
1997

«Ты выявлен и рассекречен…»

Ты выявлен и рассекречен —
я не могу Тебя любить,
Твой лик вполне бесчеловечен —
я не смогу его забыть,
и этот хор, и эти свечи,
и разноцветное стекло —
всё быть могло совсем иначе,
гораздо лучше быть могло.
1997

Другу-стихотворцу

Здорово, Александр! Ну, как ты там, живой?
Что доченьки твои? Как милая Наташа?
Вовсю ли говоришь строкою стиховой,
дабы цвела, как днесь цветет, поэзья наша?
…А я, брат, все ленюсь. Лежу на топчане.
Иль плюну в потолок. Иль дам Петру по роже.
То девку позову, поскольку свыше мне
ниспослано любить пол противоположный.
Не то, брат, Петербург, где князя любит граф.
В том годе на балу поручик Трошкин пальцем
мне указал на двух… И разве я не прав,
что убежал в село, решил в селе остаться?
И все бы благодать, да скучно! Вот сосед
трепался, что поэт. Наверное, бездарный.
Пожалуй, приезжай. Ах, мы с тобою лет
не виделись уж пять. Конюшни, девки, псарни,
борзые, волкода… Скажу, прекрасны все.
Вот — позабыл как звать — еще одну породу
сосед пообещал… Поедем по росе
на лучших рысаках на псовую охоту
в начале сентября. Тогда нарядный бор,
как барышня, весь ал от поцелуев влажных
тумана и дождя. Стоит, потупив взор.
А в небе лебеди летят на крыльях важных —
ну не поэзья ли? Я прикажу принять
тебя, мой Александр, по всем законам барства.
…Вернемся за полночь и сядем вспоминать
шальную молодость, совместное гусарство.
1997

Подражание Лермонтову

Жил я в городе Тюмени
ровно десять дней подряд —
водку пил да ел пельмени,
как в народе говорят.
Да ходил в одну контору
для пустого разговору.
Там-то я с одной девицей
познакомился, друзья,
Будь мне, девица, сестрицей,
коль иначе быть нельзя, —
обронил я как-то сдуру
иль поддавшися амуру.
Буду жить, сказал, в Тюмени,
никуда из этих мест,
брошу звонкие хореи,
грозный ямб и анапест.
Дактиль, дольник, амфибрахий* —
вообще забуду на хер.
Стану лучше, стану проще —
как железная кровать,
как березовая роща,
как два слова «вашу мать»,
как кружочек, как квадратик,
физик или математик.
Но, друзья, не тут-то было,
и сказала мне она:
я другого полюбила
и другому отдана.
И что муж ее, татарин,
мне не будет благодарен.
Так уехал из Тюмени
я на запад и восток.
Млад, красив, но тем не мене
бесконечно одинок,
а какой-то… впрочем, это
вряд ли тема для поэта.
1997

Отрывок большого стихотворения

…История проста: я был приятель мужа.
Тот часто уезжал, я как бы просто так
частенько заходил — там, дождик или стужа,
иль зной, туда-сюда — и как бы дружбы в знак
букетик, то да се. Но доложу вам, много
пришлось потратить сил и нервов: холодна
она была ко мне. Невероятно. Бога
я умолял помочь. И раз, когда одна
она была, купив у чучемека розы,
настойчиво пришел и говорю:
— Привет,
зашел проститься, да, навеки, паровозы
ждут на вокзале, да, уже купил билет. —
Сработало. Юнцы, учитесь у поэта.
Я, закурив, глядел на полосу рассвета,
колечки выдыхал и важно молвил:
— Да,
пускай теперь сойду в окрестности Плутона.
— Мой милый, а куда ты едешь?
— А туда,
где блата топкие и воды Ахерона.
1997

«От заворота умер он кишок…»

От заворота умер он кишок.
В газете: «…нынче утром от инфаркта…» —
и далее коротенький стишок
о том, как тает снег в начале марта.
— Я, разбирая папины архи —
вы, — томно говорила дочь поэта, —
нашла еще две папки: всё стихи. —
Прелестница, да плюньте вы на это.
Живой он, верно, милый был старик,
возил вас в Переделкино, наверно.
Живите жизнь и не читайте книг,
их пишут глупо, вычурно и скверно.
Вам двадцать лет, уже пристало вам
пленять мужчин голубизною взора.
Где смерть прошлась косою по кишкам,
не надо комсомольского задора.
1997

Разрыв

Наташа, ангел мой, душа,
моя, прелестница Наташа,
о чем ты думаешь, спеша
к любовнику, — о том, что наше
знакомство затянулось, да?
Наташа, это не беда:
ступай к нему, не все ль равно,
к спортсмену или инженеру,
я только погляжу в окно,
как ты идешь — летишь — по скверу,
заходишь в розовый трамвай.
Но и меня не забывай:
я заболею и умру,
и ты найдешь мою могилу,
и будешь, стоя на ветру,
рыдать и всхлипывать: мой милый,
от нас ушел ты навсегда!
Наташа, это не беда —
еще не умер я, шучу.
В разлуке слишком много прозы.
Последний раз прижмись к плечу
щекой, чтоб не увидеть — слезы?
нет, — но боюсь, не утаю
улыбку хамскую мою.
1997

«Учил меня, учил, как сочинять…»

Учил меня, учил, как сочинять
стихи, сначала было интересно,
потом наскучило, а он опять:
да ты дикарь, да ты пришел из леса,
да ты, туда-сюда, спустился с гор.
Я рассердился: кончен разговор,
в речах твоих оттенок нарциссизма
мерещится мне с некоторых пор.
Как хорошо, когда ты одинок,
от скуки сочинить десяток строк.
Как много может легкий матерок!..
А он не матерился — из снобизма.
1997

Матерщинное стихотворение

«Борис Борисыч, просим вас читать
стихи у нас». Как бойко, твою мать.
«Клуб эстети». Повесишь трубку: дура,
иди ищи другого дурака.
И комом в горле дикая тоска:
хуе-мое, угу, литература.
Ты в пионерский лагерь отъезжал,
тайком подругу Юлю целовал
всю смену. Было горько расставаться.
Но пионерский громыхал отряд:
«Нам никогда не будет шестьдесят,
а лишь четыре раза по пятнадцать!»
Лет пять уже не снится, как ебешь, —
от скуки просыпаешься, идешь
по направленью ванной, туалета.
И, втискивая в зеркало портрет
свой собственный побриться на предмет,
шарахаешься: кто это? Кто это?
Да это ты! Небритый и худой.
Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
надменный и веселый Б.Б.Р.,
безвкусицей что счел бы, например,
порезать вены бритвой безопасной.
1997

Элегия («Беременной я повстречал тебя…»)

Беременной я повстречал тебя
почти случайно. «Вова» протрубя,
твой бравый спутник протянул мне руку
с расплывшейся наколкой «Вова Л.».
Башкою ощутив тупую скуку,
я улыбнулся, шире, чем умел.
Да это ж проза, — возмутитесь вы, —
и предурная. Скверная, увы,
друзья мои. Но я искал то слово
поэзии, что убивает мрак.
В картину мира вписываясь, Вова
пошел к менту прикуривать, мудак.
«Ты замуж вышла, Оля? Я не знал».
Над зданьем думы ветер колыхал
огромный флаг. Рекламный щит с ковбоем
торчал вдали, отбрасывая тень
на Ленина чугунного, под коим
валялась прошлогодняя сирень.
…Мы целовались тут лет пять назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой, целующихся, тупо
и похотливо — что поделать, хам!
Прожектора ночного диско-клуба
гуляли по зеленым облакам.
1997

1998

Толстой плюс

Вы помните, как удивлялся Пьер, предсмертные выслушивая речи обидчика? Перевернулся мир мгновенно в голове его. Короче, он      думал умиленно: как он мил…
невероятно… как это… жестоко… Тот, умирая, с Богом говорил словами,
сохраненными для Бога. И это были нежности слова, слова любви,
прощения, прощанья.
Не дай Вам бог произнести заранее, из скуки, эти важные слова. Перед толпой — особенно. Он (Он) ревнив, конечно, но не в этом дело.
Открывшимся — от рифмы Вам поклон — сочувствуют —
тут пропуск — слишком смело.
Берете роль, разучиваете. Сначала — ощущение неволи.
Чужой пиджак топорщится в локте. Привыкните. Чтоб быть на высоте,
не выходите за пределы роли,
бессмыслицы, таинственного ряда,
как страшный элемент, входящий в ряд
с периодом полураспада
15000000 лет подряд.
1998, январь

Расклад

Витюра раскурил окурок хмуро.
Завернута в бумагу арматура.
Сегодня ночью (выплюнул окурок)
мы месим чурок.
Алена смотрит на меня влюбленно.
Как в кинофильме, мы стоим у клена,
Головушка к головушке склонена:
Борис — Алена.
Но мне пора, зовет меня Витюра.
Завернута в бумагу арматура.
Мы исчезаем, легкие как тени,
в цветах сирени.
……………………………………….
Будь, прошлое, отныне поправимо!
Да станет Виктор русским генералом,
да не тусуется у магазина
запойным малым.
А ты, Алена, жди мило го друга,
он не закончит университета,
ему ты будешь верная супруга.
Поклон за это
тебе земной. Гуляя по Парижу,
я, как глаза закрою, сразу вижу
все наши приусадебные прозы,
сквозь смех, сквозь слезы.
Но прошлое, оно непоправимо.
Вы все остались, я проехал мимо —
с цигаркой, в бричке, еле уловимо
плыл запах дыма.
1998

«По локти руки за чертой разлуки…»

По локти руки за чертой разлуки,
и расцветают яблони весной.
«Весны» монофонические звуки,
тревожный всхлип мелодии блатной.
Составив парты, мы играем в карты,
Серега Л. мочится из окна.
И так все хорошо, как будто завтра,
как в старой фильме, началась война.
1998

«Жизнь — падла в лиловом мундире…»

Жизнь — падла в лиловом мундире,
гуляет светло и легко.
Но есть одиночество в мире —
погибель в дырявом пальто.
Больница. В стакане, брусника.
Обычная осень в окне.
И вдруг: — Я судил Амальрика,
да вы не поверите мне. —
Проветривается палата.
Листва залетает в окно.
Приходят с работы ребята
садятся играть в домино.
Закрой свои зоркие очи.
Соседей от бредней уволь.
Разбудит тебя среди ночи
и вновь убаюкает боль.
Погиб за границей Амальрик.
Причем тут вообще Амальрик?
Тут плотник, поэт и пожарник…
Когда бы ты видел старик,
с какой беззащитной любовью
тебя обступили, когда,
что тлела в твоем изголовье,
в окошке погасла звезда…
Стой, смерть, безупречно на стреме.
Будь, осень, всегда начеку.
Все тлен и безумие, кроме —
(я вычеркнул эту строку).
1998

«В деревню Сартасы, как время пришло…»

Мой щегол, я голову закину…
О. М.[55]

В деревню Сартасы, как время пришло,
меня занесло.
Давно рассвело, и скользнуло незло
по Обве[56] весло.
Я вышел тогда покурить на крыльцо —
тоска налицо.
Из губ моих, вот, голубое кольцо
летит к облакам.
Я выдержу, фигушки вам, дуракам!
Хлебнуть бы воды,
запить эту горечь беды-лебеды.
Да ведра пусты.
1998

«Восьмидесятые, усатые…»

Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй, так оно, однако
гляди сюда, какими лейбами
расписана моя телега.
На спину «Levi’s» пришпандорено,
и «Puma» на рукав пришпилено.
И трехрублевка, что надорвана,
получена с Сереги Жилина.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронею на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня «обуют» на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные….
1998

«В полдень проснешься, откроешь окно…»

В полдень проснешься, откроешь окно —
двадцать девятое светлое мая:
Господи, в воздухе пыль золотая.
И ветераны стучат в домино.
Значит, по телеку кажут говно.
Дурочка Рая стоит у сарая,
и матерщине ее обучая
ржут мои други, проснувшись давно.
Но в час пятнадцать начнется кино,
Двор опустеет, а дурочка Рая
станет на небо глядеть не моргая.
И почти сразу уходит на дно
памяти это подобие рая.
Синее небо от края до края.
1998

«Давай, стучи, моя машинка…»

Давай, стучи, моя машинка,
неси, старуха, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки,
не умокая, тараторь.
Колись давай, моя подруга,
тебе, пожалуй, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?
Торговца, сыщика, чекиста?
Ведь очень даже может быть,
отнюдь не всё с тобою чисто
и страшных пятен не отмыть.
Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились темные дела.
Тень на стене чернее сажи
росла и уменьшалась вновь,
не перешагивая даже
через запекшуюся кровь.
И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.
1998

«Вот здесь я жил давным-давно — смотрел…»

Вот здесь я жил давным-давно — смотрел кино, пинал
говно и, пьяный, выходил в окно. В окошко пьяный выходил,
буровил, матом говорил и нравился себе, и жил. Жил-был
и нравился себе с окурком «БАМа» на губе.
И очень мне не по себе, с тех пор, как превратился в дым,
А так же скрипом стал дверным, чекушкой, спрятанной за
томом Пастернака, нет, — не то.
Сиротством, жалостью, тоской, не музыкой, но музыкой,
звездой полночного окна отпавшей литерою «а», запавшей
клавишею «б»:
Оркестр играет на трубе — хоронят Петю, он дебил. Витюра
хмуро раскурил окурок, старый ловелас, стоит и плачет
дядя Стас. И те, кого я сочинил, плюс эти, кто взаправду
жил, и этот двор, и этот дом летят на фоне голубом, летят
неведомо куда — красивые как никогда.
1998

«Трамвай гремел. Закат пылал…»

Трамвай гремел. Закат пылал.
Вдруг заметался
Серега, дальше побежал,
а мент остался.
Ребята пояснили мне:
Сереге будет
весьма вольготно на тюрьме —
не те, кто судят
страшны, а те, кто осужден.
Почти что к лику
святых причислен будет он.
Мента — на пику!
Я ничего не понимал,
но брал на веру,
с земли окурки поднимал
и шел по скверу.
И всё. Поэзии — привет.
Таким зигзагом,
кроме меня, писали Фет
да с Пастернаком.
1998

Беженцы

В парке отдыха, в парке
за деревьями светел закат.
Сестры «больно» и «жалко».
Это — вырвать из рук норовят[57]
кока-колу с хот-догом,
чипсы с гамбургером. Итак,
все мы ходим под Богом,
кто вразвалочку, кто кое-как
шкандыбает. Подайте,
поднесите ладони к губам.
Вот за то и подайте,
что они не подали бы вам.
Тихо, только губами,
сильно путаясь, «Refugee blues»
повторяю. С годами
я добрей, ибо смерти боюсь.
Повторяю: добрее
я с годами и смерти боюсь.
Я пройду по аллее
до конца, а потом оглянусь.
Пусть осины, березы,
это небо и этот закат
расплывутся сквозь слезы,
и уже не сплывутся назад.
1998

«Я улыбнусь, махну рукой…»

Я улыбнусь, махну рукой,
подобно Юрию Гагарину,
Какое чудо мне подарено,
а к чуду — ключик золотой.
Винты свистят, мотор ревет,
я выхожу на взлет задворками.
Убойными тремя семерками
заряжен чудо-пулемет.
Я в штопор, словно идиот,
вхожу, но выхожу из штопора,
крыло пробитое заштопаю,
пускаюсь заново в полет.
В невероятный черный день,
я буду сбит огромным ангелом,
и, полыхнув зеленым факелом,
я рухну в синюю сирень.
В малюсенький, священный двор,
где детство надрывало пузико.
Из шлемофона хлещет музыка,
и слезы застилают взор.
1998

«Не вставай, я сам его укрою…»

Не вставай, я сам его укрою,
спи, пока осенняя звезда
светит над твоею головою
и гудят сырые провода.
Звоном тишину сопровождают,
но стоит такая тишина,
словно где-то четко понимают,
будто чья-то участь решена.
Этот звон растягивая, снова
стягивая, можно разглядеть
музыку, забыться, вставить слово,
про себя печальное напеть.
Про звезду осеннюю, дорогу,
синие пустые небеса,
про цыганку на пути к острогу,
про чужие черные глаза.
И глаза закрытые Артема
видят сон о том, что навсегда
я пришел и не уйду из дома…
И горит осенняя звезда.
1998

«Есть в днях осенних как бы недомолвка…»

Есть в днях осенних как бы недомолвка,
намек печальный есть в осенних днях,
но у меня достаточно сноровки
сказать «пустяк», махнуть рукой — пустяк.
Шурует дождь, намокли тротуары,
последний лист кружится и летит.
Под эти тары-бары-растабары
седой бродяга на скамейке спит.
Еще не смерть, а упражненье в смерти,
да вот уже рифмует рифмоплет,
кто понаивней «черти», а «в конверте»
кто похитрей. Хочу наоборот.
Вот подступает смутное желанье
купить дешевой водочки такой,
да сочинить на вечное прощанье
о том, как жили-были, боже мой.
Да под гитару со шпаной по парку
на три аккорда горя развести.
Пошли по парку, завернули в арку,
да под гитарку: «не грусти — прости».
1998

«Когда менты мне репу расшибут…»

Когда менты мне репу расшибут,
лишив меня и разума, и чести,
за хмель, за матерок, за то, что тут —
ЗДЕСЬ САТЬ НЕЛЬЗЯ! МОЛЧАТЬ!
СТОЯТЬ НА МЕСТЕ!
Тогда бесшумно вырвется вовне,
потянется по сумрачным кварталам
былое или снившееся мне —
затейливым и тихим карнавалом:
Наташа. Саша. Лёша. Алексей.
Пьеро, сложивший лодочкой ладони.
Шарманщик в окруженье голубей.
Русалки. Гномы. Ангелы и кони.
Головорезы. Карлики. Льстецы.
Училки. Прапора с военкомата.
Киношные смешные мертвецы,
исчадье пластилинового ада.
Денис Давыдов. Батюшков смешной.
Некрасов желчный.
Вяземский усталый.
Весталка, что склонялась надо мной,
и фея, что меня оберегала.
И проч., и проч., и проч., и проч., и проч.
Я сам не знаю то, что знает память.
Идите к черту, удаляйтесь в ночь.
От силы две строфы могу добавить.
Три женщины. Три школьницы. Одна
с косичками, другая в платье строгом.
Закрашена у третьей седина.
За всех троих отвечу перед Богом.
Мы умерли. Озвучит сей предмет
музыкою, что мной была любима,
за три рубля запроданный кларнет
безвестного Синявина Вадима.
1998

«Не забухал, а первый раз напился…»

Не забухал, а первый раз напился
и загулял —
под «Скорпионз» к ее щеке склонился,
поцеловал.
Чего я ждал? Пощечины с размаху
да по виску,
и на ее плечо, как бы на плаху,
поклал башку.
Но понял вдруг, трезвея, цепенея,
жизнь вообще
и в частности, она умнее.
А что еще?
А то еще, что, вопреки злословью,
она проста.
И если, пьян, с последнею любовью
к щеке уста
прижал и все, и взял рукою руку —
она поймет.
И, предвкушая вечную разлуку,
не оттолкнет.
1998

«Разломаю сигареты, хмуро…»

Разломаю сигареты,
хмуро трубочку набью —
как там русские поэты
машут шашками в бою?
Вот из града Петрограда
мне приходит телеграф.
Восклицаю: — О, досада! —
в клочья ленту разорвав.
Чтоб на месте разобраться,
кто зачинщик и когда,
да разжаловать засранца
в рядовые навсегда,
На сукна зеленом фоне
орденов жемчужный ряд —
в бронированном вагоне
еду в город Петроград.
Только нервы пересилю,
вновь хватаюсь за виски.
Если б тиф! «Педерастия
косит гвардии полки».
1998

«Оркестр играет на трубе…»

Оркестр играет на трубе.
И ты идешь почти вслепую
от пункта А до пункта Б
под мрачную и духовую.
Тюрьма стеной окружена,
и гражданам свободной воли
оттуда музыка слышна.
И ты поморщился от боли.
А ты по холоду идешь
в пальто осеннем нараспашку.
Ты папиросу достаешь
и хмуро делаешь затяжку.
Но снова ухает труба,
всё рассыпается на части
от пункта Б до пункта А.
И ты поморщился от счастья.
Как будто только что убёг,
зарезал суку в коридоре.
Вэвэшник выстрелил в висок,
и ты лежишь на косогоре.
И путь-дорога далека.
И пахнет прелою листвою.
И пролетают облака
над непокрытой головою.
1998

«Мотивы, знакомые с детства…»

Мотивы, знакомые с детства,
про алое пламя зари,
про гибель про цели и средства,
про Родину, черт побери.
Опять выползают на сушу,
маячат в трамвайном окне.
Спаси мою бедную душу
и память оставь обо мне.
Чтоб жили по вечному праву
все те, кто для жизни рожден,
вали меня навзничь в канаву,
омой мое сердце дождем.
Так зелено и бестолково,
но так хорошо, твою мать,
как будто последнее слово
мне сволочи дали сказать.
1998

«Пройди по улице с небритой физиономией…»

Пройди по улице с небритой
физиономией сам-друг,
нет-нет, наткнешься на открытый
канализационный люк.
А ну-ка глянь туда, там тоже
расположилась жизнь со всем
хозяйством: три-четыре рожи
пьют спирт, дебильные совсем.
И некий сдвиг на этих лицах
опасным сходством поразит
с тем, что тебе ночами снится,
что за спиной твоей стоит.
…Создай, и все переиначат.
Найдут добро, отыщут зло.
Как под землей живут и плачут,
Как в небе тихо и светло!
1998

«Спит мое детство, положило ручку…»

Спит мое детство, положило ручку,
ах, да под щечку.
А я ищу фломастер, авторучку —
поставить точку
под повестью, романом и поэмой,
или сонетом.
Зачем твой сон не стал моею темой?
Там за рассветом
идет рассвет. И бабочки летают.
Они летают.
И ни хрена они не понимают,
что умирают.
Возможно, впрочем, ты уже допетрил,
лизнув губою
травинку — с ними музыка и ветер.
А смерть — с тобою.
Тогда твой сон трагически окрашен
таким предметом:
ты навсегда бессилен, но бесстрашен.
С сачком при этом.
1998

«Флаги красн., скамейки — синие…»

Флаги красн., скамейки — синие.
Среди говора свердловского
пили пиво в парке имени
Маяковского.
Где качели с каруселями,
мотодромы с автодромами —
мы на корточки присели, мы
любовались панорамою.
Хорошо живет провинция,
четырьмя горит закатами.
Прут в обнимку с выпускницами
ардаки с Маратами.
Времена большие, прочные.
Только чей-то локоточек
пошатнул часы песочные.
Эх, посыпался песочек.
Мотодромы с автодромами
закрутились-завертелись.
На десятом обороте
к черту втулки разлетелись.
Ты меня люби, красавица,
скоро время вовсе кончится,
и уже сегодня, кажется,
жить не хочется.
1998

«Ни разу не заглянула ни…»

Ни разу не заглянула ни
в одну мою тетрадь.
Тебе уже вставать, а мне
пора ложиться спать.
А то б взяла стишок, и так
сказала мне: дурак,
тут что-то очень Пастернак,
фигня, короче, мрак.
А я из всех удач и бед
за то тебя любил,
что полюбил в пятнадцать лет,
и невзначай отбил
у Гриши Штопорова, у
комсорга школы, блин.
Я, представляющий шпану
Спортсмен-полудебил.
Зачем тогда он не припер
меня к стене, мой свет?
Он точно знал, что ябоксер.
А я поэт, поэт.
1998

«В безответственные семнадцать…»

В безответственные семнадцать,
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон.
Ну-ка, ты, забобень хореем.
Ну-ка, где тут у вас нужник?
Все умеем да разумеем,
слышим музыку каждый миг.
Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка станет тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам.
Спотыкаюсь на ровном месте,
беспокоен и тороплив:
мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив.
Это скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть,
это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.
Это в частности, ну а в целом —
оказалось, всерьез игра.
Было синим, а стало белым,
белым-белым та-ра-ра-ра.
1998

Стихи уклониста Б. Рыжего

…поехал бы в Питер…
О.Д.[58]

Когда бы заложить в ломбард рубин заката,
всю бирюзу небес, все золото берез —
в два счета подкупить свиней с военкомата,
порядком забуреть, расслабиться всерьез.
Податься в Петербург, где, загуляв с кентами,
вдруг взять себя в кулак и, резко бросив пить,
березы выкупить, с закатом, с облаками,
сдружиться с музами, поэму сочинить.
1998

Из фотоальбома

Тайга — по центру, Кама — с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой хар6ей, у сарая
стою с Григорием Данским.
Под цифрой 98
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
«Агдама», света и росы.
Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнус.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый «Беларусь».
А ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.
Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колес.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слез.
Как будто кончено сраженье,
и мы, прожженные, летим,
прорвавшись через окруженье,
к своим.
Авария. Башка разбита.
Но фотографию найду
и повторяю, как молитву,
такую вот белиберду:
Душа моя, огнем и дымом,
путем небесно-голубым,
любимая, лети к любимым
своим.
1998

«Мой герой ускользает во тьму…»

Мой герой ускользает во тьму.
Вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его, потому
что поэту не в кайф без героя.
Я его сочинил от уста —
лости, что ли, еще от желанья
быть услышанным, что ли, чита —
телю в кайф, грехам в оправданье.
Он бездельничал, «Русскую» пил,
Он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.
Мне бы как-нибудь дошкандыбать
до посмертной серебряной ренты,
а ему, дармоеду, плевать
на аплодисменты.
Это — бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.
Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твое вышло. Мочи его, ребя,
он — никто.
Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рев милицейской сирены,
нарезая по пустырям.
1998

«Я пройду, как по Дублину Джойс…»

Я пройду, как по Дублину Джойс,
сквозь косые дожди проливные
приблатненного города, сквозь
все его тараканьи пивные.
— Чего было, того уже нет,
и поэтому очень печально, —
написал бы наивный поэт,
у меня получилось случайно.
Подвозили наркотик к пяти,
а потом до утра танцевали,
и кенту с портаком «ЛЕБЕДИ»[59]
неотложку в ночи вызывали.
А теперь кто дантист, кто говно
и владелец нескромного клуба.
Идиоты. А мне все равно.
Обнимаю, целую вас в губы.
Да, иду, как по Дублину Джойс,
дым табачный вдыхая до боли.
Here I am not loved for my voice,
I am loved for my existence only.*
1998

«Что махновцы — вошли красиво…»

Что махновцы — вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актерок несли со сцен.
Чем оправдывалось все это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.
Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанеры.
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
Мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.
Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернется никто домой.
Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так.
Вы — стоящие на балконе
жизни — умники, дураки.
Мы — восхода на алом фоне
исчезающие полки.
1998

Петербургским корешам

Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.
Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.
От порога до Бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
черт побери!
1998

«Я музу юную, бывало…»

Я музу юную, бывало,
встречал в подлунной стороне.
Она на дудочке играла,
я слушал, стоя в стороне.
Но вдруг милашку окружали,
как я, такие же юнцы.
И, грянув хором, заглушали
мотив прелестный, подлецы.
И думал я: небесный Боже,
узрей сие, помилуй мя,
ведь мне Тобой дарован тоже
осколок Твоего огня,
дай поорать!
1998

«Не жалей о прошлом, будь что было…»

О. Дозморову

Не жалей о прошлом, будь что было,
даже если дело было дрянь.
Штора с чем-то вроде носорога,
на окне обильная герань.
Вспоминаю: с вечера поддали,
вынули гвоздики из петлиц,
в городе Перми заночевали
у филологических девиц.
На комоде плюшевый мишутка,
стонет холодильник «Бирюса».
Потому так скверно и так жутко,
что банальней выдумать нельзя.
Друг мой милый, я хочу заране
объявить: однажды я умру
на чужом продавленном диване,
головой болея поутру.
Если правда так оно и выйдет,
жаль, что изо всей семьи земной
только эта дура и увидит
светлое сиянье надо мной.
1998

«Ничего не будет, только эта песня…»

Ничего не будет, только эта
песня на обветренных губах.
Утомленный мыслями о мета —
физике и метафизиках,
я умру, а после я воскресну.
И назло моим учителям
очень разухабистую песню
сочиню, по скверам, по дворам
чтоб она, шальная, проносилась.
Танцевала, как хмельная блядь.
Чтобы время вспять поворотилось
и былое началось опять.
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Как известно, это лучше с песней.
По стране несется тру-ля-ля.
Эта песня может быть чудесней,
мимоходом замечаю я.
1998

Автомобиль

В ночи, в чужом автомобиле,
почти бессмертен и крылат,
в каком-то допотопном стиле
сижу, откинувшись назад.
С надменной легкостью водитель
передвигает свой рычаг.
И желтоватый проявитель
кусками оживляет мрак.
Встает Вселенная из мрака —
мир, что построен и забыт.
Мелькнет какой-нибудь бродяга
и снова в вечность улетит.
Почти летя, скользя по краю
в невразумительную даль,
я вспоминаю, вспоминаю,
и мне становится так жаль.
Я вспоминаю чьи-то лица,
всё, что легко умел забыть,
над чем не выпало склониться,
кого не вышло полюбить.
И я жалею, я жалею,
что раньше видел только дым,
что не сумею, не сумею
вернуться новым и другим.
В ночи, в чужом автомобиле
я понимаю навсегда,
что, может, только те и были,
в кого не верил никогда.
А что? Им тоже неизвестно,
куда шофер меня завез.
Когда-нибудь заглянут в бездну
глазами, светлыми от слез.
1998

«Приобретут всеевропейский лоск…»

Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ[60] на тройки,
они запнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит протяжно.
И женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.
1998

Школьница

Осень, дождь, потусторонний свет.
Как бы Богом проклятое место.
Школьница четырнадцати лет
в семь ноль-ноль выходит из подъезда.
Переходит стройку и пустырь.
В перспективе школьная ограда.
И с лихвой перекрывает мир
музыка печальнее, чем надо.
Школьница: любовь, но где она?
Школьница: любви на свете нету.
А любовь столпилась у окна…
и глядит вослед в лице соседа.
Литератор двадцати трех лет,
безнадёжный умник-недоучка,
мысленно ей шлёт физкультпривет,
грезит ножкой, а целует ручку.
Вот и всё. И ничего потом.
Через пару лет закончит школу.
Явится, физически влеком,
некто Гриша или некто Коля.
Как сосед к соседу забредёт,
скажет «брат», а может быть, «папаша».
И взаймы «Столичную» возьмёт
пальцами с наколкою «Наташа».
И когда граница двух квартир
эдаким путём пересечётся,
музыка, что перекрыла мир,
кончится, и тишина начнётся.
Закурю в кромешной тишине.
Строфы отчеркну, расставлю точки.
За стеною школьница во сне
улыбнётся, я сложу листочки.
1998

«Двенадцать лет. Штаны вельвет…»

Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серега Жилин слез
с забора и, сквернословя на чем свет, сказал событие.
Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо черемуха
дышала. И дольше века длился день. Ах, Лора, ты
существовала в башке моей давным-давно. Какое сладкое
мученье играть в футбол, ходить в кино, но всюду
чувствовать движенье иных, неведомых планет, они
столкнулись волей Бога: с забора Жилин слез Серега, и
ты приехала, мой свет.
Кинотеатр: «Пираты двадцатого века». «Буратино»
с «Дюшесом». Местная братва у «Соки-Воды» магазина.
А вот и я в трико среди ребят — Семеныч, Леха, Дюха —
рукой с наколкой «ЛЕБЕДИ» вяло почесываю брюхо.
Мне сорок с лихуем. Обилен, ворс на груди моей растет.
А вот Сергей Петрович Жилин под ручку с Лорою идет —
начальник ЖКО, к примеру, и музработник в детсаду.
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу,
явилось мне виденье это, а через три-четыре дня —
гусара, мальчика, поэта — ты, Лора, бросила меня.
Прощай же, детство. То, что было, не повторится никогда.
«Нева», что вставлена в перила, не более моя беда.
Сперва мычишь: кто эта сука? Но ясноокая печаль
сменяет злость, бинтует руку. И ничего уже не жаль.
Так над коробкою трубач с надменной внешностью
бродяги, с трубою утонув во мраке, трубит для осени
и звезд. И выпуклый бродячий пес ему бездарно
подвывает. И дождь мелодию ломает.
1998

Путешествие

Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу за всех, и некий дар верну.
Приехали. Поддав, сонеты прочитали,
сплошную похабель оставив на потом.
На пароходе в ночь отчалить полагали,
но пригласили нас в какой-то важный дом.
Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.
Им тридцать с гаком, все филологи оне.
И черная река от края и до края
на фоне голубом в распахнутом окне.
Читали наизусть Виталия Кальпиди[61].
И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,
тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.
Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».
Да я не матерюсь. Белеют пароходы
на фоне голубом в распахнутом окне.
Олег, я ошалел от водки и свободы,
и истина твоя уже открылась мне.
За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.
Отменно жить: икра и водка. Только нет,
не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,
где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.
Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,
тоску и тошноту, увижу за окном:
изрядная река, ее названье — Кама.
Белеет пароход на фоне голубом.
1998

«Есть фотография такая…»

Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
А.С. Пушкин

…Мной сочиненных. Вспоминал
Я также то, где я бывал.
Н.А. Некрасов

Есть фотография такая
в моем альбоме: бард Петров[62]
и я с бутылкою «Токая».
А в перспективе — ряд столов
с закуской черной, белой, красной.
Ликеры, водка, коньяки
стоят на скатерти атласной.
И, ходу мысли вопреки,
но все-таки согласно плану
стихов — я не пишу их спьяну, —
висит картина на стене:
огромный Пушкин на коне
прет рысью в план трансцендентальный.
Поэт хороший, но опальный,
Усталый, нищий, гениальный,
однажды прибыл в город Псков
на конкурс юных мудаков —
версификаторов — нахальный
мальчишка двадцати двух лет.
Полупижон, полупоэт.
Шагнул в толпу из паровоза,
сух, как посредственная проза,
поймал такси и молвил так:
— Вези в Тригорское, земляк!
Подумать страшно, баксов штука, —
привет, засранец Вашингтон!
Татарин-спонсор жмет мне руку.
Нефтяник, поднимает он
с колен российскую культуру.
И я, т. о., валяя дуру,
ни дать ни взять лауреат.
Еще не пьян. Уже богат.
За проявленье вашей воли
вам суждено держать ответ.
Ба, ты все та же, лес да поле!
Так начинается банкет,
и засыпает наша совесть.
Честь? Это что еще за новость!
Вы не из тех полукалек,
живущих в длительном подполье.
О, вы нормальный человек.
Вы слишком любите застолье.
Смеетесь, входите в азарт.
Петров, — орете, — первый бард.
И обнимаетесь с Петровым.
И Пушкин, сидя на коне,
глядит милягой чернобровым,
таким простым домашним ге…
Стоп, фотография для прессы!
Аллея Керн. Я очень пьян.
Шарахаются поэтессы —
Нателлы, Стеллы и Агнессы.
Две трети пушкинских полян
озарены вечерним светом.
Типичный негр из МГУ
читает «Памятник». На этом,
пожалуй, завершить могу
рассказ ни капли не печальный.
Но пусть печален будет он:
я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплен.
Его я предал. Бей, покуда
еще умею слышать боль,
или верни мне веру в чудо,
из всех контор меня уволь.
1998

«Осколок света на востоке…»

Осколок света на востоке.
Дорога пройдена на треть.
Не убивай меня в дороге,
позволь мне дома умереть.
Не высылай за мной по шпалам,
горящим розовым огнем,
дегенерата с самопалом,
неврастеничку с лезвиём.
Не поселяй в мои плацкарты
нацмена с города Курган,
что упадает рылом в нарды,
освиневая от ста грамм.
Да будет дождь, да будет холод,
не будет золота в горсти,
дай мне войти в такой-то город,
такой-то улицей пройти.
Чуть постоять, втянуть ноздрями
под фонарем гнилую тьму.
Потом помойками, дворами —
дорога к дому моему.
Пускай вонзит точку в печень
или попросит огоньку,
когда совсем расслаблю
плечи видавший виды на веку.
И перед тем, как рухну в ноги,
заплачу, припаду к груди,
что пса какого, на пороге
прихлопни или пощади.
1998

«Июньский вечер. На балконе…»

Июньский вечер. На балконе
уснуть, взглянув на небеса.
На бесконечно синем фоне
горит заката полоса.
А там — за этой полосою,
что к полуночи догорит, —
угадываемая мною
музыка некая звучит.
Гляжу туда и понимаю,
в какой надежной пустоте
однажды буду и узнаю:
где проиграл, сфальшивил где.
1998

«С трудом окончив вуз технический…»

С трудом окончив вуз технический,
В НИИ каком-нибудь служить.
Мелькать в печати перьодической,
Но никому не говорить.
Зимою, вечерами мглистыми
Пить анальгин, шипя «говно».
Но, исхудав, перед дантистами
Нарисоваться все равно.
А по весне, когда акации
Гурьбою станут расцветать,
От аллергической реакции
Чихать, сморкаться и чихать.
В подъезде, как инстинкт советует,
Пнуть кошку в ожиревший зад.
Смолчав и сплюнув где не следует,
Заматериться невпопад.
И только раз — случайно, походя —
Открыто поглядев вперед,
Услышать, как в груди шарахнулась
Душа, которая умрет.
1998

«Дали водки, целовали…»

Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.
Закурил и удалился
твердо, холодно, хотя
уходя остановился —
оглянуться, уходя.
О, как ярок свет в окошке
на десятом этаже.
Чьи-то губы и ладошки
на десятом этаже.
И пошел — с тоскою ясной
в полуночном серебре —
в лабиринт — с гвоздикой красной —
сам чудовище себе.
1998

Элегия («Зимой под синими облаками…»)

Зимой под синими облаками
в санях идиотских дышу в ладони,
бормоча известное: «Эх вы, сани!
А кони, кони!»
Эх, за десять баксов к дому милой!
«Ну ты и придурок», — скажет Киса.
Будет ей что вспомнить над могилой
ее Бориса.
Слева и справа — грустным планом
шестнадцатиэтажки. «А-ну, парень,
погоняй лошадок!» — «А куда нам
спешить, барин?»
1998

«Начинается снег, и навстречу движению снега…»

Начинается снег, и навстречу движению снега
поднимается вверх — допотопное слово — душа.
Всё — о жизни поэзии, о судьбе человека
больше думать не надо, присядь, закури не спеша.
Закурю, да на корточках, эдаким уркой отпетым
я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.
А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,
для эпиграфа вот тебе строчки к статье про меня:
Снег идет и пройдет, и наполнится небо огнями.
Пусть на горы Урала опустятся эти огни.
Я прошел по касательной, но не вразрез с небесами,
в этой точке касания — песни и слезы мои.
1998

«Сколько можно, старик, умиляться острожной…»

Сколько можно, старик, умиляться острожной
балалаечной нотой с железнодорожной?
Нагловатая трусость в глазах татарвы.
Многократно все это еще мне приснится:
колокольчики чая, лицо проводницы,
недоверчивое к обращенью на «Вы».
Прячет туфли под полку седой подполковник
да супруге подмигивает: — Уголовник!
Для чего выпускают их из конуры?
Не дослушаю шепота, выползу в тамбур.
На леса и поля надвигается траур.
Серебром в небесах расцветают миры.
Сколько жизней пропало с Москвы до Урала.
Не успею заметить в грязи самосвала,
залюбуюсь красавицей у фонаря
полустанка. Вдали полыхнут леспромхозы.
И подступят к гортани банальные слезы,
в утешение новую рифму даря.
Это осень и слякоть, и хочется плакать,
но уже без желания в теплую мякоть
одеяла уткнуться, без «стукнуться лбом».
А идти и идти никуда ниоткуда,
ожидая то смеха, то гнева, то чуда.
Ну, а как? Ты не мальчик! Да я не о том —
спит штабной подполковник на новой шинели.
Прихватить, что ли, туфли его, в самом деле?
Да в ларек за поллитру толкнуть. Да пойти
и пойти по дороге своей темно-синей
под звезда ми серебряными, по России,
документ о прописке сжимая в горсти.
1998

Паровоз

С зарплаты рубль — на мыльные шары,
на пластилин, на то, что сердцу мило.
Чего там только не было, всё было,
все сны — да-да — советской детворы.
А мне был мил огромный паровоз —
он стоил чирик — черный и блестящий.
Мне грезилось: почти что настоящий!
Звезда и молот украшали нос.
Летящий среди дыма и огня
под злыми грозовыми облаками,
он снился мне. Не трогайте руками!
Не трогаю, оно — не для меня.
Купили бы мне этот паровоз,
теперь я знаю, попроси, заплачь я —
и жизнь моя сложилась бы иначе,
но почему-то не хватало слез.
Ну что ж, лети в серебряную даль,
вези других по золотой дороге.
Сидит безумный нищий на пороге
вокзала, продает свою печаль.
1998

«Россия. Глухомань. Зима…»

Россия. Глухомань. Зима.
Но если не сходить с ума,
на кончике карандаша
уместится душа.
Я лягу спать. А ты пари
над бездною, как на пари,
пари, мой карандаш, уважь
меня, мой карандаш.
Шальную мысль мою лови.
Рисуй объект моей любви
в прозрачном платье, босиком,
на берегу морском.
У моря, на границе сна
она стоит всегда одна.
И море синее шумит,
в башке моей шумит.
И рифмы сладкие живут,
и строчки синие бегут
морским подобные волнам,
бегут к ее ногам.
1998

«Не знавал я такого мороза…»

Нижневартовск, Тюмень и Сургут.
О. Д.

Не знавал я такого мороза,
хоть мороз во России жесток.
Дилер педи— и туберкулеза
из контейнера вынул сапог.
А, Б, В — ПТУ на задворках.
На задворках того ПТУ,
до пупа в идиотских наколках,
с корешами играет в лапту.
Научается двигать ушами.
Г, Д, Е — начинается суд.
Ж, З, И — разлучив с корешами,
в эшелоне под Ивдель[63] везут.
Я и сам пошмонался изрядно
по задворкам отчизны родной.
Там не очень тепло и опрятно,
но страшней воротиться домой.
Он приходит к себе на квартиру,
мусора его гонят взашей.
Да подруга ушла к инженеру.
Да уряхали всех корешей.
Так чего ты томишься, бродяга,
или нас с тобой больше не ждут
лес дремучий, скрипучая драга,
Нижневартовск, Тюмень и Сургут?
Или нас, дорогой, не забыли —
обязали беречь и любить,
сторожить пустыри и могилы,
по помойкам говно ворошить?
Если так, отыщи ему пару.
Да шагай по великой зиме,
чтобы не помянуть стеклотару —
тлен и прах в переметной суме.
Заночуй этой ночью на тепло —
магистрали, приснится тебе,
что душа твоя в муках окрепла
и архангел гудит на трубе.
Серп и молот на выцветших флагах.
солдатня приручила волчат.
Одичалые люди в телагах
по лесам топорами стучат.
1998

Памяти Полонского

Олегу Дозморову

Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах,
словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька.
Поручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся,
говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь!
За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб.
За трепетный пеон. За утонченную цезуру. За русский
флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За
Жомини[64], но все-таки успех на всех приемах и мазурках.
За статский чин, поручик, и за всех блядей Москвы и
Петербурга. За к непокою, мирному вполне, батального
покоя примесь. За пакостей литературных — вне. Поручик Дозморов,
держитесь! И будет день. И будет бивуак. В сухие кители
одеты, мы трубочки раскурим натощак, вертя пижонские кисеты.
А если выйдет вовсе и не так? Кручу-верчу стихотвореньем.
Боюсь, что вот накаркаю — дурак. Но следую за вдохновеньем.
У коней наших вырастут крыла. И воспарят они над бездной.
Вот наша жизнь, которая была невероятной и чудесной.
Свердловск, набитый ласковым ворьем и туповатыми ментами.
Гнилая Пермь. Исетский водоем. Нижне-Исетское[65] с цветами.
Но разве не кружилась голова у девушек всего Урала,
когда вот так беседовали два изящных армий генерала?
С чиновников порой слетала спесь. И то отмечу,
как иные авангардисты отдавали честь нам, как солдаты рядовые.
Мне все казалось: пустяки, игра. Но лишь к утру смыкаю веки.
За окнами блистают до утра Кавказа снежные доспехи.
Два всадника с тенями на восток. Все тверже шаг.
Тропа все круче. Я говорю, чеканя каждый слог: черт побери,
держись, поручик! Сокрыл туман последнюю звезду. Из мрака
бездна вырастает. Храпят гнедые, чуя пустоту. И ветер
ментики срывает. И сердце набирает высоту.
1998

«Осенние сумерки злые…»

Осенние сумерки злые,
как десятилетье назад.
Аптечные стекал сырые
Фигуру твою исказят.
И прошлое как на ладони.
И листья засыпали сквер.
И мальчик стоит на балконе
и слушает музыку сфер.
И странное видит виденье
и помнит, что будет потом:
с изящной стремительной тенью
шагает по улице гном.
С изящной стремительной тенью
шагает по улице гном,
красивое стихотворенье
бормочет уродливым ртом.
Бормочет, бормочет, бормочет,
бормочет и тает как сон.
И с жизнью смириться не хочет,
и смерти не ведает он.
1998

А. Пурину при вручении бюстика Аполлона и в связи с днем рождения

Сие примите благосклонно. Поставьте это на окне.
Пускай Вам профиль Аполлона напоминает обо мне.
Се бог. А я — еврея помесь с хохлом, но на брегах Невы
не знали Вы, со мной знакомясь, с кем познакомитеся Вы.
Во мне в молчании великом, особенно — когда зальет шары,
за благородным ликом хохол жида по морде бьет.
Но…
Алексей Арнольдыч Пурин, с любовью к грациям и
к Вам сие из Греции в натуре для Вас я вез по облакам.
1998

«Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза…»

Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза.
…Предельно траурна братва у труповоза.
Пол-облака висит над головами. Гроб
вытаскивают — блеск — и восстановлен лоб,
что в офисе ему разбили арматурой.
Стою, взволнованный пеоном и цезурой!
1998

«Лейся песня — теперь все равно…»

Лейся песня — теперь все равно —
сразу же после таянья снега
мы семь раз наблюдали кино
про пиратов двадцатого века.
Единение с веком, с людьми,
миром, городом, с местной шпаною —
уходи, но не хлопай дверьми,
или сядь и останься со мною.
После вспомнишь: невзрачный пейзаж,
здоровенный призрак экскаватора.
Фильм закончен. Без малого час
мы толпимся у кинотеатра.
Мы все вместе, поскольку гроза.
Только вспомню — сирень расцветает —
проступает такая слеза,
и душа — закипает.
Жили-были, ходили в кино,
наконец, пионерами были.
Зазевались, да — эх! — на говно
белоснежной туфлей наступили.
1998

«От скуки-суки, не со страху…»

От скуки-суки, не со страху
подняться разом над собой
и, до пупа рванув рубаху,
пнуть дверь ногой.
Валяй, веди во чисто поле,
но так не сразу укокошь,
чтоб въехал, мучаясь от боли,
что смерть не ложь.
От страха чтобы задыхаться,
вполне от ужаса дрожать,
и — никого, с кем попрощаться,
кого обнять.
И умолять тебя о смерти,
и не кичиться, что герой.
Да обернется милосердьем
твой залп второй.
1998

«Весенней заоконной речи…»

Весенней заоконной речи
последний звук унесся прочь —
проснусь, когда наступит вечер
и канет в голубую ночь.
И голубым табачным дымом
сдувая пепел со стола,
сижу себе кретин кретином,
а жизнь была и не была.
Была, смеялась надо мною,
рыдала надо мною, но
лицо родное тишиною
из памяти удалено.
Но тихий треск, но тихий шорох,
крыла какого-нибудь взмах,
убьет чудовищ, о которых
скажу однажды в двух словах.
И на рассвете, на рассвете
уснув, сквозь сон услышу, как
за окнами смеются дети,
стучит за стенкою дурак.
Но, к тишине склоняясь ликом,
я заработал честный сон —
когда вращаются со скрипом
косые шестерни времен.
А вместо этого я вижу,
Душою ощущаю тех,
Кого смертельно ненавижу,
Кого коснуться смертный грех.
1998

Сентиментальное послание А. Леонтьеву в город Волгоград, дабы он сие на музыку положил и исполнял на скуке под гитару

В бананово-лимонном Петрограде…
Александр Леонтьев

В осеннем пустом Ленинграде, в каком-нибудь мрачном году,
два бога, при полном параде, сойдемся у всех на виду.
В ларьке на любой остановке на деньги двух честных зарплат
возьмем три заморских литровки, окажется — злой суррогат.
Заката на розовом фоне, как статуи вдруг побледнев,
откинем мятежные кони, едва на скамейку присев.
Когда же опустится вечер, и кепку с моей головы
сорвет возмутительный ветер с холодной и черной Невы, —
очнувшись, друзья и поэты, увидим, болея башкой, струи
недвусмысленной Леты и сумрачный лес за рекой.
Тогда со слезами во взоре к нам выступят тени из тьмы:
— Да здравствуют Саша и Боря, сии золотые умы.
Вот водка и свежее сало, конфеты и лучший коньяк.
Как будто вам этого мало? Вам девушек надо никак?
Менты, очищая газоны от бомжей, два трупа найдут.
Поплачут прекрасные жены. И хачиков в дом приведут.
И сразу же Гоша и Гиви устроят такой самосуд:
бесценные наши архивы в сердцах на помойку снесут.
А мы, наступая на брюки и крылья с трудом волоча,
всей шоблой пойдем по округе, по матери громко крича.
1998

«За Обвою — Кама, за Камою — Волга…»

За Обвою — Кама, за Камою — Волга,
по небу и горю дорога сквозная.
Как дурень, стою на краю, да и только:
не знаю, как быть и что делать — не знаю.
Над речкой с татарским названием Обва
два месяца жил я, а может быть, дольше,
не ради того, чтобы жизнь мою снова
начать, чтоб былое достойно продолжить.
Гроза шуровала в том месте, где с Камой
сливается Обва, а далее — Волга.
Как Пушкин, курил у плетня с мужиками
и было мне так безотрадно и горько.
А там, на оставленном мной перевале,
как в песне дешевой, что душу саднила,
жена уходила, друзья предавали,
друзья предавали, жена уходила.
И позднею ночью на тощей кровати
я думал о том, что кончается лето,
что я понимаю, что не виноваты
ни те, ни другие, что песенка спета.
Светало. Гремели КАМАзы и ЗИЛы.
Тянулись груженые гравием баржи.
Сентябрь начинался, слегка моросило.
Березы и ели стояли на страже,
березы и ели в могильном покое.
И я принимаю, хотя без восторга,
из всех измерений печали — любое.
За Обвою — Кама, за Камою — Волга.
1998

К Сашке

Скажи-ка, эй, ты стал поэтом?
Ну, бабам голову вскружил.
Ну, Веневитинова, это,
забыл как звали, пережил.
Ну, пару книжек тиснул сдуру.
Давай умрем по счету «три».
Сижу без курева, Сашура,
жду в вытрезвителе зари.
Казалось что? Красивым взмахом
пера начертишь вещий знак,
и из того, что было прахом,
проклюнется священный злак.
Вот так-то, Саша. Мент в окошке
маячит, заслоняя свет.
Постылый прах в моей ладошке.
А злака не было и нет.
1998

«С плоской “Примой” в зубах…»

С плоской «Примой» в зубах: кому в бровь, кому в пах,
сквозь сиянье вгоняя во тьму.
Только я со шпаною ходил в дружбанах —
до сих пор не пойму, почему.
Я у Жени спрошу, я поеду к нему,
он влиятельным жуликом стал.
Через солнце Анталии вышел во тьму,
в небеса на «Рено» ускакал.
И ответит мне Женя, березы росток,
уронив на ладошку листок:
поменяйся тогда мы местами, браток,
ты со мною бы не был жесток.
Всем вручили по жизни, а нам — по судьбе,
словно сразу аванс и расчет.
Мы с тобой прокатились на А и на Б,
посмотрели, кто первым умрет.
Так ответит мне Женя, а я улыбнусь
и смахну с подбородка слезу.
На такси до родимых трущоб доберусь,
попрошу, чтобы ждали внизу.
Из подъезда немытого гляну на двор,
у окна на минуту замру.
Что-то слишком расширился мой кругозор,
а когда-то был равен двору.
Расплывайся в слезах и в бесформенный сплав
превращайся — любви и тоски.
Мне на плечи бросается век-волкодав,
я сжимаю от боли виски.
Приходите из тюрем, вставайте с могил,
возвращайтесь из наглой Москвы.
Я затем вас так крепко любил и любил,
чтобы заново ожили вы.
Чтобы каждый остался оправдан и чист,
чтобы ангелом сделался гад.
Под окном, как архангел, сигналит таксист.
Мне пора возвращаться назад.
1998

«Мимо больницы, кладбища, тюрьмы…»

Мимо больницы, кладбища, тюрьмы
пойду-пойду по самому по краю.
Прикуривая, спичку поломаю
на фоне ослепительной зимы.
Вот Родина. Моя, моя, моя.
Учителя, чему вы нас учили —
вдолбили смерть, а это не вдолбили,
простейшие основы бытия.
Пройду больницу, кладбище, тюрьму,
припомню, сколько сдал металлолома.
Скажи мне, что на Родине — я дома.
На веру я слова твои приму.
Пройду еще и загляну за край,
к уступу подойду как можно ближе.
Так подойди, не мучайся, иди же,
ступай смелей, my angel, don’t you cry.
1998

Дорогому Александру. Из села Бобрищево — размышления об

Весьма поэт, изрядный критик, картежник, дуэлянт,
политик, тебе я отвечаю вновь: пожары вычурной Варшавы,
низкопоклонной шляхты кровь — сперва СИМВОЛЫ НАШЕЙ СЛАВЫ,
потом — убитая любовь, униженные генералы и оскверненные подвалы:
где пили шляхтичи вино, там ссали русские капралы!
Хотелось бы помягче, но, увы, не об любви кино.
О славе!
Горько и невкусно. Поручик мой, мне стало грустно,
когда с обратной стороны мне вышло лицезреть искусство.
Тем менее на мне вины, чем более подонков в штабе.
Стреляться? Почему бы нет! Он прострелил мой эполет,
стреляя первым. Я внакладе. «Борис Борисыч, пистолет
ваш будет, видимо, без пули…» — вечор мне ангелы шепнули.
Вместо того чтоб поменять, я попросту не стал стрелять.
Чтоб тупо не чихать от дыма.
Мой друг, поэзия делима, как Польша. Жесткое кино.
Но все, что мягкое, — говно.
1998

«За стеной — дребезжанье гитары…»

За стеной — дребезжанье гитары,
льется песнь, подпевают певцу
захмелевшие здорово пары —
да и впрямь, ночь подходит к концу.
Представляю себе идиота,
оптимиста, любовника: так
отчего же не спеть, коль охота?
Вот и лупит по струнам дурак.
Эта песня, он сам ее разве
сочинил, разве слышал в кино,
ибо я ничего безобразней
этой песни не слыхивал. Но —
за окном тополиные кроны
шелестят, подпевают ему.
Лает пес. Раскричались вороны.
Воет ветер. И дальше, во тьму —
всё поют, удлиняются лица.
Побренчи же еще, побренчи.
Дребезжат самосвалы. Убийцу
повели на расстрел палачи.
Убаюкана музыкой страшной,
что ты хочешь увидеть во сне?
Ты уснула, а в комнате нашей
пустота отразилась в окне.
Смерть на цыпочках ходит за мною,
окровавленный бант теребя.
И рыдает за страшной стеною
тот, кому я оставлю тебя.
1998

«Мои друзья не верили в меня…»

«Мои друзья не верили в меня…»
Сыны Пластполимера, Вторчермета,
у каждого из них была статья.
Я песни пел, не выставляя это
как нечто. Океан бурлил, бурлил.
Пришкандыбал татарин-участковый:
так заруби себе. Я зарубил.
Мне ведом, Боже, твой расклад херовый.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они запнулись с медью в черепах,
как первые солдаты перестройки.
А я остался, жалкий Арион,
на брег туманный вынесен волною.
Пою, пою, да петь мне не резон.
Шумит, шумит пучина подо мною.
1998

«Досадно, но сколько ни лгу…»

Досадно, но сколько ни лгу,
пространство, где мы с тобой жили,
учились любить и любили,
никак сочинить не могу:
детали, фрагменты, куски,
сирень у чужого подъезда,
ржавеющее неуместно
железо у синей реки.
Вдали похоронный оркестр
(теперь почему-то их нету).
А может быть, главное — это
не время, не место, а жест,
когда я к тебе наклонюсь,
небольно сжимая ладони,
на плохо прописанном фоне,
моя неумелая грусть…
1998, 1999

1999

Качели

Был двор, а во дворе качели
позвякивали и скрипели.
С качелей прыгали в листву,
что дворники собрать успели.
Качающиеся гурьбой
взлетали сами над собой.
Я помню запах листьев прелых
и запах неба голубой.
Последняя неделя лета.
На нас глядят Алена, Света.
Все прыгнули, а я не смог,
что очень плохо для поэта.
О, как досадно было, но
все в памяти освещено
каким-то жалостливым светом.
Живи, другого не дано!
1999

«Много было всего, музыки было много…»

Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай — в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду пиво и сигарета.
Я никогда не сяду в первом ряду.
1999

«Достаю из кармана упаковку дур-»

Достаю из кармана упаковку дур —
мана, из стакана пью дым за Ро —
мана, за своего дружбана, за ли —
мона-жигана пью настойку из сна
и тумана. Золотые картины: зеле —
неют долины, синих гор голубеют
вершины, свет с востока, восто —
ка, от порога до Бога пролетает
дорога полого. На поэзии русской
появляется узкий очень точный
узорец восточный, растворяется
прежний — безнадежный, небрежный.
Ах, моя твоя помнит, мой нежный!
1999

«Мне холодно, читатель, мне темно…»

Мне холодно, читатель, мне темно,
но было бы темней и холодней,
не будь тебя, ведь мы с тобой — одно,
и знаю я — тебе ещё трудней,
сложней, читатель, потому — прости,
а я прощу неведомый упрёк,
что листик этот не собрал в горсти,
не разорвал, не выбросил, не сжёг.
1999

«По родительским польтам пройдясь…»

По родительским польтам пройдясь, нашкуляв на «Памир»,
и «Памир» «для отца» покупая в газетном киоске,
я уже понимал, как затейлив и сказочен мир.
И когда бы поэты могли нарождаться в Свердловске,
я бы точно родился поэтом: завел бы тетрадь,
стал бы книжки читать, а не грушу метелить в спортзале.
Похоронные трубы не переставали играть —
постоянно в квартале над кем-то рыдали, рыдали.
Плыли дымы из труб, и летели кругом облака.
Длинноногие школьницы в школу бежали по лужам.
Описав бы все это, с «Памиром» в пальца х на века
в черной бронзе застыть над Свердловском, да на фиг я нужен.
Ибо где те засранцы, чтоб походя салютовать, —
к горсовету спиною, глазами ко мне и рассвету?
Остается не думать, как тот генерал, а «Памир» надорвать
да исчезнуть к чертям, раскурив на ветру сигарету.
1999

«Мы собрали все детали…»

Мы собрали все детали
механизма: тук-тук-тук.
Но печали, но печали
не убавилось, мой друг.
Преуспели, песню спели:
та-ра-ра и ла-ла-ла.
А на деле, а на деле
те же грустные дела.
Так же недруги крепчают.
Так же ангелы молчат.
Так же други умирают,
щеки Ирочки горчат.
1999

«На окошке на фоне заката…»

На окошке на фоне заката,
дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии Жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил.
Трепетала надменная бровка,
матерок с алой губки слетал.
Говорить мне об этом неловко,
но я точно стихи ей читал.
Я читал ей о жизни поэта,
четко к смерти поэта клоня.
И за это, за это, за это
эта Н. целовала меня.
Целовала меня и любила,
разливала по кружкам вино.
О печальном смешно говорила.
Михалкова ценила кино.
Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь, мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога
вез меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.
1999

«Не то чтобы втайне, но как-то…»

Не то чтобы втайне, но как-то
не очень открыто любил,
а зря, вероятно, поскольку
и мелочи не позабыл.
Штрихи, отступленья, детали
и, кажется, помню число,
и как полыхали рябины,
когда нас туда занесло.
На эту фанерную дачу,
где пили, приемник включив.
И втайне я плачу и плачу
под этот дурацкий мотив.
1999

«Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора…»

Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора
загуляли, гуляет народ.
Это в клубе ночном, это фишка, играю
Словно год 43-й идет.
Будто я от тебя под бомбежкой пойду —
снег с землею взлетят позади,
и, убитый, я в серую грязь упаду…
Ты меня разбуди, разбуди.
1999

«Не во гневе, а так, между прочим…»

Не во гневе, а так, между прочим
созерцавший средь белого дня,
когда в ватниках трое рабочих
подмолотами били меня.
И тогда не исполнивший в сквере,
где искал я забвенья в вине,
чтобы эти милиционеры
стали не наяву, а во сне —
Это ладно, всё это детали,
одного не прощу тебе, ты,
бля, молчал, когда девки бросали
и когда умирали цветы,
не мешающий спиться, разбиться,
с голым торсом спуститься во мрак,
подвернувшийся под руку птица,
не хранитель мой ангел, а так.
Наблюдаешь за мною с сомненьем,
ходишь рядом, урчишь у плеча,
клюв повесив, по лужам осенним
одинокие крылья влача.
1999

«Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»

Л. Тиновской[66]

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит березы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твердой рукою себя приучает, и тут:
видит березу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения — песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облако.
1999

«В сырой наркологической тюрьме…»

В сырой наркологической тюрьме,
куда меня за глюки упекли,
мимо ребят, столпившихся во тьме,
дерюгу на каталке провезли
два ангела — Серега и Андрей, — не
оглянувшись, типа все в делах,
в задроченных, но белых оперениях
со штемпелями на крылах.
Из-под дерюги — пара белых ног,
и синим-синим надпись на одной
была: как мало пройдено дорог…
И только шрам кислотный на другой
ноге — все в непонятках, как всегда:
что на второй написано ноге?
В окне горела синяя звезда,
в печальном зарешеченном окне.
Стоял вопрос, как говорят, ребром
и заострялся пару-тройку раз.
Единственный один на весь дурдом
я знал на память продолженья фраз,
но я молчал, скрывался и таил,
и осторожно на сердце берег —
что человек на небо уносил
и вообще — что значит человек.
1999

«Мы целовались тут пять лет назад…»

Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой — целующихся — тупо
и похотливо, что поделать — хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.
Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался — полыхали облака —
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.
Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?
А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты привезешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.
1999

«Ты почему-то покраснела…»

Ты почему-то покраснела,
а я черемухи нарвал,
ты целоваться не умела,
но я тебя поцеловал.
Ребята в сквере водку пили,
играли в свару и буру,
крутили Токарева Вилли
и матерились на ветру.
Такой покой в волнах эфира,
ну, а пока не льется кровь,
нет ничего уместней, Ира,
чем настоящая любовь.
1999

«Я помню всё, хоть многое забыл…»

Я помню всё, хоть многое забыл —
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.
Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
Но раньше было лучше, чем сейчас.
По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
и мы лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
1999

Романс

Саше Верникову[67]

Мотив неволи и тоски —
откуда это? Осень, что ли?
Звучит и давит на виски
мотив тоски, мотив неволи.
Всегда тоскует человек,
но иногда тоскует очень,
как будто он тагильский зек,
как, ивдельский разнорабочий.
В осенний вечер, проглотив
стакан плохого алкоголя,
сидит и слушает мотив,
мотив тоски, мотив неволи.
Мотив умолкнет, схлынет мрак,
как бы конкретно ни мутило.
Но надо, чтобы на крайняк
у человека что-то было.
Есть у меня дружок Вано
и адресок его жиганский,
ширяться дурью, пить вино
в поселок покачу цыганский.
В реальный табор пить вино —
Конечно, это театрально,
и театрально, и смешно,
но упоительно-печально.
Конечно же, давным-давно,
давным-давно не те цыганы.
Я представляю все равно
гитары, песни и туманы.
И от подобных перспектив
на случай абсолютной боли
не слишком тягостен мотив,
мотив тоски, мотив неволи.
1999

«Музыка жила во мне…»

Музыка жила во мне,
никогда не умолкала,
но особенно во сне
эта музыка играла.
Словно маленький скрипач,
скрипача того навроде,
что играет, неудач —
ник, в подземном переходе.
В переходе я иду —
руки в брюки, кепка в клетку —
и бросаю на ходу
этой музыке монетку.
Эта музыка в душе
заиграла много позже —
до нее была уже
музыка, играла тоже.
Словно спившийся трубач
похоронного набора,
что шагает мимо прач —
чечной, гаража, забора.
На гараж, молокосос,
я залез, сижу, свалиться
не боюсь, в футболке «КРОСС»,
привезенной из столицы.
1999

«Надиктуй мне стихи о любви…»

Надиктуй мне стихи о любви,
хоть немного душой покриви,
мое сердце холодное, злое
неожиданной строчкой взорви.
Расскажи мне простые слова,
чтобы кругом пошла голова.
В мокром парке башками седыми,
улыбаясь, качает братва.
Удивляются: сколь тебе лет?
Ты, братишка, в натуре поэт.
Это все приключилось с тобою,
и цены твоей повести нет.
Улыбаюсь, уделав стакан
за удачу, и прячу в карман,
пожимаю рабочие руки,
уплываю, качаясь в туман.
Расставляю все точки на «ё».
Мне в аду полыхать за враньё,
но в раю уготовано место
вам — за веру в призванье моё.
1999

«Я работал на драге в поселке Кытлым…»

Роме Тягунову

Я работал на драге в поселке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе,
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А еще я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Да, наверное, все это — дым без огня
и актерство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом поселке любили меня.
1999

«А иногда отец мне говорил…»

А иногда отец мне говорил,
что видит про утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая там охота!
представь себе… А впрочем, что ты знаешь
про наши про охотничьи дела!
Скучая, я вставал из-за стола
и шел читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня —
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.
Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучела расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.
1999

«Прежде чем на тракторе разбиться…»

Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили», —
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берез.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принес.
Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
1999

«Ордена и аксельбанты…»

Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят.
В трубы мятые трубили,
отставного хоронили
адмирала на заре,
все рыдали во дворе.
И на похороны эти
любовался сам не свой
местный даун, дурень Петя,
восхищенный и немой.
Он поднес ладонь к виску.
Он кривил улыбкой губы.
Он смотрел на эти трубы,
слушал эту музыку.
А когда он умер тоже,
не играло ни хрена,
тишина, помилуй, Боже,
плохо, если тишина.
Кабы был постарше я,
забашлял бы девкам в морге,
прикупил бы в Военторге
я военного шмотья.
Заплатил бы, попросил бы,
занял бы, уговорил
бы, с музоном бы решил бы,
Петю, бля, похоронил.
1999

Чтение в детстве — романс

Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.
Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюбленные, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.
Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щеки, то в губы.
Но сердце мое разрывали
Ерёменко медные трубы.
И был я так молод, когда-то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!
1999

«Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая…»

Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая, роняла
из волос — что там? — шпильки, хотела уйти навсегда.
И пластинка играла, играла, играла, играла,
и заело пластинку, и мне показалось тогда,
что и время, возможно, должно соскочить со спирали
и, наверно, размолвка должна продолжаться века.
Но запела пластинка, и губы мои задрожали,
словно в лучших стихах Огарева: прости дурака.
1999

«Включили новое кино…»

Включили новое кино,
и началась иная пьянка,
но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».
Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.
1999

«Где обрывается память, начинается…»

Кейсу Верхейлу[68], с любовью

Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать, как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.
Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.
Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.
От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.
Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.
1999

«Когда в подъездах закрывают двери…»

Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью, по мере
возможности, по полтора часа.
Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда,
не просто подвернувшийся прохожий —
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.
В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым,
как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.
Пускай тогда, когда затылком стукну
по днищу гроба, в подземелье рухну,
заплаканные свердловчане пусть
нарядят механическую куклу
в мое шмотье, придав движеньям грусть.
И пусть себе по скверу шкандыбает,
пусть курит «Приму» или «Беломор»,
но раз в полгода куклу убирают,
и с Лузиным Серегой запивает
толковый опустившийся актер.
Такие удивительные мысли
ко мне приходят с некоторых пор.
А право, было б шороху в отчизне,
когда б подобны почести — при жизни,
хотя, возможно, это перебор.
1999

«В обширном здании вокзала…»

Путь до Магадана недалекий,
поезд за полгода довезет…
Горняцкая песня

В обширном здании вокзала
с полуночи и до утра
гармошка тихая играла:
«та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра».
За бесконечную разлуку,
за невозможное прости,
за искалеченную руку,
за черт те что в конце пути —
нечетные играли пальцы,
седую голову трясло.
Круглоголовые китайцы
тащили мимо барахло.
Не поимеешь, выходило,
здесь ни монеты, ни слезы.
Тургруппа чинно проходила,
несли узбеки арбузы[69]
Зачем же, дурень и бездельник,
играешь неизвестно что?
Живи без курева и денег
в одетом наголо пальто.
Надрывы музыки и слезы
не выноси на первый план —
на юг уходят паровозы.
«Уходит поезд в Магадан!»
1999

Море

В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты, где выглядят смешно и жалко сирень и прочие цветы, есть дом шестнадцатиэтажный, у дома тополь или клен стоит, ненужный и усталый, в пустое небо устремлен, стоит под тополем скамейка и, лбом уткнувшийся в ладонь, на ней уснул и видит море писатель Дима Рябоконь[70].
Он развязал и выпил водки, он на хер из дому ушел, он захотел уехать к морю, но до вокзала не дошел. Он захотел уехать к морю, оно страдания предел. Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел.
Но море сине-голубое, оно само к нему пришло и, утреннее и родное, заулыбалося светло. И Дима тоже улыбался. И, хоть недвижимый лежал, худой, и лысый, и беззубый, он прямо к морю побежал. Бежит и видит человека на золотом на берегу. А это я никак до моря доехать тоже не могу — уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты. В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты.
1999

«Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей…»[71]

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:
может, правда нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей!
И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.
1999

«Нужно двинуть поездом на север…»

Нужно двинуть поездом на север,
на ракете в космос сквозануть,
чтобы человек тебе поверил,
обогрел и денег дал чуть-чуть.
А когда родился обормотом
и умеешь складывать слова,
нужно серебристым самолетом
долететь до города Москва.
1999

Осень

Уж убран с поля начисто турнепс
и вывезены свекла и капуста.
На фоне развернувшихся небес
шел первый снег, и сердцу было грустно.
Я шел за снегом, размышляя о
бог знает чем, березы шли за мною.
С голубизной мешалось серебро,
мешалось серебро с голубизною.
1999

«Только справа соседа закроют, откинется слева…»

Только справа соседа закроют, откинется слева[72]:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,
но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять
из деревни, короче, они мужика замочили.
Их поймали и не некому стало меня защищать.
Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,
что вчера на башке на моей ты нашла серебро —
жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,
эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.
1999

«У памяти на самой кромке…»

У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дубленке
Василий Кончев — Гончев, «гэ»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьет пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда!
Я верю, мы живем по кругу,
не умираем никогда.
И остается, остается
мне ждать, дыханье затая:
вот он допьет и улыбнется.
И повторится жизнь моя.
1999

«До пупа сорвав обноски…»

До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —
начинаются разборки
за понятья, за наколки.
Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
1999

Гимн кошке

Ты столь паршива, моя кошка,
что гимн слагать тебе не буду.
Давай, гляди в свое окошко,
пока я мою здесь посуду.
Тебя я притащил по пьянке,
была ты маленьким котенком.
И за ушами были ранки.
И я их смазывал зеленкой.
Единственное, что тревожит —
когда войду в пределы мрака,
тебе настанет крышка тоже.
И в этом что-то есть однако.
И вот от этого мне страшно.
И вот поэтому мне больно.
А остальное все — не важно.
Шестнадцать строчек. Ты довольна?
1999

«Не забывай, не забывай игру…»

Не забывай, не забывай
игру в очко на задней парте.
Последний ряд в кинотеатре.
Ночной светящийся трамвай.
Волненье девичьей груди.
Но только близко, близко, близко
(не называй меня Бориской!)
не подходи, не подходи.
Всплывет ненужная деталь:
— Прочти-ка Одена[73], Бориска…
Обыкновенная садистка.
И сразу прошлого не жаль.
1999

«Прошел запой, а мир не изменился…»

Прошел запой, а мир не изменился,
пришла музыка, кончились слова.
Один мотив с другим мотивом слился.
(Весьма амбициозная строфа.)
…а может быть, совсем не надо слов
для вот таких — каких таких? — ослов…
Под сине-голубыми облаками
стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев.
1999

«У современного героя…»

У современного героя
я на часок тебя займу,
в чужих стихах тебя сокрою
поближе к сердцу моему.
Вот: бравыймаленький поручик,
на тройке ухарской лечу.
Ты, зябко кутаясь в тулупчик,
прижалась к моему плечу.
И эдаким усталым фатом,
закуривая на ветру,
я говорю: живи в двадцатом.
Я в девятнадцатом умру.
Но больно мне представить это:
невеста, в белом, на руках
у инженера-дармоеда,
а я от неба в двух шагах.
Артериальной теплой кровью
я захлебнусь под Машуком,
и медальон, что мне с любовью,
где ты ребенком… В горле ком.
1999

На мотив Луговского

Всякий раз, гуляя по Свердловску,
я в один сворачиваю сквер,
там стоят торговые киоски
и висит тряпье из КНР.
За горою джинсового хлама
вижу я знакомые глаза.
Здравствуй, одноклассница Татьяна!
Где свиданья чистая слеза?
Азеров измучила прохлада.
В лужи осыпается листва.
Мне от сказки ничего не надо,
кроме золотого волшебства.
Надо, чтобы нас накрыла снова,
унесла зеленая волна
в море жизни, океан былого,
старых фильмов, музыки и сна.
1999

«На фоне граненых стаканов…»

М. Окуню[74]

На фоне граненых стаканов
рубаху рвануть что есть сил…
Наколка — Георгий Иванов —
на Вашем плече, Михаил.
Вам грустно, а мне одиноко.
Нам кажут плохое кино.
Ах, Мишенька, с профилем Блока
на сердце живу я давно.
Аптека, фонарь, незнакомка —
не вытравить этот пейзаж
Гомером, двухтомником Бонка…
Пойдемте, наш выход, на пляж.
1999

«Подались хулиганы в поэты…»

Подались хулиганы в поэты,
под сиренью сидят до утра,
сочиняют свои триолеты.
Лохмандеи пошли в мусора —
ловят шлюх по ночным переулкам,
в нулевых этажах ОВД
в зубы бьют уважаемым уркам,
и т. д., и т. п., и т. д.
Но отыщется нужное слово,
но забродит осадок на дне,
время вспять повернется, и снова
мы поставим вас к школьной стене.
1999

«Так я понял: ты дочь моя, а не мать…»

Так я понял: ты дочь моя, а не мать,
только надо крепче тебя обнять
и взглянуть через голову за окно,
где сто лет назад, где давным-давно
сопляком шмонался я по двору
и тайком прикуривал на ветру,
окружен шпаной, но всегда один —
твой единственный, твой любимый сын.
Только надо крепче тебя обнять
и потом ладоней не отнимать
сквозь туман и дождь, через сны и сны.
Пред тобой одной я не знал вины.
И когда ты плакала по ночам,
я, ладони в мыслях к твоим плечам
прижимая, смог наконец понять,
понял я: ты дочь моя, а не мать.
И настанет время потом, потом —
не на черно-белом, а на цветном
фото, не на фото, а наяву
точно так же я тебя обниму.
И исчезнут морщины у глаз, у рта,
ты ребенком станешь — о, навсегда! —
с алой лентой, вьющейся на ветру.
…Когда ты уйдешь, когда я умру.
1999

«Я зеркало протру рукой…»

Я зеркало протру рукой
и за спиной увижу осень.
И беспокоен мой покой,
и счастье счастья не приносит.
На землю падает листва,
но долго кружится вначале.
И без толку искать слова
для торжества такой печали.
Для пьяницы-говоруна
на флейте отзвучало лето,
теперь играет тишина
для протрезвевшего поэта.
Я ближе к зеркалу шагну
и всю печаль собой закрою.
Но в эту самую мину —
ту грянет ветер за спиною.
Все зеркало заполнит сад,
лицо поэта растворится.
И листья заново взлетят,
и станут падать и кружиться.
1999

Маленькие трагедии

Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас,
со знаком качества на члене, идет купаться дядя Стас.
У водоема скинул кепку, махнул седеющей рукой:
айда купаться, недотепы, и — оп о сваю головой.
Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слез
И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колес.
Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли
и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались,
такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались,
что не расскажешь никому.
А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что,
и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте,
в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь
на снег и прочь отчалишь.
Будь собою, чужой, ненужный человек.
*
Участковый был тихий и пьяный, сорока или более
лет. В управлении слыл он смутьяном — не давали ему
пистолет. За дурные привычки, замашки двор его поголовно
любил. Он ходил без ментовской фуражки, в кедах на босу
ногу ходил. А еще был похож на поэта, то ли Пушкина,
то ли кого. Со шпаною сидел до рассвета. Что еще я о нем?
Ничего мне не вспомнить о нем, если честно. А напрячься,
и вспомнится вдруг только тусклая возле подъезда
лампочка с мотыльками вокруг.
*
Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку,
марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой,
вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной.
И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука
твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.
И ты бледнеешь в темноте — мое созданье, то, кем я
жил и кем я жив в эпохе дальней.
И все печальнее мотив, и все печальней.
1999

«Вы, Нина, думаете, Вы нужны мне…»

Вы, Нина, думаете, Вы
нужны мне, что Вы, я, увы
люблю прелестницу Ирину,
а Вы, увы, не таковы.
Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный? Мечты.
Леонтьев, Дормозов и Лузин —
вот, Гриня, все мои кенты.
Леонтьев — гений и поэт,
и Дормозов, базару нет,
поэт, а Лузин — абсолютный
на РТИ авторитет.
1999

«В феврале на Гран-канале…»

В феврале на Гран-канале
в ночь тринадцатого дня
на венцьанском карнавале
вы станцуете для меня.
Я в России, я в тревоге
за столом пишу слова:
не-устали-ль-ваши-ноги —
не-кружится-ль-голова?
Предвкушаю ваши слезы
в робких ямочках у рта:
вы в России, где морозы,
ночь, не видно ни черта.
Вы на Родине, в печали.
Это, деточка, фигня —
вы на этом карнавале
потанцуйте для меня.
1999

«Герасима Петровича рука не дрогнула…»

Герасима Петровича рука не дрогнула. Воспоминанье
номер один: из лужи вытащил щенка — он был живой,
а дома помер. И все. И я его похоронил. И всё. Но для чего,
не понимаю, зачем ребятам говорил, что скоро всех собакой
покусаю, что пес взрослеет, воет по ночам, а по утрам ругаются соседи?
Потом я долго жил на этом свете и огорчался или огорчал, и стал большой.
До сей поры, однако, не постоянно, граждане, а вдруг,
сжав кулаки в карманах брюк, боюсь вопроса: где твоя собака?
1992, 1999

«Первый снег, очень белый и липкий…»

Первый снег, очень белый и липкий,
и откуда-то издалека:
наши лица, на лицах улыбки,
мы построили снеговика.
Может только, наверно, искусство
о таких безмятежностях врать,
там какое-то странное чувство
начинало веселью мешать.
Там какое-то странное чувство
улыбаться мешало, а вот:
чувство смерти, чтоб ей было пусто.
Хули лыбишься, старая ждет!
1999

«Тонкой дымя папироской…»

Тонкой дымя папироской,
где-то без малого час
Яков Петрович Полонский
пишет стихи про Кавказ.
Господи, только не сразу
финку мне всаживай в грудь.
Дай дотянуть до «Кавказу»[75].
Дай сочинить что-нибудь.
Раз, и дурное забыто.
Два, и уже не стучат
в гулком ущелье копыта,
кони по небу летят.
Доброе — как на ладони.
Свет на висках седока.
Тонкие черные кони
в синие прут облака.
1999

«Тушь, губная помада…»

Тушь, губная помада
на столе у окна,
что забыла когда-то,
исчезая, одна.
Ты забыла, забыла
на окне у стола,
ты меня разлюбила,
ты навеки ушла.
Но с похмелья сознанье
я теряю когда,
в голубое сиянье
ты приходишь сюда.
И прохладна ладошка
у меня на губах,
и деревья к окошку
подступают в слезах.
И с тоскою во взоре
ты глядишь на меня,
шепчешь: «Боренька, Боря!»
И целуешь меня.
1999

«Померкли очи голубые…»

Померкли очи голубые,
Погасли черные глаза —
Стареют школьницы былые,
Беседки, парки, небеса.
Исчезли фартучки, манжеты,
А с ними весь ажурный мир.
И той скамейки в парке нету,
Где было вырезано «Б. Р.».
Я сиживал на той скамейке,
Когда уроки пропускал.
Я для одной за три копейки
Любовь и солнце покупал.
Я говорил ей небылицы:
Умрем, и все начнется вновь.
И вновь на свете повторится
Скамейка, счастье и любовь.
Исчезло все, что было мило,
Что только-только началось, —
Любовь и солнце — мимо, мимо
Скамейки в парке пронеслось.
Осталась глупая досада —
И тихо злит меня опять
Не то, что говорить не надо,
А то, что нечего сказать.
Былая школьница, по плану —
У нас развод, да будет так.
Прости былому хулигану —
что там? — поэзию и мрак.
Я не настолько верю в слово,
Чтобы, как в юности, тогда,
Сказать, что все начнется снова.
Ведь не начнется никогда.
1999

«Эвтерпа, поцелуй и позабудь…»

Эвтерпа, поцелуй и позабудь,
где Мельпомена, музы жизни где,
Явись ко мне, и в эту ночь побудь
со мною, пусть слова твои, во мне
преобразившись, с новою тоской
прольются на какой-нибудь листок
бумаги. О, глаза на мир раскрой
тому, кто в нем и глух и одинок.
1999

«В наркологической больнице…»

В наркологической больнице
с решеткой черной на окне
к стеклу прильнули наши лица,
в окне Россия, как во сне.
Тюремной песенкой отпета,
последним уркой прощена
в предсмертный час, за то что, это,
своим любимым не верна.
Россия — то, что за пределом
тюрьмы, больницы, ЛТП.
Лежит Россия снегом белым
и не тоскует по тебе.
Рук не ломает и не плачет
с полуночи и до утра.
Все это ничего не значит.
Отбой, ребята, спать пора!
1999

«Трижды убил в стихах реального человека…»

…и при слове «грядущее» из русского языка выбегают…
И. Бродский

Трижды убил в стихах реального человека,
И, надо думать, однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.
В темном подъезде из допотопной дуры
в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.
Надо было выдумывать, а не писать с натуры.
Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!
Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,
затянется «Беломором», поправляя муде.
…В районной библиотеке засопят над журналами
люди из МВД.
1999

«Мне не хватает нежности в стихах…»

Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах,
О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
А я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Пацанка, я к щеке твоей прилип.
Как старики, как ангелы, как дети,
мы станем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».
1999

«А что такое старость?..»

А что такое старость? Это
парк в середине сентября,
позавчерашняя газета
под тусклым светом фонаря.
Влюбленных слившиеся пары,
огни под окнами дерев.
И тары-бары-растабары
шурует дождик нараспев.
Расправив зонтик кривобокий,
прохожий шлепает во тьму
и сочиняет эти строки,
не улыбаясь ничему.
1999

2000–2001

«Я подарил тебе на счастье…»

Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идет, достанем зонтик
на много, много, много лет,
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
2000

Считалочка

Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
2000

Элегия («Благодарю за каждую дождинку…»)

Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнется снова.
Она начнется снова, я начну
стучать по черным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,
что, черт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нем,
в том прошлом, только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождем
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
15 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
«Olympia» — машинка,
«KYM» — бумага.
такой-то год, такое-то число.

«Живу во сне, а наяву…»

Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.
Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.
Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.
За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.
Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
2000

«И огни светофоров…»

И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин —
в голубое сиянье
милицейских машин.
2000

«Стань девочкою прежней с белым бантом…»

Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я — школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюбленным и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентябре-начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клены облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
еще неделя.
Еще неделя света и покоя,
и ты уйдешь, вся в белом, в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою,
пойдешь со мною
мимо цветов, решеток, в платье строгом,
вперед, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с Богом.
2000

«Веди меня аллеями пустыми…»

Веди меня аллеями пустыми,
о чем-нибудь ненужном говори,
нечетко проговаривая имя.
Оплакивают лето фонари.
Два фонаря оплакивают лето.
Кусты рябины. Влажная скамья.
Любимая, до самого рассвета
побудь со мной, потом оставь меня.
А я, оставшись тенью потускневшей,
еще немного послоняюсь тут,
все вспомню: свет палящий, мрак кромешный.
И сам исчезну через пять минут.
2000

«Как только про мгновения весны…»

Как только про мгновения весны
кино начнется, опустеет двор,
ему приснятся сказочные сны,
умнейшие, хоть узок кругозор.
Спи, спи, покуда трескается лед,
пока скрипят качели на ветру.
И ветер поднимает и несет
вчерашнюю газету по двору.
И мальчик на скамейке одинок,
сидит себе, лохматый ротозей,
за пустотой следит, и невдомек
чумазому себя причислить к ней.
2000

«Вспомним всё, что помним и забыли…»

Вспомним всё, что помним и забыли,
всё, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Всё, что было после, было зря.
2000

«Не черемухе в сквере…»

Не черемухе в сквере
и не роще берез,
только музыке верил,
да и то не всерьез.
Хоть она и рыдала
у меня на плече,
хоть и не отпускала
никуда вообще.
Я отдергивал руку
и в лицо ей кричал:
ты продашь меня, сука,
или нет, отвечай?
Проводник хлопал дверью,
грохотал паровоз.
Только в музыку верил,
да и то не до слез.
2000

«Помнишь дождь на улице Титова…»

Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слез и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!
Помнишь под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?
Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что еще, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.
Скрипки ли невидимые пели
или что иное, если взять
двух влюбленных на пустой аллее,
музыка не может не играть.
Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.
И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за все, что было,
потому что не за что простить.
2000

«В Свердловске живущий…»

В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвертый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.
Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно
козленок с барашком)
и слез его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,
кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.
Следит за погрузкой
песка на раздолбанный ЗИЛ —
приемный, но любящий сын
поэзии русской.
2000

«Ты танцевала, нет — ты танцевала…»

Ты танцевала, нет — ты танцевала, ты танцевала,
я точно помню — водки было мало, а неба много. Ну да,
ей-богу, это было лето. И до рассвета свет фонаря был
голубого цвета. Ты все забыла. Но это было. А еще ты пела.
Листва шумела. Числа какого? Разве в этом дело…
Не в этом дело!
А дело вот в чем: я вру безбожно, и скулы сводит, что
в ложь, и только, влюбиться можно.
А жизнь проходит.
2000

«Я по снам по твоим не ходил…»

Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней — начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне
на висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы — для счастья).
2000

«Зеленый змий мне преградил дорогу…»

Зеленый змий мне преградил дорогу
к таким непоборимым высотам,
что я твержу порою: слава богу,
что я не там.
Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:
— Вот ты поэт, а я зеленый змей,
закуривай, присядь со мною, керя,
водяру пей.
Там, наверху, вертлявые драконы
пускают дым, беснуются — скоты,
иди в свои промышленные зоны,
давай на «ты».
Ступай, — он рек, — вали и жги глаголом
сердца людей, простых Марусь и Вась,
раз в месяц наливаясь алкоголем,
неделю квась.
Так он сказал, и вот я здесь, ребята,
в дурацком парке радуюсь цветам
и девушкам, а им того и надо,
что я не там.
2000

«Отмотай-ка жизнь мою назад…»

Отмотай-ка жизнь мою назад
и еще назад:
вот иду я пьяный через сад,
осень, листопад.
Вот иду я: девушка с веслом
слева, а с ядром —
справа, время встало и стоит,
а листва летит.
Все аттракционы на замке,
никого вокруг,
только слышен где-то вдалеке
репродуктор, друг.
Что поет он, черт его поймет,
что и пел всегда:
что любовь пройдет, и жизнь пройдет,
пролетят года.
Я сюда глубоким стариком
некогда вернусь,
погляжу на небо, а потом
по листве пройдусь.
Что любовь пройдет, и жизнь пройдет,
вяло подпою,
ни о ком не вспомню, старый черт,
бездны на краю.
2000

«Гриша-Поросенок выходит во двор…»

Гриша-Поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
«Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет: —
Падлы!» Развязно со всех сторон
обступает его народ.
Забирают топор, говорят: «Ну вот!»
Бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
«Они же его убьют».
А во дворе весна.
Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.
Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.
2000

«Рубашка в клеточку, в полоску брючки…»

Рубашка в клеточку, в полоску брючки —
со смертью-одноклассницей под ручку
по улице иду,
целуясь на ходу.
Гремят КАМАЗы и дымят заводы.
Локальный Стикс колышет нечистоты.
Акации цветут.
Кораблики плывут.
Я раздаю прохожим сигареты
и улыбаюсь, и даю советы,
и прикурить даю.
У бездны на краю
твой белый бант плывет на синем фоне.
И сушится на каждом на балконе
то майка, то пальто,
то неизвестно что.
Папаша твой зовет тебя, подруга,
грозит тебе и матерится, сука,
гребаный пидарас,
в окно увидев нас.
Прости-прощай. Когда ударят трубы,
и старый боров выдохнет сквозь зубы
за именем моим
зеленоватый дым,
подкравшись со спины, двумя руками
закрыв глаза мои под облаками,
дыханье затая,
спроси меня: кто я?
И будет музыка, и грянут трубы,
и первый снег мои засыплет губы
и мертвые цветы.
— Мой ангел, это ты.
2000

«Не надо ничего, оставьте стол и дом…»

Не надо ничего,
оставьте стол и дом
и осенью, того,
рябину за окном.
Не надо ни хрена —
рябину у окна
оставьте, ну и на
столе стакан вина.
Не надо ни хера,
помимо сигарет,
и чтоб включал с утра
Вертинского сосед.
Пускай о розах, бля,
он мямлит из стены —
я прост, как три рубля,
вы лучше, вы сложны.
Но, право, стол и дом,
рябину, боль в плече,
и память о былом,
и вообще, вобще.
2000

«Я по листьям сухим не бродил…»

Я по листьям сухим не бродил
с сыном за руку, за облаками,
обретая покой, не следил,
не аллеями шел, а дворами.
Только в песнях страдал и любил.
И права, вероятно, Ирина —
чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.
Так какого же черта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою.
2000

«Сесть на корточки возле двери в коридоре…»

Сесть на корточки возле двери в коридоре
и башку обхватить:
выход или не выход уехать на море,
на работу забить?
Ведь когда-то спасало: над синей волною
зеленела луна.
И, на голову выше, стояла с тобою,
и стройна, и умна.
Пограничники с вышки своей направляли,
суки, прожектора
и чужую любовь, гогоча, освещали.
Эта песня стара.
Это — «море волнуется — раз», в коридоре
самым пасмурным днем
то ли счастье свое полюби, то ли горе,
и вставай, и пойдем.
В магазине прикупим консервов и хлеба
и бутылку вина.
Не спасет тебя больше ни звездное небо,
ни морская волна.
2000

«На теплотрассе выросли цветы…»

На теплотрассе выросли цветы.
Калеки, нищие, собаки и коты
на теплотрассе возлежат, а мимо
идет поэт. Кто, если не секрет?
Кто, как не я! И синий облак дыма
летит за мной. Апрель. Рассвет.
2000

«Если в прошлое, лучше трамваем…»

Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тетей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.
Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева — фабрики, справа — заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.
Что ты мямлишь скептически, типа
это все из набоковской прозы, —
он барчук, мы с тобою отбросы.
Улыбнись, на лице твоем слезы.
Это наша с тобой остановка:
там — плакаты, а там — транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.
Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки:
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.
Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.
2000

«Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом…»

Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом,
а небо голубое.
Как запросто родиться человеком,
особенно собою.
Он выставлял в окошко радиолу,
и музыка играла.
Он выходил во двор по пояс голый
и начинал сначала.
о том, о сем, об Ивделе, Тагиле[76],
он отвечал за слово,
и закурить давал, его любили,
и пела Пугачева.
Про розы, розы, розы, розы, розы.
Не пожимай плечами,
а оглянись и улыбнись сквозь слезы:
нас смерти обучали
в пустом дворе под вопли радиолы
И этой сложной теме
верны, мы до сих пор, сбежав из школы,
в тени стоим там, тени.
2000

«Не покидай меня, когда…»

Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
все хорошо, как никогда.
Ни для чего и низачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут черными леса.
Пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольет в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне —
белей черемухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
2000

«Не безысходный — трогательный, словно…»

Не безысходный — трогательный, словно
пять лет назад,
отметить надо дождик, безусловно,
и листопад.
Пойду, чтобы в лицо летели листья, —
я так давно
с предсмертною разлукою сроднился,
что все равно.
Что даже лучше выгляжу на фоне
предзимних дней.
Но с каждой осенью твои ладони
мне все нужней.
Так появись, возьми меня за плечи,
былой любви
во имя, как пойду листве навстречу —
останови.
…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке
гоняют мяч.
Шарф размотай, потом сними перчатки,
смотри, не плачь.
2000

«И вроде не было войны…»

И вроде не было войны,
но почему коробит имя
твое в лучах такой весны,
когда глядишь в глаза жены
глазами дерзкими, живыми?
И вроде трубы не играли,
не обнимались, не рыдали,
не раздавали ордена,
протезы, звания, медали,
а жизнь, что жив, стыда полна?
2000

«Синий свет в коридоре больничном…»

А.П. Сидорову, наркологу

Синий свет в коридоре больничном,
лунный свет за больничным окном.
Надо думать о самом обычном,
надо думать о самом простом.
Третьи сутки ломает цыгана,
просто нечем цыгану помочь.
Воду ржавую хлещешь из крана,
и не спится, и бродишь всю ночь
коридором больничным при свете
синем-синем, глядишь за окно.
Как же мало ты прожил на свете,
неужели тебе все равно?
(Дочитаю печальную книгу,
что забыта другим впопыхах.
И действительно музыку Грига
на вставных наиграю зубах.)
Да, плевать, но бывает порою.
Все равно, но порой, иногда
я глаза на минуту закрою
и открою потом, и тогда,
обхвативши руками коленки,
размышляю о смерти всерьез,
тупо пялясь в больничную стенку
с нарисованной рощей берез.
2000

«Осыпаются алые клены…»

Осыпаются алые клены,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны —
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарев.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
2000

«Когда бутылку подношу к губам…»

Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов».
Куда теперь девать весь этот хлам,
все это детство с муками и кровью
из носу, черт те знает чье
лицо с надломленною бровью,
вонзенное в перила лезвиё,
все это обделенное любовью,
все это одиночество мое?
2000

«Ничего не надо, даже счастья…»

Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже теплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит —
небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слезы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
2000

«А грустно было и уныло…»

А грустно было и уныло,
печально, да ведь?
Но все осветит, все, что было,
исправит память —
звучи заезженной пластинкой,
хрипи и щелкай.
Была и девочка с картинки
с завитой челкой.
И я был богом и боксером,
а не поэтом.
То было правдою, а вздором
как раз вот это.
Чем дальше будет, тем длиннее
и бесконечней.
Звезда, осенняя аллея,
и губы, плечи.
И поцелуй в промозглом парке,
где наши лица
под фонарем видны неярким —
он вечно длится.
2000

«Дай нищему на опохмелку денег…»

Дай нищему на опохмелку денег.
Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,
дурак, игрок.
Не первой молодости нравящийся дамам,
давно небритый человек со шрамом,
сопляк, сынок.
Дай просто так и не проси молиться
за душу грешную — когда начнет креститься,
останови.
…От одиночества, от злости, от обиды
на самого, с которым будем квиты, —
не из любви.
2000

«Свернул трамвай на улицу Титова…»

Свернул трамвай на улицу Титова,
разбрызгивая по небу сирень.
И облака — и я с тобою снова —
летят над головою, добрый день!
День добрый, это наша остановка,
знакомый по бессоннице пейзаж.
Кондуктор, на руке татуировка
не «твой навеки», а «бессменно Ваш».
С окурком «Примы» я на первом плане,
хотя меня давно в помине нет.
Мне восемнадцать лет, в моем кармане
отвертка, зажигалка и кастет.
То за руку здороваясь, то просто
кивая подвернувшейся шпане,
с короткой стрижкой, небольшого роста,
как верно вспоминают обо мне,
перехожу по лужам переулок:
что, Муза, тушь растерла по щекам?
Я для тебя забрал цветы у чурок,
и никому тебя я не отдам.
Я мир швырну к ногам твоим, ребенок,
и мы с тобой простимся навсегда,
красавица, когда крупье-подонок
кивнет амбалам в троечках, когда,
весь выигрыш поставивший на слово,
я проиграю, и в последний раз
свернет трамвая на улицу Титова,
где ты стоишь и слезы льешь из глаз.
2000–2001

«Из школьного зала…»

Из школьного зала —
в осенний прозрачный покой.
О, если б ты знала,
как мне одиноко с тобой…
Как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать?
С какой перемены
в каком направленье уйти?
Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти.
2000–2001

«Я тебе привезу из Голландии Lego…»

Я тебе привезу из Голландии Lego
мы возьмем и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмешь и построишь дворец из него.
2000–2001

«С антресолей достану“ ТТ”…»

С антресолей достану «ТТ»,
покручу-поверчу —
я еще поживу и т. д.,
а пока не хочу
этот свет покидать, этот свет,
этот город и дом.
Хорошо, если есть пистолет,
остальное — потом.
Из окошка взгляну на газон
и обрубок куста.
Домофон загудит, телефон
зазвонит — суета.
Надо дачу сначала купить,
чтобы лес и река
в сентябре начинали грустить
для меня, дурака.
Чтоб летели кругом облака.
Я о чем? Да о том:
облака для меня, дурака.
А еще, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
чтоб — в слезах, а не без.
2000–2001

«На границе между сном и явью…»

На границе между сном и явью
я тебя представлю
в лучшем виде,
погляжу немного
на тебя, Серега.
Где мы были? С кем мы воевали?
Что мы потеряли?
Что найду я на твоей могиле,
кроме «жили-были»?
Жили-были, били неустанно
Леху-Таракана.
…А хотя, однажды с перепою
обнялись с тобою
и пошли-дошли на фоне марта
до кинотеатра.
Это жили, что ли, поживали?
Это умирали.
Это в допотопном кинозале,
где говно казали,
плюнул ты, ушел, а я остался
до конца сеанса.
Пялюсь на экран дебил дебилом.
Мне б к родным могилам
просквозить, Серега, хлопнув дверью
тенью в нашем сквере.
2000–2001

«Вышел месяц из тумана…»

На смерть Р.Т.

Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.
Свет печальный, синий-синий,
легкий, неземной,
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.
Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.
Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.
А не-то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы, жлобы.
В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.
Так и мы уйдем с экрана,
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.
2000–2001

«Городок, что я выдумал…»

Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
всё к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
2000–2001

«Бритвочкой на зеркальце гашиш…»

Бритвочкой на зеркальце гашиш
отрезая, что-то говоришь,
весь под ноль
стриженный, что времени в обрез,
надо жить, и не снимает стресс
алкоголь.
Ходит всеми комнатами боль,
и не помогает алкоголь.
Навсегда
в памяти моей твои черты
искажаются, но это ты,
понял, да.
Да, и где бы ни был ты теперь,
уходя, ты за собою дверь
не закрыл.
Я гляжу в проем: как сумрак бел…
Я ли тебя, что ли, не жалел,
не любил.
Чьи-то ледяные голоса.
В зеркальце блестят твои глаза
с синевой.
Орден за Анголу на груди,
ты ушел, бери и выходи
за тобой.
2000–2001

«За обедом, блядь, рассказал Косой…»

За обедом, блядь, рассказал Косой,
что приснилась ему блядь с косой —
фиксы золотые
и глаза пустые.
Ломанулся Косой, а она стоит,
только ногтем грязным ему грозит:
поживи, мол, ладно —
типа: сука, падло.
Был я мальчик, было мне восемь лет,
ну от силы девять, и был я свят
и, вдыхая вешний,
мастерил скворешни.
А потом стал юношей, а потом —
дядей Борей в майке и с животом.
типа вас, Косого,
извини за слово.
И когда ложусь я в свою кровать,
вроде сплю, а сам не умею спать:
мучит чувство злое —
было ли былое?
Только слезы катятся из-под век —
человек я или не человек?
Обступают тени —
В прошлое ступени.
2000–2001

«Мальчишкой в серой кепочке остаться…»

Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
2001

«Погадай мне, цыганка, на медный грош…»

Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
2001

Разговор с Богом

— Господи, это я мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
— Это мои друзья.
На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью
назови, ад посули посмертно, но не лишай любви
високосной весной, слышь меня, основной!
— Кто эти мудочёсы?
— Это — со мной!

РОТТЕРДАМСКИЙ ДНЕВНИК


Я зашел в бар, смутился, вышел и быстро пошел к бару напротив. Сел за столик и решительно попросил виски вифайс, визаут вотэ. На вопросительный взгляд мулатки отчеканил эндбир. Вынул из кармана сигареты и тоскливо закурил: дорогое удовольствие, если переводить на рубли, очень дорогое. Потом стал пялиться в окошко и машинально думать о всякой чепухе. О том, что, вот, чуть не забурился к педерастам (не стоит об этом говорить бывшим однокашникам и бывшему шефу, по разным, правда, причинам — те могут уважать перестать, а этот сам голубой), о том, что Рейн рассказал мне о Луговском, о том, что я люблю свою жену и сына и очень хреново мне без них, о идиотской архитектуре Роттердама, о греческом поэте, пишущем на турецком, а живущем в США, совершенном, по-моему, придурке, о красивой девушке, с которой провел какое-то время, так и не врубившись, проститутка она или нет, о разном стал думать.

Виски принесли. Пиво тоже. За окном пошел дождь.

«Шел, шел дождь, я пришел на их…» — мелькнула в башке строчка Гандельсмана. Хорошие стихи. Я печатал их, когда начинал работать в «Урале», когда только начинал работать в «Урале», когда казалось важным работать в «Урале», когда я выклянчил у Уфлянда[77] стихи, а Коляда[78] швырнул мне их чуть ли не в лицо, крича что-то о матерных дешевых песенках, когда я пришел домой, развязал, выпил и стал обзванивать всех и плакать, а утром — обзванивать всех и, опохмеляясь какой-то дрянью, извиняться, говорить, что впредь, Сергей Маркович, Ольга Юрьевна, Евгений Борисович, Олег, Саша, Ирина, этого не повторится. А Владимиру Иосифовичу так и не позвонил (до сих пор), гад, не сказал, что так вот и так.

«Шел, шел дождь, я пришел на их…»

Месяц спустя шел дождь за окном дурки, того ее отделения, куда свозят со всего Екатеринбурга алкашей плюс наркоманов со всеми их однообразными глюками, страхами, болью. Я сидел в сортире, единственном месте, где позволялось курить, и глядел в окно, когда сосед по палате, сухой человек с жестким взглядом, предложил мне побег. Он сказал, что замок на оконной решетке открыть, как два пальца обоссать, что второй этаж, конечно, херня, но лучше использовать веревку, которая у него есть, а относительно погони сказал, что мы на фиг никому не нужны. В эту же ночь мы бежали. В больничных тапочках и пижамах — он своей дорогой, я своей, к школьному другу Сереге Лузину, не к жене же, не к родителям. Серый был с барышней, которую тут же выпроводил и объявил, что минимум триппер ему обеспечен. Он всегда так говорит. Серый сходил за пивом и стал внимательно слушать. Выслушал, рассказал о себе и начал старую больную тему. Тебе снится? — спрашивал он. Снится! — отвечал я. Жаль! — говорил он. Да, очень… — вздыхал я. Очень жаль. Он бы мог стать великим боксером. И я бы мог стать. Мы тренировались каждый день, мы ездили на соревнования, мы завешивали грамотами стены туалета — якобы все это дерьмо и пустяки, мы благоговели перед нашим тренером, спивающимся экс-чемпионом Европы, мудрейшим из мудрейших и вообще… Все шло гладко, но женщины, женщины и водка, вернее — спирт, канистра коего стояла на кухне у близняшек, к которым мы повадились захаживать после уроков и вместо тренировок. Налегали на то и на другое, пустив побоку грядущее, которому теперь только и остается что проявляться в трогательных снах типа-бизнесмена и вроде как поэта.

Я хотел было заказать еще виски, но решив, что это будет слишком, прошел квартал и определился в каком-то кафе, заказал виски. Дождь за окном кончился. Глупо, — подумал я, — глупо тратить кровные гульдены, когда там, в баре для поэтов, можно пить сколько угодно на халяву! Чего я, в сущности, стыжусь, — подумал я, — все равно вечером притащусь туда в совершенно пьяном виде, и организаторам все равно придется вызывать для меня такси и усиленно улыбаться? С другой стороны, — подумал я, — хрен с ними, с деньгами. Они, деньги, как-то у меня бывают, не много, но постоянно. Я достал из кармана свернутый трубочкой голландский журнал, развернул, раскрыл на нужной странице и попробовал уловить хотя бы ритм своих же собственных стихов в переводе Ханса Боланда. Hans Boland. Это человек, которого Рейн сделал героем одной из своих поэм, якобы этот Ханс Боланд жуткий наркоман и украл у автора сумку с деньгами и документами. Боланд, как сказал мне Саша Леонтьев, очень обиделся на Рейна и вообще на русских поэтов: пьют, сказал, много, а нам, голландцам, все это очень не нравится. Ну, не нравится, и пошел на хуй! Саша Леонтьев, раз уж он тут появился, так укоризненно на меня посмотрел, когда услышал это, что я устыдился. Ты же сам-то не русский, а еврей, — говорит Саша, — чего ты тянешь на них! А я ведь просто так, должна же у меня быть хоть одна плохая черта.

Саша Леонтьев родился в Ленинграде, потом долгое время жил в Волгограде, а сейчас плюнул на все и живет в Москве. Завел себе девку. Квартиру снимает. Денег у него нет вообще. Приехал в Нижний Новгород на конференцию «Другая провинция» с двадцаткой в кармане, сообщил всем об этом. Помню, Сергея Павловича Костырко[79] так это тронуло, что он вынужден был дать Александру сто рублей. Саша тут же поднялся в гостиничный ресторан и спросил себе водки. А когда официантка сказала, что у нее нет сдачи, Саша встал и обратился к залу: ребята, разменяйте сто рублей! Никто не обратил на него внимания. Впрочем, одна лысая голова промямлила, что она такие деньги только в кино видела. Остальные смеялись. Напился и не поехал читать стихи, лег спать. Я же, наоборот, поехал, прочитал, вышел покурить, а тут ко мне подходит человек, говорит, что любит мои стихи, и предлагает экскурсию по Горькому. Я соглашаюсь, но при условии, что поеду не один, а с товарищами. Человек достает сотовый и говорит в него следующее: чтоб через двадцать минут сауна была свободна. Его звали Колян. После сауны мы поехали в казино, где Колян с Володей Садовским просадили что-то уж очень много денег, даже по их меркам. Утром я проснулся, помылся-побрился, штаны напялил, носки, а рубашку все никак найти не могу. Бужу Олега Дозморова, с которым живу в одном номере, спрашиваю на предмет рубашки. А тебя, — говорит, — блядь, без рубашки привели, в куртафане на голое тело, рубашку, сказали, в сауне забыл. Кто, — говорю, — привел? Говорит: Колян с Володей. Дай, — говорю, — хоть майку какую, что ли, мне опохмелиться надо сходить. Прихожу в бар, а там уже Пурин сидит, пиво пьет. Что это вы, — говорит, — Борис Борисович в майке, никак рубаху заблевали? Я только рукой махнул. Потом пришел Голицын со своей водкой и сказал, что его зовут Алексей Голицын и он зам. главного редактора журнала «Волга» и что скоро «Волге» пиздец придет, не финансируют, мол, ни Министерство культуры, ни деловые люди. Потом пришел Кирилл Кобрин[80] и стал кричать на всех: ни грамма водки, я повторяю, ни грамма!

Я выпил виски и решил двинуть в отель. Пришел в номер, принял душ и вышел через специальную дверцу сразу во дворик ресторана. Подсел к столу, где ели мороженое африканский поэт Карл-Пьер Науди и тайваньская поэтесса Шао Ю, балующиеся по вечерам марихуаной и вообще свои в доску ребята. Поговорили трошки о поэзии, главным образом о Бродском. Я, кроме всего прочего, сказал ребятам, что сейчас в Роттердам приехала из Кельна одна русская дама, собравшая книгу воспоминаний о поэте еще при жизни поэта. Карл-Пьер сказал мне на это, что русским вообще свойственна несдержанность, и это нормально, когда, конечно, не касается неких этических моментов. Потом мы пошли за марихуаной, веселой травой, которая на меня лично либо вообще не действует, либо действует как легкое снотворное. Купили. Я еще купил каким-то неграм по сигаретке, нищие негры остались довольны. Выкурив марихуану, мои друзья отправились танцевать и веселиться, а я пошел спать.

Я уже спал и видел европейские сны в то время, когда в Азии, в Екатеринбурге, два веселых парня под воздействием пластилина вошли в кабинет директора ЗАО «Мрамор. Памятники архитектурных форм», сели за круглый стол, и тот, который был поменьше ростом, достав из папки много всякого рода бумаг с цифрами и печатями, сказал, что все готово и можно приглашать журналистов. А тот, который в плане роста удался, сказал директору дрожащим голосом: такого еще никто до нас не делал. Директор, ветеран войны в Анголе, плохо понимая, что происходит, но почему-то веривший, что происходит что-то хорошее, глубоко вздохнул и сказал, что все-таки надо уложиться в десять — пятнадцать тысяч долларов, больше он просто не может дать. Что ж, — сказал который поменьше, — тогда не может быть и речи о памятнике в полный рост, ограничимся мраморной стелой в виде раскрытой книги, где сусальным золотом по гравировке будет выведено какое-либо четверостишие лауреата. Хорошо, — сказал директор, — договорились. Так поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь убедили шефа похоронного концерна учредить новую литературную премию — за лучшее версификационное произведение года, наиболее полно раскрывающее понятие «вечность». Приз — мраморная стела в виде раскрытой книги, где сусальным золотом и так далее — будет воздвигнут в «аллее славы», липовой аллее возле главного офиса ЗАО «Мрамор». Плюс подарочное издание книги избранных стихотворений победителя — малахитовая обложка, страницы из бересты уральской березы, тираж 50 пронумерованных и подписанных автором экземпляров.

Меня разбудили возмутительно ласковые слова отца: просыпайся, Боренька, пора, дорогой. Отец расхаживал по домику в болотных сапогах, которые казались мне верхом мужской доблести. Неужели, думал я, нигде-нигде нельзя купить точно такие же, только маленькие, для мальчиков? В Москве, наверное, можно, но, конечно, это будет глупо просить отца привезти из Москвы маленькие болотные сапоги. И потом, попроси я его об этом, он все сразу поймет и засмеется надо мной, а я не люблю, когда надо мной смеются. Одевшись, я с отвращением напялил красные резиновые, на которые последнее время смотрел с некоторым подозрением — а что, если они вообще девчачьи? Надень патронташ, — сказал отец. На этот раз в его голосе были повелительные нотки, и сердце мое сжалось: мы на охоте! Выплыли первыми. Дюралевая лодочка шла легко, я сидел на рюкзаке с чучелами и держал в руках ружье, мы плыли навстречу заре, первой мужской заре в моей маленькой жизни. Скоро озеро из черного стало голубым, солнце стояло достаточно высоко, и отец стрелял навскидку — два выстрела, чтоб не добивать на воде. Я был счастлив, но мысль, что мы настреляем меньше всех, меня немного огорчала. Недаром так ехидно вчера мужики смотрели на отца, когда он выпил стопку и сказал, что мы идем спать. Я очень огорчился, самое интересное, охотничьи байки, где и отец мог бы блеснуть, разве можно пропустить это? Может быть, думал я, отец мой не очень хороший охотник, и мне будет стыдно, когда мы приплывем пустыми. Возвращались мы под проливным дождем, я старательно вычерпывал воду из лодки какой-то посудиной, гром закладывал уши и молнии ослепляли, а отец смеялся, выслушав мои опасения по поводу как бы мы не оказались хуже всех. Знаешь, Боря, — сказал он перед тем, как захохотать, — вся эта пиздобратия пила всю ночь, и никто из них, уверяю тебя, не отплыл от берега и двух метров. После этих слов я был действительно счастлив — мой отец настоящий охотник.

Проснулся я от головной боли, с трудом оделся и пошел в бар. Взял три больших пива и виски, какой-то голландской дряни закусить. Стал понемногу пить и вспоминать сон. Странный сон, вдруг подумал я, ни доли вымысла. Попросил телефон и позвонил в Россию, в Екатеринбург, в кардиоцентр, попросил Рыжего из 501-й палаты. Отец подошел не сразу, а услышав мой голос, совсем почему-то не удивился. Ну как ты там? — спросил я. Останавливается… — сказал отец, — по-прежнему останавливается, говорят, надо менять бета-блокаторы, ты как? Я рассказал про сон. Знаешь, — сказал отец, — а я тогда понял, что ты настоящий мужчина, мы могли утонуть, а ты спокойно вычерпывал воду. По моей физиономии потекли пьяные слезы, и я поспешил проститься, пожелав скорейшего выздоровления и вообще. Боже мой, думал я, боже мой, мне и в голову не могло прийти, что со мной дурное случится, когда рядом ты. Я доверялся и доверяюсь тебе всецело. Береги его, отец, свое сердце. Ты умрешь, и я умру. Если ты дочитал до этого места, не отбросил брезгливо, поверь, я плакал и тогда, когда писал эти строчки. Я вообще теперь часто плачу.

Допив пиво и вытерев нос, я вспомнил, что сегодня вечером мне читать. Поглядел на часы, купленные главным образом для того, чтоб прикрывать ремешком постыдный шрам чуть выше запястья — результат пьяного глупого дела, завершившегося дуркой. Я пролежал там десять дней вместо положенных сорока, бежал. Но и за десять дней всякого повидал. Заходит, например, в вашу палату очень интеллигентного вида человек и спрашивает, не оставлял ли он у вас в палате свой пиджак. Вежливо отвечаете, что нет, не оставлял, и он уходит. Но через час-другой появляется с тем же вопросом. А дело вот в чем: с утра до вечера этот больной только и делает, что ходит по отделению в поисках пиджака. Или еще пример. Привезли буйного, привязали к кровати, вроде успокоился, и вдруг как заорет: жрать хочу! А больной напротив добрым старушечьим голоском, склонившись к буйному, приговаривает: нет-нет, ты не хочешь кушать… У буйного наливаются кровью глаза: хочу жрать! А этот мягко так: неее, ты кушать не хочешь… И так подряд несколько часов. Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин — я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и все. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: «Все нам Байрон, Гете, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей…». Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: «этого-того». Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семенович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую — мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.

Я дошел до государственного театра Роттердама, где проходит основная тусовка, встретил Рейна. Ты когда выступаешь? — спросил Рейн. Ответил, что вот буквально через час. Тогда Евгений Борисович поинтересовался, сколько я уже выпил пива. Я сказал, что вообще не пью. Он посмотрел на меня ехидно: а знаешь, кто лучший поэт? Кто, Евгений Борисович? Бахыт Кенжеев[81]! — рявкнул Рейн. Заметил, думаю, надо как-то трезветь. Будет, думаю, потом говорить: Рыжий? Да он же алкоголик! Причем ужасный! Он выпивает в день два ящика пива, я видел его в Голландии, он лыка не вязал! Так и будет… Мы молчали, а мне хотелось как-то все же завязать разговор. И тут я вспомнил вот что: Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, — смягчился Рейн, — тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди все замечают, все, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой[82] на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, — сказала Ольга Юрьевна, — а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?

Братья Лешие, Череп, Понтюха, Симаран, дядя Саша, Гутя, Вахтом, Таракан… Вторчермет, Строймашина, Шинный, РТИ, Мясокомбинат… Я забыл про Кису. Киса на моих глазах завалил мента. Вынырнул из сирени и, щелкнув кнопарем, нырнул обратно. Почти сразу из кустов вывалился и упал лицом к небу маленький лейтенантик, в одной руке он держал фуражку, другой шарил по животу. Киса мента завалил, — сказал кто-то из таких же, как я, сопляков, — валим в другой двор. Махом собрали карты, и нас там не было. Вернулись через часок — милиция, скорая, обрывок разговора: если бы сразу позвонили, жил бы и жил паренек… Много было всего, музыки было много. Старый вор дядя Саша, откинувшись, надел новенький двадцатилетней давности зеленый костюм, включил радиолу и выставил в окошко динамик. Вышел на улицу и сел на скамеечку у подъезда. Шутка ли, двадцать лет не был дома. Посидел немного, подошел к нам. Здорово, — сказал, — бродяги, народились, гляжу, без меня, что, как вторчерметовское детство? Затянулся, сощурившись. Представился. Мы его знали только по рассказам стариков, слышали о нем как о человеке очень серьезном. Сошлись быстро, а что, мы дети, он старик. Проповедовал нам библейские истины, финку мне подарил. Осенью умер. Я вышел во двор и встретил зареванного мерзавца Гутю, он обнял меня и сказал: Боб, дядька Саня помер… Я обнял Гутю, но без слез, все-таки Гутя был подонком. А через неделю после смерти дяди Саши убили Леших, Черепа, Понтюху, Симарана, Вахтома, Таракана и многих других. Местный рынок стали контролировать ребята спортивного телосложения и без вредных привычек — просто вывезли в лес и расстреляли. Кончилась старая музыка.

Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал «У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец…»[83]. Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик. Да, думаю, сейчас бы сюда Диму Рябоконя или типа Димы кого-нибудь, было бы весело.

А Дима тем временем не скучал, Дима намахивал водку и обзванивал пишущую публику, предлагал стать лауреатом премии «Мрамор». Ты вдумайся, — говорил Дима, — трехметровая стела, твои стихи сусальным золотом, круто, может, еще этих ребят на памятник разболтаем, прикинь, памятник тебе при жизни будет стоять, да нет, да врубись, клево, говорю тебе… Дима получал очередной отказ и звонил Роме Тягунову: Витя Смирнов тоже отказался, вся надежда на Касимова, Рома, на Женю Касимова, у тебя есть еще кто-нибудь? Рома говорил Диме, что есть еще на крайний случай экстремалы — Верников, Спартак… Экстремалы бездарны, — отнекивался Дима, — нам нужен в натуре поэт, думай, Рома, думай.

Поэт Дмитрий Рябоконь живет один в пустой двухкомнатной квартире; жена, уходя, забрала всю мебель. Дима отвоевал только телик с диваном. Дима принципиально не работает, а сидит на шее у мужа сестры. «Свояк» — почему-то называет его Дима. Пойду, — говорит, — со свояка денег получу. Вяло одевается, выходит на улицу и с минуту, задрав лысеющую голову, презрительно смотрит на мужиков, чего-то там мастерящих на голубятне. Плебс, думает Дима, живут как в деревне. Идет на автобусную остановку, покупает в ларьке пивко и ждет. Потом автобус, полный весеннего соблазна, везет Диму до остановки «бассейн». Дима пялится на ноги пэтэушниц, но не заигрывает — после той страшной истории он побаивается несовершеннолетних. Страшная история имела быть неделю назад. Познакомился Дима с пятнадцатилетней поэтессой Яной, сводил в кафе, провел по мастерским знакомых художников, книгу свою подарил. Пригласил наконец в гости. Но вдруг забеспокоился, разволновался, стал друзей обзванивать, обрисовывать ситуацию. Позвонил и мне. Я, — говорю я Диме, — не вижу в этом ничего дурного, ты же не собираешься ее силой тащить в кровать? Нет, — говорит Дима, — но понимаешь, у нее отчим какой-то крутой, может по репе настучать, если узнает. А за что, собственно, — говорю я Диме, — по голове стучать, пятнадцать лет не так уж мало по нынешним меркам. Да я понимаю, — говорит Дима, — но этот отчим… что-то тревожит меня отчим ее. Так и поговорили. Утром просыпаюсь, завариваю кофе, выхожу на балкон: небо голубое-голубое, яблони белые, синяя сирень, в голове «Ночной смотр» Жуковского звучит[84], настроение как никогда. Чего бы думаю такого сделать, пробегу-ка я, что ли, километра два. Но вместо пробежки иду к телефону и набираю Рябоконя. Ну что, — говорю с явным кавказским акцентом, — здесь тэкой-сэкой паэт проживает, Рэбакон зовут. Кто, с кем я разговариваю, — нервничает Дима, — кто вы? Яном Карловичем зовут меня, — говорю, делая сильное ударение на «о» в слове «Карловичем», — отчим я. Ну а что, что, — лепечет Дима. А то, — говорю, — что она бэрэмэна. Да нет, что вы, что вы, Ян Карлович, — лебезит Дима, — этого просто быть не может, я все могу расписать по минутам, мы же всегда были на виду, у меня есть свидетели, мы к художникам ходили. Знаю, — говорю, — я этих художников, это не художники, а хуйдожники. Держу паузу. Дима собирается с духом. Собрался. Послушайте, — говорит, — Ян Карлович, у меня с Яной действительно ничего не было, вы однокашников ее потрясите, есть там один здоровый, я как-то пришел ее встречать, а она уже со здоровым таким идет. Здоровый? — говорю, — беру на карандаш, какой он из себя? Дима описывает мне кого-то, я обещаю еще позвонить или, еще лучше, сразу подъехать, кладу трубку. Через некоторое время звонок. Звонит Олег Дозморов, хочет что-то сказать, но смех ему мешает, бросает трубку, чтоб просмеяться, перезванивает. Только не отпирайся, — говорит, — это твоя работа. Тут начинаю хохотать я. Слушай, — говорит Олег, — смешно, конечно, но Дима в ужасе, как бы чего не вышло, он очень напуган. Пришлось снова звонить Диме, говорить, что действительно этот здоровый во всем виноват. Ну, я же вам говорил, Ян Карлович. Да, — говорю, — обидел я тебя зря, теперь (черт меня дернул сказать это!), — говорю, — твой должник стал, приглашаю поэтому от всей братвы на дачу: шашлыки, девчонки, баня, ага? Нет, — врет Дима, — я сегодня уезжаю. Вот и вся история. Остановка «Бассейн», — рявкнул водитель и надавил на специальную кнопку. Дима вышел и, метнув пустую бутылку в голубей, двинул в нужном направлении. Бассейн, очень похожий на крематорий, чернел в конце здоровенного пустыря, над которым провисало громадное небо. Горело атомное солнце. Трещали кузнечики. Цикады, бля! — думал Дима и вспоминал, как долговязым пионером отлавливал сачком эту гадость, разглядывал, иногда отпускал, а иногда нет, наоборот, отламывал, например, лапу и смотрел. Типа Набоков! — ухмылялся Дима. «Свояк» в плавках, расстегнутой олимпийке и со свистком на седеющей груди прохаживался по краю бассейна, приговаривая: хорошо, девочки, хорошо! Девочки, взявшись за руки, медленно вращались на воде, то разводили, то сводили ноги. Завидую я тебе, Валера, — говорил Дима, сглатывая и кивая в сторону пловчих. Валера вел Диму в заставленную кубками и завешенную медалями тренерскую, доставал из бумажника деньги и протягивал Диме. Ну, как поэзия? — спрашивал Валера, выпроваживая Диму, — не пропивай только, умоляю, подумай о себе, о сестренке, не губи себя, Дима. Пожимал маленькую Димину руку, разворачивался и бежал к своим ученицам. Диме было неприятно Валерино рукопожатие, потому что он всегда в этот момент вспоминал одно и то же — напился на свадьбе сестры, заматерился на всех, суками обозвал. Я, заорал, поэт, а вы плебеи-обыватели, мразь. Его рвало, а он все еще пытался размахивать кулаками. И вдруг он легко оторвался от пола, медленно пролетел через несколько комнат и оказался в кровати. Над ним стоял Валера и, улыбаясь, приговаривал: спи, маленький, спи, завтра ничего не вспомнишь, а мы напоминать не будем, ничего не произошло, спи. Дима все помнил.

Папа, — сказал Артем, — если ты уйдешь, я тебе лошадку не подарю. Какую еще лошадку, Тема, какую такую лошадку, — выговорил я сквозь зубы, глядя на чужое лицо жены. Лошадку, — повторил мальчик, — белую с голубой гривой… Я сбежал по лестнице и двинул к дороге. Долго ловил машину. Шел дождь. Ко всем чертям, думал я, все, навсегда, лошадку они мне не подарят, в доме бардак, эта — в телик пялится, тот — в «дум» режется, не могу больше, сами живите, дайте мне жить, я в конце концов не последний человек, возьму себя в руки, проживу без вас, все, нет меня. Машин не было. Пешком дошел до родителей, выпил, лег спать. Сон снился какой-то хороший-хороший, будто весна, парк, щемящая нежность на сердце. Проснулся, пошел на работу, стараясь, вернее, еще не в силах думать о вчерашнем. Заглядываю к Коляде: привет, Коля! Коля, вместо привет, швыряет мне чуть ли не в лицо какую-то рукопись. Забирай своего Уфлянда, — кричал Коляда, — мы серьезный журнал. Я повернулся и ушел. Пошел в родительскую квартиру, благо все жили в саду, пил неделю. Полез на антресоли за пистолетом, сорвался, грохнулся на пол. Полежал немного, встал. Разгрыз безопасный пластик «Жиллетта», набрал воды, лег в одежде и — где резать? — пластанул чуть выше запястья, закрыл глаза, успокоился. Поплыли разные лица, некоторые были знакомы, но так, ничего особенного, потом какие-то ужасы (недолго), далее видения исчезли, начались звуки, сначала неразборчиво, а потом четче и четче, я внимательно выслушал голос отца, объяснявший движение некой горной структуры изостатической неуравновешенностью, с цифрами, со ссылками на японских ученых, потом мама рассказала мне про то, как она, шестилетняя девочка, радовалась, что ее сестра умирает, потому что все моченые яблоки ей достанутся, плакала, говорила, что очень голодала в плену, потом все смолкло, и я сочинил стихотворение Набокова «В книге сказок помнишь ты картину…», вспомнил, что это не мои стихи, и подумал, что Ирина правильно сделала, не взяв мою фамилию, а Артема в школе дразнить будут. Перегнулся, сколько мог, через борт ванны и шмякнулся на кафель. Перетянул, помогая зубами, руку подвернувшейся тряпкой и почти сразу потерял сознание. Между «почти» и «сразу» по лугу с колокольчиками и ромашками проскакал Тоша на маленькой лошадке, и я мысленно кивнул — белая, да, с голубой гривой…

Стихи участников фестиваля с переводами на голландский и английский были изданы в виде брошюрок. Я взял брошюру Рейна. Пролистал. Удивительно, все стихи либо посвящены Бродскому, либо Бродский в них так или иначе фигурирует. Понятно, почему Евгений Борисович выбрал именно эти стихи — мало кто понимает, что Рейн гений, а гульдены, марки, доллары — какая разница, за что платят, за то, что ты великий русский поэт, или за то, что ты друг и учитель нобелевского лауреата? А еще удивительнее другое. Рейн сказал мне такую штуку: когда он жил в доме Луговского, вдова поэта отдала ему костюмы мужа. Ты не представляешь, Борька, я чувствовал, как перевоплощаюсь во Владимира Александровича! — говорил мне Рейн.Действительно, «Стихи из ранних тетрадей» мог бы написать Луговской, будь он немного талантливей. Последние стихи Рейна мог бы сочинить Иосиф Александрович, будь он чуточку не душевнее, а человечней и, следовательно, талантливей. Рейн — загадка почище Пушкина. Загадка, которую никогда никто не разгадает. А вот и твоя подруга, — сказал Рейн, подписывая мне брошюрку, — как, говоришь, ее звать?

Черт его знает, как ее зовут, и вообще непонятно, проститутка она или нет. Очень хорошая девушка, веселая. Любительница поэзии. Подсела ко мне в кафе, назвала свое имя, которое я сразу забыл. Поговорили о том, о сем. Я посетовал на то, что не могу достать в Роттердаме русской водки. Она сказала, что у нее есть, вызвала такси по малюсенькому мобильному телефончику, и через пять минут мы оказались у нее дома. И тут, я не вру, она достала из холодильника настоящий самопал, два пузыря откровенного палева — 10 % спирта плюс больше димедрола. Сказала, что купила в Амстердаме. Что делать, пришлось пить.

Я работал на драге в поселке Кытлым. Не совсем, правда, на драге. Короче, студенты-практиканты, «отбивали» мы платиноносный слой с помощью микросейсмостанции MS-SEIS-5689 и сейсмовибратора, коим служила кувалда с пришпандоренным к ней датчиком. Водитель Семеныч возил нас на «ГАЗ-66» с красным крытым кузовом и надписью «научно-изыскательская». Единственная, если не считать вахтового автобусика и «девятки» местного мафиози, машина на весь поселок. Жили мы в одном общежитии с рабочими драги, которые к нам с Вадиком относились уважительно, а водителя нашего почему-то презирали, называли его ебаным шоферюгой, и грозились сделать с ним такое, чего, честно говоря, от них можно было вполне ожидать. Первый день пребывания в поселке мы с Вадиком решили отметить сначала пивом, а дальше как получится. Узнали у ребят, где магазин, и пошли себе потихонечку. Полуразрушенные избы, жуткая слякоть, некрасивые уральские горы со всех сторон. В магазине матрешки, тельняшки, сырки, портвейн и «Жигулевское» с очень просроченным сроком годности. Пьяненькая здоровенная продавщица выдала нам две бутылки, вытирая влажной тряпочкой плесень с очередной буханки хлеба. Мы пристроились на ступеньках магазина и уже стали откусывать с бутылок крышки, как услышали умоляющий и вместе с тем командный картавый голос: стоп, не открывать, у меня есть! К нам подбежал двухметровый милиционер и, вытирая рукавом пот со лба, протянул несколько скомканных купюр. Несите назад это говно, — сказал милиционер, — как раз на португейзер хватит. Вадик объяснил ему, что пиво мы пьем не потому, что нам на портвейн не хватает, а просто так. Милиционер сник, а я пошел и купил две бутылки портвейна. Ну, — говорю, — куда идем? Через минуту мы сидели в участке, как называл эту избу со столом и тремя стульями Махач. За знакомство, — сказал Махач, — Махач меня зовут, я участковый, после начальника драги первая власть в поселке. Выпил. Мы представились и тоже выпили. Я стал озираться, где тут у него клетка, куда хулиганов закрывать. Чего смотришь, — загрохотал Махач, — баб я прямо на столе деру! О Махаче рассказывали следующее: москвич, служил здесь рядом в стройбате, Ленку (Ленка работала уборщицей в нашем общежитии) полюбил да и остался после службы, участковым стал, родня плюнула на него и в Израиль уехала, а ему что, он здесь царь-бог. После, конечно, начальника драги. Одного не советую, ребята, — базлал Махач, — по пятницам, субботам и воскресеньям на дискотеку не ходите и вообще выезжайте на свой объект в названные дни с ночевой, тут у нас между своими-то всякое бывает, а вы вообще, чуете, вообще не свои, такое случится, что никакая власть не поможет. Вышли мы от Махача совершенно убитые. Дождь. Слякоть. Какие-то хибары, темнеет уже. Тащимся до общаги. И вдруг девушка на велосипеде. Останавливается перед нами, просит сигарету. Красоты необычайной, лепечет что-то, благодарит, уезжает. Кажется, улетает. Переглядываемся, дальше идем. У общаги нас встречает Лена, протягивает какую-то бумажку. Это вам, — говорит, — от Надьки. Разворачиваем и читаем следующее: Вадим, Боря, приходите сегодня перед дискотекой. Адрес: Ленина, 1. Кто такая, — спрашиваю, — кто? А вы ее сегодня видели, — отвечает Лена. А сестра, сестра у нее есть? — спрашивает Вадик. Младшая, — отвечает Лена. Что брать с собой? — спрашиваем. Лена говорит, что у них все есть, только мужчин нету. Идем искать Ленина, 1, причем Вадик заявляет, что сестру берет на себя. Во хитрован, думаю, конечно, младшая должна быть еще симпатичней, ну да бог с ним, вдруг они сводные сестры. Находим Ленина,1. Стучим. Дверь открывает какой-то стройбатовец, но вежлив, предлагает сразу за стол. Я гляжу на него и уже знаю, что звать его Маратом, до дембеля неделя… Но что он тут делает? Садимся за стол, Вадик спрашивает, где Надя, чего она делает в этой дыре и все такое. Марат говорит, что девочки переодеваются, сейчас будут. Я разливаю в три стопаря и говорю: ну, за знакомство, это Вадик, я Борис… А я Шустик, — сказал Марат, опрокинув стопку, помолчал, — вольнонаемный, а теперь внимание, пацаны, Надюха! Мы оглянулись. Улыбаясь, к столу подплывала Надюха, отпускавшая нам пиво. На лице Вадика я прочитал сначала недоумение, а потом ужас. Надюха подсела ко мне. Вадик немного расслабился, но тут же напрягся еще сильнее. К нему подсела младшая сестра. Надюха по сравнению с младшей казалась по меньшей мере привлекательной. Шустик налил всем. За встречу! Выпили. Шустик сыграл на зубах Моцарта. Я сбацал «Таганку». Вадик налил себе еще и загрустил, приобнятый Надюхиной сестрицей, выпил, налил еще. Так, — сказала Надюха Марату, — ждем твою еще десять минут и (тут она хлопнула меня по плечу) — на дискотеку. Шустик кивнул. Вадик выпил и сбросил с себя Любкину руку, заглянул в глаза Шустику и что-то понял. Он понял правильно, потому как через минуту в избу впорхнуло то прелестное существо, на которое и на сестру которого мы рассчитывали. Девушка кивнула нам и поцеловала Шустика в лысую макушку. Вадик выпил и изъявил желание танцевать. Всем сарафаном пошли в клуб. Местные девушки и стройбатовцы топтались под техногенный музон в кромешной тьме. Я быстро отклеился от Надюхи и стал искать Вадика. Бродил между танцующими, выглядывая его, а когда объявили медленный танец, пораскинул с минуту мозгами и быстро пошел к выходу. Трое служивых обступили Вадика, который как можно дольше старался прикуривать и вообще держаться. Шустик, жестикулируя, орал, что это его девушка и что ты такой крутой приехал, а хули ты приехал. Я подошел сбоку и взял его за руку. Не горячись, — говорю, — Марат, давай поговорим. А ты где здесь Марата надыбал! — сказал Шустик и, пока снимал ремень, пропустил двойку в челюсть плюс вдогонку прямой по печени. Двое других отошли и забоялись Вадика, в правой руке его блеснула фомка. Мы развернулись и пошли в общежитие. Шли медленно, я злился на Вадика, он на весь мир. Да меня все это бесит, — говорил Вадик, — все это говно, я пригласил девушку на танец, что делают здесь эти черти… Эти черти, к слову, долбили в горе Волчиха огромную дыру, чтоб оттуда генералы говорили, что делать, когда начнется атомная война. Не знаю, Вадик, — говорил я, — ты ведь, еще не понимая, куда идешь, прихватил фомочку. Так, — говорил Вадик, — после слов Махача я бы ППШ с собой таскал, будь он у меня, перебил бы всех этих гавриков. В общаге еще выпили, Вадик уснул. Я тоже стал было засыпать, но свет фар в окно и мат заставили меня одеться. Я толкнул Вадика, еще раз толкнул и пошел на улицу. Зашел за общежитие, увидел «девятку» и толпящихся возле нее ребят. Подошел ближе, встал. Из толпы отделились двое, подошли. Марат и какой-то уверенный в себе брателла. Пикулястый, — сказал брателла, — тут все через меня, кто тут косорезит, ты, что ли, студент в папочкиных штанишках? Ты тут, что ли, берегов не видишь? Давай тащи своего кента и поедем прокатимся, воздухом подышим, природой нашей северной полюбуемся. Ладно, думаю, попали мы с Вадиком. Ладно, — говорю, — ты от кого говоришь и за кого говоришь? Вижу, от себя говоришь, но не вижу, за кого. Он от меня говорит, — врезался в базар Шустик. Ты от Марата говоришь? — спрашиваю Пикулястого. Все, мы победили, спи, Вадик, сейчас мы с Пикулястым поедем водку пить. Я от себя говорю, баран! — сказал Пикулястый Шустику. Из рассказа Пикулястого я понял, что в Кытлыме он гасится от какой-то братвы, что «девятку» посредством вертолета доставил. Поговорить не с кем, — жаловался Пикулястый. Прикинь, — говорил, — не с кем поговорить. Займись чем-нибудь, — говорил я, — закажи в Тюмень такую трубу с линзами, будешь звезды изучать. Хули звезды… — совсем отчаивался Пикулястый, — я в детстве на баяне играл… В общагу я возвратился почти днем, по дороге встретил Махача. Чё, — смеялся он, — я думал, вас с товарищем уже почикали. Посмотрел в окно: Вадик разматывал провода, Семеныч мочился на переднее колесо «ГАЗ-66». Ну и сука ты, Семеныч, ты же все видел… Да и вахтовики хороши… Эй, — ору, — Семеныч, давай ключи, кататься поеду! Ты же не умеешь водить, — опустив глаза, пробубнил Семеныч. А мне, — говорю, — по барабану, если уж такой дурень, как ты, водит, так я в пять минут выучусь, тащи ключи. Поехали, — говорю, — Вадик, поехали к ней, водки по дороге возьмем. Да хорош ты, — говорит Вадик, — хочешь, езжай один, мне работать надо. Я сел и поехал…

А ю риали грет рашен поэт? — спросила меня моя подруга. Нет, — говорю, — не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, — спрашивает, — Голландия? Вери гуд, — говорю, — только скучно здесь. А в России не скучно? — спрашивает она. Это, — говорю, — смотря где, Россия очень большая страна, вери, — говорю, — биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюбленному не спится. — Подумал я. — Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.

Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребенка. Иногда детские стихи Луговского. Еще Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева[85]: «Все, что бы от нас не скрывали…» и где «эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой». Гандлевского: «Осенний снег упал в траву…» и про тирольскую шляпенку. «Рынок Андреевский» Рейна. «Концерт для скрипки и гобоя» Слуцкого. Много Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский «Волшебный фонарь» читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.

Работали мы сезон с товарищем Лехой почти геологами в одном богом забытом месте. До ближайшей деревни час ходу плюс вброд через широченную реку, по которой чинно плывут коровьи лепешки. Привезенное с собой выпили в первую же ночь. Дня три терпели, потом взяли карту и, нечего делать, пошли. Дошли до реки — широченная, из-за утреннего тумана берега вообще не видно. Нашли какого-то пастуха, спросили, где помельче. Скинули штаны и исподнее, остались в одних тельниках, да и те до пупов подтянули. Идем. Воды ровно по щиколотку. Идем дальше, воды не прибавляется, идем. Вдруг туман рассеивается и метрах в десяти от нас на пирсе стоят дачницы в сарафанах и соломенных шляпках. Од-на-ко! — говорит Леха. Разворачиваемся и уходим в туман. Перед тем как сделать второй заход, долго слоняемся по берегу. Идем. Уже как люди, только штаны закатали. Выходим из тумана — те же дачницы в соломенных шляпках. Ходим по деревне, спрашиваем про водку. Нет, оказывается, водки в магазине, а есть у бабки Макарихи. Бабка Макариха поглядела на нас и говорит: продам, но с условием, что шесть литров молока еще купите. Помилуй, — говорю, — бабуля, на кой хер нам твое молоко? Но бабку не сломить. Купили. Тут же выпили, чтоб не тащить лишнюю тяжесть. Животы огромные, идем медленно-медленно, даже не говорим друг с другом. Проходим мимо хмурой компании мужиков, я случайно задеваю одного плечом, но оглянуться, извиниться просто нет сил никаких — попробуй, развернись с таким брюхом. Э, ты чё толкашься? — трусовато и тихо говорит мужик. Мы идем дальше, не оглядываемся. Мужик думает, трусим. Хуль ты толкашься, лысый! — довольно громко говорит мужик. Не оглядываемся, идем. Сейчас, бля, догоню, на хуй, так тылкану, чё мало не буде! — орет мужик. Идем. Мужика начинают подогревать товарищи: давай, Никита, пиздани им, чёб мало не показалось. Смотрю на Леху, Леха спокоен. Идем. А Никита уже совсем раздухарился, орет жуткие непристойности, глаз обещает натянуть на жопу, но пока не бежит. Мужики продолжают подзуживать. Слышим, бежит. Разворачиваемся. Тормозит метрах в двух, смотрит настороженно — маленький, ресницы длинные, кудрявый-кудрявый. Мужики вдалеке тоже насторожились. Повернулись, идем. Снова мат за спиной. Доходим до берега. Компания следует за нами. И вдруг дачница с пирса кричит, обращаясь к нашим преследователям: вот эти, эти двое перед нами мудями трясли, держите подонков! Мы снова останавливаемся, смотрим заплывшими жиром глазами на дам, потом на мужиков, молча отворачиваемся и лениво растворяемся в тумане. Переходим реку и ложимся спать под развесистой русской березой. А что, князь, — говорит Леха, уже закрыв глаза, — мужик в Тульской губернии низкоросл и широкоплеч, не так ли. Как бы нас сонных не зарезали, — говорю я, засыпая, — очень жить хочется.

Я вышел в ночь и понял, что не знаю, где нахожусь, не знаю, как дойти до отеля. Бужу какого-то чернокожего наркомана и прошу его довести меня куда надо, конечно, не бесплатно. Ниггер бодро соглашается. Доводит меня какими-то улочками до отеля и, только я взялся открывать дверь, выхватывает из моего кармана сто российских рублей. Бежит. Э, — кричу ему, — это меньше, чем я тебе собирался дать, ровно в два раза. Останавливается, рассматривает бумажку, думает. Направляется ко мне. Отдает сотню и, не приняв гульдены, уходит. Ну и ну, думаю, ну и ну! За завтраком рассказал эту историю Рейну. Да ты что! — сказал Рейн. — Голландия — самая воровская страна, со мной приключилась однажды такая история: в Амстердаме, в шахматном клубе, пока я проигрывал индийскую защиту, у меня украли замшевую сумку, где было все, что человеку надо и не надо — авиабилет в Москву, советский паспорт, две пары очков… Да-да, — говорю, — солнечные и простые! Ты совершенно прав, — говорит Рейн…

После дождя мне нравится смотреть на закат, огромный закат со множеством оттенков — кажется, там, за закатом, я живу по-настоящему, а этот я, сидящий после ливня у окна, всего лишь несчастный двойник, никчемная параллель, черт знает вообще кто такой. Я закрываю глаза и вижу себя там: со мной Ирина и Артем, мы идем к синей-синей реке, говорим оживленно, но слов я не слышу. Вполне возможно, что я несу Артема на плечах. Все хорошо там, за закатом. Папа, — однажды сказал мне Артем, когда я собрался уходить из дома, — если ты останешься с нами, я подарю тебе лошадку. Ну что еще за лошадку, Тема? — спросил я сквозь зубы, продолжая себя взвинчивать. Белую, с голубой гривой, — сказал Артем, и глаза его наполнились слезами. Потом я оказался в наркологическом отделении психиатрической больницы, днем играл в буру с Вано, слушал Петрухины анекдоты, гоготал над каждой чепухой, а после отбоя, отвернувшись лицом к стене, зажимал зубами угол одеяла и думал о жене и сыне, думал все, конец. Я никогда не жалел себя, а с годами разучился прощать. Меня, вероятно, любят, но еще более терпят, Ирина, например. Артем любит и верит, но ему пока только шесть лет. Когда я ушел, он убил краба, подаренного ему Ириной на Новый год — что толку в крабе, когда даже волшебная лошадка не может вернуть отца, еще вчера веселого и готового помочь пройти сложные места в «думе»? Впрочем, сам Господь Бог не сможет объяснить этого поступка маленького доброго мальчика, сам Господь Бог. Он терпеть не может объяснений и определений.

Евгений Борисович завершил пересказ своей поэмы. Официант убрал со столика и принес два пива. Кончился обязательный утренний дождик, и засияло солнце. Никакой ностальгии в помине, — сказал Рейн, — никакой ностальгии. У меня не было причин возражать: в Свердловске сейчас скучно, кто на даче, кто где, Дозморов зашился и диссер катает, Тиновская немецкий учит, тоска…

Однако я ошибался, именно в это время в кабинет директора ЗАО «Мрамор» вошли поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь. Сели за круглый стол. Поэт Роман Тягунов решительно изложил суть их нового визита. Рекламу мы вам сделали, информация прошла во всех читабельных газетах России, по телевидению и радио, теперь мы должны конкретно договориться о вознаграждении членам жюри. Каждому по штуке, — сказал директор, ветеран войны в Анголе, — или что, мало? Короче, Гена, — сказал Рябоконь, — пятнашку на троих — и мы ставим памятник Рыжему. Подождите, — сказал Гена, — третий у вас кто? Олег Дозморов, — сказал Рябоконь. А Рыжий согласен? — спросил Гена. Плевать, — сказал Тягунов, — Рыжий сейчас в Европе, приедет, а памятник уже стоит. Нет, — сказал Гена, — это нехорошо, надо его предупредить.

К нашему столику подошел бармен и сказал, что русского поэта господина Рыжего просят к телефону. Я зашел в отель и попросил, чтоб соединили с номером. Здравствуй Боря, Роман говорит, — сказал Рома, — и изложил свои соображения по поводу памятника, все, мол, отказываются, одна надежда на тебя, ты же все равно рано или поздно из Свердловска свалишь. Так, — говорю, — Рома, есть другой вариант: вы выводите Диму из жюри и ставите ему памятник. Нет, — говорит, — в жюри должно быть не меньше трех человек. Так о чем разговор, — говорю, — включайте меня в жюри. Хорошо, — говорит, — даю тебе Диму. Алло, — говорит Дима. Повторяю ему сказанное Роме. Ага, — говорит Дима, — вам по пять косых баксов, а мне памятник? Дима, — говорю, — это же слава, она дороже денег, подумай, все очень серьезно. Ну ладно, — говорит, — я согласен, если Дозморов с Тягуновым против не будут. Отлично, — говорю, прощаясь, — считай, что из моих пяти штука твоя, да и ребята, уверен, скинутся. Ну ладно тогда, — говорит, — пока.

Возвращаюсь к Рейну. Кто, — спрашивает, — звонил? Говорю, что друзья. Состоятельные, — спрашивает, — что ли, из Екатеринбурга в Роттердам названивать. Мафия, — говорю, — головорезы. Хорошо! — соглашается Евгений Борисович. На небе ни облачка, солнечные лучи преломляются в стакане «хейнекена», никакой ностальгии в помине.

Вечером Дима долго размышлял, какое стихотворение отдать на стелу, наконец сориентировался, сбегал за водкой и позвонил Тягунову. Я все, нашел, — сказал Дима, — про Валеру, мужа моей сестры, я здесь все свои недостатки на него свалил, «Свояк» называется, слушай, ну, ты будешь слушать? Да-да, — сказал Рома, — я весь внимание. Ну, блядь, тогда слушай: Тиран семьи и психопат, Валера, на опохмелку просит четвертак. Валера, забухав, не знает меры. Валера, муж сестры моей, свояк. Валера, это бывший мастер спорта, в бассейне плавал он быстрее всех, а нынче утопает в море спирта и вызывает невеселый смех. Вчера, нажравшись, он жену с ребенком в мороз и снег отправил босиком. И не было управы на подонка, который размахался тесаком. Все из дому несет и пропивает. И потерял уже последний стыд. Лечиться и работать не желает. И за сестру душа моя болит. Как, круто? Ну а что Валера, — спросил Роман, — по этому поводу скажет? Да ты чё, из народа, народ, короче, — возмутился Дима, — они любят, когда поэты про них стихи сочиняют, кайф ловят, им прикольно становится, нет, я точно говорю, свояк затащится, когда со стелы бархат скинут и он прочитает, тут, я тебе говорю, стопудово, Рома, стопудово, — Дима напился и стал вызванивать подруг. Вызвонил одну, уламывал прийти в гости, опускаясь до грязных намеков, потом уснул на полу в обнимку с телефоном, снова увидел во сне сначала смерть отца, а потом как будто отец вовсе и не умер, а умер кто-то другой, и отец жив — Дима смотрит на него и, считая бестактным рассказать отцу, что я-то, дурак, думал, что ты умер, только плачет, разводя руками, и плачет.

А Роме Тягунову не снилось ничего вообще. Мне знакомо это состояние, были и у меня ночи без кошмаров — небеса даруют ночное спокойствие младенцам и воинам. Лучше всего я спал, когда наш район находился в состоянии войны с общежитиями, в которых обитали рабочие из Азербайджана. Началось с пустяка: Сява Козлов забурился к ним на дискотеку, чего-то там натворил, бежал через окно. Те за ним. Сява через забор на стройку и зашухерился в ковше экскаватора. Азеры устроили шмон на стройке и в итоге определили, что обидчик зашкерился именно в ковше. Каковы их дальнейшие действия? Вытаскивать парня за шкварник и разбивать туфли о его ребра, предъявлять энную сумму за нанесенную обиду, закидывать бензиновыми факелами? Нет, азербайджанцы просто-напросто подвигали рычагами в кабинке, и Сява до утра завис в загаженном ковше на высоте тридцать метров. Это было обидней всего. Вечером следующего дня мы взяли в кольцо враждебные общежития, предварительно взломав склад завода «Мясокомбинат» и стибрив огромное количество флагов, хранившихся там на случай демонстрации, сорвали полотнища. Вооруженные березовыми древками, мы стояли и ждали. Азербайджанцы между тем закладывали окна первых этажей матрасами и сетками от кроватей, уходя в глухую оборону. Тогда было принято решение разбиться на две боевые и одну мобильную группу. Одна боевая группа обходила общежития с левого фланга и сливалась с вечерней мглою, курить запрещалось. Вторая боевая группа уходила на квартал и напряженно ожидала, сидя на корточках за кустами сирени. Мобильная группа состояла из десяти человек, умевших быстро бегать и ловко уворачиваться от летящих предметов. Итак, мы отошли. У враждебной стороны сложилось впечатление, что нам все надоело. Азербайджанцы помаленьку успокаиваются, но вдруг под их окнами появляются безоружные наглецы-одиночки, выкрикивающие бранные слова и всячески кривляющиеся. Взбешенные азербайджанцы всей братвой, кто с ножом, кто с сечкой, кто просто с отверткой, выбегают на улицу и гонятся за мобильной группой. Пробегают квартал, и в это время вторая боевая с гиканьем выступает вперед. Враг бежит в крепость, но не тут-то было — первая боевая преграждает ему дорогу. Начинается бойня. Милиция приезжает и, поорав в громкоговоритель, уезжает. Но я не Гомер и не Гоголь, чтоб суметь в деталях описать всю прелесть сражения. Помню, меня сбили с ног и стали пинать, но тут же подоспел Серый Лузин и на секунду, за которую я успел встать, оттеснил злодеев. Мы явно одерживали победу, и кончилось все довольно быстро. Азербайджанцы признали свою неправоту и отдали в наше распоряжение гараж, до крыши заставленный ящиками с водкой «Сибирская». Были искалеченные, но жертв не было. В эту ночь я, воин, спал как младенец. На следующий день в районе была большая пьянка, были и жертвы — убили безрукого Капу и еще пару-тройку ребят. После похорон дядя Саша медленно говорил нам, что не дело всем миром гужбанить, что водку продать надо было, а на вырученные деньги купить своим дамам цветы.

С букетом обдрипанных роз на автобусной остановке я ждал Ирину. Ирина опаздывала на час-полтора, и мы шли гулять. Путь наш был замысловат — то я вел ее дворами, то предлагал свернуть и пройти аллеей, а иной отрезок пути настоятельно советовал проскочить на такси. Она ничего ровным счетом не понимала и только пожимала детскими плечиками. А знаешь, Ирина, ведь меня тогда могли запросто убить, неужели ты не чувствовала? Так или иначе, мы с тобой вместе десять лет, а ты ни разу не спросила, что с моей физиономией? Ты не прочитала ни одного моего стихотворения… Ты равнодушно проглядела заметку в «Литературной газете», написанную по всем правилам доноса — представь, меня бы могли расстрелять, живи мы с тобой не сейчас. Ты бы плакала, если б меня расстреляли? Жаль, что ты не дочитаешь до этого места, иначе я бы о многом тебя спросил, многое бы тебе поведал… Я очень замерзал, когда ждал тебя зимой в джинсовой ветровке, стесняясь надеть зимнее советское пальто. Прости мне эту слабость, я люблю тебя. Помнишь, какие письма я писал тебе из Кытлыма? Я описывал горы, карликовые сосны и невеселое северное солнце, голубые ручьи с крупицами платины, огромные поляны, усыпанные синей ягодой, высокое-высокое небо. Все это и по сей день во мне, только загляни глубже в глаза мои, загляни глубоко-глубоко, и, может быть, удивившись, ты найдешь в себе силы простить меня.

Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? — спросил Рейн. Год назад тот же вопрос задал нам с Олегом Дозморовым в номере гостиницы «Морская», где мы проживали как участники какого-то конгресса, связанного с юбилеем не то Пушкина, не то Лермонтова, Сергей Маркович Гандлевский, которого мы на правах поклонников его стихов зазвали к себе пить сок. Саша Леонтьев, присутствовавший там, пил, впрочем, водку. Свердловск — это ад! — сказал Сергей Маркович. Мы с Олегом согласились, это ад. Огромное окно выходило в ночь, на Финский залив, где полыхал разноцветными огнями теплоход «Максим Горький». Забавный был конгресс. Там я впервые в жизни, например, слышал стихи Беллы Ахмадулиной. Там можно было зайти в бар и выслушать нравоучительную историю от какого-нибудь поэта в летах. Вот, — подсаживался к нам кто-то, вероятно, известный и уважаемый, — слушаю я вас, молодые люди, о чем вы говорите! Что вы пьете? Разве так у поэтов бывало? Как же, — спрашивали мы, — бывало? А вот так, — говорил поэт, — приходишь к Самойлову, читаешь ему написанное за последние дни, потом сам Дэзик читает, коньячок, само собой… о чем вы говорите! Мы, кстати, говорили о письмах Гоголя к Пушкину, а не пили, потому как зашиты были. Впрочем, Саша Леонтьев пил. Перед тем, как Андрей Юрьевич Арьев, представлявший поэтов публике, назвал фамилию Леонтьев, Саша подошел ко мне с трясущимися руками и сказал, что не нашел в своей книге ни одного хорошего стихотворения, бросил книгу и ушел, читать не стал. Я поднял книгу и прочитал: «Александр Леонтьев. Зрение», перевернул и еще раз прочитал в левом нижнем углу «…I’ve just finished reading Alexander’s poemsSome of them are truly wonderful — actually, a very high percentage of them is». И ниже «Joseph Brodsky. Letter to Kimberly Hinton. September, 1992»[86]. Беда нашего поколения в том, что мы слишком мягки или, как сейчас модно говорить, толерантны. Ведь это же и моя вина, ведь это я должен был сказать своему другу: старик, оставь в покое Бродского, ты будешь только смешон. Впрочем, беда нашего поколения еще и в том, что мы не доверяем друг другу. Скажи я Саше все это, он бы пропустил мимо ушей, а чего хуже, счел бы за зависть.

Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? Я пожал плечами: если с женой наладится, так до самой смерти и просижу. Да и если не наладится, как я могу уехать. В Свердловске прошло мое детство, здесь мои друзья, по этим улицам по ночам прогуливаются тени родных мертвецов, погибших в самых сказочных обстоятельствах. В Свердловске до сих пор по 20-му маршруту ходит автобус, где на спинке последнего сиденья выцарапаны мои инициалы «Б.Р.» — это я ездил со своего Вторчермета к Ирине в Елизавет. А вообще, — говорю, — Евгений Борисович, с женой у меня вряд ли наладится. Слышал я, — говорю, — вы на ВЛК преподаете, нельзя ли мне каким-нибудь образом там год-другой перекантоваться? Ты с ума сошел, — сказал Рейн, — кто тебя примет, у тебя книга, ты лауреат Антибукера, хули ты ерунду городишь. Ну, — говорю, — книга-то совсем тоненькая, а что касается Антибукера, так я получил поощрительную премию. Вы же, — говорю, — были в жюри. Да! — говорит Рейн. А знаете, — говорю, — Евгений Борисович, если б не вы, так я бы от премии отказался: деньги небольшие, не хотелось на говно наступать. Выходит, — говорит Рейн, — ты из-за меня в говно вступил? Выходит так, — говорю.

31 августа 1987 года с завода «Мясокомбинат» удрал баран. Гриша-Поросенок, увидев в окно сначала барана, а потом несущуюся за ним ораву малолеток, достал из ящика кухонного стола сечку, снял майку и выбежал из подъезда. Где баран? — спросил Гриша-Поросенок играющих в свару хулиганов. Ребята, — повторил Поросенок, — тут баран пробегал… Старшие, начиная с дяди Саши и заканчивая Гутей, Гришу не уважали, эта неприязнь передалась и младшему поколению — Поросенок, по словам старших, в бытность свою заключенным вел себя не совсем как настоящий мужчина. Обделенный вниманием, Гриша-Поросенок вздохнул, поглядел по сторонам и, размахивая сечкой, сначала побрел, а затем побежал в выбранном наугад направлении. Через какое-то время Поросенок с Тараканом тащили через двор связанного барана. Баран орал по-бабьи, а Поросенок через плечо крыл его за это матом. Барана пронесли мимо нас, затащили в подъезд и, видимо, зарезали. Потом вышли покурить, сели на скамейку напротив, и я, не слишком азартный человек, оказался невольным слушателем истории, которую Гриша-Поросенок поведал очень худому высокому человеку с малюсенькой головой, Таракану. …Муж еёный во вторую на Шинном горбатился, а я к ней ходил, то да се. Она в столовке зав. производством была. Я смену отшоферю и — к ней. Закусон приличный, пузырь всегда в холодильнике. Только разливухи литра три возьму с собой, остальное ее. Вечеряли, а к одиннадцати я уже в общаге. Все как по маслу шло, даже вроде типа любви что-то между нами образовалось. Она мне пинжак мужнин отдала, штаны, рубахи, сказала, раздобрел ее Петька что-то. Ни ха себе, думаю, раздобрел, если на мне макинтош евоный как на чучеле висит, а я, считай, пятьдесят второй ношу. И вот раз, дело к зиме, кажись, было, потому что я резину летнюю уже снимать подумывал. Прихожу к Наталье, а мужик ее не на работе. Вижу в проем, сидит на кухне с голым торсом, ужинает. Наташка мне глаза сделала, но поздняк, этот уже назад подался на стуле, посмотрел на меня и говорит: ты, что ли, Поросенок? Заходи, не стесняйся. Захожу. Седай, — говорит, — на табурет, водку пить будем. Наливает. Выпили. Не жмут, — спрашивает, — шмотки-то мои? Я в несознанку: ничего не знаю, думал, свободная баба твоя, что до шмоток, думал, вдова или мужик не на воле… Выслушал молча. Налил еще. Выпили. Короче, — говорит, — раз такая колбаса у нас получается, так втроем и будем жить. Как так, Петя? — говорю. А вот так, — говорит, — мы с тобой два брата-акробата, а Наташка наша жена, сегодня твоя очередь, завтра моя, вот и вся игрушка… И чё, Гриша, — спросил Таракан, — стали жить? Поросенок задумался, закурил еще одну, посмотрел пристально на Таракана, потом поглядел на нас и сказал: чего по молодости не бывает! Водяной взял банк, пересчитал деньги и, не глядя, обратился к Поросенку. Гриша, — спросил он мягко, — вы убили барана? В ванне лежит с кляпом в пасти, — сказал Таракан, — завтра убьем. Гриша, — сказал Водяной, — сколько ты хочешь за животное? я дам тебе сто пятьдесят рублей. Поросенок с Тараканом вынесли барана и положили у наших ног. Водяной отсчитал двадцать рублей и протянул обманутому Поросенку. Ты чё, Вадя, давай остальную капусту! — возмутился обманутый. Но Вадя был большой жулик, а тут вдобавок ко всему еще и чувствовал свою правоту. Иди, иди, Порося, хватит тебе… — сказал Вадя с особенной волчьей нежностью, — иди, бухай со своим Тараканом. Таракан с Поросенком ушли. Барана развязали и отпустили, и где он сейчас, что с ним — я знаю не больше, чем о других участниках этой истории. Может быть, перевалил Уральский хребет, дошел до Узбекистана и прибился к какому-нибудь дикому стаду. А может, остался в Свердловске и сейчас на базаре кожаными куртками банчит. Все может быть.

Человек живет воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было все: комната смеха, карусели «цепочки», качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или еще почему-нибудь — по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, все то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повел сына на «чертово колесо» — подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня все это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться — скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понес на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдет, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, — по крайней мере, это очень красиво.

Александр Верников приехал в Свердловск из города Серова, где прошли его детство и отрочество. Юность и дальнейшую жизнь Александр Верников решил посвятить продолжению дела своего отца, известного в Серове прозаика Алексея Верникова, написавшего книгу «Боец в строю» о службе пограничников в мирное время. Верников— сын, воспитанный на современной русской литературе, не знающий ни одного иностранного языка и с брезгливостью отметавший подсовываемых ему тусовкой Фолкнеров и Куртов Воннегутов, не говоря уже о Сомерсетах Моэмах, впрочем, дебютировал в журнале «Урал» как автор утонченно-психологических рассказов, собранных потом в книгу «Дом на ветру» и изданных в Средне-Уральском книжном издательстве, сокращенно — «СУКИ». Верников-младший получил большой гонорар и напечатал по дружбе несколько рецензий на свою книгу в местной прессе. Но время шло, страна трещала по швам. Рассказы Верникова-сына, еще вчера новаторские и все такое, вдруг начали казаться чем-то чуть ли не более архаичным, нежели лубочные пограничные миниатюры Верникова-отца. Тогда-то Верников-сын и увлекся Кастанедой. С нахрапом стал пожирать мухоморы, за которыми регулярно по осени выезжал с женой-соратницей (редактором, к слову, «Дома на ветру»), снял однокомнатную квартиру (мастерская), сел работать над крупной вещью «Странники духа и буквы». Вещь была готова ровно наполовину, когда гул робких аплодисментов, переходящих в овации, достиг верниковской кельи. Кому это, собственно, хлопают? — поинтересовался затворник. Пелевину! — был ему резкий ответ. Верников-младший ушел в глубокую полуторагодичную депрессию. Да, — говорила жена-соратница, — Саша опять опоздал. Не знаю, — говорила жена-соратница, — как его теперь на новый роман навести, у него жуткая депрессия. Из депрессии Александр Верников вышел поэтом. Натурально, за период депрессии, по собственному признанию младшего Верникова, он написал около тысячи коротких и две сотни длинных стихотворений. Напечатался сначала в «Урале», потом в «Знамени». Огляделся по сторонам. Огляделся, и то ли ему показалось, то ли действительно увидел себя одним из первых поэтов России. Два поэта, — дерзко обрывал он собеседника, когда напивался на какой-нибудь презентации, — два: я и Амелин[87]. Спьяну он любил называть Амелина, с которым, кажется, не был знаком лично, Максимушкой и курским нашим соловьем. Я был свидетелем, как, прочитав в «Новом мире» заметку Ирины Роднянской[88] о творчестве любимого поэта, вполне, на мой взгляд, положительную, где критик размышляет о том, что не Бродский, а Амелин закрывает XX век, Верников-младший с горячностью стал говорить, что «гениальный Амелин в своем творчестве не только обобщил опыт предшествующих русских лириков, живших до него, не только подвел итог парадигме имен, условно говоря, от Пушкина до Амелина, но главное, — настаивал он, — своим творчеством Максим Амелин логично открывает дверь в XXI век для всей русской, а может быть, и мировой литературы!» С Александром Верниковым меня свел случай, о котором как-нибудь потом. Я стал бывать у него по субботам. По субботам у Александра Верникова собирались творческие люди Екатеринбурга. Немного выпивали, играли в преферанс, а потом слушали романсы Верникова на слова, главным образом, Амелина, которые исполняла хозяйка квартиры. На пианино ей аккомпанировал сам Верников или его отец, когда приезжал погостить к сыну из Серова. После романсов Верников-сын читал «что-нибудь свое». Однажды мне довелось поговорить по душам с Верниковым-отцом. У гениев, — сказал подполковник, — свои причуды: мальчишке едва за сорок, а он уж и завещание составил — какие стихи и когда опубликовать, и где, и как денег добыть на полное собрание, всё, всё, каким оно должно быть, до деталей, и памятник — до деталей… Тут я заинтересовался и спросил, предварительно извинившись за бестактность, каким именно должен быть памятник. Стела, — уверенно ответил Верников-отец, — стела из белого мрамора в виде раскрытой книги, на одной странице Сашкины стихи сусальным золотом по гравировке, на другой — чужие стихи памяти его самого… Честно говоря, я не мог скрыть удивления, и подполковник это заметил. В завещании сказано, — он так сильно приблизил в этот момент свое лицо к моему, что глаза его, как в детской игре, слились для меня в один большой глаз, — стихи на мою смерть заказать Максиму Амелину и денег на сие предприятие не жалеть!


Первый сон Максима Амелина


Невообразимых размеров гроб посреди Красной площади цепью огорожен, и людей через специальный вход, где два омоновца с автоматами стоят, пропускают. Люди, в основной массе пожилые, но есть и молодые, кладут четные гвоздики и через другой специальный выход уходят. Просто гора цветов. Венки с траурными лентами. Свинцовое небо. Возможно, осень. Через весь гроб тоже огромная траурная лента, ветер треплет ее, прочесть надпись почти невозможно. А на крышке гроба что-то вроде трибуны установлено. Пасмурно, повторюсь, вроде даже накрапывает чуть-чуть, зябко. И вдруг омоновцы вход собой загораживают, и сначала тихо, а потом громче и громче — музыка. Толпа, заполонившая площадь, смолкает прямо пропорционально росту музыки. Музыка поднимается до самого неба и, заполонив собой все, внезапно прекращается. Наступает полнейшая тишина. Максим Амелин идет по гробу к трибуне, глухие шаги его слышны даже в последних рядах. Подходит к трибуне и поднимает правую руку. Ода, — говорит он без микрофона, но голос его могуч, — ода на смерть «Нового мира». Держит паузу. Читает. Легкие всхлипывания народа переходят в откровенные рыдания, сливаются в общий плач. Дочитывает. Поворачивается, чтоб идти назад, но дорогу ему преграждает заплаканный Солженицын с черной плоской коробкой в руках. Открывает, достает и надевает Максиму Амелину на голову лавровый венок. Публика рукоплещет, снова играет музыка. Его уже несут куда-то на руках. Гроб утягивают с площади танками. Девочку задавили, — кричат где-то, — девочку. Он оглядывается и видит в толпе маленькое лицо знакомого критика. Молодец, — кричит ему старичок-критик, — цезуру выдержал, выдержал цезуру!


Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, черт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто все обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает. Эти недуги врачуют другими книгами. Например, и это проверено не только мною, книгами Юза Алешковского[89], которые обладают какой-то волшебной силой — один приятель рассказывал мне, что Алешковский спас его от смерти, то есть натурально, человек пролистал «Руку» и решил не вешаться. Вот уж лет десять по городам и весям России ходят прилизанные европейские мальчики, беседуя с прохожими о Христе. Благое вроде бы дело, но что-то не ощущается подвижек к лучшему, пусть небольших, что-то не стали люди добрее. Полагаю, если бы по тем же городам и весям вразвалку прогуливались ребята в рубахах с засаленными воротниками и базарили с народом за Алешковского, раздавая на халяву его брошюры, не прошло бы и пары-тройки лет, возродилась бы, восстала из праха Россия. Я это вам серьезно говорю. Без, что называется, дураков. Пришел в отель, позвонил отцу. Договорились осенью железно ехать на курганские озера, если все будет нормально. Позвонил Олегу Дозморову. Как, — спрашиваю, — дела? Да все нормально, — говорит, — Рябоконь вот опять запил. Случилось что-то? — спрашиваю. Да нет, — говорит Олег, — вроде какбез повода запил.

Повод, так или иначе, был. В этот день Дима проснулся чуть раньше обычного, чтоб посмотреть по телику местную передачу «Криминал». Дима не любил все эти разборки, бытовуху и изнасилования, передачу же смотрел по причине того, что вел ее его однокурсник. В универе вместе учились, — говорил Дима. Лежит Дима на диване, смотрит телик, где дружок его возмущенно говорит о росте проституции в Екатеринбурге, вскользь сообщая, что в Юго-Западном районе девочки берут сорок-пятьдесят рублей, ровно на дозу плохого наркотика. Так ведь я живу в Юго-Западном, подумал Дима. Что такое пятьдесят рублей в наше время? Валера мне вчера полторы косых отвалил. Дима оделся поприличнее и вышел на улицу. Теплынь на улице, благодать, мужики на голубятне какой-то херней страдают, приколачивают что-то. Подошел к какому-то наркоману, спросил насчет девочки. За десятку наркоман пообещал привести прямо на дом. Только деньги потом, — сказал Дима. Вернулся домой, стал ждать. Вдруг телефон. Да, — говорит Дима, — слушаю. Старик, — говорит ему Рома Тягунов, — о твоей книге в «Новом мире» написали! Как? — спрашивает Дима, не веря такому счастью. А вот, — говорит Рома, — где все книги, вышедшие за год, перечисляются, есть и о твоей: Д. Рябоконь, стихи, издательство Уральского университета, понял? Дима от волнения и радости начинает заикаться и, заикаясь, говорит: давай-ка, Ромыч, ко мне, журнал тащи, обмоем это дело, литруха с меня, да, возьми на закусь чего-нибудь, у меня только лапша китайская. Ромыч, живущий двумя этажами ниже, приходит с журналом и шпротами. Дима бежит за водкой и прибегает, вытирая рукавом пот со лба. Ну, за твой успех, Дима! — поднимает тост Рома. Выпивают. Ну, Дима, — говорит Рома после второй, — я побежал, дела, Дима, сам знаешь, и рад бы, но дела. Дима Рябоконь остался один на один с «Новым миром» в двухкомнатной квартире. Круто, размышлял Дима, заметили, значит, суки, заметили, хер теперь позволю Дозморову разговаривать со мной покровительственным тоном, надо стихов им выслать, чтоб напечатали, круто будет — стихи в «Новом мире». Тут в дверь Рябоконя резко постучали. Рябоконь открыл. Впереди стоял наркоман, а за спиной его пряталась небольшого роста девица. Чего? — спросил совершенно пьяный Рябоконь. Давай десятку, — сказал наркоман, — с Юлей после рассчитаешься. Чего? — угрожающе повторил Рябоконь, — да это она мне пусть платит, ты хоть знаешь, с кем разговариваешь, сопляк? Девица выскочила из-за спины наркомана и быстро-быстро застучала каблучками по лестнице. Наркоман, недоумевая, тормозил: дядя, ты чё буровишь, ты попутал меня с кем-то, что ли? Вон! — орал Дима, — к ебаной матери, чтоб духу твоего здесь не было! Наркоман ушел. Дима допил остатки водки и спустился на улицу. Вы на хуй здесь голубятню построили? — спросил он, задрав голову. Те сначала перестали стучать молотками, потом спустились по лестнице на землю, подошли очень близко к Диме и нехотя стали его бить.

«Боря, двадцать три / года это так / много, что смотри, / скоро будешь как / Лермонтов, а там, / словно Александр / Пушкин, а потом / вовсе будешь стар. / Что тебе сказать? / Не волнуйся. Пей / в меру. Завязать / вовремя успей. / Муз не забывай. / Впрочем, и они / бляди… Ну давай, / бог тебя храни». Эти стихи подарил мне на день рождения Олег Дозморов. Два года прошло с тех пор. Два года назад кончилось золотое время, когда мы писали друг другу послания в духе Дениса Давыдова, называли друг друга поручиками и упивались шампанским. Например, едем куда-то в поезде, Олег смотрит в окно и туповато-многозначительно сообщает: нищета, поручик, вот бич нашей родины! Попутчики решительно не понимают, что происходит. Я звоню Олегу и приглашаю к телефону поручика Дозморова, предварительно поинтересовавшись: не почивают ли и в каком нонче духе? Вон, идет твой поручик, хохочет… — говорит мама Олега. Мы обсуждали женщин, надувшись играли в преферанс, собирались издавать литературный журнал с виньетками и выебонами типа «Журнал такой-то, такой-то нумер за такой-то год. Посвящается любительницам и любителям отечественной словесности поручиками такого-то полка, расквартированного там-то и там-то, Дозморовым и Рыжим». Два года прошло с тех пор, Олег, а кажется, двадцать. Куда все подевалось? Что стало с нами? Почему господин в зеркале думает о смерти чаще, чем о жизни. Бреется брезгливо и думает о смерти. Почему стало плевать на то, во что ты одет? Где стрелочки на брюках? Что за перья и нитки на пальто? И что это за турецкая дрянь у меня на ногах, я всегда носил минимум «Саламандру»? Мы предпочли вымыслу реальность, я во всяком случае, а реальность что, вот она такова. Она серьезна до глупости, она сидит с тобой в кафе в виде Оли Славниковой[90] и говорит, что обязательно надо печататься в «Новом мире», потому что это престижно, или вдруг, превратившись в редактора одного поэтического альманаха, назидательно объясняет: говорить о Довлатове как о серьезном писателе просто смешно! Реальность предлагает сыграть по-крупному. И как бы ты хорошо ни передергивал, эта дрянь передергивает лучше. Я проиграл несколько деревенек, поручик, но, черт возьми, я отыграюсь, в один прекрасный день я оставлю этих ребят без штанов. Слово офицера.

Выпив двести, он вроде пришел в себя, злоба постепенно схлынула, и Дима без особого наслаждения выслушивал разнообразные варианты мести, предлагаемые ему Тягуновым. Тягунов сначала предлагал всякую ерунду вроде спалить ночью голубятню, подпилить лестницу, короче какие-то детские штучки, но мысль его работала. Наконец Рома подошел к телефону, набрал какой-то номер и проговорил в трубку следующее: Юрий Максимыч, тут Рябоконя обидели, вышли своих ребят, да, можно и меньше, да, по тому же адресу. Ты куда звонил, в «Мрамор»? — ужаснулся Рябоконь. Ребята приехали на желтом небольшом автобусе с горизонтальной черной полоской. Один побежал за Димой, трое сели на скамеечку возле голубятни, водитель разделся до трусов и, прихватив замасленное одеяло, полез загорать на крышу. Мужики-голубятники, почуяв неладное, перестали пилить и ушли внутрь голубятни, закрыли дверь. Через некоторое время из подъезда вышли Рома с Серегой, потом Дима. Э, — крикнул Серега, — э! Мужики открыли дверь, высунулись. Это вы, что ли, те двое, что весь район в страхе держат? — спросил Серега. Нет, — ответили мужики, — не мы. А кто вчера человека избил? — спросил Серега, — тоже, что ли, не вы? Так мы ж не знали, — ответили мужики, — что это ваш человек. Незнание закона, — сказал мужикам Серега, — не спасает от ответственности. Мужики молчали. Серега тоже молчал. Заговорил Рябоконь. На хуй вы меня избили? — спросил Рябоконь. Так мы ж, блядь, не знали, что ты их человек! — сказали мужики. По мне, блядь, не видно, что ли, что я не сам по себе, я, что ли, блядь, на лоха похож? — спросил Рябоконь. Мужики задумались. Рябоконь продолжал: так неужели, блядь, не понятно, что если вы меня избили, то неприятности у вас будут? Понятно, — сказали мужики. Так а на хуя, блядь, вы себе неприятности наживали, когда меня били? — спросил Рябоконь. Хороши вы, мы видим, пиздоболить, — сказали мужики, не выдержав напряжения, — уебывайте на хуй отсюда. Трое, что сидели на скамейке, встали, водитель слез с крыши, кинул на сиденье одеяло и стал одеваться. Одевшись, достал из-под сиденья «Калашникова» и сразу дал продолжительную очередь поверх голубятни. Первое предупреждение! — сказал Серега и с остальными направился к автобусу. Рома пошел домой, а Дима так и остался стоять. Потом залез по лестнице в голубятню — мужики сидели, обняв колени руками, лица их были искажены ужасом.

Приехали как-то с Олегом Дозморовым в Петербург на конгресс, посвященный скольки-то-летию со дня рождения одного из культовых российских сочинителей. Я, как всегда, ухитрился улизнуть, а Олегу Рябоконь навязал-таки увесистую пачку своих собственных книг. Кушнеру, — сказал Рябоконь, — дай пару экземпляров обязательно, ну и если кого влиятельного там увидишь… Что мне с ними делать, — говорил Олег, — блядь! Первые два экземпляра подарили А. Пурину, нашему давнишнему приятелю, который зашел к нам в номер с человеком, похожим на мышь, каким-то телеведущим, и этому самому телеведущему. Таким макаром и разошлись книжечки, один экземпляр остался. Куда девать? И тут Олег мне напомнил, что я имею честь состоять в товарищеских отношениях с любовником ответственного секретаря одного толстого питерского журнала, посредственным сочинителем, но весьма добрым малым. Я сказал, что нет проблем. При этом разговоре присутствовал Саша Леонтьев, он-то и предложил не только подарить, но и подписать, типа от Рябоконя — такому-то. Потупее, — сказал Дозморов, — но трогательно. Саша подписал. «Дорогому (имя в уменьшительно-ласкательном качестве, фамилия), чьими стихами я всегда наслаждаюсь с удовольствием. Ваш Дима Рябоконь (размашистая подпись, число, домашний адрес)». Я подарил. Через месяц Дмитрий Рябоконь получил письмо. Письмо пахло дамскими духами и имело следующее содержание:


Милый Дима!

Благодарю Вас за книгу Ваших стихотворений, я тронут. Книга очень хорошая — за нарочитой грубостью сюжетов и лексики угадывается по-женски нежная душа. «Душа ведь женщина!», помните, как замечательно это сказано у О. Мандельштама.

Представляю, как трудно такому тонкому человеку, как Вы, жить в глухой провинции, как сложно писать стихи, как почти невозможно найти человека, который бы относился к Вам с теплотой и пониманием.

Но не опускайте руки, пишите. Пишите, Дима, и, умоляю Вас, высылайте мне, а будет возможность — приезжайте сами.

Очень жаль, что в книге нет Вашего фото.

Обнимаю Вас.

Ваш такой-то. Подпись. Число.


Это, — говорил Рябоконь по телефону Олегу Дозморову, — я просто охуел, когда прочитал, просто прихуел даже. Так ты же, — говорил Олег, — сам просил всяким влиятельным твои книги раздавать, а тут любовник ответственного секретаря, солидол. Тоже педераст, что ли? — спрашивал Рябоконь. Ну, — говорил Олег, — не знаю, если у него есть любовник, так как? Борис, я, короче, на тебя в обиде, — звонил мне Рябоконь, — на хуй вы мои книги в Питере всяким педерастам раздали? Что-то промямлив, я вдруг вспомнил, что одну книгу Рябоконя Олег отдал Сергею Костырко с просьбой упомянуть при случае. Парню будет приятно, — сказал Олег. Вспомнил я этот эпизод и сказал Рябоконю: так это все Дозморов, а я твою книгу человеку из самого «Нового мира» отдал, приколись! А, — сказал Рябоконь, — спасибо. Но вдруг спохватился. Так ведь, — сказал, — ты же не взял мои книги, Олег взял. Ну, — я хлопнул себя по лбу, — я, короче, специально купил в магазине перед отъездом. Явная ложь, но Рябоконь все же сделал вид, что поверил, еще раз поблагодарил.

Олег положил трубку и, тоже подумав, что вряд ли бы Рябоконь запил без причины, пошел открывать входную дверь. О, — сказал Олег, — какими ветрами! В дверях с торбою через плечо стоял поэт из Нижнего Тагила Василий Туренко[91]. Я из Нижнего Тагила, — сказал Туренко, — только что, привет, Олег. Стали пить чай. Олег, — сказал Туренко, — у меня книга вышла. В Тагиле, что ли, — спросил Олег, макая сушку в чай, — как называется? Нет, — сказал, волнуясь, Туренко, — в Челябинске. Он покопался в торбе, которую положил у ног, и достал белый прямоугольник. Вот, — сказал Туренко, — Кальпиди издал. Олег повертел книгу, полистал, прищурясь, прочитал название, потом пожал руку Туренко и сказал: поздравляю, хорошая книга. Как название, — спросил Туренко, — а? Хорошее название, — сказал Олег, — «Вода и вода», хорошее название для поэтической книги. Да, — сказал Туренко с гордостью, — Кальпиди придумал. Правильно, что Кальпиди издательской деятельностью занялся, — сказал Олег, — сколько он с тебя содрал? Туренко заволновался. Сколько? — еще раз спросил Олег. Спонсоры оплатили, — хмуро отвечал Туренко, — а почему правильно, что Кальпиди издавать книжки стал? Потому что он не поэт, — сказал Олег. А кто поэт, — опустив, а потом резко подняв голову, спросил Туренко, — Рыжий, что ли? Да, — сказал Олег, дожевывая очередную сушку, — Рыжий. Рыжий, — сказал Туренко, — это совок в худшем его проявлении, это такое говно, что… Стоп, Володя, — сказал Олег, — я этого не слышал, ты этого не говорил. Слушай внимательно, — сказал Олег, разламывая сушку, — учредили новую премию, «Мрамор» называется, я в жюри, могу тебя рекомендовать. Кто еще в жюри? — побледнев, спросил Туренко. Еще, — сказал Олег, — пара писателей и Рыжий, последний имеет немалый вес, во всяком случае его слово что-то значит. Так, — краснея, спросил Туренко, — надо ему книгу подарить? Да, — сказал Олег, — обязательно, подпиши только как-нибудь черт его знает эдак, он лесть любит. Туренко полез в торбу, спрашивая о материальной части премии. Стела из белого мрамора? — как бы переспрашивал он, подписывая. Ага, — подтверждал Олег, — в виде раскрытой книги. Занятно, — бормотал Туренко, подписывая, — очень занятно. На открытии будут присутствовать Евтушенко и, пожалуй, Маркес, — говорил Олег. Он сидел спиной к окну, выходящему, если так сидеть, прямо в небо. Маркес! — восхитился Туренко, положив перед Олегом книгу. Да, — отвлекаясь на сушку, кивнул Олег, — они с Евтушенко друзья с шестьдесят второго…


Краткая биография Бориса Рыжего


1974, 8 сентября. Родился в г. Челябинске в семье ученого-геолога и врача (отец Борис Петрович — профессор; мать Маргарита Михайловна — врач-эпидемиолог; две старшие сестры — Елена и Ольга).

1980. Семья переезжает в г. Свердловск. Боря поступает в первый класс школы № 106.

1988. Начало первых литературно-поэтических опытов.

Становится чемпионом Свердловска среди юношей по боксу.

1991. Закончил школу и поступил в Свердловский (Уральский) горный институт.

Женится на однокласснице Ирине Князевой.

1992. Первая публикация стихов в «Российской газете».

1993. Родился сын Артем.

Первая журнальная публикация стихов в «Уральском следопыте».

1996. Становится лауреатом Всероссийского пушкинского конкурса студентов

1997. Оканчивает учебу в Уральской государственной горногеологической академии и поступает в аспитантуру.

1999. Становится лауреатом премии «Антибукер».

2000. Оканчивает аспирантуру института геофизики Уральского отделения РАН, за годы учебы было опубликовано два десятка научных статей по сейсмичности Урала и России. Работает младшим научным сотрудником Института геофизики Уральского отделения РАН, а также работает литературным сотрудником в журнале «Урал».

Вышел в свет первый сборник стихов «И все такое…», СПб: Пушкинский фонд. Получает премию «Антибукер» в номинации «Незнакомка» за подборку стихов в журнале «Знамя». Принимает участие во Всемирном вале поэзии в Голландии.

2001, 7 мая. Ушел из жизни.

Примечания

1

Сухарев (Сахаров) Дмитрий Антонович (род. в 1930 г.) — поэт, автор мюзиклов, переводчик, признанный классик авторской песни.

(обратно)

2

Никитин Сергей Яковлевич (род. в 1944 г.) — композитор, исполнитель авторской песни.

(обратно)

3

Крамаренко Андрей Георгиевич (род. в 1960 г.) — композитор, исполнитель авторской песни, артист Театра Елены Камбуровой.

(обратно)

4

Росков Александр Александрович (1954–2011) — поэт.

(обратно)

5

Фаликов Илья Зиновьевич (род. в 1942 г.) — поэт, прозаик, критик.

(обратно)

6

Изварина Евгения Викторовна (род. в 1967 г.) — поэт, критик.

(обратно)

7

Богданов Дмитрий Степанович (род. в 1959 г.) — исполнитель авторской песни.

(обратно)

8

Данской Григорий Геннадьевич (род. в 1971 г.) — поэт, исполнитель авторской песни.

(обратно)

9

Мищук Вадим Леонидович (род. в 1956 г.) — исполнитель авторской песни.

(обратно)

10

Кузин Алексей (род. в 1956 г.) — поэт, критик.

(обратно)

11

Анкудинов Кирилл Николаевич (род. в 1970 г.) — литературный критик.

(обратно)

12

Пурин Алексей Арнольдович (род. в 1955 г.) — поэт, критик, редактор, переводчик.

(обратно)

13

Арьев Андрей Юрьевич (род. в 1940 г.) — литературовед, критик, писатель.

(обратно)

14

Кирн — юный воспитанник и адресат поэзии известного древнегреческого поэта и ученого Феогнида. VI век до н. э.

(обратно)

15

В. С. — Вадим Синявин — бард, написал несколько песен на стихи Б. Рыжего.

(обратно)

16

Томас Стернз Элиот (1888–1965) — поэт-модернист. Эпиграф — строка из поэмы «Пепельная среда» (1930 г.).

(обратно)

17

Эпиграф — строки из стихотворения Ф.И. Тютчева «Опять стою я над Невой» (1868 г.).

(обратно)

18

Роман Тягунов — екатеринбургский поэт, трагически погибший в 2000 г., друг Б. Рыжего.

(обратно)

19

Второй и пятый — трамвайные маршруты в Екатеринбурге, связывающие рабочие окраины города с центром.

(обратно)

20

«шестьдесят шестой» — автомобиль-тягач ГАЗ-66.

(обратно)

21

Кытлым — поселок городского типа в Свердловской области. Расположен у подножия горы Косьвинский Камень.

(обратно)

22

Леонид Луговых — екатеринбургский художник и поэт (в последнее время стал известен как автор проекта «Временные памятники героям интернета»).

(обратно)

23

Денисьева Елена Александровна (1826–1864) — возлюбленная Ф.И. Тютчева, адресат его лирики.

(обратно)

24

А. Р. — Артем Рыжий — сын поэта.

(обратно)

25

Лобанцев Юрий Леонидович (1939–1997) — поэт, журналист.

(обратно)

26

А.Т. — Арсений Александрович Тарковский (1907–1989). Эпиграф — строка из стихотворения «Еще в ушах стоит и звон, и гром…».

(обратно)

27

Томы — город в Причерноморье, место ссылки Овидия.

(обратно)

28

Леонтьев Александр Юрьевич (род. в 1970 г.) — поэт, переводчик.

(обратно)

29

портачка, портак (жарг.) — татуировка, наколка.

(обратно)

30

Вариант, сохранившийся в архиве Б. Рыжего: чудовищ. Иным было и заглавие — «Ночной прохожий».

(обратно)

31

Дозморов Олег Витальевич (род. в 1974 г.) — российский поэт, писатель. Живет в Великобритании.

(обратно)

32

Я. С. — Ярослав Смеляков. Эпиграф — строка из стихотворения «Любка» (1966 г.)

(обратно)

33

Начало стиха — строка из стихотворения И. Анненского «Дымы».

(обратно)

34

Имена любимых поэтов Б. Рыжего — Александра Блока, Иннокентия Анненского, Георгия Иванова.

(обратно)

35

И.К. — Ирина Князева, жена поэта.

(обратно)

36

Бутылка вина 0,8 л., в торговле использовалась обычно для розлива дешевых сортов крепленого вина.

(обратно)

37

Л.Д. — Менделеева Любовь Дмитриевна (1881–1939) — жена А.А. Блока.

(обратно)

38

Л.А. — Дельмас Любовь Александровна (1884–1969) — оперная певица, увлечение А.А. Блока.

(обратно)

39

Все примечания к этому стихотворению сделаны Б.Рыжим.

(обратно)

40

Дозморов действительно владел пивным баром, название которого точно установить не удалось. Впрочем, правнук поэта в своем последнем интервью, данном журналу «Poems and Poets», сказал, что бар никак не назывался вообще или назывался «У Федора».

(обратно)

41

О.Дозморов боксом не занимался, что можно увидеть, заглянув в «Воспоминания» поэта. «…Двадцать семь лет, треть моей жизни, прошли в борцовском зале. О, эти продолговатые штанги, круглые гантели и перекладина…» Боксом же занимался Б.Рыжий, который, по меткому замечанию современника, «так любил сей вид спорта, что любого понравившегося ему вмиг окрестит боксером, а после и сам верит в это».

(обратно)

42

Факт избиения официантов официально не подтверждается.

(обратно)

43

О.Дозморов был замечательным музыкантом и рисовал темперой.

(обратно)

44

Какие именно строфы имеются в виду — неизвестно.

(обратно)

45

Над этим двустишием Б.Рыжий особенно тяжело и мучительно работал, имеется около двухсот вариантов. «…Боря целый месяц сочинял две особенно важные строчки, а меня с детьми на это время выгнал из дому…» — вспоминает жена Б.Рыжего.

(обратно)

46

«Как отзовется слово наше, предугадать нам не дано… А нам, друзья, не все ль равно…» Ф.И. Тютчев.

(обратно)

47

Явная поэтизация. «…В баре этого Дозморова всегда шум, гам. Девки орут, а мужики гогочут. Мат-перемат. Работают сразу два мощных магнитофона и все танцуют. Боже, как злачное место, где всегда ждет меня моя…» (из дневника Б.Рыжего).

(обратно)

48

Григорьев — вероятно имеется в виду Григорьев Аполлон Александрович (1822–1864) — русский поэт, литературный критик, переводчик, автор романов, редактор. См. стихотворение 1997 года «Так гранит покрывается наледью…»:…как Григорьев, гуляющий в таборе…

(обратно)

49

«Гезиод и Омир — соперники» — поэма Константина Николаевича Батюшкова (1787–1855) поэта, переводчика, прозаика.

(обратно)

50

А.П. — Александр Пушкин. Эпиграф — строка из стихотворения «Желание славы», 1825 г.

(обратно)

51

Эпиграф — строка из поэмы А. Пушкина «Домик в Коломне».

(обратно)

52

Ю.Л. - посвящение Юрию Давыдовичу Левитанскому (1922–1996) — известному советскому, российскому поэту.

(обратно)

53

«Сапожок» — книга итальянских стихов Е. Рейна. 1995 г.

(обратно)

54

Елена и Ольга — старшие сестры поэта.

(обратно)

55

О.М. — Осип Мандельштам, стихотворение «Мой щегол, я голову закину» (1936).

(обратно)

56

Обва — река в Пермской области.

(обратно)

57

Вариант первой строфы:

В парке отдыха ярко

за деревьями светит закат.

Так глядят они жалко

и все вырвать из рук норовят…

(обратно)

58

О.Д. — Олег Дозморов.

(обратно)

59

ЛЕБЕДИ (татуировка) — аббревиатура: Любить Ее Буду, Если Даже Изменит (прим. автора).

(обратно)

60

ШРМ — Школа рабочей молодежи.

(обратно)

61

Кальпиди Виталий Олегович — российский поэт (род. в Челябинске в 1957 г.).

(обратно)

62

Вероятно, речь идет об известном барде Владимире Петрове.

(обратно)

63

Ивдель — город в Свердловской области, расположен на реке Ивдель.

(обратно)

64

Жомини Антуан Анри (1779–1869) — швейцарец, состоял на русской службе в чине пехотного генерала, известный военный историк и теоретик.

(обратно)

65

Нижне-Исетск — район Екатеринбурга.

(обратно)

66

Елена Тиновская — поэт (род. в 1964 г. В Свердловске), живет в Германии.

(обратно)

67

Александр Верников — екатеринбургский писатель, поэт и переводчик (род. в 1962 г. в г. Серов Свердловской области).

(обратно)

68

Верхейл Кейс — голландский филолог-славист, литературовед, писатель, переводчик (род в 1940 г.).

(обратно)

69

Вариант строфы:

Тургруппы чинно проходили,

несли узбеки арбузы

Не поимеешь, выходило,

здесь ни монеты, ни слезы.

(обратно)

70

Рябоконь Дмитрий Станиславович — поэт, автор нескольких поэтических сборников (род. в 1963 году в г. Березовский Свердловской области), живет в Екатеринбурге.

(обратно)

71

Город Верхний Уфалей Челябинской области расположен на реке Уфалей на границе Свердловской области.

(обратно)

72

закроют — посадят, откинется — выйдет на свободу (жарг.).

(обратно)

73

Оден Уистен Хью (1907–1973) — англо-американский поэт, певец одиночества и жизненных разочарований.

(обратно)

74

Михаил Окунь — поэт, прозаик (род. в 1951 г.), с 2002 г. живет в Германии.

(обратно)

75

Цикл стихов Я. Полонского «Закавказье» (1846–1851), посвященных жизни и быту кавказцев.

(обратно)

76

Ивдель, Тагил — места в Свердловской области, где сконцентрированы тюрьмы и лагеря.

(обратно)

77

Уфлянд Владимир Иосифович (1937–2007) — поэт «филологической школы», прозаик, художник.

(обратно)

78

Коляда Николай Владимирович — главный редактор литературно-художественного журнала «Урал», драматург и режиссер.

(обратно)

79

Костырко Сергей Павлович (род. в 1949 г.) — филолог, литературный критик, прозаик.

(обратно)

80

Кобрин Кирилл Рафаилович (род. в 1964 в Горьком) — прозаик, журналист, историк, живет в Чехии.

(обратно)

81

Кенжеев Бахыт (род. в 1950 г.) — поэт, писатель, живет в Канаде.

(обратно)

82

Ермолаева Ольга Юрьевна (род. в 1947 г. В Новокузнецке) — поэт, редактор.

(обратно)

83

Стихотворение В. Луговского.

(обратно)

84

Баллада австрийского поэта Й. Цедлица «Ночной смотр» в переводе В. Жуковского.

(обратно)

85

Лосев (Лифшиц) Лев Владимирович (1937–2009) — поэт, эссеист, литературовед.

(обратно)

86

Я только что закончил читать стихи Александра <…> Некоторые из них прекрасны — в действительности, большая их часть. Иосиф Бродский. Письмо к Кимберли Хилтон. Сентябрь 1992 г.

(обратно)

87

Амелин Максим Альбертович (род. в 1970 г.) — поэт, переводчик издатель.

(обратно)

88

Роднянская Ирина Бенционовна (род. в 1935 г.) — литературовед, критик.

(обратно)

89

Алешковский Юз (Иосиф Ефимович) — поэт, бард, писатель, киносценарист (род. в 1929 г.), живет в США.

(обратно)

90

Славникова Ольга Александровна (род. в 1957 г.) — писатель, координатор премии «Дебют».

(обратно)

91

Туренко Василий — автор афоризмов, пишет стихи.

(обратно)

Оглавление

  • БОРИС РЫЖИЙ. В КВАРТАЛАХ ДАЛЬНИХ И ПЕЧАЛЬНЫХ…(Избранная лирика. Роттердамский дневник)
  •   Дмитрий Сухарев[1]. Влажным взором (Предисловие)
  •   ИЗБРАННАЯ ЛИРИКА
  •     1992
  •       «Стоял обычный зимний день…»
  •       «Облака пока не побледнели…»
  •       «Где-то там далеко, где слоняются запахи леса…»
  •       «Небо как небо, бледные звезды…»
  •       «Мне наплевать на смерть царя, и равно…»
  •       Воплощение в лес
  •     1993
  •       Вечер
  •       «Город наш все еще город, о Кирн…»
  •       «Урал научил меня не понимать вещей…»
  •       «Смерть хороша по чуть-чуть…»
  •       Отрывки
  •       «Утро появляется там, где ночь…
  •       Пустота
  •       Суждения
  •       «Клочок земли под синим небом…»
  •       Кальян
  •       Завещание
  •       Костер
  •       Фонари
  •       «Россия, шолом!..»
  •     1994
  •       Новогодняя ночь
  •       «Разве только ангел на четыре слова…»
  •       Стихи для пустого альбома
  •       «… Поздним вечером на кухонном балконе…»
  •       Вальс с синими слонами
  •       «Ах, куда вы уходите все так скоро…»
  •       На бледно-голубой эмали
  •       Черные скалы
  •       Трубач и осень
  •       «В сентябре, на простой тротуар…»
  •       Фонарь над кустами
  •       Элегия Эле
  •       «Уток хлебом кормила с руки…»
  •       «Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы…»
  •       «Мой друг, так умирают мотыльки…»
  •       Бледный всадник
  •       Над красивой рекой
  •       «Словно уши, плавно качались полы…»
  •       Колокольчик
  •       Глупая проза
  •       Трубач на площади
  •       Было в Петербурге
  •       «Вот зима наступила…»
  •       Воспоминание
  •       Колыбельная зимнего сада
  •     1995
  •       «— Пойдемте, друг, вдоль улицы пустой…»
  •       «Черный ангел на белом снегу…»
  •       «Как некий — скажем — гойевский урод…»
  •       «В черной арке под музыку инвалида…»
  •       «Скрипач — с руками белоснежными…»
  •       Первое мая
  •       Трамвайный романс
  •       Соцреализм
  •       От самого сердца
  •       «Фонтанчик не работает — увы!..»
  •       Музыкант и ангел
  •       Дом с призраком
  •       «На белом кладбище гуляли…»
  •       «Ночь, скамеечка и вино…»
  •       Иванов
  •       Одним мурлыканьем
  •       Петербург
  •       За чугунной решеткой
  •       «Штукатурка отпала…»
  •       Художник и розы
  •       Летний сад
  •       «Ах, какие звезды — это сказка…»
  •       Стихи про любовь
  •       Стансы
  •       «Что сказать о мраморе — я влюблен в руины…»
  •       Осень в провинции
  •       Стихи о русской поэзии
  •       В том вечернем саду
  •       Фет
  •       Прогулка с мальчиком
  •       Ходасевич
  •       «Хочется позвонить кому-нибудь…»
  •       «Я скажу тебе не много…»
  •       Прощанье
  •       «Вы говорите: “Мысль только…”»
  •       «Ходил-бродил по свалке нищий…»
  •       Девочки-монашки в городском саду
  •       На мосту
  •       «Прости меня, мой ангел, просто так…»
  •       «Когда я утром просыпаюсь…»
  •       «Ах, бабочка — два лепесточка…»
  •       Детское стихотворение («Видишь дом, назови его дом…»)
  •       «Не верю в моду, верю в жизнь и смерть…»
  •       Девочка с куклой
  •       «Те кто в первом ряду…»
  •       Пробуждение
  •       «…Звезд на небе хоровод…»
  •       «Я так хочу прекрасное создать…»
  •     1996
  •       Детское стихотворение
  •       «В провинциальном городке…»
  •       На смерть поэта
  •       Два ангела
  •       Воспоминание
  •       Новое ретро
  •       Mike Tyson
  •       Нежная сказка для Ирины
  •       Postquam (после того как)
  •       «Во всем, во всем я, право, виноват…»
  •       Музе
  •       «Не признавайтесь в любви никогда…»
  •       Дюймовочка
  •       Взгляд из окна
  •       Молитва
  •       «Век, ты пахнешь падалью…»
  •       «Ах, что за люди, что у них внутри?..»
  •       «…Мальчиком с уроков убегу…»
  •       «Я в детстве думал: вырасту большим…»
  •       «Благодарю за все. За тишину…»
  •       Памяти И. Бродского
  •       Прощание с юностью
  •       Падал снег
  •       Прощание Гектора с Андромахой
  •       «Скверно играет арбатский скрипач…»
  •       В улицах, парках
  •       «В России расстаются навсегда…»
  •       Яблоня
  •       Свидание Гектора с Андромахой
  •       Орфей
  •       К Овидию
  •       Робинзон
  •       Иванов
  •       Золотые сапожки
  •       Вот черное
  •       «Нет, главное, пожалуй, не воспеть…»
  •       «…в эти руки бы надежный автомат…»
  •       Вдоль канала
  •       Царское село
  •       Мщение Ахилла
  •       «Ангел, лицо озарив, зажег…»
  •       «Я жил как все — во сне, в кошмаре…»
  •       «Еще вполне сопливым мальчиком…»
  •       Московский дым
  •       В ресторане
  •       «От ближнего света снег бел и искрист…»
  •       «…Врывается, перебивая Баха…»
  •       «С работы возвращаешься домой…»
  •       Музыка
  •       «Всех денег — на две папироски…»
  •       Прощание с друзьями
  •       «В том доме жили урки…»
  •       Бал «Трибунал»
  •       Осенью в старом парке
  •       «Так просидишь у вас весь вечер…»
  •       «Утро, и город мой спит…»
  •       Новый год
  •       «Через парк по ночам я один возвращался домой…»
  •       «Не потому ли Бога проглядели…»
  •       «Скажи мне сразу после снегопада…»
  •       Петербург
  •       «Ах, подожди еще немножко…»
  •       Дом поэта
  •       «…Я часто дохожу до храма…»
  •       «Вдвоем с тобой, в чужой квартире…»
  •       «Все, что взял у Тебя, до копейки верну…»
  •       Грустная песня
  •       Зима
  •       Дом
  •       Тюльпан
  •       «…Во всем вторая походила…»
  •       «Когда наступит тишина…»
  •       «Над домами, домами, домами…»
  •       «Особенно когда с работы…»
  •       «Нас с тобой разбудит звон трамвая…»
  •       Олегу Дозморову[31] от Бориса Рыжего
  •       Памяти поэта
  •       Фотография
  •       «…Хотелось музыки, а не литературы…»
  •       7 ноября
  •       «…Глядишь на милые улыбки…»
  •       Осень в парке
  •       Черная речка
  •       «Вот и кончилось лето — как тихо оно шелестело…»
  •       «…Кто нас посмеет обвинить…»
  •       Две минуты до Нового года
  •       С любовью
  •       Новая Голландия
  •       «Носик гоголевский твой…»
  •       «Под огромною звездою…»
  •       «С десяток проглядев, наверное…»
  •       «Вот и мучаюсь в догадках…»
  •       «Магом, наверное, не-человеком…»
  •       «В одной гостиничке столичной…»
  •       «Долго-долго за нос водит…»
  •       «…Когда примерзают к окурку…»
  •       Недоуменье
  •       Одной поэтессе
  •       Почти элегия
  •       У телеэкрана
  •     1997
  •       «Над саквояжем в черной арке…»
  •       «Как пел пропойца под моим окном!..»
  •       «Зависло солнце над заводами…»
  •       «Две сотни счетчик намотает…»
  •       «Я вышел из кино, а снег уже лежит…»
  •       «Прекрасен мир и жизнь мила…»
  •       «Под красивым красным флагом…»
  •       «Над головой облака Петербурга…»
  •       «Молодость мне много обещала…»
  •       «Молодость, свет над башкою, случайные встречи…»
  •       Памяти поэта
  •       «Водой из реки, что разбита на сто ручьев…»
  •       «Родился б в солнечном 20-м…»
  •       «В простой потёртойгимнастёрке…»
  •       «…В аллее городского сада…»
  •       «В белом поле был пепельный бал…»
  •       «…Кто тебе приснился? Ежик?!..»
  •       Элегия («…Нам взяли ноль восьмую алкаши…»)
  •       «Давай по городу пройдем…»
  •       «…Дым из красных труб…»
  •       «Поехать в августе на юг…»
  •       К Олегу Дозморову[39]
  •       «В те баснословнее года…»
  •       Офицеру лейб-гвардии Преображенского полка г-ну Дозморову, который вот уже десять лет скептически относится к слабостям, свойственным русскому человеку вообще
  •       «До утра читали Блока…»
  •       «Мальчик пустит по ручью бумажный…»
  •       «Евгений Александрович Евтушенко…»
  •       «Жалея мальчика, который в парке…»
  •       «Я слышу приглушенный мат…»
  •       «Свое некрасивое тело…»
  •       «Сначала замотало руку…»
  •       «Я уеду в какой-нибудь северный город…»
  •       «Закурю, облокотившись на оконный подоконник…»
  •       «Взор поднимая к облакам…»
  •       «Ночь — как ночь, и улица пустынна…»
  •       Тайный агент
  •       «Так гранит покрывается наледью…»
  •       «Похоронная музыка…»
  •       «Снег за окном торжественный и гладкий…»
  •       1984
  •       1985
  •       Стихотворение Ап. Григорьева
  •       «Почти случайно пьесу Вашу…»
  •       «Положив на плечи автоматы…»
  •       «В номере гостиничном, скрипучем…»
  •       «Ночь. Каптерка. Домино…»
  •       «Серж эмигрировать мечтал…»
  •       Леонтьеву
  •       «Дурацкий вечер, с книжечкой в руке…»
  •       «Диапазон довольно узкий…»
  •       «Поэзия должна быть странной…»
  •       «Вот эта любит Пастернака…»
  •       «На чьих-нибудь чужих похоронах…»
  •       «Все хорошо начинали. Да плохо кончали…»
  •       «Дядя Саша откинулся…»
  •       «Америка Квентина Тарантино…»
  •       Ода («Ночь. Звезда. Милицанеры…»)
  •       «Мне говорил Серега Мельник…»
  •       «Отделали что надо, аж губа…»
  •       «Оставь мне небо темно-синее…»
  •       Писатель
  •       «Еще не погаснет жемчужин…»
  •       «…И понял я, что не одна мерцала…»
  •       На смерть поэта
  •       Баллада
  •       «Пела мне мама когда-то…»
  •       Кусок элегии
  •       Памяти друга
  •       «Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…»
  •       «Когда бы знать наверняка…»
  •       «Вот дворик крохотный в провинции печальной…»
  •       «Вот в этом доме Пушкин пил…»
  •       В гостях
  •       «…А была надежда на гениальность. Была…»
  •       Философская лирика
  •       «Эмалированное судно…»
  •       «Был городок предельно мал…»
  •       «Когда вонзают иглы в руки…»
  •       «Пока я спал, повсюду выпал снег…»
  •       «Там вечером Есенина читали…»
  •       «Ну вот, я засыпаю наконец…»
  •       «Темнеет в восемь — даже вечер…»
  •       Кино
  •       «Красавица в осьмнадцать лет…»
  •       «…Облака над домами…»
  •       «Старик над картою и я…»
  •       «…Три дня я ладошки твои целовал…»
  •       «Ты выявлен и рассекречен…»
  •       Другу-стихотворцу
  •       Подражание Лермонтову
  •       Отрывок большого стихотворения
  •       «От заворота умер он кишок…»
  •       Разрыв
  •       «Учил меня, учил, как сочинять…»
  •       Матерщинное стихотворение
  •       Элегия («Беременной я повстречал тебя…»)
  •     1998
  •       Толстой плюс
  •       Расклад
  •       «По локти руки за чертой разлуки…»
  •       «Жизнь — падла в лиловом мундире…»
  •       «В деревню Сартасы, как время пришло…»
  •       «Восьмидесятые, усатые…»
  •       «В полдень проснешься, откроешь окно…»
  •       «Давай, стучи, моя машинка…»
  •       «Вот здесь я жил давным-давно — смотрел…»
  •       «Трамвай гремел. Закат пылал…»
  •       Беженцы
  •       «Я улыбнусь, махну рукой…»
  •       «Не вставай, я сам его укрою…»
  •       «Есть в днях осенних как бы недомолвка…»
  •       «Когда менты мне репу расшибут…»
  •       «Не забухал, а первый раз напился…»
  •       «Разломаю сигареты, хмуро…»
  •       «Оркестр играет на трубе…»
  •       «Мотивы, знакомые с детства…»
  •       «Пройди по улице с небритой физиономией…»
  •       «Спит мое детство, положило ручку…»
  •       «Флаги красн., скамейки — синие…»
  •       «Ни разу не заглянула ни…»
  •       «В безответственные семнадцать…»
  •       Стихи уклониста Б. Рыжего
  •       Из фотоальбома
  •       «Мой герой ускользает во тьму…»
  •       «Я пройду, как по Дублину Джойс…»
  •       «Что махновцы — вошли красиво…»
  •       Петербургским корешам
  •       «Я музу юную, бывало…»
  •       «Не жалей о прошлом, будь что было…»
  •       «Ничего не будет, только эта песня…»
  •       Автомобиль
  •       «Приобретут всеевропейский лоск…»
  •       Школьница
  •       «Двенадцать лет. Штаны вельвет…»
  •       Путешествие
  •       «Есть фотография такая…»
  •       «Осколок света на востоке…»
  •       «Июньский вечер. На балконе…»
  •       «С трудом окончив вуз технический…»
  •       «Дали водки, целовали…»
  •       Элегия («Зимой под синими облаками…»)
  •       «Начинается снег, и навстречу движению снега…»
  •       «Сколько можно, старик, умиляться острожной…»
  •       Паровоз
  •       «Россия. Глухомань. Зима…»
  •       «Не знавал я такого мороза…»
  •       Памяти Полонского
  •       «Осенние сумерки злые…»
  •       А. Пурину при вручении бюстика Аполлона и в связи с днем рождения
  •       «Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза…»
  •       «Лейся песня — теперь все равно…»
  •       «От скуки-суки, не со страху…»
  •       «Весенней заоконной речи…»
  •       Сентиментальное послание А. Леонтьеву в город Волгоград, дабы он сие на музыку положил и исполнял на скуке под гитару
  •       «За Обвою — Кама, за Камою — Волга…»
  •       К Сашке
  •       «С плоской “Примой” в зубах…»
  •       «Мимо больницы, кладбища, тюрьмы…»
  •       Дорогому Александру. Из села Бобрищево — размышления об
  •       «За стеной — дребезжанье гитары…»
  •       «Мои друзья не верили в меня…»
  •       «Досадно, но сколько ни лгу…»
  •     1999
  •       Качели
  •       «Много было всего, музыки было много…»
  •       «Достаю из кармана упаковку дур-»
  •       «Мне холодно, читатель, мне темно…»
  •       «По родительским польтам пройдясь…»
  •       «Мы собрали все детали…»
  •       «На окошке на фоне заката…»
  •       «Не то чтобы втайне, но как-то…»
  •       «Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора…»
  •       «Не во гневе, а так, между прочим…»
  •       «Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»
  •       «В сырой наркологической тюрьме…»
  •       «Мы целовались тут пять лет назад…»
  •       «Ты почему-то покраснела…»
  •       «Я помню всё, хоть многое забыл…»
  •       Романс
  •       «Музыка жила во мне…»
  •       «Надиктуй мне стихи о любви…»
  •       «Я работал на драге в поселке Кытлым…»
  •       «А иногда отец мне говорил…»
  •       «Прежде чем на тракторе разбиться…»
  •       «Ордена и аксельбанты…»
  •       Чтение в детстве — романс
  •       «Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая…»
  •       «Включили новое кино…»
  •       «Где обрывается память, начинается…»
  •       «Когда в подъездах закрывают двери…»
  •       «В обширном здании вокзала…»
  •       Море
  •       «Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей…»[71]
  •       «Нужно двинуть поездом на север…»
  •       Осень
  •       «Только справа соседа закроют, откинется слева…»
  •       «У памяти на самой кромке…»
  •       «До пупа сорвав обноски…»
  •       Гимн кошке
  •       «Не забывай, не забывай игру…»
  •       «Прошел запой, а мир не изменился…»
  •       «У современного героя…»
  •       На мотив Луговского
  •       «На фоне граненых стаканов…»
  •       «Подались хулиганы в поэты…»
  •       «Так я понял: ты дочь моя, а не мать…»
  •       «Я зеркало протру рукой…»
  •       Маленькие трагедии
  •       «Вы, Нина, думаете, Вы нужны мне…»
  •       «В феврале на Гран-канале…»
  •       «Герасима Петровича рука не дрогнула…»
  •       «Первый снег, очень белый и липкий…»
  •       «Тонкой дымя папироской…»
  •       «Тушь, губная помада…»
  •       «Померкли очи голубые…»
  •       «Эвтерпа, поцелуй и позабудь…»
  •       «В наркологической больнице…»
  •       «Трижды убил в стихах реального человека…»
  •       «Мне не хватает нежности в стихах…»
  •       «А что такое старость?..»
  •     2000–2001
  •       «Я подарил тебе на счастье…»
  •       Считалочка
  •       Элегия («Благодарю за каждую дождинку…»)
  •       «Живу во сне, а наяву…»
  •       «И огни светофоров…»
  •       «Стань девочкою прежней с белым бантом…»
  •       «Веди меня аллеями пустыми…»
  •       «Как только про мгновения весны…»
  •       «Вспомним всё, что помним и забыли…»
  •       «Не черемухе в сквере…»
  •       «Помнишь дождь на улице Титова…»
  •       «В Свердловске живущий…»
  •       «Ты танцевала, нет — ты танцевала…»
  •       «Я по снам по твоим не ходил…»
  •       «Зеленый змий мне преградил дорогу…»
  •       «Отмотай-ка жизнь мою назад…»
  •       «Гриша-Поросенок выходит во двор…»
  •       «Рубашка в клеточку, в полоску брючки…»
  •       «Не надо ничего, оставьте стол и дом…»
  •       «Я по листьям сухим не бродил…»
  •       «Сесть на корточки возле двери в коридоре…»
  •       «На теплотрассе выросли цветы…»
  •       «Если в прошлое, лучше трамваем…»
  •       «Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом…»
  •       «Не покидай меня, когда…»
  •       «Не безысходный — трогательный, словно…»
  •       «И вроде не было войны…»
  •       «Синий свет в коридоре больничном…»
  •       «Осыпаются алые клены…»
  •       «Когда бутылку подношу к губам…»
  •       «Ничего не надо, даже счастья…»
  •       «А грустно было и уныло…»
  •       «Дай нищему на опохмелку денег…»
  •       «Свернул трамвай на улицу Титова…»
  •       «Из школьного зала…»
  •       «Я тебе привезу из Голландии Lego…»
  •       «С антресолей достану“ ТТ”…»
  •       «На границе между сном и явью…»
  •       «Вышел месяц из тумана…»
  •       «Городок, что я выдумал…»
  •       «Бритвочкой на зеркальце гашиш…»
  •       «За обедом, блядь, рассказал Косой…»
  •       «Мальчишкой в серой кепочке остаться…»
  •       «Погадай мне, цыганка, на медный грош…»
  •       Разговор с Богом
  •   РОТТЕРДАМСКИЙ ДНЕВНИК
  •   Краткая биография Бориса Рыжего
  • *** Примечания ***