Лежачих не бьют [Альберт Анатольевич Лиханов] (fb2) читать онлайн

- Лежачих не бьют (а.с. Русские мальчики) 214 Кб, 62с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Альберт Анатольевич Лиханов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

1



Только тот, кто не верит самому себе, может утверждать, что детству неподвластны сложные материи, что детство — это всего лишь приуготовление к жизни, и прежде чем о чем-то судить, надо много каши съесть, да и получить право…

Какое право? Кто его выдает? Да разве же можно жизнь человеческую разделить на куски — ведь она не колбаса и вся едина — и детство, и взрослость, и старость.

Другое дело, что детство чаще всего не может объяснить, что и как оно чувствует, — но чувствует, без сомнения. И в этом заключено равноправие детства с остальными частями всякой жизни.

Малый человек не может толково объяснить, что он чувствует, не может объяснить свои волнения, ему не хватает умения поведать о страданиях своих.

Но он чувствует, волнуется, спорит.

Не все понимая, он всему внимает, все пробует. И растет.

2

Улица перед нашим домом до войны, да и до ее середины, войны то есть, была самая что ни на есть проселочная, хотя ведь жили мы в городе.

Что такое проселочная дорога? Точнее всего, такие дороги надо бы назвать междусёлочные. Между деревень, между сёл, вообще между незначительными поселениями просто по земле ездят люди на машинах, а чаще на обыкновенных телегах, запряженных лошадьми, и когда но многу раз едут одним и тем же путем, образуется колея, протоптанный, прокатанный много раз один и тот же путь, этакое углубление, по которому движутся колеса всякого транспорта, и когда колея спускается в низину, а там скапливается вода, образуются колдобины, где и застрять нетрудно.

Но все это вполне естественно и понятно, когда такая дорога между деревнями, да и ездят-то по ней не так уж часто, особенно когда все машины, кроме газогенераторок, на фронт, как мужчины, призваны. А если такая проселочная дорога прямо в городе? Да еще по ней все-таки нет-нет да и прокондыбает тыловая газогенераторка? Или десяток-другой подвод прочавкает по жидкой грязи?

Или эти стада, предназначенные на убой!

Мама, когда нам навстречу попадалось такое стадо — а гнали их и мерзлой зимой, и прекрасным, украшенным чудными белыми облаками летом, но почему-то чаще всего дождливой, наполненной влагой, серой осенью, — советовала мне отвернуться, посмотреть в другую сторону да и подумать о чем-нибудь ином; ну, что, мол, поделаешь, гонят животных на мясокомбинат, уж так устроена жизнь. Однако на вопрос: чья жизнь? — человеческая или коровья, бычья, телячья — отвечала уклончиво, дескать, люди без мяса прожить не могут, особенно мужчины, особенно на войне, — мамочка моя таким образом как бы пыталась объяснить мне жизненную необходимость убийства этих блеющих, напуганных, ничего не понимающих бедных скотин. А сама отворачивалась в сторону, дергала меня, поторапливая, за руку, когда я останавливался в недоумении и жалости, вглядываясь в огромные, чудесные и неправедно страдающие глаза маленьких совсем телят, думая притом, что, может быть, они похожи на меня — ведь я дитя человеческое, а они тоже дети и не виноваты они вовсе в том, что они дети коровьи.

Стада эти возглавляла телега или всадник с кнутом в руках, или просто немолодой и, выходит, опытный пастух — потом двигались быки, коровы, телята, а за ними обязательно, заключая шествие, ехала опять телега, а то и две-три, и на них лежали, пытаясь поднять голову, телята, те, что совсем, видать, малы или выбились из сил и не могут идти сами.

Усталых этих телят связывали веревками по ногам, я это хорошо видел, они бились, пытаясь встать, поднимали голову, но, понятное дело, выходило это неловко, неудобно, и они роняли головы на тележные доски, едва прикрытые соломой, и жалко, бессильно мычали тонкими детскими голосами.

Когда я был совсем маленьким, всякий раз, встречая стада эти, ударялся в рев, но с годами, пожалуй, очерствел и научился, как велела мама, отворачиваться.

Впрочем, это только так мне казалось. Как и маме.

Но вернувшись к дороге нашей, квалифицируемой как проселочная или просто — проселок, поясню, что проход такого стада хотя бы раз в неделю (а осенью их гнали чуть не каждый день) превращал улицу в разбитое, грязное, без пешеходных попутных троп иоле, и не то что ездить, но и ходить-то пёхом по ней было крайне затруднительно, почти невозможно.

3

И вот в самом начале лета, за год до Победы, когда еще шла война, но всем, даже самым невысоким людям, то есть детям, стало ясно, что немцам нас не победить, улицу нашу перекрыли. Приехали на подводе, груженной досками, два мужика, распилили ножовками доски, соорудили из них крестообразные ноги, похожие на противотанковые ежи, к ним прибили продольную доску и провели по ней черной краской полосы наискосок. Получились самодельные шлагбаумы. Ими перегородили нашу недлинную улицу: городской проселок все-таки пересекался и с мощеными дорогами, так что беспутица занимала ровненько два, хотя и длинноватых, квартала. Метров, может быть, в семьсот.

После тех двух мужиков, соорудивших шлагбаумы, к обоим концам улицы зачастили газогенераторки. Одни везли песок, а поскольку самосвалы еще, видать, не изобрели, то песок с кузовов сбрасывали, как правило, две женщины — одна, которая рулила и топила газогенераторные баки, приделанные с обеих сторон кабинки, и вторая, что ездила на месте пассажирки. Ну, гак вот, они выбирались из своей машины, брали лопаты, припрятанные в кузове, и с кузова сбрасывали песок в большие этакие кучи. И это было еще ничего — если и нелегко, то хоть не так грязно и потно. Другие машины возили камень. Белый известняк, как поняли мы, подростки, не очень подходил для задуманной кем-то цели, честнее сказать — вовсе не подходил, но то ли не было вовсе булыжников в окрестностях нашего городка, то ли известняка оказалось в избытке — везли его и валили в кучи: поначалу, повторю, в торцы улицы, а потом и на всем ее протяжении. А разгружать такой кузов было неловко и пыльно: возьми-ка руками каждый камень, пыльный отчего-то, да перебрось на землю — лица женщин, их привозивших, были покрыты известковой пылью.

Было мне в ту пору неполных девять лет, но отчетливо помню, как не только меня, но и взрослых охватило какое-то странно новое, доселе не испытанное чувство.

Как бы его поточнее описать?

Не-ет, это не простая радость, оттого что станет удобнее жить, что дорогу наконец-то замостят и гиблый проселок наконец-то превратится в городскую дорогу, — конечно, такое ожидание тоже присутствовало, но не в нем было дело.

Ведь улочка-то наша — не какой-нибудь важный путь. Ну, возили бы по ней снаряды с завода или гнали бы новые танки — еще понять можно: стратегическая дорога, нужная, чтобы скорей победить. Так ведь нет же! Простая грязная улочка, захолустная в прямом и переносном смысле слова.

Значит, улицу нашу просто решили замостить. Без всяких задних мыслей и государственных выгод. Чтобы просто стало лучше, удобнее — да, выходило все так, и вот это-то простое удобство, замышляемое кем-то нам неведомым, рождало совершенно замечательное чувство.

Да, война шла, и немцы нас не победили — мы это ощущали ясно. И победим мы, то есть наши отцы — ведь они еще живы и шлют с войны письма, свернутые в солдатские нехитрые треугольники, и наши матери, которые уходят с утра на заводы делать снаряды или даже танки (теперь-то, пожалуй, немало народу, кто усомнится, что танки, огромные такие махины, тоже делали женщины), да немногие мужчины, которых нарочно не брали на войну, чтобы строить эти громыхающие, страшные и надежные машины, хотя этих редких мужчин, конструкторов и инженеров, если и не брали на фронт, то это вовсе не значит, что не брали на войну.

На войну брали всех — вот ведь что важно знать. Даже нас, малых людей. Точней-то, конечно, сказать будет так: война забирала всех.

И нас, маленьких, забирала.

Забирала нас многолетней тревогой за отцов, если отцы прошли всю войну, а детские тревога — это подтвердит любой врач — не проходят просто так. Забирала нестерпимой болью, если на отца приходила похоронка, и эта горькая мета оставалась на всю жизнь, сокрушая нередко людей подрастающих.

Забирала нас война недоеденным хлебом, недопитым молоком, забытыми сладостями и недоподаренными подарками — но мы, по счастью, не страдали от этого, потому что, повторю, не зная вкуса, допустим, меда, невозможно по нему тосковать.

Горюют по утраченному лишь имевшие. У неимевших нет горести, как не умеют раскаиваться неумеющие грешить.

Словом, радоваться пора еще не настала.

И горе шагало в наши дома стыдливыми шагами почтальонок, несущих похоронки. И враг, отодвинутый к границе кровью и тяжким военным трудом, был еще далеко не побежден.

И вот в это самое время повеяло вдруг на нас каким-то теплым ветерком. Робким, тихим, едва уловимым. Нежданной нами, такой негромкой радостью…

Раз решили мостить наш грязный проселок, в общем-то, ненужный никому, кроме, может быть, нас, жителей домишек, стоящих по его краям, значит — всё!

Значит, мы победили!

И кто-то неведомый подает нам знак об этом.

Мальчишки улыбались беспричинно, когда собирались на какой-нибудь ветхой лавочке перед закатом — утомленные дневными заботами и наконец-то способные на крупные обобщения: как славно будет, наверное, проехаться по нашей мощеной улице на велосипеде, вот где бы еще велосипед раздобыть!

Разглаживались морщины у бабушки моей, когда она, глядя в сторону заходящего солнца вдоль нашей улицы, смотрела на нее, представляя, наверное, грядущий гладкий путь и еще что-то ведомое только одной ей — уж ей-то было с чем сравнивать нашу военную жизнь и было о чем вздыхать.

Радостно взглядывала на кучи песка и известняка и мама — она даже как-то распрямилась, что ли. То ходила, опустив плечи, а оттого и выглядела понуро, будто тащила на себе какую-то тяжесть.

А тут вдруг выпрямилась и заулыбалась.

Хотя ведь еще рано было. Рано.

4

И вот в начале лета, кажется, это были то ли последние дни мая, то ли первые — июня, в общем, мы уже не учились, меня разбудила бабушка. Странно как-то разбудила, перепуганно.

— Вставай-ка, — ворчливо говорила она, будто я в чем-то провинился, — да выйди на улицу — что у нас творится! Что творится!

На расспросы же — что там творится? — не отвечала, отмахивалась, будто и объяснить даже не могла, чего ей там привиделось.

Умывшись из рукомойника, я вышел к калитке и, едва отворив ее, захлопнул с испугом. Калитка наша была сбита из тонких досок, по толщине не шире штакетника, и не сплошняком, а с пробелами, так что защитить она ни от чего и ни от кого не могла, а я, как дурачок, спрятался за нее, укрылся, можно сказать, дырами.

Улица наша была заполнена людьми, мужчинами, одни двигались, нагружая носилки песком, в руках у других были лопаты, ими они как бы разгребали, расчищали дорогу, освобождали ее от грязи, а засыпали ее песком.

С четырех углов, как бы окружая площадку, на которой работали эти мужчины, стояли солдаты с винтовками наперевес, еще один, с сержантскими лычками, прислонился к козлам, на которые навешен был самодеятельный шлагбаум, и исподлобья поглядывал на рабочих.

Рабочих? Да в том-то и дело, что это вовсе не рабочие были. А немцы!

Охранники и сержант, то есть русские, молчали, будто в рот воды набрали, а говорили между собой эти пришлые люди, и речь их была, в общем-то, мне совсем незнакомой, только отдельные слова, долетая до меня, делали ее узнаваемой. Слово «хальт!», то есть «стой!», слово «ахтунг!», то есть «внимание!», слово «шнель!», то есть «быстро!» — все эти слова, эти восклицания — и на слова-то непохожие, а скорее на окрики, на щелчки бича, на выстрелы — давно, с самого начала войны, были известны русским детям из фильмов, где мы воюем с немцами и где немцы не говорят, а командуют вот этими, как щелчки бича, резкими криками.

Немцы! Я прижался к калитке, спрятался за нее, как будто за щелястой этой заградой можно было спрятаться, если побежит на тебя громадный этот Фриц с пудовыми кулачищами. Или вот тот рыжий Ганс.

Имен у немцев в моем сознании было только два — Фриц и Ганс, тоже из кино. К остальным там обращались по званиям — хауптман, например, или того чище — херр, то есть господин, и уж на эту-то словесную русско-немецкую игру звуков мы, в малые наши военно-свободные лета, изгалялись без удержу.

Ладно. Все это промелькивало в моей голове летучими мгновенными искрами, как преддверие чего-то основного, главного, и постепенно этим главным стал страх. Я подумал, что, наверное, сейчас, а если не сейчас, то через полчаса или, может быть, час, немцы разоружат своих конвоиров и побегут, а уж если побегут, то непременно в сторону нашей хлипкой дырчатой калиточки или дощатого, давно гнилого забора, сломать и повалить который можно единым ударом мощного кулачищи, как вон у того же Фрица.

Я стал лихорадочно думать, что можно предпринять в таких обстоятельствах, и, придумав, побежал домой.

Дома я закрыл нашу дверь не только на крючок, который служил единственной защитой, когда мы были дома, но и защелкнул задвижку французского замка, которая захлопывалась, когда мы уходили. Почему замок звался французским, я до сих пор не пойму. Наверное, его во Франции изобрели, но сделали-то на городском заводе металлоизделий, и замок был неплохой, только ржавел иногда, так это ничего, керосином смазать можно. А в остальном он был весь наш, русский, железный и безотказный.

Словом, я закрылся изнутри и велел бабушке не сильно шуметь кастрюлями да и не говорить громким голосом.

Странное дело, бабушка не рассмеялась, не сняла французский замок с предохранителя, на который я его к тому же поставил, чтобы никто нас не смог открыть снаружи, а молчаливо приняла мои девятилетние — по уму — распоряжения к безусловному исполнению.

5

До прихода мамы мы сидели взаперти. Бабушка молча хлопотала по хозяйству, потом стала жарить картошку на рыбьем жире — вкусно, только воняет этот рыбий жир довольно препротивно, а я пытался читать и рисовать.

Рисовал я войну, никакие мирные сюжеты не шли почему-то в голову, впрочем, все годы, пока война не кончилась, мальчишкам моей поры вроде вообще не шли в голову мирные картины, если только их не рисовали с натуры. А в голову лезла одна лишь война.

Я думаю, это происходило потому, что, когда мальчишка растет, дух опережает тело. В душе, в воображении мы уже взрослые, да и не просто большие, а умелые, опытные бойцы. А рисовать хотелось в ту пору, чтобы как раз и попробовать свою опытность. Вот здесь пушки противника, а тут — танки, и ты выглядываешь из люка, видишь врага, командуешь, из ствола твоей пушки вылетает огонь, в пушку-то немецкую ты попал, но и она попала в танк, подбила гусеницу…

Карандаш неумело, но быстро носится по листу, изъятому из золотых ученических запасов, — для такого не жалко! — и художник не стремится к точности деталей, к тому, например, на что похож твой танк или вражеская пушка, насколько они точно и верно изображены: рисование превращается во всамделишное событие, в реальное действие, в жесткий, на жизнь и смерть, настоящий бой! Снаряды несутся, огонь полыхает, карандаш носится над листом, едва поспевая за полетом смертельных пуль, наконец, он рвет бумагу и только тогда валится из руки. А художник, то есть я, отваливается на спинку стула, утишая дыхание, возвращаясь мыслями в свою комнату, прислушиваясь, как быстро-быстро стучит сердце, будто ты и в самом деле чудом вырвался из страшного сражения.

Мама с работы задержалась, правда, ненадолго. Вообще-то она приходила рано, ведь служила лаборантом в госпитале, а там работают до четырех, так что мама любила подчеркивать это достоинство своей медицинской специальности: приходить домой засветло.

Тут же она принялась объяснять, что шла с работы обычным своим путем, но когда уже совсем приблизилась к дому и поняла, что возле нашего дома работают пленные немцы, повернула обратно и обошла целых три квартала.

— Но зачем? — удивлялась бабушка. — Ведь все равно ты с ними столкнулась.

— В общем, все равно, — соглашалась мама. — Но если бы я двигалась от работы, мне пришлось бы идти возле них метров сто или семьдесят. А тут я — раз, и шмыгнула у них под носом! Да еще и конвоир помог.

— Как помог? — поинтересовался я.

— Встал с этих своих козел, сказал другому: «Женщина домой идет». Да нет, ничего я не объясняла и не говорила. Он сам понял, что мне надо к калитке пройти.

— Господи, господи! — запричитала бабушка. — Это надо же! В свой дом спокойно не пройдешь. Опять эти немцы!

И я был согласен с бабушкиным причитанием, а мама добавила, мне не очень понятное, обращаясь к бабушке:

— И эти-то… Смотрели на меня, — она споткнулась, — нехорошо.

Бабушка осела на табурет:

— Вот те на! В плену! И еще глядят!

Здесь мысли мои уходили в сторону, потому что как могут не глядеть люди, пусть даже враги, я переварить не мог, зато был обеспокоен тоже, как мне казалось, существенным: близкой вражеской опасностью. И приступил к самому главному.

— А вдруг, — спросил я, — они разбегутся? Их, наверное, двадцать, а охранников только пять?

Мама, внимательно посмотрев на меня, ничего не ответила и будто задумалась. Бабушка же проворчала:

— От них всего ждать можно.

— А если они прибегут к нам? — не унимался я.

— Может, еще какой замок придумать? — проговорила озадаченно бабушка. А мама все молчала.

— А если они убивать начнут? — подсыпал я соли на душевные раны.

— Кого? — наконец всполохнулась мама.

— Меня, — ответил я уверенно. — Бабушку. А тебя нет, ты на работе.

— Ну-у, — протянула мама очень даже неуверенно. — Такого, наверное, не может быть. Ведь их все-таки охраняют солдаты.

— С винтовками, — поправил я. — Ну, и что делать, если они побегут, а солдаты начнут стрелять? А побегут эти… в нашу сторону. Выходит, наши же по нам стрелять будут? Что нам делать?

— Ложиться на пол, — прибавила как бы невпопад бабушка.

Но получалось в самый попад. А что на самом деле оставалось делать? Оружия у нас нет, да если бы и было, мы что — стрелять бы с бабушкой-то стали? По живым людям? Пусть даже это и пленные немцы.

— Никуда они не побегут, — после, видно, продолжительных умозаключений сказала наконец мама. — В кино показывали, как их пешком вели по Москве. Много-много тысяч. И никто никуда не побежал. Только ехали за ними поливальные машины и поливали дорогу водой.

— Зачем? — поинтересовалась бабушка.

— Чтобы следы их смыть, — с гордостью проговорила мама. — Чтобы даже следов их фашистских на дороге не осталось.

— А я слышала, — пригорюнилась бабушка, — совсем по другой причине поливали-то.

— По какой? — встрял я.

— А вшей за ними смывали. С них вши прямо на дорогу сыпались. Так вот, чтобы, значит, зараза не распространилась, дорогу смывали.

— Так что, их не мыли, что ли? — спросила мама, да сама же как медработник этому и не поверила: хоть их и тысячи, а мыть должны.

— Бань не хватит, — отчего-то очень даже расчетливо, совсем по-взрослому вставил я.

На том и завершили это обсуждение: бань действительно не хватало.

Но на главный мой вопрос мама ответила успокаивающе. Мол, если в Москве, где тысячи пленных немцев вели и никто никуда не побежал, то у нас и подавно не убегут. Ведь от нас до Москвы тысяча километров. А там — куда? Да и война ведь. Им здесь даже удобнее. Война для них кончилась. Можно досидеть до конца — пусть под охраной, пусть с небогатым пайком, но зато по ним не стреляют. Да и они тоже.

И еще мама сказала: нашим солдатам в немецком плену хуже. Их там бьют. Держат в концлагерях. Есть дают всякую ерунду. Мучают. Убивают в газовых камерах.

— А у нас? — несмышлено вякнул я.

— Как у нас, я, конечно, не знаю, — твердым, уверенным уже голосом ответила мама. — Но знаю, что у нас не мучают и не избивают. И в газовых камерах не душат. Потому что, — голос ее стал совсем жестким, будто она приговор объявляла, — на фиг! они! нам! нужны!

6

Мама никогда не бранилась, никогда не произносила неловких слов, и даже такое невинное — «на фиг» — было не из ее словаря, а сказано так потому, чтобы дать всем понять, включая меня с бабушкой, что наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами, а пленные немцы — это лишь немцы, захваченные нами в плен, и нечего нам с бабушкой их бояться.

Ободренный маминой уверенностью, я вновь двинулся к калитке. И хотя по логике маминых заверений следовало двигаться как победителю, с высоко поднятой головой, а может, даже и с развернутым флагом, которого, увы, у меня не было, и под стрекот барабана, который также отсутствовал, я двигался скорее как партизан: на цыпочках, согнув коленки и зачем-то опустив голову — наверное, чтобы не очень-то было удобно разглядеть мое лицо.

Подобравшись, точней сказать, подкравшись к калитке, я снова стал рассматривать происходящее на дороге. Мамины слова все-таки возымели свое действие, я теперь не боялся, не трусил, а был, скажем так, просто опаслив и осторожен, и осторожно, но без страха стал разглядывать этих чудовищ.

Говорили они пореже, все так же обмениваясь короткими, как щелчки, словами, а работали, как это ни странно, побыстрее.

Постепенно я пришел к выводу, что поутру немцы только приспосабливались к новой работе, готовили площадку, а теперь вот приступили к настоящему делу. Человек пять из них стояли поперек дороги на коленях, в одних майках, под ногами был насыпан слой песка, и они занимались тем, что вколачивали большими железными молотками известняковые камни прямо в землю. Четыре или пять рядов этого известняка белой полоской уже пересекли нашу дорогу.

Остальные в это время носили от куч носилки с песком, высыпали его на дорогу, предварительно очистив ее от грязи досуха. Теперь по обочинам вырастали уже кучи грязи, то есть засыхающей земли бывшего проселка, а кучи песка и камня понемногу убывали. Поперек и вдоль дороги, метров на пятьдесят, были вытянуты шнуры, вот по ним-то, как по линеечкам, и должна была строиться новая дорога — это дурачку понятно.

Двигались эти работники споро, почти без остановок, без перекуров, но потом вдруг остановились, и все во мне обвалилось: немцы шли ко мне. И кое-кто вглядывался в меня. Не оставалось никакого сомнения: они заметили меня. Они видят меня, и мои самые страшные предсказания оправдались — сейчас они кинутся к калитке, к нашему ненадежному забору, побегут на свободу и убьют меня. У меня затряслись поджилки, я стал медленно приседать, а когда совсем уж присел, пленные, не доходя до калитки метров пяти, вдруг уселись прямо на траве этаким кружком, достали из карманов свертки — это оказались кисеты — и, скатав самокрутки, принялись курить.

Из дальнейшей своей жизни я знаю, что если даже трое русских мужиков усядутся закурить на завалинку, или прислонятся к стенке, или просто стоят в коридоре с папиросами в руке, не говоря уж про пятерых, про десятерых, про двадцатерых, то тут же начнется оживленный разговор, переходящий, в общем-то, в гвалт, со взрывами смеха, с матерком, с разноголосьем, в котором можно будет расслышать и рассудительную речь, и торопливую скороговорку, и гром-

кие, все перекрывающие восклицания. Особенно хорошо знал я нравы неорганизованной мужской толпы по очередям в городскую баню, куда я ходил поначалу, пока отец воевал, в одиночку, а позже — вместе с ним, и где часами плыл к высоченному, казалось, бездонному, потолку махорочный дым, где слышалась незлобивая брань и рассказывались фронтовые байки сперва уцелевших инвалидов, а после и демобилизованных вчистую солдат, в гимнастерках, почетно увешанных глухо звякающими медалями, подтверждающими героическую подлинность неприхотливых, но авторитетных рассказов.

Одним словом, уж двадцать-то мужиков — уж точное отсутствие тишины. Тишина при таких собраниях просто невозможна.

А эти, усевшись кружком и раскуривая русские цигарки из русской же махры, молчали!

Молчали!

И это было поразительно!

Конечно, редкие слова произносились. Например, «битте», что означает, «пожалуйста», когда один передает другому дымящуюся самокрутку. Или кто-то скажет другому «шнель», дескать, давай побыстрее. Но больше — ничего. Никаких разговоров! Никакой болтовни, анекдотов, споров. Будто этот перекур вовсе и не отдых даже, а тоже часть работы, может быть. Работа в виде перекура — ничего себе!

7

Эта тишина не была мертвой. В ней слышалось, кроме редких слов, еще что-то. А может, не столько слышалось, сколько чувствовалось. Чувствовалось их общее дыхание.

Ей-богу, дыхание двух десятков мужчин вполне слышимо, если самому почти не дышать.

Спиной ко мне сидел довольно худой, но нестарый человек в майке, каких я до сих пор никогда не видел. Во-первых, она была когда-то нежно-зеленого цвета, небывалого у нас, правда теперь от носки потемнела, а необычность ее заключалась в лямках. Лямки эти были очень длинными и не по-нашему тонкими и открывали сзади чуть ли не половину спины. Можно было догадаться, что и спереди грудь хозяина такой майки наполовину-то ею не защищена. Красиво, наверное, когда такая майка на мощном торсе и лишь обрамляет, подчеркивает мускулистые мышцы. Но этот владелец был щуплым, лямка с одного плеча у него то и дело сползала, как у какого-то малыша, и мне его сделалось жалко.

И он будто услышал меня. Медленно-медленно, словно боясь спугнуть, стал поворачиваться ко мне, и я увидел, как разворачивается боком ко мне большой какой-то, будто у попугая, страшноватый малость нос с горбинкой, блеснувший голубым камушком один глаз, потом другой — дальше я увидел, что немец наводит на меня указательный палец, будто наган, и тихо так, наверное, чтобы не нарушать тишину, делает губами:

— Пуф-ф!

Будто стреляет.

Мне, конечно, вовсе не показалось, что в меня стреляют, я не испугался ни на пол ногтя и даже попробовал подумать, что со мной играют, да вот как-то не по-хорошему играют. Я только еще хотел обидеться или, может быть, рассердиться, точно не знаю, а тишина лопнула, кто-то заорал не по-русски, и я просто обомлел.

Немец, который сидел с этим худышом, здоровенный такой дядька, я заприметил его еще утром, потому что он был выше всех остальных, больше всех командовал и, кажется, был старше других, схватил того, который в салатовой майке, за руку, сильно вздернул его, поставив на ноги, и хряпнул кулачищем в самый подбородок.

— Идиотен! — рычал он. — Идиотен!

Тот, который стрелял в меня понарошку, орал без всяких слов, конечно же, от боли, а здоровый после каждого удара снова ставил щуплого на ноги и припечатывал к его подбородку тяжеловатый свой кулак, повторяя опять и опять:

— Идиотен! Идиотен!

Все остальные вскочили на ноги, но драку, а точнее, избиение худощавого остановить не торопились. Переминались с ноги на ногу, чего-то гоготали по-своему.

К немцам бежал сержант от шлагбаума, с боков приближались еще двое солдат, бряцая винтовками, а остальные двое свистели со своих охранных позиций.

Тот, которого били, наконец крикнул своему обидчику:

— Капо!

Я не знал, что это за слово, да и наши солдаты не знали, а большой дядька уже было совсем подуспокоился, отвернулся от зеленомаечника, шагая навстречу сержанту и что-то пытаясь ему сказать. Но тут он будто споткнулся, огромным скачком подпрыгнул к худощавому и так треснул ему, что тот опрокинулся навзничь.

Странно: остальные ему зааплодировали.

Нет, все это определенно мне не нравилось. Бить худощавого — невелика доблесть, ведь с первого взгляда даже мне, пацану, ясно, кто сильнее. За что же тут аплодировать?

Но здоровый немец что-то такое говорил сержанту и показывал пальцем на меня. И остальные тоже громко что-то говорили, и так получалось, будто гуси гогочут — громкими, высокими голосами, перебивая друг друга.

Сержант двинулся к калитке, и я уже оторвался от нее, чтобы дать дёру, да он окликнул:

— Мальчик, мальчик, не убегай!

Сердце у меня заколотилось изо всех сил, будто бы я уже бежал, да и не один квартал. Но сержант говорил добрым голосом, не приказывал, а просил.

Постой. Я спросить хочу.

Он приблизился к калитке, поглядел на меня через нее сверху вниз. Спросил:

— Ты что, здесь живешь?

Я кивнул. Он как-то так подпер плечом нашу калитку, прислонился к ней, будто у себя дома. Сказал:

— А ты знаешь, что немцы из-за тебя подрались?

Я пожал плечами.

— Правда, что тот, тощий, в тебя стрелял?

Я опять пожал плечами и ответил несусветное с какой-то непонятной гордостью:

— Меня не убить!

В общем, я ответил логично, ведь целился и стрелял в меня этот немец в майке своим собственным пальцем, а из пальца разве убьешь? Но прозвучало, выходит, это у меня с каким-то другим смыслом, даже мне самому не очень ведомым. Наверное, в моем глуповатом ответе заключалась не только доступная мысль, что из пальца не убьешь, а что меня не убить не просто немцу, а немцу пленному, которого прислали сюда не убивать, а делать дорогу, что калитка, дом за ней, а частью и дорога передо мной — мои, наши, да и весь этот город наш и страна наша, и, кажется, уже дали мы врагу понять, кто кого победит, не напрасно же вот эти тут в нашей грязи копаются.

В общем, много, видать, разных смыслов вложил я в свой краткий ответ, и сержант хоть и не был ученым-психологом там или философом каким, а на минутку задумался, помолчал, погрустнел как-то и сказал, глядя мне прямо в глаза:

— А ведь ты прав! Так я им и передам!

Он разом подтянулся, резко повернулся и пошел к немцам. Пленные сгрудились вокруг него, был там, среди них, похоже, кто-то уже немного подучивший русский язык, и когда сержант, показывая пальцем в мою сторону, повторил мое умозаключение, этот кто-то повторил его слова по-немецки.

Пленные минутку помолчали, потом нестройным, но дружным хором произнесли букву «о». Получилось: «О — о - о — о!» Будто восхищались чем-то. Может, мной?

А большой дядька обернулся ко мне и крикнул по-русски:

— Карош малчик!

Но я уже скатывался по лесенке домой.

8

Ворвавшись домой, то ли по детскому простодушию, то ли из-за волнения, вызванного взрослой дракой, я, заикаясь и перебивая себя, а местами и просто невпопад, рассказал маме и бабушке о событии, свидетелем которого и даже пассивным участником, пальцем при том не шевельнув, стал я сам.

Мама, ничего не ответив, схватила платок и стала натягивать его на голову, а бабушка заголосила жутким, никогда мной не слыханным голосом, и вцепилась намертво в мамину руку:

— Не пущу! — кричала она. — Не надо! Все прошло! Они без тебя! Будет хуже!

— Хуже? — кричала мама таким же, как у бабушки, незнакомым мне скандальным голосом. — Да как они смеют! Стрелять в моего ребенка!

— Он же нарочно! — кричала бабушка. — Это шутка!

— Хороша шутка! Пусть дома у себя так шутит! В Германии своей, гад! — опять визжала-таки мама, в полном неистовстве, почти в истерике.

— Не сходи с ума! — орала бабушка. — Не скандаль! Что у них в голове? Ты знаешь? А если они отомстят? По-настоящему?

— Я им отомщу! — блажила мама, полная какой-то невиданной, лютой ненависти. — У меня! Дома! Посмел такое! Я ему отомщу! Пойдем! — обернулась мама. — Покажешь, который!

Она все-таки вывернулась из бабушкиной цепкой хватки, метнулась к печке, выдернула из угла ухват, другой рукой вцепилась в мое плечо, и мы втроем — мама, я рядом с ней и бабушка, кричащая нам вослед, но не отстающая ни на шаг, покатились этаким громогласным клубком к калитке.

Мама на ходу несколько раз перехватывала ухват, и теперь он летел слегка впереди нас этакими железными рогами, не только пригодными, но и способными, пожалуй, проткнуть живую плоть. Я пробовал притормозить наше общее движение, но не тут-то было! Мама оказалась вдруг не на шутку сильной: она волокла мня рядом с собой, как мощный паровоз, зацепивший по ходу движения, к примеру, какую-нибудь фанерную будку, — он ведь даже не ощутит такой малой тяжести.

Три десятка метров, которые отделяли наше крыльцо от калитки, все-таки, как я потом понял, мы одолели не так-то скоро, как казалось в горячке крика и этого несуразного коллективного передвижения.

В общем, когда калитка распахнулась и мама, уже отпустив меня, вылетала на лужайку перед ней, где совсем недавно курили немцы, там было пусто.

В сторону от стройплощадки медленно уходила газогенераторка, крытая тентом, с краю кузова покачивались пилотки двух охранников, пленных же не было видно вовсе.

Рабочий день кончился, и мамина месть припозднилась, а я вздохнул облегченно, сделав вовсе не детский вывод, что не все сразу надо рассказывать своим близким. Может быть, следует подождать хотя бы полчаса или день, когда в тебе самом отстоится взбаламученность событий и чувств и ты поведаешь о происшедшем не сгоряча, не впопыхах, а как-нибудь поспокойнее, когда все прояснится и подуспокоится.

Мама тяжело дышала, а еще тяжелее дышала рядом с ней бабушка. Я стоял между ними, между двумя своими самыми близкими женщинами, и дышал свободнее, потому что был мал, легок и умел бегать подальше, чем от крыльца до калитки.

Мама молча подняла ухват над головой и потрясла им, ничего не в силах вымолвить.

Это она грозила уходящему грузовику.

В наступившей тишине я услышал, как истаивают в легких летних сумерках месть и страх, как успокаивается и оттаивает мама и утешается бабушка…

9

Слух о немцах, которые мостят улицу, не спеша, но расплылся по городу.

Как расходились слухи в войну, я до сих пор не пойму. Тощенькая местная газета, конечно, о таких событиях не писала — то ли ей неинтересно было, то ли пленные считались военной тайной, хотя какая в том тайна, да еще военная — неясно. Скорей уж военная правда. Даже, наверное, военная победа, раз в далеком тыловом городке не первого значения пленные враги покорно мостят улицу. Но про них не писали в газетах, не говорили по радио, зато свободно говорили, например, в очереди за хлебом или на рынке, или просто, встретившись на улице, знакомые люди — кто с тревогой, наверное, а кто и с усмешкой говорили: слышала, мол, пленных немцев привезли и заставили дорогу мостить.

Так что очень скоро скромная наша улочка, вернее, только небольшая часть ее, как бы очерченная шнурами, определяющими место и точность мощения, стала чем-то вроде циркового манежа, где дают представление.

Больше всего народу собиралось где-нибудь часам к десяти-одиннадцати утра и около семи вечера. В первый раз приходили смотреть немцев дети, свободные от дел, и старухи, видать, уже сходившие в магазин и отоварившие свои карточки. А во второй раз сходились люди после работы, большей частью женщины, но были и мужчины — немало инвалидов, все-таки пристроившихся на работу. Ну и немолодые мужчины тоже, хотя и не совсем еще старики. Может, имевшие бронь по возрасту или больные. Молодых и здоровых ведь почти не было у нас. Ну и мальчишки, которых скоро призовут, те, кому вот-вот стукнет восемнадцать, и они успеют еще повоевать, а пока кучками идут после заводских смен поглядеть на бесплатное зрелище.

Два этих скопления отличались друг от друга, пожалуй, значительно. Утренняя смена молча наблюдала, разглядывала, смотрела на пришельцев. Ну, иногда, наглядевшись, покурив и поматерившись, старшие мальчишки лет по пятнадцати-шестнадцати, уже уходя, свистнут разок-другой по-хулигански и матюгнутся, ясное дело, в адрес пленных. А вот вечерняя смена дышала грозой.

Взрослые пары, среди которых, напомню, было больше всего женщин, идущих с работы, да немолодых мужчин и инвалидов с повзрослевшими мальчиками, обступали прямоугольник, отмеченный шпагатом, и разглядывали пленных. Оживленных обсуждений я не помню, но реплики витали самые разнообразные.

— И зачем только их в плен берут? — спрашивал какой-нибудь немолодой дядька, видать, из заводских. — Я бы их на месте расстреливал. За все зверства!

— Ну-у, — ухмылялся другой дядька, в выцветшей гимнастерке с пустым рукавом. — Война есть война. И пленные должны быть, как без пленных?

— Глянь-ка, — вопрошала не сильно, видать, грамотная и тощая тетка с мешками под глазами, — а ведь на людей похожие. Я-то думала, чистые звери.

— С клыками? — подначивал какой-нибудь прыщавый без пяти минут солдат, худоба худобой, кожа да кости, и лицо серое, но улыбчивое.

— С клыками! — подтверждала тетка.

— Если бы с клыками, — вздыхал будущий солдат, — не так бы страшно было бы стрелять. А то ведь в людей придется.

— Сопля! — возмущался мужчина, похожий на демобилизованного, но в штатском. — Вот только пожалеешь — ну, на долю секунды, — тут он тебе и порвет пузо из «шмайссера».

«Шмайссер», это знали и мы, малолетки, — автомат. Так что сопля, умывшись грубостью бывалого человека, смущенно отходил в сторонку и побыстрее смывался.

Один раз я увидел, как сначала заплакала, а потом закричала худенькая немолодая женщина.

— Сволочи, — кричала она, — за что вы сыночка-то моего!

Ее схватили за руки другие женщины, стоявшие рядом, уговаривали и успокаивали, потом увели.

— Разве только твоего, милая! — проговорила старуха с трясущейся головой. — У всех у нас кого-нибудь да убили! Вот мы-то этих не убьем. Не наше это право, а Божье…

Почти каждый раз, когда толпа, окружавшая кусок дороги, напрягалась криком, слезами, громкой речью, к ней подходил сержант и говорил:

— Люди! Поймите! Мы этих немцев не потому охраняем, что они убежать могут! Некуда им бежать! Мы ведь их от вас охраняем.

«От нас?» — возмутится кто-нибудь, не понявший.

А другой, подумав, скажет: «А ведь и правда!»

Умный был ты, старшина, к тому же еще и образованный, но узнали мы об этом чуть позже.

10

Ну а немцы? Как чувствовали себя они, особенно когда их окружала толпа?

Они сжимались. Сказать «подтягивались» — мало. Конечно, подтягивались, но еще — напрягались, напружинивались, замолкали вовсе, ни слова не произнося, понимая, что всякое немецкое восклицание может обернуться против них.

А работали гораздо скорее, без устали, словно нарочно изнуряя себя. Отстранившись от мысли, что это немцы, следовало признать, что их работа была ударной и поразительно образцовой.

Толпе, конечно, нельзя было угодить, ведь она менялась, как вода в нескорой реке, да и не за тем приходили сюда люди, чтобы восхищаться расторопностью пленных врагов, но я-то видел немцев каждый день, и не один час, и, будучи не очень сведущ в работе взрослых, понимал, как старательно они вкалывают.

А еще я видел их опущенные глаза, их покорное терпение и странную, непонятную мне готовность.

Они сжимались в окружении толпы, но, удивительно, были при этом готовы еще к чему-то намного худшему.

Немцы не смотрели по сторонам, не вглядывались в лица людей, пришедших сюда, а старательно вкалывали, понимая, что это единственно возможное в их положении — в конце концов, они под охраной и им ничего другого не дано, как работать, и, значит, делать это надо не просто хорошо, а отлично и даже превосходно, и только так можно если и не искупить свою вину, то примирить с собой этих немощных стариков и старух да слабых женщин.

Однако их тайная готовность понадобилась.

В те благословенные дни моего бедного детства не было телевизоров, фильмы шли месяца по два, а по радио мы слушали только голос диктора Левитана да русские народные песни хора Пятницкого, — так что по выходным народу хватало времени окучить картоху на загородном участке, изготовить немудрящий обедец, да еще и просто по городу пройтись, без всякой определенной цели — и вот люди в воскресенье приходили на немцев поглядеть.

Скоро, правда, это кончилось, наверное, начальство пришло к соображению, что возбуждать немцами местное население ни к чему, и так народ от захватчиков настрадался, пусть уж лучше хоть по выходным-то пленники у себя в лагере подметут да помоются, но первые два-три воскресенья наши подневольные работники стояли, как в будни, на коленках да забивали известняк в песчаную подушку.

Понятное дело, чем больше народу разглядывало их, тем большее витало в воздухе напряжение, тем чаще отпускали реплики граждане, собравшиеся сюда, тем скорее передвигался вдоль шпагата раскрасневшийся старшина — всегда, между прочим, один и тот же.

— Люди! — уговаривал он. — Да проходили бы вы отсюда! Ну, что тут смотреть-то! Разве мало у вас дел?

— А ты чё их защищашь-то? — отвечал какой-нибудь ветеран первой мировой войны с хилой ощипанной бороденкой и черными угольками недобрых глаз. — Авокат нашелся!

— Да какой я адвокат? — оправдывался сержант. — Я сам с ними воевал, ранен как следует — вишь нашивки! Но чё глядеть-то? Работают! Потому как в плену!

— В плену! — ворчал старик. — Знал бы ты, боец, их-то плены!

Споры эти получались никчемные, старшина только охранял немцев и не хотел неприятностей. Вот и все.

Да не уберег.

В то последнее воскресенье, когда немцев привезли мостить нашу улицу, народу гоже собралось порядком, громкоголосые волнения возникали то в одном углу, то в другом, и старшина наш скорым шагом переходил и туда, и сюда, уговаривая людей, будто какие узелки развязывал. После него шум притихал.

Но, видать, только разговоры. Не чувства.

Едва отошел сержант от угла, ближнего к ряду, где шло мощение, в немцев вдруг полетели камни. Те самые куски известняка с острыми краями. Сержант от этого угла как раз отходил, был к нему спиной и не мог видеть, кто это сделал, а обернулся, когда кто-то из немцев вскрикнул. Это крикнул тот большой, со здоровыми кулачищами, который в прошлый раз защитил меня. И вскрикнул-то он негромко, но сержант обернулся, побежал в угол.

Там две тетки держали за рукава голубой рубахи мальчишку лет, наверное, четырнадцати.

— Двое еще убежали! — громко говорила одна. А вторая, обращаясь к мальчишке, все повторяла:

— Вы что, дураки? Ведь посадют же, посадют!

Мальчишка был худенький, белобрысый и на вид совершенно безобидный. Стоял перед сержантом, свесив голову и, похоже, уже смирившись с неведомым грядущим наказанием.

Сержанта, наверное, убила эта покорность, ведь ему же теперь предстояло что-то сделать — забрать этого барашка, а потом ему где-нибудь обреют голову и пустят в печальное серое стадо, где ничего хорошего уже не увидать.

И сержант в отчаянии повысил голос. Да он просто крикнул, поворачиваясь вокруг себя и обращаясь ко всей толпе сразу:

— Люди! Но ведь у нас! У русских! Есть правило! Забыли! Лежачих не бьют!

Можно было предположить, что толпа как-то там устыдится, примолкнет, начнет расходиться. Наоборот! Она зашевелилась и, кажется, стала плотнее.

Кто-то крикнул:

— А они?

Еще один голос добавил:

— А нас? А наших?

Толпа стала сдвигаться, сходиться к мальчику и сержанту, и я сразу сообразил, что она не хочет отдавать пацана в голубой рубашке, что она заступается за него и что эта толпа, конечно же, совершенно права — мало, что ли, наших солдат иогибло в войне с этими немцами, так теперь еще и мальца отдать?

А сержант все повторял, громче и громче. Просто кричал:

— Лежачих не бьют! Лежачих не быот!

И вот здесь к сержанту приблизился большой немец. Мальчишки точно угадали: кусок известняка попал ему прямо в бровь, а это кровавое местечко, и поллица этого немца было в крови. Она лоснилась на солнце — половина лица красная, а половина белая.

Толпа немного всколыхнулась. Первые ряды отшагнули назад, а задние, наоборот, напирали.

Длинный немец стоял напротив сержанта, махал ладонью на мальчика в голубой рубахе и повторял что-то по-немецки. Наконец отыскал похожее русское слово:

— Опусти!

— Не могу, — ответил охранник. — Не полагается!

А сам стоял от мальчика шагах в трех и вовсе не старался его захватить. Тогда немец толкнул мальчика в плечо и сказал ему:

— Цурюк!

Тот ничего не понял, только поднял глаза на окровавленное лицо врага и, кажется, вздрогнул. Тогда немец подтолкнул его, и мальчишка наконец понял, что надо бежать. Но он не побежал. И правильно сделал. Потому что и сержант за ним не побежал, а мог бы. Охранник отвернулся и смотрел на толпу, которая враз расслабилась и обмякла.

А большой немец с окровавленным лицом пошел навстречу толпе, повторяя:

— Verzeien sie! Verzeien sie!

— Поняли? — крикнул сержант толпе. — Он у вас прощения просит.

А большой немец шел по песку вдоль шнура, натянутого для ровности, и повторял одно только слово:

— Ферцайн зи!

Толпа тотчас поредела, будто ей было неловко от этого извинения, ведь досталось-то немцу!

11

Пленные подошли к нашей калитке, и тут их прорвало. Они загоготали, как стая разбушевавшихся гусей, а сержант, заприметив меня, улыбаясь, обошел их и приблизился к калитке.

— Спорят! — объяснил он, хотя я ни о чем его не спрашивал. — Один прощенья просил, так другие с ним не согласны…

Сержант вздохнул и покачал головой, будто он воспитатель в детском саду, а малыши его расшалились отчего-то и никак успокоиться не могут. А воспитатель-то был моложе своих пленников. И лицо в веснушках. Мальчишка еще, хотя говорил толпе, что воевал и ранен.

— Взрослые-то дома? — спросил он меня неожиданно. — Мама, например. Видишь, как этому Вольфгангу зазвездили. А у меня ничего нет. Его бы водичкой хоть обмыть. Тряпицу какую ни то!

Я кинулся домой, потребовал тряпицу и воду. Но мама, когда разобралась, меня остановила. Минуту о чем-то размышляла, переспросила:

— Кровь, говоришь? Мальчик в голубой рубахе?

Потом посмотрела на свои руки, будто только что их заметила, пошла к рукомойнику и стала их старательно мыть. Достала с полочки маленький пузырек, я знал — там перекись водорода, такая жидкость, кровь останавливает — для меня же чаще всего этот пузырек и предназначался.

Потом оторвала кусок чистой тряпки. Нацедила и две бутылки воды из ведра.

Бабушка, наблюдавшая эти действия, спросила:

— Ты чё удумала?

— Помогу человеку, — ответила мама.

— Вчера с ухватом гналась, а сегодня? пробурчала бабушка.

— Вчера, — глубокомысленно ответила мама, — он был немец, а сегодня — раненый.

Из калитки мы вышли опять втроем. Точнее, вышли мы с мамой, а бабушка стояла в растворенном проеме.

Я шагал впереди с бутылками, полными воды, мама с пузырьком и тряпицей.

— Ну-ка, — весело, будто заправская какая медсестра, даже не сказала, а прикрикнула она, появляясь на поляне перед калиткой. — Кто тут раненый?

Немцы, сидевшие на земле, дружно вскочили, но первым среди них большой Вольфганг, а мама остановилась перед ним в растерянности, ведь она была намного ниже его и, если бы даже подняла руки вверх, едва достала бы до носа.

Сержант, бывший неподалеку, быстренько подскочил и стал что-то объяснять большому немцу. Тот не понял с первого раза, — похоже, веснушчатый охранник неправильное слово называл, и тогда старшина жестами показал ему: вставай, мол, на колени. Большой немец сказал «О-о!» и послушался. Остальные отошли на несколько шагов и наблюдали за мамой, да, наверное, и за мной.

А мама меня восхитила. Была ведь она медицинской лаборанткой, рассматривала в микроскоп человеческую кровь, выясняла, здоров человек или болен, ну, со мной, конечно, без труда управлялась, если я ногу или руку порежу, но я никогда прежде не видел ее за настоящей медицинской работой.

Взяв у меня бутыль, мама решительно и резко смыла запекшуюся кровь с половины лица этого Вольфганга, потом добралась и до брови, осторожно и небольно потрогала вокруг, намочила кусочек чистой тряпки перекисью водорода, одной рукой ухватила немца за затылок, а другой несильно, но крепко приложила перекись.

Пленный крякнул негромко, но и только. А мама между всеми этими своими манипуляциями над лицом больного немца несколько раз повторила:

— Значит, Вольфганг?

Потом ворчала:

— Вольфганг!

А немец негромко ей отвечал:

— Я! Я! — Дескать, «да».

Не оборачиваясь ко мне и не отрываясь от дела, мама спросила меня негромко:

— Это он в тебя стрелял?

— Да ты чё! — так же негромко ответил я. — Он меня защищал.

— А стрелял который?

— Ма-ам! — просил я ее забыть.

— Ты говорил в майке. А они все в майках.

— Не надо, мам!

Она ничего не ответила. Будто задумалась надолго. Закончила свои манипуляции. Кровь из брови Вольфганга больше не текла. Осталась лишь розовая царапина. Мама так и сказала старшине:

— Царапина. Глубокого рассечения нет. Зашивать не надо.

Всю эту операцию мама провела стоя, неудобно склонившись к голове пленника. А немец стоял на коленях — и руки по швам.

Наконец-то мамино напряженное лицо, с которым она работала, разгладилось. Она улыбнулась и сказала:

— Вольно! — и добавила совершенно мне непонятное: — Вольфганг Амадей Моцарт!

И этот большой немец опять сказал:

— О-о!

А остальные пленные, стоявшие полукругом, оживились, загоготали и вновь зааплодировали, как тогда.

Вот тут-то мама сильно смутилась.

— Вы чё! Вы чё! — запричитала она, резко повернулась и быстро пошла к калитке. Хорошо, что бабушка посторонилась и дала ей дорогу, а то бы мама ее снесла.

— Данкешён! Данке! — кричал вослед нам Вольфганг какой-то Амадей, и я попробовал догнать маму, чтобы спросить, кого она имела в виду. А услышал, как мама говорила:

— Дура! Ну, дура!

Ясное дело, про себя.

12

Вольфганг Амадей Моцарт оказался великим композитором, и не немцем, а австрийцем. Впрочем, потом выяснилось, что и Гитлер — австриец, а в общем-то все они — и австрийцы, и немцы — говорят по-немецки.

Моцарта иногда играли по радио, и я, прислушиваясь теперь к музыке, понимал, что это был нежный человек, любил нескорую жизнь, скрипки и клавесин, сочинял печальные мелодии. Со временем, бывало, услышав, что сейчас будет музыка Вольфганга Амадея, я особенно внимательно вслушивался в сдержанные звуки, отыскивая связь того Вольфганга с этим, пленным, и собираясь понять, что хотела сказать мама, вдруг помянув ни с того ни с сего такого далекого от нас композитора, но так ни до чего и не мог додуматься.

Пришлось маму прямо спросить. И она очень даже интересную историю рассказала. Когда ей было лет, может быть, шесть и она с родителями жила в северном городе Архангельске, который, кроме северности своей еще и морской порт, куда приходят иностранные корабли, гуляла она за ручку со своей еще бабушкой, давно умершей. Была девочка нарядно одетой и, наверное, весьма симпатичной, как все маленькие дети, — многие взрослые улыбались ей и даже оглядывались на нее, и вот тут вдруг навстречу им несколько высоких — до неба! — дяденек, и на плечах и спине у них такие широкие как бы воротники с полосками, признак моряка, и тут один из них наклоняется к этой маленькой девочке, моей будущей — через много-много лет! — маме, и дарит ей конфетку в яркой обертке. Он что-то такое говорит не по-русски, мама этих слов, конечно, не помнит, но хорошо помнит, что обертка этой конфетки не походила на все другие конфеты: не фантик, с двух сторон закрученный или сложенный аккуратным уголком. Конфетка была круглой, и обертка оказалась круглая, золотая, и на ней был нарисован молодой мужчина в белом парике. Конфетку маленькая мама, конечно, съела, а фантик сберегла, и бабушка — ее бабушка — объясняла ей, что это великий австрийский композитор Моцарт. Мама сказала мне, что написано это имя было по-немецки и карандашом, быстро — вот как крепко запомнила! — написала мне это слово: «Моzаrt».

Я, конечно, стал допытываться, где же теперь эта обертка, но мама ответила, что потерялась, когда они переезжали из того самого города Архангельска в наш нынешний город.

— А может, я и сама выбросила, — сказала она, задумавшись. — Когда дети вырастают, их драгоценности меняются. А жаль.

Мне тоже было жаль. Я бы сейчас с удовольствием посмотрел на картинку из давних времен, когда моя мама была даже меньше меня, хм!

Она же, развспоминавшись, сказала, что считает тех моряков немцами, ведь, наверное, у Австрии нет своего флота, раз ее не омывают моря, и если тот немецкий моряк подарил ей конфетку — да какую, с Моцартом! — значит, не все они звери, да и этот большой немец, которого она лечила, вдруг показался ей похожим на того, с набережной в Архангельске, хотя это смешно ведь!

Во-от когда призналась мама!

И вовсе ничего не значит, что Гитлер тоже австриец, как и Моцарт! Их ничего не может объединять! Примерно так завершила она.

Впрочем, она завершила совсем не этим. На мои расспросы мама чистосердечно призналась, что ни разу в жизни ни на какие концерты не ходила, музыку Моцарта не слыхала, кроме, вот как и я, по радио, — да разве это всерьез? — но уверена, что такой красивый человек с золотой обертки плохой музыки написать не мог. И вообще был хороший человек.

— Не зря его убили! — сказала мама, как само собой разумеющееся.

— Как?

— Ну, отравили. Друг его, тоже музыкант. И звали его Сальери. Ну, да это ты еще у Пушкина прочтешь. Классе, наверное, в седьмом.

Но мне уже немедленно захотелось в библиотеку поскакать.

— И еще, — сказала мама, — он написал такую траурную музыку, ее исполняют на похоронах, ну, ты скажи, забыла, как называется. Так вот он написал ее по заказу какого-то богатого господина. Но играли ее по свеженьким нотам на его собственных похоронах. Представляешь?

Я, конечно, не представлял. Но мне зато понятно стало, почему мама себя дурой обозвала. И еще стало понятно, что Моцарт за Гитлера не отвечает. Хотя вот ведь убил же кто-то хорошего человека!

13

Между тем на городок наш обрушился зной. Я-то думал, что эта небесная благодарность вышла нам за зимнюю стылость, измерзшие ноги, за носы, ошпаренные морозами в невыносимо лютые холода. Но вот как-то странно природа нас поощряла: зимой нестерпимые холода, летом — такая же жарища, когда нечем дышать, и единственное укрытие — наш мудрый деревянный дом, бревенчатый, рубленый в лапу, как говорят мастера. Зимой он умел хранить драгоценное тепло, а летом каким-то таинственным способом утешал нас благородной прохладой. Так что едва ли не целый июльский месяц я укрывался в его тишине и покое, много читал, а если и выбирался на улицу, ходил по городу по каким-нибудь своим девятилетним делам, то как бы перебежками, от тени в тень, а, в общем, от дома до дома.

Бегал я, конечно, в городскую нашу библиотеку, быстро осваивал взятые книжки, бежать вновь опять предстояло по жуткой жаре, и я медлил, листал свои немногие домашние книги, среди которых две драгоценности, раззолоченные, как иконы, купленные мамой из последних ее денежных сил у эвакуированных врачей, — Пушкин и Лермонтов в издании Вольфа.

Они и стояли на этажерке, как иконы, под углом прислонившись к вертикальным перекладинкам, и как бы вполоборота друг к другу — наши Гении и русские Классики.

И вот оглаживал я ладошкой Пушкина, и меня вдруг осенило: Моцарт. Я вытащил тяжеленный том, уложил его бережно на свой стол, ласково листая страницы, отыскал нужное, стал читать и… почти ничего не понял.

Нет, понял, конечно, что Сальери завидовал Моцарту и отравил его, но вот эта зависть мне, малолетке, показалась неубедительной и самое главное, что мне понравилось и сразу врезалось в голову: «черный человек».

Мама говорила ведь мне тогда, что какой-то богатый господин заказал Вольфгангу Амадею траурную музыку, которую играют на похоронах. Но ничего не сказала, что это был черный человек.

Любопытно, я сразу представил, какой он. На базаре, при самом входе, где торгуют всякой мелочью, вечно стоял странный, маленько не в себе дядька, всегда с непокрытой головой, с широкой лысиной и седыми прядями, окаймлявшими ее. Но это не он был черным человеком. Он делал черных людей.

Одной рукой он щелкал ножницами, а другой держал картонный планшет, на который наклеены черные силуэты. За совсем небольшие деньги — какие, я уж теперь не помню, — он мог вырезать из этой черной бумаги ваш силуэт. Или вообще вырезать по заказу любую картинку. И, главное, он делал это быстро, прямо на глазах, тут же приклеив этот силуэт к маленькому листу белой плотной бумаги. Красиво выходило!

Так вот, того черного человека, который гнался за Моцартом в стихах Пушкина, я представил таким силуэтом. Черным. Без лица, но в человеческий рост. Я поежился от озноба, хотя на улице полыхала жара.

Жара эта несусветная, надо сказать, сильно переменила образ немецких пленных и зевак. Конечно, уже не собирались толпы — кто это станет жариться тут на солнце, чтобы просто-напросто поглазеть на покоренных захватчиков? Ну, пройдут мимо, ну, приостановятся на полминуты, да скорей домой, в холодок, или кому там куда требуется по делу. И это вроде немцам нравилось. Но вот стоять коленками на земле! Таскать носилками песок! Вколачивать в дорогу куски известняка!

Немцы и их охранное начальство были вынуждены идти у жары на поводу. Охрана привозила их гораздо раньше положенного, и в шесть утра на улице уже катился глуховатый звук ударов железных молотков о мягкий камень. Немцы же стали обнажаться. Сперва они все избавились от маек. А потом сняли брюки и остались в одинаковых, казенных, ясное дело, черных сатиновых трусах. А на ногах — кирзуха, солдатские сапоги. Если бы они еще и сапоги скинули, вышло бы как на городском пляже, вся разница, что по краям солдаты с оружием. Но сапоги снимать не полагалось, а вот штаны пожалуйста, старшина почему-то разрешил. К тому же. думаю я, ходить по острому известняку было ногам больно, вот они и оказались в смехотворном обмундировании: сапоги и трусы.

Люди, желающие полюбоваться поверженным фашизмом, теперь стали обходить их стороной. Проклинать этих вояк в трусах не позволяла любопытная смесь смеха и отвращения: одни смеялись, увидев их, и махали рукой, а другие чертыхались, отпускали обидные словечки, но тоже рукой махали. У двух этих эмоций один результат выходил: отмашкой своей ладонью ли только, всей ли рукой люди как бы отбрасывали пленных от своей жизни. Куда — никто не знал, между прочим, но куда-то в сторону, в нети, то есть как бы в небывальщину. Словом, выкидывал их из своей головы: такое с нами, русскими, случается довольно часто, это наше небезобидное природное качество — забыть, пока вдруг не приспичит, отбросить в сторону, если это что-то тебе сейчас не нужно, махнуть рукой на непонятное, чтобы потом, когда вдруг это отринутое обернется бедой, радостно — или горестно! — воскликнуть: черт побери, да я же это знал, видел, чувствовал! Только до конца не понял, не сделал, не сообразил. А мог бы!

Много чего не предотвращаем мы, вот так махнув рукой, — в своих личных, сугубо частных историях, повторяя это рукомахательство из поколения в поколение, от отца к сыну и от матери к дочери, да и в нашей большой истории — вполне государственной, а значит, всеобщей и многоразумной так же точно машем рукой — руками! — чтобы потом хором охнуть и всенародно чертыхнуться!

Но это уже соображения взрослые.

Тогда же я разглядывал немцев в трусах, благоволя по-прежнему одному Вольфгангу. Этот большой пленный единственный из всех брюки не снял. Результат такой твердости был не менее комичен, похоже, это обсуждалось его соратниками: от йота весь пояс и даже всё, что ниже, едва не до самих колен, через час работы под солнцем оказывалось мокрым, а сзади половинки человеческие, на каких сидят, чернели двумя овальными пятнами. Эти-то пятна, видать, и веселили остальных. Но Вольфганг-не-Амадей был крупен, силён, а потому и не просто признан, но, похоже, и назначен главным, «капо», как обозвал его в первой стычке тот зеленомаечный стрелок.

Впрочем, та стычка оказалась первой и последней. Немцы были между собой не то чтобы дружны, а мирны. Я никогда не видел среди них каких-нибудь признаков дружбы, особенной, видимой поддержки одним пленником другого. Нет, они были ровны, старательны, дисциплинированны.

Однажды мне пришло в голову совершенно недетское: они продолжают служить. Служили в армии, стреляли из мушек и автоматов, убивали людей, между прочим. А сейчас они служат дальше, только в плену, вот и все. У них отобрали оружие, но дали носилки и молотки, чтобы вбивать в землю камни, и они это делают точно так же, как воевали. Только воли у них нет. Похоже, они могут и без воли.

Скорее всего, я думал не такими словами и не этими понятиями. Но я ощущал именно это. Их ровность, их старательность и дисциплинированность были каким-то щитом, за которым ничего не разглядишь. Это не наши люди, вот что! Наши люди бы, наверное, волынили на работе, плакали от такой страшной беды — ведь они в плену, бежали бы наверняка с такой, как наша, улицы при такой-то сопливой охране и с ними бы расправились, убили, порвали овчарками. И была бы беда, горе, слезы! Смерть!

А эти никуда не бегут. Терпеливо мостят улицу. Посмеиваются над своим большим вожаком с мокрой от пота задницей. Всем довольны. И ничего в них не поймешь, на самом деле-то. Чужая душа — потёмки, говорят русские. А тут не потёмки — тьма.

И вот я, маленький русский мальчик, не понял, не дошел умом, а просто ощутил: здесь что-то не то. Какая-то за этой покорностью таится непонятность.

14

Между тем охрана сократилась, и вместо четырех солдат осталось только двое — безусые мальчишки, вроде тех, что приходили сюда смотреть на пленников. Их неопытность выдавала твердость, с которой они держали в руках винтовки старого образца, да ярко выраженная неготовность к ответственной службе: находившись вдоль шпагата, они, правда по очереди, присаживались у заборов — то по нашу сторону, то на стороне противоположной — и кемарили, зажав незаряженную, наверное, винтовочку меж ног. Когда она падала, бойцы просыпались.

Похоже, этих розовощеких недорослей какой-то мудрый командир пожалел посылать на войну, ясно понимая, что из-за несерьезности их укокошат в первом же сражении, и вот их послали поупражняться на нашу улицу.

Сняв гимнастерку и нательную рубаху (похоже, маек нашим солдатам не выдавали даже летом, в самую лютую жару), однако не уподобляясь пленным и не освобождаясь от галифе, сержант чаще всего сидел или полулежал возле нашей калитки, которая хоть и негустую тень, но бросала. Да вообще, ведь только у наших ворот и зеленела трава на всем немалом пространстве перерытой улицы.

С сержантом охотно разговаривали мама и бабушка, обсуждая развитие событий на фронтах и всякие другие вещи понезначительнее, перекидывался с ним необходимыми фразами и я, предпочитая слушать, нежели говорить.

Знали старшину Федот Федотович, а попросту Федот. Когда он скидывал гимнастерку, становилось немножко не по себе: живот его охватывал синий шрам в виде щупальца какой-то медузы. Ее хозяин тотчас жизнерадостно объяснял, что это в него попал осколок немецкой мины, и врачи вырезали из него великое множество тонких кишок, метра три или четыре.

Метры эти он постепенно прибавлял, не жалея даже семи, хотя мама разъяснила ему, а таким образом и мне, что всего тонкий кишечник человека составляет двенадцать метров, и потому у Федота еще много осталось, пусть не переживает. К тому же молодой, приспособится.

Федот рассказывал, что красная лычка на правой части груди означает его тяжелое ранение, а медаль «За отвагу», которая висит на левой половине, присвоена как раз за тот бой, где его ранило, и медаль эту вручили ему прямо в госпитале, который к тому же и находится в нашем городе.

Мама — а она ведь там служила — говорила Федоту, что не помнит его по госпиталю, а он что-то объяснял в ответ, называл номер палаты и фамилии врачей. Да, удивлялась мама, такие врачи есть, а она же лаборант, значит, ходила брать кровь, почитай, во все палаты, может, и у него брала. Но не запомнила.

— Худ, значит, был, — улыбался Федот, — много не разговаривал, к тому ж долго там не брился, оброс бородой, это сейчас я каждый день скоблюсь.

Про пленных немцев Федот совершенно непатриотически высказывался в том смысле, что он с ними беды не знает, что они сами командуют своими, вот этот большой Вольфганг сам наводит порядок, а работают они не просто хорошо, но отлично, и ему повезло, что он согласился пойти в эту часть, когда его выписывали из госпиталя.

Но, вообще-то, он, Федот то есть, деревенский парень, жил в большом селе не так уж далеко от Москвы, учился ничего себе и поступил в сельскохозяйственный институт на агронома, да тут все это началось; по всем правилам ему следовало поступить в военное училище, школу или на командирские курсы, но он не захотел почему-то — в этом месте сержант путался, отводил глаза, чего-то недоговаривал — и оказался прямо на фронте. В первом же бою его контузило. Он отлеживался в госпитале, снова вернулся, и тут его достала немецкая мина.

Бабушка, крепко в людях разбиравшаяся, поговорив пару раз с Федотом, вынесла ему приговор:

— Да-а, — сказала она, утирая слезы — как раз лук резала, оттого и прослезилась, а я подумал — своим словам, да-а……повторила и как пригвоздила: — Федот, да не тот. Есть такая у нас народная поговорка.

Я скептически усмехнулся: чем же этот перераненный сержант не угодил опять нашей бабуленции, задал ей этот вопрос, она ножом луковым махнула:

— Чего-то не так говорит. Не за того себя выдает.

Вот те на! Нашла кого и на какой службе подозревать.

Но старшина с медалью на груди иногда что-нибудь этакое произносил, и меня удивлявшее.

Однажды глубокомысленно сказал, развалясь на травке:

— Нет правды на земле, но правды нет — и выше!

Я сразу узнал это выражение, ведь оно же из самой первой строчки того сочинения Пушкина. Про Моцарта. А говорит эти слова убийца Сальери!

Федот при словах этих разглядывал потеющих немцев. Что он имел в виду? Какой правды нет? У немцев? Для немцев? Не понимал я Федота. Или он просто так? Как говорится в другой поговорке: «Мели Емеля, твоя неделя»?

В другой раз Федот Федотович глядел, глядел на меня и вдруг заговорил стихами. Я, наверное, рот открыл от удивления, так меня эти слова поразили. А снова встретил я их не один год спустя, запомнив только, что они про ангела и про демона и что демона мне тогда стало жалко:

В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон, мрачный и мятежный,
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал.
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, — он рек, — тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не все я в небе ненавидел,
Не все я в мире презирал».
Я жалел почему-то демона и у Лермонтова, но я жалел его позже, читая книгу, и при этом чувствовал какую-то в себе занозу: когда-то и где-то это уже было со мной. Вспомнил. Чувство этой непонятной жалости к никогда не видимому мной духу отрицанья и сомненья я испытал, глядя на Федота.

Нет, что-то все-таки знала бабушка, когда заметила: «Федот да не тот». Хоть он был ведь неплохой же человек.

15

Например, он носил нам воду.

В нашем доме не было водопровода, и мама таскала полные ведра на коромыслах от уличной колонки. А это метров двести. Таскала она их безропотно всю войну, делая перерывы, когда болела и вот когда немцы мостили улицу.

Ну, если мама болеет, ясное дело, ее заменяла бабушка, но ей с коромыслом через плечо тягать сразу два ведра было тяжко — она носила по одному. Помогал и я, только мне мама велела не наполнять ведро больше, чем наполовину. Ясное дело, я ее не слушался, и не потому вовсе, что был балбес, а ведь по полведра-то сколько раз сбегать придется? Так что из соображений экономии собственной же энергии я тащил полное. Обивал себе ноги, обливал носки и сандалии, если летом, а как зима, так валенки, пыхтел от тяжести, но волок. Тогда мама приказывала мне носить воду бидончиком. Учитывая свою медицинскую специальность, мама пугала меня грыжей: о-хо-хо, видал я мучеников с грыжами в городской бане, не приведи господи, на неделю-другую страхи действовали, но дальше я принимался за свое. Да и стыдно было таскать воду молочным бидончиком, будто я уж совсем какой-то малыш.

Когда же немцы принялись мостить нашу улицу, носить воду из колонки маме стало совсем неудобно. Теперь приходилось передвигаться по холмистой обочине, вползать и спускаться с горок нарытой ими грязи — а это неловко и тяжело. А потом, когда женщина несет воду на коромысле, хотя коромысло — чисто женский инструмент, тело ее, хочешь не хочешь, перекашивается, она краснеет от напряжения и платье на ней сидит неровно: одно колено открывается, зато на другое сползает. К тому же мама повторяла сказанное ею в первый день:

— А они смотрят!

Теперь я понимал, что таскать ведра под взглядами немцев совсем не то, чем должна заниматься мама, тем более после того, как она так опытно и твердо залечила Вольфганга-не-Амадея. Воду попробовала таскать бабушка. Это выглядело совсем худо. Пленные немцы с удивлением таращились на старуху, плещущую себе на ноги воду из ведра, которое волочет по горкам. Потаскал ведра и я, тоже, видать, не вызвав одобрения.

Но пленные были в плену, охранники охраняли, а мы жили своей русской жизнью.

Сломал это равновесие Федот. Когда бабушка вышла с ведром за калитку, он однажды отнял его и принес полное почти бегом.

Забавно: свои услуги предлагали и немцы. Показывали жестами: давай, мол, мы, а ты лежи, охраняй нас в тенечке. Но Федот горделиво отмахивался.

— Найн! — говорил он по-немецки. — Найн! Мы как-нибудь сами себя напоим!

Будто отделял чистое дело от нечистого.

Этим решением он вовсе в бабушкино доверие втерся.

И вот однажды, и это было именно в ту самую знойную и удушливую жару, Федот — тот или не тот? — поскребся к нам в окошко. Под свою личную ответственность он попросил у бабушки — мама была на работе — ведерко, чтобы дать ополоснуться из него совсем разомлевшим пленным.

Бабушка ответила не сразу, некоторое, хотя и небольшое, время размышляла, потом, вздохнув, начала действовать. Оба наших железных ведра были полны водой, и она принялась разливать ее по мискам и кастрюлям, выбрав, между прочим, то, что похуже, с погнутым при неизвестных мне обстоятельствах боком — мы так и отличали по-домашнему эти два ведра — «получше» и «похуже».

И вот тут на арену событий выходит мой закадычный дружбан Вовка Крошкин. Давненько мы что-то с ним не виделись — ведь каникулы, — и я подумал, может, он отправился в отцову деревню, на молоко — Вовка частенько упоминал про это невидимое молоко, особливо зимними голодноватыми днями в школьном классе. Знал я, что Вовку ждали летом в отцовой деревне с особым смыслом, ведь отца его убили, а старший брат Степан воевал с фашистами. Но круглоголовый мой товарищ просто, как выяснилось, прятался от небывалой жары — кому охота тащиться через полгорода в таком пекле, но вот все же выбрался, чтобы проведать, как я тут живу, и был крайне удивлен и даже, можно сказать, поражен, что у нас тут мостят улицу пленные немцы, а я даже не удосужился поставить его об этом в известность.

Мы как раз без лишней, впрочем, горячности выясняли, кто и что думал о проведенных летних каникулах, когда и появился Федот со своей просьбой.

Вовка сразу насторожился, вышел впереди меня в кухоньку и неодобрительно поглядывал то на бабушку, то на сержанта. А когда Федот взялся было за ручку ведра, предусмотрительно кинулся ему наперерез и предложил радостно:

— Давайте, дядя, я помогу!

Я чуть было не всхохотнул, но удержался: какой Федот дядя?! Но сержант не смутился, лесть возымела действие, он упустил ручку, и Вовка, громыхнув ведром о дверной косяк, выскочил из дому первым. Я догнал его уже на дороге. Вовка был напряжен, глаза его бегали, он шепнул:

— Ну, мы им счас!

— Чего? — удивился я и обернулся.

Федот тем временем, махнув рукой своим помощникам, собрал в кучу немцев, и они двинулись за нами к колонке, оживленно гогоча. Только мы шли по тропке, сбегающей с холмика на холмик, а они перли прямо по дороге — по песку и пыльной земле.

В какой-то миг Вовка ловко нагнулся, схватил горсть высохшей грязи и кинул его в ведро.

— Ты чего? — не поняв, спросил я.

— Молчи! — сдавленным, приглушенным, партизанским, пожалуй, голосом велел он.

Потом еще кинул в ведро горсть земли.

У колонки по вечерам, бывало, и очередь соседская собиралась, но сейчас был разгар дня, солнце нещадно палило прямо в темечко, и, конечно, здесь оказалось пусто. Вовка, оглянувшись, повесил ведро на железный крючок, приделанный к носу крана, и взялся за ручку. Нажмешь ее — и вода пойдет.

Я сказал ему:

— Ополосни ведро-то!

— Молчи, раз ничего не понимаешь! — ответил он, явно злясь.

Вовка обернулся, в то же время держась за ручку колонки, и, прищурив глаза, недобро смотрел, как приближаются немцы.

— Попить захотели! — бормотал он. — Окатиться захотели! А говна не захотели?

Только тут я понял, что замыслил мой друг. Мне сделалось как-то смутно. Я ведь тоже боялся и не любил этих немцев. Отец воевал против них, а они здесь загорали у нас под носом! И мы им еще подавали ведро, надо же! Но у Вовки-то! Отца убили, но брат воевал, хотя письма от него приходили редко. А вдруг и он в плену? И вдруг там тоже жарко? Подадут ему воды в ведерке тамошние женщины? Или вот дети, как мы?

Мне стало смутно потому, что я почувствовал себя немножко предателем. Чему-то я изменял. Какому-то праведному гневу. Вот интересно, мой отец — он сейчас на войне, это понятно. А окажись он прямо сию минуту здесь, возле колонки, дал бы он этим немцам воды? Или, как Вовка, насыпал бы в ведро сухой грязи? Да вообще! Что бы он сделал, как бы посмотрел, что бы произнес в этот самый момент?

Я пытался разжечь в себе какой-то такой ненавистный огонь. И мне было стыдно, потому что он не разжигался. Отсырел, наверное, во мне хворост. Холодной была печка, помещенная внутри моего сердца. И как я ни старался, как ни поджигал себя, ничего не получалось.

К нам приближались, разговаривая по-гусиному, чужие нам мужчины. Незнакомые, хотя я и привык видеть их каждый день по многу раз. Я их боялся, но я их не ненавидел. Я просто смотрел на них и удивлялся — больше ничего. Удивлялся их чужой речи, чужим майкам, их способности вот так раздеться, до трусов, и работать, напялив сапоги.

Но работать-то хорошо!

Но сгибать плечи, когда вокруг собирается народ, чувствуя что-то. Может только страх, но, может, что-то и побольше?

Но просить прощения, когда в тебя попали камнем?

Нет, я не был соратником Вовке. Был просто тюхтя, размазня, слабак.

Я отступил на шаг, как бы в сторону.

Я увидел, как Вовка, прикрывая от взглядов пленных немцев ведро своим худеньким тельцем, отчаянно навалился на ручку колонки, будто на рукоять подрывного устройства, вода зашумела, запенилась; тот худощавый мой обидчик подхватил ведро с железного крючка колонки и, не глядя на воду, не разглядывая ее, поднес ведро, напрягаясь, обеими руками, к лицу, и стал жадно пить. Потом передал ведро другому.

И так они хлебали воду прямо из ведра, человек, может быть, семь отпило, пока не дошла очередь до Вольфганга.

Он вгляделся в муть, сказал: «Хохн!», что в переводе на русский означает, оказывается, насмешка, выплеснул воду наземь и, глядя почему-то на меня, вежливо отодвинув Вовку, — и налил свежей воды. Тщательно ополоснул ведро. Наполнил его снова, поднял и опрокинул на себя. Хотя на нем на единственном были брюки.

Вольфганг взвизгнул и отряхнулся, как будто пес, — брызги полетели во все стороны.

Потом он опять наполнил ведро водой и стал поливать свою команду. Немцы орали благим матом — по очереди и хором, и этим ором своим сильное бы волнение создали, будь на улице в ту пору хоть один прохожий.

Однако в жару эту улица была совершенно пустынна, только какая-то старуха на углу — а это метров двести — оглянулась и смотрела на немецкое полосканье из-под ладони.

Мы с Вовкой отступили в сторону и глядели сбоку на врагов. Я, кажется, улыбался, видя в них только шумливых мужиков, а Вовка — поскрипывая зубами и хмурясь.

16

Утешился он только дома. Федот принес ведро, полное воды, бабушка, неискренне улыбаясь, велела в дом не вносить, а оставить на крылечке, расспросив как-то умело и незаметно, что делали пленные с этим ведром, и едва старшина удалился на свой пост, застучала печной дверцей и вынесла совок золы.

Велев нам с Вовкой слить воду в пустые кастрюльки, приготовленные заранее, бабушка кинула туда золу и стала шваркать рукой, отмывая наше ведерко, которое «похуже», не токмо что от какой-то мнимой грязи, но даже, возможно, от самого запаха, в общем, от всякой мыслимой и немыслимой вражьей нечисти.

— Во! — довольно крякнул Вовка, а я, хохотнув, поведал бабушке, как дружбан мой вот только что совершил против врага отважный диверсионный акт.

Бабушка слушала, не отрываясь от дела, потом присела на какой-то чурбачок и прямо-таки закричала:

— Ха! Ха! Ха!

Я подумал даже, может, она подавилась? Но бабушка просто так зверски хохотала. Никогда больше я не видел, чтобы бабушка так здоровски, будто какой гигантский мужчина, хохотала, просто ломалась от смеха. И слезы лились из ее глаз.

Потом, с трудом успокаиваясь, она проговорила: не зря же, мол, говорят, по уму-то, дескать, что стар, что млад — равны! Маловато его!

И тут же ополоснула золу, бросила свое занятие, как бы пришла в себя, отряхнулась — интересно, от старости или от младости?

Вовка, понаблюдав все это и тоже вдоволь насмеявшись вместе с бабушкой и со мной, призадумавшись, неожиданно сказал:

— А вы это зря! Они же теперь, — и произнес это веселое, вроде как ни в одном другом языке быть не могущее словечко, — обдрыщутся! От грязи-то моей! — И мы опять захохотали, а Вовка добавил:

— Вот увидите!

Но чтобы увидеть, надо смотреть. А как же это смотреть-то?

И Вовка занял боевой пост рядом с Федотом. Поначалу я сидел вместе с дружбаном, мы переговаривались втроем о всякой ерунде. Впрочем, сквозь эту ерунду опять проглядывал не тот Федот.

То он вдруг мечтал о молоке, хорошо бы, мол, сейчас кружечку со льда, и жалел, что у нас нет своей коровы или хотя бы козы, в то время как у его-то родителей было до войны целое стадо — аж десять коров-рекордисток.

— В колхозе? — переспрашивал я.

— Дома! — усмехался Федот.

— А еще чего?

— Три лошади! Козы! Бараны, штук двадцать. Про гусей и кур уж не говорю. Всё свое! И денег не надо!

— А как же хлеб? — спрашивал Вовка.

— И хлеб сами пекли. Рожь растили. Пшеницу.

— И ничего не отобрали? — добивался Вовка. Он почему-то знал, что должны отобрать.

— Да мы сами отдали, — усмехался Федот.

— Значит, у вас ничего не было? — спрашивал я.

— Не было, — смеялся Федот.

— Тогда чего же про молоко мечтать?

— А мечта-ать, мальчик, — говорил он наставительно, — никому не запрещается.

Вовке же мечтать не хотелось. Он выспрашивал всякие подробности. Как, например, кормят пленных? Впрочем, он сам увидел, как кормят: пришла в двенадцать часов газогенераторка, из нее вытащили бак, и пленные, оживившись, получили по миске горячего супа. На улице, как известно, стояла жарища, но пленные ели горячий суп очень даже аппетитно, и до нас доносились наваристые запахи.

— Дак их еще хорошо кормят! — возмутился Вовка.

Я, надо заметить, тоже не раз обращал внимание на привлекательные запахи, хотя в миски не заглядывал. И Федот печально кивал головой, развязывая свой вещмешок: наставала пора и его обеда.

В мешке всегда был нарезанный хлеб, пара банок тушенки, нож, которым ее можно открыть. Да вот, пожалуй, и всё. Сухомятка, как говорила бабушка. Кстати, с тех пор как Федот стал носить нам воду, бабушка готовила сержанту чай, без сахара, конечно, — вот сахар-то кусковой как раз еще и был всегда в его мешке, да подбрасывала ему лучку — зеленого или репчатого с нашей грядки, для разнообразия, или репку какую, или головку чесночку.

Федот свистел своим подручным охранникам, они поочередно приходили на лужайку и мирно обедали с командиром, ни на что не ропща.

Выходило так, что пленных кормили если и не лучше, то хотя бы горячим. А охранявшим их солдатам выпадала сухомятка — спасибо за бабушкин чай.

— Кормят пленных, пояснял Федот, почти как наших солдат. Конечно, не фронтовиков, а тыловиков. Скажем прямо — похуже, но не намного.

— Почему? — удивился Вовка.

— Так положено, — туманно отвечал Федот. — Понимаешь, малец, — помолчав, глубокомысленно пояснял сержант, — когда они с нами воевали, они были наши враги. А как взяли мы их в плен, сразу стали за них отвечать! Их и кормить надо. И поить. И обмундировывать, если кто прохудился. И обувать. И в бане мыть. Да и не как-нибудь, а с мылом. Ну, и чтоб не задаром они ели, работу какую-никакую им давать. А то ведь чистый курорт!

— Выходит, — строжился Вовка, — не надо их и плен брать! А убивать на месте!

— Эк ты хватил, парень! — несильно удивился Федот. Может, и ему такие мысли приходили? Вот он сидит тут, охраняет каких-то пленных, а мог бы воевать. Но Федот был явно не тот. — Чего бы я тогда теперь делал? Опять под пули лез? Но ведь Господь до трех раз считает: один раз меня контузило, второй — осколок прилетел. А в третий — грудь в крестах, голова в кустах?

С этим трудно было спорить. Негероическим каким-то оказывался Федот, но ведь уже и поранило его немало. Может, в самом деле, хватит?

Надо сказать, говорил такие речи Федот с оглядкой, нам двоим только, мальчишкам, а когда приближался, чтобы пошамать, солдат из его боевой охраны или когда бабушка моя выходила, язык-то прикусывал.

В общем, Вовка к своему забойному вопросу подобрался через много наших-то иных подробностей и подозрения у Федота не вызвал:

— А как они оправляются?

— Ты зна-а-аешь! — восхитился сержант. — Ты прямо в пупок попал. Как в меня осколок! Подумай-ка! Их тут ровно двадцать штук! Один и тот же состав! И я поражаюсь! Каждый день лежу здесь и думаю: как это они? Ни разу за все рабочее время по-большому никто не оправился. По-малому — бегают! Вон туда, в лопухи! А по-большому — ни разу. Всё дивлюсь: то ли дисциплина у них такая, то ли терпение невиданное. То ли, может, какой немецкий особенный режим — утром, при бараке, исполнят все свои дела и весь день не хотят.

17

Вовка закручинился.

Немцы поели, веселей застучали своими молотками по светлому камню, задвигались на пространстве, размеченном шпагатом, убрали, перекусив, свои пайки, и охранники угостили, ясное дело, нас бутербродами с говяжьей тушенкой — неплохое, между прочим, подспорье, и можно было бы, по чести-то, слегка повеселеть, но верный мой кореш тосковал.

Сидел нахохлившись, будто снегирь в мороз, — а как, интересно, снегири такую жару переносят и куда они вообще-то на лето убираются? — вот вопрос так вопрос! Глядел, в общем, Вовка на пленных немцев неотрывно, смотрел равнодушно и спокойно, а на мои предложения спрятаться в прохладном доме отмахивался.

Я пожимал плечами, уходил домой, читал, оглаживая ладошками золоченые свои книги, находя в них выражения, где-то услышанные, совершенно непонятные и в то же самое время, как я чувствовал всей своей небольшой душой, просто великолепные. Например, такие слова: «Поверил я алгеброй гармонию». Надо же сочинить такое Пушкину! И опять ведь в «Моцарте и Сальери» это говорит будущий убийца. «Поверил» — у Пушкина значит проверил, выходит, он был умный человек, этот Сальери, раз алгеброй гармонию проверил, наверное, это самая правильная проверка, отчего же он тогда так завидовал Моцарту? Ведь поверил же, и правильно поверил, а вот — на тебе!

Всякие такие заключения меня не то чтобы мучили в ту мою нежную пору, но как-то не давали покоя. Мне казалось, что я не очень умный, раз не понимаю таких вещей, а спрашивать взрослых неловко, надо же до чего-то добираться самому. И так выходило, что, не додумавшись, складывал все непонятности на отдельную полку в своей голове.

«Нет правды на земле, но правды нет — и выше».

«Не всё я в небе ненавидел, не всё я в мире презирал».

«Поверил я алгеброй гармонию».

Прибавив к другим, недоступным мне еще одну мудрую, но непонятную мысль, я выходил на улицу и видел Вовку во всё той же угрюмой позе.

Он все смотрел, смотрел на немцев, как кошка на воробьев, которые копошатся в навозе, но они для нее далеки, а потому недоступны, и потому она ждет, когда один какой-нибудь молодой разгильдяй, утратив ответственность и чувство самосохранения, подскочит поближе.

Так неотрывно смотрит на поплавок упорный рыбак, принявший рыбью игру в терпение: надо набраться много сил, чтобы ленивая тень в глубине, услышав твое заклинание: «Клюнь, клюнь, клюнь, пожалуйста», — метнулась вверх и заглотила заманчивую наживку.

Вовка был также похож на охотника, засевшего в кустах и ожидающего, когда запоет, затокует глухарь.

Да, Вовкин вид можно было сравнить с тысячами состояний, вместе взятых, когда люди хотят добиться своего и ради этого готовы на любое, самое даже небывалое для них терпение.

И он дождался!

Не просто дождался — он победил!

Все трое, включая сержанта, мы сразу увидели, как сперва несколько раз остановился, будто споткнулся, тот мой обидчик в майке с длинными лямками салатового цвета. Потом он заметался по площадке, обтянутой шнуром, подскочил к Вольфгангу и что-то стал ему торопливо объяснять.

Тот растерянно заоглядывался и двинулся к Федоту, одной рукой показывая на салатового немца, а другою хлопая себя по животу.

— Наконец-то! — глухо проворчал Вовка и победно распрямился.

Федот приподнимался с травы, ничего не понимая, глядя то на Вольфганга, то на трясущегося немца.

И вдруг тот побежал! Да как! Опрометью!

Так, наверное, бегут от овчарок, спасая свой зад! Так бегут, опаздывая на поезд и догоняя последний вагон! Так бегут с неволи, наконец!

Похоже, именно это вообразил один из безусых помощников Федота. Он вскочил, может быть, даже спросонья, и, схватив винтовку, крикнул:

— Стой! Стрелять буду!

Солдат даже не целился.

Мне кажется, все-таки патронов им, и правда, не выдавали на эту службу. А трехлинейки образца 1896 года таскали они просто для собственной уверенности.

Тем не менее, Федот по-боевому гаркнул:

— Отставить!

И заржал. Да и все заржали, включая немцев, потому что тот зеленомаечник пробежал полдороги до колонки, свернул в сторону к нашему забору, заросшему лопухами, и скрылся в них. Меж тем скрыться полностью ему не удалось, голова с большим носом крутилась на тонкой шее, лопухи шевелились, и тут раздался не боевой, но отчетливо слышимый выстрел.

— Фу-у! — изображая отвращение, но в то же время и радостно, крикнул Вовка. Все засмеялись опять. Только он один не рассмеялся. А чего смеяться над тем, чего сам добиваешься?

Вольфганг смеялся зря. Минуточку спустя, как зеленомаечный вернулся из лопухов, он снова ринулся туда, а за ним вдогонку бросился еще один пленный. А за ним — еще.

Минут за пятнадцать, не больше, в лопушиные заросли сбегало человек семь, не меньше. Работа у немцев решительно затормозилась. Вольфганг-не-Амадей стал переставлять своих работников, ведь те, кто бегал в лопухи, не могли забивать камень и их перевели таскать носилки с песком или снимать слой земли. В общем, вся работа покосилась.

А сквозь лопухи, изрядно помятые, светились бледные немецкие задницы.

— Да-а, — задумчиво проговорил Федот, ни к кому не обращаясь. — Вот это командованием никак не предусматривалось.

А потом обернулся к нам:

— Может, вы, — сказал он обоим, — и победили, но сорвали мне весь план.

Вовка пожал плечами первым. Я вторым.

— Да ладно вам, — сказал Федот-да-не-тот, — я ведь все видел.

И тут на меня что-то накатило, и я брякнул, как мне показалось, и невпопад, и в точку. Бывает такое? Еще как! В ответ Федоту я сказал, его мысль продолжая:

— Но… поверил алгеброй гармонию?

Он уставился на меня так, будто я, например, свободно заговорил по-немецки. Потом опомнился и ответил:

— В каком-то смысле — да.

18

А диверсант Вовка добился, оказывается, существенных успехов. Дня три, может, четыре команду пленных привозили в уменьшенном составе, и Федот сообщил, что недостающие лечатся в лазарете. При этом предупредил меня, чтобы Вовка, да и я, по возможности, тут без дела не болтались, потому как немцы все никак не могут додуматься о причине своего неудобства. Просто головы сломали!

Наутро же с командой прибыл очень пожилой и весь какой-то больной, с седыми усами капитан в сильно выцветшей гимнастерке и, оглядевшись, пошел в нашу калитку. Переговоры он вел с бабушкой, а речь шла о том, чтобы в случае острой необходимости пленные могли пользоваться нашим туалетом.

Бабушка поначалу даже ахнула от такого дерзкого предложения, и если бы перед ней стоял бравый красивый полковник в отутюженной форме, наверняка бы шуганула его тряпкой со двора. Но перед ней мялся старик, явно недооцененный воинским командованием. Галифе у него пузырились на коленках, он переступал неуверенно с ноги на ногу и глядел на бабушку виноватым взглядом.

Она помолчала, повздыхала, наверное, вспомнила, как начинала оттирать вчера свое ведро от вражеской нечисти, опустила голову и повела капитана к отхожему месту. Туалет наш был весьма простонародный, сугубо отечественный — скворечник на птичьих ножках, которые, к тому же покосились.

Деловито осмотрев его, мятый капитан посочувствовал бабушке, заверил, что завтра же пришлет нужный пиломатериал и скворечник наш силами тех же немцев укрепит и даже, если бабушка не возражает, покрасит.

На том они и сошлись, хотя окончательно точка была поставлена гораздо позже, когда с работы вернулась мама.

Выслушав бабушку, она уронила руки в подол и спросила:

— А что же скажет нам отец, вернувшись с войны? Они там нас убивали, а вы им тут удобства… подставляли.

Они с бабушкой тут будто местами поменялись.

— Что делать-то? — приводила бабушка свои аргументы. — Они ведь тоже люди. — Поправлялась: — Вроде как люди. Вон вчера все лопухи у забора уходили! Это разве санитария?

— Ладно, — согласилась мама, — только давай условимся: объясняться будешь ты!

— А чего тут объясняться, — ершилась бабушка, — приспичит, так без объяснений нагрешишь!

Этим философским итогом обсуждение и закончилось, а наутро, я еще не проснулся, а немцы заколотили молотками у нас во дворе, завжикали ножовками, и к моменту, когда я, позавтракав овсянкой, вышел на улицу, скворечник наш было невозможно узнать.

Вчера еще покосившийся на один угол, он выпрямился, был строен и блестел со всех сторон невысохшей зеленой краской. Когда же я с мамой вошел вовнутрь, оказалось, что и там произошли преображения. Деревянная доска с очком была новой, сияла свежим деревом, а из нутра зловонной горловины тянуло казенным, но здоровым запахом обеззараживающей хлорки.

Метрах в пяти от скворечника был вкопан столб, к которому основательно гвоздями прибит рукомойник. А на крышке — кусочек черного хозяйственного мыла. Во как! По достоинству оценил бывалый капитан уступчивость старой женщины и ее семьи, понял, насколько тяжело им такое решение было принимать, похожее чем-то на предательство. И здравый смысл здесь не утешение, мало ли, что им, допустим, приспичило! Мало ли, что они тоже все-таки люди и, как все, должны справлять свою нужду! Мало ли, мало ли, мало ли что полагается даже и зверю, если он пришел в твою страну с огнем и смертью!

Нет, война еще не окончена, враг еще не разбит, значит, в душе эти немцы еще солдаты, не зря же они называются — военнопленные. И правильно, что уговаривать женщин командование послало этого невзрачного, старого капитана с вислыми белыми усами.

Пустить в свой уличный, без удобств, скворечник людям приказать было невозможно. Можно было только просить. Да и то сильно смущаясь.

С капитального ремонта нужника начинается последний этап нашего общения с врагами.

Еще более непосредственный.

Во-первых, потому, что теперь воду нам стали носить немцы, а не Федот. Дело, в общем, понятное. Одно дело помочь бабушке в благодарность за чай, другое — наполнять рукомойник для самих себя.

Во-вторых, оказалось, что и без Вовкиных диверсий пленные нередко пользуются отхожим местом, а

предыдущие наблюдения Федота были просто доказательством их терпения. Теперь терпеть никто не понуждал.

Не раз и не два бабушка проклинала себя! То был тихий рай, а вдруг ее мирные владения превратились в беспокойное хозяйство. Ведь каждый очередной гость проходил мимо нашего крыльца, каждый вежливо здоровался, каждый потом так же вежливо благодарил, перед тем громко постучав пипкой рукомойника и тщательно вымыв руки.

Бабушка даже выучила одно немецкое слово: «Битте». Пожалуйста, мол.

Ей говорили «данке» или «данкешён» — спасибо, большое спасибо. А она солидно отвечала:

— Битте, битте! — И порой неуверенно добавляла: — От меня не убудет!

В этой добавке смешивались исполненный человеческий долг и запоздалое сожаление от того, что разрешила немцам совершать их нескромные дела у себя под носом — не самое, как ни утешайся, достойное смирение.

А пленные резко приблизились к нам.

То они, как на общей фотографии, копошились на дороге, делая свою работу, и я не мог их всех-то отличить друг от друга, то вдруг они, порой неожиданно, стали возникать в опасной и смущающей близости: в двух-трех шагах, да еще и спешащие по известно каким делам.

Я видел их лица вблизи и постепенно понимал, что они отличаются от русской породы своей удлиненностью. У наших лица, как правило, круглые, у них вытянутые, у нас уши как пельмешки, а у них будто овальные блины. И носы, конечно! Чаще всего у них прямые, с горбинкой. Наш же человек, известно, курносый.

Не зная ни звука о предмете антропологии и даже слова этого не слыша, я своим детским непредвзятым взглядом устанавливал различия между двумя народами, склоняясь, увы, к расистским теориям и в то же время, по счастью, не ведая о них.

Как на крупноплановых фотографиях, немцы приближались ко мне, всегда улыбались, пытались выразить свою приязнь.

Один, совсем белобрысый, даже белесый худой дядька, справив свои дела и умывшись, задержался возле меня с довольной улыбкой и достал из грудного кармана фотокарточку. Бабушка, как разъяренная тигрица, тотчас выскочила на крыльцо с опаской, что могут зацепить ее тигренка, но белобрысый умиленно улыбался и показывал мне карточку, где он и его фрау с замороженными рыбьими глазами обнимали двух одинаковых, аккуратно подстриженных, с челками, таких же белобрысых, как он, немчиков. Я принял его жест доброй воли со сдержанной улыбкой, но немец не успокоился, приблизился к бабушке, дал ей фотографию, повторяя:

— Киндер, киндер! Цвай киндер! Потом сделал печальное лицо, проговорил: — Кёнигсберг! Бомбей! Ништ!

— Э-э, — попыталась посочувствовать бабушка. — Бомбят! Конечно! А вы чего лезли-то?

Но немец ее не понимал. Он ждал сочувствия и принимал за него бабушкины реплики. Повторял по-глупому:

— Чэго, чэго!

Тыкал в себя пальцем. Представился:

— Курт! — И повторил: — Цвай киндер! Бомбей!

А потом вдруг сказал горько:

— Гитлер капут!

Я это выражение слышал от немцев еще не раз и, среди прочих, от того зеленомаечного «дристуна». Всякий раз, проходя в скворечник, он говорил мне без всякого чувства и смысла:

— Гитлер капут! Гитлер капут!

Будто это был пароль какой-нибудь. Вроде как я его в сортир не пущу без его «капута». А в скворечнике он пел. Эти его слова я до сих пор помню: «Дойчланд, дойчланд юбер аллее!» Тогда я, конечно, ничего не понимал, только чертыхался про себя. Теперь знаю, что это значит: «Германия, Германия превыше всего». Не такой-то уж и странный, выходит, был дерьмовый певец. Не признавал себя побежденным. В общем, этому я ни на полногтя не верил, а того белобрысого Курта мне жалко стало. В конце концов, это же действительно Гитлер виноват, что двух белобрысых немчиков, сыновей Курта, теперь «бомбен» самолеты с красными звездочками на крыльях. Но вот когда наших «бомбен» — кто их жалел?

Курт приходил еще раза три. После клозета присаживался на корточки напротив меня, выскакивала бабушка, он кивал ей, давал понять жестами, что только посмотрит. Смотрел на меня и смахивал слезу. А я чувствовал себя просто идиотом. Да любой бы на моем месте извелся: присел напротив тебя взрослый дядька, смотрит и плачет. Будто я виноват в чем-то.

Я, конечно, немного-то терпел. Не из уважения, нет. Из жалости. Потом спрашивал:

— Бомбен?

Раза два Курт ответил:

— Бомбен.

Потом сказал:

— Найн.

Даже совсем несмышленые дети слушали во время войны радио, и хорошо давалась нам география в те несладкие дни. Я же к девяти годам к несмышленым себя не причислял, полагал и знал: Кёнигсберг наши взяли. Значит, и пленным объясняли там, где они ночуют, про события на фронте. Курт знал, что больше его город не бомбят. Но веселее он не стал.

Понятное дело.

19

С тех пор как пленные немцы так опасно приблизились к нашему жилищу, мама и бабушка строго наказали, чтобы я за руку с ними, не дай бог, не здоровался и ничего от них не брал. Никаких там конфеток, печенья или вдруг игрушки.

— Еще вдруг отравят! — восклицала бабушка.

Мама ее поправляла:

— Отравить не отравят, но какую-нибудь свою заразу передадут.

Это уже звучало научнее. По крайней мере, убедительнее, ведь немало мы наслышались про иезуитские зверства фашистов.

Я ничего и не брал. Хотя звучит смешно. Они же ничего и не давали. По простой причине — ничего у них не было.

И все-таки однажды я согрешил. Да и как!

Среди пленных был немец Иоганн — удивительно, но ни одного Фрица или Ганса так среди них и не обнаружилось — немолодой дядька с лицом сероватым, усталым и очень морщинистым. В общем, по возрасту он подходил к тому старому капитану с оттянутыми коленками на галифе, но вот только раса не та. И возраст, и рост одинаковы. Но если наш круглолиц и курнос, то этот — носатый, с лицом узким и не очень приятным.

Пару раз он пробовал заговорить со мной, но русских слов совсем не знал, Федот возлежал далековато — на травке у калитки, и никак у нас общение не клеилось. И вдруг однажды склеилось, да как! В одностороннем порядке. Выйдя из сортира и помыв, ясное дело, руки, этот старый пленник подошел ко мне и произнес, показывая на себя:

— Йоганн! Капитулирен! Киндер! Найн криг!

Теперь он указывал на меня.

Я хлопал глазами, а пленный старец вдруг достал из-за отворота своей пилотки металлическую эмблему — орла, который держал в когтях фашистскую свастику, и кинул на землю передо мной. А потом втоптал его сапогом.

И пошел!

Я даже не поднялся со своего чурбачка. Смотрел ему вслед, себе под ноги и снова на уходящего немца. Потом взял в руку орла. Он был слегка погнут. Я попробовал его разогнуть, да не получилось. Подумав, я сунул орла в карман.

Мне было хорошо известно слово «трофей». Его часто взрослые употребляли. Да и по радио оно слышалось. И я подумал: пусть у меня будет свой трофей.

И еще подумал я: почему старый Иоганн не велел мне кричать? Чего кричать то? Что он капитулирует перед детьми? Кидает своего орла?

Медленно поплелся я к калитке. Спросил у Федота, что значит «крик». «Найн крик».

— Криг, — поправил он меня, — на конце «г». Означает война. Нет войне.

Я пошел домой, в холодок. Сел за книгу. Но видел фигу.

Я думал про Иоганна, про то, что война еще не кончилась, хотя мы бьем врага и побеждаем, и что старый этот человек кинул мне под ноги орла не для того, чтобы это кто-нибудь увидел: ведь мы были одни, даже бабушка на крыльцо не вышла — она стригла ножницами газеты. И вообще, между этим пожилым пленником и мной лежит огромное и незримое мне, но хорошо видимое ему пространство жизни, когда меня еще не было на свете, а он уже смеялся, гулял, собирался на войну: мы не видели друг друга, как полюсы, северный и южный, но вдруг что-то такое произошло странное, и он пришел ко мне, зная, что я ничего как следует не пойму…

Не мне ведь он сдавался, это ясно. Самому себе!

А бабушка щелкала ножницами, и теперь, много лет спустя, мне металлическое то щелканье слышится задиристым, убежденным каким-то, твердым, хотя я и понимаю, что не может быть убежденным звук металла, стригущего бумагу. А вот был!

Дня через три после ремонта нашего скворечника к бабушке явился сияющий Федот с дружеским приветом от капитана. Под мышкой он держал свернутую рулоном не очень толстую пачку газет, сложенных вместе, почти подшивку.

— А это вам! — восклицал радостный Федот.

— Мне? — удивилась бабушка. — Зачем?

— Ну, как зачем? — подзадоривал сержант недогадливую старуху. — Разве непонятно?

— Непонятно! — все еще улыбалась бабушка.

— Дак ведь подручное средство! — и он весело кивнул на зеленый теперь скворечник. — Наш интендант все вину свою искупает!

Бабушка прямо-таки села. Хорошо, табурет на крылечке стоял. И только что не зарыдала.

— Охальники! — повторяла. — Бесстыжие! Дак я чё теперь должна-то?

— Давайте, — предложил свои услуги Федот, — я гвоздь вобью, и мы их повесим. Газетки-то!

— Мы? — переспрашивала бабушка. — Или ты? Или они?

— Да всё едино! — смущался теперь Федот. Что-то в бабушкином остолбенении ему не нравилось. Ей помогают, капитан заботу проявил, а она еще ёрится.

Непонятным казалось ему оскорбленное бабушкино состояние. Наконец она велела подшивку на пол бросить. Федот ушел на свой наблюдательный пункт, а я с бабушкой остался.

Недолго она на табуретке сидела и головой крутила. Как-то вдруг всполошилась, подняла бумажную пачку.

— И этим! Они! Предлагают подтираться!

На первой же странице газеты был портрет товарища Сталина.

— Недоумки! — кричала бабушка. — Ротозеи! Дураки!

С этими словами она удалилась в комнату, взяла большие, с дореволюционных пор еще, огромные портняжные ножницы, семейную нашу реликвию. И вырезала портрет, разгладила его ладошками, отложив в сторону.

Потом, задумавшись слегка, вырезала заголовок газеты: «Правда».

Дня два бабушка кромсала бумагу, объясняя по ходу дела, что наша «Правда» не для их задниц. Не говоря уже о портретах генералиссимуса. При этом заголовок газеты «Городская правда» не трогала.

— Какая это еще за городская правда? — ворчала она. — Правда у нас одна. И вождь один. И это будет просто стыдобушка, если мы врагам нашим, пусть и пленным, доставим такое удовольствие.

Очищенные таким манером газеты она повесила в сортире, и немцы опять и, кажется, с новым удовольствием благодарили бабушку:

— Данкешён.

— Да битте вам, битте! — отмахивалась она.

Федота же бабушка призвала на кухоньку и показала ему вырезанное. Все это составляло пухлую папочку, сшитую с уголка белой ниткой.

Она просто подвинула все это Федоту и испытующе поглядела на него. Федот, и правда, был не тот. Прямо на глазах побледнел.

И еще одно происшествие случилось в последние дни работы пленных на нашей улице. Точнее, чуть не случилось. И знают об этом только два человека — я и Вовка.

После той победной диверсии, когда Федот предупредил, чтобы мы тут пока попусту не мельтешили, не наводили пленных на верную причину, друг мой снова исчез, и я опять стал думать, что он отправился в деревню своего погибшего отца.

Все еще над городом плавало знойное марево того военного лета, и я то прятался дома, то сидел на чурбачке у крыльца, разглядывая все реже приходящих немцев. Может, у них окончательно восстановилось пищеварение, но, может, и вернулось хваленое Федотом терпение? Или действовали победные сообщения Левитана по радио, которые им, конечно же, пересказывали?

И вот однажды, уже под вечер, выйдя к чурбачку, я засиделся и тут услышал странный звук. То ли осторожно грызла кость большая собака, — хотя какие кости в те наши времена? — то ли невиданная тварь скоблила лапой дерево.

Звук шел от скворечника, и я пошел туда. Но никого не было. И я, ругнув себя, вернулся домой.

Минут через десять я снова вышел и ясно понял: кто-то неумело водит ножовкой по дереву. Все в том же направлении. Скинув сандалии, я на цыпочках подкрался к туалету и чуть не подавился: перед тем я жевал репу.

Вовка! Пилил! Опору! Нашего туалета!

А в руках у него была самая настоящая ножовка.

В моей голове, слава богу, все крутанулось весьма быстро. Я понял сразу, что это Вовка не нам с бабушкой и мамой вредит. А готовит новую диверсию. Вот придет сюда большой Вольфганг, а скворечник и рухнет. Покатится под горку. Врагам будет нанесен, таким образом, еще один позорный удар. Захватчикам, которые неизвестно о чем думали, когда шли на нас, будет указано их достойное место.

Я захохотал. А Вовка повернулся ко мне и покраснел.

Будь я серьезен и сердит, мой закадычный друг довел бы свое коварное дело до конца. Но я расхохотался, и это стало для Вовки не только неожиданно, но еще и стыдно. Он, наверное, понял смехотворность своей диверсии. И тема ее оказывалась все той же… Пора бы посерьезнеть!

Он отошел от туалета, велел, чтобы я никому ничего не говорил, особенно моей бабушке, ведь его удар предполагался и по ее хозяйству, и боком-боком, кустами, чтобы не напороться на отдыхающего Федота, исчез за нашим боковым забором.

Надо же, и пилу свою приволок!

20

А на дорогу нашу любо было глядеть.

Бело-желтая, будто выложенная омлетом. Пленные аккуратно присыпали ее песком, щели между камнями заполнились, но от этого омлет только чуть покрылся поджаристой корочкой и стал еще аппетитнее.

Ряд за рядом, день за днем, команда пленных удалялась от нашей калитки.

Вынужден был переменить место своей дислокации Федот. Сначала переместился в район тех исторических лопухов, однако лежать там не стал, а печально, даже понуро стоял.

Потом переместился еще дальше: наш квартал мостить закончили, и команда перешла дальше. Однажды, вернувшись с работы, мама сказала радостно, что совершенно новый скворечник для пленных из свежего дерева привезли на газогенераторке и установили в конце следующего квартала. Таким образом, бабушкины да и общие наши муки кончились. А передал эту новость бабушкин поклонник.

— Еще что за поклонник? — возмутилась наша старушенция.

— А он так и сказал, — улыбалась мама. — Восхищаюсь вашей гроссмутер. И ее мудростью! Особенно по части газет. Хороший урок она нам учинила!

Бабушка зарделась и заулыбалась сразу: разве это не приятно, когда тебя хвалят? Даже какой-нибудь завалящий капитан в галифе с оттянутыми коленками?

А потом опустила кипятильник в ведро, которое похуже. Когда вода стала закипать, понесла его в скворечник.

Я видел, как обливала она доску, где очко, как яростно терла тряпкой узкие стены и пол. Вышпарив наш уличный туалет, бабушка снова скипятила воду и теперь уже окончательно оттерла невезучее наше ведро.

Закончила приборку, вопросительно поглядела на маму:

— Ну, теперь-то он нас простит?

Подразумевался отец, который, вернувшись с войны, скажет что-нибудь взыскующее. Так вот, перелетая вперед через полтора еще только предстоящих года, когда отец вернулся и после недельных радостей стал оглядываться повнимательнее, бабушка, как и обещала, вкратце рассказала, кто квартировал в нашем скворечнике и почему он выглядит как почти что новый.

Отец усмехнулся, обронил мимолетом: «Ну, где-то же они должны были срать!» И забыл об этом навсегда. Как будто комара прихлопнул, даже, в общем, не заметив, что тот его все-таки укусил.

А тогда — жара кончилась. Пошли дожди, дорогу омыло, и она по-новому засветилась, заблистала, украшая собой серые домишки, стоящие вдоль нее.

Пленные продолжали работать.

Все так же, стоя на коленках в грязи и песке, вбивали они желтоватые куски известняка — мостики в светлый путь. И даже, как мне казалось, радовались, прерывая свой труд только в сильные ливни.

Тогда они укрывались под плащ-палатками — их привозил Федот со своими помощниками по утрам. Сидели все вместе возле какого-нибудь забора, рядом, будто они и не враги, не пленные и их охрана, а просто несколько людей в русской форме с винтарями да несколько людей в обветшавшей немецкой форме, купленной, например, на рынке. И всех их застал дождь.

Сильный дождь, и они просто прячутся от него.

Однажды я прямо в ливень бежал мимо них, прикрывшись курточкой, и они узнали меня, закричали:

— Киндер! Малчик! Друг! Колька!

И я тоже крикнул им что-то в ответ ободряющее.

Не мог же я крикнуть им:

— Так вам и надо, гады!

Может быть, это последнее впечатление о пленных, запавшее в меня: я бегу мимо них, сыплет яростный дождь, настоящий ливень, и они кричат мне одобряющие слова.

Из своего прошлого — кричат моему будущему.

21

А новый скворечник кто-то все-таки подпилил, и он рухнул. Пленного в нем не было, дело произошло ночью, просто наутро все увидели туалет на боку. Яму, вырытую под ним, немцы засыпали, а деревянный короб увезли. Я потом допрашивал Вовку — это, мол, ты? Но тот делал большие глаза, отпирался и даже божился, а когда человек божится, ему полагается верить. Значит, кто-то другой дотумкал!

В один прекрасный день улицу домостили, и пленные исчезли.

Самодельные шлагбаумы все еще перекрывали движение, скорее всего, их просто забыли убрать. А дорога была готова, удивительно чиста и красивая: бело-желтая, не по-русски аккуратная и ровненькая.

Я смотрел, смотрел на нее от нашей калитки, и вдруг ноги сами понесли меня. Сначала я подошел к шлагбауму, выбрал самый центр чистого пути и двинулся вперед.

Как мне было хорошо, жалко, что пет Вовки! Впрочем, может, и лучше, что нет. Опять бы он стал ворчать, делать замечания, выражать неудовольствие.

Честное слово, мне было лучше одному.

Я шел первым по нашей новой, еще не объезженной и не обхоженной улице!

Конечно, она была шершавая, и нередко камни выступали из земли острыми краями. Конечно, по ней нельзя было скользить — но мы тогда и не мечтали об асфальте.

Я просто шел по желтовато-поджаристой дороге и ликовал!

Радостные предчувствия сжимали мне горло. Я представлял, как навстречу мне вот по этой самой новенькой и светлой дороге идет сейчас отец с войны. С вещмешком на одном плече. В пилотке. Загорелый и небритый.

Обязательно небритый!

Но почему?

Почему мне хотелось, чтобы отец вернулся обязательно небритый? Думаю, потому, что мне очень хотелось, чтобы меня обнял наконец настоящий мужчина.

Мой мужчина.

На чужих я уже нагляделся.

22

Но это еще не все.

Забудем про тот счастливый каменный омлет, аппетитно поджаренный песочком. Улицу скоро затоптали — сперва ассенизационные обозы, потом прохожие, потом бедная скотина, которую снова погнали на мясокомбинат мимо нас.

А после войны мимо нас стали ездить машины, даже золотари пересели с лошадей за руль цистерн: то-то пошли у них дела! Мягкий известняк на дороге осыпался под тяжестью новых времен, появились выбоины, в которых осенью и весной стояла вода.

Ну а я вырос. Отец с войны вернулся, просто поцеловал меня ранним утром — и был он небритый, как я мечтал. Но по нарядной и желтой дороге он не шел. Потому что дорога наша опять почернела. И потому что его подвезли на попутной машине прямо к воротам.

Жизнь продолжалась, отец и мама работали, бабушка состарилась, а я вырос и теперь уже спокойно носил два ведра от колонки, и грыжей мама меня не пугала.

Вот так и шел я, с двумя полными ведрами воды по обочине нашей избитой дороги одним прекрасным весенним днем. Сверкало солнце, слепило глаза, грачи орали на высоченных тополях, ремонтируя свои гнезда.

Я двигался по обочине, полный радости нового возраста — мне исполнилось шестнадцать, я получил паспорт, а во всем теле чувствовал небывалую легкую силу, когда кажется, что все тебе по плечу и все непременно получится.

Навстречу мне ползла машина. Не газогенератор-ка, но полуторка военных времен.

Я сразу почуял неладное: словно она так медленно ползла, нарочно подкрадываясь ко мне. Однако сообразить, в чем опасность, я не мог.

Я шел ей навстречу, она ползла навстречу мне, и вдруг — раз! — одним колесом провалилась в выбоину, наполненную жидкой грязью.

Меня обдало с ног до головы, да еще и оба ведра наполнились грязью.

Мне послышалось, будто кто-то невидимый шепнул, как тогда:

— Пуф-ф!

И я заплакал. Взрослый, шестнадцатилетний человек, я в голос ревел от какой-то странной обиды, от какой-то вовсе не моей боли.

Было обидно, что у меня грязное лицо, единственное пальто превратилось в тряпку, а воду, за которой ходил, надо вылить.

Хорошо, что улица была пуста. Как тогда, далеким летом, в день Вовкиной диверсии.

Я взял себя в руки, вылил воду, вернулся к колонке, ополоснул ведра, снова наполнил их и бегом вернулся в дом. Потом умылся, повесил сохнуть пальто — по счастью, и бабушки не было дома.

Постепенно успокоился.

Усмехнулся, вспомнив Пушкина: «Поверил алгеброй гармонию». К солнечному моему, грачиному дню кто-то, видящий издалека, приложил алгебру.

Но и тогда я еще не понял до конца эту глубокую истину.

23

Впрочем, ее вовсе нельзя понять.

Ее можно только отвергнуть. И узнал я это, став совсем уже взрослым.

Как-то я оказался в Германии и попал в город Веймар. Я знал, что здесь есть музей великого немецкого поэта Гёте, к которому испытывал уважение, как это должен испытывать всякий. Хотя бы потому, что каждый из нас хотя бы самую чуточку Фауст, мечтает жить вечно, и немало таких, кто готов продать свою душу дьяволу — как его ни зови: Мефистофель, Вельзевул или просто русский чёрт.

Я знал еще, что Гёте пробовал улучшить человечество и сочинил волшебную фразу, не требующую пояснений, которую, грешен, и я примерял к себе, когда старался быть лучше: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

Так уж вышло, что после одного музея мои хозяева повезли меня в другой музей по имени Заксенхаузен. Это был странный музей победы над фашизмом, походив по которому и вдоволь насодрогавшись, я почувствовал ледяную струйку пота, текущую по спине: похоже, фашизм победил меня.

Горы человеческих черепов, холмы ношеных ботинок разных размеров, включая детские, кучи очков, сквозь которые кто-то когда-то взирал на мир, возвышенности из женских, прекрасных когда-то кос — все это не подавляло, не угнетало, а убивало. Уничтожало.

Но еще выглядело выставкой чудовищных достижений фашистского хозяйства по переработке кому-то ненужных человеческих тел.

Здесь лежал убитый мир.

Я пошел к выходу, там обернулся, Сначала я прочел слова, выкованные из железа: «Йедем дас зайне», что означало «Каждому свое».

Потом мой взгляд провалился в даль, и картина, которую я увидел, потрясла меня своей гармонией.

Был летний солнечный вечер, а небо украшено розовыми сказочными облаками. Долина, лежавшая внизу, благоухала лесами, крошечными городками и реками, деревеньками с красными черепичными крышами.

И я сказал себе про то, что видел: это ад с видом на рай.

Таким был немецкий плен.

24

Алгеброй гармония не поверяется, вот в чем дело.

А лежачих не бьют.

Эх, Федот!


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24