загрузка...
Перескочить к меню

Жизнь Маркоса де Обрегон (fb2)

- Жизнь Маркоса де Обрегон 1676K, 495с. (скачать fb2) - Висенте Эспинель

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Висенте Эспинель Жизнь Маркоса де Обрегон

Высокопреосвященному сеньору кардиналу – архиепископу толедскому дону Бернардо де Сандоваль-и-Рохас,[1] отцу бедных и прибежищу добродетели, – маэстро Висенте Эспинель[2]

Маркос де Обрегон не будет первым болтуном эскудеро, какого видело ваше высокопреосвященство, ни также первым, который смиренно простирался поцеловать ногу того, кто так хорошо умеет подать руку, чтобы поднять упавших; но он будет первым эскудеро, который признал себя невеждой, по крайней мере желая исследовать и перекапывать глубокие архивы превосходств и преимуществ, унаследованных и благоприобретенных, какие открываются в этой великодушной и доблестной груди: несокрушимой правдивости, источника столь безмерных и славных добродетелей, какие сияли и сияют в вашем высокопреосвященстве с момента вашего счастливого рождения; искреннего и неподражаемого сочувствия. Когда во время бедствий сеньора дона Гонсало Чакон,[3] вашего брата, ваше высокопреосвященство, смягчив самого Бога, истратив и расточив все свое имущество, все же не успокоилось, пока не лишилось всего, поступив так, что не было глаз, которые не увлажнились бы, ни сердца, которое не смягчилось бы: здесь сочетались справедливость с кротостью, щедрость с благоразумием, милосердие с нежностью и все другие добродетели, связанные с божественной добродетелью благоразумия.

Героические деяния, совершенные вашим высокопреосвященством по склонности вашего святого сердца, как материальные, так и духовные, – кто в них сравнится с вами, со времен Сан Эухеньо[4] и Сан Ильдефонсо,[5] если все величие и все добродетели предков собрались и сосредоточились в груди вашего высокопреосвященства? Столь великие милостыни, какие раздаются во всем архиепископстве руками ваших благочестивых слуг, достигают суммы более семидесяти тысяч дукатов;[6] но разве это чудо, если ваше высокопреосвященство, еще будучи каноником Севильи,[7] половину своей ренты раздавало в виде милостыни? А материальные подвиги, совершенные в столице и в других церквах архиепископства, а этот последний подвиг обновления или перестройки дарохранительницы в Толедо, стоивший такой большой суммы золотом и серебром, как это видно из того, что написал лисенсиат дон Педро де Эррера[8] языком изящным и правдивым, хотя и простым. Святой и богатый монастырь, построенный по повелению и за счет вашего высокопреосвященства с такой рентой и такими издержками в Алькала-де-Энарес, чтобы в Божьей овчарне были заперты дочери слуг Божьих, служащие своему супругу, Иисусу Христу, – монастырь, столь же богатый праведными и святыми уставами, как и доходами и произведениями искусства.[9] Превосходный по строению, святости и благочестию монастырь капуцинов, творящий в силу добродетели такие чудеса в городе Толедо, возносящий к небу души, молящие за ваше высокопреосвященство. Чудесное создание или перестройка святой часовни, где Святейшая Дева оказала такую честь своему рабу Ильдефонсо своим удивительным нисхождением, которой вы принесли в дар ценнейшую ризу и которая снова так сияет и будет сиять всегда. Но зачем мне тратить время и слова на перечисление того великолепия, каким все это наполнено? И поэтому мой эскудеро не осмеливается и не дерзает вступить в такое огромное море, а так как по результатам познаются причины, то, кто увидит растения, возделанные и выросшие в обширной тени столь плодовитой пальмы, тот заметит добродетель и доблесть, какие распространяются от нее по свету: он заметит скромность, благоразумие и любезность Бернардо де Овьедо, секретаря нашего повелителя короля и вашего высокопреосвященства, и ту чистоту и правдивость, с какими он выполняет свои обязанности; точность, проницательность и столь бескорыстную отзывчивость Луиса де Овьедо,[10] камергера вашего высокопреосвященства; энергию и правдивость Франсиско Сальгадо,[11] старшего альгвасила святой инквизиции,[12] и других живых камней, получивших свет от сияния, исходящего от этого краеугольного камня.

Я не хочу утомлять ваше высокопреосвященство, ибо Бог создал вас столь враждебным к выслушиванию восхвалений. Я подношу вашему высокопреосвященству этот скромный и ничтожный труд не для защиты его, а ради чести и поддержки его автора, ибо, если бы он оказался плохим, он будет плохим и моим, а если хорошим, то будет принадлежать Богу и вашему высокопреосвященству, которому и т. д.

Маэстро Висенте Эспинель

Пролог к читателю

Много дней и несколько месяцев и лет я находился в сомнении, выпустить ли мне в свет этого бедного Эскудеро, лишенного достоинств и богатого бедствиями, ибо уверенность и недоверие вели во мне ожесточеннейшую внутреннюю войну. Уверенность, полная заблуждений; недоверие, смущенное страхами; одна – очень надменная, а другое – очень униженное; одна – кружа голову, а другое – ослабляя силы; итак, я решился сделать посредником скромность, которая столь приятна не только взорам Бога, но также и взорам самых строгих в мире судей. Я посоветовался с лисенсиатом Тривальдосом де Толедо,[13] великим латинским и испанским поэтом, знатоком греческого и латинского языка и языков живых, человеком совершенной правдивости; и с маэстро фрай Ортенсио Фелисом Парависино,[14] ученейшим в науках божественных и мирских, великим поэтом и оратором; и в некоторой части с падре Хуаном Луисом де ла Серда,[15] чья ученость, добродетель и прямота очень известны и восхваляемы; и с божественным гением Лопе де Bera, ибо как он в своей юности заставлял себя подчинять свои стихи моему исправлению, так я в моей старости заставил себя пройти через его оценку и суждение; с Доминго Ортисом,[16] секретарем Верховного совета Арагона,[17] человеком выдающегося ума и замечательной рассудительности; с Педро Мантуано,[18] юношей высокой добродетели и очень начитанным в серьезных авторах, – все они придали мне бодрости больше, чем у меня было; и я подчинился суждению не только их, но и суждению всех, кто находил что-нибудь заслуживающим упрека, и я прошу, чтобы мне указывали на это, потому что я смиренно приму такой упрек.

Моим намерением было попробовать, не удастся ли мне написать в прозе нечто, что принесло бы пользу моей стране, развлекая и поучая, согласно совету моего учителя Горация;[19] ибо появились некоторые книги людей, очень сведущих в науках и авторитетных, которые охватывают все одним только поучением настолько, что не оставляют места, где ум мог бы оживиться и получить удовольствие; а другие настолько погружены в самомнение, что развлекают интермедийными шутками и рассказами,[20] так что, после того как их книги перелистаешь, прочтешь и опять рассмотришь, они оказываются настолько ничтожными и пустыми, что не доставляют ничего существенного и никакой пользы для читателя и ни славы, ни хорошей репутации для своих авторов. Падре маэстро Фонсека[21] превосходно написал о божественной любви, и хотя тема эта столь высока, в книге много такого, на чем ум может развиваться и блуждать с приятностью и удовольствием, так что нет надобности всегда прибегать к строгости поучения, ни всегда руководиться легкостью развлекательности; нравоучение оставляет место для наслаждения, а наслаждение – пространство для поучения; потому что добродетель, рассматриваемая вблизи, доставляет большое удовольствие тем, кто ее любит, а наслаждение и развлечение дают много поводов для размышления о смысле вещей.

В то время, когда я еще не принял решения – как вследствие страданий от подагры, так и по причине моей неуверенности – вывести на публичное зрелище моего Эскудеро, один кабальеро, мой друг, попросил у меня несколько листов из него, и когда таким путем до сведения одного дворянина, которого я не знаю, дошел рассказ о поминальном помосте святого Хинеса,[22] то он, полагая, что этот рассказ не появится на свет, счел его своим,[23] говоря и утверждая, что с ним самим все это случилось; ибо некоторые способны настолько не уважать себя, что пускаются развлекать готовых их слушать тем, что следует признать им не принадлежащим.

Если кому-нибудь не понравится, что я говорю о живых людях и ссылаюсь на факты известные и происходящие в настоящее время, то я скажу, что я застал испанскую монархию столь полной и изобилующей людьми выдающимися в военных делах и в науках, что я не думаю, чтобы монархия римская имела более выдающихся, и я даже решаюсь утверждать, что она не имела ни стольких, ни столь великих. Я не буду касаться подвигов, совершенных испанцами во Фландрии,[24] столь превосходящих подвиги древних и описанных Луисом де Кабрера[25] в его «Совершенном государе», а упомяну только о тех, какие каждый день видели наши глаза и к каким прикасались наши руки, – как подвиги, с таким невероятным мужеством совершенные доном Педро Энрикесом графом де Фуэнтес:[26] взятие и разграбление Амьена,[27] что описал в своих «Комментариях» дон Диего де Вильяловос,[28] бывший там доблестным капитаном копейщиков и пехоты, – когда шесть капитанов при помощи телеги с сеном и мешка орехов взяли такой большой город, защиту и опору всей Франции; готовность и решимость, с какой испанцы спешат служить своему королю, подвергая свои жизни опасности потерять их, как это видно теперь на событиях в Мамора,[29] когда испанцы плыли всю ночь, не встречая ни корабля, ни земли, где они могли бы укрыться, так что мужество их превосходило их счастье, – все это дела, не виданные в римской монархии. Какие древние авторы превосходят тех писателей, что породила Испания за немногие годы, когда она освободилась от войн? Какие ораторы были выше, чем дон Фернандо Каррильо, дон Франсиско де ла Куэва,[30] лисенсиат Беррьо[31] и другие, что прекрасным стилем и возвышенными идеями убеждают в несомненности своих дарований? Из того, что не читают умерших авторов и не замечают у ныне живущих тайн, какие они облекают в то, что они высказывают, возникает не воздаяние им заслуженной похвалы; ибо надлежит рассматривать не только внешнюю оболочку, но и проникать гораздо глубже взорами мысли. Авторы не потому лучшие, что они более древние, не потому они менее полезны и уважаемы, что они более современны. Тот, кто удовольствуется только внешней оболочкой, не извлекает плода из труда автора; но тот, кто рассматривает произведение духовными очами, извлекает чудесный плод.

Двое студентов шли в Саламанку из Антекеры:[32] один очень беззаботный, другой очень любознательный; один большой враг труда и знания, другой очень усидчивый и пытливо изучавший латинский язык; и хотя очень различные во всем, они в одном были равны: оба были бедняками. Проходя однажды летним вечером по этим равнинам и долинам, умирая от жажды, они дошли до колодца, около которого, освежившись, увидели маленький камень с надписью готическими буквами, наполовину стертыми древностью и ногами животных, приходивших сюда пить; эти буквы гласили дважды: «Conditur unio, conditur unio».[33] Тот, который знал мало, сказал: «Для чего этот пьяница высек два раза одно и то же?» Потому что невеждам свойственно быть стремительными. Другой промолчал, так как он не удовольствовался внешней оболочкой, и потом сказал: «Я устал и боюсь жажды, я сегодня больше не хочу утомляться». – «Так оставайся, как лентяй», – сказал первый. Тот остался и, рассмотревши буквы, после того как очистил камень и изощрил ум, сказал: «Unio значит союз, и unio значит драгоценнейшая жемчужина; я хочу посмотреть, что здесь за тайнами, работая изо всех сил рычагом, он поднял камень и под ним нашел союз любви – тела двух любовников из Антекеры,[34] а у нее на шее драгоценную жемчужину, крупнее ореха с ожерельем, что принесло ему четыре тысячи эскудо.[35]Он опять положил камень на место и пошел другой дорогой.

Рассказ несколько многословен, но важен для того, чтобы показать, как надлежит читать авторов, потому что и времена меняются, и возрасты преходящи. Я хотел бы, чтобы никто не довольствовался поверхностным чтением того, что я пишу, потому что во всем моем «Эскудеро» нет ни одной страницы, которая не имела бы особой цели, помимо того что она гласит. И не только теперь я это делаю, но по природной склонности я делал это в расточительной юности в шутках и в серьезном, в возрасте, который гнетет мою душу, будучи он уже пройден мной, и да будет угодно Богу, чтобы раскаянием я мог искупить грехи.

Первый рассказ о жизни Эскудеро Маркоса де Обрегон

Это длинное рассуждение о моей жизни или краткий рассказ о моих бедствиях, который задумал я предложить взорам всего света, для наставления юности, а не ради одобрения моей старости, – хотя главная цель, к какой он направлен, это облегчить на некоторое время утешением и удовольствием бремя, которое в силу ваших благих намерений лежит на плечах вашего высокопреосвященства, – заключает в себе также некоторый секрет, немаловажный для той цели, какую я всегда ставил и ставлю, а именно – показать на моих несчастиях и злоключениях, насколько важно для бедных или малоимущих эскудеро уметь преодолевать мирские трудности и противопоставлять мужество опасностям времени и судьбы, чтобы с честью и славой сохранить столь драгоценный дар, каким является жизнь, дар, предоставленный нам божественным Владыкой, чтобы воздавать Ему благодарения и восторгаться, созерцая и восхваляя этот чудесный порядок небес и стихий, точное и неотвратимое течение звезд, рождение и создание вещей, чтобы достичь истинного познания единого Творца всех вещей. И хотя это намерение явилось у меня в последние годы жизни, как у человека, которому, ради его старости и усталости, оказали милость, предоставив ему столь почетное место, как должность в Санта-Каталина-де-лос-Донадос[36] в этом королевском городе Мадриде, где я живу как могу, – в промежутках, какие мне предоставляет подагра, я буду продолжать мое повествование, всегда соблюдая краткость и скромность. Это будет соответствовать, во-первых, моему характеру и природной склонности, а во-вторых, долгу всех тех, кто по милости Божьей принял воду крещения, религию, которая такую чистоту, скромность и непорочность исповедовала, исповедует и будет исповедовать от своего возникновения и до последнего конца этого мира. И с Божьей помощью я постараюсь, чтобы стиль мой был настолько согласован с общими вкусами и настолько мало нарушал бы вкусы отдельных лиц, что его не считали бы тяжелым и не осуждали бы, как смешной. И так, насколько хватит моих сил, я буду продолжать, развлекая читателя и вместе с тем поучая его, подражая в этом предусмотрительной природе, которая, прежде чем произвести плод, какой она создает для пищи и сохранения человека, показывает приятную для взора зелень и потом цветок, услаждающий обоняние; а плоду она дает цвет, аромат и вкус, чтобы он понравился тому, кто его ест и получает от него питание, которое его ободряет и обновляет, чтобы он мог продолжать и сохранять свой род. Или поступлю как великие врачи, которые, придя к больному, не начинают сейчас же мучить его насилием ревеня или другими стремительно действующими лекарствами, но сначала подготовляют соки мягкостью и нежностью сиропов, чтобы потом применить очистительное, которое должно оставить пациента чистым и избавленным от мучившей его болезни. И хотя эти сравнения с врачами и лекарствами очень избиты, ими вполне можно воспользоваться ради их простоты и понятности, тем более что, обладая превосходным даром исцелять при помощи заговоров, я могу пользоваться этими заговорами так, как пользуюсь ими по профессии, что доставляет мне такое одобрение и признание всего города. обусловленное занимаемым мною хорошим положением, а также тем, что я ношу очень крупные четки, перчатки из выдры, огромные очки, которые кажутся более подходящими для лошади, чем для человека, и другие вещи, какие придают вес моей персоне; я пользуюсь такой известностью, что все простые люди этой столицы и окружных селений прибегают к моей помощи с детьми, у которых болят глаза, с девушками, страдающими бледной немочью, или с полученными в голову или другие части тела ранами и с тысячей других болезней, желая получить здоровье; но я лечу с такой нежностью, мягкостью и удачей, что из тех, кто попадает в мои руки, умирает не более половины, на чем и основывается моя хорошая репутация; ибо мертвые не говорят ни слова, а те, кто выздоравливает, расхваливают меня на тысячу ладов, хотя и остаются предрасположенными к новому приступу болезни, так как все уходят без лекарства. Но больше всего благословениями меня осыпают те, которым я лечу глаза,[37] и так как все они или большинство из них – бедняки и нуждающиеся, то посредством одной смеси, какую я умею приготовлять из цинковой мази, медянки и других составных частей, и милостью моих рук я за пять или шесть раз делаю их способными к работе, которой они зарабатывают на жизнь очень честно, восхваляя Бога и Его святых многими благочестивыми молитвами, какие они выучивают, не умея читать их.

Глава I[38]

Несколько дней назад, когда я стоял со смиренно поднятыми к небу глазами, с серьезным и спокойным лицом, положив руки на очень белый платок на ушах больного, и очень тихо произносил слова заговора, прошел какой-то придворный и сказал:

– Не могу выносить плутовства этих обманщиков.

Я промолчал и с обычным видом продолжал свою целительную молитву, а когда я окончил ее, мой спутник сказал мне:

– Разве вы не слыхали, что этот дворянин назвал вас обманщиком?

– Он говорил не со мной, – сказал я, – и я не обязан ни обижаться, ни обращать внимания на то, что говорится не мне прямо.

И я хочу убеждать в этом тех, кто, по малой опытности или по природному испорченному и вспыльчивому характеру, считают себя обиженными невежественными дерзостями людей, не имеющих смелости сказать их открыто; ибо эти дерзости не имеют характера оскорбления и не доказывают ни храбрости, ни мужества в том, кто их произносит; это великое невежество, введенное людьми, которые всегда носят в руках честь и жизнь; мне не нужно убеждать себя в том, что, когда со мной не говорят прямо, меня не оскорбляют, хотя бы и было намерение сделать это; потому что выстрелы, какие делают эти люди, похожи на выстрелы из ружья, заряженного порохом и лишенного пули, которые шумом спугивают дичь и больше ничего. Оскорблений не следует принимать на себя, если они не направлены вполне открыто, и даже надо воздерживаться от этого, насколько возможно, заглушая в себе страсть и обдумывая про себя, являются они таковыми или нет, как это чрезвычайно благоразумно сделал дон Габриэль Сапата,[39] настоящий кабальеро и придворный, прекрасно воспитанный. Получив в шесть часов утра письмо с вызовом на поединок от другого кабальеро, с которым он имел ссору накануне вечером, и будучи разбужен своими слугами, так как им дело показалось важным, он, прочтя письмо, сказал принесшему:

– Передайте своему господину, что даже ради дел, доставляющих мне большое удовольствие, я не имею обыкновения вставать раньше двенадцати часов дня; почему же он хочет, чтобы ради грозящей мне смерти я поднялся так рано?

И, повернувшись на другой бок, он опять заснул, и хотя потом он исполнил свой долг как настоящий кабальеро, этот ответ считается очень рассудительным.

Когда Фернандо де Толедо,[40] – которого за его остроумнейшие проделки звали пикаро, – возвращаясь из Фландрии, где он был доблестным солдатом и полководцем, выходил в Барселоне из фелюги, окруженный многочисленными капитанами, один из бывших на берегу двух пикаро сказал настолько громко, что он мог слышать:

– Вот этот – дон Фернандо Пикаро.

Обернувшись к нему, дон Фернандо сказал:

– Из чего ты это заключаешь?

Пикаро ответил:

– До сих пор из того, что слышал об этом, а теперь из того, что вы не стыдитесь этого.

Дон Фернандо сказал, умирая со смеху:

– Ты мне оказываешь большую честь, раз ты считаешь меня во главе такой почетной профессии, как твоя.

Так что даже при тех оскорблениях, которые прямо направлены к тому, чтобы оскорбить нас, мы должны стараться, пользуясь тем же оружием, сделать из яда противоядие, из досады удовольствие, из ссоры шутку и смех из оскорбления. Если человек старается постичь, по каким направлениям идет шпага, постичь круги и центры,[41] силу и слабость, нападение и защиту и упражняется в этом с большой настойчивостью, пока не сделается очень ловким, чтобы его не убили или не ранили, – то почему не упражняться ему в том, что поможет ему не прийти в столь жалкое состояние, то есть в терпении? Так как когда гнев дошел до предела и две шпаги обнажены, та и другая должны ранить или заставить бежать, что всегда считалось столь позорным у всех народов мира; и если с гораздо меньшим трудом и упражнением может человек сделаться искусным в терпении, то есть таким, который обуздывает животные порывы гнева, силу могущественных, отвагу храбрецов, грубость высокомерных невежд и избегает тысячи других неприятностей, – почему не добиваться этого, чтобы избежать другого? В Италии говорят, что терпение – это пища лентяев, но под этим понимается терпение порочное, потому что тот, кто им пользуется, чтобы есть, пить и бездельничать, испытывает вещи, какие людям недостойно и представить себе. Здесь речь идет о терпении, которое изощряет и украшает добродетели, которое обеспечивает жизнь, спокойствие духа и покой тела и которое научает не считать оскорблением то, что таковым не является и не заключает в себе ничего такого, что давало бы возможность считать это оскорблением, потому что, только пользуясь этой божественной добродетелью, можно научиться, как должно отвергать скрытые оскорбления, как должно противостоять оскорблениям открытым, как надлежит относиться к тем, какие говорятся в отсутствие, потому что это тоже достойное внимания заблуждение, распространенное среди людей, которые не умеют терпеть и не хотят этому учиться и потому чувствуют себя обиженными таким скрытым оскорблением так же, как и ударом шпаги по лицу, как будто существует на свете кто-нибудь, как бы праведен он ни был, о ком за спиной не говорили бы какой-либо клеветы. И так как эта тема сама по себе несколько скучна, я хочу сделать ее более интересной, рассказав о том, что со мной случилось, когда я был на службе у самого безрассудного, вспыльчивого человека в мире; ибо, пройдя через многие бедствия, какие я испытывал всю свою жизнь, я под старость оказался в нужде, так что должен был, чтобы меня не задержали, как бродягу, отдаться под покровительство одного моего друга, певца епископской капеллы,[42] – потому что эти певцы знают все, кроме самих себя, – и он устроил меня в качестве эскудеро и наставника у врача и его жены, столь похожих друг на друга хвастовством своею храбростью и красотой, что им не оставалось ничего, кроме как поделиться этим со своими соседями; с ними у меня произошли случаи, вполне достойные быть известными.

Глава II

Звали его доктор Сагредо, это был человек молодой, очень веселого нрава, несколько болтливый и даже сумасбродный, более вспыльчивый и легче раздражающийся, чем собака булочника, чванный и самовлюбленный и – чтобы не погибали два дома, а только один, – женатый на женщине с таким же характером, молодой и очень красивой, высокой ростом, с тонкой талией, худой, но не тощей, стройной, с очень изящными движениями, с большими черными глазами с длинными ресницами, с каштановыми, немного рыжеватыми волосами, пылкой и достаточно гордой, тщеславной и надменной.

Привел меня добрый доктор к себе в дом, и первое, что я там встретил, это был очень тощий мул в стойле, так пригнанном к нему, что даже если бы у меня были крылья, то я уже не мог бы проникнуть внутрь. Мы поднялись по лесенке, и я сразу оказался в зале, где находилась сеньора донья Мерхелина де Айвар, ибо так она называлась, на которую я посмотрел с большим удовольствием, потому что, хотя старик и не способен на подобные желания, как по разуму, так и по возрасту, я смотрел на нее как на красавицу, так как красота приятна для всяких глаз.

– Вот кому вы должны служить, это моя жена, – сказал доктор.

– Конечно, столь красивая дама вполне заслуживает такого кавалера, – ответил я ему.

Будучи красивой, но невежественной женщиной, она ответила, или, лучше сказать, спросила:

– Кто вас просит вмешиваться в это?

– Сеньора, – сказал я, – пусть ваша милость обратит внимание, что, называя вас красивой, я не хотел сказать, что вы не христианка,[43] а только что у вас очень изящная талия и фигура.

– Я очень хорошо вас поняла, – сказала она, – но я не хочу, чтобы кто-нибудь осмеливался говорить мне любезности.

– Это сама скромность, – сказал доктор, – служите ей с охотой и вниманием, и я буду оплачивать это очень хорошо.

Я осмотрел дом очень медленно, хотя это можно было сделать очень быстро, потому что во всем доме я увидел только очень большое зеркало на очень маленькой подставке у окна и несколько флакончиков около него да малюсенькую шкатулку; а взглянув в угол, я увидал двуручный меч и несколько фехтовальных шпаг, кинжалов, боевых шпаг, щит и еще круглый щит. Доктор сказал мне:

– Как вам нравится моя гардеробная? Посмотрите ее хорошенько, потому что в Алькала страшились этой шпаги.

– Я смотрел только, – сказал я, – где находятся ваши книги, я большой любитель их.

– Вот это, – сказал он, – мои Галены[44] и мои Авиценны, так как ни в черной, ни в белой[45] не было в Алькала равного мне и не нападал на меня ночью человек, который ушел бы невредимым из моих рук.

– Значит, ваша милость, – сказал я, – лучше научилась убивать, чем исцелять.

– Я изучил то же, – ответил он, – что и другие врачи; а так как я недавно окончил свои занятия, я еще не задумывался о книгах, потому что больше пристало профессорам факультетов, чтобы каждый имел книги по своей специальности. Но оставим это, и проводите свою госпожу к обедне, потому что уже поздно.

Моя сеньора донья Мерхелина надела плащ, и я повел или сопровождал ее до церкви Святого Андрея, потому что они жили в старом мавританском квартале, и дорогой, по обычаю, многие из попадавшихся навстречу говорили ей что-нибудь о ее красивом лице и стройности;[46] на это она отвечала столь язвительно, что все уходили обиженные ее ответами. Я говорил ей:

– Вот, сеньора, если уж вы не отвечаете любезно, так, по крайней мере, вы должны были бы молчать как знатная женщина, потому что в молчании нечего порицать.

– Я не такая женщина, – говорила она, – к которой кто-нибудь может потерять уважение.

Если кто-нибудь говорил ей, что она очень красива, она ему отвечала: «А он – прекрасный дурак». Однажды какой-то недурной собою щеголь сказал ей: «Так у меня блохи завертятся в постели»; на что она ему ответила очень удачно: «Наверное, поросенку приходится спать в каком-нибудь свинарнике».

Она была настолько невежлива и груба, что все бежали от ее ответов, и она оставалась с моими упреками. Одному моему знакомому, клирику церкви Святого Андрея, человеку маленького роста и большой души, который был очень изящен в своем белоснежном стихаре,[47] когда тот сказал ей, не вышла ли она из дома служить заупокойную службу, – она ответила: «Тоже разговаривает, надутый навозный жук»; несмотря на эту грубость, в ней было много изящества и привлекательности во всем. Часто упрекая ее за ее тщеславие, я однажды отважился высказать ей откровенно свое мнение, потому что, хотя она и была уверена в правильности своего поведения, я хотел посмотреть, не смогу ли я повлиять на нее, и я сказал ей:

– Ваша милость пользуется своей красотой как нельзя хуже; ведь вы могли бы быть любимы и восхваляемы всеми, а вы хотите, чтобы вас все ненавидели. Когда говорят о красоте, то говорят о приветливости, кротости, мягкости характера и обращения, а сочетая красоту с гордостью и грубостью, превращают в ненависть то, что должно быть любовью; ведь такой превосходный дар, как красота, полученный по милости Божьей, по справедливости должен иметь некоторое соответствие с душой, потому что если одно не похоже на другое, то это обозначает плохое разумение или недостаточную благодарность за милость, оказанную Богом тому, кого Он этим даром наделил. Красота при дурном характере – это прозрачнейший источник, охраняемый ядовитой змеей, это конверт и рекомендательное письмо, при вскрытии которого внутри обнаруживается демон. Разве найдется в мире человек, который хотел бы, чтобы его ненавидели? Разве найдется такой, кто хотел бы, чтобы к нему относились пренебрежительно? Конечно нет. Так если кто-нибудь обладает тем, за что его могут любить и ценить, почему же он хочет, чтобы его ненавидели и презирали? Разве необходимо, чтобы красота сопровождалась тщеславием, позорилась невежеством и оберегалась безрассудством? Почему, смотрясь в зеркало, ваша милость не добивается, чтобы внутреннее было похожим на внешнее? Ведь я обращаю внимание вашей милости, что время и даже Бог обычно так карают тщеславие, что горы сравниваются с долинами и башни падают на землю. Сколько видели и видят каждый день в этом мире красоты, побежденной тысячью несчастий и бедствий вследствие отсутствия руководства и благоразумия! Ведь хотя красота, в то время пока она длится, пользуется любовью и ценится, но когда она увядает, у нее не остается ничего, кроме того, что она успела приобрести, и той репутации и дружбы, какие она завоевала благодаря своим добрым качествам, когда была в расцвете и силе. И свет обладает столь низким характером, что никого не жалует за то, что кто-нибудь имел, а только за то, что он имеет. Видана ли такая красота, которой не вредило бы время? Какое тщеславие не наталкивается на тысячу неожиданных препятствий? Какое самолюбие не испытывает тысячи случайностей? Конечно, хорошо, если бы, как существуют для женщин учителя танцев,[48] были также учителя разочарования, чтобы обучались твердости духа так же, как обучаются движениям телесным. Я говорю, и далее советую вашей милости, то, что мне, как человеку опытному, кажется правильным и имеющим основания. Смотрите, как бы вы не были наказаны за свое самомнение и чрезмерную оценку самой себя.

Это и многое другое сказал я ей и говорил каждый день; но она всегда оставалась при своем, а кто не принимает советов, чтобы учиться на чужом опыте, тот будет принужден учиться на своем, следуя лишь собственным склонностям, как это случилось с сеньорой доньей Мерхелиной, для которой ее желания были законом, а иногда и собственным палачом, и случилось это следующим образом.

Почти каждый вечер ко мне в гости приходил молоденький цирюльник, мой знакомый, обладавший хорошим голосом; он приносил с собой гитару, под звуки которой, сидя на пороге двери, пел песенки, причем я присоединял к этому плохой, но хорошо поставленный низкий бас, – ибо нет двух голосов, какие не показались бы хорошими, если они поют верно и дружно, – так что этой согласованностью и недурным голосом юноши мы привлекали соседей слушать нашу музыку. Паренек все время играл на гитаре, не столько для того, чтобы показать свое уменье, сколько чтобы этим движением чесать кисти рук, которые были у него покрыты собачьей чесоткой.

Моя хозяйка всегда приходила слушать музыку на галерейку, а доктор, приходивший усталым от своих посещений больных, – хотя их было мало, – не замечал ни музыки, ни того внимания, с каким приходила ее слушать его жена. Так как этот паренек приходил петь неотступно каждый вечер, то, если в один из вечеров его не было, моя хозяйка замечала это и спрашивала о нем, говоря, что ей нравится его голос. Ей так нравилось пение, что, когда юноша повышал голос, она понижала свою важность, так что подходила к самому порогу двери, чтобы возможно ближе слышать созвучия; ведь инструментальная музыка в зале тем более имеет мягкости и неясности, чем меньше говора и шума; поэтому судья, каким является ухо, будучи очень близко, лучше и внимательнее воспринимает направляемые в душу созвучия, образованные спокойным тоном неполного голоса.

Юноша не приходил пять или шесть вечеров из-за какого-то средства, которым он лечился; а самые обыкновенные вещи, когда их недостает, становятся очень нужными, и поэтому моя хозяйка каждый вечер спрашивала о нем. Я ей ответил скорее из вежливости, чем из-за его отсутствия:

– Сеньора, этот паренек служит у цирюльника, а так как он служит, то он не может быть всегда свободным; кроме того, теперь он лечит свою небольшую чесотку.

– Что вы делаете, – сказала она, – зачем вы хотите унизить и уничтожить его?… Паренек… цирюльник… чесотка… но, право, каким бы вы его ни изображали, есть люди, которые его очень любят.

– Вполне возможно, – сказал я, – потому что бедняжка скромен и всегда готов исполнять, что ему захотят поручить; и верно, что я часто берегу для него из своей порции кусочек на ужин, потому что ужинает он не всегда.

– Поистине, – сказала она, – в таком хорошем деле я вам помогу.

И с тех пор всегда она приберегала для него какое-нибудь угощение, когда он приходил. В один из вечеров он пришел, жалуясь, что его из окна облили чем-то скверно пахнущим; на его жалобы моя хозяйка вышла на галерею и спустилась в патио,[49] где юноша чистился, и с большой нежностью помогла ему очиститься и обкурила его какой-то благовонной таблеткой, посылая тысячу проклятий тому, кто с ним так поступил.

Юноша ушел со своей бедой, а сеньора донья Мерхелина, столь же полная гнева, как и сочувствия, была очень огорчена этим происшествием и гораздо более явно, чем я этого хотел бы, превозносила терпение юноши и отягчала вину того, кто его запачкал, столь чрезмерно, что заставила меня спросить ее, почему она этим так огорчена, когда это случилось непреднамеренно и без злого умысла. На это она мне ответила:

– Разве вы хотите, чтобы я не страдала из-за обиды, нанесенной такому ягненку, как он, беззлобному голубю, мальчику, столь скромному и тихому, что он даже не умеет жаловаться на такой дурной поступок? Право, я хотела бы в этом деле быть мужчиной, чтобы отомстить за него, а потом уже женщиной, чтобы развеселить и приласкать его.

– Сеньора, – сказал я ей, – что это за новость? Что за перемена от суровости к неясности? С каких это пор вы жалостливы? С каких пор чувствительны? С каких пор ласковы и нежны?

– С тех пор, – ответила она, – как вы явились в мой дом, привели с собой этот яд, облеченный в гитару, с тех пор, как вы попрекнули меня пренебрежением, с тех пор, как, видя мой грубый и резкий характер, вы захотели посмотреть, не могу ли я остаться на дозволенной и приличной середине, а я из одной крайности перешла в другую: из резкой и презрительной стала тихой и ласковой, из равнодушной и холодной стала мягкосердечной, из жесткой и гордой стала скромной и спокойной, из надменной и тщеславной стала покорной и уступчивой.

– Ох, я несчастный, – сказал я, – ведь теперь мне придется нести это столь тяжкое бремя! Как я могу быть виновен в злоключениях вашей милости или иметь отношение к вашим наклонностям? Разве кто-нибудь может быть господином чужой воли? Разве может кто-нибудь быть пророком в том, что должно случиться со склонностями и желаниями? Но раз я являюсь виновником, то я должен предотвратить несчастье, чтобы оно не увеличилось, сделав так, чтобы он больше не приходил в этот дом, или мне надо уйти в другой; потому что если был повод возникнуть тому, чего я не мог предполагать, то, когда будет уничтожен этот повод, все придет в свое прежнее положение.

– Я этого не говорю, – сказала она, – потому что, отец моей души, вина в этом моя, если бывает вина в поступках, вызванных любовью. Не сердитесь за мое легкомыслие, потому что я сейчас в состоянии делать и говорить многое, лучше подивитесь, что вы видели и слышали этого легкомыслия во мне так немного, и не делайте того, о чем говорили, если вам так же дорога моя жизнь, как дорога моя честь, ибо я в таком состоянии, что из-за немного большего противоречия совершу какой-нибудь позорный поступок, который запятнает мою репутацию и сделает ее чернее моей судьбы. Я не хочу, чтобы вы меня покидали, я не хочу выслушивать упреки, я хочу только просить помощи и поддержки. Вы хорошо мне сказали, что мое самомнение и тщеславие должны будут пасть со своего трона. Все, что вы можете мне повторить и напомнить, я считаю правильным и признаюсь в этом, помогите мне, и не покидайте меня в таком состоянии, и не убивайте меня, говоря, что уйдете из этого дома.

Говоря это и многое другое, она, закрыв лицо платком, заплакала столь горько, что немного не хватало, чтобы кто-нибудь утешал нас обоих. И если велики были упреки, какие я делал за ее гордость, еще больше было утешение, каким я успокаивал ее в печали; но, побуждая себя к тому, что было более разумно, и повинуясь моей обязанности, ее утешению и чести ее дома, я сказал ей, стараясь быть как можно убедительнее:

– Возможно ли, чтобы в таком необыкновенном характере могла произойти такая перемена и чтобы из глаз, столь полных красоты и презрения, потекли столь смиренные слезы, чтобы по таким стыдливым щекам бежала эта драгоценная влага, которая, будучи способной смягчить сердце самого Бога, проливается и растрачивается из-за какого-то жалкого человека? И если уж подвергать себя опасности, и бросаться очертя голову, и отрекаться от самой себя, то почему вы не выбрали человека лучших качеств и достоинств? И если уж сдается та, которая не могла быть побежденной, так неужели этим победителем должен быть такой несчастный червяк? Ведь здесь красота покоряется безобразию, чистота – грязи и нечистоплотности, и я не знаю, что вы мне можете сказать о таком выборе и столь отвратительном вкусе.

– О, в каком заблуждении, – сказала она, – находятся мужчины, думая, что женщины влюбляются по выбору, или из-за изящества фигуры или красоты лица, или из-за больших или меньших природных качеств, знатности рода, высоты положения, богатства! Я говорю о том, что действительно является любовью… Так вот, чтобы открыть мужчинам глаза, пусть они знают, что у женщин любовь – это продолжающееся желание, рождающееся от взгляда и благодаря взгляду растущее, – в общении оно зарождается и сохраняется, не делая выбора между тем или другим, и та, которая не поостережется этого, падет, без всякого сомнения; из этой постоянности желания родилось мое пламя и благодаря ей разрослось, пока не стало таким огромным, что сделало мои глаза слепыми для всего другого, уши закрытыми для упреков, а волю не способной ни к чему другому. И чем больше вы его черните и унижаете, тем сильнее разгорается любовь и желание. Разве цирюльники из иного теста, чем остальные мужчины, что вы так принижаете занятие, оказывающее столь большую услугу мужчинам, превращая их из стариков в юношей? Вы называете его паршивым из-за нескольких похожих на листья гвоздики царапинок на руках? Разве вы не видите скромности этого лица, кротости его глаз, изящества, с каким он владеет своим голосом? Не унижайте его передо мной, не упрекайте меня за мой вкус, так как бесполезно противоречить этому или стараться не допустить этого.

– Если бы, – сказал я, – это было мячом, который я мог бы задержать и отбросить! Но раз это зашло так далеко, то я поступлю с вашей милостью так же, как поступаю со своими друзьями, а именно – при выборе советуя им лучшее, что я знаю, а когда выбор сделан, всеми силами помогая им.

Я сказал ей это, чтобы не доводить ее до отчаянья, чтобы постепенно прошло увлечение, которое могло бы привести ее к оскорблению Бога и ее мужа, и с этим я ушел от нее в тот вечер, пораженный зрелищем могущества любви и думая о том, как дурно поступают мужчины, которые, имея дома сокровище, заставляющее их страдать, допускают частые посещения или длительные связи; и насколько хуже поступают отцы, дающие своим дочерям учителей танцев, музыки или пения, если им приходится при этом отсутствовать, и даже меньше будет вреда, если они этого не будут иметь: ведь если они выйдут замуж, с них достаточно доставлять удовольствие своим мужьям, воспитывать своих детей и управлять домом, а если они сделаются монахинями, они научатся этому в монастыре, так что основание для некоторых быть недовольными, возможно, заключается в том, что они уже имели на стороне общения по склонности, которые, как бы скромны они ни были, и у мужчин и у женщин подчиняются общему закону природы.

Глава III

На следующий день юноша пришел раньше, чем обыкновенно, надев воротник по моде, как человек, заметивший благосклонность к себе такой изящной женщины. Через три или четыре дня случилось, что пришли позвать доктора Сагредо, ее мужа и моего хозяина, лечить одного иностранного кабальеро, лежавшего больным в Караманчеле,[50] предлагая ему большое вознаграждение за лечение, чем он был очень обрадован из-за выгоды, а она еще больше из-за своего удовольствия. Он взял своего мула и лакея и всегда сопровождавшую его легавую собаку и в четыре часа дня отправился в Караманчель.

Она, видя удобный случай, велела мне приготовить как можно лучше ужин, поощряя меня словами и обещая мне подарки, не думая, что я помешал бы выполнению ее дурного намерения. В сумерки пришел юноша, и когда он начал петь, как обычно, она ему сказала, что петь у двери, когда ее мужа нет дома, неприлично и это не понравится соседям, и велела ему войти в дом. Она приказала юноше сесть за стол, желая, чтобы ужин был коротким, а вечер долгим. Но едва начался ужин, как вбежала собака и принялась ласкаться к хозяйке, тыкаясь носом и виляя хвостом.

– Идет доктор, – сказала она, – ах, я несчастная! Что нам делать? Ведь он не может быть далеко, раз прибежала собака.

Я схватил юношу и спрятал его в угол зала, прикрыв доской, которая, вероятно, служила полкой для книг, так что его нельзя было заметить, когда в дверь вошел доктор, говоря:

– Видано ли подобное мошенничество, посылают за таким человеком, как я, и в то же время зовут другого врача? Ей-богу, если бы это случилось несколько лет тому назад, они не стали бы шутить со мной.

– Неужели, супруг мой, – сказала она, – это вас огорчает? Разве не лучше спокойно спать на своей постели, чем провести бессонную ночь, дежуря около больного? Разве у вас есть дети, которые просят хлеба? Вы пришли в очень добрый час, потому что, хотя я и думала провести вечер совсем иначе, мне все же пришло на ум, что так может случиться, и на всякий случай для вас был приготовлен ужин.

– Разве найдется еще такая женщина на свете? – сказал доктор. – Вы уже лишили меня всего раздражения, с каким я пришел. Пусть они убираются к дьяволу со своими деньгами, потому что для меня видеть вас довольной гораздо дороже всех денег в мире.

«Сколько таких обманов, – сказал я про себя, – существует в мире, и сколько женщин, благодаря хитрости и притворной доброте, делаются главами своих домов, хотя они заслуживают, чтобы их собственные головы были сняты с плеч!»

Доктор спешился, а лакей, отведя мула в стойло, пошел с женой в свое жилье, так как он получал на руки свой паек и жалованье. Доктор сел ужинать без всякой досады, восхваляя заботливость своей жены. Но чертова собака, благодаря силе обоняния, свойственной этим животным, только и делала, что обнюхивала доску, скрывавшую паренька, царапаясь и ворча, так что доктор заметил и спросил, что такое находится за доской.

Я проворно ответил:

– Там, вероятно, лежит кусок мяса.

Собака опять принялась скрести и ворчать и даже лаять немножко громче; мой хозяин посмотрел туда более внимательно, чем раньше. Я видел, какая беда может произойти, если в это не вмешаться, и, зная характер доктора, я напал на хороший способ предотвратить это. Я сказал, что иду за севильскими оливками, большими любителями которых оба они были, и остановился внизу у лесенки, выжидая, на что он решится.

Собака не переставала скрести и лаять, так что мой хозяин сказал, что он хочет посмотреть, почему так упорно лает собака. Тогда я подошел к двери и начал кричать:

– Сеньор, у меня отнимают плащ! Сеньор доктор Сагредо, разбойники срывают с меня плащ![51]

Он, с обычной своей яростью и естественной поспешностью, вскочил, схватил на бегу шпагу и, в два прыжка очутившись у двери, спросил о разбойниках; я ему ответил, что лишь только они услышали произнесенное мной имя доктора Сагредо, как бросились бежать с быстротой молнии вверх по улице. Он тотчас же бросился их преследовать, а она выпустила из дома юношу без плаща и без шляпы, положив за доску кусок мяса, как я уже подсказал ей. До сих пор дело шло хорошо, но паренек был так взволнован, так преисполнен страха и трепета, что не мог дойти до двери на улицу настолько быстро, чтобы мой хозяин, возвращаясь, не столкнулся с ним. Здесь необходимо было прибегнуть к быстроте, чтобы предотвратить эту вторую беду, которая была более явной, чем первая, и поэтому, прежде чем доктор спросил что-нибудь, я ему сказал:

– С этого бедного мальчика тоже стащили плащ и хотели убить его, поэтому он, убегая, проскользнул сюда в дом и от страха не решается идти к себе домой; видите, ваша милость, какое несчастье.

И так как сочувствие очень свойственно вспыльчивым, мой хозяин выказал его к юноше, сказав:

– Не бойтесь, вы находитесь в доме доктора Сагредо, где никто не осмелится вас обидеть.

– Обидеть? – сказал я. – Да когда они только услыхали имя доктора Сагредо, у них словно крылья на ногах выросли.

– Я вас уверяю, – сказал доктор, – что, если бы я их догнал, я отомстил бы за вас и моего эскудеро так, что они больше никогда бы не воровали плащей.

Моя хозяйка, стоявшая до сих пор на галерее взволнованная и дрожащая, увидев, что беда так быстро предотвращена и что грозившая кровопролитием ярость превратилась в сочувствие, очень охотно поддержала сострадание мужа, сказав:

– Бывают же такие несчастья! Не отпускайте этого бедного юношу; хватит с него тех бед, в которых он побывал; а то его убьют эти разбойники.

– Я его не отпущу, – сказал доктор, – пока сам не провожу его. А как это случилось, молодой человек?

– Шел я, сеньор, – ответил юноша, – по поручению моего хозяина Хуана де Вергара, предвкушая удовольствие пустить кровь из щиколотки одной сеньоре, но так как этот ангел с орлиными ногами не дремлет, случилось то, что ваша милость видела.

– У вас не будет недостатка в возможностях пустить кровь, – сказала сеньора, – успокойтесь теперь, братец, находясь в доме доктора Сагредо.

– Поднимитесь сюда, – сказал доктор, – а после ужина я отведу вас домой.

Хотя собака и побежала за воображаемыми разбойниками, однако шум не помешал ей вернуться опять к ее доске, и если раньше она царапала ее из-за юноши, то теперь она это делала потому, что мясо искушало ее обоняние. Видя такое упорство собаки, мой хозяин подошел к доске, нашел за ней кусок мяса, и на этом успокоился, расхваливая чутье своей собаки. Жена его, хотя и счастливо избавилась от этих опасностей, все еще не оставляла своего намерения и дала мне понять, чтобы я не отпускал паренька, что тяготило меня больше всего.

Они ужинали, – и тот, кто сначала возглавлял стол, потом ел, словно ястреб с руки,[52] а не как кавалер за столом, ибо необходимость сильнее желания. Поужинав, доктор хотел отвести его домой, но хотя я поддержал его, моя хозяйка сказала, что ей не хочется, чтобы доктор подвергал себя риску встречи с разбойниками, в особенности когда придется проходить через проход у Святого Андрея,[53] где обычно укрывается столько разбойников.

– И хотя это, – сказала она, – ничтожно для вашей храбрости, для меня это будет очень вредно, потому что я подозреваю, что я беременна, и если что-нибудь случится или я испугаюсь, то моя жизнь подвергнется опасности; ведь этот мальчик может переночевать с эскудеро, потому что это его знакомый, а утром он отправится к себе домой.

– Довольно, – сказал доктор, – раз вам это доставит удовольствие, пусть так и будет; а я хочу лечь, потому что немного устал.

Они пошли в постель вместе, причем он, как всегда, вел жену впереди; но так как она была охвачена иными мыслями, она не заснула, пока не составила дьявольский план, который стоил ей досады, а мог бы стоить жизни.

Комната была настолько мала, что между нашими кроватями не было и четырех шагов, и всякое движение, сделанное на одной, было слышно на другой, поэтому ей не удалось осуществить здесь свое намерение. Она знала, что мул был очень беспокойным и, оказавшись на свободе, переполошил бы всех соседей, прежде чем смогли бы поймать его. Сеньоре донье Мерхелине представилось, что она сможет отвязать его и вернуться в постель, прежде чем проснется ее муж, чтобы пойти усмирить его, а тем промежутком времени, какой ему пришлось бы потратить, чтобы поймать и стреножить мула, она могла бы воспользоваться, чтобы дать свободу себе. И так как женщины всегда быстры в своих решениях, то, заметив, что муж спит, она потихоньку встала с постели и, отправившись в стойло, отвязала мула, рассчитывая, что она сможет вернуться в постель раньше, чем мул поднимет шум и проснется муж, что дало бы ей возможность осуществить свое намерение. Но мул и муж точно сговорились: мул быстро выскочил, стуча копытами, из стойла, а муж услышал это так быстро, что в тот же момент встал с постели, посылая к дьяволу мула и того, у кого он его купил, – и если бы жена не вошла в стойло, то муж столкнулся бы с ней. Он схватил хорошую айвовую палку и наградил ею мула так, что тот, спасаясь бегством в свое узкое стойло, едва поместился там из-за гостьи, которую он там нашел. Из-за тесноты ей некуда было укрыться, кроме как за самого мула, так что благодаря гибкости палки ей досталась большая часть обильных ударов, которыми он изо всех сил осыпал это белое и нежное тело.

Я стоял на лестнице, словно ожидая палача, который меня с нее сбросит, смущенный и беспомощный, так как я видел все происходящее, не имея возможности помочь. Собака, услышавши шум и почуяв новое тело на моей постели, начала изрядно кусать паренька и лаять на него, так что женщина в руках мужа, а юноша в зубах собаки расплатились за то, чего они еще не совершили. Видя, что доктор охвачен яростью и не сознает, что делает, я сказал ему:

– Посмотрите, ваша милость, что вы делаете: ведь все удары, какие вы наносите мулу, оскорбляют мою сеньору, которая так его любит, – потому что ваша милость ездит на нем, – что самому солнцу не позволяет касаться его.

– Благодари, сеньор мул, что он напомнил мне о твоей хозяйке, а то я бил бы тебя до утра. Есть чем стреножить этого мула?

– В этой сараюшке, – ответил я, – ваша милость найдет веревку, – у меня болит бок, так что я не решаюсь выйти.

Когда он пошел за веревкой, я встал у двери, загораживая сеньору, и она, избитая, молча легла в постель.

Так как я всегда старался, чтобы оскорбление не было приведено в исполнение, то, хотя и не очень охотно, я взял у доктора, когда он вышел, веревку и послал его в постель. Я стреножил мула и поднялся, чтобы лечь на свою, где нашел жалующегося на собаку юношу, а ее плачущей на своей; а когда муж спросил ее о причине, она ответила очень сердито:

– Все ваша ярость и порывистость; вы так внезапно вскочили, а я в это время так сладко спала, что, испуганная внезапностью, я упала за кровать и угодила лицом прямо в тысячу находящихся там всяких ненужных вещей, о которые очень сильно поранилась.

Супруг успокоил ее, как только мог, а мог он очень хорошо, потому что честные женщины, когда они спотыкаются и не впадают в ошибку, хватаются за покаянные четки,[54] которые очень тонки; и так как она увидела, что в трех случаях ее постигла неудача и для нее это кончилось плохо, она не захотела пробовать четвертого. У юноши от всех опасностей и зубов собаки как рукой сняло любовь и тщеславие, которых было у него немного.[55]

Глава IV

Так как вся ночь была до сих пор настолько беспокойна и полна огорчений, досады и волнений – результатов, свойственных подобным мечтаниям, основанным на бесчестье, оскорблении и грехе, то остаток времени до утра все спали так крепко, что, привыкнув вставать обычно очень рано, я не просыпался, пока утром не постучали в дверь, вызывая доктора на какой-то очень неотложный визит. Я поднял голову и увидел, что солнце уже заглядывало в мое помещение, однако я никогда еще не смотрел на него с таким неудовольствием. Я окликнул огорченного юношу, который как будто скорее был в забытьи, чем спал, и, узнав, что он решил не возвращаться больше к прежним проказам, я сказал ему:

– Ведь самая большая опасность еще впереди, если ты не будешь жить осторожно и скромно, потому что, хотя ты в настоящее время, правда, не нанес оскорбления этому дому, – а желания хотя и пятнают совесть, но не наносят ущерба чести, – все же, ради ее репутации и собственной безопасности, следует хранить тайну, которую, будучи малоопытным юношей, ты мог бы разгласить, если тебе покажется, что это были происшествия, вполне заслуживающие стать известными, и что когда ты будешь таинственно рассказывать о них, люди не поймут, что это ложь, в какую впадают все болтуны; итак, заметь себе, что для тебя дело идет не меньше как о жизни, если ты сможешь молчать, или о смерти, если захочешь болтать. Ни одного преступления не совершено из-за молчания, а из-за болтовни каждый день их совершается много. Болтовня – это достояние всех людей, а молчание свойственно только благоразумным; я уверен, что сколько ни происходит убийств,[56] все они вызваны оскорблениями, нанесенными языком, о чем виновники этих убийств даже не знают. Хранить тайну – это добродетель, и того, кто не хранит ее из добродетели, заставляют ее хранить из страха. Вовремя молчать очень похвально, тогда как противоположное – отвратительно; болтовня о том, о чем нужно молчать, подвергает нас опасности и смерти, а противное защищает нас от всякого вреда и обеспечивает нам жизнь и спокойствие. Никто не видал себя лопнувшим из-за хранения тайны или подавившимся, проглотив то, что собирался сказать; пчелы жалят того, кого им вздумается, но при этом теряют жало и жизнь, – и с теми, кто разбалтывает тайну, о которой им следовало молчать, происходит то же самое. И в заключение скажу, что молчание – это добродетель самая высокая и настолько почитаемая среди людей, что подобно тому, как восхищаются, видя хорошо говорящего попугая, который раньше не умел этого, так же восхищаются, видя хорошо молчащего человека, который умеет говорить. И чтобы не утомлять тебя больше, я скажу, если ты не хочешь молчать, потому что это правильно, – так молчи из-за опасности, которой ты себя подвергнешь, затронув честь столь храброго человека, как доктор.

Сказав ему это и многое другое, я отправил его домой больше со страхом, чем с любовью, или более напуганным, чем влюбленным. Доктор оделся столь поспешно, что не имел времени взглянуть на пораненное лицо своей жены, которая первое, что сделала, не одеваясь и не теряя времени, чтобы сунуть ноги в мулильи,[57] – это посмотрелась в зеркало и, увидя, что ее лицо расписано несколькими полосами, настолько огорчилась этим, что в течение многих дней не снимала с лица покрывала, а так как она была такой кроткой и нежной, то казалось, будто она носила его не по необходимости, а как наряд. Когда я мог с ней поговорить, я пришел туда, где она занималась украшением своего страшного лица, и, высказав сочувствие по поводу многих синяков, которые я на ней увидел – у людей с очень белой кожей они появляются от всякой причины, – я сказал ей, насколько мог и умел мягче:

– Что вы думаете о вашей счастливой судьбе? Ведь она была именно такой, потому что, сколько раз вы ее ни испытывали, она заботилась, чтобы замыслы не перешли в исполнение и чтобы, таким образом, ваша честь, уже готовая пасть, оставалась невредимой в столь затруднительном положении, ибо когда вы бросались в опасность с таким определенным желанием, она ставила вам столько препятствий для падения и давала столько возможностей для раскаяния. Если бы вы упали в очень глубокую реку и вышли из нее, не замочив платья, разве вы не считали бы это чудом и делом никогда не виданным? Если бы вы бросились на тысячу обнаженных шпаг и не получили раны, разве вам не показалось бы, что это дело руки Божьей? Так верьте и будьте уверены, что это было вполне очевидное проявление божественного милосердия по отношению к вашей милости и вашему супругу, так как оно избавило вас от вашей собственной воли, а самая могущественная сила, какая существует против нас, это наша собственная воля; она нас одолевает и делает рассудок своим рабом настолько, что даже не оставляет ему свободы, чтобы он мог руководиться здравым смыслом или, по крайней мере, обратиться к нему. Так как порочная воля покорила столь невинную душу, то эта воля сама, с помощью раскаяния и разума, должна вернуть ей ее свободу. Раскаяться и одуматься свойственно доблестным душам; опыт нас делает осторожными, как решимость – бесстрашными. Когда воля нас дерзко толкает на что-нибудь, дурное последствие исправляет это страхом; лучше рано раскаяться, чем поздно плакать. Пресеченное вначале зло улучшает середину и обеспечивает конец; лучше, думая об этом дурном последствии, остановиться, чем, упорствуя, надеяться, что оно будет лучшее. Счастлив тот, к кому опыт приходит раньше, чем вред. Дурные намерения, не выполненные вначале, порождают осторожность впоследствии. Кто не ошибается, тому не в чем исправляться, а кто ошибается, тому есть в чем делаться лучше, – ведь Бог счел за лучшее, чтобы зло существовало, – ибо за дурными делами следует раскаяние, – чем иметь мир без зла; так что Его величие больше проявляется в том, чтобы извлекать доброе из злого, чем сохранять мир без зла. Дай Бог, чтобы все, что ни случается дурного, имело бы такое же неудачное начало, как это, потому что зло было бы меньше вследствие таких возмездий. Ваша милость приходит в себя, ценя свою красоту наравне со своей честью; а эту беду я предотвратил и предотвращу еще больше.

Пока я все это ей говорил, по ее румяным щекам бежали капли слез столь скромных и стыдливых, что они могли бы растрогать самого жестокого палача на свете. Но, подняв разбитое лицо и осушив платком смочившую его влагу, немного приглушенным голосом она сказала мне следующее:

– Я хотела бы иметь возможность вынуть свое сердце и положить его в ваши руки, чтобы было видно действие, какое произвел на него ваш справедливый упрек, и для меня было бы некоторым облегчением моих несчастий, если бы вы поверили мне, как я поверила вам, готовая не только выслушивать совет, но и повиноваться ему и приводить его в исполнение; ведь кто слушает охотно, тот хочет исправиться. Я не говорю, что меня это происшествие совершенно не трогает, ведь жажда таких приключений коренится в душе и поэтому не может так быстро ее покинуть; но так как любовь и ненависть никогда не останавливаются на полдороге – потому что в способе зарождаться они идут по одному и тому же пути, – то и я перехожу из одной крайности в другую, так как когда я увидела, что мое лицо покрыто синяками и оскорблено тем, благодаря кому все мне оказывают столько почтения и любезности, во мне возникла смертельная ненависть к тому, кто был причиной этого. Кроме того, этой ночью, зато короткое время, когда мои глаза отдыхали, я видала во сне, будто я сорвала с дерева прекрасное и ароматное яблоко и, в то время как я сжала яблоко пальцами, из него вышло много дыма и такая большая змея, что она два раза обернулась вокруг моего тела около сердца и так сильно меня сдавила, что я подумала, что умру; и, между тем как никто из окружавших не решался избавить меня от нее, один старик подошел и убил ее лишь своей слюной, плюнув в голову змеи, которая в тот же момент упала мертвой, освободив меня, – и я пробудилась от сна. И, размышляя об этом сне, я вскоре растолковала его таким образом, что благодаря дурному началу и вашему доброму содействию я восстановила свою честь и жизнь, а мое сердце перешло от крайности любви к крайности ненависти благодаря вашим хорошим и целительным советам. Поэтому, если до сих пор вы были моим эскудеро, то впредь вы должны быть моим отцом и наставником; и если вы усмотрели во мне что-нибудь, на ваш взгляд заслуживающее одобрения, ради этого я прошу и умоляю вас не оставлять и не покидать меня ни из-за этого случая, ни на весь остаток вашей жизни, потому что любовь, какую я питаю к вам, так же велика, как и заботливость, проявленная вами к моей чести. Разочарование меня постигло раньше, чем наслаждение успело погубить меня; хотя воля была сломлена, честь осталась невредимой. Если бы желание было делом, я сочла бы свою слабость позором: тот, кто имеет мужество ухватиться, споткнувшись, будет также иметь его и для того, чтобы подняться, упавши; тот, кто раскаивается, близок к исправлению. Я не падаю духом, будучи слабой, и не пугаюсь, будучи униженной. Если во мне есть, что могло меня унизить, почему этого не найдется, чтобы поднять меня? Без совета я сдалась, но с помощью совета я освобожусь. Если я дала себя увлечь без чужого убеждения, почему я не приду в себя благодаря вашему убеждению? Чтобы упасть, я была одна, а чтобы мне подняться – нас двое, вы и я. Больной больше благодарит за лекарство, которое его вылечивает, чем за совет, который его предохраняет; я не приняла сначала вашего полезного совета и теперь отдаюсь в плен вашего лечения. Больному, который не помогает себе, лекарства не идут на пользу; но того, кто подбодряет себя и заботится о себе, все успокаивает и восстанавливает ему силы. Милосердие надо начинать с себя самой; если я не люблю себя достаточно, то какое мне дело, что меня любит кто-то помимо меня? Если я пренебрегаю здоровьем, то напрасны труды того, кто старается мне его дать; но если я хочу выздороветь, то половина дела уже сделана. Кто подчиняется наставлению, тот хочет достичь цели, и кто не возражает на упреки, тот не далек от обращения на путь истинный. Когда змея сбрасывает кожу, она хочет обновиться. Нет более верного признака появления плода, как отпадение цветка, ни больших доказательств раскаяния, как отвращение к пороку и познание разочарования. Я его знаю, отец души моей, и у меня есть желание подняться и решимость не падать вновь. Помогите мне своим советом и утешением, чтобы я пришла в себя, собрала растерянное, исправила прошлое, чтобы собралась с духом в настоящем и приготовилась к будущему.

Наказанная горьким опытом красавица собиралась говорить еще, но так как супруг постучал в дверь, то необходимо было оставить более чем приятное прощение или исправление. Вошел доктор, и она притворилась сердитой, закрыв пострадавшее, но все же прекрасное лицо и немного покапризничав притворно, чтобы он ее успокоил, что сделать ему было очень легко, так как он нежно любил ее. Он посмотрел ее лицо и огорчился гораздо больше, чем она, и, кротко попросив у нее прощения, сказал:

– Дорогая, я пущу тебе немного крови.

– Зачем нужно пускать кровь? – спросил я.

– Из-за падения, – ответил доктор.

– Так разве она упала, – спросил я, – с башни Сан Сальвадор, чтобы пускать ей кровь?

– Вы мало понимаете, – сказал доктор, – потому что от этой контузии при падении, если сдвинулись ипохондрические части[58] и почки, могло произойти непоправимое profluvium sanguinis,[59] а от ливора[60] на лице может остаться вечный шрам.

– А потом, – сказал я, – полуденный артур вступит в метафизическую окружность телесной вегетативности и кровь печени извергнется.[61]

– Что такое вы говорите, – сказал доктор, – я вас не понимаю.

– Не понимаете меня? – сказал я. – Но еще меньше ваша жена понимает вашу милость; неужели для того, чтобы сказать, что удар при падении может вызвать какое-нибудь кровоизлияние и оставить знак на лице, нужно произнести столько педантичных ученых слов, как контузия, ипохондрия, профлувиум, ливор, шрам! Приложите немного бальзама, или белой мази,[62] или сока листьев редьки и можете смеяться над всем остальным.

– Я тоже думаю, что это будет лучше, – смеясь, сказала она, – но хуже то, что у меня пропало желание есть.

– Положи, – сказал доктор, – немного полыни в устье желудка и поставь клистир; после этого и фрикации нижних частей,[63] вместе с эксонерацией желудка,[64] все это прекратится.

– Опять? – сказал я. – Этих молодых врачей, должно быть, не заставишь говорить на понятном языке!

– Так что же, вы хотите, – сказал доктор, – чтобы люди ученые говорили так же, как и невежды?

– Что касается сущности, – сказал я, – конечно нет; но в смысле языка – почему им не говорить так, чтобы их понимали?

– Графа Лемос, дона Педро де Кастро,[65] человека очень здорового, когда он отправился посетить свои владения в Галисии,[66] от дорожной усталости захватила болезнь, которую врачи называют геморроем, так как он был очень крупным и толстым и пил очень много воды; и так как при нем не было врача, Диего де Осма сказал ему: «Здесь есть один врач, который уже несколько дней хочет пощупать пульс вашей сеньории». – «Так призовите его», – сказал граф. Позвали его, и добрый человек, знавший болезнь, очень обдумал медицинскую риторику, рассчитывая этим путем приобрести благосклонность графа. И, надев на себя очень потертое и полинявшее черное платье и огромный перстень, похожий на наконечник вертела, он вошел в зал, где находился граф, со словами: «Целую руки вашей сеньории»; а граф ему: «Пусть будет в добрый час ваш приход, доктор». Врач продолжал: «Мне говорили, что ваша сеньория страдает от болезни орифисио». Граф, чрезвычайно любивший простоту, сейчас же распознал его и спросил: «Доктор, что вы хотите сказать этим орифисио – золотых дел мастер или что-нибудь другое?[67]» – «Сеньор, – сказал доктор, – орифисио – это та часть тела, через которую истекают, освобождаются и извергаются внутренние нечистоты, остающиеся от переваривания пищи». – «Объясните получше, доктор, а то я вас не понимаю», – сказал граф. А доктор говорит: «Сеньор, слово «орифисио» происходит от os, oris,[68] и facio, facis,[69] приблизительно os faciens;[70] потому что как у нас есть рот, через который входит пища, так есть и другой, через который выходит остаток». Граф, хотя и больной, умирая со смеху, сказал ему: «Так это называется по-кастильски[71] вот как, – и назвал это настоящим именем, – уходите, вы плохой врач, потому что вы все превращаете в пустую риторику». Так что медик погубил себя тем, чем думал приобрести доверие графа. Он убежал, а граф так смеялся, что заставил дрожать постель и даже зал; и я твердо уверен, что для больных является облегчением, если врач говорит на понятном для них языке, чтобы не повергать в беспокойство бедного пациента. Кроме того, врачи обязаны быть мягкими и приветливыми, с веселым лицом и ласковыми словами; хорошо, если они расскажут больным несколько острот или коротеньких анекдотов, чтобы развлечь их; пусть они будут любезны, чисты и благоуханны и настолько внимательны к больному, чтобы казалось, что они заботятся об одном только этом посещении; пусть они посмотрят, хорошо ли сделана постель больного в смысле опрятности и чистоты, и поступают, как доктор Луис дель Валье, который всех, даже в то время когда их соборовали, ободрял, давая им надежду на выздоровление; потому что бывают врачи, настолько невежественные в обращении и простой вежливости, что, даже когда человек не болен, они, чтобы поднять цену своему труду и увеличить свой доход, говорят больному, что его состояние опасно, чтобы оно действительно стало таким; и хорошо, чтобы, раз они считают себя слугами природы, они были ими вполне. Я не говорю о тысяче небрежностей, какие бывают в их распознавании болезней и в применении лекарств.

– Это очень свойственно старым врачам, – сказал мой хозяин, – подходить к делу исподволь, как вы этого хотите, и обращать внимание на эти пустяки. Мы же, неотерики,[72] идем другим путем; для лечения у нас есть метод очищения желудка и пускания крови, вместе с несколькими эмпирическими средствами, чем мы и пользуемся.[73]

– И все-таки из-за этого, – сказал я, – я избегаю лечиться у молодых врачей, потому что у меня был один друг, молодой по возрасту и по опытности, очень ученый, пользовавшийся моим доверием благодаря разным изречениям Гиппократа,[74] приводимым им наизусть в подходящих случаях и произносимым с некоторым жеманством, и я отдался в его руки, когда меня впервые схватила подагра. Я вышел из этих рук с двадцатью потами и втираниями, и он мне задавал бы их до сегодня, если бы я сам не нашел у себя пульса с интеркаденциями.[75] Тогда, сказав, что мы ошиблись в лечении, – как будто я тоже в этом ошибался, – он меня покинул и ушел от меня со смущением и стыдом; но я, будучи здорового телосложения и хорошо заботясь о себе, поправился и, по выздоровлении, встретился с ним на площади Ангела лицом к лицу, причем его лицо было цвета перца, а мое желтушным, и я обошелся с ним так, что он вышел из-под моего языка хуже, чем я из его рук. Великие врачи, каких я знал и знаю, приходя к больному, с большим вниманием стараются узнать происхождение, причину и состояние болезни и преобладающие соки пациента,[76] чтобы не лечить холерика, как флегматика, и сангвиника, как меланхолика; и даже, если это возможно – хотя не существует науки об индивидуальных особенностях, – узнать тайные свойства больного; в таком случае лечение достигает цели, а врачи приобретают доверие.

– Никогда еще за свою жизнь, – сказал доктор, – не видывал, чтобы эскудеро был таким лисенсиатом.

– Но у меня еще больше дерзости,[77] – сказал я, – потому что, видя истину беззащитной, я бросаюсь ей на помощь, не думая о жизни и душе.

– Что вы знаете об интеркаденциях, – сказал доктор, – и какие у вас признаки подагры, так как вы избежали одного и не страдаете от другой?

– Интеркаденции, – отвечал я, – у меня были и после того, так как я перенес тяжкие болезни, но я не падал духом, а даже ободрял одного молодого и очень учтивого врача, который меня лечил в Малаге, потому что он очень смутился, обнаружив их в моем пульсе, так что в данном случае я был врачом, а он пациентом; и хотя мне говорят, что это особенное свойство моего пульса, он имеет все признаки интеркаденций. А когда я избавился от этой жесточайшей лихорадки, от которой я вылечился кувшином холодной воды, вылив ее себе на грудь, у меня появились огромнейшие скопления газов в животе, от которых мне этот врач дал немецкое средство, такое, что, если бы я применял его, надо мной издевались бы ребята, как я издевался над ним, потому что человеку холерическому и родившемуся в жарком климате он велел никогда в жизни не пить ни капли воды. А от подагры он предохранил меня советом Цицерона, гласящим, что истинное здоровье заключается в употреблении пищи, идущей нам на пользу, и в избежании причиняющей вред. Я не употребляю влажной пищи, не пью во время еды, не ужинаю, пью воду, а не вино, каждое утро, прежде чем встать с постели, я делаю очень сильное растирание, начиная с головы и проходя по всем членам до ступней, а когда чувствую тяжесть в желудке, то вызываю рвоту; всем этим и воздержанностью в других вещах я предохраняю себя от подагры.

Пусть ваша высокопреосвященная сеньория[78] простит мне, если я утомляю вас этими пустяками, случившимися со мной у этого врача, но я говорю о них потому, что, может быть, их прочтет кто-нибудь, кому они принесут пользу.

Тогда доктор сказал мне:

– Ради вашей жизни, скажите мне, учились ли вы и где, потому что ваше поведение настолько приятно во всем и вы так мне нравитесь, что, будь я знатным принцем, я никогда не расставался бы с вами.

– О том же самом, – сказала жена, – прошу вас и я, отец моей жизни, – и пусть Бог даст вам очень долгую, – расскажите нам о своей жизни; потому что вы ведете себя так, что этот рассказ будет, наверное, чрезвычайно занимательным: для доктора по содержательности, а для меня из расположения к вам.

– Рассказывать часто о несчастьях, – сказал я, – нехорошо; вспоминая о бедствиях, тот, кто в них впал, может прийти в отчаянье. Есть разница между счастьем и несчастьем: именно воспоминание о бедствиях в несчастье опечаливает еще больше, а в счастье увеличивает удовольствие. Того, кто еще находится в жалком положении, не следует просить рассказывать о пережитых бедствиях, потому что, вспоминая то, о чем он хочет забыть, он будет этим растравлять уже заживающую рану. Тот, кто спасся от бури, не удовлетворяется только тем, что видит себя вне ее, он хочет поцеловать землю, но тот, кто все еще терпит кораблекрушение, помнит только о необходимости избавления в настоящем; потому что, хотя я нахожусь в положении бедняка, я обладаю духом богача, и, если я не теряю бодрости при падении, мне нечем воодушевляться, поднявшись, и мои бедствия не для того, чтобы о них часто рассказывать.

Глава V

Но так как всякое лишение чего-либо оказывает сильное влияние на женщин, по той же самой причине, по какой я в этом отказывал, моя хозяйка еще сильнее настаивала, чтобы я рассказал о себе, ибо, обладая благородным сердцем и считая, что она чем-то обязана мне, она черпала силы в слабости и изыскивала способы, чтобы дать мне понять, насколько она мне благодарна. Ведь различие между сердцем простым и искренним и сердцем дурным и неблагодарным заключается в том, что хороший человек благодарит даже за воображаемое добро, тогда как грубый и черствый не только не благодарит, но даже ищет способов быть неблагодарным за добро полученное. Но чем больше моя хозяйка старалась дать мне понять свою признательность, тем больше сердился я на то, что она думала, будто я что-нибудь делал, желая услужить ей; ведь знание чужих слабостей, которым или мы все подвержены, или по природе предрасположены к ним, не должно давать права меньше уважать тех, о чьих слабостях мы знаем. Знание чужой тайны бывает или случайным, или благодаря доверию, какое к нам питают: если оно случайно, то сама природа учит нас, что то же самое может случиться и с нами, а если оно вызвано доверием, то хранить тайну заставляет уже репутация того, кто ее знает. Скрывать чужие ошибки свойственно ангелам, а раскрывать их – собакам, которые лаем больше всего вредят. Желание знать чужие тайны рождается в недостойных сердцах, так как то, чего они не могут заслужить сами, они хотят заслужить на чужой счет. Кто хочет знать чужие ошибки, тот хочет быть в дурных отношениях со всеми и хочет, чтобы разглашали об его ошибках. Счастливы те, до сведения которых не дошли чужие ошибки, потому что такие никого не оскорбят и сами не будут оскорблены! Существуют люди, стоящие настолько вне естественного порядка, что им кажется, будто они приобрели огромную драгоценность, узнав о какой-нибудь ошибке своего ближнего; но пусть тот, кто имеет такой отвратительный обычай, не старается убедить себя, что против подобных нечестивых проделок не найдется соответствующего возмездия; ибо за всяким преступлением, как тень, следует наказание, и нет такого дурного умысла, который не вызывал бы в ответ подобного же или еще худшего.

Один благонамеренный монах, хотя и не очень ученый, спрошенный при одном расследовании, не знает ли он проступков или оплошностей своих товарищей, ответил, что не знает; потому что, если он слышал о них, он или не обращал на них внимания, или позабыл; а если о них сообщали другие, он или не слушал, или не поверил. А другой, лишивший доверия всех товарищей, чтобы приобрести доверие для себя, оказался на расследовании виновнее всех.

Этот арсенал слов я привлек, чтобы сказать об опасении, какое, вероятно, было у моей хозяйки, думавшей, что я могу разоблачить ее тайну или что я хочу, по крайней мере, как говорят, поставить ногу ей на затылок.[79] Поэтому, продолжая следовать своему намерению, она сказала, что, желая мне блага и дружески относясь ко мне, она хотела бы, чтобы я навсегда остался в их доме и был бы ей вместо отца, и что она хочет женить меня на одной своей родственнице, девице очень привлекательной и молоденькой; и когда она высказала это при своем муже и при мне, восхваляя доброту и добродетель девушки и указывая, как мне было бы хорошо для утешения в моей старости жениться на ней, я сказал ей:

– Сеньора, ни за что на свете я не сделаю этого, потому что тот, кто женится стариком, быстро отправляется на тот свет.

Видя, что она смеется, я продолжал, говоря, что в Италии есть тоже похожая поговорочка: тот, кто женится стариком, подвержен болезни козленка – он или скоро умирает, или становится козлом.

– Иисусе! – сказала хозяйка. – Да разве может это воображать себе такой почтенный человек, как вы?

– Сеньора, – сказал я, – я вижу и всегда видел, что у старика, который женится на молодой, все члены тела истощаются, кроме лба, растущего все больше. Девушки веселы сердцем и развлекаются в обществе, всегда играют и резвятся, как лани, а мужья, будучи старыми, – как олени. Зайца не так преследуют борзые, как жену старика всякие бездельники; во всем городе не найдется юноши, который не был бы ее родственником, ни старой ханжи, которая не была бы ее знакомой; во всех церквах у нее обеты, служащие предлогом или чтобы убежать от мужа, или чтобы посетить сводню; если муж беден, она жалуется на него; если он богат, она живо оставляет его таким же, как зима оставляет кусты козерога,[80] – с одним только плодом на лбу. В моей молодости я отказался взвалить эту тяжесть на свои плечи, а теперь я должен взять это на свою голову? Бог да сохранит мой рассудок; мне хорошо и одному, я уже умею управляться в одиночестве; я не хочу погружаться в новые заботы; довольно легкомысленных советов.

От всего этого доктор умирал со смеху, а его жена обдумывала возражение, какое хотела мне сделать; и наконец с большим изяществом и непринужденностью сказала своему мужу и мне:

– Каждый день мы видим что-нибудь новое; хорошо жить, чтобы испытывать характеры. Вы – первый старик, которого я видела и слышала отказывающимся жениться на молоденькой. Все стремятся к прибавлению молодой крови для сохранения своей. Старые деревья омолаживают новой прививкой; растения, чтобы они не замерзали, защищают покрытием, – пальма, если около нее нет ее товарища, не приносит плода; одиночество, – что хорошего может оно принести, кроме меланхолии и даже отчаяния? Все животные, разумные и дикие, стремятся к обществу. Не будьте таким, как тот тупой философ, который, когда его спросили, какой возраст хорош для женитьбы, ответил, что когда молод, то рано, а когда стар, то поздно. Подумайте, ведь помимо того, что это будет для меня большим удовольствием, жить под защитой будет хорошо для вашего благополучия.

– Признаюсь, – сказал я, – что такие тонкие доводы, высказанные с таким изяществом и уменьем, убедили бы всякого, не обладающего такой опытностью в мирских делах и не свыкшегося так с одиночеством, как я; но столь непреложные истины не допускают риторических убеждений, потому что старику жениться на молодой девушке, если она такова, какой должна быть, – это значит оставить детей сиротами и нищими и в немного лет стать обоим одинакового возраста, потому что природа всегда заботится о своем сохранении и старик сохраняет свою природу, поглощая молодость бедной девушки. А если дело обстоит не так, то ее взоры направлены на то, что она должна унаследовать, а воля и желание – на мужа, которого она должна избрать. Но как бы выглядел я со своими сединами рядом с белокурой и белокожей девушкой, красивой и хорошо сложенной, если, подняв глаза, чтобы взглянуть на мою прическу, она нашла бы ее более гладкой, чем пятка, углы лба голыми, как темя у случая,[81] а бороду более курчавой и седой, чем борода Сида?

– Об этом вам нечего беспокоиться, – сказала она, – потому что у Хуана де Вергара есть краска такая черная и прочная, что всех приходящих к нему с сединами мужчин и женщин он делает такими, что по выходе от него их и не узнаешь.

– Благодаря такому обману, – сказал я, – даже они сами себя не узнают, и я твердо уверен, что эта слабость рождается из незнания нашей внешности; потому что я не знаю, для чего нужно скрывать и прятать свои седины, разве только для занятия кожевников, так как они не отказываются ходить с руками, похожими на португальское черное дерево.[82] И действительно, те, кто об этом знают, обладают такой удачей, что не обманывают никого, кроме самих себя; потому что все знают об этом и поэтому прибавляют им гораздо больше лет, чем им есть на самом деле, а они не сознаются в своей ошибке до тех пор, пока из-за какой-нибудь болезни не перестанут краситься и, посмотрев на себя, находят свою бороду похожей на повешенную сороку.[83] А если краска не вполне совпадает с цветом волос, – что очень обычно, – то, попав на солнце, борода переливает как радуга. Если бы, покрасившись, можно было восстановить ослабевшее зрение, возместить отсутствие зубов, придать прежнюю силу ногам и рукам или уменьшить годы, чтобы обмануть смерть, – мы все это сделали бы. Но смерть поступает с окрашенными, как лиса с ослом из Кум,[84] который надел на себя шкуру льва, чтобы пугать зверей и пастись в безопасности, а лиса, увидя его ходящим так медленно, посмотрела ему на ноги и сказала: «Ты осел». Так же и смерть смотрит на покрасившихся и говорит им: «Ты старик». Пусть красится, кто хочет, а мне нравится светлое больше темного, день больше ночи, белое больше черного. Я больше хочу быть похожим на голубя, чем на ворона, и слоновая кость красивее черного дерева. Если бы бороды, вместо того чтобы становиться из черных белыми, делались из белых черными, насколько они были бы ненавистнее из-за темного цвета! В конце концов, серебро веселее черного дерева; значит, недостаточно жениться, а надо еще и почерниться?

– Ну, – сказала моя хозяйка, – ведь этим утаивается несколько лет, а без этого их нельзя отрицать.

– Хотя хорошие люди, – сказал я, – никогда не должны лгать, ложь может принести пользу во всех случаях жизни, кроме лет и игры; потому что ни годы не становятся меньше от скрывания их, ни выигрыш не исчезнет, если в нем не признаться. Но, возвращаясь к нашему делу, я скажу, что брак является делом самым святым, этого нельзя отрицать, и я этого не отрицаю, ведь то, что я не хочу его, происходит от моей непригодности, а не от его совершенств; пусть к этому стремится тот, кто находится в надлежащем возрасте и расположен к этому, с тем равенством, какого требует сама природа, чтобы не были оба детьми или оба стариками, ни он стариком, а она ребенком, ни она старухой, а он ребенком. По этому поводу среди философов существуют различные мнения, и наиболее правильное то, что мужчина должен быть старше женщины на десять или двенадцать лет; но если мне пятьдесят лет, а моей сеньоре жене будет пятнадцать или шестнадцать, то это все равно что хотеть, чтобы низкий бас и сопрано пели одним и тем же тоном, тогда как они обязательно должны идти на расстоянии восьми пунктов[85] один от другого.

– Так, значит, вы никогда не были влюблены? – сказала моя хозяйка.

– Был, и даже до такой степени, – сказал я, – что сочинял песенки и дрался на дуэлях; ведь молодость полна тысячи необдуманностей и сумасбродств.

– Наверное, это было не так, – сказала она, – ведь люди рассудительные судят о вещах иначе, чем остальные.

– Я отрицаю, – сказал я, – поведение, которое должно превратить человека в сову, заставить его пребывать на кладбищах, испытывать холод и вечернюю росу, неудобства и опасности, столь обычно случающиеся ночью, и даже вещи, о которых следует молчать. Кто ходит по ночам, тот видит чужие пороки и не знает своих, быстро расточает молодость и к старости лишается доверия. По ночам можно видеть вещи, которые считаются дурными, не будучи такими; каких только страхов и ужасов не рассказывают те, что разгуливают по ночам, тогда как, увиденное днем, это заставило бы нас смеяться!

Я вспоминаю, что у меня были некие любовные дела в квартале Сан-Хинес,[86] так как в те времена я рассуждал иначе; во вторник карнавала сеньора прислала сказать мне, чтобы я принес чего-нибудь хорошего для прощания с мясной пищей, так как в эти дни позволяется просить об этом и даже допускается в этом отказывать, но чтобы быть любезным, так как это было первое, что я делал, служа своей даме, я продал несколько очень нужных мне вещиц и, когда кончился шум спринцовок и ударов апельсинами[87] и собачье мученье, причиняемое привязанными палками,[88] – от которого, неизвестно почему, они бегают до изнеможения, – я направился в обжорную палатку, где набрал в полотенце паштет и пару куропаток, кролика и коржиков,[89] и, хорошенько завязав покупки, я пошел передать все это через окно не позже одиннадцати часов ночи; а так как следующий день – покаянная среда – был днем большого уединения (хотя все прошедшее было радостью для мальчишек и бедствием для собак), то стояла полная тишина; таким образом, хотя я шел хорошо нагруженным, видеть меня не мог никто. Достигнув площади Сан-Хинес, я заметил, что идет ронда,[90] и укрылся под навес, где обычно находится катафалк для поминовений и погребений,[91] и, прежде чем люди из ронды могли достичь меня, я сунул полотенце, как оно было завязано, в большое отверстие, находившееся в нижней части катафалка, и, вынув четки, которые всегда ношу с собой, притворился молящимся. Подошла ронда, и, думая, что это какой-нибудь укрывающийся преступник, стража схватила меня, спрашивая, что я здесь делаю. Подошел алькальд и, увидев четки и то, что я не смутился – ибо очень важно при всяком случае не смущаться, – сказал, чтобы меня отпустили и чтобы я уходил. Я сделал вид, что ухожу, а когда ронда скрылась, вернулся за своим полотенцем и ужином к черному катафалку, где все это оставил, и хотя ночной час и одиночество внушали мне некоторый страх, я засунул туда всю руку, насколько мог далеко, но не нащупал ни полотенца, ни того, что в нем было. От этого меня бросило в дрожь и холод, и можно представить себе, какой ужасный страх причинило мне такое поразительное обстоятельство на кладбище, под катафалком, после одиннадцати часов ночи и при таком великом безмолвии, что казалось, будто умер весь мир. А в то же время я услыхал внутри катафалка столь сильный лязг железа, что мне представились тысячи цепей и множество душ, томящихся в чистилище[92] и находящихся сейчас именно здесь. Мое смущение и беспокойство были так велики, что я позабыл о любви и об ужине и хотел бы находиться за тысячу лиг отсюда. Но самое лучшее, что я мог, или наименее дурное, что мне удалось сделать, – я повернулся спиной и медленно пошел, прижимаясь к стене, причем мне казалось, что за мной следовало целое полчище покойников; но, идя в таком беспокойстве, я почувствовал, что сзади кто-то тянет меня за плащ, и я до такой степени потерял присутствие духа, что всей своей персоной растянулся на земле, ударившись лицом об эфес шпаги; я обернулся посмотреть, не был ли это какой-нибудь уже бесплотный скелет, но не увидел ничего другого, кроме собственного плаща, зацепившегося за гвоздь голгофы,[93] находившейся в этой стене. Тут я немного перевел дух и пошел, набравшись храбрости и забыв о страхе, причиненном гвоздем и плащом, но не о страхе, причиненном катафалком.

Я сел и огляделся кругом, чтобы посмотреть, не следует ли за мной кто-нибудь, и чтобы отдохнуть, потому что устал так, что нуждался в этом, ибо не более утомился бы, пройдя сотню лиг по горам и обрывам Сьерра-Морены.[94] Я обдумал происшедшее, размышляя, каким я выказал бы себя на следующий день, рассказывая о случившемся и не видев ничего существенного; потому что рассказывать о таком ужасном страхе, не доискавшись его причины, – это значило лишиться доверия и ославить себя трусом или лгуном; ничего не говорить об этом значило бы остаться во мнении сеньоры моей дамы скупым, так как я не мог бы сказать, какой конец имели утраченные покупки, которых она не получила. С другой стороны, для меня было ясно, что если бы это был какой-нибудь покойник, то он не нуждался бы в моем бедном ужине, а человек не мог так укоротиться, чтобы я не наткнулся на него, когда протянул руку.

В конце концов, я решил следующим образом: если это дьявол, то он убежит, когда ему покажешь знак креста; если это душа, то я узнаю, не просит ли она какой-нибудь помощи; а если это человек, то у меня такие же хорошие руки и шпага, как и у него; и с таким решением я храбро направился к катафалку, обнажал шпагу и, обмотав плащом руку, сказал с большой твердостью: «Я тебя заклинаю и приказываю именем святого этой церкви, если ты злой дух, уйти из этого священного места, а если ты душа и бродишь в муках, то открой мне, чего ты желаешь или в чем нуждаешься, – лязг железа с моим заклинанием сделался еще резче, – единожды, и дважды, и трижды я тебе говорю это и повторяю». Но чем больше я говорил, тем больше ударов железа звучало в катафалке, и это заставляло меня дрожать.

Видя, что мое заклинание оказывалось недействительным, и чувствуя, что если решимость моя остынет, то страх опять лишит меня храбрости, я взял шпагу в зубы и обеими руками ухватился снизу за отверстие катафалка; и когда я его поднял, между моих ног проскочила огромная черная собака с привязанным к хвосту колокольчиком; убегая от мальчишек, она забралась отдохнуть в это святое убежище; а так как, отдохнув, она почуяла еду, она притянула ее к себе и удовлетворила свой голод; но, благодаря большому и неожиданному шуму, какой она, выбегая, произвела, испуг мой был настолько велик, что, как она побежала в одну сторону, я пустился бы в другую, если бы не удар по колену, какой она, выскочив, нанесла мне колокольчиком, так что я не мог быстро двигаться; но мне было до такой степени смешно, что, когда прошла боль, я разразился хохотом, и всегда, когда я вспоминаю об этом, хотя бы я был и один на улице, я не могу удержаться от смеха.

Чтобы продолжать речь и довести ее до цели, ради которой я привел этот рассказ, нужно было, чтобы доктор и его жена перестали смеяться, и когда они похвалили рассказ, я сказал им:

– Нельзя поверить, как я радовался, что разрешил это сомнение, которое держало бы меня в таком смущении, когда я стал бы рассказывать о том, чего не видал, отчего пошла бы дурная слава об этом месте, как это делали многие другие, которые, не выяснив своих страхов или их причину, тысячу мест лишили доверия и сами навсегда остались лишенными доверия как трусливые и пугливые, хотя для этого не было причины; но, увидав что-нибудь необыкновенное и не проверив этого, они починают рассказывать тысячу небылиц и несуразностей. Один рассказал, что видел коня, всего в цепях и без головы, а на самом деле это была лошадь, шедшая с пастбища домой с железными путами.

Рассказывается бесконечное количество подобного вздора, так что не найдется селения, где не было бы места, пользующегося славой страшного, и никто не говорит правды, разве только в шутку или ради остроты. В Ронде есть проход, ставший страшным после того, как однажды ночью обезьяна залезла на черепичную крышу, своей цепью и колом для привязи зацепилась или застряла в желобе и бросала оттуда черепицами в проходящих; и все в таком роде. Я нашел только две вещи, могущие причинить ночью зло, – это люди и росы, потому что одни могут отнять жизнь, а другие – зрение.

Глава VI

В то время, когда мои отношения с доктором Сагредо и моей сеньорой доньей Мерхелиной де Айвар были наилучшими вследствие любви, какую они ко мне питали, – так как судьба моя всегда была изменчива и я приучился и привык к переменам счастья, испытывая их в течение всей моей жизни, – доктор Сагредо получил приглашение из одного города Старой Кастилии на большое жалованье, от которого он не мог отказаться, так как нуждался в нем. Это давало ему также лучшую возможность применять на практике то, что он изучил, ибо ни величие ума, ни постоянное изучение не делают человека ученым, если у него отсутствует опытность, так как именно она дает созреть школьному обучению, умеряет болтливость, делающую ум доверчивым к многословию диалектики;[95] и действительно, мы не можем сказать, что обладаем полным познанием науки, пока не знаем причин и следствий, чему нас научает опыт, ибо с ним начинается познавание истины. Больше знает человек опытный без теории, чем книжный ученый без опытности, которой недоставало и доктору Сагредо, и поэтому ему было выгодно принять такое предложение и по этой причине, и чтобы обеспечить себя всем необходимым для сохранения человеческой жизни.

Когда условие было принято, они со всей возможной настойчивостью просили меня отправиться вместе с ними, что я и сделал бы, если бы у меня не было причины не отваживаться на холода Старой Кастилии; ибо человек, будучи на склоне жизни, не должен рисковать делать то, что он делает в молодости. Холод – это враг природы, и даже, если кто-нибудь умирает от сильнейшего жара лихорадки, в конце концов он делается холодным. Действия старика медлительны из-за недостатка жара; в то время как юность горяча и влажна, старость холодна и суха; вследствие недостатка тепла наступает старость, и поэтому старики должны избегать холодных областей, как это и сделал я, оставшись без службы, чтобы не идти туда, где холод покончил бы со мной в короткое время.

Они уехали, и я остался один и без прибежища, которым я мог бы воспользоваться, ибо те, что дают пройти молодым годам, не думая о старости, принуждены претерпевать это и другие величайшие бедствия и нужду. Никто не должен обольщать себя надеждами на жизнь или думать, что может обеспечить ее без старания, ибо от юности до старости столь же близко, как от старости до смерти; этому может поверить только тот, кто всю свою жизнь отодвигал надежды на будущее время. Каждый день, проходящий в праздности, является потерянным в жизни, и много таких потерянных дней благодаря образующейся привычке.

Когда лисенсиат Алонсо Родригес Наварро, муж исключительного ума и рассудительности, был студентом в Саламанке, я застал его однажды ночью спящим над книгой и сказал ему, чтобы он посмотрел, что он наделал, потому что он сжег себе ресницы, – он ответил, что прибегнет к помощи времени, чтобы выросли другие; но если бы он потерял время, то ему не к кому было бы обратиться за помощью и он мог бы только раскаиваться. Он же, спрошенный, каким путем он сделался столь любимым в своем городе, в Мурсьи, ответил, что достиг этого, доставляя удовольствие и не замечая не благодарностей, но при этом никогда не могло зародиться в его сердце раскаяния в том, что он сделал добро; ибо хорошие люди не должны делать вещей, в которых им пришлось бы раскаиваться. Поэтому, если раскаяние приходит поздно и хорошо принято, оно служит для исправления жизни, так как, когда раскаяние является следствием бедствий, случившихся по собственной вине, оно всегда сопровождается признаками добродетели, рожденной из горького опыта и поддержанной благоразумием. Но нет раскаяния, которое приходило бы слишком поздно, если оно будет хорошо принято.

Четыре следствия обычно являются результатом дурно истраченного и еще хуже проведенного времени: вред самому себе, отчаяние в возможности наверстать потерянное, стыдливое смущение, добровольное раскаяние. Два последних доказывают добрую волю и близость исправления; но следует знать, что, как заблуждение было во времени, так и раскаяние не должно быть без времени; ибо если долгое время прошло быстро, то короткое пролетит незаметно, и поздно наступит раскаяние; как время, проводимое небрежно с удовольствием, не считается часами, так и время, проводимое в труде, не заметно, пока оно не прошло.

Я остался одиноким и нищим, и, чтобы удовлетворить мои потребности, судьба столкнула меня с одним идальго, удалившимся на житье в деревню и явившимся теперь отыскать учителя или воспитателя для двух своих малолетних детей. Когда он спросил меня, не хочу ли я воспитывать их, я ответил, что воспитывать детей было обязанностью нянек, а не эскудеро; он засмеялся и сказал:

– Вы остроумны, и, честное слово кабальеро, вы должны отправиться со мной; разве вам не будет хорошо в моем доме?

– Сейчас – да, а потом не знаю, – ответил я.

– Почему? – спросил идальго.

– Потому что, пока не испытаешь чего-нибудь, – сказал я, – нельзя отвечать утвердительно; и слуг следует спрашивать не о том, хотят ли они служить, а умеют ли они служить, ибо желание служить доказывает нужду, а умение служить доказывает способность и опытность в той должности, какую они хотят получить. И от этого происходит, что многие слуги через несколько дней службы или сами увольняются, или их увольняют, потому что они поступили на службу по необходимости, а не по способности, как это бывает и с некоторыми сбившимися с пути студентами, которые, видя свое положение безнадежным, вступают в религиозный орден столь же полными невежества, как и нужды, и после немногих приключений или оставляют рясу, или ряса их оставляет. Сначала надлежит исследовать и испытать, хорош ли слуга и пригоден ли для должности, какую хотят ему дать, а не только имеет ли он желание служить, потому что обладание слугами праздными и не умеющими взяться за обязанности, для которых они были наняты, помимо напрасного расхода, влечет за собой другие, еще большие неудобства. Некий вельможа этих королевств[96] ответил своему дворецкому, сказавшему, чтобы он преобразовал свой дом, потому что у него много непригодных слуг: «Непригодны вы, потому что бездельники меня благодарят и почитают, а эти другие, хотя им платят, считают, что, служа мне, они оказывают мне большую милость; и кого добрые дела не обязывают, тот не любим и не любит, а в добрых делах человек подобен Богу».

– Мне кажется, – сказал идальго, – что тот, кто знает это, сумеет также нести ту службу, какую ему поручат, в особенности потому, что мой старший сын сможет вам когда-нибудь сделать добро, так как он имеет право и надежду на майорат[97] со стороны матери, которым ныне владеет его бабушка; а от старшего сына, к которому он перейдет, у нее только двое болезненных внучат, и когда умрут они и их отец, наследником остается мой сын.

– Это, – сказал я, – то же самое, что случилось с одним человеком, который, желая всласть поесть фиников, отправился в Берберию за пальмовым деревом, купил там кусочек земли, где посадил его и все еще ждет, чтобы оно принесло плоды. Так и мне нужно переждать три жизни, между тем как моя подходит к концу, ради небольшой милости, которую может оказать человек, который даже еще не имеет надежды оказывать ее; ведь эта надежда живет между уверенностью и страхом, поэтому необходимо, чтобы долгой жизнью обладал тот, кто поддерживает себя ею, ибо нет ничего, что поглощало бы жизнь больше, чем очень отдаленная надежда; и надо думать, что тот, кто собирается провести свою жизнь среди дубов и кустарников, не считает эту надежду ни очень близкой, ни очень достоверной, и, чтобы мне не мучиться вместе с такими людьми и чтобы не оказаться постигнутым неудачей, в какую они повергают тех, кто следует за ними, я всегда считал за лучшее и более надежное обняться с бедностью, чем обниматься с надеждой.

– Это, – сказал идальго, – расчет погибших людей, которые, чтобы не надеяться и не страдать, хотят всю жизнь оставаться бедными.

– А насколько большая бедность, – сказал я, – быть в вечных хлопотах, строить планы, сокращая жизнь и ускоряя смерть, живя без радости с этим неутолимым голодом и постоянной жаждой поисков богатств и почести! Ведь богатство приходит благодаря или необычайному усердию, или полученному наследству, или прихоти благодетельного случая. Если благодаря старанию – оно не оставляет места никакой другой добродетели, а если по наследству – оно является обычно в сопровождении пороков и зависти родственников; если по прихоти или капризу случая – оно заставляет человека забыть о том, чем он был раньше, и каким бы путем это ни было, умирая, все неохотно расстаются с богатством и почестями, какие им из-за него оказывают. Одно различие нахожу я между смертью богатого и бедного: что богатый всех оставляет недовольными, а бедный – сожалеющими.

Глава VII

– Мне кажется, – сказал идальго, – что мы уклонились от главного предмета нашего разговора, а именно – о воспитании и обучении моих детей, которое заключается в том, чтобы они утвердились в добродетели, были мужественны и уважаемы, а также научились бы обхождению с людьми, ибо это вещи, которыми должны блистать люди благородные и знатные.

– На тему о воспитании детей, – сказал я, – можно так много сказать и привести столько наблюдений, что даже их собственным отцам, их породившим, часто нельзя доверить обучение, в каком они нуждаются; потому что нравы родителей, испорченные или плохо укоренившиеся в самом главном, портят наследников семей благородных и простых. Если дети знают, что предки были охотниками, дети хотят быть такими же; если они были отважны, дети поступают так же; если они дали себя увлечь какому-нибудь пороку, о чем известно детям, дети следуют тем же путем; и чтобы исправить и уничтожить пороки, унаследованные от старших, следует, и даже необходимо, чтобы они не знали родителей; поэтому было бы более целесообразным похоронить память о некоторых фамилиях, так как благодаря этим воспоминаниям дети подражают тому, что слышали о своих предках, тогда как важнее, чтобы они об этом не слышали и поэтому не подражали им. А отсюда происходит то, что одни поднимаются в добродетели и своих достоинствах, не имея образцов для подражания в своей семье, благодаря достойному воспитанию, повлиявшему на них в молодые годы, а другие погружаются в самую глубину слабости и человеческого ничтожества, отступая от унаследованной добродетели или благодаря искаженному подражанию предкам, или благодаря порочному наставлению, повлиявшему и заложенному в нежные годы, ибо оно настолько могущественно, что из такой скромной травки, как цикорий, благодаря воспитанию получается такое прекрасное растение, как эскарола,[98] а из высокого и стройного кипариса, если посеять или посадить его в цветочный горшок, получается карликовое и жалкое деревцо, так как оно было лишено помощи хорошего воспитания.

Если животных, по своей природе свирепых, когда они рождены и воспитаны в диких лесах и зарослях, как кабаны, медведи, волки и другие им подобные, воспитывают и держат среди людей, то они становятся ручными и общительными; а если домашним животным предоставляют свободу уйти в леса и воспитываться там, не видя людей, они делаются столь же дикими, как и настоящие хищные животные. Во времена могущественнейшего короля Филиппа Третьего одна львица разгуливала по патио Советов,[99] и пажи играли с нею, а если они причиняли ей боль, она искала убежища у ног человека. Я видел, как она ложилась у ног детей, и, так как они не боялись ее, она бросалась к их ногам. А во времена мудрейшего Филиппа Второго в городе Гибралтаре[100] один поросенок убежал в лес, находящийся над городом, и за четыре или пять лет, что он провел на свободе в лесу, он стал настолько диким, что рвал всех собак, которых бросали на него, чтобы его убить. Ибо воспитание настолько могущественно, что дурное превращает в хорошее, а хорошее – в еще лучшее; из дикого и некультурного делает воспитанного и кроткого и, наоборот, из послушного и покорного – непослушного и дикого.

– Я хорошо знаю, – сказал идальго, – что чрезвычайно важно позаботиться о хорошем воспитании детей, потому что от этого зависит их жизнь и честь и спокойствие и отдых их родителей, которые, желая сохранить в них свое собственное бытие и род, любя их, хотят видеть в их поведении и обращении подражание их предкам. Известно, что македонский царь[101] сказал, что он считает такой же великой милостью неба рождение своего сына во времена Аристотеля, чтобы тот мог быть его наставником, как и самое рождение наследника его царства.

– Наставники или воспитатели, – сказал я, – должны быть таковы, чтобы они примером своей жизни и нравов обучали больше, чем нравственными поучениями, наполненными излишней суетностью; ибо очень часто наставник обучает больше тем, что внушает доверие к себе, и выказыванием хвастовства, чем выказыванием добродетели и укреплением ученика в мужестве, благонравии и скромности; наставление, полное этим святым желанием достигнуть пути истины, совершенствует хороший характер и исправляет дурные наклонности. Сына кабальеро надлежит обучать вместе с науками и добродетелям, так, чтобы они сообщали о древнем происхождении его предков, научали скромности с доблестью, самоуважению без надменности, вежливости с высшим, дружественности с равным, простоте и доброте с низшим, величию духа в делах тяжелых и трудных для исполнения, охотному пренебрежению тем, что не может увеличить его достоинств.

Однажды лиса открыла школу для обучения охоте; и, так как волк был стар и не мог сам промышлять охотой, он попросил лису, чтобы та обучила его сына, так как он считал, что сын должен быть храбрым, чтобы содержать его и свою мать, когда они состарились; лиса, найдя на чем отомстить за причиненные ей волком обиды, с большой поспешностью и очень охотно приняла воспитанника. Первое, что она сделала, – это было отучить его от смелых наклонностей, состоявших в нападении на крупных животных, и научить его лисьим уловкам, обычным для нее, по ее природному инстинкту; и она проявила такое уменье, что меньше чем в год из волчонка вышел величайший охотник за курами. Она отправила его к отцу как очень искусного и ловкого в своем ремесле; отец и мать обрадовались, думая, что теперь их сын должен зарезать целое стадо скота. Они отправили его на промысел, чтобы утолить мучивший их голод, и через полтора дня он вернулся с курицей и следами многих укусов и палочных ударов, которыми его наградили. Видя, какую плохую науку он прошел, волк сказал: «В конце концов, никто не может научить тому, чего не знает сам; я дал себя обмануть лисе, чтобы мне самому не возиться со своим сыном, потому что лень охотно поддается обману, и теперь для меня стало очевидным то, на что я не могу смотреть с одобрением. Сын, пойди сюда». И, показав ему на несколько телят около хутора, волк сказал: «Вот добыча, какую ты должен брать и на что должен охотиться». Лишь только отец показал их ему, как он легкомысленно напал на них, между тем как матери, уже почуявшие волков, в один момент согнали детей в середину и все, ставши в круг, образовали изгородь из своих рогов, и бедный волчонок, думавший принести добычу, сам стал добычей, потому что они его приняли на пики или на острия своего оружия и подбросили его так высоко, что когда он упал, то уже больше не мог подняться. Отец, не могший, по своей старости, отомстить за смерть сына, вернулся в свое логовище, говоря: «От дурного воспитания нет лекарства; привычки дурного наставника делают ребенка несчастным». С тех пор осталась навсегда непоколебимая ненависть между лисой и волком, и поэтому лиса выходит на добычу лишь туда, куда не осмеливается волк, то есть в селения, потому что там они не могут встретиться.

– Мне это очень понравилось, – сказал идальго, – ибо вы так кстати привели рассказ, что мы продолжим еще этот разговор, чтобы выяснить, как можно было бы выбрать наставника, который должен быть руководителем тела и души чужого ребенка, которого он должен воспитать с большей заботливостью, чем если бы это был его собственный, и научить его следовать по истинному пути, ведущему его к совершенству кабальеро-христианина, ибо мы уже знаем всеми принятые внешние признаки кабальеро.

– Эта категория кабальеро, – сказал я, – очень обременена обязательствами, благодаря значению, каким они обладают, о чем можно будет поговорить после, если нам позволит время, потому что тема эта не любит краткости, а у меня нет сейчас времени, чтобы быть пространным. И, продолжая начатый разговор, я говорю, что первое и главное, чем надлежит обладать тому, кто должен быть наставником какого-нибудь государя или высокого кабальеро, – это опытность и зрелый возраст, по крайней мере, уже растраченный пыл юности, возраста, когда человек с трудом может быть мудрым и благоразумным, ибо только время делает нас предусмотрительными и осторожными. Но если это будет юноша, то пусть он будет таким, чтобы его восхваляли испытанные в науке и благонравии старики, хотя юность так подвержена изменчивости, нетерпению, неистовству и другим необдуманным и неподобающим поступкам, что, если он не обладает большим достоинством и совершенством в испытанной и известной добродетели, я считал бы за лучшее избрать в качестве наставника старика, утомленного жизнью и с хорошей репутацией, чем юношу, который вступает в жизнь и подает хорошие надежды, ибо, в конце концов, по отношению к первому есть уверенность, которой достаточно, а ко второму – доверие, которое может измениться. В стариках всегда возрастает трезвость взглядов и знание, и в то время, как уменьшается сила, – увеличивается рассудительность, а в юноше возрастает самонадеянность и тщеславие, сила и самодовольство, – так что он нуждается в чужом совете и дружеском обуздывании, что в наши времена видно было по некоторым лицам, достойным уважения по своему происхождению, но настолько преисполненным, пороков и погруженным в несчастия благодаря неблагоразумию молодых наставников, беспорядочных и развратных, – что ужасно вспоминать о них. Таких несчастий не допускает руководство наставника старого, уставшего наносить и получать теперь уже зажившие раны в мирских отношениях и столкновениях. Поручая детей наставникам, не избранным по способности и природным данным, подходящим для такой должности, а юношам, принятым из милости и по просьбам, уснащенным некоторой долей лицемерия, – обычно впадают в положения, какие непристойно даже представить себе.

Наставник должен быть исполнен кротости в сочетании с серьезностью, чтобы его одновременно любили и уважали, чтобы он добивался такого же результата в воспитаннике, не теряя его ни на минуту из вида, кроме времени, избранного для удовольствия его родителей или когда ребенок находится со своими сверстниками. И во время забав ребенка должен присутствовать наставник, поощряя его и указывая ему, как он должен вести себя во время развлечения. Не следует делать того, что делал при мне один педант, воспитатель знатного кабальеро, сына одного знатного вельможи, ребенка с выдающимися способностями, который со своими ровесниками по возрасту и положению устроил в один из дней карнавала петушиную игру; невежественный педант также появился в своем каписайо[102] или доспехах из тисненой кожи поверх сутаны,[103] с бородой длиннее, чем у Эскулапа,[104] и обратился к детям: «Dextrorsum heus sinistrorsum».[105] Потом, обнажив свою короткую кривую саблю из обода решета, он с бледным лицом двинулся против петуха с такой яростью, словно шел против Морато Арраэса,[106] громко крича: «Non te peto, piscem peto, cur me fugis, galle».[107] Он был очень доволен этим педантством и весел, и все слышавшие его сильно смеялись и шутили над ним. Я подошел к нему и сказал: «Смотрите, сеньор лисенсиат, ведь у петухов плохая память, и они позабыли латынь». Он очень проворно ответил мне: «Nunquam didicerunt, nisi roncantes excitare».[108] Этот, со своей бесконечной неподходящей болтовней, полной грамматического невежества, оставил кабальеро, испортив его хороший характер. Дали ему другого наставника, умного, мало или совсем неразговорчивого, скромного и добродетельного, и в несколько дней он удалил те пороки, каким научил его первый, испортивший его многими правилами, плохо ему самому известными и еще хуже внушенными и громко повторяемыми, а этот другой немногими и очень немногословными наставлениями все это исправил. Они были похожи на двух братьев – один очень вспыльчивый, а другой очень хладнокровный и полный святости, – которые зарабатывали себе на жизнь с помощью одного осла; вспыльчивый кричал на него и бил палкой, и, несмотря на это, осел не двигался быстрее, чем раньше; хладнокровный не говорил ему ничего, кроме: «Но! помогай тебе Христос!» – и втыкал ему в круп острие палки, длиной в четверть, чем заставлял его лететь, как на крыльях.

Скромность наставника и другие хорошие качества производят впечатление и являются как бы зеркалом, в которое глядится воспитанник, а неблагоразумие и недостаточное достоинство служат причиной неуважения к наставнику и неуменья обходиться со всеми остальными, поэтому то, что должно быть обучением, превращается в препровождение времени, а если время проходит, ребенок не может сосредоточиться. В это немногое время можно кратко обучить его латинскому языку, не обременяя его правилами, так как сами наставники или не знают их, или забыли их, но таким образом, что, умея только склонять и спрягать, они читали бы им книги, важные как для латинского языка, так и для нравов, а все остальное я считаю напрасно потраченным временем, ибо различия или особенности имен и глаголов могут быть объяснены при чтении книг, и не нужно поступать так, как делают врачи, задерживающие выздоровление больного, чтобы продолжался их заработок. Ведь в этом, в самом деле, повинны учителя языков, изучаемых по правилам, потому что нет говорящих на них; ибо обыкновенные разговорные языки легко изучаются при помощи слушанья говорящих на них, и те, кто изучает их, чтобы их знать, а не изучать их только, – понимая книгу, которую читают, будут знать больше, чем их учителя.

Возвращаясь к примеру лисы, я скажу: пусть наставник будет хорошего происхождения или воспитания, спокойным, стыдливым, правдивым, молчаливым, скромным, с достоинством, сдержанным, не льстец и не болтун, чтобы, как я сказал уже, он больше обучал своей жизнью и поведением, чем словами, или, по крайней мере – что похоже одно на другое, – чтобы он не бросал прочно унаследованные умственные наклонности ученика на то, что плохо усвоено[109] благодаря невежественному наставлению; ибо добродетель должна расти вместе с воспитанником таким образом, чтобы, обучая его скромности, его не обучили робости, которая ослабила бы мужественную доблесть, с какой он родился.

Воспитание кабальеро должно быть похоже на воспитание соколов, потому что сокол, который воспитывается взаперти, не становится таким ловким и храбрым, каким делается тот, которого воспитывают, давая ему воздух, как воспитывали его родители. Воспитывать сокола надлежит на высоком месте, где, пользуясь чистотой воздуха, он мог бы видеть птиц, которых потом он должен будет бить. Тот, что воспитывается взаперти, помимо того что он делается более медлительным в деле, для какого его воспитывают, не обладает такой отвагой и решимостью, как другой, воспитанный на воздухе. Так и у кабальеро, который должен быть воспитан, чтобы подражать величию своих предков, хотя и воспитывается исполненным добродетели и скромности, сдержанность не должна быть душевной робостью, а, как я сказал выше, он должен обладать собственным достоинством со скромностью, гордостью без тщеславия, вежливостью и осмотрительностью во всех своих поступках, – таким образом, чтобы не было недостатка ни в чем для совершенного сеньора; ибо это и будет обозначать кабальеро, так как это слово слагается из слов cabal и hero, что по-латыни значит сеньор.[110] А так как кабальеро есть совершенный герой или совершенный сеньор, то в нем не должно быть недостатка ни в чем, чтобы быть таким, и пусть другие говорят что хотят, ибо христианская философия дает нам возможность и позволение придать ей такой смысл, чтобы она приобрела характер добродетели.

– Большое удовлетворение и удовольствие, – сказал идальго, – получил я от вашего хорошего рассуждения: удовлетворение от поучения, действительно направленного к христианской истине, а удовольствие от невежества этого педанта. Но что касается происхождения слова «кабальеро», то достоверно известно, что оно происходит от слова «кабальо» – конь, потому что они содержат коня, ездят на коне и сражаются на коне.

– Если бы это было так, – сказал я, – то кабальеро назывался бы также и продавец свежей рыбы или погонщик, перевозящий макрелей от моря,[111] и так же назывался бы тот, кто едет на осле или на вьючном животном, потому что он едет верхом, хотя в действительности это не конь, и мне кажется, что это мнение не подходяще.

– Кабальеро называли также, – сказал идальго, – eques, от латинского слова equus, что значит конь.

– Я так же не согласен, – сказал я, – с одним, как и с другим; потому что римляне всегда давали вещам названия, которые обозначали самое дело, для какого эти вещи предназначались. Так консулам они дали это название consulo, что значит советовать и наблюдать за благом государства. Поэтому я думаю, что кабальеро дали это название не от equus – конь, а от прилагательного aequus, aequa, aequum, что значит равный, совершенный и справедливый, так как таким обязан быть тот, кто должен быть главой и образцом нравов, каким должны подражать низшие члены государства, хотя в действительности некоторые уклоняются от выполнения своих обязанностей, может быть, считая, что кабальеро – это значит алькабалеро, то есть собиратель налогов с торговцев, извлекая это значение из своего собственного поведения и их настойчивости и твердости, какую надлежит соблюдать во всех своих действиях; ибо поэтому бастион и называют кабальеро,[112] что он должен быть всегда устойчивым и не поддаваться усилиям противников и натиску артиллерии, как кабальеро должен быть готов отразить все несправедливости и обиды, какие причиняются низшим и угнетенным; а поступая противно этому, они идут против своего достоинства и против обязанностей, унаследованных от своих предков.

Глава VIII

Весь этот разговор, или беседа, произошел, когда этот идальго и я находились на Сеговийском мосту,[113] опершись грудью на каменные перила и смотря по направлению Каса-дель-Кампо, откуда к нам приближалось большое стадо коров, что прервало наш разговор. Заметив их, я сказал:

– Эти коровы должны пройти через мост более плотной толпой и быстрее, чем идут там, поэтому не будем дожидаться здесь натиска, с каким они должны проходить.

– Не бойтесь, – сказал идальго, – я охраню и вас, и себя.

– Берегитесь сами, – сказал я, – так как меня защитит эта стена, спускающаяся от моста к реке; ибо я не связываюсь с народом, который не разговаривает, и не умею биться с тем, у кого двойное оружие на лбу, помимо того что говорят: «Боже, избави меня от негодяев в шайке». Надлежит биться с тем, кто поймет меня, если я скажу ему: «Становись там». Драться с грубым животным – это значит дать случай посмеяться тому, кто смотрит на это, а когда благополучно выходишь из этого дела, то оказывается, что ничего не сделал. Человек не должен подвергать себя опасности, не имеющей для него большого значения; защищаться от опасности свойственно людям, а подвергать себя ей – животным. Страх – это сторож жизни, а безрассудство – вестник смерти. Какую честь или выгоду можно извлечь из убийства быка, если оно случайно совершено, кроме обязанности уплатить стоимость владельцу? Если я могу быть в безопасности, зачем мне свою безопасность подвергать опасности?

Несмотря на все, что я ему сказал, он остался, поставив в позицию ноги, а я со своими возможно скорее убрался за угол. Впереди по мосту шел мул с двумя бурдюками вина из Сан-Мартина[114] и примостившимся между ними негром, и хотя он шел немного скорее перед быками, но так как те шли со стремительностью благодаря тому, что их подгоняли пастухи, мул оказался в середине их, как раз в то время, когда они поравнялись с моим несчастным идальго. Мул был злобный, и, увидя себя окруженным рогами, он начал бить передними ногами и брыкаться, так что сбросил негра и оба бурдюка на рога очень веселого молодого быка, который, начав пользоваться своим оружием, сбросил один бурдюк с моста в реку, в середину толпы прачек. Идальго, чтобы спасти негра и защитить себя, схватился за шпагу и, встав в позицию против быка, нанес ему удар шпагой сверху вниз, сделав при этом две дырочки в другом бурдюке, очень обрадовавшие лакейскую челядь, но это не прошло бы ему даром, если бы бык не ухватил его спереди рогами за чулки, которые, будучи совсем изношенными, порвались, не будучи в состоянии выдержать силы рогов, и он остался прижатым к перилам моста с несколькими шишками на голове, говоря: «Если бы на мне были новые чулки, я попал бы в хорошую переделку».

Когда стадо прошло – это было в одно мгновенье, – сбежались передовые молодцы из всадников и, напав на бездыханное тело, через отверстия в боках в один момент оставили его без капли крови.

Прачки поспешили к тому, которое упало в реку, каждая со своим кувшинчиком, так что, унося один в животе, а другой в руке, они оставили мех пустым, и сеньор бурдюк замолчал; наполовину разбитого негра посадили на мула, и я не знаю, что с ним потом стало. Я поспешил к моему идальго, не для того чтобы упрекнуть его, что он не послушался моего совета, а чтобы почистить его и утешить, говоря, что он поступил как очень храбрый идальго. Ибо это заблуждение – упрекать огорченного и пристыженного за то, чего нельзя поправить; никому не следует говорить, причиняя новое огорчение: «Ведь я тебе говорил», – потому что, когда поступок совершен, поспешное порицание дурно; тому, кто сокрушается о своем поступке, не следует колоть глаза тем, что он только что сделал, ибо в нем самом есть наказание за его ошибку; и в подобных случаях смущение и стыд являются надежной карой. Он очень холодно отнесся к моему утешению, с которым я обратился к нему, восхваляя его сумасбродство, хотя стало заметно смущение на его лице. Тем не менее он поблагодарил меня за то, что я сказал ему, и чтобы развеселить его, я указал ему на осушение бурдюка, произведенное челядью, и на радость прачек, посылавших тысячу благословений бычку, моля Бога, чтобы каждый день происходило то же самое. А когда те и другие покончили с лишением мехов души, они вернулись к своему прежнему занятию: лакеи – злословить о своих хозяевах и правителях государства, а прачки – сплетничать о девушках и монахах. Как жаль, что, проводя всю жизнь в бедности, труде и ничтожестве, – чем они могли бы снискать благословение Божие, – они ищут утешения и отдыха в объятиях сплетни! В нашей природе так мало смирения, что обычно бедность подчиняется зависти, как будто распределение высших благ зависит только от человеческого старания, без установленного божественной волей порядка, и люди гнушаются, считая позорным то, что так возлюбил Творец жизни. Бедные жалостливы по отношению к другим беднякам, но не по отношению к богатым; а если бы они рассмотрели духовными очами, насколько больше, чем бедняки, обременены богатые обязанностями и заботами, то они, без сомнения, не променяли бы своей участи на судьбу богатого; ибо богатому все стараются причинить вред, а бедняку никто не завидует. И, несмотря на все это, их величайшее утешение – сплетничать о том, кто возвышается или находится в лучшем положении, чем они. Но оставим теперь слуг управлять миром, а прачек – уничтожать и разрушать лучшее, что в нем есть.

Идальго, хотя и несколько раздраженный происшествием, начал с большой уверенностью убеждать меня, чтобы я отправился с ним, а я – обдумывать, хорошо ли это было для меня; потому что, во-первых, я замечал, что скитаться и оставаться праздным было пагубно для сохранения репутации и поддержания жизни; и что, хотя действительно служба изнуряет тело, но праздность утомляет дух; и тот, кто работает, думает о том, что он делает доброго, а праздный о том, что он может сделать дурного, – и не обходимы милость неба, чтобы праздный занялся добродетельными делами, и большая сила дурных наклонностей, чтобы занятый делом предался пороку. Часто я слышал, как доктор Сетина, великий судья, говорил, что он ненавидит занятия своей должности, не желая знать чужих проступков и в то же время желая их, чтобы не быть праздным. Во-вторых, я считал, что не было благоразумным уходить из Мадрида, где всего в изобилии, чтобы отправиться в деревню, где во всем недостаток; ибо в больших городах тот, кого знают, если и заночует без денег, то может быть уверен, что на следующий день ему не придется умирать с голода. В маленьких селениях, при недостатке своего собственного, нет надежды на чужое; собака, которая не подбирает у многих столов, всегда ходит тощей. Если у кролика два выхода в его норе, он может спастись; но если у него только один – он тотчас же будет пойман. Человек, не умеющий плавать, тонет в луже; но тот, кто умеет нырнуть и опять подняться, не потонет и в море. В-третьих, – я видел, что добрый идальго настолько склонен взять меня с собой, – а я так признателен всякому, кто желает мне добра, – что я не мог отказать ему в этом; ибо признательность за любовь и благодеяния свойственна благородным сердцам, а неблагодарность – тиранам; неблагодарный не заслуживает иметь друзей: у людей нет ничего, что не было бы получено ими, и поэтому с самого нашего рождения мы должны начинать быть благодарными.

Со всех этих точек зрения я рассмотрел свое положение и естественное обязательство по отношению к себе самому. Идальго был не очень богат, и его поступки обнаруживали черствое сердце; он не казался щедрым; хотя бедность и скупость одного человека распространяются на другого, я не хочу, чтобы они распространялись на меня. Я, по природе своей, враг нужды и даже считаю, что сама природа питает к ней отвращение, будучи расточительной в своих дарах; а было заметно, что этот идальго был скуп не потому, что беден, а по склонности; но, несмотря на все это, я отважился не отказывать ему в том, о чем он меня просил.

Я пошел с ним в один знатный дом, с владельцем которого он находился в родстве или дружбе. Он нуждался в некотором отдыхе, вследствие смешного положения, в какое он попал с быком; и когда мы вошли в дом, он сказал эконому, чтобы тот угостил меня; но он, без сомнения, понял, что мне нужна умеренность в пище, и потому угостил таким образом, что от полного воздержания у меня грудь почти сошлась с позвоночником. Было уже поздно, и упомянутый эконом указал мне столовую для слуг, где ели наиболее значительные слуги дома, как состоявшие на службе дворяне и пажи. Наступил час ужина, а столовая была темнее, чем трюм корабля.

Вошел некий кавалерчик, невысокий ростом, но достаточно видный, смуглый лицом, бровь дугой, почти формы бабочки шелкопряда, хорошо работающий язык, мало смысла и много слов, больше преисполненный голосом, чем идальгией. И, увидя помещение столь темным, сказал:

– Эй, подай сюда свечей!

Вошел какой-то поваренок, на котором было больше лохмотьев, чем на бумажной мельнице, с огарком португальской свечи и воткнул его в отверстие самого обеденного стола, а если бы в доске не было сучка, он воткнул бы огарок в стену. На стол положили несколько скатертей, изрезанных так, что они походили на фартук кожевника. Тогда кавалер вытащил из кармана салфетку, не более чистую, но более продырявленную, чем крышка песочницы,[115] и с важностью сказал:

– Больше двадцати лет, как я ношу ее с собой, во-первых, чтобы не запачкаться об эти скатерти, а во-вторых, потому что мне дала ее одна сеньора, и я не хочу говорить ничего больше.

Каждому положили по редьке, листья которой служили салатом, а сама редька – желудочной печатью.[116] Я им сказал, что они могут быть уверены в тяжелом страдании мочой как благодаря употреблению листьев, так и благодаря воздержанию в еде; пусть им дают на ужин только легкие, приправленные сажей и солью с перцем. Тот хвастун ответил:

– Всегда в доме моих родителей я слышал восхваление этой добродетели воздержания, и, будучи в ней воспитан, я воздержан во всех своих поступках.

– Кроме болтовни, – сказал другой дворянин. А тот продолжал:

– Идальго, столь почтенные и благородно рожденные, как я, должны учиться не быть обжорами, так как они не знают, в каком положении они окажутся в мире или на войне. Не бывало, чтобы мой отец ел больше одного раза в день, и с большой умеренностью, – кроме тех случаев, когда его приглашал герцог Альба, большой его друг,[117] – и тогда он ел больше всех присутствовавших за столом; он был великим придворным, таким остроумным и разговорчивым, что один развлекал полный зал народа, и, несмотря на все это, оставил нас очень бедными.

– Я этому не удивляюсь, – сказал я, – ибо если все состояние его заключалось в словах, то в результате остался ветер; потому что когда говорение не сопровождается деланием, то, оставаясь при первом, никогда не увидишь плодов второго. Легкость и изящество языка настолько удовлетворяют его обладателя, что все превращается в тщеславие для него и в бесчестье для других. И в заключение, язык является наиболее верным признаком содержания души, ибо большая болтливость не оставляет в ней ничего, что не было бы выброшено наружу.

Между тем я все еще дожидался своего ужина, и по тому, что он задерживался, мне казалось, что я уже служу во дворце.[118] Появился мой эконом с небольшой чашкой требухи, более холодной, чем любезности Мари Анголы. Я взял это и разорвал руками на куски, так как разрезать было нечем, и при запахе, какой поднялся от плохо промытой требухи, этот болтун сказал:

– Видя этот род пищи, я чувствую янтарный запах, который ласкает мою душу, потому что это блюдо мы всегда ели у нас в деревне, приготовленное руками одной из моих сестер; и если бы не несколько упавших туда волос, более рыжих, чем золото, это мог бы съесть отшельник.

Для меня же это пахло так, что мне очень хотелось, чтобы поваренок убрал это от меня, и я предложил блюдо этому идальго, говоря, что я уже поужинал. Он попробовал это и одобрил, и, похваливая остроту перца и лука и чистоту рук, которые это готовили, быстро управился с едой. В тот же момент потух догоревший огарок свечи, и тогда он сказал:

– Поваренок, подай сюда свечей.

– Каких свечей? – спросил поваренок. – Проваливайте и оставьте в покое свечи!

– Честное слово идальго, – сказал этот дворянин, – мне придется сделать так, чтобы тебя лишили твоего кошта.

– Это было бы возможно, – сказал поваренок, – если бы мне его давали, но трудно лишить того, что не было дано; ведь вам известно, что в этом доме уже больше четырех месяцев не давали кошта.

– Ах ты, невежа, – сказал другой, – позорить добрых людей! И ты смеешь так говорить? Люди низкого происхождения, как этот, позорят дома сеньоров, ибо они не умеют обладать терпением или переждать дурной день, они немедленно выносят недостатки на улицу, они не довольствуются уважением, какое к ним питают, благодаря их службе тому, кому они служат. Вы вряд ли смолчали бы о том, о чем молчал я, и терпели бы то, что вытерпел я, и не сделали бы того, что сделал я, пополняя их недостачу, тратя мое состояние, давая взаймы мои деньги, и говоря много лжи, чтобы оправдать их небрежность. Люди благородного происхождения считаются со многими обязанностями сеньоров: если у них нет сегодня, завтра у них в изобилии, и они платят сразу то, чего не давали понемногу.

– Сеньор, – сказал поваренок, – я не обладаю такими познаниями, как ваша милость, ведь вы ходите по игорным домам.

Дворянин сейчас же прервал его, говоря:

– Это правда, я часто играю, так что даже не дальше как сегодня днем я выиграл деньги, несколько драгоценностей и золотую цепочку.

– Так как же у вас нет на свечи? – сказал поваренок.

– Потому что, – ответил тот, – я роздал все деньги присутствовавшим при выигрыше.[119]

– Это немного, – сказал поваренок, – если это правда, потому что, сколько бы раз вы ни получали, вы даете только однажды.

– Разве я мошенник? – сказал щеголь.

– Как ваш отец, – ответил поваренок.

– Мой отец, – сказал кавалер, – брал это потому, что ему давали, и он этого заслуживал.

– А ваша милость, – сказал поваренок, – потому, что этого просите и не заслуживаете этого.

Во время этой ссоры и другой, какая завязалась между двумя пажами относительно давности службы, темная столовая оставалась в полном мраке, и я, испугавшись, сказал парнишке, чтобы он замолчал и был почтительным, ибо не должно так дерзить тем, кто занимает высшие должности в доме сеньоров.

– Оставьте это, ваша милость, – сказал другой дворянин, – ведь если поваренок говорит, так он говорит за всех; потому что, если во время игры этот человек замечает, что игра складывается не в его пользу, он тотчас говорит, что это делают, чтобы дать ему от выигрыша. Кроме того, он всех нас ссорит с сеньором, он главный льстец, он восхваляет все, что говорит сеньор, и смеется ему в угоду; он наушничает, он источник сплетен, вестник того, о чем все замалчивают. Если он что-нибудь говорит, он хвалится этим и хочет, чтобы его все за это восхваляли; если другой говорит или делает что-нибудь хорошее, он старается это разрушить и уничтожить; если это будет дурное, он встречает это громким хохотом, а если ему покажется, что кто-нибудь входит в милость к сеньору, он стремится расстроить это тысячью способов. Это и многое другое я сказал ему прямо в лицо, с пятью пядями клинка в руках.

В то время как я ожидал сильной ссоры, болтунишка разразился громким смехом, от чего другой возмутился еще больше и сказал:

– Разве это неправда, то, что я сказал?

А первый, с деланным смехом, сказал ему:

– Правда и это, и еще больше; но ваша милость мало знает дворец, ибо здесь уместны фальшь и притворство: здесь нет истины, а есть только лесть и обман, и тот, кто ими не пользуется, не может занять положения во дворце. С самого рождения я вырос в нем, и, хотя мой отец сам учил меня этому, я никогда не видел его процветающим, разве только когда он дурно говорил о ком-нибудь отсутствующем, так как это, будучи сказано остроумно, – как он это умел говорить, – веселит дух, услаждает слух, привлекает благосклонность и вызывает смех из меланхолических грудей.

– И пусть заберет дьявол, – сказал я, – того, кто это говорит, и того, кто это слушает, и того, кто подстрекает так говорить, и того, кто держится такого низкого мнения, и того, кто это допускает, имея возможность помешать говорить такие вещи. И чье-либо желание сделать законом в дворцовых делах свой дурной характер и нрав – большая ошибка, достойная наказания, ибо все это – поступки, ведущие свое происхождение и являющиеся потомками древнейшего рода зависти, страсти позорной, порожденной в сердцах людей, думающих, что чужое благо должно служить им во вред, лишенных хороших качеств и достоинств; такая зависть наиболее пагубна из всех, потому что она основана на огорчении из-за блага другого, и все время, пока у одного длится процветание, у другого длится озлобление, без меры и границ, потому что тот, в ком есть такая гнусная наклонность, противопоставляет себя всем: меньшему, потому что тот ему не равен, и равному, потому что он не оставляет того позади себя, и высшему, потому что он не может подчинять и угнетать его.

– Как вы по-старинному умеренны! – сказал болтун.

– И как он по-современному невоздержан! – сказал я. А он продолжал:

– Разве вы можете отрицать, что между монахами и монахинями не является очень обычной зависть из-за выборов настоятелей и должностных лиц?

– Если она бывает, то бывает редко, – сказал я, – и, в конце концов, по поводу дел почтенных, большой важности и значения для их религии, и каждый примыкает к партии, какую считает наиболее подходящей для столь важных дел. Но из-за чего зависть во дворце, как не из-за старых чулок, которые сеньор бросил потому, что они стары, или из-за того, что кого-нибудь сделали хранителем такой тайны, которая на устах у всех? Я и хочу, чтобы придворные болтуны и интриганы поняли – так как своей мишурой они могут обольстить сеньора, поскольку он, благодаря своему юному возрасту, позволяет управлять собой льстецам, – что они все-таки потомки родов, вскормленных добродетелью и духовной силой, и должны скорее поступать обдуманно, чем впадать в ошибку, и знать, что такое добро и зло, и вознаграждать то и другое в соответствии с целью, ради которой это сделано.

– В таком случае вельможа, – спросил этот дворянин, – не должен иметь слуг, которые ради репутации сеньора умели бы устно договориться с купцами и отвлечь кредиторов, которым должны?

– Это, – сказал я, – менее важно для сеньоров, ибо такие слуги лгут не для того, чтобы поддерживать уловки своих сеньоров, а чтобы отдалить те, какие они совершили помимо этих. Но я спрашиваю, разве неизбежно, что человек, чтобы быть праздным и порочным, должен всю жизнь служить, подчиняясь устарелым обычаям тех, кто не стремится ни к чему, кроме как жить и умирать, и чтобы вставать поздно и предаваться лени, они должны целый день подпирать стены, словно душа картонного великана[120] в дверях таверны? Я хорошо знаю, что не должны все быть солдатами или все быть студентами, чиновниками и священниками; ибо люди должны пользоваться другими людьми; а вельможи – людьми, которые были бы настоящими людьми и не прибегали бы к лести, чтобы есть и бездельничать. Пусть они учатся, читают, научаются чему-нибудь добродетельному, ибо не должно все ограничиваться снискиванием расположения сеньора, унижая ради этого одного, лишая доверия другого, и угрожая этому, и раздражая всех, в особенности тем, что они не способны ни на что другое, кроме как есть и бездельничать, а под старость рассказывать истории, которых не видели, не читали, может быть, даже не слыхали, ибо нужда делает их изобретательными.

У меня уже распустился язык против придворной жизни, так как желудок был безработным, и части моего организма действовали более независимо, когда вошли с зажженными факелами, освещая весь дом, так что посещение гостей послужило к тому, что через узкую бойницу свет упал на стол двенадцати пажей, и, между тем как каждый из них поспешил к своим обязанностям, я остался совсем один, так что мог оставить мои обязанности в столовой и выскользнул, насколько мог осторожнее, ни с кем не попрощавшись, не сказав ни слова, оборачиваясь время от времени назад, чтобы посмотреть, не преследовали ли меня из-за издержек, какие я причинил благодаря требушиному угощению, которого я не ел и не съел бы; и, видя себя свободным от этой свалки голых костей, я подумал, что спасся бегством из какой-нибудь подземной тюрьмы в Алжире.

Я пошел в свою комнату, где – хотя она и мала – оказался с дюжиной друзей, которые возвратили мне свободу, – ибо книги делают свободным того, кто их очень любит. С ними я утешился в готовившемся для меня пленении и удовлетворил голод куском хлеба, сохранившимся в салфетке, а скудость пищи возместил главой, в которой нашел восхваление поста. О книги, верные советники, друзья без лести, пробудители разума, наставники души, управители тела, руководители для хорошей жизни и стражи для хорошей смерти! Сколько людей от темной земли вы подняли к высочайшим вершинам мира! А скольких вознесли до небесных престолов! О книги, утеха моей души, облегчение моих бедствий, поручаю себя вашему святому наставлению!

Поспал я в эту ночь очень мало, потому что сон, существующий для отдыха тела, образуется от горячих и влажных паров, поднимающихся от желудка и пищи к мозгу, а я был почти натощак, и мой сон был так краток, что в шесть часов утра я был уже одет. Перекрестился и, поручая себя Творцу жизни, пошел к часовне святого ангела-хранителя, находящейся по другую сторону Сеговийского моста. День наступил ясный, а солнце взошло большое и ярко-желтого цвета. Кроме того, в стаде овец, какое я встретил около моста, я увидел, что бараны натыкаются друг на друга и по временам поднимают морды к небу; я заметил, что днем угрожала разразиться буря, и поторопился, чтобы поскорее вернуться. Я вошел помолиться, а когда я кончил, ко мне подошел отшельник, показавшийся человеком очень рассудительным, и сказал мне:

– Сегодняшний день не будет таким хорошим, каким был день блаженного Сан-Исидро,[121] если ваша милость находилась здесь.

– Да, я был здесь, – сказал я, – и я тоже нашел те же самые признаки непогоды, из-за которой этот день не будет похож на тот праздничный день.

– Действительно, – сказал отшельник, – я смотрел с этого холма, и мне представился, благодаря большому количеству экипажей и парадных карет,[122] прекрасный флот высокобортных кораблей, напомнивший мне некоторые флоты, какие я видел в Испании и вне ее.

– Такое же впечатление, – сказал я, – было и у меня в тот день, ибо я шел с небольшой подагрой, с остановками и медлительностью, неизбежными при этой болезни, и мне вспомнился флот Сантандера, имевший такой прекрасный вид и такую несчастную судьбу.[123]

– Когда я достиг середины моста,[124] меня пригласили сесть в экипаж два кабальеро в духовном облачении, с очень живым умом, которому сопутствовали благоразумие и доброта. Я сел, и едва я оказался в экипаже, как лошади начали беситься вследствие оскорбления, какое нанес один всадник пешему идальго с очень хорошими манерами, потому что тот помешал ему с удобством разговаривать с группой в сотню женщин, занимавших наемный экипаж, ибо когда берут экипаж напрокат, в него вмещается вся родня и все соседки. Когда сбился в кучу весь флот карет, виновник суматохи оказался около нас, очень довольный тем, что он наделал. Тогда сказал ему один из этих двух кабальеро, Бернардо де Овьедо:[125]

– Если бы людям было позволительно делать все, что они могут, то ваша милость не смеялась бы над совершенной вами несправедливостью.

– Ваша милость, должно быть, не знает, что значит быть влюбленным, – ответил тот.

– Во всяком случае, – сказал Бернардо, – я знаю, что любовь не учит совершать безобразные поступки.

Случайно там проезжал со своим мулом маэстро Франко[126] и сказал зачинщику:

– Пусть ваша милость не огорчается, ибо вы, по крайней мере, приобрели расположение двенадцати женщин, так как благодаря этому подвигу и расходу на двенадцать пирожков они будут говорить, что ваша милость – это Александр и Сципион.[127]

– Надо мной потешаться? – сказал храбрец. – Так клянусь Богом, что, если бы это не были духовные лица, дело пошло бы дальше.

– Ну, так значит, – сказал маэстро Франко, – Бог устроил все к лучшему, ибо ваша милость, не подвергаясь отлучению, дала нам полную возможность посмеяться.

Все это заставило вспылить одного находившегося там дворянина, который умел хорошо разговаривать, но был легкомыслен, и он сказал:

– Возможно ли, чтобы этот идальго обладал таким терпением и не отомстил за нанесенное ему оскорбление, хотя бы его разорвали в клочки?

– За такое оскорбление? – сказал Бернардо. – Он поступил очень хорошо, не проявляя поспешности там, где это не пошло бы ему на пользу, а оскорбления, которые не касаются сущности, не затрагивают чести и даже одежды, хотя и возмущают душу. Во время игры проигрывающие обычно говорят тысячу глупостей, как, например, если кто-нибудь радуется, что он проигрывает, он лжет, что он рогоносец. Это смешно, потому что никто не дает повода для опровержения. А сущностью называется причина нанесенного словами или действием оскорбления, на которое падает мщение. Если, когда бьют палкой осла, удары случайно достаются человеку или если во время игры в мальо или труко[128] ударят человека, ему не на что обижаться, ибо такое оскорбление не коснулось сущности; и терпение в подобных случаях доказывает большую силу духа.

– Ну, сеньор, – сказал другой, – ведь терпение в столь общеизвестных обидах обнаруживает мало храбрости в том, кто обычно им обладает.

– Благодаря трем причинам, – сказал Луис де Овьедо, – обладает человек замечательным терпением: или вследствие плохого понимания мирских обстоятельств, или вследствие природной мягкости характера, или вследствие добродетели, приобретенной на основании многих действий; и тот, кто без этих трех причин может стерпеть обиды, которых не в состоянии устранить, тот проявляет непреодолимое мужество по отношению к ним и презрение к тому, кто их наносит.

Кончая этот разговор с отшельником,[129] я увидел, что все небо было покрыто мрачными тучами. Я собрался проститься и уйти, а он удержал меня, говоря, что буря застигнет меня прежде, чем я перейду мост. Почти сейчас же разразилась столь сильная гроза с громом и молниями, что меньше чем в полчаса поднявшаяся вода почти закрывала пролеты моста и необходимо было запереть двери часовни, так как под порывами ветра они с трудом выдерживали его напор.

– Вашей милости лучше здесь, – сказал отшельник, – чем было бы в пути.

– Лучше, – сказал я, – ибо, находясь в доме самого защитника наших душ и тел, сотворенного для этого по неизреченной благости вечного Отца, мы будем защищены гораздо лучше, чем вне этого дома; это хранитель, которого не только знает и почитает мир христианский, но даже и древность, слепая к свету веры, высоко чтила его, посвящая ему храмы и воздвигая ему алтари под именем гения, ибо так называли древние благословеннейшего ангела-хранителя. Иисусе, а какие раскаты грома, непрерывные и ужасные! Какой крупный град! Как это долго продолжается! С тех пор как я прибыл в Кастилию, я никогда не думал, чтобы она была настолько подвержена таким неистовым бурям, какие я видывал часто, ибо в моей земле, полной больших гор, очень высоких и подверженных силе ветров, не приходится особенно удивляться таким внезапным ливням, смешанным с ветром и градом.

– Ваша милость откуда родом? – спросил отшельник.

– Я, сеньор, – ответил я, – из Ронды,[130] из города, расположенного на очень высоких скалах и крутых утесах, обыкновенно очень подверженного яростным западным и восточным ветрам; так что, если бы там были здания, подобные этим, бури их снесли бы.

– Я никогда до сего времени не знал, – сказал отшельник, – откуда родом ваша милость, хотя был знаком с вами в Севилье и встречался с вами во Фландрии и Италии.

Я внимательно посмотрел на него и, припомнив, узнал его, так как он был солдатом в названных им местах. Я обрадовался и обнял его и узнал от него, что он несколько лет назад удалился в пустынность гор, чтобы служить Богу, а заболев, пришел в населенную местность, чтобы поблизости от города вести отшельническую жизнь, посвящая Богу то время, что ему осталось прожить.

Хотя ярость бури с ветром и грозой продолжалась не больше часа, последовавший за ней дождь длился, не переставая, до следующего дня, с сильными порывами ветра. Добрый отшельник разыскал уголь, зажег жаровню и заставил меня остаться поесть с ним того, что послал ему Бог руками благочестивых людей, которыми так изобилует Мадрид.

Глава IX

Когда двери часовни были заперты для защиты от ветра и уголь зажжен для защиты от холода, это место стало спокойным и тихим; потому что гармония, какую образует воздух с шумом воды по канавам, производит созвучие, приятное для ушей, хотя и не для тела, ибо в этом заключается различие между слухом и осязанием, – так что есть вещи, которые хороши, когда к ним прикасаешься, и неприятны, когда их слышишь, и наоборот. Мы поели и оставались запертыми целый день, в темноте, так что ночь и день были для нас сплошной ночью.

Отшельник опять повторил свой первый вопрос, и так как нам нечего было делать и мы были заперты, то, не имея никакой иной работы, мы говорили о чем пришлось. Он спросил меня, где я учился и каким образом я столько скитался по свету, происходя из города, столь удаленного от обыкновенной сутолоки и, по краткости человеческой жизни, обладающего достаточными и даже чрезмерными удовольствиями, чтобы провести эту жизнь с некоторым спокойствием.

Я ответил ему на все, о чем он меня спросил:

– Хотя эти высокие скалы и вздымающиеся утесы, из-за отсутствия сообщения, пробуждающего от праздности и зарождающего дружбы, не очень известны, несмотря на это, они создают столь энергичные души, что они сами стремятся к общительности больших городов и университетов, которые очищают умы и начиняют их наукой, почему и существуют живущие в наше время мужи, – здоровью которых можно радоваться, – столь признанные людьми учеными, что они не нуждаются в признании моем. Там у нас был великий учитель грамматики, по имени Хуан Кансино,[131] не из тех, которых теперь называют учителями, а из тех, которым древность дала название грамматиков и которые обладали глубокими познаниями во всех науках, – ученейший в гуманитарных науках, добродетельный в нравах, образец, заставлявший подражать этим нравам, которым он обучал вместе с латинским языком, на котором писал очень изящные стихи. Он был от природы лишен обеих рук, но принадлежал к числу наиболее уважаемых и внушающих страх благодаря собственной добродетели; этого он достиг, научая больше молчать, чем говорить, ибо часто он повторял, что слова нужны в случаях необходимости, а молчание всегда. В этом и в латинском языке если я не был из лучших учеников, то не был также и среди худших.

Когда я был достаточно обучен латинскому языку, настолько, что я мог понять одну эпиграмму и сочинить другую, и, кроме того, обладал небольшим знанием музыки, – ибо эти две области всегда имели между собой нечто родственное, – то по природному беспокойству, каким я всегда обладал и обладаю, мне захотелось отправиться туда, где я мог бы научиться чему-нибудь, что украсило бы меня и усовершенствовало бы природное дарование, каким наделили меня Бог и природа. Мой отец, видя мое желание и склонность, не препятствовал мне, а далее обратился ко мне, по своей манере, с прямотой, какая там обычна, и сказал:

– Сын мой, моего состояния не хватает, чтобы сделать больше, чем я сделал, иди сам искать свое счастье. Пусть Бог руководит тобой и сделает из тебя хорошего человека.

С этими словами он благословил меня, дал мне, что мог, а также шпагу из Бильбао,[132] которая весила больше, чем я сам, и во время всего путешествия служила мне только помехой.

Я отправился в Кордову[133] и прибыл туда в целости;[134] там часто бывает погонщик мулов из Саламанки,[135] и туда сходятся со всей той округи студенты, желающие направиться в названный университет.[136] Я пошел на постоялый двор Жеребенка, где останавливался названный погонщик, и, будучи юношей, склонным скитаться по свету, наслаждался, видя равнинную Кордову. Я сейчас же пошел посмотреть собор, чтобы послушать музыку, и там я познакомился с несколькими лицами, как чтобы нарушить мое одиночество, так и для того, чтобы иметь общение с людьми, у которых можно поучиться; ибо, в самом деле, благодаря малой опытности и будучи недавно разлучен с моими родителями и братьями – обстоятельство, порождающее робость в самых энергичных душах, – видя, что к этой отлучке я был вынужден и что судьба нападает на нас, наделяя трусостью, – я ободрял себя, как только мог, говоря: бедность извлекла меня или, лучше сказать, выбросила меня из дома моих родителей, какой же отчет дал бы я о себе, если бы я возвратился в него? Если бедняки не воодушевляют и не одобряют себя сами, то кто же должен ободрять и воодушевлять их? И если богатые борются с трудностями, то почему бедным не бороться против трудностей – даже против невозможных, если это возможно? Я испытываю неясность при воспоминании о своих братьях и сестрах; но ее нужно забыть, если хочешь иметь возможность сделать им добро; а если бы я не смог этого, то, по крайней мере, я сделаю со своей стороны все возможное, что я обязан сделать. Ничто не дается без труда; кто трусливо не решается, тот остается в начале трудности; если я не сделаю больше, чем мои соседи, я останусь таким же невежественным, как и они. Смелее, ведь Бог должен помочь мне.

Я пошел в свою гостиницу, или на постоялый двор Жеребенка, и принялся есть все, что мог, ибо это был день рыбных блюд. Едва я сел за стол, ко мне подошел какой-то большой мошенник – они в Кордове очень ловки, – который, вероятно, был бродягой и слышал мой разговор в соборе, или в нем говорил сам дьявол, и обратился ко мне со словами:

– Сеньор солдат, ваша милость, вероятно, думает, что ее не знают, – так знайте, что молва о вас распространилась здесь уже много дней назад.

Будучи немного тщеславен, и даже немало, я поверил этому и сказал ему:

– Ваша милость знает меня?

А он мне ответил:

– По имени и молве уже много дней. – И, говоря это, он сел рядом со мной и сказал: – Вашу милость зовут так-то, и вы большой латинист, и поэт, и музыкант.

У меня еще больше закружилась голова, и я пригласил его поесть, если ему угодно. Он не заставил себя просить и запустил руку в блюдо с яйцами и рыбой и съел их, я спросил еще, а он сказал:

– Сеньора хозяйка, – ибо он не квартировал в этой гостинице, – ваша милость не знает, кто находится в вашем доме, – так знайте, что это самый способный юноша во всей Андалусии.

Этим он придал мне еще больше тщеславия, а я ему еще еды, и он сказал:

– Так как в этом городе всегда живет много хорошо одаренных людей, то они имеют сведения о всех хороших людях, какие есть во всей этой округе. Ваша милость не пьет вина?

– Нет, сеньор, – отвечал я.

– Вы плохо делаете, – сказал он, – потому что вы уже почти взрослый мужчина, а в дороге и в вентах,[137] где обыкновенно бывает плохая вода, следует пить вино, помимо того что ваша милость направляется в Саламанку, местность чрезвычайно холодную, где кувшин воды обычно губит человека; вино, разбавленное водой, придает храбрость сердцу, румянец лицу, уничтожает меланхолию, подкрепляет в дороге, дает мужество самому трусливому, сдерживает вспыльчивость и заставляет забывать о всех тягостях.

Он столько наговорил мне о вине, что я велел принести пол-асумбры[138] лучшего вина для него, так как я не отважился пить. Славный малый выпил и опять принялся расхваливать меня, а я очень охотно слушал эти похвалы и, смакуя их, велел принести еще еды; он опять стал пить и приглашать других таких же пройдох, как и он, говоря, что я был Александром, а потом сказал, глядя на меня:

– Я не могу досыта насмотреться на вашу милость, ведь ваша милость имярек? Здесь есть один идальго, так любящий талантливых людей, что он дал бы двести дукатов, чтобы увидеть вас в своем доме.

Я уже не вмещался в себе, раздутый такими похвалами, и, когда покончили с едой, я спросил его, кто такой был этот кабальеро. Он сказал:

– Пойдемте к нему в дом, я хочу познакомить с ним вашу милость.

Мы пошли, и за ним последовали эти друзья его и вина, и, придя в квартал Сан-Педро, в одном большом доме мы нашли слепого, который казался человеком знатным, и негодяй сказал мне, смеясь:

– Вот идальго, который даст двести дукатов, чтобы увидеть вашу милость.

Раздраженный шуткой, я сказал ему:

– А я очень охотно дал бы их, чтобы видеть вас на виселице.[139]

Они ушли со смехом, а я был очень рассержен и наполовину оскорблен такой шуткой, хотя он и сказал правду, потому что слепой охотно отдал бы все, что у него было, чтобы видеть меня.

Это был первый урок моего горького опыта и начало познания, что не следует доверять никому с льстивыми словами, немедленно влекущими за собой наказание. С чего мог я возгордиться, раз я не обладал приобретенной мною добродетелью, на которой мог бы основать мое тщеславие? Малый возраст полон множества заблуждений и ослеплений; те, кто мало знают, легко поддаются лести. Я дал себя обмануть тем, что желал бы иметь в себе, – но нет ничего удивительного, что человек наивный и неопытный был обманут хитрецом, однако он будет достоин наказания, если даст себя обмануть вторично. Мне не из-за чего было стыдиться того, что произошло, но было чему поучиться, чтобы впредь избавиться от пристрастия к мирским делам; но, в конце концов, шутка меня огорчила настолько, что, не будучи приверженцем мести, я хотел попробовать свои силы, чтобы посмотреть, смогу ли я составить такой план, чтобы этот шутник поплатился мне за это.

Двое других студентов дожидались того же погонщика; я подружился с ними, и мы начали прогуливаться вместе. Я снял с себя дорожное платье и оделся в короткую сутану и черный ферреруэло[140] из очень красивого сеговийского сукна, тканого в двадцать две,[141] и накинул его так, чтобы студенты могли хорошо его запомнить, а потом опять оделся подорожному. Негодяй шутник пришел вечером, он громко смеялся, а я еще больше; чтобы он не подумал, что я сердит, я сказал ему, что хотел бы иметь своим другом такого остроумного человека; и мы оба, и его друзья смеялись над притворством, с каким он ел и говорил. Он имел знакомство – не очень близкое – в одном доме, где можно было прилично поесть и за умеренную цену, и поэтому он мне предложил, чтобы я всегда там столовался, потому что с нами там будут очень хорошо обходиться. Я сказал ему:

– Я это сделаю с тем условием, чтобы ваша милость ела там вместе со мной, но я дожидаюсь одного купца, который бывает на ярмарке в Ронде и к которому у меня есть чек на сто дукатов, и пока он не явится, я не могу вполне располагать деньгами.

– Пусть ваша милость не беспокоится, – сказал он, думая, что ему подвернулся хороший случай, – потому что я устрою так, что вам поверят в кредит, сколько хотите.

– Это нет, – сказал я, – я боюсь и давать в долг, и пользоваться кредитом, потому что на этом разорился мой отец; я дам вашей милости очень хороший залог, под который нам дадут в долг, пока приедет этот купец.

– Ну, в добрый час, – сказал добрый человек.

Я пошел к себе домой, сложил получше этот ферреруэло из двадцатидвойного сукна и, позвав его одного, чему он сильно обрадовался, отдал ему одежду, чтобы он отнес ее в заклад, причем сам я пошел вместе с ним. Я видел, как он отдал его, и мы начали на это есть, я, мошенник и двое студентов; а я все время очень следил, чтобы он не смог когда-нибудь войти без меня в дом, где мы ели, и чтобы не мог устроить мне никакой ловушки, как он замышлял, ибо не имел никакого подозрения о моей. Прибыл погонщик из Саламанки, и мы договорились отправиться с ним. Так как этот пройдоха не мог устроить никакой проделки, благодаря моей бдительности, он все-таки выпросил у доброй женщины дюжину реалов под ферреруэло, сказав ей, что собирается уехать; он не мог сказать этого так, чтобы я не слышал. Я сказал ему:

– Так как ваша милость уезжает, то скажите этой сеньоре, чтобы она отдала мне ферреруэло, когда я приду за ним с деньгами.

Он это сделал, ибо его намерением было скрыться до ухода погонщика и потом получить залог. Он скрылся, а я пошел к судье и сказал ему с большим чувством, в словах, которые могли бы тронуть его, и так как он тоже был когда-то студентом, то было легко убедить его, начав жаловаться:

– Сеньор, я студент и направляюсь в Саламанку, причем уже пятнадцать дней нахожусь здесь, дожидаясь погонщика; у меня украли ферреруэло, который стоил мне двадцать дукатов, но мне известно, что он находится в одном доме; я умоляю вашу милость, чтобы мне не лишиться возможности отправиться с погонщиком, – ибо вашей милости, как столь знаменитому студенту и ученому, известно, чем кончаются такие вещи, – прикажите судом возвратить мне ферреруэло, так как тот, кто украл его, ожидал неудобного для меня момента, чтобы у меня не было времени захватить его и он мог бы воспользоваться своим мошенничеством.

– Это ему не удастся, – сказал судья, – потому что в подобных проделках я умею прийти на помощь с правосудием и усердием. Какая низость, что бедного студента, у которого, может быть, не было ничего другого, чем похвастаться в Саламанке, хотели лишить необходимого, присвоив себе украденное у него имущество!

Он сейчас же поручил альгвасилу и писцу заняться этим делом. Я разделил между ними обоими восемь реалов, отчего они воспылали желанием исполнить приказание судьи. Я пошел вместе с двумя студентами к доброй женщине – да простит мне это Бог – и, оставив у дверей писца и альгвасила, сказал ей, чтобы она вынесла мне ферреруэло. Она принесла его, студенты его увидели и признали за мой. Вошли альгвасил и писец, и, когда были выслушаны показания свидетелей, женщина сказала, что она хотела бы отдать ферреруэло только тому, кто его закладывал, ибо это был ее знакомый, человек очень почтенный. Писец взял себе вещь на хранение, и, когда пришли к судье с докладом, он приказал передать мне мой ферреруэло и отдал приказание посадить мошенника в тюрьму, так что если раньше тот не показывался из-за того, что хотел он сделать, то после он не показался из-за того, что хотели сделать с ним. Мы отправились с погонщиком и всю дорогу смеялись над тем, что мы ели за счет этого мошенника и оставили его в таком неприятном положении.

Я не хвалю себя за то, что проделал эту злую шутку, которая, в конце концов, была местью, делом, недостойным благородного сердца, и в теперешнем моем возрасте я ее, конечно, не проделал бы; но тот, кто причиняет зло человеку, который этого не заслуживает, чего он может ожидать, как не мести и наказания? Эти люди, бродяги и бездельники, которые хотят содержать и прокармливать себя чужой кровью, заслуживают того, чтоб вся страна была их обличителем и палачом.

Бездельник всегда думает о том, как бы причинить зло или защититься от уже причиненного им, а когда он об этом не думает, он грустен и печален. Меланхолия чрезвычайно легко охватывает лодырей. Как доволен бывает каждый из них, когда он привел в исполнение какую-нибудь низость, и как быстро он опять возвращается к злым умыслам! Самая жизнь, какую ведет бездельник, увлекает его; я считаю более несчастным праздного человека, чем больного, потому что последний имеет надежду на выздоровление и добивается его всеми возможными средствами, а бездельники и бродяги никогда не желают выйти из своего дурного состояния. Как пробывший многие годы на галерах чувствует себя странно вне этого жалкого состояния, так и бездельник, когда ему дают работу, чувствует себя странно вне своей низкой жизни. Какую досаду он испытывает, когда играет и проигрывает! Какое чувствует отчаяние, когда видит добродетельных обеспеченными! Какая адская тоска охватывает его, когда он видит себя неспособным заслужить то, чего достигает другой! Избави нас Боже от такого отвратительного порока, источника и начала бедности, неуважения, забвения чести и оскорбления Божьего величия!

Глава Х

Мы отправились в путь с погонщиком, совершая половину пути пешком, а другую половину – наподобие вьюков с рыбой, когда погонщику это было угодно, ибо это был парень с жестким характером, грубый, научившийся не питать никакого уважения к студентам-новичкам. Поэтому в одном маленьком селении он захотел сыграть с нами шутку и отчасти выполнил ее, с одной стороны, чтобы не утомлять своих мулов, а с другой – потому что рассчитывал, оставшись один, сломить упорство одной очень хорошенькой женщины, – которая путешествовала в нашей компании, – лишив ее таким образом покровительства и помощи, какой она пользовалась со стороны одного чиновника, который должен был жениться на ней.

Он притворился, что у него украли кожаную сумку с деньгами, и убедил нас, что служители правосудия схватят нас всех и будут пытать, пока не дознаются, кто это сделал. А вместе с этим он поклялся, что оставит нас в тюрьме и уйдет со своими мулами, как можно дальше. Для неопытных мальчиков достаточно было даже одного из этих страхов. Мы поверили этому, как будто это была доказанная истина, а он преувеличил это настолько, что заставил нас пройти за эту ночь, – кроме того, что мы прошли за день накануне, – пять или шесть лиг, – и не шагом, а бегом через луга и горы, без дороги, без проводника, который мог бы сказать нам, куда мы шли; а он остался, смеясь и докучая ухаживаниями и дурным языком бедной женщине, одинокой и беззащитной. Но у него не вышло так, как он думал, потому что слух, какой он пустил, был подстроен при помощи одного альгвасилишки, его приятеля; а женщина, будучи храброй, после того как защитилась от насилия, какое он хотел применить к ней, нашла способ ускользнуть от него и, отправившись к алькальду, рассказала ему с величайшей силой слова и чувства, что этот погонщик прибегнул к хитрости и очень опасной интриге, чтобы овладеть ею и лишить ее всякой защиты, какая у нее была. Добрый человек этому поверил – как потому, что знал бесстыдство и дурное поведение погонщика, так и потому, что хотел предотвратить беду, какая могла случиться с бедной женщиной, и порицая этот случай и бесчеловечность, с какой было поступлено со студентами. Он приказал погонщику оставить залог в том, что он будет очень вежливо обращаться с женщиной, не причиняя ей ни обиды, ни оскорбления, и сказал ему, что он его не наказывает очень тяжко только из-за того, чтобы не лишать студентов возможности продолжать путь; и предупредил его, чтобы он следил за своим поведением, ибо он накажет его со всей строгостью, ничего не принимая во внимание, если в пути он будет вести себя дерзко; и кроме того, алькальд приказал ему отправиться в путь утром очень рано, чтобы скорее подобрать усталых и голодных студентов.[142]

О погонщики, народ нечестивый и лишенный человеколюбия! Жестокие к своей собственной природе! Они не признают никого, кроме тех, у кого отнимают деньги. И поэтому наказывает их Бог, ибо у них много остановок на постоялых дворах и мало друзей. Все сорта людей любят сочувствие, только не эти. Им не по себе, если они в этот день не выкинут какой-нибудь шутки с путешественниками. Они общаются с животными, поэтому изменяются в своей природе. Невиданно, чтобы, ведя животных без поклажи, они облегчили какому-нибудь несчастному трудности пути; как будто у них отсутствует действие естественного разума, как и у нашего погонщика, так как не мог бы никто проделать с нами более невероятного и противного закону мошенничества, как заставить нас бежать ночью, усталых от путешествия за день накануне, ради того, чтобы он мог совершить два огромных злодеяния.

Мы бежали, и, чтобы не быть замеченными, идя группой, мы разделились, и каждый пошел там, где ему казалось лучше. Я направился по глухой тропинке, хорошо скрытой деревьями, со своей стороны я делал все, что мог, чтобы не остаться позади других, но моя усталость была такова, что вскоре я уже не слышал никого из всех своих спутников. Я приложил ухо к земле, ибо таким образом лучше слышны шаги, хотя бы они были довольно далеко: я не слышал ничего, что составило бы мне компанию. Я немного подремал, а потом поспешно пошел, повернув назад и думая, что идя вперед, поэтому чем дальше я шел и чем больше торопился, тем меньше имел надежды настигнуть своих спутников. Мне казалось, что я слышу довольно далеко позади себя лай собак, которые могли быть потревожены моими спешившими спутниками. Так как я был неопытен в путешествиях и намучился за день накануне, сон – как общий отдых всех членов – требовал своих положенных часов, и, не будучи уже больше в состоянии совладать с собой, я покорился усталости и сну.

Мне попался пробковый дуб с очень широким стволом, с одной стороны окоренным, так что он образовывал опору вроде ниши, где я мог прислониться и опереться разбитой от усталости спиной. Я заснул, но так как сидя хорошо не спится, то я свалился на бок, как мертвый. Через некоторое время я проснулся, потому что мне показалось, что по лицу у меня бегают муравьи; я смахнул их рукой и повернулся на другой бок; я опять проснулся, потому что почувствовал то же самое, но так как усталость была так сильна, а сон так глубок, – хотя и несколько тревожен из-за одиночества, в котором я был, – то я в третий раз упал на то же самое место. Немного спустя, – хотя сон не измеряет времени, – я проснулся от необыкновенно грустного и очень жалобного возгласа «ай!», который словно выходил из внутренности земли и который создал такую гармонию в моих внутренностях, что на короткое время у меня захватило дыхание и я обмер; но, затаив дыхание, как из-за страха, так и чтобы опять внимательнее прислушаться к скорбному голосу, я услышал другой возглас, более близко от меня, но, так как тут было несколько довольно высоких кустов, я не видал издававшего его инструмента.

Я уже готов был испустить дух или допустить какую-нибудь слабость, недостойную храброго человека, когда очень близко от меня, настолько, что я видел очертания фигуры, в третий раз раздался голос, восклицавший:

– Гоpe мне, более несчастной и одинокой, чем все те, что терпят плен и рабство в подземных тюрьмах жестоких и безжалостных мавров! Горе мне, более несчастной, чем те, которые видели, как в их присутствии разрывали на части их детей! Ах, я более беспомощна и безутешна, чем уже осужденные приговором сурового судьи! О, проклятое место, анафемское дерево, свидетель двух смертей, за которые я отдала бы тысячу жизней, если бы имела их! Какие похороны может устроить тот, кто желает умереть без них, будучи убийцей самого себя! С каким рыданием смогу я пре дать себя яростной смерти, что так убегает от меня? Сколько дней и ночей прихожу я смотреть, не могу ли я сопровождать эти разрозненные члены?

Я поднялся, и так как она была очень близко от меня и была недвижима, а я дрожал, она сказала мне:

– Может быть, ты призрак, который пришел, посланный из страны мертвых, чтобы взять меня в общество моего супруга и моего друга? Если ты оттуда, то ты уже знаешь, что на этом самом месте, где ты стоишь, – мой возлюбленный, без моего согласия, причинил смерть моему супругу, чтобы наслаждаться мною одному и без помехи, и что на этом самом дереве возлюбленный, оставшийся мне в утешение, заплатил за вину своего преступления. Ты видишь его здесь, висящим над тобой и служащим пищей для птиц и животных.

Я, ошеломленный, поднял голову и увидел, – ибо уже начинало светать, – того, чьи черви ползали по моему лицу, когда я думал, что это муравьи; и признаюсь, что от ужасного зрелища безутешной женщины и от вонючего пугала на дереве я упал бы замертво, сраженный и обессиленный, если бы не было света; но не сделать это мне помогло то, что я услыхал бубенчики и колокольчики каравана погонщика, который уже вышел из селения; потому что, – как я сказал выше, – думая идти вперед, я шел назад, а его заставили выйти гораздо раньше, чем обычно, так как он должен был подобрать обманутых студентов.

А несчастная женщина продолжала говорить:

– А если ты принадлежишь к этому миру, беги от этого отвратительного места и оставь меня продолжать мои привычные похороны, безнадежную пищу, какой я завтракаю каждое утро.

У безутешной женщины вполне могло явиться сомнение, – не призрак ли я, не страшное ли видение из забытых могил, ибо страх втянул мне щеки, вытянул лицо, согнал с него краску и сделал соломенного цвета; отсутствие сна заставило мои глаза провалиться до самого затылка, голод вытянул шею на полтора локтя,[143] а усталость ослабила ноги и руки; ферреруэло был тюрбаном повязан на голове: как же такую фигуру не считать выходцем с того света? А об остальном я не говорю ради своей чести. Я не мог ответить ей ни слова, ни предложить ей какой-либо помощи, потому что я сам нуждался в помощи. Я был не в состоянии оторваться от этой более чем ужасной женщины с покрасневшими и ввалившимися глазами, с длинным носом, с покрытым морщинами и голодным лицом, желтыми зубами, черными губами, с заострившимся подбородком, с шеей, похожей на коровий язык; она ломала руки, казавшиеся двумя связками змей, и все остальное было в том же роде.

Страх парализовал мой разум, а разум остальные действия, какими я мог бы воспользоваться, чтобы уйти от нее. Но, ободряя себя как можно лучше, – а мог я это очень плохо, – я пошел, передвигая ноги, как бык с подрезанными поджилками, проклиная одиночество и того, кто хочет путешествовать без компании, и размышляя о том, какое благо она может принести с собой, если она не сопровождается такими вещами и другими еще худшими? каких страхов не влечет за собой одиночество? каких фантазий не порождает? каких зол не причиняет? каким отчаяньем не наделяет? Те, кому опротивела жизнь, ищут одиночества, чтобы быстро покончить с ней; кто избегает компании, тот не хочет, чтобы ему давали советы в его беде. Разве есть что-нибудь более приятное, чем общество, и что-нибудь более ненавистное, чем одиночество? Сколько несчастий, сколько грабежей, сколько смертей случается каждый день из-за того, что путешествуют без компании! Сколько отмщений приводится в исполнение, которые не были бы выполнены, если бы не одиночество! У одинокого никого нет под рукой в беде, никто не поможет ему в добром. Горе одинокому! Ибо если он упадет, некому помочь ему подняться![144] Пусть кто хочет ходит в одиночестве, ибо одиночество хорошо только для святых или для поэтов, так как одни беседуют с Богом, который их сопровождает, а другие со своим воображением, которое кружит им головы.

Глава XI

С этими одинокими размышлениями я вышел на дорогу, где погонщик, увидя меня, с более ласковыми словами, чем обычно, остановил караван и любезно и приветливо предложил мне сесть на мула и очень сожалел, что нам пришлось вытерпеть дурную ночь.

– Хотя вам это было заранее хорошо известно, – сказал я.

И когда я спросил шедшую с ним женщину, что это была за новость, она ответила мне то, что уже рассказано. Остальных, вместе с мужем доброй женщины, мы нашли уже вполне выспавшимися и поевшими; хотя меня спрашивали, каким образом я остался позади, – я ответил только, что сбился с дороги. Я не сказал им ни слова о случившемся со мной, во-первых, думая, что это могло быть наваждением со стороны врага рода человеческого, во-вторых, потому, что столь необычайные вещи производят различные действия на тех, кто о них слушает, и наиболее правильное – это рассмеяться и поиздеваться над тем, кто их рассказывает. О том, что может быть подвергнуто сомнению, не следует говорить никому, кроме самых близких друзей или людей благоразумных, которые это принимают так, как это было на самом деле. Не все обладают способностью выслушивать серьезные вещи. Об истинах, которые могут ошеломлять или возмущать души, не следует говорить, когда в этом нет необходимости. Мне ужасно хотелось говорить, но я соображал, что могу подвергнуться опасности, что мне не поверят. Лучше молчать, чем дать повод к недоверию или злословию. Удивление дает повод к молчанию; и на этом случае я хотел посмотреть, могу ли я научиться молчать.

Мы продолжали наш путь без всяких достойных внимания происшествий; я молча, а остальные расспрашивая меня о причине этого молчания; я отвечал только, что таков мой природный характер; но всю дорогу не исчезали из моего воображения женщина, дерево, плод и наполненное червями ложе, пока мы не достигли Саламанки, где величие этого университета заставило меня забыть обо всем происшедшем.

Возрадовалась моя душа, что глаза могли наслаждаться тем, чем обладали уши, наполненные гордой славой этих академий, которые заставили умолкнуть все другие, какие есть на свете. Я увидел эти четыре столпа, на которых опиралось господство над всей Европой, – основы, защищающие католическую истину.[145] Я увидел отца Мансьо,[146] чье имя было и остается распространенным по всему открытому миру, и других превосходнейших лиц, благодаря учению которых факультеты сохраняют свою силу и значение. Я увидел аббата Салинас,[147] слепца, мужа наиболее ученого в области теоретической музыки, какой когда-либо был известен, не только в родах диатоническом и хроматическом, но также и в гармоническом,[148] о котором так мало известно теперь; его преемником потом на том же месте был Бернардо Клавихо,[149] ученейший в знаниях и творчестве, теперь органист Филиппа Третьего.

Начав пить воду из Тормеса,[150] необычайно холодную, и есть местный вкусный хлеб, я схватил чесотку, как это случается со всеми хорошими едоками, так что однажды вечером, когда я учил урок начальной логики, я начал чесать ляжки, наслаждаясь теплом от нескольких угольков, горевших в черепке кувшина. Когда я решил отдохнуть, я нашел ноги так изодранными, что благодаря жидкости, которая сочилась из них, я превратился в перегонный куб, и на пятнадцать дней они отказали мне в повиновении и уважении, – несчастье, в какое обыкновенно попадают в Саламанке новички, потому что хлеб бел, чист и хорошо выпечен, а вода вкусна и холодна, и они без рассуждений едят и пьют, пока не заполучат одни собачью чесотку, другие обыкновенную. Поэтому необходимо, чтобы новички в Саламанке начинали жить с осторожностью в этом городе, потому что они также часто подвергаются обыкновенно довольно опасным кровавым поносам, и хотя повсеместно, где есть перемена воды и пищи, надлежит с осторожностью приступать к употреблению их, в особенности следует это делать в Саламанке, во-первых, из-за холодности и чистоты воды и, во-вторых, потому, что студенты прибывают сюда привыкшими к иной пище у себя в родительском доме и в своей местности и более легко подвергаются опасности благодаря малому возрасту; помимо того, что нужно приступать с такой осторожностью, именно умеренность сохраняет здоровье и возбуждает ум.

Излишества в пище и питье неспособны помогать разуму и благоразумию, а умеренность действительно придает пище больший вкус, чем тот, каким она обладает, умеренностью сдерживается в юношах распутство; но я так неумеренно обращался с хлебом и водой Саламанки, что на Рождестве нашего Спасителя меня захватила сильнейшая лихорадка. Я позвал доктора Медина, ученейшего профессора примы[151] в этом университете, и первое, что он сделал, – он велел убрать от меня воду. Я сказал ему, чтобы он обратил внимание на то, что я холерик и с очень разгоряченной кровью, а он мне ответил, словно он говорил о своем большом подвиге:

– Уж известно, что доктор Медина лишает больных воды.

Увеличивался жар, но не исцеление; он начал давать мне ячменные отвары, которые не приносили пользы, потому что лечение холериков от лихорадки заключается только в давании им вовремя холодной воды и в умеренных кровопусканиях, и в то время, как мое спасение заключалось в том, чтобы не лишать меня воды, мне не оставили ее во всей комнате. Мне устроили несколько ванн с двадцатью лечебными грязями и оставили там корыто, в котором мне их делали; я был так нетерпелив, так измучен жаждой, что с большим трудом встал, чтобы отыскать воды, и, не найдя ее, натолкнулся на корыто с водой, которая была холодна как лед. Я выпил ее в два приема, оставив только на дне, а брюхо мое раздулось, словно латинский парус при попутном ветре; но это длилось недолго, потому что через десять минут в желудке поднялась тошнота и он выбросил такое количество рвоты, что опустевший живот накладывался, как складка, одной стороной на другую. Утром пришел доктор и увидел, что корыто полнее, чем он его оставил, потому что именно в него разразилась гроза. Он спросил меня, как я себя чувствую, и я ответил ему, что умираю от голода. Он пощупал пульс и нашел его без лихорадки; он удивился, заметив такую перемену, и сказал:

– О, чудодейственное купанье! Во всем мире не было изобретено такого лекарства: кому бы я ни прописывал его, оно всем приносило замечательную пользу.

– Вероятно, они принимали его, как я, – сказал я.

– Это купанье, – сказал доктор, – ободряет и освежает, укрепляя внутренние и внешние органы.

– А как ваша милость прописывает это лекарство другим? – спросил я.

– Теплым, – ответил он, – и смачивая все тело снаружи.

– Так пропишите его, – сказал я, – холодным и внутрь, потому что так принял его я, и оно будет помогать им гораздо лучше.

И когда я рассказал ему, как было дело, он сказал: «Rectum ab errore»,[152] – повторив это четыре или пять раз, и, крестясь, он ушел, оставив меня здоровым.

Существуют такие жестокие врачи, что допускают, чтобы у бедного больного, пылающего холерика, сгорела печень и высохли кости, так как им кажется, что, лишая его воды, они скорее покончат с болезнью и с больным. Поговорку, гласящую: «Тому, кто живет, вода служит лекарством», – следует понимать таким образом, что это – живет – есть форма причастия, то есть значит, кому надлежит вода;[153] и тому, кому надлежит вода, она служит лекарством, а не другому. А если так, то кому же она надлежит больше, как не холерику в лихорадке? А этот другой, обыкновенный, смысл я сохраняю ради шутки и манеры говорить остроумно.

В Ронде я знал одного кирпичника, которому было сорок четыре года и который не пробовал ни капли воды, так как он остроумно говорил, что ему не подобает пить жидкости, где пачкались лягушки. Один раз он пришел с такой усталостью и жаждой, что для утоления ее выпил кувшин холодной воды, которая в двадцать четыре часа положила его, как глину, с которой он имел дело. Этому вода не надлежала, во-первых, потому, что он не привык к ней, во-вторых, потому, что его желудок не был желудком холерического человека, – а тому, кому надлежит вода, она служит лекарством.

Глава XII

Если бы бедствия и нужды, испытываемые студентами, не преодолевались хорошим возрастом, на какой они приходятся, то не было бы жизни, способной претерпеть такую нищету и неудобства, каким они обычно подвергаются; но, будучи в детском и отроческом возрасте, в возрасте столь свободном от забот и огорчений, огорчение они превращают в удовольствие, нужду – в смех и развлечение, между тем как проходит то время, когда созревает и наполняется ученостью разум, так что благодаря надежде на награду все делается выносимым. Не найдется ни одного, кто в первые годы не надеялся бы на что-то большое, потому что, начиная находить удовольствие или сердиться из-за дурной переписки, вследствие медлительности погонщиков или забывчивости родителей и родственников, по большей части робеют и падают духом, в особенности те, которые, будучи бедными, не имеют никого, кто помог бы им в необходимом или хоть в части его; ибо, конечно, нужда сильно ослабляет того, кто с добрыми намерениями приступает к учению. Недостаток пищи, отсутствие книг, нагота, малое уважение, которое влекут за собой эти обстоятельства, делают многие и большие умы лишенными бодрости, забитыми в угол, далее рассеянными, благодаря лишению несбывшихся их надежд.

Я признаюсь о себе, что мое природное нетерпение вместе с малой помощью, какую мне оказывали, подломили мне силу воли, чтобы трудиться столько, сколько следовало. А так как в этом возрасте силы юности очень требуют питания, то никогда не видно сытого человека.

Я вспоминаю, что, съев рацион в пансионе Гальвеса, я съел шесть пирогов по восемь[154] в превосходной паштетной, находившейся в десафьядеро.[155] Вот какие это были способности для саламанкской нужды. Потом нас было трое товарищей в квартале Сан-Висенте, так изобиловавших нуждой, что наименее лишенным королевских гербов[156] был я благодаря нескольким урокам пения, какие я давал; даже я их дарил, потому что они оплачивались так плохо, что скорее они были дареными, чем оплаченными; и даже подаренными дьяволу. Мы утешались одинаковостью нашего положения, и хотя ребячества кажутся недостойными этого места, и даже того, чтобы их вспоминать и говорить о них, я должен рассказать о некоторых, чтобы не унывали те, кто окажется со способностями и в бедности, и с желанием знания, ибо, делая удовольствие из нужды, можно уничтожить нужду, которая обычно случается во время занятий; вид того, что другие подвергаются еще гораздо большим затруднениям, уменьшает силу наших. Чужие нужды и бедствия, – хотя бы они были рассказаны для примера, – отчасти утешают удрученных. Какие бедствия может испытывать студент, как не самые тяжелые? Бедствия и нужда, которые затрагивают многих – и многие их испытывают, – делаются выносимыми, облегчают и сокращают бремя всех. Тем более что для того, кто бодро встречает затруднение, половина дела уже сделана, и, в конце концов, бодрые духом преодолевают неизбежную нужду. Я утверждаю это, потому что те бедствия, какие испытали мои товарищи и я, были таковы, что могли бы утешить самых несчастных студентов во всем мире, и среди других я расскажу об одном, которое может и заставить смеяться, и послужить утешением.

В один из многих других подобных вечеров мы оказались настолько без денег и терпения, что вышли из дома, наполовину отчаявшись, без ужина, без свечи, чтобы осветить комнату, без огня, чтобы согреться, хотя стоял такой холод, что выплеснутая на улицу вода превращалась в стекло. Я пошел в дом к одному ученику, и он дал мне пару яиц и хлебец; очень довольный, я пришел домой и нашел своих товарищей, дрожащими от холода и умирающими от голода, – как говорят мальчики, – потому что они не рисковали помешать немного горячей золы, которая сохранялась на всякий случай. Я сказал, что я принес, и они вышли поискать какого-нибудь хворосту, чтобы раздуть золу; они быстро вернулись, очень довольные, так как нашли очень длинное полено; мы положили его на небольшое количество оставшейся золы, и все трое дули изо всех сил, а полено не хотело загораться; мы опять и опять принимались дуть, но полено не загоралось, а комната наполнилась очень вонючим дымом.

Я бросил в золу бумагу, чтобы осветить комнату, и, когда бумага загорелась, я обнаружил, что полено было дочиста обглоданной большой костью ноги мула, что заставило нас едва сдержать тошноту; и если раньше мы не ужинали, потому что у нас не было чем поужинать, то теперь мы не ужинали из-за этого открытия и из-за тошноты, поднявшейся в наших желудках, так что одного из нас прочистило с двух концов, хотя у нас не было ни обеда, ни ужина, и у него через рот пошла наконец кровь, а тот, кто принес эту кость, хотел отрезать себе руку. Я вполне признаю, что эти вещи не таковы, чтобы о них рассказывать; но так как они предназначаются для утешения удрученных и мое главное намерение – научить иметь терпение, переносить бедствия и терпеть несчастья, то можно представить себе остальное, чего я не рассказываю. Все, что пишется, пишется для нашего поучения, и, хотя бы это касалось вещей низменных, это надлежит принять ради указанной цели.

И мы не должны думать, что всегда есть польза в примерах событий великих или что поучение отсутствует в ничтожном. Так же хорошо принимаются басни Эзопа, как и военные хитрости Корнелия Тацита.[157] Винная ягода вкуснее тыквы, поэтому я рассказал такой пустяк, как этот; ибо, чтобы рассказать о нищете студента, которая заключается в голоде, отсутствии одежды и недостатке во всем, рассказы тоже должны быть примерами бедности, чтобы утешить тех, кто ее испытывает.

Однако на этом наше несчастье в тот вечер не кончилось, потому что, когда мы стояли около двери на улице, не будучи в состоянии выносить отвратительной вони топлива из мула, прошел, совершая обход, коррехидор,[158] – которым в то время был дон Энрике де Боланьос, знатный кабальеро, любезный и очень воспитанный, – и спросил нас:

– Что за люди?

Я снял шляпу и открыл лицо[159] и ответил, почтительно кланяясь:

– Мы студенты, и наш собственный дом выгнал нас на улицу.

Мои товарищи оставались в шляпах и со своими торбами, не оказывая почтения представителю правосудия. Коррехидор возмутился и сказал:

– Отведите этих наглецов в тюрьму.

Они, словно невежды, сказали:

– Если нас поведут в тюрьму, нас заставят подчиниться силе.

Их схватили и повели вниз по улице Санта-Ана. Я с величайшей почтительностью обратился к коррехидору:

– Я умоляю вашу милость соблаговолить не вести в тюрьму этих несчастных, так как если бы ваша милость знала, в каком они состоянии, то вы не винили бы их.

– Я должен посмотреть, – сказал коррехидор, – не могу ли я научить учтивости некоторых студентов.

– Этих, – сказал я, – если вы дадите им поужинать и избавите их от холода, ваша милость сделает более учтивыми, чем мексиканского индейца.[160] – И тут же заметив, что он охотно меня слушает, я рассказал ему о происшествии с яйцами и облаками дыма, возникшими из жертвоприношения вьючной скотины. Он посмеялся рассказу, ибо обладал большой добротой, и за счет нескольких шпаг, отнятых у каких-то бродячих школяров,[161] набил студентам животы пирогами и свининой и всем, что было в маленькой харчевне, а мне он оказывал с тех пор много милостей.

Своим товарищам я сказал:

– Друзья, вы очень дурно обошлись с коррехидором.

– Почему? – спросили они. – Разве он наш судья?

– Потому, – ответил я, – что с лицами, облеченными высшим званием, мы обязаны обходиться почтительно и учтиво, будут они или не будут нашим начальством; и не только с такими лицами, но и со всеми более могущественными или по должности, или по знатности, или по богатству, потому что, будучи с ними вежливыми и скромными, мы известным образом уравниваем их с нами, а поступая иначе, мы становимся врагами тех, кто может вполне безопасно оскорблять нас. Бог сотворил мир с этими степенями превосходства, потому что на небе существуют некоторые ангелы, стоящие выше других, а в мире люди подражают этим самым степеням, так что мы, низшие, должны повиноваться высшим. И так как мы не способны познать самих себя, то будем способны познавать тех, кто больше нас имеет силы, значения, богатства. Эта почтительность и вежливость необходимы, чтобы сохранить спокойствие и обеспечить жизнь. Очень большое заблуждение – желать мериться нашими силами с силами могущественных, тягаться при стесненности нашего положения с теми, с кем более достоверна потеря, чем выигрыш. Почтительность с могущественными является основой спокойствия, а гордость – это уничтожение нашего покоя, ибо в конце концов они могут в стране делать все, что хотят.

В такой жизни провел я три или четыре года, пока мне не было предоставлено место в коллегии Сан-Пелайо,[162] где в то время были сеньор дон Хуан де Льянос де Вальдес, – который сейчас, когда это пишется, состоит в Верховном совете инквизиции,[163] – вместе со своими братьями, столь же выдающимися учеными, как и кабальеро, и сеньор Вихиль де Киньонес, который в силу добродетели и заслуг состоит теперь епископом Вальядолида.[164] Там каждую субботу у нас бывали конклюзии,[165] и я мог бы преуспевать, если бы нужда моих родителей и мое желание служить им не вызвали меня домой, так как они писали мне, чтобы я приехал получить наследство, которым хотел одарить меня один родственник, или занять место капеллана.[166]

Глава XIII

Я вышел из Саламанки без денег, какие были необходимы, чтобы перестать быть пешеходом, и так как я был принужден быть им, то, вспоминая о малой населенности Сьерра-Морены после Инохосы,[167] где на пятнадцать лиг не бывало поселка, и чтобы не упустить случая посмотреть Мадрид и Толедо, я отправился по придуманному мной плану; я прошел через Толедо и Сьюдад-Реаль,[168] где одна очень добродетельная и знатная монахиня, по имени донья Ана Каррильо, позаботилась о моем пребывании там и помогла на дорогу. По выходе из Сьюдад-Реаля я встретился с юношей очень приятной наружности, который казался чужестранцем; мы пошли вместе до Альмодовар-дель-Кампо[169] и по дороге столкнулись с двумя учтивыми мужчинами, у которых был на двоих один очень хороший мул, на котором они по очереди, через некоторое время, сменяли друг друга. Мы завязали с ними беседу, и казалось, что они были склонны не оставлять нас позади себя. Из их поведения я вывел заключение, что они имели сведения о двух купцах, направлявшихся с порядочными деньгами на ярмарку в Ронду, – чему я порадовался, потому что мое путешествие было туда же. Но мне не понравилось поведение этих людей, и я с большим вниманием следил за их руками и губами. Мы вошли в один и тот же постоялый двор, и так как я подметил хитрость и был настороже, то они не могли произнести ни одного слова, какое я, притворившись спящим, пропустил бы. Один из них только и делал, что входил и выходил с постоялого двора, пока не нашел другого постоялого двора, где остановились купцы.

На рассвете один из них взял верховую лошадь и отправился вперед, надев для известной цели очень красивое кольцо, – ибо они не могли составить плана так, чтобы я его не слыхал. Этот передовой отправился в качестве слуги, а другой остался как сеньор. Очень рано утром он приготовил своего мула и очень беспокойно ожидал, чтобы проехали купцы; когда они проезжали, он вышел им навстречу и с большой учтивостью спросил их, куда они направляются, а когда они ему ответили, что едут на ярмарку в Ронду, он стал выказывать свою необычайную радость, говоря:

– Мне больше посчастливилось, чем я думал, встретившись с таким знатным обществом; потому что я направляюсь на ту же самую ярмарку, чтобы купить небольшое стадо в двести или триста коров, и так как я не ездил этой дорогой, по крайней мере дальше от Новых Вент,[170] я ехал с некоторым беспокойством из-за тысячи опасностей, каким обычно подвергаются те, кто имеет при себе деньжата, а встретившись с вашими милостями, я поеду очень успокоенный, как из-за приятного общества, так и потому, что ваши милости дадут мне хороший совет на ярмарке, так как вы больше меня понимаете в том, что я собираюсь покупать.

Они обещали ему помочь и оказать содействие на ярмарке, так как в городе их хорошо знали.

Эти два негодяя, шедшие по следам купцов, – как я узнал потом, – принадлежали к разряду шулеров, которые среди них называются донильеро.[171] Они, смеясь, ехали по дороге, потому что мошенник был большим болтуном и рассказывал им сказки, которыми развлекал их с большим искусством и остроумием. Я, чтобы не потерять их из вида, пока не узнаю, чем это кончится, шел насколько мог быстрее, хватаясь время от времени за стремя или за гриву мула, так как я сказал, что иду на ярмарку в Ронду и сам уроженец этого города, и поэтому купцы меня ободряли и по временам поджидали. Доехав до одной венты, которая половину года бывала покинутой и находилась на склоне холма по правую руку от дороги, по которой мы поднимались, шулер вынул из кармана какое-то миндальное печенье, которое благодаря большому количеству пряностей на расстоянии мушкетного выстрела вызывает жажду, и дал по одному каждому купцу, и так как это был май месяц, то, когда они поравнялись с полуразрушенной и безлюдной вентой, они уже умирали от жажды, и мошенник сказал:

– Там внутри есть очень холодный родничок, войдем, чтобы залить это печенье; а если вашим милостям угодно, то здесь у меня бурдюк с очень хорошим вином из Сьюдад-Реаля, которым мы можем удовлетворить позывы жажды.

Они спешились, и шулер первым вошел в венту, подошел к роднику и, сопровождаемый купцами, наклонился пить и воскликнул с величайшим изумлением:

– Ах! что это такое я здесь нашел? – и поднял кольцо, которое разбойник, его товарищ, оставил в роднике.

– О, какое красивое кольцо! – сказали купцы. – Несомненно, какой-нибудь кабальеро снял его, чтобы вымыть руки, и забыл его здесь; каждый обрадовался бы такой находке.

– Все трое, – сказал негодяй шулер, – мы нашли его, и оно должно принадлежать всем троим.

– Но что же мы сделаем с ним? – сказал один из купцов.

– По приезде в венту мы разыграем его в кинола,[172] – сказал мошенник, – и кому Бог его даст, тому святой Петр благословит его.

– Правильно говорит ваша милость, – сказали купцы, – и, честное слово, если его выиграет кто-нибудь из нас двоих, он сможет хорошо им воспользоваться.

Действительно, колечко было очень завидное, потому что кругом на нем было двенадцать алмазов, хотя маленьких, но очень чистых, а посередине, на месте камня, рубин в форме сердца, который понравился бы каждому, и все было сделано с необычайным изяществом. Все отправились с большим желанием заполучить кольцо, причем всю дорогу купцы говорили о беспечности того, кто его потерял, а негодяй говорил о беспокойстве того, кто его оставил, и делал при этом с кольцом тысячу шалостей, чтобы еще сильнее возбудить в них алчность.

Достигли Новых Вент и, не останавливаясь в первой, доехали до второй, потому что она была ближе к перевалу. Спешились, и негодяй достал бурдюк старого вина из Сьюдад-Реаля, которому было больше лет, чем листов у Калепино,[173] и они выпили его с большим удовольствием. Поспешно закусив, из-за алчности, какую в каждом вызывало не дававшее им покоя кольцо, еще с куском во рту, они спросили у хозяина, нет ли у него карт, чтобы разыграть его. Он сказал, что нет, а разбойник, товарищ первого, притворившись дурачком, сказал:

– У меня здесь есть не знаю сколько колод, которые мне поручили привезти в моем селении, и из-за многих споров, какие там возникают благодаря им, я их везу не очень охотно. Я вам их дам, если ваши милости заплатят мне за них.

– Покажите их, – сказал шулер, – эти сеньоры и я – мы вам заплатим за них очень хорошо.

Тот дал им колоду, сделанную по их способу; а так как влага из Сьюдад-Реаля так тяжело ложится на сердце и испаряется в мозг, они обрадовались и с большим удовольствием раскинули игру на четыре кинола. Шулер дал каждому из них взять по три, не взяв ни одной для себя, и в двух прикупных, которые он бросил, одну со своей руки, другую с руки соседа, он сделал четыре и схватил кольцо, громко крича от радости.

Они рассердились на это и сказали:

– Сыграем на деньги.

Мошенник, с некоторой хитростью, сначала отказывался, говоря, что он не хотел бы подвергать опасности свои деньги или коров, которые должны быть на них куплены; но наконец он дал себя уговорить и стал играть, причем выигрывал больше он, чем другие, так как умело сказанными словами он подзадоривал их. Он просил их пить из ароматного бурдюка, положенного в прохладном месте, и, когда у них разгорелись уши, они бросали золотые монеты, как град; таким образом, они провели весь день за игрой, причем иногда выигрывал шулер, давая другой раз выиграть купцам, чтобы скрыть мошенничество; и, жалуясь иногда, он говорил:

– Ваши милости, вероятно, выиграли у меня здесь за этот день четыре или пять тысяч эскудо, настолько я увлечен игрой.

В тот момент, когда мы с юношей пришли в венту, нам сказали, что там не принимают постояльцами людей, не имеющих верховых животных. Мы приняли это извещение с покорностью и остановились немного отдохнуть. Мой спутник, огорченный, спросил:

– Так что же нам делать, чтобы дождаться окончания и результата этого крупного происшествия?

– Предоставьте мне, – ответил я ему, – я буду заклинать хозяйку венты так, что она нас не выгонит отсюда.

– Разве она одержимая, – сказал он, – или ведьма?

– По крайней мере, – сказал я, – она похожа на ведьму, но я буду пользоваться только заклятием, общим для всех женщин.

– Какое же это? – спросил тот.

– Сейчас увидите, – сказал я.

Я подошел к хозяйке венты; это была женщина хромая и дурно сложенная; нос у нее был настолько тупой, что, когда она смеялась, он совершенно исчезал; глаза были похожи на прорезы в колпаках кающихся;[174] сквозь поредевшие и побуревшие зубы она испускала испарение чеснока и вина, достаточное, чтобы обратить в бегство всех змей в Сьерра-Морене; ее руки казались горстями картофеля; что касается ее чистоты, то казалось, словно она только что вышла из беды графов де Каррьон.[175] Несмотря на все это, я подошел к ней и сказал:

– Что за несчастье привело в эту пустыню столь привлекательную женщину, как ваша милость?

– Что за бездельник сеньор студент! – сказала она.

– Верно только то, – ответил я, – что с того момента, как прибыл сюда, я не свожу глаз с вашей милости, чтобы найти для себя утешение за усталость от пути.

– Не насмехайтесь над плохо одетыми, – сказала она.

– Я этого не делаю, только ваша милость кажется мне очень красивой.

– Красива, как кошка со слезящимися глазами, – сказала она.

Мне показалось, что она уже начала верить, и я сказал ей:

– Вот видите, с каким изяществом и остроумием вы отвечаете. Верно, что лицо похоже на речь, и все отличается большой приятностью.

– И слава Богу, – сказала она, – вот если бы вы знали сестру мою, трактирщицу в вентах Арколеи, то могли бы сказать это по правде; ведь чтобы только послушать, как она отпускает острые словечки, все проходящие заходят выпить к ней в дом.

– А ваша милость, – сказал я, – как это вы не переселитесь ближе к Кордове?

– Потому что, сеньор, – сказала она, – одним счастье, другим злосчастье.

– Неужели это возможно, – сказал я, – чтобы не было никого, кто освободил бы вашу милость от столь дурного занятия?

А она ответила:

– Висит мясо на крюке, потому что кота нет.

– Так честное слово, – сказал я, – если бы я был в состоянии, я бы сделал это; потому что мне жалко видеть среди этих гор и скал такую богато одаренную женщину.

– Однако пусть ваша милость замолчит, – сказала она, – так как мой муж и я должны отнять деньги у тех, кто останется с нами, а утром мы поступим так, как нам захочется; а если случайно мой муж опять вечером станет говорить, чтобы вы уходили из венты, то пройдите через заднюю калитку двора, я ее для вас оставлю открытой.

Она ушла, а мой спутник спросил меня:

– Что же это за заклятие?

– Какого же вы хотите большего заклятия, – сказал я, – как назвать красивой женщиной животное, похожее на коровье брюхо с его сумахом[176] и потрохами?

– Это такое заклятие, – сказал он, – которое может служить козырем[177] во всем мире.

Пока мы были заняты этим разговором, наступила ночь и отчаяние купцов; потому что благодаря проделкам шулера и многочисленным глоткам сьюдад-реальского вина у них высасывалось серебро и золото и худели кошели, в которых были их деньги. Купцы были вне себя, и, проклиная венту и того, кто привел их в нее, они вернулись спать в ту, которую раньше проехали, намереваясь возвратиться в Толедо. Хозяин, не будучи глупым, очень хорошо понял мошенничество; я едва удерживал в себе то, что слышал прошлой ночью и что видел теперь. Я решился разоблачить это мошенничество, потому что если купцы возвратятся, то я лишусь тех благ, какие они мне обещали на время путешествия; но я сообразил, что рассказать о тайне, которая была столь сомнительна, это значило лишить мошенников доверия, а себя подвергнуть опасности; ибо, когда что-нибудь не известно достоверно, мы обязаны молчать об этом, храня естественную тайну. Безопасность заключается в молчании, и в этих случаях, и в других, им подобных, надлежит иметь в виду опасность с обеих сторон. Я молчал против своей воли, а хозяин венты, бывший продувным мошенником, тоже притворился и молчал, как я и мой товарищ.

Сеньоры шулера остались очень довольны, но были настолько скупы, что никому не сделали подарка от выигрыша, отчего у хозяина венты возросло желание присвоить себе их выигрыш, а у меня – желание возвратить его настоящим владельцам. Хозяин венты, который в самом деле был доволен, дал им понять, что он получил большое удовольствие, видя купцов ограбленными; и, отвешивая низкие поклоны, он предоставил им приготовленную было для купцов комнату, где стоял очень большой шкаф с тремя ключами, которые он им отдал, чтобы они могли запереть там свои деньги и платье. Шкаф был из очень крепкого дерева и из толстых досок, служивших стеной конюшне, что заставило меня задуматься, представляя себе, какую хитрость мог он применить, чтобы похитить у них деньги из шкафа, запертого тремя ключами, который никаким образом не мог быть сдвинут с места. Он таинственно поговорил с женой, с беспокойством поглядывая, не видят ли их разговаривающими. Поужинав очень торжественно, мошенники, набив животы куропатками и сьюдадреальским вином, задвинули в своей комнате засов и заперлись так, что даже ведьма не могла бы пробраться к ним.

Прошел час с наступления ночи или немного меньше, когда хозяин венты сказал:

– Те, у кого нет верховых животных, пусть уходят из венты, так как, раз нет погонщиков, мы хотим спать спокойно.

Этот паренек и я, мы вышли и, обойдя венту задами, нашли открытой калитку двора и вошли на гуменник. Я тщательно обдумывал, как, каким способом или при помощи какой хитрости могли эти дьяволы причинить вред мошенникам; я видел, что они не могли войти в комнату, потому что те очень хорошо заперлись, и там шкаф превосходно охранялся. Привести для этого грабителей было делом неверным и очень опасным; войти и убить их они не могли, потому что они были слабее тех; наконец, взорвать комнату порохом было опасно для всех. И я не мог придумать способа, пока наконец между одиннадцатью и двенадцатью часами, когда мошенники спали крепким сном, пришли хозяин и хозяйка венты, крадучись шаг за шагом, причем она светила огарком свечи; муж в полном молчании начал отбрасывать огромную кучу навоза, находившуюся в стойле, примыкавшем к комнате шулеров.

Вскоре открылась доска шкафа, служившая стеной комнаты. Я очень внимательно посмотрел и увидел, что доска шкафа была с верхней стороны прикреплена на трех или четырех петлях, а внизу двумя винтами по углам. Хозяин венты вывинтил винты и, вынув их, приказал жене унести отсюда свечу, чтобы свет не проник в комнату. Она унесла свечу, а я очень тихо подошел к хозяину в тот момент, когда доска была у него поднята, а кошели в руках, и очень тихим голосом, или, лучше сказать, сквозь зубы, сказал ему:

– Давайте сюда эти кошели и завинчивайте винты.

Он отдал их мне, думая, что это была его жена, и я вышел с ними и со своим спутником через заднюю калитку двора, ибо, пока он приваливал на место кучу навоза, времени хватило на все, и мы поспешно пошли назад, каждый со своим кошелем, но не по большой дороге, а поверху около нее, соблюдая возможную тишину. Когда мы были уже почти напротив другой венты, куда купцы вернулись спать, мы сели немножко отдохнуть, ибо опасение и страх увеличивают усталость.

Я сказал своему спутнику:

– Как вы думаете, что мы несем здесь? – наше полное уничтожение, потому что никуда мы не сможем прийти, где не спросили бы у нас очень строгого отчета в этих деньгах, и так как они сами по себе желанны и вызывают алчность, то кто-нибудь или из-за доли, какая может достаться ему из этих денег, или чтобы снискать для себя расположение, сообщит правосудию о двух юношах, путешествующих пешком, усталых и голодных, но с двумя кошелями денег; и пытка будет неизбежна, если не дать правдивого ответа на заданный вопрос; если спрятать их, чтобы потом вернуться за ними, мы так же мало найдем, как и другие; а много бродить здесь – вызовет подозрение в каком-нибудь злом умысле, и самое вероятное, что с нами может случиться, – это что мы попадем в руки двух разбойников, которые лишат нас денег и жизни. Подвергать опасности себя, чтобы добыть деньги, – это делают многие; но подвергать опасности жизнь, честь и деньги – ни один разумный человек не должен этого делать; поэтому моим основным намерением было вернуть эти деньги их владельцам, чтобы получить из них такую же часть, какая придется и им, без опасности для жизни и без ущерба для совести; и сюда вполне подходит: кто крадет у вора,[178] и т. д.

Это и многое другое сказал я ему, чтобы уничтожить в нем определенное желание, которое в нем зародилось, потому что то, что он нес на спине, каким-то образом сроднилось с кровью сердца; но в конце концов ему мое намерение очень понравилось.

Мы пошли в венту и, хотя было еще очень рано, постучали в дверь, говоря, что пришли с известием, очень важным для находившихся здесь сеньоров купцов из Толедо. Они это услышали и велели хозяину венты открыть. Он зажег свет, и мы вошли в комнату нагруженные, и не говоря им ни слова, бросили кошек на стол,[179] и если бы они были альгальскими,[180] они не доставили бы их ноздрям такого наслаждения, какое эти доставили ушам.

– Что это такое? – спросили купцы.

– Ваши деньги, – ответил я, – ибо кесарю возвращено то, что ему принадлежало.[181] – Мы рассказали им, как было дело, и я сказал им, что, прежде чем в другой венте поднимутся, нам нужно пройти перевал. На мое большое счастье, в Севилью шли обратные мулы. Купцы, обрадованные и чрезвычайно благодарные за это дело, наняли двух мулов для меня и для другого юноши, мы прошли через перевал так, что этого и не заметили в вентах. Мы поднялись на перевал и спустились к другой венте, расположенной в самом низу; в ней были недурные запасы, и мы пробыли там весь день, отдыхая и отсыпаясь, потому что купцы столь же нуждались в сне, как и мы, вследствие короткого сна и большой досады, какую им причинила потеря их денег; а к вечеру мы узнали, что хозяин венты, – так как, допытываясь от своей жены, он не узнал обстоятельств покражи, потому что она не решилась сказать, что оставила нас в доме, – подозревая, что шулера провели его хитростью, которой он не мог понять, пошел сообщить в Эрмандад о жизни и поведении этих людей и что у них было два кошеля денег, нечестно выигранных. Эрмандад пришла, и так как не нашла ни денег, ни кошелей, находившихся, по словам хозяина венты, в шкафу, то, не раскрыв тайны, она заставила оплатить расходы: хозяина – как глупца или сумасшедшего или потому, что он слишком нагрузился; мошенников – как подозрительных людей, которые так поздно находились в венте; а женщину – как нерешительную и молчавшую, так как она не могла дать отчета в своем поведении.

Мы очень веселились по поводу этого происшествия, так что купцы хотели непрерывно слушать об этом, ибо, как оказалось, в кошелях они нашли больше денег, чем они там оставили; и один из них весело говорил:

– Не угодно Богу, чтобы я обладал чужими деньгами, их надо истратить по дороге на куропаток и кроликов, так как я не хочу, чтобы они возмещались, – и так и делалось под общее одобрение.

Я размышлял наедине сам с собой и даже сообщил об этом одному из купцов, – как дурно пользоваться нечестно добытым и насколько хуже еще пользоваться приобретенным при помощи фальшивой игры, где без обеспечения выигрыша подвергается опасности репутация, которая находится в зависимости от всех, кто эту фальшь видит, от всех, кто ее воображает, и даже от отсутствующих, которых затрагивает дележ добытого мошенничеством. То, что скудно достается им при этом на долю, они тратят в трактирах на обжорство, на празднества в честь Бахуса и на жертвоприношения Венере; им не приносит пользы почтительность и притворная любезность, какими они пользуются, чтобы обмануть того, с кого они хотят содрать или уже содрали шкуру. Если бы простодушные люди захотели обратить внимание на лукавства, обманы и интриги этих прикидывающихся кроткими волков, то они заметили бы, что любезность не вовремя, дружба некстати и без знакомства, необычная вежливость, неподобающие церемонии – все это влечет за собой больше вреда, чем пользы для того, к кому они применяются; потому что если люди обладают таким низким характером, что даже на надлежащую вежливость неохотно отвечают тому, кому они обязаны, то почему не следует считать, что внезапность любезностей чрезмерных и необычайных влечет за собой какую-нибудь тайну, в особенности если эти любезности ничем не вызваны?

Шулера имеют также свою организацию, потому что они обманывают или сами, или через друзей, которые назначаются и избираются для этого дела; они располагают гостиницами или постоялыми дворами, откуда им дают сведения о новых людях, на которых они могут нападать. У них есть также своя кассовая или памятная книга для всех тех, кто оказывает им помощь в их ремесле во всех больших или малых селениях, ибо это занятие распространено по всей Испании, а в больших городах они имеют связь со своднями и получают сведения от этих лисиц, чтобы высасывать кровь у невинных ягнят. И хотя эти лукавые змии обладают столь сложными приспособлениями для того, чтобы высасывать кровь из тех, в которых они замечают склонность к игре и которые не могут подчинить себя известной умеренности и уберечься от их хитростей, – несмотря на все это, я говорю, что всего, что было бы уверенной и необычной сноровкой, следует бояться даже у самих друзей в делах игры, потому что они продадут друг друга. Когда один знакомый приглашает другого играть, ведя его в незнакомое место, то пусть этот другой идет с осторожностью, все равно, будет ли это публично или тайно; и мне кажется, что в данном случае не будет плоха поговорка: «Если ты меня очень любишь, то обращайся со мной как обыкновенно».

Мы продолжали наш путь со всем возможным удовольствием, – мои купцы и я, – отыскивая по дороге поводы, чтобы получать это удовольствие. Мы прибыли в Конкисту[182] – это маленькое селеньице, которое тогда только еще возникало, – в воскресенье утром; мы пошли послушать обедню, которую служил священник, произносивший латынь как галисиец.[183] Месса была заупокойная, потому что в это утро хоронили одного бедняка, и священнику помогал причетник, на котором поверх темного и очень нарядного кафтана был надет холщовый стихарь. Когда кончилась обедня, священник, читая над гробом молитву по усопшем, закончил словами: «Да упокоится в мире, аллилуйя, аллилуйя». Причетник ответил ему со многими переливами в горле: «Аминь, аллилуйя, аллилуйя». Я подошел к доброму человеку и сказал ему:

– Падре, ведь в заупокойной обедне не бывает аллилуйя.

Он ответил мне очень уверенно:

– Ну вот, сеньор студент, разве вы не видите, что это между одной Пасхой и другой?

Всю дорогу мы ехали, падая со смеху.

Глава XIV

Так как путешествие, как бы приятно оно ни было, всегда влечет за собой некоторую скуку, потому что обыкновенно путешествуют или из-за нужды, или по неотложным делам, которые занимают память и рассеивают удовольствие, то мы старались найти удовольствие во всем, что встречали. Погонщики мулов занимались по своему обычаю: один – отпуская острые словечки, другой – насмехаясь над путешественниками, третий – распевая старинные романсы, каждый по своему характеру; мы – тем, что представлялось нашим взорам.

Мы встретили пастуха, который перегонял свое стадо из одного округа в другой, причем он и собаки умирали от жажды, так как в Сьерра-Морене, в мае и в течение всего лета, днем деревья загораются от жары, хотя ночью становится прохладно. Но парень был настолько несведущ, что, страдая от жажды, держал собак на привязи, чтобы они не потерялись. Он спросил нас, не знаем ли мы, где есть вода; я ему ответил:

– Как же вы спрашиваете об этом, имея при себе собак? Отвяжите их, они быстро найдут воду.

– А это действительно так? – спросил купец.

– Это очень известная вещь и много раз испытанная, – сказал я и обратился к пастуху: – Отвяжите собак или одну из них и привяжите ее на длинную веревку, держа которую вы и пойдете за ней, так как собака найдет родник, ручей или лагуну.

Пастух так и сделал, так что собака, отпущенная на длину веревки, помчалась вниз по склону, подняв морду, и побежала прямо к зарослям, находившимся у подножья скалы, где нашла воду, освежившую пастуха и утолившую жажду стада.

– Хочу я рассказать вашим милостям то, что мне рассказал в Ронде один кабальеро, одаренный очень тонким умом, по имени Хуан де Лусон,[184] очень опытный в науках мирских и божественных. Среди многих других есть два селеньица в Сьерра-де-Ронде, одно зовется Баластар, а другое – если я верно припоминаю – Чукар. Между ними бродил мавр, козий пастух, пася свое стадо. Когда его мучила жажда и он не находил воды или какого-нибудь признака, по которому можно было бы ее найти, у него исчезла собака; через некоторое время она пришла, вся мокрая и очень довольная, виляя около хозяина хвостом и всячески ласкаясь к нему. Изумленный этим пастух очень хорошо накормил ее и привязал, дожидаясь, чтобы у нее опять появилась жажда, это самое действенное средство от лени. Тогда он привязал собаку на длинную веревку и пустил ее; а сам, следуя за ней, бежал, прыгая по кустам и скалам, расцарапывая себе лицо и руки; но, несмотря на все эти трудности, он бежал за ней по глухой чаще, пока не проскользнул через отверстие пещеры, естественно образовавшейся под высокими скалами, с несколькими расщелинами, пропускавшими в нее необходимый свет. Посередине пещеры выходил из земли прозрачнейший ручей, разделявшийся на две части; мавр напился и наполнил свой мех; удивленный неожиданностью, он придумал план, показавшийся ему хорошим, но потом стоивший ему жизни. Этот план заключался в том, что он перегородил камнями один из этих ручьев, пустив всю воду в одну сторону, чтобы посмотреть на следующий день, куда она направлялась. Он пошел к своему стаду и на другой день обнаружил, что Чукар остался без воды. Мавр, знавший секрет, пошел в деревню, говоря, что если ему хорошо заплатят, то он даст им их воду, и далее еще больше, и при этом рассказал им все, что с ним произошло. Короткое время, когда они были лишены воды, поставило их в такое тяжелое положение, что они дали ему двести дукатов, чтобы он дал им их воду и воду другого селения. Получив свои деньги, он пошел в пещеру и пустил воду в эту сторону. Видя, что их вода так прибыла, и зная непостоянство и жадность пастуха, они, прежде чем обитатели Баластара успели подкупить его надеждой на большую выгоду, сговорились убить его дубиной, так что они остались со всей водой, а мавр лишился жизни, и до сегодняшнего дня неизвестно, где находится секрет; и теперь еще заметны следы, что когда-то там протекала вода, – на это указывают галька и камни. Обнаружило эту скрытую пещеру чутье собаки, преданного друга и верного спутника, открывающего врагов своих хозяев.

– Удивительная сила чутья! – сказал купец. – Ведь вода – вещество без запаха, а собака обнаруживает ее, подняв лишь на воздух свой нос, являющийся органом обоняния. Превосходные качества собак достойны удивления не по рассказам, какие передают о них, не считаясь лишь со старыми историями, а по тому, что мы видим и замечаем каждый день. Какая преданность! Какая привязанность! Какая понятливость!

– По крайней мере, – сказал я, – они обладают двумя замечательными добродетелями, если можно применять к ним это выражение, и если бы у людей они были так же устойчивы в душе, как у них в их природном инстинкте, то люди жили бы в постоянном мире; эти добродетели – смирение и признательность.

– О, как верно замечено! – сказал купец. – О, какое замечательное рассуждение! О блаженном святом Франсиско, который был сыном купца, говорят, что он очень восхвалял смирение собак, желая подражать им в этом, ради того великого смирения, каким обладал наш Учитель и Спаситель Иисус Христос.

– А что касается признательности, – сказал я, – то помимо того, что ей научает нас закон природы, мы обладаем ею по Его заповеди, так как, посылая своих святейших учеников проповедовать по свету, Он повелел им, чтобы в благодарность за добро, какое им делают там, где они останавливаются, они лечили бывших там больных.

– Разве найдется, – сказал купец, – кто был бы неблагодарным или кто не умел бы отблагодарить за добро, какое ему делают? Разве есть человек, который не считал бы, что он должен вознаградить за полученное благодеяние? Кто может не обладать такой замечательной добродетелью?

– Я думаю, – ответил я, – что никто, если только это не скряги и не гордецы, которые представляют собой две категории зловредных людей в стране; одни – потому что не умеют оказывать милосердия, а другие – потому что всегда идут против него.

– И так как представилась тема о столь превосходной и божественной добродетели, как признательность, то, пока мы подходим к Адамусу, я хочу рассказать о случае, достойном стать известным, какой произошел с автором этой книги на пути из Саламанки,[185] так как не найдется жизни ни одного человека, сколько их ни бродит по свету, о которой нельзя было бы написать большой повести, и для нее нашлось бы довольно материала.

Это было, когда студенты расходились из Саламанки, вследствие известного столкновения, какое имел коррехидор дон Энрике де Боланьос с университетом,[186] и не с университетом, а со студентами, народом пылким и легко вызываемым на всякое волнение. Так как город остался почти без студентов, то автор, так же как и прочие, отправился к себе на родину, ибо, кроме того, очень близко были каникулы, желанное время отдыха для студентов. Нужда его была такова, что он молотил дорогу по-апостольски.[187] Однажды к вечеру он подошел к вентам Мурги, и так как ему не хотели дать пристанища из-за того, что он принес бы вентам мало дохода, он пошел дальше один, распевая, чтобы самому составлять себе компанию, потому что человеческий голос обладает чудесным свойством составлять компанию тому, у кого нет денег, от которых его можно было бы освободить. К нему подошли четыре человека с четырьмя арбалетами и спросили его, откуда он идет. Он ответил, что из Саламанки.

– А кого вы оставили позади? – спросили они; и он ответил:

– Скорее меня все оставили, потому что я иду медленно.

– Так почему же вы не остались в вентах? – спросили они, а он ответил:

– Так как у меня нет ни денег, ни лошади, которые могли бы дать им прибыль, то они закричали мне, чтобы я уходил из венты, – поэтому я иду, крича Богу, чтоб Он был мне спутником и судил этих хозяев венты за жестокость.

На это самый маленький из арбалетчиков или стрелков сказал:

– Мы спрашиваем об этом, сеньор студент, чтобы узнать, не остался ли кто-нибудь позади, кто мог бы купить у нас дичь, которой у нас очень много и на которую мало покупателей.

И, обращаясь к своим товарищам, сказал:

– Большое сострадание возбудило во мне дурное обращение и жестокость этих хозяев венты по отношению к пешеходам, а еще больше – нужда, какую я увидал у студента. Возьмем его в наше пристанище, потому что когда-нибудь это милосердие послужит нам защитой перед Богом.

– Гораздо лучше будет, – сказал один из них, – убить его (я это узнал потом), чтобы он не рассказал, что встретил нас, и не спугнул бы путников.

Паренек спорил с ними, пока наконец они не взяли студента с собой, так как решили, что это было самым разумным для их дела. Паренек казался очень сострадательным, ибо даже если низкое общество заставляет совершать поступки, противные хорошим склонностям, то, может быть, природа толкает на воспоминание о первоначальном характере, так что, как бы этот характер ни забывался, он по временам возвращается к своему первоначальному состоянию. Студент пошел с ними, или, лучше сказать, они его повели по зарослям, потемкам и запутанным тропинкам, пре исполненным поворотов и препятствий. Была уже ночь, где-то в глубине шумела падающая с высоты вода, сильный ветер яростно сотрясал деревья, и страх превращал для студента кусты в вооруженных людей, которые собирались сбросить его в эту адскую глубину; он шел с великим благочестием смотря на небо и спотыкаясь на земле; он шел с большим мужеством, разговаривая без признаков страха. Дошли наконец до их жилища, которое больше было похоже на лисью нору, чем на человеческое жилье, и, разгребя большое количество горящих углей, вероятно из очень хороших дубовых дров, они зажгли для освещения несколько смолистых щепок, дававших достаточно света, который им был нужен на всю ночь. Ужин состоял из добрых кусков дичи, если, может быть, это не были куски какого-нибудь бедного путника. Не зная, как отблагодарить их, студент рассказывал им сказки, развлекал их разными историями, восхвалял их житье в этом уединении, вдали от людского шума. Он говорил им, что охота – это занятие кабальеро и знатных сеньоров и что, несомненно, они происходят из какого-нибудь хорошего рода, раз у них такая склонность к охоте. Если они говорили какую-нибудь несообразность, он восхвалял это и превозносил, как нечто очень значительное. Одному он говорил, что у него красивое лицо; другому – что он хорошо ставит ноги; иному – что у него хороший ум; иному – что он очень рассудительно говорил: ибо в подобных столкновениях смирение, смешанное с приветливостью и рассудительностью, превращает души, сами по себе дикие и даже звериные, в кроткие и дружественные. В опасностях необходимость заставляет извлекать силы из слабости; а с людьми такого рода страх порождает подозрение, мужество же доказывает простодушие. Смущаться в том случае, когда вред, если и можно его опасаться, все же нам не причиняется, – это значит ускорять его, если он должен наступить; а если не бояться, то это значит поставить под сомнение и сделать недостоверной опасность этого вреда. Студент вел себя так хорошо с этими охотниками за мертвыми и начиненными кошками,[188] что с ним хорошо обошлись, дали ему поужинать и две бараньи шкуры, на которых он мог бы спать, и, прежде чем рассвело, чтобы он не выходил оттуда при свете, ему дали позавтракать, и, выводя его на дорогу, тот паренек, младший из четырех, рассказал ему, в какой он оказался бы опасности, если бы не было его; и в отплату он просил студента, чтоб тот никому не рассказывал, что с ним случилось. Студент простился с ним и пошел своей дорогой, часто поворачивая голову назад, потому что ему все еще казалось, что он не был в полной безопасности от них. Если он встречал какого-нибудь путника, то говорил ему, чтобы тот не шел по этой дороге, потому что его преследовала здесь огромнейшая змея, – ибо он не осмеливался говорить ничего другого, так как ему казалось, что они могут услыхать его.

В конце концов, чтобы сократить рассказ, после того, как он странствовал по Испании и вне ее больше двадцати лет, он ограничился тем положением, какое определил ему Бог; отправился к себе на родину, это была Ронда; сделался священником, пользуясь капелланским доходом, которым наградил его Филипп Второй,[189] мудрейший король Испании.

Через двадцать два или двадцать три года после происшествия с грабителями пришли разыскивать трех знаменитых разбойников, потому что о них были сведения, что они находились в Ронде и что для грабежей пользовались такой хитростью: женщины – ибо они все были женаты – продавали вразнос мелочные товары, входили в дома, чтобы сбывать свой товар, осматривали эти дома очень внимательно и своим мужьям подробно описывали весь дом, – и наутро дом просыпался ограбленным. Этот донос дошел до Ронды, их посадили в тюрьму по распоряжению лисенсиата Моркечо де Миранда, который в это время исполнял должность коррехидора, будучи старшим алькальдом. И, чтобы сократить рассказ, я скажу лишь, что он подверг их пытке и они сознались во всем без околичностей. Он просил автора исповедать их, и, когда этот вошел к ним, он увидел одного из них, который заставил его душу содрогнуться, и, обратив внимание на это впечатление, он нашел, что это был тот, кто сохранил ему жизнь в Сьерра-Морене. Он стал изыскивать способ, как отблагодарить за сделанное ему некогда добро, и так как ему казалось, что дело зашло слишком далеко, чтобы просить за человека, уличенного по его собственному признанию, он пошел к судье и сказал ему, что если приговор над этим будет приведен в исполнение, то судья потеряет возможность узнать очень важную тайну. Судья распорядился относительно двух других и оставил этого, чтобы он раскрыл большой преступный план, о котором сообщил ему духовник. А когда судья потом стал настаивать, чтобы духовник заставил преступников сознаться, священник ответил ему:

– Сеньор, измученный сочувствием и движимый признательностью, я выдумал вашей милости то, что сказал вам. Этот человек избавил меня от смерти; он попал в мои руки, и я хотел бы отплатить ему за добро, какое он сделал мне, а так как судьям так же хорошо пристало милосердие, как и справедливость, то я умоляю вашу милость, ради Бога, выказать сочувствие к бедствиям человека, столь сострадательного, как этот.

– Я думаю о том, – ответил судья, – как мне удовлетворить вашу просьбу и мою репутацию и сделать добро этому человеку, который заслуживает этого по своей сострадательности. Его приговор еще не утвержден, а в отношении уголовных дел у нас есть закон королевства, разрешающий нам своей властью заменять смертную казнь галерами. Я вижу, как горячо стремитесь вы отблагодарить его за сделанное вам добро, и хочу воспользоваться этим законом, раз нет другого способа, и отправить его на галеры, где он искупит свой грех.

Священник упал на колени, благодаря Бога и судью за такое благочестивое дело, и сообщил это известие почти мертвому заключенному, который ожил и пришел в себя, словно возвратившись от смерти к жизни, – автор же остался чрезвычайно довольным, что мог выказать свою признательность в столь тяжелом случае; ибо добрые дела всегда вознаграждаются на этом и на том свете.

– Удивительный и достойный запоминания случай! – сказали купцы. – Какое святое дело – творить добро! И, конечно, доброе дело – это достояние благородного сердца.

Какие хорошие плоды собирает тот, кто сеет добрые дела! Ведь подобно тому, как одежда покрывает тело, добрые дела служат покровом души. Какую радость, должно быть, испытывал этот человек, сделав такое добро! Как делается приятно руке, когда выстрел попадает в цель, так же приятно и душе, когда творится доброе дело.

С этими разговорами в одно и то же время окончился рассказ и открылся взорам Адамус,[190] тихое селение, расположенное в начале или в конце Сьерра-Морены, в юрисдикции маркиза дель Карпьо.[191] И в то же время открылись плодородные равнины Андалусии, столь знаменитой в древности благодаря Елисейским полям[192] – месту упокоения блаженных душ. Мы остановились и отдохнули в эту ночь в Адамусе.

Глава XV

На следующий день по некоторым важным причинам я был принужден отделиться от купцов и направиться по дороге в Карпьо,[193] чтобы сначала прибыть в Малагу, а потом уже в Ронду; и они так хорошо обошлись со мной, что дали мне денег и одного из своих мулов, доверяя мне, чтобы я своевременно доставил им его на ярмарке, а сами они отправились дальше с обратными мулами, на одном из которых я ехал до сих пор. Мул был с большим норовом и не давал ни подковывать себя, ни седлать и постоянно ложился вместе с ношей, хотя в обществе несколько скрывал свой норов; но по выезде из селения, видя себя в одиночестве и по своим подлым привычкам, на первом же удобном месте он лег, прижав под себя мою ногу, так что если бы я в момент падения не бросился в другую сторону, то получил бы сильное повреждение; но благодаря этой предусмотрительности я мог встать, и, после того как провел его немного под уздцы, не смотря на его сильное упорство, боль у меня прошла и я не ощущал озноба, что могло бы случиться, не прояви я такого проворства.

Я заметил, что со своим животным я попал в скверную компанию; но на тот случай, если оно опять ляжет, я захватил дубинку, чтобы применить ее как средство исправления, так как я слышал, как об этом говорил один старик. Ибо, благодаря тому что старики научены опытом, они знают больше молодых, и в подобных случаях, не имеющих большого значения, можно с закрытыми глазами последовать их совету. Я поехал с большой осторожностью, чтобы мул опять не вздумал лечь, и, заметив, что он собирается упасть, я ударил его дубинкой между глаз с такой яростью, что, когда он падал, я видел, как выкатились у него белки глаз, и очень раскаивался, что сделал это, потому что подумал, что в самом деле убил его; быстро достав хлеб и намочив его в вине, я дал ему, и он пришел в себя, однако он был так наказан, что никогда больше не ложился, по крайней мере когда я сидел на нем, хотя и встречал песчаные места, где мог бы это сделать.

Я продолжал свой путь, и, достигнув лесочка около Карпьо, хотя и маленького, но изобилующего кроликами и другой дичью, на берегу Гвадалквивира,[194] я спешился из-за известной естественной и неотложной надобности. Но, прежде чем я начал ее отправлять, мул пустился бежать, испугавшись шума, произведенного большой змеей и лисицей, выскочившими из зарослей ежевики и очень густых кустарников, находившихся у самой дороги. Вероятно, они обе находились в одной пещере, ибо змея не ведет дружбы ни с одним животным, кроме лисицы. Лиса бросилась в одну сторону, а змея в другую, вслед за мулом, так как, как я узнал потом, она преследовала всех проходивших, потому что убили ее спутника; я бросил в нее камнем, не подумав, что может произойти то, что произошло, так как, летя по воздуху, камень пролетел быстрее змеи и попал ей в позвоночник, отчего она с такой яростью обратилась против меня, что, если бы я не бросился на другую сторону дороги, оставив посередине широкую полосу песку, мне пришлось бы плохо. Но, благодаря тому что на песке она не могла так же пользоваться щитками, служащими ей вместо ног, как на ровной и твердой почве, – она не осмелилась пересечь дорогу; но в то время как я бежал по одному краю дороги, она ползла по другому, больше чем на локоть подняв голову от земли, очень быстро двигая языком, так что казалось, что у нее их пять или шесть.

Я находился в таком положении, что думал уже не о потере мула, а только о преследовании змеи, потому что я задыхался, был покрыт потом и испытывал страшную усталость. Шипенье змеи не было ни сильным, ни резким, а тихим и продолжительным.

Я добежал до одного места дороги, где были камни, которыми можно было бросать в змею. Я остановился, как для того, чтобы отдохнуть, так и чтобы вооружиться камнями; но она, заметив мой страх, решила переползти по песку, чтобы броситься на меня; вследствие этого у меня появилась надежда освободиться от нее, так как, попав на песок, она не могла пользоваться щитками и могла двигаться только очень медленно. Ободрившись, насколько мог, я бросил в нее столько камней, что почти засыпал ее ими, и, попав в нее одним, после того как я несколько раз плюнул ей в голову – это для них яд, – я попал в нее камнем на поллоктя выше хвоста, в то место, где находится у нее главная сила движения, отчего она не могла больше двигаться, и, набросав на нее еще много камней, я раздробил ей голову и сел отдыхать. В это время прошли двое людей, шедших по направлению на Адамус, и рассказали мне то, о чем я сказал выше. Они измерили змею, и в ней оказалось десять футов длины, а толщиной она была больше нормального запястья. Они вскрыли ее и нашли в ней двух очень хорошеньких маленьких кроликов; ибо эти змеи очень прожорливы и мало пьют, хотя проводят много времени без пищи, и потому пищеварение у них происходит очень медленно; поэтому, когда она двигалась медленно, можно было ясно заметить ее тучность.

В то время, пока я отдыхал, я размышлял, сколько существует на свете вещей, которые направлены против человеческой жизни; ведь даже животное без ног и без крыльев преследует его и начало преследовать его с самого его появления, прежде всякого другого животного, или для того, чтобы не думал человек, что ему дано господство и право распоряжаться на земле без обязательств и без трудностей, или для того, чтобы он умел своим разумом отличать злое от доброго и остерегаться того, что может ему повредить; посредством этого разума он знает и умеет распознавать полезную пищу и отвергать вредную, бежать от животных диких и пользоваться покорными; но дикие и вредные животные предупреждают о зле, какое они могут причинить, или когтями, или рогами, или зубами, или клювами. Но чтобы животное без ног, без клюва, без когтей, без рогов – как это – было настолько страшным и отвратительным, что ужасает при одном только взгляде на него! Это было установлено Богом, чтобы смирить и унизить гордость человека при помощи самой грязи и нечистоты змеи, наводившей на меня ужас, даже когда я видел змею мертвой; и признаюсь о себе, что всегда, когда я вижу подобных гадин, они порождают во мне новый страх и ужас. Да и кто не ужаснется, видя, что нечто, похожее на сербатану[195] или бревно, передвигаясь само по себе, мчится с быстротой лошади? И когда, упираясь головой в землю, она наносит человеку такой сильный удар, что сбивает его с ног и даже убивает, нападая предательски, а не лицом к лицу? Когда она настолько хитра, что сбрасывает старую одежду и одевается в новую? Когда она лечит вызванную зимней сыростью слепоту своих глаз тем, что трется весной об укроп? Они настолько непохожи на всех других животных, что не ведут дружбы ни с кем, кроме лисы, – или потому, что обе всегда живут в земляных или каменных пещерах, или из-за того, что шкура лисицы служит им защитой от холода.

До сих пор отшельник молчал, а здесь ему было угодно спросить, как человеку, жившему в одиночестве и среди суровых гор, избегая людского сборища, живя и разговаривая с дикими зверями, – что это была за причина, по которой так страшны такие гады, как змеи, ящерицы, жабы, лягушки, ехидны, гадюки и другие им подобные, каких обыкновенно видишь. Я ответил ему:

– Во-первых, потому, что все, чего мы не видим и с чем не сталкиваемся часто, вызывает такого рода удивление. Во-вторых, потому, что в них так много от двух тяжелых стихий, какими являются вода и земля, и так мало от стихий легких, какими являются воздух и огонь, – что они почти не имеют ни родства, ни сходства с человеком, ибо человек обладает духовностью, в чем похож на ангелов, и телесностью, в чем походит на диких животных; а эти последние в этой части земной, влажной и холодной, подобны гадам, а гады – только сами себе и недрам земли. В-третьих и последних, потому, что все животные, какие могут зарождаться от гниения земли, без рождения от себе подобных, не могут служить ни на пользу, ни на удовольствие человеку, которому они должны повиноваться по повелению Божию; и они сами бегут от его лица, как от владыки, которого они ненавидят за превосходство и власть, какие он имеет надо всеми ими, или вследствие природного отвращения.

И довольно об этом, потому что потеря моего мула наделила меня заботой и беспокойством и заставила спешить отыскивать его.

Так как я уже отдохнул и вытер пот с лица, – так как не мог этого сделать изнутри, – я отправился на поиски моего мула, или, лучше сказать, мула купцов, по всему берегу и прибрежью Гвадалквивира, не встречая никого, кто мог бы указать мне его следы или сообщить сведения о нем. При этом я шел, нагруженный своим ферреруэло и шпагой, седельной подушкой и переметными сумами, ибо все это мул сбросил, кроме седла, съехавшего ему на живот, – таким образом, я был нагружен всем, от чего разгрузил себя мул, а больше всего меня обременяли насмешки, какие я слышал от всех встречных, сделавшись лошадью почтальона, ибо я терпел все, чтобы не бросать вещей. Я остановился отдохнуть минутку, перед тем как перейти реку, и увидел там такое обилие кроликов, что они покрывали берег реки гуще, чем гниды куртку погонщика; потому что весь день они не переставали приходить целыми стаями на водопой. Я переправился на другой берег реки и зашел отдохнуть на постоялый двор, находящийся перед входом в селенье, где также не смогли дать мне сведений о моем вороном муле, хотя я обещал вознаграждение за находку его, вызывая усердие лесных сторожей. Я подкрепился возможно лучше пищей и питьем, с умеренностью, какой требовала усталость.

Я поместился у ворот постоялого двора, чтобы посмотреть, не пройдет ли мул или кто-нибудь, кто сможет дать мне сведения о нем. Пока я там сидел, я смотрел на этот кусок земли, потому что я не видел ничего лучшего во всей Европе по плодородию и по мягкости климата, по красоте земли и воды; и чтобы восхвалить ее одним разом, я скажу, что это земля, дающая четыре урожая в год, если ее засеивать и обрабатывать, орошая при помощи водяной мельницы с тремя колесами, которая увлажняет ее чрезвычайно обильно. Здесь несколькими годами позже в моем присутствии произошло несчастье, вполне достойное быть рассказанным, чтобы видели, насколько обязаны дети следовать совету родителей, хотя бы им и казалось, что это противоречит их желанию.

Случилось так, что когда маркизом дель Карпьо был дон Луис де Аро, кабальеро, вполне достойный своего звания, личность выдающаяся, человек, украшенный добродетелями и качествами, заслуживающими полного уважения, – сюда пришли лесорубы из Сьерра-Сегуры[196] с несколькими тысячами очень толстых бревен. Когда маркиз дал им разрешение и позволил прогнать плоты, то подняли плотину у рыболовной тони, чтобы вся вода собралась в обрыв или глубокое место, где должны были проплыть бревна. Все плотовщики были парни очень ловкие, с сильными руками и легкими ногами, прекрасные пловцы, привыкшие к воде, холоду и трудностям. Они захотели устроить маркизу праздник гусей, который заключался в том, что связанных гусей помещали между двумя бревнами шлюза рыболовной тони, и когда бревно сбрасывалось вниз силой огромной массы воды, стоявший на этом бревне плотовщик схватывал гуся за голову, и когда он тянул гуся за шею, тот выскальзывал из руки и плотовщик падал в глубину воды, выныривая далеко от этого места. При этом происходили очень забавные и смешные вещи, хотя не без опасности для того, кто доставлял это удовольствие и смех, ибо всегда падения забавны для тех, кто их видит, но не для тех, с кем они случаются, в особенности при упражнениях столь необычных, как это.

Среди этих плотовщиков был сильный парень с очень стройной фигурой, высокий ростом, белокурый, хорошо сложенный, очень предприимчивый, который между всеми другими пользовался известностью и уважением за свою репутацию и за большую ловкость во всех упражнениях, какими занимаются мужчины. Он попросил у своего отца, который находился в обществе других, позволения пойти сорвать только что подвешенного гуся; в этом разрешении отец ему отказал. Родители всегда бывают до некоторой степени пророками в отношении хорошего и дурного для своих детей, или потому, что они обладают большей опытностью, чем дети, или потому, что это были их создания и отцы знали их склонности, или потому, что они вырастили их и знали, на какую ногу они хромают, или потому, что они глубоко их любят; и так этот никаким образом не соглашался позволить сыну принять участие в празднике; но сын, говоря, что ему не хочется, чтобы его считали менее мужчиной, чем остальных, – своим упорством добился от отца, что тот пустил его, хотя и очень неохотно. И так как некоторые порицали его за то, что он заставлял сына быть таким настойчивым, он ответил в моем присутствии несколькими словами, полными огорчения и скорби, сказав:

– Никто не знает, что значит подвергать опасности единственного выращенного сына.

Юноша пошел очень веселый, и на него были устремлены все взоры, когда он схватил гуся за шею, которую он думал легко вырвать благодаря сделанному им большому усилию. Он почти повис на руках, между тем как бревно уже доходило до края, и на конце или в головной части рука у парня соскользнула, он упал и, ударившись головой, погрузился в глубину тони и не появлялся больше до следующего дня, к великому ужасу и сожалению всех окружающих, приведя в исступление смотревшего на все это отца. Все плотовщики, ныряя, искали его и нашли его на следующий день, так что он оказался известным образом наказанным за неповиновение, какое он выказал по отношению к приказанию отца, и примером для всех, кто это видел. Он пошел наперекор наставлению и совету отца, в которых нуждаются все те, которые хотят преуспевать.

Произошел этот случай в этом самом месте и в присутствии маркиза дона Луиса де Аро и его сына, маркиза дона Диего Лопес де Аро, которые еще находятся в живых, когда пишется это, и более молоды, чем автор, находившийся в их обществе при этом несчастном происшествии. И так как в дальнейшем у меня не будет случая рассказать об этом, – это говорится здесь для того, чтобы предупредить детей, что хотя им и кажется, что они знают больше, чем их отцы, но по причине власти, какую Бог дал отцам над детьми – и так как отцы представляют образ истинного Отца всех людей, – дети должны им повиноваться, и почитать их, и верить, что в отношении нравственных обычаев они знают больше детей; ибо в этом заслуга перед общим Отцом всех творений.

А возвращаясь к настоящему положению и к мучению, какое мне причиняло отсутствие моего мула, – в этот вечер я ничего не мог узнать о нем, и так я остался на эту ночь на постоялом дворе без надежды на возможность найти его.

Глава XVI

Утром следующего дня солнце встало с зеленовато-лимонного цвета лучами, признаками дождя, – а я без мула и без надежды найти его. В девять или в десять часов я пошел в селение и увидел нескольких цыган, продающих мула с расчесанной гривой и заплетенным хвостом, с вьючным седлом и прочей сбруей, причем они превозносили его кротость и ход в тысяче обманных слов. Цыган пускался на всевозможные хитрости относительно мула, так что было уже много охотников, хотевших его купить. Я подошел ближе и увидел, что мул был такой же масти, как и мой; но я не узнал его, видя его таким кротким и спокойным и с гривой и хвостом, делавшими его моложе. Я видел, что он давал трогать себя за все части тела, оставаясь спокойным, и поэтому я не решился подумать, что это мог быть мой. Ему поднимали передние и задние ноги, похлопывали руками по груди и крупу, а он выносил все это очень терпеливо и кротко. Я не верил, что это мог быть мой мул; но я незаметно прошел сбоку и встал перед ним, хотя позади цыгана, и, увидя меня, мул запрядал ушами, потому что узнал меня или из-за страха, какой он испытывал передо мной.

Я изумился такой внезапной и неожиданной перемене и увидел, что это действительно был мой мул; но я не мог представить себе, каким образом я мог бы получить его, не представив свидетелей или очевидного доказательства того, что он действительно был моим; поэтому я не решился сказать, что он был украден, и говорил сам с собой: возможно ли, чтобы эти цыгане были такими великими обманщиками, что меньше чем в двадцать четыре часа сделали мула вьючным и настолько изменили его, что заставили меня усомниться, был ли это действительно мой, и что они сделали его более кротким, чем овца, тогда как он был хуже тигра, и неужели у меня нет средства получить его обратно, доказав мое право? Но я помедлил немного и подошел вместе с другими посмотреть мула и, похвалив его, спросил, не из Галисии ли он. Цыган ответил:

– Ваша милость, сеньор мой, действительно хорошо знает животных и верно оценили достоинство лучших четырех ног, какие найдутся во всей Андалусии. Это не галисиец, сеньор мой, он из Ильескаса,[197] потому что там выменял я его на небольшую кордовскую лошадку, и вот у меня и свидетельство.

«Оно, вероятно, поддельное», – сказал я себе, в то время как он показал его.

Мне пришел в голову план, чтобы легко получить мула обратно, и я подошел к одному идальго, к которому, как я видел, все относились очень почтительно, потому что это был один из старых слуг дома маркизов дель Карпьо, по имени Ангуло, и сказал ему:

– Сеньор, этого мула у меня украли эти цыгане; хотя на нем вьючное седло, он ходит под верхом, и хотя у них есть свидетельство, оно фальшивое.

На это идальго мне сказал:

– Смотрите, сеньор студент, мы давно знаем этого цыгана, и он всегда говорил нам правду.

– Ну а теперь, – ответил я, – он не говорит ее, и если ваша милость устроит дело, о котором я вас прошу, то ясно будет видна истина того, что я сказал; и ваша милость склонна купить его, потому что он кажется вам спокойным, тогда как он хуже дьявола.

– Так неужели может быть фальшивой такая кротость и спокойствие? – спросил идальго.

– Да, сеньор, – ответил я, – потому что его одурманили вином; а нет такого дикого или коварного животного, которое не сделалось бы смирнее овцы, если ему в брюхо вольют, добровольно или насильно, асумбру вина; и поэтому пусть ваша милость сделает то, о чем я прошу, и вы не поддадитесь этому обману, увидя, что мул с норовом и что он мой. И прежде всего я прошу вашу милость подойти покупать, и скажите цыгану так и так, – я сказал ему на ухо и указал все, что нужно делать.

После того как идальго был хорошо осведомлен, он пошел к цыгану и, осматривая мула, сказал ему:

– Мне очень нравится это животное, и я купил бы его, если бы у него было седло и узда, потому что мне нужно сделать очень длинное путешествие.

Цыган очень обрадовался этому и сейчас же принес седло и уздечку, говоря, что это был лучший ходок во всем свете и что он положил на него вьючное седло только потому, что думал таким образом скорее продать его в деревне. Когда идальго увидел седло и уздечку, он нашел, что они вполне согласовались с признаками, какие я ему указал, и, выполняя то, о чем я сказал ему на ухо, он отвел мула к себе домой, уверяя цыган, что он хочет его попробовать, и держал его запертым у себя дома до тех пор, пока на него перестали действовать винные пары. Когда этот момент наступил, он призвал цыгана и сказал ему, чтобы он сел на мула и проехал четверть лиги за селением. Хотя цыган и был очень ловким, он сел с большим трудом из-за беспокойности мула, так как, утратив вызванную вином кротость, он возвратился к своему подлому характеру, и, помчавшись как ветер, он, по выезде из домов, с тем же самым бешенством, как и раньше, бросился с цыганом вместе на землю и, придавив ему ногу, так перекувырнулся, что понадобилась вся ловкость цыгана, чтобы нога его не была сломана.

Подбежал к нему этот идальго, уже уверившийся в мошенничестве, и сказал ему, смеясь:

– Что же это за несчастье, Мальдонадо?

– Сеньор, – сказал цыган, – так как он застоялся и плохо подкован, он и упал с ношей.

И, смеясь еще большее, идальго сказал:

– Так подними ему ноги, посмотрим, нужно ли его ковать.

Цыган поднял ему ногу, и мул ударил его копытом в левую щеку так, что на ней обозначились и подкова и гвозди. Идальго сказал ему:

– Плохо знаешь животное, которое не самим выращено, друг Мальдонадо; если бы ты давно имел дело с этим животным и знал его, то ни сам не обманулся бы и нас бы не обманул. Обладание чужим добром недолго длится; ты действовал по поговорке: «Кто тебя не знает, тот тебя купит». Как ты думал, почему владелец мула спросил, не галисиец ли он, когда именно поэтому он должен был лягнуть, как он тебя и лягнул? Ты хотел подковать его, но он тебе не дался; вчера поймал мула и сегодня уж хотел продать его? Я рад узнать, что ты к тому же и чародей, так как за одну ночь прибыл из Ильескаса.

– Сеньор, – сказал цыган, – я поступил как цыган, а ваша милость должна простить как кабальеро; я правильно заметил, что этот сеньор знает толк в животных.

Когда покража была раскрыта со всей возможной очевидностью, мне отдали моего мула и я поспешил отправиться в Малагу, проехав через Лусену, где отдохнул и перекусил, – так как прибыл туда немного поздно, – и, думая приехать в этот вечер в Бенамехи, дороги куда я не знал, я выехал с теми указаниями, какие мне там дали.

Лиги оказались длиннее, чем я думал; дорога была покрыта грязью, потому что накануне ночью шел очень сильный дождь. Как я ни спешил со своим мулом, ночь захватила меня не доезжая одной лиги до речки, протекающей между Лусеной и Бенамехи.[198] Я был смущен, потому что ночь была темная и ехать нужно было без проводника и без надежды кого-нибудь встретить и расспросить о дороге, так как это была ночь воскресенья, когда все крестьяне находятся по своим домам. Наконец потихоньку, часто спотыкаясь и иногда падая, я достиг реки, а переправившись через нее, не нашел дороги на другом берегу, вследствие существующего в этих краях у крестьян обычая перекапывать почву в тех местах, где путники обычно протаптывают тропу, чтобы таким образом отвадить путников и препятствовать им топтать их посевы. Мой мул вышел из реки очень хорошо и пошел направо, поднимаясь в гору, где было много овечьих или козьих тропинок. Он поднялся насколько можно было выше, а вершина горы поднималась настолько круто, что, так как тропинка кончилась, я не мог ни двинуться вперед, ни повернуть назад. Я оказался в большой опасности, потому что, если бы я захотел слезть с правой ноги, я покатился бы с горы вниз до самого соленого потока, где, если бы из него я благополучно выбрался, голова моя оказалась бы вся покрытой шишками. Я очень смиренно упрашивал мула, чтобы он оказал мне милость и стоял смирно, в то время как я слезал на другую сторону; но в тот момент, когда я приказал ему повернуться на тропинке, по которой он поднимался, он, будучи очень усталым, упал, а упавши, покатился до самого соленого потока, так как гора была очень крута. Я пошел назад по тропинке, пока не достиг ручья, и подошел к моему несчастному мулу, помог ему, насколько было сил, подняться, потому что он был до такой степени разбит, что его нужно было подбодрить намоченным в вине хлебом, и, возможно медленнее, ведя его под уздцы, я шел, размышляя, что все это случилось со мной потому, что я отнесся без уважения к празднику, отправившись в путь и совершая путешествие, что мог бы сделать и в другой день; потому, наконец, что праздники существуют для возношения благодарений Богу, а не для того, чтобы делать переходы, когда я не могу иметь спокойствия, чтобы обращаться к Богу не торопясь. Ибо если работают в дни, которые церковью посвящены Богу, то не только не увеличивается польза, но тысячью путей приходит вред, как случилось со мной в эту ночь, так как, когда я шел с нижней стороны, чтобы подбадривать мула, он поскользнулся и придавил меня, хотя не причинил большого вреда, потому что я легко смог вылезть и, дав ему намоченного в вине хлеба, мог подниматься, пока не обнаружил на вершине горы крестьянского хутора, куда явился со всей смиренностью; я долго стучал, но мне не отвечали, хотя там было много народа, собравшегося там в этот вечер по случаю праздничного дня.

В конце концов я стучал так долго, что мне ответил один парень, и когда я рассказал ему, с какими затруднениями я пришел, он ответил мне, чтобы я шел в добрый час дальше; и когда я опять стал звать, подошел хозяин хутора, который по всем своим поступкам показался очень хорошим человеком, и, открыв мне ворота, он поспешил помочь моей нужде и усталости моего мула и сказал мне:

– Прошу вашу милость простить меня, что я не мог так быстро ответить, потому что я кричал из-за корзины с фигами, которые эти мальчишки у меня разворовали.

– Ну, если это только из-за этого, – сказал я, – то не беспокойтесь об этом, потому что я вам скажу, кто у вас их украл.

– Ваша милость, вероятно, ангел, – ответил он, – а не человек, если вы мне так говорите.

– Дайте мне отдохнуть, – сказал я, – и я вам это скажу.

Я отдохнул немного, а мой мул поужинал как нельзя лучше; я превосходно поужинал холодной похлебкой, так как более вкусной вещи не видал за всю свою жизнь, потому что пища бывает настолько хороша, насколько желудок голоден и нуждается в ней. Кроме того, оливковое масло в этих местах, и вино, и уксус – самые лучшие во всей Европе. Когда мы поужинали и все парни собрались вокруг нас, я сказал хозяину:

– Эта деревянная миска, из которой мы ужинали, должна раскрыть кражу фиг.

– Дьявол, должно быть, принес этого студента, – сказал сквозь зубы один из парней.

Я попросил у доброго человека немного масла и красной охры и так, чтобы парни этого не видели, намазал дно миски смесью, какую сделал из масла и охры, и попросил у него коровий колокольчик. Положив его под миску, я сказал настолько громко, чтобы все слышали, поставив миску в глубине двора, где находился гуменник:

– Пусть все пройдут по одному и хлопнут рукой по дну миски, и когда ударит тот, кто украл фиги, колокольчик зазвонит.

Они все пошли один за другим, и каждый ударил своей ладонью по охре, а колокольчик не зазвонил, хотя все ждали этого звона. Я позвал их всех и сказал им, чтобы они показали ладони, которые оказались испачканными краской у всех, кроме одного, – тогда я им всем сказал:

– Этот благородный человек украл фиги, так как он не решился положить руку на миску, чтобы не зазвонил колокольчик.

Он стоял, красный как шиповник, а остальные всю ночь надрывались от смеха и издевались над ним, а хозяин хутора был очень признателен, что нашлись его фиги, а я был очень доволен хорошим приемом; и за радушное гостеприимство я оставил ему два ножа с насечкой, чтобы он ими немного обрезал уши похитителю фиг.

Глава XVII

Отдохнув в эту ночь, сколько я считал достаточным по испытанным моим мулом бедствиям, я пошел к нему попросить его ободриться, а он, ворча, поднял ногу, и в тот же момент я ударил его палкой, чтобы напомнить ему прошлую беду. Он сейчас же успокоился, и я оседлал его. Я поехал в Бенамехи, находившийся очень близко, и, хотя я собирался проехать так, чтобы меня не видел владелец Бенамехи, негодный мул бросился к его дому, и я был принужден немного отдохнуть там.

Наконец – чтобы сократить рассказ – я достиг Малаги, или, лучше сказать, остановился в виду города на вершине холма, который зовется склоном Самбара. Было так велико удовольствие, доставленное мне видом города и благоуханием, какое приносил ветер, проносившийся по этим чудесным садам, полным всевозможных сортов апельсинов и лимонов и в течение всего года цветущих апельсинных деревьев, что мне показалось, будто я вижу кусочек рая, – потому что во всей окружности этого горизонта нет ничего, что не услаждало бы всех пяти чувств.

Вид моря и земли, полной такого разнообразия красивейших деревьев, радовал глаза, как бывает повсюду, где произрастают подобные растения; вид самого города и зданий, – как частных домов, так и превосходнейших храмов, в особенности собора, так как не известно более радостного храма во всем мире. Уши услаждает великим восхищением изобилие птичек, которые, подражая друг другу, ни днем ни ночью не прекращают своей нежнейшей гармонии, с безыскусственным искусством, которое, не имея ни консонансов, ни диссонансов, представляет собой приятнейший беспорядок, побуждающий к созерцанию всеобщего Творца всех вещей. Пища обильная и питательная для вкуса и здоровья. Обхождение людей спокойное, приветливое и любезное, и все это таково, что можно было бы написать большую книгу о превосходных качествах Малаги, но в мои намерения не входит браться за это.

Я устроил то, ради чего прибыл в эту святую церковь, где можно найти много лиц для должностей епископов и аудиторов и для того, чтобы управлять миром; среди них я встретил одного моего друга, пользующегося доходами с церковного прихода, человека благородного происхождения с большими и превосходными способностями, вполне достойного уважения, который был раздражен тем, что его оскорбили во время его отсутствия люди, ни в каком отношении не могущие равняться с ним; ибо как зависть существует или вырастает только в душах, забывших о хорошем воспитании и о природных данных, точно так же нападают всегда на тех, кто ими обладает и блистает в деяниях науки и добродетели; ибо им кажется, что признать превосходство и преимущество за тем, кто ими обладает, – это значит потерять право на грубость, имеющееся у тех, кто вырос в подчинении, благодаря отсутствию хороших способностей и излишку злой воли. Он жаловался, что, когда он облагодетельствовал человека, который всегда видел мало добра или совсем не видел его, и когда он избавил его от того, от чего тот никогда не нашел бы ни способа, ни возможности избавиться, этот человек не только не благодарил его, но изыскивал способы, какими он мог бы очернить полученные благодеяния. Я видел, что мой друг принял решение изменить свое отношение и возможно чувствительнее отомстить ему; но я прервал его замечанием, что раскаянье в совершенных благодеяниях не должно найти места в благородных душах.

– Ведь причинять зло тому, – сказал я, – кому вы сделали добро, – это доказывает недостаток твердости и наличие непостоянства в силе духа. Мстить посредством трибуналов – это ужасная ошибка, потому что оскорбления никогда не позорят до тех пор, пока не дойдут до этого жалкого состояния; в особенности если вы мне говорите, что это человек, лишенный украшения хороших качеств, унаследованных или приобретенных, – какую же признательность будет он чувствовать к вам, когда он не благодарит Бога, что Тот привел его в такое состояние, какого он не заслуживал и не думал заслужить? И я спрашиваю вас, кто поступил дурно, он или вы?

– Конечно, он, – ответил он мне.

– Так пусть он и досадует, – сказал я, – что совершил такой дурной поступок, как неблагодарность; тогда как вам, не сделавшему ничего дурного, не о чем сожалеть, – вам только есть от чего быть очень довольным. И не желайте обесценить перед Богом доброе дело, какое вы сделали.

Он утешился так, что если до сих пор он был моим другом, то благодаря этому совету дружба наша возросла еще гораздо больше. И действительно, спокойствие духа не допускает случайных измен верности слову и намерений у тех, в ком плохо устанавливается мир и спокойствие души. Они должны избегать подобных столкновений всеми возможными способами; а если общение неизбежно, – как это бывает в городах, – то они должны ограничиваться в нем только теми случаями, когда нельзя этого избежать, всегда руководствуясь истиной и справедливостью таким образом, чтобы те, кто живет, боясь найти что-нибудь, на чем можно споткнуться, стыдились и смущались; и когда не случается так, как желательно и как было бы правильно, то, по крайней мере, тот, кто так поступал, останется вполне спокойным за свою совесть и будет избавлен от досады. Ибо человек стойкий и обладающий спокойствием духа должен бояться самого себя и остерегаться себя больше, чем врагов. Если его оскорбляют справедливо, то пусть он молчит ради самого себя и заглаживает свою вину; а если бы его стали злословить несправедливо, то пусть он утешается, видя себя свободным от того, в чем обвиняет его клевета. Таким образом, молчание во всех случаях является убежищем и защитой от злостных оскорблений.

Но, возвращаясь к началу, я сказал ему:

– Почему – как вы думаете? – обыкновенно говорят: никогда нет недостатка в Хиле, который бы меня преследовал,[199] – почему не говорят дон Франсиско или дон Педро, а именно Хиль? Это потому, что преследователи всегда только люди низкие, как Хиль Мансано, Хиль Перес.[200] И для должностей палача и комитра[201] подыскивают именно людей бесчестных и низких, врагов милосердия, кровожадных зверей, не имеющих ни стыда, ни совести, готовых преследовать людей, которых видят возвышающимися в добродетельных поступках, как этот жалкий человек, на которого вы сетуете. Общение с такими не хорошо ни с какой стороны, потому что они неспособны творить добро и не могут перестать творить зло, и это можно предотвратить тем, чтобы не знаться с ними, чтобы они не могли причинять зла.

– Ведь он обыкновенно проходит мимо меня, – сказал он, – не снимая передо мной шляпы.

– Это, – сказал я, – вероятно, или по небрежности, или по невежливости. Если по невежливости, то пусть он сердится, как я уже сказал, на себя самого, потому что поступил дурно, но не сердитесь вы из-за проступков другого, который был невежливым и дурно воспитанным, ибо вам нет нужды беспокоиться, раз вы не виноваты; а если это делается по небрежности, это влечет за собой извинение, потому что тех, кто впадает в такую оплошность, мы не можем осуждать, если они идут задумавшись или будучи заняты соображениями о делах, – что может случиться по многим обстоятельствам, – и они невиновны потому, что мы не можем быть судьями и иметь уверенность и основание, чтобы обижаться или волноваться. И в отношении вежливости нам не из-за чего сердиться. Во-первых, потому, что невыполнение ее по отношению к нам происходит не по нашей вине. Во-вторых, потому, что кто дает, тот не дает больше того, что имеет, и если кто-нибудь не обладает вежливостью, то не важно, что он ее не оказал; и общее правило таково, что никаким образом мы не должны питать отвращение к тому, что происходит не по нашей вине; ибо невежливые находят свое возмездие около тех, кто их знает.

Глава XVIII

При выезде из Малаги я остановился среди этих апельсинов и лимонов, ароматный запах которых с великой неясностью ободряет сердце, и стал смотреть и созерцать этот прекрасный город, превосходящий все другие города Европы как по влиянию климата, так и по расположению на земле, по той величине, какую занимает его округ. И, занятый этим созерцанием, я увидел, что ко мне приближается нечто, оказавшееся сидящим на муле человеком, который разговаривал сам с собой, сопровождая это движениями рук, мимикой и переменами голоса, как будто он разговаривал с целой дюжиной путников. Я повернул своего мула, пришпоривая его изо всех сил, чтобы возможно поспешнее уехать, прежде чем этот человек смог бы подъехать ко мне, потому что я распознал его болезнь; ибо, чтобы убежать от подобного болтуна, я хотел бы обладать не только ногами борзой, но и крыльями голубя; и если бы они знали, до какой степени они ненавистны всем, кто их слышит, они бежали бы от самих себя; ибо болтливость, помимо того что она несносна и утомительна, легко обнаруживает слабость разума, звучит как пустой сосуд и выказывает малое благоразумие человека; и она настолько непривлекательна для людей, что они никогда не верят тому, что говорят болтуны, потому что даже если это правда, то она становится настолько же распыленной, утопленной и незнакомой среди стольких слов, как запах одной розы среди многих кустов руты. Эти болтуны подобны папоротнику, который не дает ни цветка, ни плода; они как мельничный поток, который всех оглушает и всегда мчится. Ни один выпущенный на арену бык не заставил бы меня так убегать, как подобный краснобай; и наконец, у них есть хороший момент, только когда они спят, как и произошло у меня с этим, так как, несмотря на большую поспешность, с какой я пустился бежать, он настиг меня и приветствовал, как хлыст, еще сзади, – и едва я ему ответил, как он спросил меня, куда я еду и откуда я.

На первый вопрос я ему ответил, но на второй он не дал мне возможности ответить и, продолжая, сказал мне:

– Я спрашиваю, откуда ваша милость, потому что я из королевства Мурсьи,[202] хотя мои предки были горцами[203] из рода, который носит имя Кольядос.

По крайней мере, не из рода молчаливых:[204] я посмотрел на него, пока он насыщался говорением – если это могло быть. Он был довольно хорошо сложен, хотя обладал большим недостатком, так как он был левша, а хотел таким не казаться. Ибо, хотя уродство левши велико, я считаю худшим уродством скрывание или желание скрыть природный недостаток, потому что это доказывает фальшь и притворство в глубине характера; и так как этот род людей так же известен по этому недостатку, как евнухи по отсутствию бороды, то первые так же стремятся преследовать тех, кто не является левшой, как вторые тех, кто еще не достиг возраста, когда начинает пробиваться борода, но и те и другие, желая отрицать или скрывать это, дают таким образом понять, насколько велик этот недостаток, раз они его отрицают.

Этот добрый человек, махая одной и другой рукой, поднимая брови, которые у него были большие, с двумя глубокими морщинами между ними, с глазами хоть и не маленькими, но всегда закрытыми, когда он говорил, – как будто он глазами слушал себя, – и со всем лицом, похожим на морду козла, я хочу сказать – с лицом дерзким, заносчивым и бесстыдным, говорил тысячу несуразностей, на что я совершенно не обращал внимания, потому что распознал его тотчас же. Он рассказал о своих отважных подвигах, к чему я отнесся с таким же вниманием, как и ко всему остальному, и так как от сколького говорения у него израсходовалась вся влажность мозга, губ и языка, он совершенно не дал мне возможности ответить ему на то, о чем он меня спросил, до тех пор, когда – проехав две лиги – в одной венте, которую называют «вентой у столбика», он спросил кувшин воды; и в то время, как он начал пить, я ответил на его вопрос, сказав ему:

– Из Ронды.

Он отнял кувшин от рта и сказал мне:

– Я очень рад иметь такое приятное общество, потому что тоже направляюсь туда.

Он опять приставил кувшин ко рту, и, пока он не кончил пить, я сказал ему:

– Вернее, это самое скверное общество на всем свете, потому что я не скажу ни одного слова за всю дорогу.

– Ваша милость обладает этой добродетелью молчания? – сказал он. – Вероятно, вы благоразумны и очень уважаемы во всем мире, так как по малой разговорчивости познается благоразумие мудрых, ибо это добродетель, с помощью которой человек предотвращает вред, какой может произойти только по его собственной вине. Я не любитель говорить: когда кого-нибудь пытают, то, если он не говорит и не признается на пытке, его считают доблестным, потому что он молчал о том, что должно было бы ему повредить. На пиршестве молчаливые едят больше и лучше, чем другие, и говорят меньше, ибо блеющая овца теряет то, что держит во рту; поэтому я не любитель говорить. Сон, столь важный для здоровья и жизни, должен сопровождаться молчанием. Когда кто-нибудь скрывается, как это обычно бывает, в чужом доме, то он спасается благодаря молчанию, хотя у него и вырвется иногда чиханье. Ведь молчание – это добродетель, которая достигается без труда, потому что нет нужды утомляться над книгами, чтобы молчать. Молчаливый замечает, что говорят другие, чтобы потом попрекнуть их этим. Я не любитель говорить.

Этим вздором и другими столь же бессмысленными речами он продолжал восхвалять молчание, и, утомляя меня и следуя своей склонности, он сказал:

– Я не любитель говорить; только чтобы развлечь в дороге вашу милость, так как вы мне кажетесь человеком знатным, я стараюсь разогнать вашу скуку.

Я изыскивал тысячу способов, чтобы избавиться от него и продолжать свой путь в одиночестве, но отвязаться от него было невозможно, и наконец я сказал ему:

– Сеньор, мне необходимо расстаться с вами и, свернув налево, переправиться через эту реку, потому что у меня есть дело в Койне.[205]

– Неужели ваша милость считает меня столь необщительным, – сказал он, – что я не должен вас сопровождать?

Он продолжал говорить, а так как моя попытка не закончилась для меня удачно, я ехал, развлекаясь соловьями, которые по дороге устраивали нам музыку, причем я удивлялся, видя, с какой старательностью они выступали перед людьми, чтобы те слушали мелодию их пения, иногда выводя кантилену со спокойствием тенора, а потом переходя на сопрано, приглашая контрабас составить основание, на котором голоса выделяются, иногда не думая о контральто. Концерт неподражаемый, но поучительный для людей, которым они служат с великим старанием доставить им удовольствие, потому что на берегу этой реки и повсюду, где они были, они показывали свое искусство с тем большим совершенством, чем ближе находились от людей.

Благодаря этому я мог скрывать и выносить столь большую неприятность в продолжение болтовни этого назойливого болтуна, пока мы не доехали до венты, где необходимо было поесть. Когда мы покончили с едой, я притворился больным, чтобы избавиться от него, но он сказал:

– Вместе выехали мы из Малаги, вместе должны мы и достичь Ронды.

Так как я молчал, а он говорил сколько хотел, то я показался ему хорошим попутчиком. Я чувствовал себя усталым, разбитым и раздраженным, потому что хотя я должен признаться, что умею пользоваться терпением во многом, но я знаю, что не обладаю им для того, чтобы выслушивать, когда говорят много и многоречиво; поэтому я решился применять против болтунов средство, заключающееся в том, чтобы говорить больше, чем они.

Когда этот добрый человек кончил есть, он, потянувшись с громким зевком, начал говорить:

– Здесь прошел король дон Фернандо со своим войском, когда, после взятия Ронды, он двинулся на Малагу,[206] и так как у него недоставало продовольствия, вследствие возросших расходов и вследствие того, что окрестные селения были разорены постоянными стычками, маневрами и военными хитростями, какие он применял, чтобы взять Ронду, то солдаты два или три дня не получали пищи, так что они думали, что им придется погибнуть от голода.

Я здесь яростно прервал его, говоря:

– И я даже вспоминаю, что слышал, как рассказывал мой прадед, что привели с пастбищ окрестных христианских селений вокруг Ронды большое стадо свиней, которые теперь тут в большем изобилии, чем во всей Испании, для продовольствия лагеря. Так как был уже прикончен весь рогатый скот и оставалось несколько свиней, король-католик приказал,[207] чтобы ему сохранили дюжину из них на племя, так как они были большими и толстыми. Солдаты, народ нетерпеливый, чувствовали, что они умирают с голода, а ожидавшееся продовольствие запаздывало. Хотя они были окружены окопами и осаждены врагами со всей долины Малаги и принуждены были жить там с большой осторожностью, но однажды два или три товарища увидели, что эти свиньи отбились от стада и направились в чащу вот этих деревьев по берегу реки, ибо никто их не трогал, потому что они были в безопасности и пользовались полной свободой. Один мушкетер из этой компании подбежал и сквозь ветки влепил две пули в одну из этих свиней. «К оружию! – закричали все. – К оружию! Враги! К оружию!» Весь лагерь схватился за оружие; солдаты же притащили свинью в свою палатку и засунули ее в сундук под одежду. Побежали во все стороны, где можно было опасаться слабости или опасности; потому что в подобных случаях никто, кроме часовых, не имеет права стрелять из мушкета; и так как обнаружили, что все было спокойно, то было приказано, чтобы старший сержант произвел расследование, где и почему выстрелили из мушкета: выяснилось, что это было сделано ради убийства свиньи. Трое солдат ногами затерли след крови, и, завернув борова в свое платье и белье, они засунули его на дно сундука, который и послужил ему гробницей, пока не явился старший сержант и, обследуя палатку за палаткой, не подошел к палатке этих солдат. Так как они отрицали убийство свиньи, старший сержант подошел посмотреть за сундуком, и когда он сдвинул его, то боров издал громкое басистое хрюканье из самой глубины своего чрева, так как он не был мертв, и затем повторил его еще громче.

Старший сержант, разузнав, в чем дело, и так же страдая от голода, как и они, посмотрел на них, не говоря ни слова. Они стояли с вставшими дыбом волосами, с дрожащими руками и смущенными лицами, так как поняли, что их должны были повесить или наложить на них другое очень тяжелое наказание, но старший сержант, приложив палец к губам, сказал им: «Пришлите мне мою долю, и мы все поедим». С большим притворством он стал продолжать свой обыск из палатки в палатку, а когда пришел в свою, то среди грязных тряпок нашел часть свиньи, показавшуюся ему упавшей с неба.

Тогда болтун сказал:

– Ну, так в связи с этим я расскажу…

И в этот момент я перебил его, говоря:

– Ведь я здесь не остановился и не рассказал даже половины рассказа.

И, говоря множество всякого вздора, вроде предыдущего, я одолел его настолько, что он забрал своего мула и отправился по дороге в Алору,[208] даже не попрощавшись, а я остался в венте дона Санчо, отдыхая от того, что я так много говорил и так много говорения должен был вынести. Ибо хотя речь является средством, чтобы люди понимали друг друга, но излишество ее уничтожает благую цель, ради которой было предоставлено людям, а не другим животным общение при помощи речи и тонкость языка, обладающего столькими превосходными качествами, ибо он является истолкователем души, отвечает на то, о чем человека спрашивают. Язык является наставником в добре, утешителем в беде, верным передатчиком суждений, посредником в дружбе, приятным для слуха спутником в одиночестве, оратором, чтобы убеждать, и голосом, чтобы мы могли общаться.

Я оставляю в стороне много других полезных качеств, хотя и более материальных, но очень необходимых, как, например, то, что язык переносит пищу с одной стороны на другую, чтобы она остыла, если она очень горяча, и чтобы согрелась, если холодна, и опускает ее в желудок таким образом, что тот хорошо принимает ее. Но как грязен и слюняв был бы рот, если бы не было языка, который собирает слюну, своевольно сочащуюся из мозга и поднимающуюся из желудка? Как было бы возможно выбросить мокроту из груди, если бы не помогал язык? Кто станет отрицать изящество, каким он обладает, чтобы просить, и резкость, чтобы отказывать? Чудесными свойствами обладает он для материальных целей.

Глава XIX

Но кто или как сможет рассказать о свойствах языка, хотя он сам обладает свободной волей, не будучи зависимым от другой части тела, чтобы говорить о себе? Некоторые говорят, что по форме он похож на наконечник копья, но ошибаются, потому что он не настолько широк в широкой своей части и не настолько остроконечен в конце. Мне же кажется, что он имеет форму змеиной головы, и кто захотел бы убедиться в этом, тот пусть посмотрит на язык, глядясь в зеркало, и он найдет то, что я говорю: он увидит, какой легкой подвижностью он обладает, более быстрой, чем все остальные части тела; как от собственного своего движения он удлиняется и сокращается, суживается и расширяется, с какой легкостью поднимается он вверх рта и опускается вниз и движется к одной губе и к другой; как он выходит наружу и возвращается внутрь, причем не видно, благодаря чему он удлиняется и куда он скрывается; и когда глядишь на него при всех этих изменениях, то он кажется змеей, находящейся у отверстия своей пещеры и могущей выйти из нее или не выходить. И, наконец, выходит, имея для своей охраны и защиты два заграждения из зубов и губ, которые препятствуют ему свободно говорить; но из-за этого он не перестает говорить все, что ему приказывают, а иногда и гораздо больше, чем ему приказывают. Гнусный порок, какой обыкновенно встречается у людей очень низкого происхождения, как у торговок рыбой и прачек; и если они люди, если они сходны по рождению и нравам, то они захотели бы скорее быть немыми, чем говорить столько и так дурно, если бы подумали, как это важно для мирной жизни и спокойной смерти. Тысячу раз я думал, почему их называют безъязычными, когда у них такой длинный язык? И, оставляя в стороне другие основания, я утверждаю, что раз они говорят так много и так дурно, то кажется, что они должны обладать языком изношенным и истощенным от говорения, и поэтому их называют безъязычными, между тем как они обладают языком и даже кислотой, потому что порождают кислость в том, кто от них страдает. Я сказал, что язык похож: на голову змеи потому, что он оказывается столь же готовым колоть или кусать, как и восхвалять или убеждать. Но как приятно говорить хорошее! Сколько друзей приобретается этим и сколько врагов противоположным! Все ссоры, какие происходят в мире, были бы умереннее и сдержаннее, если бы они были только на языке, ибо языком ссорятся во всех ссорах, происходящих в общинах и капитулах. Как легко признать истину и как трудно противоречить ей! Потому что, в конце концов, невозможно найти подходящее основание, чтобы уничтожить ее. Противоречие истине тем, что каждый выступает – как говорят – со своей; это, очевидно, значит мало ценить истину и даже свою репутацию. Потому что, хотя по некоторым уважительным причинам ему позволяют выступать со своим намерением, но все наконец замечают ничтожность, какую он поддерживал, и он остается устыженным и раскаивающимся; и всех, кто дурно пользуется языком, немедленно вслед за этим постигает раскаяние. Горе тем, кто основывает свое право на доверии к своему низкому языку, ибо если они таким путем достигают этого, то всю жизнь они проводят с угрызением совести и ждет их безвозвратная смерть, – может быть, я заблуждаюсь.

Все раны, какие наносит человек рукой, остаются там, где они получены. Если оскорбление нанесено ударом ноги, то вред оттуда не переходит на другое место. Но рана, нанесенная языком, – как говорит ученейший Педро де Валенсья,[209] – распространяется и расширяется таким же самым образом, как движение, вызываемое камнем в луже воды, которое распространяется во все стороны, или как звук, который разрастается и разносится по воздуху во все стороны; ибо слово, однажды сказанное, не может возвратиться к своему хозяину и не является господином того, что оно могло содержать в себе и что оно распространило. Несколько лет назад называли сатириком того, кто обладает низменным языком; но неправильно, потому что одно не родственно другому; ибо сатиры рождаются не из яда языка, а из ревностного стремления порицать порок, так как, хотя он и не чувствителен сам по себе, он порицается в том, кто его имеет. Но голод и жажда низменного языка не вызывают такого размышления, как то, какое составляет сатиру; а если бы он обладал им или временем, чтобы подумать о непристойностях, то он не нападал бы так легко на честь ближнего. Тот философ, который ответил, – когда его спросили, укус какого животного наиболее ядовит, – что из злых – клеветника, а из кротких – льстеца, – не объявил, кто поистине называется льстецом; ибо в действительности лесть – это ложь, любезно сказанная в похвалу присутствующему, как, например, если невежественного человека назвали бы ученым или безобразную женщину назвали бы красивой.

Это действительно ласкательство и признанная лесть, и большая низость произносить ее и еще большее невежество соглашаться с ней; но не назовется лестью, если женщину, которая обладает посредственной красотой и нравится, назвать очень красивой, или мужчине с приличной фигурой сказать, что он изящен; не будет лестью, если тому, кто своим пением доставляет удовольствие слушающему его, сказать, что он Орфей,[210] или сказать очень посредственному поэту, что он Гораций:[211] потому что должно быть кое-что преувеличено, чтобы души поощрялись продвигаться вперед в добродетельных поступках; ибо если честь есть награда за добродетель, а это действительно так, – то как узнает добродетельный мнение, какое существует о нем в народе, если оно не высказывается ему в глаза и если его не ободрят, чтобы он продолжал с каждым днем заслуживать все больше и больше? Поэтому сказать хорошее от себя самого тому, у кого есть на чем обосновать это, это значит не льстить, а поставить его в известность об этом, чтобы он не останавливался в своем добром намерении; и тот, кто это говорит, если он умеет это сказать, ведет себя как любезный человек и как судья, знающий, что приличествует хорошим качествам. Кто будет столь бесчеловечен, что сочтет за лесть сказать Лопе де Вега, что в древности не было более превосходного гения на том пути, по какому он следовал?[212] Или кто будет столь глуп, что назовет кого-нибудь великим поэтом потому, что тот умеет остроумно бросить четыре остроумных строчки?

Все это является делом языка, который, если он подобен языку этого болтуна, все уничтожает и всему вредит, так же скрывая дурное, как и подрывая доверие к хорошему; потому что чрезмерность не может вместить в себя поступков справедливости, и в особенности, если большая болтливость присуща женщине невежественной и красивой, потому что для мужчины сосредоточенного и занимающегося наукой она делает в доме больше шума и мешает больше, чем курятник с двумя сотнями кур. Болтовня полна тысячи неудобств, и мало болтунов или даже ни одного я не видел исправившимся; потому что чем больше они живут и болтают, тем больше возрастает распущенность в болтовне и убеждение, что они могут это делать. Умеренная разговорчивость услаждает слух, порождает расположение и любовь в том, кто это слушает, и создает гармонию в слушателе, потому что нет четырех согласованных голосов, которые так захватывали бы.

Но что было бы из музыки голосов, если бы не было языка, который произносит слоги и образует ноты? Певцы уподобились бы коровам у ручья или подающим воду колесам в действии. И, хотя я плохо применяю даваемое мною наставление говорить мало, я не могу оставить без осуждения род людей, которые, начав говорить, уподобляются колесу из ракет, которое не останавливается, пока не израсходуется весь порох. Они невежливы, так как не слушают, что им отвечают, и становятся ненавистными для всех.

Надлежит говорить то, что необходимо, отвечая и своевременным или вызванным беседой молчанием, давая другим возможность отвечать; если возможно, то надлежит говорить остроумно и изящно; если же нет, то, по крайней мере, рассудительно, сдержанно и спокойно, не считая, что должно говорить все. Как божественно делает донья Ана де Суасо, пользующаяся языком, чтобы петь и говорить с изяществом, предоставленным небом для чуда на земле. Или как донья Мария Коррьон, которая, если бы она не обладала такими преимуществами в красоте, благодаря одной только рассудительности и изяществу своего языка могла бы пользоваться уважением во всем мире. Я не хочу приводить в виде заключения таких великих ораторов, как маэстро Сантьяго Пикодоро, падре фрай Грегорио де Педроса,[213] падре фрай Пласидо Тоссантос, и маэстро Ортенсио,[214] божественный ум, и падре Салабланка,[215] столь похожий по своей жизни на превосходные слова свои; и других превосходнейших и виднейших личностей, которые говорят как будто языками ангельскими, а не человеческими. Но, желая высказать порицание многословию, я сам говорил слишком много, чтобы убедить исправиться имеющих этот недостаток.

В эту ночь я отдохнул в селении, лежащем вблизи от дороги, которое называется Касаравонела[216] и изобилует апельсинами и лимонами, обладает большим количеством воды и прохлады и расположено у подножья очень высоких скал.

Глава XX

Поутру я отправился в путь посреди этих неровностей скал и очень густых лесов, причем заметил одну странность среди многих, какие есть во всей этой округе. Из скалы бил большой фонтан воды, с огромной силой вырывавшийся наружу, как будто он был сделан руками человека; в фонтане, обращенном на восток, вода была очень теплая, скорее горячая, а с другой стороны скалы бил другой фонтан, соответствующий первому, с ледяной водой, – он был обращен на запад; в одном месте – цветущий розмарин, а в двух шагах – он еще без листьев, а другие с зелеными ягодами, а немного дальше – уже с черными ягодами. Все, что расположено в сторону Малаги, очень весеннее, а лежащее в сторону Ронды – очень зимнее; и так это всю дорогу.

Среди этих деревьев на дороге, изобилующей родниками и водопадами, падающими с высочайших, заросших кустарником скал и гор, среди очень густых дубов, мастиковых деревьев и каменных дубов, я был совершенно один и размышлял о странных вещах, какие создает природа, – когда неожиданно столкнулся с переселением цыган на ручье, называемом Девичьим ручьем, что заставило бы меня повернуть назад, если бы они меня уже не увидели, потому что мне сейчас же представились убийства, случавшиеся в то время по дорогам и совершенные цыганами и морисками;[217] и так как дорога была мало посещаемая, а я был один и без всякой надежды, что могут пройти люди, которые сопутствовали бы мне, я сказал им, собрав все свое мужество, в то самое время как они начали просить у меня милостыни:

– Добрый путь добрым людям.

Они в это время пили воду, а я предложил им вина и протянул им бурдюк с Педро Хименес[218] из Малаги и бывший со мной хлеб, чему они очень обрадовались; но они не переставали говорить и просить еще и еще. У меня есть обычай, и каждый путешествующий в одиночестве должен его иметь, – именно: разменивать в городе серебро или золото, какое понадобится во время пути от одного города до другого, потому что весьма опасно доставать золото или серебро в вентах или по дороге, а имея в кармане мелочь, я вынул пригоршню, которую роздал, и каждого наделил милостыней – никогда за всю свою жизнь я не раздавал с большей охотой, – по моему мнению, достаточной. Цыганки ехали по две на кобылах и на очень тощих некрупных лошадях; дети – по трое и по четверо на нескольких хромых и разбитых осликах. Плуты цыгане шли пешком, свободные как ветер, и тогда они мне показались очень высокими и здоровыми, ибо страх делает вещи большими, чем они есть на самом деле; дорога была узка и камениста, усеяна корнями множества очень густых деревьев, и мул спотыкался на каждом шагу. Цыгане хлопали его руками по крупу, и мне показалось, что им хотелось бы хлопнуть меня по самой душе; потому что я ехал по самой низкой и узкой части дороги, а цыгане по сторонам выше меня, по тропинкам, заплетенным тысячей кустов поросли каменного дуба и мастиковых деревьев, так что каждый момент мне казалось, что они уже собираются наброситься на меня. Среди этого смущения и страха, когда я ехал, внимательно смотря по сторонам, двигая при этом только глазами и сохраняя не подвижным лицо, внезапно подошел цыган и схватил мула под уздцы у самой нижней челюсти, и когда я уже готов был броситься на землю, мошенник цыган сказал:

– Зубы уже закрылись,[219] сеньор мой.

«Пусть для тебя будет закрыт, – сказал я про себя, – вход на небо, мошенник, что нагнал на меня такого страха».

Они спросили меня, не хочу ли я выменять мула. Измученный предыдущим несчастьем и напуганный тем, что могло случиться, но соображая, что их желанием было обокрасть меня и что я не мог заставить их отстать от меня иначе, как только надеждой на более крупную добычу, с самым спокойным видом, на какой я был способен, я вынул еще мелочи и, раздавая ее им, сказал:

– Конечно, друзья мои, я сделал бы это очень охотно; но позади я оставил своего друга, купца, так как у него устал мул, на котором он везет груз денег, и я еду в селение за вьючными животными, чтобы перевезти эту поклажу.

Услышав, что я говорю об одиноком купце, усталом муле, денежной поклаже, они сказали:

– Поезжайте, ваша милость, в добрый час, а в Ронде мы заслужим вам милостыню, которую вы нам подали.

Я пришпорил мула и заставил его бежать по этой заросшей кустарником скалистой местности гораздо быстрее, чем ему хотелось бы.

Они остались, разговаривая на своем тарабарском языке, и, вероятно, дожидались или подстерегали купца, чтобы выпрашивать у него подаяние, как они обыкновенно это делают, так что, если бы я не прибегнул к этой хитрости, мне пришлось бы плохо. Бог знает, сколько раз я пожалел, что покинул компанию болтуна, так как хотя он много болтал бы и раздражал бы меня, но, в конце концов, я не подвергся бы опасности, в какой только что находился. Ибо действительно для путешествия компания, как бы несносна она ни была, имеет больше хороших сторон, чем дурных, и даже если она будет очень скверной, ее может сделать хорошей хороший спутник, разговаривая только о вещах вполне разумных. А чтобы разговаривать о том, что видишь по дороге, хороша всякая компания. Как хорошо дал нам Бог понять эту истину, когда одной руке дал спутником другую, одной ноге другую ногу, глаза и уши и другие члены человеческого тела, которые все удвоены, кроме языка, чтобы человек знал, что он должен слушать много, а говорить мало.

Я ехал, часто оборачиваясь назад, чтобы посмотреть, не преследуют ли меня цыгане, ибо, так как их было много, одни могли последовать за мной, а другие остаться; но та же самая жадность, какая питала одних, удержала других, и поэтому они не последовали за мной. Я приехал в селение более усталым, чем приехал бы, если бы эти цыгане не нагнали на меня страха. После я видел, как в Севилье наказывали за разбой одного цыгана, а в Мадриде одну цыганку за колдовство; но потом, когда я успокоился и волнение прошло, в этих цыганах мне представилось бегство сынов Израиля из Египта. Некоторые цыганята были нагишом; другие в изорванном шпагами колете[220] или в рваной куртке, надетой прямо на тело; некоторые упражнялись в игре в ремешок.[221] Цыганки – одна была одета очень хорошо, с множеством серебряных медалей и браслетов, а другие наполовину одетые, наполовину обнаженные, с подолами, обрезанными до срамного места;[222] они вели с собой дюжину хромых и слепых осликов, – но легких и быстрых как ветер, – которых они заставляли бежать свыше их сил.

Бог надоумил и внушил мне эту хитрость, потому что цыган было столько, что их хватило бы, чтобы разграбить селение в сотню домов. В этом селении я отдохнул и поел, а к вечеру прибыл в Ронду, где нашел моих купцов, очень желавших видеть меня и очень подвинувшихся в своих делах. То, что там произошло со мной, не представляется важным, потому что на такой богатой ярмарке случается столько проказ, приключений, краж и плутней, что для каждой из них понадобится целый рассказ. Я направлялся сюда не торговать и не заключать контракты, а по делам своих занятий и чтобы навестить своих родных; но я служил купцам поводырем, чтобы показать им некоторые очень примечательные и достойные осмотра вещи, созданные природой или искусством, какие находятся в этом городе, как, например, знаменитый подземный ход к источнику, из которого всегда снабжались водой, когда город бывал осажден врагами.

Этот город был построен на развалинах Мунды,[223] которую теперь называют Старой Рондой, города, где Цезарь подвергся такому натиску со стороны сыновей Помпея,[224] что он сам признается, что всегда сражался, чтобы побеждать, а здесь – чтобы не быть побежденным.[225] Город построен на такой высокой скале, что, как я могу заверить в этом, когда в городе светило солнце, то в глубокой пропасти, находящейся внутри самого города между двумя отвесными скалами, шел дождь на мельницах и сукновальнях, обслуживающих город, откуда люди поднимались вымокшими, – и когда их спрашивали, почему это, – они отвечали, что шел сильный дождь между двумя скалами, отделяющими город от предместья. Я говорю об этом потому, что когда этот город был построен, то вследствие недостатка родников наверху жители принуждены были сделать подземный ход, пробивая его в самой скале до реки, так что во всем этом ходе нет места, которое не было бы такой же твердости, как камень, и в нем около четырехсот ступеней, по которым спускались за водой несчастные пленники-рабы, причем от такой работы некоторые умирали. По древнему преданию считается, что крест, какой я видел на середине лестницы, сделал один христианин – которого эта работа довела до смерти – ногтем большого пальца, выцарапав так глубоко, что было бы недостаточно острия кинжала, чтобы сделать такой. Этот крест такой же величины, как Христос, находящийся в одной древней церкви Кордовы и сделанный таким же способом руками другого святого пленника. Некоторые утверждали, что такая замечательная постройка, как этот подземный ход, могла быть сделана только римлянами; но доказательством против этого служит большой камень, находящийся в фундаменте башни, называемой Поклонной, на котором имеется надпись латинскими буквами, и эти буквы перевернуты, – тогда как их не положили бы наоборот, если бы умели читать их. Кроме того, улицы все узкие, а дома, унаследованные от древности, низкие, что совсем необычно для римлян и испанцев. Как бы то ни было, устройство подземного хода потребовало большого труда и старания, и он является одним из достопамятных творений, оставшихся в Испании от древности. Что этот город был построен на развалинах Мунды, заметно по множеству находящихся там камней и по некоторым идолам, какие там есть, между которыми превосходны два из алебастра, сильно попорченные и находящиеся в домах дона Родриго де Овалье,[226] которого я знал. Эти дома унаследованы им от его родителей и дедов, и в настоящее время он сам там живет. И, хотя я не собираюсь выполнять обязанности историка, я не могу не сказать мимоходом, что Амбросио де Моралес[227] был введен в заблуждение сходством имен, утверждая, что Мунда находилась на месте маленького селения, построенного на склоне гор Сьерра-Бермеха, которое называется Монда, чего он не сказал бы, если бы видел эту местность. Потому что правильность этого согласуется с тем расстоянием, какое указывает Павл Гирций[228] от Осуны до Мунды,[229] и с существующим в настоящее время огромным колизеем, который я видел в восемьдесят шестом году,[230] доказывающим, что здесь была римская колония. Вместе с этим я вспоминаю слышанное от Хуана де Лусона, кабальеро с очень тонким умом и образованием, и от одного идальго, внука и сына завоевателей, по имени Карденас, что на его хуторе, находящемся на самом месте расположения Мунды, при пахоте батраки нашли камень с надписью «Munda Imperatore Sabino».[231] Вместе с тем, я слышал об этом от своих дедов, которые были сыновьями завоевателей и получили надел от королей-католиков.[232] Я говорю это для того, чтобы истинность этого сохранилась для потомства, так как вымирают те, кто об этом знает.

Этот город обладает, конечно, многим, посмотреть на что могут приходить за много лиг ради необычайности, а также ради причудливости этих высоких скал и утесов. Ронда весьма изобилует всем необходимым для жизни, и поэтому мало людей уходит из нее, чтобы посмотреть свет; но те, которые уходят, как в качестве солдат, так и в связи с другими профессиями, на всякой должности показывают себя с очень хорошей стороны. Но так как я не собираюсь выполнять обязанности историка, я прохожу мимо этих истин. Я показал купцам все, что мог, и покинул их с их намерением отправиться в Западную Индию.[233]

Глава XXI

Я сделал все, для чего приезжал, и отправился в Саламанку, где оставался до тех пор, когда был снаряжен флот в Сантандере, откуда родом был генерал Педро Мелендес де Авилес, губернатор Флориды, превосходный моряк, которому было поручено командование флотом, когда он был готов к отплытию. Имея желание посмотреть свет, я бросил занятия и записался в отряд одного моего друга, капитана, который набирал людей для названного флота; так что если бы кто увидел людей, собравшихся во флоте из Андалусии и Кастилии, тот подумал бы, что его хватит для завоевания всего света. Но так как десница Бога управляет всем и без Его непостижимой воли не достаточно ни могущества королей, ни доблести генералов, ни ярости великих воинов, чтобы уничтожить слабость жалкого человека, то это могучее войско имело несчастнейший конец, – и не в битве, потому что до этого не дошло, а вследствие того, что среди солдат распространилась болезнь, от которой умерли почти все, не выходя из гавани.[234] На корабли сели совершенно здоровые люди, молодые и крепкие, с большими надеждами, какие им сулила беззаветная отвага. Я сел на одну сабру[235] с отрядом, в котором состоял, хотя с другим капитаном, потому что произошла перемена, и у этого другого я был знаменосцем во флоте, о ком сказано: несчастная мать, у которой нет сына-знаменосца.

Адмиралом был дон Диего Мальдонадо,[236] очень приветливый кабальеро, и я приобрел его милость, а в немилость не впадал никогда, – из уважения к нему второй капитан и поручил мне свое знамя. Меня захватила двойная трехдневная лихорадка, которая была очень распространена и на кораблях и на суше; и так как счастливым положением, как бы незначительно оно ни было, никогда нельзя пользоваться не возбуждая зависти, – ее возымел ко мне один дворянчик из того же отряда, который собрал восемь или десять товарищей, и они очень серьезно старались сшибить меня с должности знаменосца; но чем больше они давали мне поводов для осуществления их намерения, тем больше я уклонялся от того, чтобы на них поддаться; потому что, когда человек попадает в такие положения, он плохо может сопротивляться, и нет лучшего средства избежать зла, как не поддаваться обстоятельствам, в особенности в молодом возрасте, в каком я тогда находился, так как хотя я и не был очень юным, я был очень вспыльчивым, а болезнь сделала меня раздражительным. Чтобы избавиться от этого дворянчика, я пробыл несколько дней на суше, не являясь на корабль, так как все надлежит проделать, чтобы избежать ссор; и хозяйка, у которой я жил, лечила мою лихорадку, давая мне пить вино из Ривадавья[237] с мышиным пометом, потому что больные во все это верят, как будто это может дать им здоровье. Так как я был горяч, то жар еще более разгорался, и больше разгоралась ненависть завистника, так что из-за него мне приказали явиться на корабль; я исполнил это, хотя был в жару. Так как он продолжал упорствовать в своих злых умыслах, то вместе со своими товарищами, с которыми бедняга очень проворно растрачивал то немногое, что у него было, он решил дать мне щедрой рукой повод для ссоры. Я умел плавать, а он нет; положение было таково, что он принудил меня отвечать: стоя со своими товарищами у борта корабля, он стал изобличать меня во лжи. Внезапно мне представилось, что если я дам ему пощечину, то подвергнусь опасности и его товарищи бросятся на меня с кинжалами; поэтому, не говоря ни слова, я обхватил его и вместе с ним бросился в море, и, четыре раза ударив его ногой здесь, где товарищи его уже не могли прийти к нему на помощь, я погрузил его в воду, а сам, сделав два взмаха руками, ухватился за борт баркаса. Бедняга, наглотавшись воды, всплыл на поверхность, и первое, что он нашел, за что можно было ухватиться, это была моя нога, за которую он уцепился с такой силой, что многими ударами, какие я нанес ему другой ногой, невозможно было заставить его выпустить ее. Негодяи, на чью помощь и мужество он рассчитывал, решаясь на это, вместо того чтобы помочь ему и мне, стояли у борта корабля, умирая со смеху, видя его ухватившимся за мою ногу, а меня ухватившимся за баркас. Я крикнул матросам – потому что он не мог произнести ни слова, – чтобы они бросили конец; они бросили, и двое из них спустились и, словно мы были тунцами,[238] втащили нас в баркас, хотя мне мешало вылезть из воды только то, что другой не выпускал моей ноги; но его вытащили наполовину захлебнувшимся, так как он оказался в незнакомой ему стихии.

Когда мы поднялись наверх, его несколько раз ударили ногой в живот, отчего его вырвало дурной водой, а я обсушился от той, какая промочила мою одежду; таким образом, для спасения жизни бедняге больше пользы принесла одна нога врага, чем дюжина рук его друзей, ибо небо устраивает все так, что дружба и покровительство, основанные на дурных намерениях, не приносят пользы при дурной цели. Никто не должен полагаться на то, что ему не принадлежит, ибо легко обещание помощи и сомнительно оказание ее; потому что каждый в таких случаях обращает внимание на вред для себя, а не на обязательство, в какое его поставили. Мое пренебрежение вместе с покровительством других придало ему смелости, и в этом самом пренебрежении он нашел жизнь, которая благодаря этому покровительству находилась под сомнением. Я своей решительностью смыл нанесенное мне оскорбление, изгнал лихорадку и заставил смеяться весь флот. В надежде на чужую помощь никто не должен осмеливаться совершать дурные поступки.

Об этом узнал губернатор, сильно над этим смеявшийся. Пришел посмотреть на нас адмирал, узнав, что у меня произошла ссора, и очень весело сказал:

– Эту дружбу, прошедшую через воду и заключенную при посредстве Нептуна,[239] я как адмирал утверждаю; однако знайте, сеньоры солдаты, что под знаменем не бывает оскорбления: тот, кто его нанесет, получит три вздергивания на дыбу,[240] а тот, кто подвергнется оскорблению, будет считаться очень честным солдатом, уважаемым и рассудительным.

Он обласкал полумертвого от страха, а меня взял с собой обедать, рассказывая о моей проделке всем во флоте, который был столь несчастлив, что из двадцати почти тысяч солдат, севших на корабли очень здоровыми, осталось пригодными только триста, которых капитан Ванегас отвел, куда ему приказали, ибо не могло предотвратить этого несчастия старание графа Оливареса,[241] выдающегося министра, способного управлять целым миром, благоразумного, проницательного и знающего во всех областях. Умер сам губернатор и другие выдающиеся слуги его величества, благодаря чему это огромное предприятие окончательно распалось.

Я ушел вместе с другими оставшимися в живых, чтобы поправить свое здоровье полным выздоровлением; потому что действительно все, кто не умер, были больны и поэтому считали, что какой-то вред произошел от пищи. Я покинул Сантандер и направил свой путь через Ларедо и Португалете;[242] я прибыл в Бильбао, где счастье сопутствовало мне, как обычно. Хотя я шел не очень бодрым и здоровым, но на мне была солдатская форма, и так как этот флот вызвал много разговоров, то все рады были видеть солдат с него. В особенности женщины, как наиболее любопытные, сбегались посмотреть на каждого приходившего солдата.

Когда в Бильбао я был в одной церкви, на мне остановила свой взор одна очень красивая бискайка – среди них есть с необычайно красивыми лицами; я ответил на ее взгляд так, что, прежде чем уйти, она, после довольно продолжительной беседы и споров о некоторой бывшей у нее склонности отправиться в Кастилию, сказала, чтобы этой ночью я пришел к ее дому и подал бы знак. Я ответил ей, что обыкновенные знаки очень легко возбуждают подозрение, и поэтому чтобы она подошла к окну, когда услышит кошачий крик, так как это буду я. Она приняла это к сведению, и в двенадцать часов ночи, когда мне показалось, что народа не было, я пошел, прижимаясь к бросавшей тень стене, и бесшумно стал в уголке, находившемся под ее окном, где благодаря тени меня нельзя было увидеть, и тогда подал знак мяуканьем, на звук которого поднялось шумное возмущение собак и осел испустил свой контральтовый крик. С противоположной стороны шел человек, тоже выжидавший условленного часа, и когда он услышал кота и собак, между тем как я все внимание обратил на окно, чтобы видеть, не выглянула ли она, он схватил камень и сказал по-баскски:

– Черт бы побрал котов, пришедших выводить из себя собак! – и, взмахнув рукой с камнем, пустил его приблизительно в то место, откуда услышал кошачий крик, и попал мне камнем в спину, думая спугнуть кота.[243] Я смолчал и по возможности стерпел боль, отвлекшую мое внимание от окна и далее мою любовь от девушки, потому что я решил, что Бог допустил этому случиться вследствие непочтительности к Нему в церкви, ибо я там уславливался о том, что должно было оскорблять Его. В местах священных страх и стыд должны быть уздой, чтобы не совершать подобных дерзостей, ибо если храмы предназначены для того, чтобы приносить Богу жертвы и просить у Него милостей, то как Он будет оказывать милости, если к Нему относятся непочтительно в Его собственном доме? И кто не чувствует страха и уважения в подобных местах, тот обнаруживает бесстыдную душу; потому что страх возникает в человеке во славу Божию, а кто его не имеет, не сможет также иметь и мужества. Никто не должен обращать внимания на женщин в церкви, так как есть много мест, чтобы видеться с ними вне ее; потому что известно, что несли очень тяжкую кару люди, не бывшие почтительными к храмам, и получали очень большие милости те, кто убоялся в них поступать непристойно; и не только в истинной религии, но даже в культе ложных богов Бог истинный допускал совершаться с такими людьми великим бедствиям, потому что, обманутые демоном и считая свою веру истинной, они совершают святотатство по отношению к тому, что почитают за добро.

Я удалился вследствие этого неприятного происшествия и потому, что вещи, с которыми мало связан, не причиняют большого огорчения, когда их покидаешь; но так как у нее было желание отправиться в Кастилию, то она нашла способ сообщить мне через свою подругу – столь же неразговорчивую на кастильском языке, как я на баскском, – что так как я не хотел прийти к ее дому поговорить с ней, то чтобы я пришел к выходу из Бильбао по направлению к Витории,[244] потому что там они будут со мной разговаривать. И мужчины, которые в незнакомых городах и не имея сведений об их нравах, решаются поступать по своему желанию, заслуживают того, чтобы подвергнуться опасности, какой подвергся я. Нет такой доверчивости, которая не была бы связана с какой-нибудь опасностью, и это великое заблуждение доверяться тому, в чем не было опыта. Если кто-нибудь в Кастилии говорит «бискаец», то он хочет сказать – человек простодушный, благонамеренный; но я полагаю, что Бильбао как столица королевства и как граница или побережье имеет и воспитывает бродяг, имеющих некоторое сходство с мошенниками Вальядолида и далее Севильи.[245]

Я пришел на условленное место немного поздно и нашел там сеньору бискайку с ее подругой или спутницей; мы пошли, разговаривая, а по временам она пела по-баскски, потому что другая ни слова не знала по-кастильски, и благодаря разговорам об ее путешествии в Кастилию мы развлекались так, что вечер застал нас довольно далеко от города. Мы повернули назад и, дойдя до мельницы, встретили четырех подвыпивших мужчин, вышедших из таверны, где подают не сидр, а очень крепкое вино, ибо несколько таких таверн расположено выше этих мельниц. И, завидев с одним кастильцем двух бискаек, руководимые своими возбужденными вином головами, они встали двое с одной стороны и двое с другой и, взявшись за шпаги, начали наносить мне удары. Я не был господином своего положения, потому что с одной стороны находилась очень высокая гора, а с другой – довольно высокая стена, которая спускалась к водоприводному каналу мельницы.

Бискайки убежали, а я сделал все возможное, чтобы держать нападавших перед собой и иметь таким образом возможность лучше следить за ними; но негодяи были опытными убийцами и знали, как нужно было совершать подлый поступок. Видя, что благодаря силе я должен был оказаться в опасности, не имея возможности ни пройти вперед, ни подняться на гору, ни обойти стороной, я бросился на двоих, чтобы опередить их, и в то же время они все вместе напали на меня и бросили меня в канал этой мельницы. Я был так близко от мельничного колеса, что бешеное течение воды превратило бы меня в клочья, если бы я не ухватился за сваю или бревнышко, вбитое – хотя не очень прочно – около шлюза, который преграждал путь воде, направляя ее на мельничное колесо. Но я был так близко от колеса, а свая была так слаба, что гнулась под тяжестью, и я все более приближался к своей гибели. Негодяи ушли вслед за женщинами, видя, что я упал вниз, и так как при столь непредвиденных опасностях недостает совета, то я был совершенно беспомощным; свая все больше подавалась, а я приближался к колесу. Я повернул голову налево и увидел маленькое деревцо, росшее прямо из воды, и я подумал, что оно крепче сваи, но оно не обладало крепостью. Чтобы течение не унесло меня, я собрался с духом, оставил правую руку на свае, а левую протянул к деревцу и смог ухватиться за ветку. Разделив свою тяжесть между ними двумя, – хотя я и не мог противостоять огромной ярости воды, так как ногами своими я почти достигал колеса, – я мог лучше удерживаться, но не имел возможности подняться наверх до тех пор, пока, вытягивая левую ногу, так как я был ближе к этой стороне, чем к правой, я не наткнулся в стенке на камень, на который мог очень хорошо опереться. Упираясь ногой и помогая себе силой рук, я улучшил свое положение, так что даже мог ухватиться за бревно, к которому был прикреплен шлюз водоотводного канала, и, держась за него левой рукой, правой я вынул кинжал, и, опустив руку под воду, я сдвинул кинжалом и приподнял дверцу шлюза настолько, что она наполовину открыла проход для воды, и, повторяя это, насколько я мог, всей правой рукой, я поднял дверцу шлюза так, что вся вода, с такой же самой яростью, с какой она стремилась на колесо, ринулась по своему естественному руслу, благодаря чему я мог воспользоваться своими ногами и подняться по всему каналу, придерживаясь за сваи, которые поддерживали мельничную плотину; и словно воскресши от смерти к жизни, без плаща, шпаги и шляпы, я шел, удивляясь, неужели это я находился в столь явной опасности; я бежал вниз мимо этих мельниц, словно вырвавшийся из тюрьмы, чтобы поскорее добраться туда, где я мог бы подкрепиться и переменить платье, чтобы эта сырость с одежды не проникла внутрь меня. Встречавшиеся мне заговаривали со мной по-баскски; вероятно, они спрашивали, не сошел ли я с ума, но я не отвечал ни слова, чтобы не подвергать себя простуде.

Когда я добрался до гостиницы, запястье правой руки было у меня от ушиба толще мускула. Я пробыл в постели восемь или десять дней, оправляясь от потрясения, вызванного во мне страхом уже охватившей меня смерти, ибо это была величайшая опасность из всех, испытанных мной, потому что она была вызвана тем, кто не умеет говорить, а может только делать и молчать. Я был удивлен, что между людьми, проявляющими столько доброты и скромности, могли вырасти такие великие негодяи, без жалости, без справедливости и без разума. В то время, когда я лежал в постели, я обратил внимание на себя самого, говоря: «Сеньор Маркос де Обрегон, с каких это пор вы стали таким дерзким и храбрым? Что общего между учебными занятиями и отвагой? Очень хорошо вы соблюдаете правила жизни, каким научил вас ваш отец; разве вы не помните, что первым наставлением, какое он вам дал, было то, чтобы во всех человеческих поступках вы прежде исследовали то, что собираетесь предпринять; и во-вторых, когда вы что-либо предпринимаете, чтобы вы имели в виду, не может ли это обидеть другого; и в-третьих, чтобы вы сами с собой рассудили бы о конце, какой могут иметь хорошие или дурные начала? Очень хорошо вы воспользовались этими наставлениями; но как это хорошо, превратиться из студента в солдата – занятия, столь почетные, – а потом из солдата в мельника, и не в мельника, а в помол!» Как мало беспокойства доставило бы негодному мельничному колесу сделаться палачом и четвертовать меня! Я ощупывал свои ноги и руки, и так как находил их хотя и утомленными, но целыми и невредимыми, я воздавал тысячу благодарений святому ангелу-хранителю, ибо он по своей доброте является благоразумием людей, так как нашего благоразумия недостаточно, чтобы избавить нас от бедствий и несчастий, но его хватило бы, чтобы мы не подвергали себя им; однако эта божественная добродетель достигается так поздно и с такой опытностью в бедствиях и старости, что когда она приходит к людям, то кажется, что они уже больше не нуждаются в ней. А юность, естественно, так полна превратностей и перемен, что больше желает отдаться своему жребию и судьбе, чем подчиняться предусмотрительности. И я признаюсь, что малое количество благоразумия, каким я обладал, привело меня к тому, что я должен был жалким образом погибнуть там, где я стал бы пищей если не рыб, то водяных червей, – если бы не случилось так, что собаки с мельницы захотели бы устроить какое-нибудь пиршество, прежде чем это дошло бы до сведения хозяина. Я перенес мое несчастие как можно лучше, а мог я это очень плохо, потому что у солдатни не водится много денег, хотя в нее превращаются люди, опытные в том, чтобы ценить мир, и храбрые, чтобы посвящать себя войне.

Глава XXII

Я ушел из Бискайи, воздавая ей тысячу благословений, насколько мог скорее, чтобы прибыть в Виторию, где нашел одного кабальеро, своего друга, по имени дон Фелипе де Лескано, и он приютил меня и ухаживал за мной, так что я мог оправиться от случившегося несчастья. И, чтобы не упускать случая повидать все, оттуда я отправился в Наварру,[246] коннетаблем которой был тогда сын великого герцога Альбы, дон Фернандо де Толедо,[247] но на этот раз с большей осторожностью, чтобы не попасть в какую-нибудь необдуманную историю; потому что в каждом королевстве, городе и селении есть различные обычаи, и тот, кто их не знает, должен считаться с местными условиями, живя хорошо и спокойно. И я всегда старался считаться с первым доказательством этого, какое дала мне неприятность на мельнице, если только я не забывал об этом, – ибо, будучи молодым, иногда спотыкался, главным образом, в таких делах, в которых можно поумнеть только с возрастом. Тем более необходимо выполнение обычая в таких делах, что эти обычаи с привычкой становятся легче, и если они не противны разуму, то не должно оставлять их, если только что-нибудь другое не заставляет сделать этого.

В конце концов я так вел себя в Наварре и Арагоне, что приобрел много друзей. И, по прибытии в Сарагосу, город и столицу древнего королевства Арагон, которая тогда не имела той доброй славы, какой заслуживала бы, я нашел столько и таких добрых друзей, что по любви, какую они обнаруживали ко мне, я казался скорее местным уроженцем, чем чужестранцем. Но я все время был очень осторожен и старался не заглядывать в окна, – потому что жители этого королевства ужасно ревнивы, – ни с кем не затевать ссоры, не обращать внимания на малозначащие слова, ибо из этого возникает вражда и ненависть.

Мне оказал честь приглашением в свой дом на то время, что я там находился, один знатный вельможа, большой любитель музыки и всех проявлений ума и добродетели, окружая меня почетом и помогая в моей нужде. Поддержка, которую он мне оказал, была настолько значительна, что я стал развлекаться игрой больше, чем это было разумно, хотя до тех пор я этому не предавался, а этого оказалось достаточно, чтобы мне рассеяться и предаться этому пороку, что причинило мне еще больше беспокойства. Ибо я предался тому, чему предавались все, так как во дворце столь велика праздность и так мало поощряются литературные упражнения и занятия науками. Это порок против христианской любви, преисполненный необузданного гнева в том, кто выигрывает, и вынужденного смирения в том, кто проигрывает, – порок, так захватывающий того, кто ему предается, что не оставляет ему воли на что-либо другое. Один игру предпочитает чести, другой оставляет умирать с голоду жену и детей, – и это бедствия самые обычные, потому что есть еще много других, о которых нельзя и невыносимо говорить.

Один очень рассудительный идальго пускался на такие уловки ради игры и оказался настолько во власти этого обычая, – причем привычка уже превратилась в природу, – что даже когда его мать стала упрекать его и просить бросить игру, обещая отдать ему все свое состояние, которое было немалым, он ответил, что подобен человеку, пронзенному кинжалом и живущему, пока кинжал находится в ране, а если его вынуть, то он сейчас же умрет, – и что если его лишат игры, то он тоже должен будет умереть. Но так велико желание выигрывающего и так велико отчаянье проигрывающего, что ни первый не останавливается, пока не погибнет, ни другой не живет, пока не вознаградит себя. Один беспокоится из-за выигрыша, другой задыхается от надежды выиграть, и оба легко меняются положением; но обычно долго не удерживаются в одном положении, и нельзя представить себе той адской ненависти, какую питает проигрывающий к выигрывающему, хотя он всячески скрывает ее, так что кажется, что в этом отношении у него не хватает познания основной причины, происходящей оттого, что он не может отомстить своему врагу. Тот, кто захотел бы посеять раздор между двумя большими друзьями, пусть заставит их играть друг против друга, ибо дьяволу не нужно больших усилий, чтобы сделать их большими врагами; такова сила ненависти, возникающей в игре: сколько из-за игры происходит гнусных убийств, совершенных с насилием и предательством, сколько краж и обманов! Я не хочу опять представлять себе то, что я видел происходящим во время игры и из-за игры; я хочу только сказать, что она обладает такой властью, что человек, стремящийся сосредоточиться, или чтобы писать, или чтобы читать, или ради других добродетельных занятий, если он один раз сядет за игру и проиграет, то он будет нуждаться в помощи не ба, чтобы опять связать нить там, где он ее оборвал.

Я отвлекся этим рассуждением и сообщил его друзьям, которые предавались этому постыдному занятию; с одним из этих друзей у меня произошел случай, очень постыдный для меня и смешной для других. Однажды ночью он попросил меня сопровождать его, так как ему нужно было поговорить с одним лицом, и он хотел взять меня для своей безопасности. Я оделся по-ночному, со шпагой и маленьким щитом, надел полотняные штаны, или шаровары, короткий плащ с двойным подолом и другие вещи, чтобы изменить свой обычный вид, и таким образом мы отправились туда, куда он меня вел, к дому, у двери которого была скамья. Часы пробили одиннадцать, потом двенадцать, – это был назначенный час, – и он сказал мне, чтобы я дожидался его, сидя на этой скамье, так как он сейчас же выйдет. Я уселся поудобнее и, бормоча сквозь зубы, начал всячески разгонять сон, так как час его уже наступил. Следующий день был днем большого праздника апостолов; я слышал, как пробило два, потом три, а приятель мой не мог выйти, так как для этого была помеха; я падал от сна; я принялся прогуливаться и молиться, понимая, что я прибегал к этому, чтобы не заснуть, тогда как это усыпляет больше всего на свете. Я опять сел, потому что устал от такой долгой прогулки, и, так как я давно уже переварил ужин, то, как я ни тер глаза слюной, я не мог совладать с собой до такой степени, что не знаю, как и каким образом, против желания, я заснул на скамье, где сидел, и спал, пока не зазвонили на следующий день к большой обедне и пока под звон праздничных колоколов и шум большого количества народа какие-то дамы, проходя мимо, не сказали: «Как здорово храпит эта свинья!» – и не велели эскудеро разбудить меня. Я проснулся и, подняв глаза с хорошим зевком, увидел солнце на середине улицы, и, услышав музыку колоколов, я закрылся плащом и пустился бежать не к своей гостинице, а на маленькую площадь Медичи, причем меня преследовало больше трех сотен собак. Заворачивая за какой-то угол, я столкнулся со слепым, несшим за пазухой дюжину яиц, и в тот же момент, как я столкнулся с ним, он поднял посох и ударил меня по левому плечу; а так как с него текли желтки яичницы, то говорили, что я разбил желчь у него во внутренностях. Хотя в своем бегстве я был уже поблизости от дома, где собирался укрыться, но благодаря поспешности, с какой я бежал и какую мне придавали собаки, я споткнулся и растянулся у дверей сеньоры столь благородного происхождения, что, когда я послал ей в подарок двух куропаток, она бросила их в нужник, потому что они были нашпигованы свиным салом.[248]

Кажется, что этими мелочами умаляется цель, заключающаяся в этом рассуждении; но если рассмотреть внимательно, то именно для этой цели все это имеет большое значение, ибо здесь описываются не подвиги вельмож и храбрых генералов, а только жизнь бедного эскудеро, который должен был пройти через такие приключения и другие, подобные им, – а также чтобы порицать за столь большую оплошность, как совершенная этим другом и мной. Я считаю ошибкой брать с собой ночного спутника, когда кто-нибудь идет с определенным намерением: потому что если он идет туда, где нет опасности, то не следует иметь свидетеля своих проказ; а если он идет, предполагая какую-нибудь опасность, ясно, что не следует желать позорить дом и в случае необходимости следует удалиться, – а чтобы легче было бежать, лучше идти одному, чем в сопровождении, потому что, в конце концов, не имеешь при себе никого, кто сказал бы, что ты бежал. И хотя самое мудрое и безопасное – не делать этого, но если это делается, то пусть это будет в одиночестве, без спутников: ибо дружба между людьми может кончиться, и тогда немедленно разоблачаются тайны. Вот любезность, которую я оказал, дожидаясь его и охраняя его персону, – кто скажет, что это не было глупостью?! Прошло два часа, приближался день, какая же была мне необходимость подвергать себя мучению, лишая себя сна? Разве какую-нибудь королевскую крепость мне было приказано охранять, а не пропащего человека, чтобы мне подвергаться опасности, кроме того позора, какой я испытал?

Если нужно подвергать человека таким большим опасностям, то это должно быть в том случае, если известна явная опасность для жизни или чести со стороны какого-нибудь лица, или повинуясь приказанию какого-нибудь знатного вельможи или правительства. Но что я подвергаюсь превратностям судьбы ради того, кто наслаждается, не больше заботясь о моем теле, чем о своей душе, – это я считаю излишней любезностью. Что потерял бы я в отношении моей чести или выгоды, если бы отправился вкусить покой и отдых, которых природа требует для своего сохранения? Если бы я чувствовал себя виноватым в том, что покинул его, я спросил бы его: разве я покинул его в какой-нибудь подземной тюрьме, откуда мог бы вытащить его своей рукой, или разве он оставил меня отдыхающим на моем ложе, или разве он оставался среди врагов веры, если он оставался среди не желавших блюсти ее? Говорят, как я всегда слышал, что тот, кто был спутником в несчастьях, должен быть также спутником и в наслаждениях; но здесь – удел бедствия был для меня, а удел наслаждения для него.

В заключение, я считаю заблуждением брать с собой товарища в подобных предприятиях, и еще гораздо большим – кого-либо сопровождать в них; ибо если кто-нибудь зовет товарища по малодушию, он играет жизнью того, кто его сопровождает, потому что при первом же случае сам он бежит, а того оставляет в руках врагов, которых тот не имел и не боялся. И пусть каждый обратит внимание, если с ним это случится, что он является соучастником вреда, какой наносит другой, кого-нибудь оскорбляя.

Я привел себя в порядок, переодевшись и поспав – хотя уже спал достаточно для порядочного человека – в том самом доме, куда прибежал и где я нашел одного из его обитателей преисполненным такой печали, что, хотя он видел, как я растянулся на земле, причем шпага отлетела в одну сторону, а плащ в другую, он не нашел этого случая смешным, как другие, видевшие мое падение, – ибо падение является причиной большой досады для того, с кем оно случается, и большого смеха для того, кто его видит. Несмотря на все это, добрый человек подошел, когда я лежал во всю свою длину в доме этой доброй женщины, любительницы свиного сала, и так как ему показалось, что я был огорчен, то он пришел как бы утешиться со мной, говоря, что все люди на свете испытывают бедствия и что он так же погружен в них, как и все живущие на свете. Я спросил его, в чем заключались несчастья, сделавшие его таким грустным, – потому что я всегда был сострадательным; а он ответил мне одним только словом:

– Ревность.

– Это несчастье у вас? – сказал я ему. – Я не хочу вас спрашивать, достоверно ли это или это только подозрение; но я хочу сказать вашей милости, что это болезнь неопытных юношей, потому что, будь они опытнее, они знали бы, что все ревнуют друг друга. И если бы они обратили внимание на то, что другой, к которому я ревную, ходит пожираемый ревностью ко мне, то я утешился бы его несчастьем и видя его страдающим и истощенным постоянной тревогой. Разве я могу найти какое-нибудь большее утешение, чем видеть моих недругов страдающими и смеяться над ними? Ибо думать, что женщина, развлекающаяся такими отношениями, должна удовольствоваться тем, что дает ей один, это все равно что думать, будто шулер должен удовлетвориться одним только выигрышем, который делает кого-то несчастным. Ревность вселяет дьявола в тело того, кто одержим ею, и кажется, будто такой человек носит его с собой, потому что ревность не причиняет вреда никому, кроме того, в ком она пребывает, и чем больше ее скрывают, тем сильнее она становится. Она держится на столь низменном основании, что, убедившись в истине, или умирают, или находится повод постепенно отделаться от нее, удаляясь от того, что ее вызывает. Я уверен, что есть много ревнивцев и они не знают, что находятся в одинаковом положении, и поверьте, что так обычно бывает. Если ревнуют собственную жену, то этим наносится ей оскорбление, ибо самая низкая женщина на свете больше уважает тень своего мужа, чем всех остальных мужчин.

Один вельможа в этом городе очень хорошо сказал, что такое ревность, и следует не вспоминать о столь неприятных вещах, а утешаться тем, о чем я сказал, а именно – видя, что из-за меня страдают так же, как я страдаю из-за других: ибо женщины пришли в столь несчастное состояние, что самую природу свою лишили той приятности, какой она их наделила. Они пользуются этим только для того, чтобы присваивать и похищать имущество, притворяясь любящими тех, с кого им хочется содрать шкуру, чтобы только сравняться в нарядах с теми, которые по своему происхождению, унаследованному от предков, родились благородными и почтенными, богатыми и знатными, – ибо им кажется, что не должно быть на земле различия и неравенства между женщинами и женщинами, как на небе есть различие между ангелами и ангелами. Я смешал здесь один вопрос с другим, потому что от этого порока проистекает общение с многими, из-за чего все ревнуют; и так как каждая имеет свою дюжину ангелов-хранителей, то они считаются ходячей и законной монетой.

Я простился с добрым человеком, несколько утешив его, и пошел в свою гостиницу, а через несколько дней отправился в Вальядолид, осмотрев предварительно Бургос и всю Риоху,[249] область плодородную, с превосходным климатом, похожую немного на Андалусию.

Глава XXIII

В Вальядолиде я служил графу Лемос, дону Педро де Кастро,[250] кабальеро, обладавшему большим влиянием, с превосходным воспитанием и свойственной только ему добротой, помимо унаследованной, так как он происходил, по меньшей мере, от крови судей Кастилии – Нуньо Расура и Лайн Кальво,[251] соединенной с кровью португальских королей. Я снискал его расположение, делая для этого очень мало, потому что граф обладал характером таким великодушным, мягким и кротким, что без всякого старания был расположен ко всякому, кто любил его. Тем не менее сначала я не чувствовал себя очень хорошо, ибо мне недоставало того, что необходимо для службы во дворце, – то есть любезно польстить, воспользоваться обманом, передать вежливо и ловко низкую сплетню, притворяться в дружбе, скрывать ненависть; потому что плохо уживаются такие вещи в сердцах открытых и свободных. Я оставляю в стороне суровость и величие придворных, обладающих более напускной неприветливой важностью, а сами они таковы же, как и их слова.

Однако я заметил, что самое важное для слуги – это всегда в присутствии сеньора иметь веселое лицо и что в том, что ему приказывают, и даже не приказывают, надлежит быть старательным и услужливым и каждому точно исполнять свою обязанность. Что касается первого, а именно веселого лица, то плохо может это сделать меланхолик; но против этого есть средство, а именно – не показываться перед сеньором, иначе как когда у слуги хорошее настроение: ибо веселость слуг, помимо выполнения ими своих обязанностей, помогает сеньору жить, и если ее не выказывают, он думает, что слуга недоволен своей службой и благодаря этому он у него пробудет недолго. Хотя этот вельможа выказывал настолько хорошее отношение к своим слугам, что сам заставлял их быть очень довольными и служить ему с очень приятным видом, потому что, делая все, что он мог и обязан был делать, он уважал их, где бы они ни находились. И всегда в этом древнейшем доме обладали и обладают таким величием души и любезностью, что проявилось и проявляется теперь в доне Педро де Кастро, обнаружившем с самого раннего детства такое превосходство ума и дарования, соединенных с прирожденными добродетелями, что, когда он был возведен своим королем в самые высокие звания и должности, какими располагает испанская монархия, он пожал чудесные плоды своей репутации, ибо он был в большой милости у своего короля, его очень любили все его подчиненные и его превозносили иностранные нации.

Когда я находился в этом доме в Вальядолиде,[252] появилась большая комета, за много лет предсказанная великими астрологами и угрожавшая главе Португалии.[253] Столько было рассуждений о ней, и некоторые до того неподходящие, что заставляли досыта смеяться; между ними было одно, гласившее, что все большое должно уменьшиться, а малое должно увеличиться. Это мнение дошло до одного маленького человечка, ибо это также касалось и его, так как он был очень недоволен своим малым ростом, потому что, даже нося башмаки на пяти или шести пробках, он все же не мог блистать среди людей. Он был всегда изящным и нарядным, влюбленным и разговорчивым, и даже болтуном не без напыщенности. Во время разговоров он старался не о том, чтобы его суждения могли сравняться с суждениями других, а чтобы его плечи находились на уровне плеч окружавших, а так как это было невозможно, то он, думая, что в этом виноваты поддерживавшие платье шнурки с металлическими наконечниками, поворачивался то одним, то другим боком, так что они все трещали. И вот, когда до него дошло, что комета истолковывается как знамение, что все малое должно увеличиваться, ему втемяшилось, что это говорилось о нем. Ибо мы легко поддаемся и верим в то, чего нам хочется, хотя бы это был такой вздор, как этот. Ему сказали, что я был колдуном и что если я захочу, то могу сделать так, что он вырастет на два-три пальца или больше; но это должно держаться в очень большой тайне, чтобы не узналось, что я обладал таким дьявольским искусством. Когда я проходил по площади, исполняя свои обязанности эскудеро, вместе с другими дворянами – слугами дома, ему указали на меня пальцем, чтобы он мог узнать меня. Те, что вскружили ему голову, не предупредили меня, и он пришел ко мне с хорошо обдуманной речью, предлагая мне дружбу и свое состояние и покровительство на всю жизнь, и в конце концов сказал:

– Ведь ваша милость видит, какую обиду нанесла природа человеку с моими дарованиями, дав таким высоким мыслям такое маленькое тело; я знаю, что, если только ваша милость захочет, она может устранить этот недостаток, чем сделает меня своим рабом на веки вечные.

– Это, – сказал я, – только один Бог может сделать, ибо это выше природы, а если ваша милость хочет вырасти в ногах, то подложите еще пробок, больше, чем вы носите; что же касается верхней части, от груди, то она удлинится на три-четыре пальца, если вы повеситесь.

– О, сеньор, – сказал он, – я пришел, уже предупрежденный, что ваша милость будет мне отказывать в этом благе; ради любви ко мне, согласитесь сделать это, а что касается остального, то режьте где хотите.

Я увидел, что он настолько неизлечим в своем безрассудстве, что я должен был указать ему на творения природы, сказав:

– Сеньор, вы стремитесь к невозможному, ибо это не только невыполнимо, но вас сочтут сумасшедшим все, кто не узнает, что вы впали в это заблуждение. Творения природы настолько совершенны, что не допускают исправлений; она ничего не делает напрасно, все основано на разумности; в ее созданиях нет ни излишества, ни недостатка в необходимом; природа подобна судье, который, после того как он произнес приговор, не может ни изменить его, ни переменить и не является уже больше господином в этом деле, если только не апеллируют к другому, высшему.

Природа, создав свои творения с теми качествами, какие она придала им, уже не является госпожой созданного ею творения, если только Бог как сила высшая не захочет изменить их; если она делает большое, большим это и должно оставаться; если малое, – должно оставаться малым; если создает уродом, так и должно оставаться без изменения. И не из-за чего никому понапрасну утомлять себя, помышляя о невозможном.

На это он возразил, говоря:

– Разве не гораздо труднее сделаться человеку невидимым, – а есть, кто это делает?

– Нет, – сказал я, – это чрезвычайно легко, так как человек делается невидимым, встав за стеной или скрывшись в облаке. А вы сделаете себя невидимым, стоит вам только держать перед собой москита.

– Хорошее утешение, – сказал он, – нашел я в том, кого я считал обладающим всем, чего я желал всю свою жизнь.

– Какое утешение может найти, – сказал я, – тот, кто хочет идти против созданного самой природой, между тем как она выполняет волю первого двигателя и Творца всех вещей? Ибо, хотя Он создал всех людей одинаковыми, это было не во внешнем проявлении, а в разуме души. Именно душа делает человека выше всех других животных, а не то, что он велик или мал ростом. Если бы природа создала вас с несоответствующими членами, как, например, давши вам эти ноги шавки, она дала бы руки великана, или на этом личике мандрагоры она поместила бы вам нос паяца,[254] – вы могли бы сетовать на это, но не могли бы этого исправить. И, наконец, если вы малы ростом, вы так хорошо сложены и члены вашего тела так соответственны, что у вас уши больше, чем стопа ноги, и зачем тому, у кого пройдена уже половина пути к одной из самых важных добродетелей, какие сияют в людях, зачем ему искать кого-то, кто заставил бы его вырасти?

– Какой добродетели? – спросил он.

– Смирения, – ответил я, – ибо вы на полпути к достижению такой божественной добродетели благодаря своему телу, так как кажется, будто вы всегда стоите на коленях, и, смирив душу, вы достигнете всей добродетели полностью. Если бы вы родились во времена язычников, когда были в ходу превращения,[255] то природа, разгневанная на вас за ваше недовольство ею и за гордость, превратила бы вас в головастика, чтобы смирить гордость души и сократить величину тела.

На все, что я сказал ему, он молчал, и наконец сказал:

– Я придерживаюсь мнения о знамении кометы, гласящего, что маленькие должны вырасти, а большие – уменьшиться; но так как ваша милость уже повеселилась, насмехаясь надо мной, то вы обязаны привести меня в такое состояние, чтобы надо мной не насмехались другие, ибо кто умеет говорить, тот должен уметь и делать. Что же касается того, чтобы быть смиренным, оставьте это для себя, так как мне есть из-за чего высоко ценить себя, ибо я идальго со стороны моей бабушки, которая, раньше чем выйти замуж за моего деда, была замужем за очень почтенным идальго, и у нее теперь хранится – и очень надежно – его дворянская грамота.

– Таким образом, – сказал я, – значит, из-за этого у вас тщеславие и нежелание быть смиренным? Вы, очевидно, подобны тем, которые блистают и наслаждаются благодаря чужому богатству. Теперь я говорю, что не удивляюсь вашей гордыне, тогда как вы имеете много оснований быть скромным и предаваться смирению, добродетели, которая никогда не имела соперников или завистников; ибо все достоинства, какие украшают человека, подвержены этой злой участи, кроме смирения и бедности, столь ненавистных людям и столь любезных Творцу жизни. Но если смирение рождается из познания самого себя, а этого в вас нет, – то как же вам быть смиренным? – Я пришел, – сказал он мне, – не выслушивать о добродетелях, а испробовать колдовство или сверхъестественные вещи, чтобы осуществить мое желание.

Этот человек ушел, и сейчас же пришли ко мне четверо друзей, очень веселых и обладавших немалым лукавством, спрашивая, не обращался ли к моей помощи человек с такой просьбой. Я ответил им, что обращался и что я разубеждал его в этом вздоре и в столь великом заблуждении.

– Ради вашей жизни, не делайте этого, – сказали они, – ведь мы устраиваем над ним шутку, потому что он столь большой глупец, что дает себя убедить в том, что он может вырасти, и мы вытянем из него очень хорошее угощение и посмеемся немного на его счет.

– Ни за что на свете, – ответил я, – не сделаю я этого, потому что шутки, которые могут иметь последствием всеобщий скандал и повредить отдельным лицам, не являются ни в каком случае ни приличными, ни позволительными.

– Так знайте же, – сказали они, – что он – это сама скупость и жадность, и мы взялись за это дело, чтобы заставить его потратиться, из-за чего он будет скорбеть всей душой.

– Если у него такой характер, – сказал я, – то его не отучите от этого, хотя бы вы заставили его сравняться высотой с Хиральдой,[256] ибо скупцы и пьяницы никогда не бывают вполне удовлетворены тем, чего они желают, и не утоляют неприятной жажды, какая их мучает. Я помню, как некие хитрецы, чтобы заставить одного человека раскошелиться, разместились в разных местах, и каждый из них говорил ему, что тот болен, – так что когда он пришел к последнему, то он уже был болен в самом деле, вследствие влияния, какое оказало на него его воображение, и его нужно было отнести к нему домой полумертвым; и из желания так грубо подшутить над ним родилось позднее раскаяние для всех них и серьезный вред для потерпевшего. А в данном случае это было бы еще больше, так как дело еще более невозможное; ибо, чтобы убедить в том, что настолько противно самой природе, нужно пуститься на большие обманы, которые не могут пройти без большого вреда для бедной жертвы, которая, как мышонок, не видит своего тела и не сознает своего невежества.

Все же они упорно настаивали на том, чтобы мы устроили обман, который имел бы вид колдовства.

– Если бы это случилось, – спросил я, – то кто окажется более пристыженным, он, поддавшись этому обману – после того как истина откроется, – или я, бывши автором этого обмана? Во всех случаях следует иметь в виду конец, какой они могут иметь, а эта выдумка и обман не могут долго оставаться в тайне; и что касается меня, то я считаю лучшим и более спокойным положение обманутого, чем уверенность обманщика; потому что в конечном счете первое доказывает простоту и добродушие, а другое – ложь и глубокую низость. Я не могу выносить ни лжи, ни обмана, потому что это бросает позорную тень на репутацию того, кого считают порядочным человеком. Шутки должны быть легкими, и без вреда для третьего лица, и таковы, чтобы далее тому, против кого они направлены, они нравились. Мы не знаем в этом отношении характера каждого, так что шутка, пригодная для одного, для другого будет очень тяжела. Шутки должно оценивать как дурные или худшие не со стороны того, кто их делает, а со стороны того, против кого они направлены; и если он принимает их хорошо, то они будут терпимы, а если он принимает их с досадой, то они будут весьма обидны. Над одним послушником издевались из-за сказанной им глупости, и когда он больше не мог уже терпеть, он сказал, что он хотел бы, чтобы совершил смертный грех тот, кто больше всех смеялся над ним.

Ведь мы видим каждый день, что обидные шутки вызывают оскорбления, о которых и не думали. Этот скряга не обладает такой способностью, чтобы вынести шутку столь обидную, как эта, которая неизбежно должна быть такой. Я не собираюсь вмешиваться в это, потому что я поступал бы против своего собственного мнения, ибо это несправедливый и дурной поступок; я не буду удивлен, что он даст себя обмануть тем, чего он желает, но меня удивил бы тот, кто захотел бы обманывать его, не ожидая от этого большего удовольствия, чем совершить дурной поступок.

Они ушли и наконец сыграли с ним очень обидную шутку, выдав меня за ее автора. Они заставили его строго поститься три дня, питаясь только четырьмя унциями хлеба, двумя унциями изюма и миндаля и двумя глотками воды, а перед этим сняли мерку с его тела на очень белой стене, отметив его высоту вбитым маленьким гвоздиком или штифтиком. Он выполнял свою диету, а его сестры растирали ему по совету злых шутников руки и ноги каждый день утром и вечером; уставши, бедняжки спрашивали его:

– Брат, для чего это делается? – а он отвечал им:

– Дуры, не вмешивайтесь в мужские дела.

Все эти три дня воздержания и растираний он на рассвете поднимался на плоскую крышу и становился, обратясь в сторону восходящего солнца, делая известные жесты, какие они ему предписали, против туманов Вальядолида; это он проделывал весьма точно, как и все остальное. Когда истекли три дня, а мозги его наполнились туманом, он пришел к этим плутам с таким лицом, словно это была голова мандрагоры, и потому, что он был таким истощенным и худым, – он казался выше. Один из них пошел к белой стене, где его измеряли, и, переставив гвоздик на два пальца ниже, заткнул дырочку кусочком белого воска, который был только что сделан на свечной фабрике, белым и очень ровным. Послали его смериться, и так как он ударился затылком о гвоздик, он был вне себя от радости, считая, что он вырос настолько, насколько ниже был вбит гвоздь.

Он пришел, смеясь во весь рот, так что был похож на ободранную обезьяну, и бросился к ногам того, кто заставил его вырасти. Они сказали ему, чтобы он замолчал, потому что в противном случае прирост пропадет и что самое трудное ему еще предстоит сделать. Он сказал, что он готов сделать все, чтобы не уменьшиться в росте, хотя бы для этого нужно было спуститься в ад.

– Да не меньше того, – сказали они и велели ему в ту же ночь между одиннадцатью и двенадцатью часами прийти в одно помещение в очень узком переулочке, проходившем под мрачными и темными домами, одному и без света, и там ему скажут, что ему надлежит делать. Он совсем смутился из-за предстоящей ему трудности, но наконец сказал, перепуганный до последней возможности:

– Я это сделаю, я это сделаю.

Ночью, когда он вошел в этот проход, у него волосы встали дыбом, отнялись руки и ноги, ибо не слышно было ни собаки, ни кошки, которые могли бы составить ему компанию, а когда он вошел в комнату, из-под кровати с четырех углов вылезли четыре маски дьяволов, каждая с маленькой свечкой во рту, так что благодаря испытанному им страху ему представилось, что перед ним ад; потому что все очень легковерные люди в то же время и пугливы; и когда демоны, поднявшись, скрылись, он остался на месте и, потеряв сознание и не будучи в состоянии двинуться с места, упал на пол, причинив ему столь великую порчу, что казалось, будто он и не постился, ибо потрясение извергнуло все, что удерживали миндаль и изюм. Он упал, а они, смущенные и даже раскаивающиеся, не знали, что делать, кроме как оставить его и скрыться. Через некоторое время он очнулся и нашел себя плавающим, но не в крови своей – отчего ему стало очень стыдно, – и настолько больным, что он в самом деле должен был прибегнуть к изюму и миндалю, чтобы не умереть, а они скрылись и не показывались на глаза.

Я обеспечил себе безопасность, рассказав об этом происшествии графу, который, по своему веселому нраву, очень восхвалял эту проделку и взял на себя примирение, рассказывая об этом случае всем, кто приходил в его дом. Дело заглохло благодаря влиянию такого знатного вельможи, хотя шутники долго пребывали в беспокойстве, потому что маленький человечек жаловался всем, а в особенности тем, кто мог бы наказать за такую шутку.

Когда представился удобный случай, я собрал их и с несомненностью объяснил им, как важно не делать дурного как в шутку, так и всерьез; ибо из-за того, что подшутили над его безобразным видом и фигурой, он прибегнул к такому серьезному средству; ведь никто не хочет слышать о своих недостатках и, как бы вы ни заставляли себя терпеть и притворяться смеющимся, не найдется такого человека, которого не угнетало бы, когда о нем дурно отзываются; и это тем сильнее, чем больше похоже на правду то, что о нем говорят; ибо даже когда это неправда и не похоже на правду, это обжигает сердце того, кому говорят, все равно, будет ли это чтобы оскорбить или просто по злословию. А этот вельможа был таким врагом злословия, что, когда ему сообщали какую-нибудь дворцовую новость, он призывал того, о ком что-нибудь говорилось, и упрекал его в этом в присутствии сплетника; если тот презрительно пожимал плечами, отрицая это, граф говорил:

– Вот вы видите здесь такого-то, который мне сказал об этом.

Поэтому все были сдержанны на язык и в хороших отношениях с графом.

Глава XXIV

Так как у меня не будет другого случая рассказать об этом, я расскажу здесь, что этот вельможа был таким врагом сплетен и злостной болтовни, что когда в моем присутствии пришел некий льстец, чтобы сказать ему, будто бы один идальго в Вальядолиде дурно отзывался о его персоне, – и так как он старался преувеличить эту дерзость, – то граф спросил его:

– А вы как поступили при этом?

– Я, – сказал этот человек, – я немедленно пришел уведомить ваше сиятельство, чтобы вы тотчас же послали наказать его, как заслуживают оскорбления, нанесенные столь великому сеньору.

– Вы правы, – сказал граф. – Эй, дайте этому дворянину чек в виде полдюжины очень хороших палочных ударов.

– А за что же мне? – сказал добрый человек.

– Это не для вас, – ответил граф, – а чтобы вы передали их тому, кто дурно сказал обо мне, потому что, как вы сообщили мне о том, чего я не знал, так и ему передадите то, чего он не знает, – и сказал пажу: – Бермудес, беги и скажи такому-то, что, когда он будет дурно говорить обо мне, чтобы он не делал этого при таких низких людях, которые сейчас же приходят рассказать мне об этом, и что для его наказания достаточно ему знать, что я об этом знаю.

Оба были по заслугам очень хорошо вознаграждены, ибо, хотя чек и не был дан, бедняга был перепуган такой милостью.

Отшельник, однако, начал дремать и очень часто зевать, как человек, очень неохотно находящийся в приемной монахинь, ибо после обеда я все время говорил под звуки дождевых потоков, которые – хотя и немногочисленные – так сочетали свою мелодию с шумом и натиском ветра, что стало очевидно, что эта музыка на всю ночь. Мы поужинали тем, что было у доброго человека, и это, как бы мало ни было, помогло отдохнуть и предоставить достаточный простор сну не только для того, чтобы переварить пищу, но и чтобы увидеть во сне всякий вздор, соответствующий ужину и ненастной погоде; ибо на самом деле – хотя еще находятся некоторые любители предсказаний, до потери сознания отыскивающие толкования сновидений, – возникают сновидения, в большинстве случаев, в соответствии с погодой и пищей и подчиняясь преобладающим в организме сокам. Великое невежество браться за истолкование того, что происходит от соков горячих или холодных, влажных или сухих; а если что-нибудь случилось бы так, что в сновидениях была бы правда, то это будет или случайность, или наваждение ангелов добрых или злых. И незачем нам забавляться, доказывая истину этого, ибо мы знаем ее так ясно и очевидно.

Второй рассказ о жизни Эскудеро Маркоса де Обрегон

Хотя на рассвете следующего дня улеглась ярость дождя, всю ночь бившего в хижину отшельника или часовню, но вода в таком изобилии наполнила реку, что залит был мост и нельзя было пройти ни с одной, ни с другой стороны, – и не проходили, пока не спала на следующий день вода. Я хотел уйти, так как мне казалось, что отшельник уже досыта наслушался рассказов о моей жизни, а так как я по природе своей не склонен ни говорить много, ни слушать, когда много говорят другие, то мне показалось, что слишком продолжительный сон отшельника был порожден раздражением на то, что пришлось выслушивать меня. Так как болтуны – народ, не помнящий о том, что прилично, – столь ненавистны мне, я не хотел впасть в грех, который сам порицаю, ибо те, кто обладает этим недостатком – хотя бы вследствие излишка ничего не значащих слов, – обыкновенно бывают интриганами, льстецами, сплетниками, лгунами, которые из желания только говорить не замечают ложного или правдивого, не умеют отличать ложь от правды и таким же образом отрицают то, что утверждают; они любители разыскивать сплетню и передавать и распространять свое мнение, соединяя одну ошибку с сотней других, – и наименьший вред, какой они причиняют, это то, что они великие льстецы. Они не останавливаются и не отдыхают на чем-либо благодаря свойственной им легкости, не боятся впасть в ошибку или заслужить дурную репутацию, ибо в самом деле я видел, что этот порок влечет за собой другие, гораздо худшие.

Избегая заслужить репутацию болтуна, я хотел проститься с отшельником, несмотря на то что погода еще не позволяла этого, но он настоял, чтобы я не оставлял его одного вследствие великой печали, какую вызвал в нем приснившийся в эту ночь сон, ибо он говорил с полным убеждением, что, в то время как он скорее бодрствовал, чем спал, с ним разговаривал один умерший, при смерти которого он присутствовал в Италии. Я засмеялся и по возможности постарался рассеять в нем это заблуждение. Он спросил меня, почему я смеялся.

– Я смеялся потому, – ответил я, – что впечатление от сновидений бывает у некоторых лиц настолько сильным, что им кажется истиной то, что им снится, – обстоятельство, так осуждаемое самим Богом во многих местах Ветхого Завета, а также и в Новом, ибо это только воображение мозга, а теперь печаль, вызванная ненастной погодой вместе с недостаточной и нехорошей пищей, вероятно, обусловила этот результат и другие, еще более смешные.

– Я говорю вам, – ответил отшельник, – что еще сейчас мне кажется, будто я вижу его перед собой.

Я засмеялся еще пуще прежнего; он возразил мне:

– Так, значит, умершие не приходят разговаривать с живыми?

– Конечно нет, – ответил я, – кроме как если по случаю какого-нибудь очень важного дела Бог дает им позволение на это, как, например, в том столь поразительном и достойном знания случае, какой произошел с маркизом де лас Навас, говорившим с умершим, которого он лишил жизни; но тот явился вследствие обстоятельств, имевших большое значение для мира и упокоения его души. Это такой случай, что все другие, какие мы находим в старинных книгах, не обладают такой достоверной истинностью, как этот, – за исключением тех, о которых упоминает божественное Писание, – потому что он произошел в наши дни и с таким знатным кабальеро и таким другом истины, в присутствии свидетелей, из которых некоторые еще живы и теперь, – так что ни ему, ни им ничего не стоит подтвердить это, хотя это и без того правда.

– Какой это маркиз? – спросил отшельник.

– Тот, который жив сейчас, – ответил я, – дон Педро Давила.

– Если вашей милости не будет утомительно, – сказал добрый человек, – да даже если и утомительно, расскажите, как это произошло, ибо это такой поразительный случай и произошел он в наши дни, поэтому хорошо, чтобы все о нем знали.

– Он очень широко известен, – сказал я, – но, чтобы он не был погребен в могиле вместе с умершим, следует рассказать о нем и сделать особенно памятным этот случай, имеющий такую видимость истинного; и я не был бы убежден в его достоверности, если бы не слышал об этом из уст такого благородного кабальеро, как сам маркиз, и его брата, сеньора дона Энрике де Гусман, маркиза де Повар, камергера могущественнейшего короля Испании дона Филиппа Третьего,[257] во дворец которого никогда не проникали ни лесть, ни ложь. Случай этот произошел следующим образом.

Когда маркиз, по приказанию своего короля, находился в заключении в Сан-Мартин, в мадридском монастыре ордена Сан-Бенито,[258] его посещали там друзья его, знатные кабальеро, которые часто или всегда оставались с ним на ночь, в особенности его брат сеньор дон Энрике, маркиз де Повар, и сеньор дон Филипп де Кордова, сын сеньора дона Диего де Кордова, старшего конюшего Филиппа Второго; и в одну из ночей у маркиза и дона Филиппа явилось желание пойти на прогулку. Они отправились в квартал Лавапьес,[259] и, поговорив под окном, маркиз сказал:

– Подождите меня здесь, я зайду в этот переулочек по естественной надобности.

Там он на двух углах встретил двух мужчин, которые не давали ему пройти. Маркиз сказал:

– Пусть же ваши милости знают, что я иду по такой-то надобности, – и собрался пройти против их воли. Один из них нанес ему удар шпагой, а маркиз ударил его самого; каждый из них подумал, что противник убит. Таким же стремительным движением, каким маркиз вытащил из него вошедшую в грудь по эфес шпагу, он нанес удар другому, которому раскроил голову. Оба остались на месте, ибо не могли двигаться; пронзенный шпагой был мертв, хотя и стоял на ногах, а раненый был без чувств. Маркиз ушел и позвал дона Филиппа, и они пошли в Сан-Мартин. Когда они были уже там, ему показалось, что было бы ошибкой спать, не выяснивши хорошенько, что произошло; он рассказал об этом, и они оба решили пойти. Маркиз пошел с ними, так как не хотел, чтобы они шли без него, и они нашли квартал в смятении, – говорили, что там убили двух мужчин. Они вернулись, не найдя на месте происшествия ничего, кроме двух окровавленных платков.

Получивший рану отправился в Толедо и оттуда прислал узнать, не умер ли маркиз, так как он узнал его, когда тот наносил ему удар шпагой; несмотря на самое заботливое лечение, он все же умер от раны; но раньше он составил завещание, и так как он узнал, что маркиз остался невредим – потому что удар шпагой только задел его, – то он назначил его своим душеприказчиком. Маркиз узнал об этом из рассказа монаха, пришедшего сообщить, кто был человек, назначивший его своим душеприказчиком.

Через пять или шесть дней после смерти этого человека, когда маркиз лежал в своей постели, а его брат дон Энрике и дон Филипп де Кордова в той же комнате на другой постели и дверь была заперта на ночь, кто-то подошел к нему и сорвал одеяло с самой постели. Маркиз сказал:

– Перестаньте, дон Энрике, – а подошедший ответил хриплым и ужасным голосом:

– Это не дон Энрике.

Рассерженный маркиз поспешно вскочил и, обнажив лежавшую у изголовья шпагу, нанес ею столько ударов, что дон Филипп спросил:

– Что это?

– Это мой брат маркиз, – ответил дон Энрике, – он дерется на шпагах с мертвецом. Он нанес столько ударов, сколько мог, пока не выбился из сил, но удары ни во что не попадали, только некоторые пришлись в стены.

Он открыл дверь, и за дверью опять увидел его, и с такой же быстротой пошел, нанося удары шпагой, пока не достиг угла, где было совсем темно, и тогда призрак сказал:

– Довольно, сеньор маркиз, довольно; идите со мной, ибо я должен вам нечто сказать.

Маркиз последовал за ним, а за маркизом оба кабальеро, – его брат и дон Филипп. Призрак повел его вниз, и когда маркиз спросил его, чего он хочет, тот ответил, чтобы маркиз приказал оставить их одних, так как он не может говорить при свидетелях. Этот, хотя и неохотно, сказал своим спутникам, чтобы они отстали, но они не захотели. Наконец призрак вошел в подземелье, где находились кости умерших; маркиз вошел вслед за ним, и когда он попирал ногами кости, по его собственным пробежал такой страх, что он принужден был выйти перевести дух и ободриться, что он сделал трижды. То, чего от него хотел призрак и что маркиз мог в своем смятении понять, заключалось в том, чтобы в отплату за причиненную тому смерть он оказал ему благодеяние, исполнив указанное в его завещании, – а именно – денежное возмещение и обеспечение приданым его дочери. Как говорили свидетели, об этом был спор между маркизом и призраком. И маркиз признается, что, будучи так же красив лицом, белым и румяным, как и его братья, с этой ночи он стал таким, каков он теперь, совсем бледным и с осунувшимся лицом. Он утверждает, что призрак еще несколько раз являлся говорить с ним и что перед тем, как он его увидит, его каждый раз охватывали холод и дрожь, которых он не мог сдержать. Наконец он исполнил требования призрака, и тот больше никогда не появлялся.[260]

Пусть спорят сеньоры богословы, был ли это дух его самого, или его ангела-хранителя, или ангел добрый или злой, – для меня же достаточно было слышать это из уст столь знатного кабальеро, как маркиз, и его брата дона Энрике, чтобы считать этот случай вполне достоверным; потому что в таких важных случаях, когда дело касается спасения души, Господь неба и земли обыкновенно допускает подобные явления. Эти случаи не похожи на то, что некоторые языческие авторы говорят о вызывании душ, чтобы задавать им вопросы, как это делали Эмпедокл и Апион Грамматик,[261] который вызвал тень Гомера и не осмелился сказать, что тот отвечал ему; ибо то было искусством некромантии,[262] о котором Цицерон говорит, что оно выдумывало тела тех, которые уже истлели, и придавало им какую-нибудь форму или фигуру; потому что дух сам по себе не может быть видим, так что все это было хитростями дьявола, – и он являлся, когда его призывали, как могущего осуществить это, если ему дозволял это Бог, потому что без такого дозволения он не мог сделать этого. А что касается появления с Божьего допущения душ умерших, то нельзя отрицать, что это иногда случалось; но не потому, что они блуждают по миру, ибо они имеют для своего пребывания предназначенные им места или в раю, или в аду, или в чистилище.

А если я был в этом рассказе многоречив против своего обыкновения и манеры, так это потому, что о делах столь серьезных надлежит говорить с такой же простотой и откровенностью, с какой они происходили, ничего не прикрашивая и не изменяя.

– Случай этот поразил меня, – сказал отшельник, – и я решил окончательно отказаться от уединения, ибо, хотя я провел некоторое время в пустыне, я не видел ничего, что смутило бы меня, и, несмотря на это, я ушел из пустыни к населенным местам из-за страхов, какие я испытывал среди высоких скал Сьерра-Морены. Но оставим этот разговор и будем продолжать начатое, потому что благодаря изяществу стиля и приятности, с какой вы рассказываете, забудется печаль от сновиденья и от только что рассказанной правдивой истории.

Вскоре отшельник отправился в Севилью, где и живет теперь очень уединенно.

Глава I

Принимаясь вновь соединять или продолжать прерванную пропитую беседу, мы уселись около жаровни и я стал продолжать начатый мною рассказ, потому что отшельник, человек очень умный, так настойчиво упрашивал меня, что было очевидно, какое большое удовольствие доставляло ему слушать о превратностях моей жизни; и так как он обнаруживал большое внимание – а это всегда сильно ободряет рассказывающего, – я продолжал то, на чем остановился накануне вечером из-за сна отшельника, и начал это очень охотно, потому что таким же точно образом, как лишает удовольствия говорить невежливость, с какой некоторые невежды прерывают чей-нибудь рассказ, чтобы вставить какой-то вздор, некстати пришедший им в голову – так внимание дает силы и побуждает рассказчика не прерывать своего рассказа. Эта ошибка, в которую впадают многие, очень достойна порицания, ибо она доказывает дурной вкус или малый разум. Тот, кто не хочет слушать, что говорит другой, вполне может отойти в сторону и дать возможность слушать тому, кому это доставляет удовольствие; однако некоторые обладают таким необыкновенным характером или способностью, что стараются очень неразумно и еще менее учтиво прервать рассказчика, делая это или для того, чтобы испортить впечатление от его рассказа, или не понимая его, что вернее. Наградой того, кто хорошо говорит, служит внимание, какое ему оказывают, и даже если бы он говорил не очень гладко, все же очень большая неучтивость не одобрить, что он рассказывает, потому что, в конце концов, он старается, чтобы это понравилось, и говорит, насколько может и умеет лучше.

Есть род людей, говорящих с перебоями, вследствие недостатка связности и запаса сведений для темы разговора, так что после того, как им ответят, даже если бы изменился первый сюжет, они спешат с тем, что приходит им в голову, независимо от прежнего их намерения. Это – глупость и невнимательность, делающая неприятным того, кто так поступает, и таких следует избегать в беседе, ибо они являются помехой для того, кто говорит, и для тех, кто слушает; а если это делается со злым умыслом очернить рассказчика – ибо все это может делать зависть, – то это непростительная злонамеренность, заслуживающая столь же дурного отношения, так как это можно встретить только в людях пустых, как в отношении ума, так и образования. И это распространяется настолько, что даже в книгах, которые печатаются, не избегают позорного и имеющего дурное происхождение желания прибегать к хорошо известным, нарушающим благонравие выходкам. Книги, подлежащие изданию, должны доставлять поучение и удовольствие, чтобы они наставляли и развлекали, а те, кто не имеет таланта для этого, – так как они этого уже не достигнут, – пусть не поддаются соблазну говорить непристойности, оскорбляющие людей с добрым именем, или пусть не пишут; ибо не должно все быть танцами мечей,[263] чтобы после них не оставалось никакой пользы и никакого воспоминания, какое сохранялось бы в душе. Книги, которые отдаются в печать, должны отличаться большой чистотой и безупречностью языка; чистотой в выборе слов и пристойности понятий и безупречностью в том, чтобы не примешивать никаких низостей, выходящих за пределы содержания, – как, например, клеветы или неуважения к тому, что делают другие, в особенности когда они направлены против того, кто умеет говорить и знает, что говорить, – и выраженных так плохо, что словно указывают пальцем, благодаря чему обнаруживается невежество авторов, подрывается доверие к их сочинениям, раскрывается их зависть и выказывается их злонамеренность.

Возвращаясь к вопросу о рассказывании, я скажу, что в беседах надлежит давать возможность говорить тому, кто говорит, а тот должен быть настолько осмотрительным, чтобы не распространяться излишне, не отклоняться от темы и не желать говорить только одному, ибо он должен дать возможность отвечать ему.

Я, повествуя о своей жизни, не подумал о том, что отшельник мог устать, слушая мою столь многословную речь. Но мне посчастливилось, ибо ему не только не надоело, но он опять начал побуждать меня, чтобы я продолжал осуществлять превосходное свое намерение, так как об этом он просил меня с самого начала; и, возвратившись к беседе с ним, я продолжал.

Глава II

Когда, или по предсказанию и знамению этой кометы,[264] или потому, что так было ведомо и угодно Господу Богу, умер король Португалии дон Себастьян в той знаменитой битве, где сошлись три короля и все три были убиты, то наследовавший ему кардинал дон Энрике, дядя Филиппа Второго, призвал своего племянника унаследовать королевство,[265] и вся Кастилия и Андалусия пришли в движение, чтобы служить своему королю с любовью и повиновением, какие Испания всегда питала к своим законным королям. Я прибыл из Вальядолида в Мадрид и, следуя изменчивости своего характера и общему мнению, отправился в Севилью, с намерением переправиться в Италию, так как я не смог прибыть вовремя, чтобы сесть на корабли, отправлявшиеся в Африку.[266] Я наслаждался величием этого славного города, преисполненного тысячи преимуществ, сокровищницы и собирательницы неизмеримого богатства, посылаемого океаном, за исключением того, которое он оставляет для себя скрытым навеки в его глубоких песках.

Когда затихли или, правильнее сказать, были приведены в лучшее состояние португальские дела, я остался на некоторое время в Севилье, где среди многих случившихся со мной приключений было одно, в котором я выказал большую отвагу. В то время был – и думаю даже, что есть и теперь, – сорт людей, не похожих ни на христиан, ни на мавров, ни на язычников, а религия их заключается в поклонении богине хвастовства, так как им кажется, что раз они принадлежат к этому братству, то их будут считать и почитать за храбрецов не потому, что они были такими, а только потому, что такими казались.

Случилось мне, проходя по Генуэзской улице,[267] столкнуться с одним из таких людей, причем я встретился с ним таким образом, что для того, чтобы мне пройти по сухому месту, я заставил его пройти по грязи. Он обернулся ко мне и с высоты своего величия сказал мне:

– Сеньор маркизище, вы не видите, как вы идете?

– Простите, ваша милость, – сказал я ему, – ибо я сделал это неумышленно.

– Так если бы вы сделали это умышленно, – возразил он, – разве вы не лежали бы уже в саване?

При мне не было шпаги, так как я шел в одежде студента – звание, которым я всегда гордился, – и поэтому я вел себя со всей возможной скромностью, а он со всем высокомерием, каким обладают люди такого сорта.

Я сказал ему:

– Преступление не было таким тяжким, чтобы заслуживать столь великого наказания.

Тогда он сказал мне:

– Прикидываясь дурачком, вы, вероятно, не знаете, с кем вы встретились; но будьте спокойны, я не хочу наказывать вас больше, чем отсчитав на ваших щеках сорок пальцев, – что, по моим расчетам, составляло восемь пощечин.

Я подождал его, и когда он подошел, подняв руки, чтобы привести в исполнение наказание, я воспользовался одним приемом, который у меня всегда хорошо удавался. И было так, что, когда он подходил, поглощенный своим делом, я сделал свое, – и, схватив его шпагу за эфес, я со всей возможной быстротой вытащил ее из ножен. В тот же самый момент я влепил ему в лицо свои пять пальцев и ранил эфесом шпаги в левую щеку.

Увидя себя обезоруженным, он пустился бежать к Градас,[268] а несколько портных начали кричать:

– Победил, победил студент! – И они предупредили меня: – Уходите отсюда, потому что он пошел звать укрывшихся там, и они сейчас же вернутся сюда.

Я пошел в Сан-Франсиско,[269] а этот негодяй, очень бледный, без шпаги, вошел в Апельсиновый корраль,[270] волоча за собой плащ, с залитым кровью лицом, и когда его спросили, что произошло, он ответил, что его окружили тридцать человек и, схватив его, отняли у него шпагу, а когда они его ранили, он зубами отбился от них, откусив одному из них нос, а теперь он пришел за шпагой и щитом, чтобы искрошить их всех в куски. Они поспешили на то место, где произошла ссора, но все ремесленники говорили в мою пользу, на что один из пришедших, сгорбленный человек ниже среднего роста, левша, к которому все, казалось, относились с уважением, сказал:

– Ну ладно, у этого человечка, вероятно, хорошая печенка, поэтому нужно их сделать друзьями, потому что раненый – друг всех почтенных членов братства, не пройдет и двух часов, как он будет другом многих, если об этом узнают; позовите бедного малого.

Ремесленники позвали меня, привели также и другого, и, чтобы заключить дружбу, я должен был всех их повести в таверну Пинто и поставить им фанегу касальского;[271] все тогда в один голос сказали:

– Хороший парень; он вполне достоин вступить в наше братство.

Глава III

Так как негодяй остался таким исходом дела очень недоволен, он искал случая отомстить мне и нашел очень хороший. Так как я был новичком и был мало опытен в обычаях Севильи, я был недостаточно осторожен; ибо в такие большие города надлежит вступать с предусмотрительностью, и тот, кто не знаком с ними и не обладает опытностью, должен пользоваться поддержкой обладающего ею, чтобы не оказаться в затруднительном положении.

Я нацепил шпагу, и по обязательствам, какие налагает на себя опоясывающийся ею, с тщеславием отваги и почувствовав себя поэтом и музыкантом, – ибо одного из этих трех обстоятельств было бы достаточно, чтобы повредить лучший рассудок, чем мой, – я начал расправлять крылья больше, чем было хорошо для меня, и считать себя праздным подоконным ухаживателем и влюбляться в каждую встречную, так что не нашлось бы португальца медоточивее меня.[272] В этом мой противник нашел мое слабое место, при помощи слабости одной красивой дамы, в дом которой он был вхож и был там полным господином.

Когда я, как ищущий самку олень, бродил между деревьями Аламеды,[273] я услышал, что меня призывает лань, и, поспешая на призыв, сказал себе:

– Как это возможно, сеньор любезник, быть настолько небрежным, что ваша милость даже не замечает обращенных на нее взоров, более внимательных, чем обыкновенно?

Я взглянул на ее лицо и фигуру, и хотя она была исключительно хороша, я все же ей поверил, ибо я был настолько тщеславен, что готов был верить в возможность любой милости.

Она говорила:

– Ведь я дошла до такого состояния, что не обращаю внимания ни на собственное достоинство, ни на честь своего супруга! О, да будут прокляты неосторожные глаза, да будут прокляты ноги, переступившие, на мое несчастье, через порог его дома. Ведь я отдала свою свободу тому, кто, не знаю, будет ли уважать ее! Ведь я смотрю на того, кто не знает меня и кого я не знаю, и должна просить того, кто никогда не внимал ничьим просьбам! Лучше мне умереть, чем оказаться во власти того, кто, может быть, будет смеяться надо мной и презрительно отвергнет мои дары!

И при этом она притворилась проливающей такие трогательные слезы, что заставила меня потерять рассудок. И, совершив свой обман, она покинула меня и ушла с величайшим изяществом и грацией.

Меня бросило в холод и жар от поспешности ее ухода и от ее слов, покоривших меня. Служанка сказала мне:

– В хорошем состоянии нашла ваша милость мою сеньору, ведь она всегда так печальна; от этого происходит ее дурной характер, так что никто в доме не может образумить ее. Следуйте за ней, ваша милость, только остерегайтесь, чтобы вас не заметил ее муж, потому что он очень знатный кабальеро и достаточно ревнив, хотя моя сеньора никогда не давала ему повода быть таким.

Я последовал за ней, удивленный и довольный тем, что, как мне казалось, я был достоин многого, внутренне ценя себя гораздо выше, чем это было разумно. Я дошел до ее дома, стоявшего на узкой улице, выходившей на Оружейную улицу,[274] и она сейчас же оказала мне милость, показавшись у окна, и предупредила меня, чтобы я много не кружил здесь, так как она уведомит меня, что я должен был делать. Несколько дней я ходил, добиваясь увидеть ее, потому что мне казалось, что из уважения к себе она не хотела отдаться сейчас же.

О, мирские обманы, как легко верит человек тому, что ведет к его удовольствию или выгоде! Если бы мы так же ценили и взвешивали то, что касается нашего блага, как то, что направлено к нашему вреду, мы не впадали бы во столько пороков и несчастий, как это случается. При виде удовольствия, мы бросаемся на него с надеждой на благо и не остерегаемся в дурном, хотя конец одного так же опасен или сомнителен, как и другого. Более спокойно мы идем по пути порока, но неуверенно по пути пользы; потому что одно нас заставляет быть осторожными, а другое – беспечными; в одном может оказаться обман, а в другом – отсутствие обмана очевидно, как это случилось со мной, ибо, поверив обману этой женщины, я оказался в большой опасности; но кого не обманет красивое лицо и стройная фигура, в соединении с неясными словами и выразительными глазами?

Наконец я добился того, что она прислала мне самую нежную записку, гласящую, чтобы я пришел к ней в эту ночь. Я оделся возможно наряднее, взял свою шпагу и большой фонарь, который мог служить и щитом, и отправился прямо к ее дому, не думая ни о чем другом, кроме предвкушаемого наслаждения. Я нашел дверь и ее объятия раскрытыми, – она приняла меня со всеми ласками, на какие я мог надеяться по ее поведению притворным словам; она заперла дверь, и сейчас же в нее постучали. Она, не спрашивая, кто стучит, сказала:

– Друг мой, это стучит мой муж; войдите в эту кладовку, потому что он сейчас же опять уйдет.

Я вошел туда со своим зажженным фонарем, дверь кладовки задвинули на засов, и я оказался очень хорошо запертым. Почти все маленькое помещение было наполнено виноградными лозами и сухим тростником; там был колодец, который выходил наверх с подвешенной бадьей. Я принялся слушать, что говорили, так как из-за того, что заперли дверь за мной, я заподозрил недоброе. Сеньора спросила воображаемого супруга:

– Я уже заперла этого человека; что надо сделать?

Тот ответил – хотя и тихо – голосом, по которому я мог узнать, что это был мой противник:

– Сжечь его или утопить в этом колодце; потому что это тот, который вытащил у меня шпагу из ножен.

У меня сейчас же явился план, как выйти невредимым из его западни, ибо опасность – исследователь великих тайн и страх смерти поднимают воображение до выдумок, какие иначе никогда не пришли бы в голову. Я накрыл доской закраину колодца, а часть тростника и сухой лозы положил к двери кладовки и поджег их фонарем, так как еще не потушил его. Дверка была так суха, что сейчас же начала гореть с помощью этого топлива, причем сильное пламя от тростника выбивалось из-под двери. Я уселся в колодезную бадью и очень крепко ухватился за веревку, так что, раз колодец был закрыт, я был в безопасности. Весь собравшийся народ начал кричать:

– Пожар, пожар! Воды, достаньте воды из колодца!

Потянули веревку, чтобы достать воды, и так как бадья была слишком тяжела, потому что в ней находился я, то собралось много соседей, чтобы тянуть веревку, и тянули так долго и с такой силой, что наконец подняли меня кверху. Я крепко ухватился за верхнюю закраину колодца: вероятно, лицо у меня было бледным от волнения, и благодаря этому и тому, что я сделал им гримасу отвратительного демона, все отскочили в испуге, крича, что они вытащили из колодца дьявола.

Я вылез совсем и проскользнул между народом насколько мог проворнее – а мог я это сделать очень хорошо, потому что, будучи сильно возбуждены, они и не заметили меня, – оставив им горящий дом и унося свободной свою персону; ибо я нашел свою жизнь там, где было так легко потерять ее, а именно в колодце, и будучи заперт в такой тесноте, как в этой кладовке, полной тараканов.

Глава IV

Чтобы отомстить мне, мой враг избрал орудием красивую женщину, а женщины, в конце концов, все обладают прирожденной способностью трогать сердца – так же, как и дети, – притворством и слезами; но, так как они рождены, чтобы плакать, они умеют растрогать. Да будет проклята Богом их решительность, ибо они настолько готовы выполнять все, что приходит им в голову, что когда они не могут добиться чего-нибудь силой, то сделают это посредством коварства или плутовства. Они обладают такой большой силой, когда говорят все, что им вздумается, а мы такой слабостью, веря им, что кажется, будто мы только для этого и родились. Я видел многих очень праведной жизни; но даже в них я находил неуравновешенность характера; и я знал некоторых женщин, очень скромных самих по себе, однако они были такими лишь для того, чтобы говорить дурное о других женщинах, имеющих какую-нибудь слабость, и, в заключение, мало найдется таких, которые избегают какого-нибудь несчастья.[275]

Я избавился от беды, какая могла случиться или в какой я уже был, но не избавился от рук альгвасила, явившегося на шум; а так как он увидел меня бегущим, то схватил меня; но я очень поспешно сказал ему:

– Что вы делаете, ваша милость? Вы хотите, чтобы мы оба погибли в руках этого демона, находящегося в том доме? Бегите и спасайтесь, потому что он убивает всех, кто ему попадается.

Он отпустил меня и бросился бежать, потому что, слышав уже молву про демона из колодца, он окончательно убедился в этом, когда я ему это подтвердил.

Я не останавливался, пока не достиг тени, в которой мог отдохнуть, падавшей от двух друзей, Геркулеса и Цезаря, поставленных на двух высочайших колоннах при входе на Аламеду, устроенную этим благородным кабальеро, доном Франсиско Сапата, графом де Барахас, который уничтожил в Севилье столько беспорядков.[276] Но здесь не кончились беспорядки этой ночи; ибо, отдыхая, я услышал позади себя на улице Гарбансера[277] очень сильный шум в цветнике из высоких мальв, какие здесь растут, причем мальвы шевелились, хотя не видно было, кто их шевелил, и это меня немного испугало, потому что время было ночное, а я находился в очень пустынной местности; но когда я с обнаженной шпагой подошел ближе, я не заметил ничего, кроме раскачивания мальв и какого-то шума между бывших в цветнике камней, пока оттуда не выскочили в драке змея и кот. Змея старалась обвиться вокруг тела кота, а кот, встав на задние лапы, царапал змею когтями между чешуей, и это продолжалось довольно долго. Наконец змея, не будучи в состоянии противостоять когтям кота, вернулась в свои мальвы, а кот, как тореро,[278] сделав прыжок, преградил ей дорогу и, укусив ее за голову, в тот же момент отскочил назад, прежде чем змея могла охватить его всем своим телом, что она и сделала бы, если бы он не отскочил, но при этом она ударилась о камни той частью хребта, где у нее самая сила, отчего не могла больше двигаться, и подошедший кот окончательно загрыз ее. Я удивлялся ловкости кота, видя, насколько вернее всех других животных наносит он раны, и с тех пор я стал за это любить котов, хотя всегда был их врагом. Хотя они и не обладают таким умом и привязчивостью, как собаки, но они очень надежны против всяких гадов, какие появляются в домах.

Я пошел спать в эту ночь, удивленный и пристыженный двуличием, с каким так оскорбительно обошлась со мной эта моя возлюбленная, точно это было от дьявола, и не от того, который вылез из колодца; я не могу еще вполне поверить, что приветливость, какую обещает лицо красивой женщины, может уживаться с таким тяжким обманом и что с такой легкостью женщина поддается дурному совету. Что мужчина имеет сострадание к слезам женщины, в этом большое благородство, но что она для дурной цели притворяется плачущей, – это кажется мерзостью. Подчиниться красоте – это дело естественное; но подчинять красоту обману – это противно разуму и даже противно природе. И то, что такое мужество, как мужество мужчины, который выступает против целого войска, подчиняется женщине, которая бежит от мышонка, – это поразительно. Избави меня Бог от ссор с ними и сохрани меня от их притворства, потому что даже помимо своего желания они обычно обладают им, чтобы дать понять, что они любимы и полны презрения; что их любят и что они этого не ценят; что их услаждают и что они насмехаются над тем, кто им служит.

Глава V

Я не был настолько спокоен относительно происшедшего, чтобы для меня не было необходимостью быть начеку, сильно опасаясь козней этого хвастуна; потому что если прежде он был раздражен похищением клинка, то после он сердился за то, что так обернулась против него шутка, которую он думал устроить мне. Я для своей большей безопасности прибегнул к убежищу в доме одного знатного кабальеро, расположенном рядом с Omnium Sanctorum[279] на Ферии[280] и служившем для меня защитой и прибежищем во всех моих проказах и приключениях. Когда я находился в упомянутом доме сеньора маркиза дель Альгава, дона Луиса де Гусман,[281] хвастун прислал мне вызов на дуэль через посредство одного своего друга, тоже хвастуна; а слуги маркиза, которых он имел много, и очень честных, избавили меня от этой обязанности, ибо они были моими друзьями, так как вследствие невежливости, выразившейся в потере уважения к дому, они отправили его домой с разбитым носом, оставив его шпагу, щит и кинжал кухонным мальчишкам, чтобы те купили себе на них закуски. Этот клеветник – дурной конец пусть пошлет ему судьба[282] – устроил таким образом, что одному городскому судье, большому моему врагу – Бог знает, может быть, он был обманут – донесли, будто я поджег дом любовницы этого хвастуна, так что, несправедливо подозревая меня, он постоянно держал меня в страхе; и хотя я всегда старался превзойти его в вежливости и лишить его возможности мстить, которую он лелеял в своей груди, но, обладая, вероятно, малоблагородной душой, он не обращал внимания на учтивость и скромность, с какой я обходился с ним; ибо маловозвышенные души, видя превосходство врага над собой, стараются отомстить как только могут, не думая о том, хорошо это для них или плохо. Но души доблестные, будучи господами над мщением, считают величием не думать о мщении. Этот судья, о котором я говорю, видя, что благодаря сообщению, какое сделал ему мой враг, он мог удовлетворить свое жестокое желание, сейчас же принялся за осуществление своего злого намерения, сделавшись одновременно сыщиком и следователем, внимательно следившим за каждым моим шагом, о чем я узнал через посредство людей, бывших моими и его друзьями. Я узнал об этом и о том, что городской судья, преувеличив мое преступление и утверждая, что я был поджигателем, не принимал ни предостережений, ни советов, какие ему давались, ибо он прислушивался к мнению только одной стороны, очень в этом заинтересованной. Он сказал, что он захватит меня в любой церкви, в какой бы я ни находился, потому что преступление поджигателя было очень тяжким. Этого не сделал бы тот, который те перь занимает эту должность, ибо Хустино де Чавес – справедливейший судья, благоразумный и настоящий христианин, тщательно обдумывающий все, что он говорит и делает, не опрометчивый и не решающий дело сплеча, но очень спокойный и осторожный во всех своих поступках. Но есть судьи, хотя и немногочисленные, которые не хотят оставлять преступления до божеского суда, так что кажется, что их избрал дьявол, чтобы их руками делать то, чего он не может сделать своими, потому что они связаны у него Богом.

Узнав, что этот судья так жестоко преследовал меня, я сменил платье на старую и плохую одежду, чтобы меня нельзя было узнать; я держал около него своего шпиона, который сообщал мне обо всем, так как я сам не отходил далеко от церкви Omnium Sanctorum, где сакристан[283] был моим другом, с которым я договорился обо всем, что мне нужно делать, если за мной придут.[284] Друг пришел уведомить меня об этом и сообщил, что для этого предприятия судья взял с собой Толеданильо,[285] дьявольского сыщика, и я поклялся, что сыграю с ним шутку, так что он должен будет нести меня на себе ко мне домой. Судья сейчас же явился с такой поспешностью, что еще немного, и я не смог бы выполнить своего плана. Я отдал сакристану плащ, куртку и шпагу и, надев грязную старую куртку и повязав голову очень рваным и окровавленным платком, замешался среди нескольких отвратительных нищих, просивших у дверей церкви подаяния. Он в ярости явился разыскивать меня в церкви, сакристан запер церковь еще до его прибытия и поклялся – и по правде, – что во всей церкви не было никакого укрывавшегося и никого другого, кроме этих нищих, которые никому не давали слушать обедню, и что, если ему угодно задержать какого-нибудь укрывающегося, он готов передать такого в его руки, выгнав всех нищих оттуда. Судья немедленно начал выгонять их, говоря:

– Вероятно, многие из вас большие преступники.

А меня, так как сакристан сказал, что я был паралитиком и не мог двигаться, он велел Толеданильо отнести отсюда, причем сакристан сказал ему, что у меня много денег, которые тот мог бы заработать, чем возбудил в нем жадность и желание нести меня на спине. В то время как его господин обыскивал алтари, и хоры, и под циновками ризницы, я говорил ему:

– Поистине, сеньор, я радуюсь, что вы не вошли туда, потому что этот человек, которого собираются задержать, поклялся убить вас, хотя известно, что вы очень мужественный человек, но он отважен настолько, что уже засолил двух сыщиков, и то же самое сделает с вами, если поймает вас.

– Мне очень хорошо и здесь, – сказал Толеданильо. А я:

– Поспешите, пока начальник не послал за вами.

Он сделал это очень охотно; ибо эти люди бегут от подобных опасностей или потому, что это не входит в их обязанности, или потому, что хотят сохранить свою жизнь.

Начальник не позвал Толеданильо, так как не нашел жертвы, которую искал, а также потому, что сакристан обещал ему отдать ее добровольно. Этот же донес меня, медленно пройдя по всей Аламеде и по кварталу Герцога,[286] до улицы Сан-Элой,[287] где была моя гостиница; я подбадривал его, говоря, что помимо очень хорошей платы, какую он получит за это, он творит дело милосердия.

За ним шли двое моих знакомых, умирая со смеху, а он не решался спросить их, над чем они смеются; наконец, дойдя до места, где, как ему показалось, он был уже вне опасности, он спросил их:

– Над чем смеются ваши милости? Они, улыбаясь, ответили ему:

– Над грузом, какой вы несете, ибо это тот, кого вы собирались задержать в церкви.

Он в испуге сейчас же сбросил меня на землю, а я, встав перед ним, сказал ему:

– Так что же, негодяй думал, что получит с меня деньги? Пусть он будет благодарен, что я не исследовал его потроха через затылок, когда он нес меня на спине, превратившись в святого Христофора.[288]

В это время сеньор судья спорил с сакристаном, чтобы тот выдал ему укрывающегося. Тот сказал:

– Я уже сдержал свое слово, отдав его Толеданильо, который унес его на собственной спине.

Присутствовавшие при этом так смеялись над шуткой, проделанной с Толеданильо, который был таким отважным сыщиком, что даже судья не рассердился на то, что затрагивало его в этой шутке, видя в этом только шутку, проделанную над его сыщиком; и, чтобы не дать заметить своего стыда, притворился, что эта шутка совсем его не касалась.

Я говорю это для того, чтобы служители правосудия понимали, что не должно все происходить так, как хочется им, а преступники не должны быть такими самоуверенными, как это обычно бывает в Севилье, и не должны оказывать сопротивления; ибо если это удается один раз, то не удается тридцать раз. Судьи никогда не должны терять уважения к храмам, потому что с ними может случиться то же, что с собаками, бродящими в поисках пропитания: хотя им часто удается поесть, но когда-нибудь их поймают в дверях. Судья должен обходиться с преступниками так, чтобы не было похоже, что правосудие и месть смешиваются ради одной цели: ибо надлежит устанавливать истину, выслушивая обе стороны; не следует верить, что кто-нибудь дурен, потому что это может говорить тот, кто сам нехорош. Судья не должен быть пристрастным в делах, касающихся его самого, потому что пристрастие преувеличивает преступления врага. Как трудно считать дурным то, что нас радует, так невозможно считать хорошим то, что нам неприятно, поэтому плохо сможет соблюдать власть закона тот, кто хочет приспособить его к своей выгоде, в ненависти или в любви. В большом смущении оказывается судья, когда подают апелляцию на приговор, вынесенный им с пристрастием, когда он уже не властен больше этот приговор изменить.

Преступники должны использовать все человеческие и божественные средства, прежде чем оказывать сопротивление, и кто его оказывает, уверенно рассчитывая на покровительство, каким располагает, тот заслуживает, чтобы этого покровительства не оказалось, когда в нем будет необходимость, как это и случается. Не может быть причины, – если только не ради спасения жизни, – которая принуждала бы человека к столь тяжкому преступлению, какое встречается только у людей, потерявших веру в жизнь и честь. Смирение перед служителями правосудия доказывает мужество и благородство души, и в этом заключается основание мира и согласия. А если мы будем обращаться надменно с теми, которые убеждены, что в их власти все, что им угодно, как сможем мы уберечься от них? Бежать от них, когда они нас преследуют, – это не недостаток мужества, а признание их превосходства; и тот из них, кто достаточно благоразумен, будет радоваться, видя, что преступник питает уважение к нему, убегая или скрываясь, и не захочет ни преследовать его, ни притеснять больше, чем это законно и разумно.

Я не мог сделать хорошего друга из этого человека и поэтому решился, чтобы не сопротивляться и не бежать, проделать над ним эту шутку, которую можно было считать настолько же удавшейся, насколько смешной, благодаря чему он оставил меня в покое, а другой перестал преследовать меня. Я, чтобы быть совсем спокойным, решил прибегнуть к какому-нибудь могущественному покровительству, под сенью которого я мог бы отдохнуть. В то время в Севилье находился знатный вельможа, статный, очень хорошо сложенный, красивый лицом, обладавший очень мягким характером и исключительной добротой, скорее ангельской, чем человеческой; очень любящий делать добро, любимый и почитаемый всеми в этом городе за эти и многие другие качества, какие украшали его персону; это был племянник бывшего тогда в Севилье архиепископа – маркиз де Денья.[289] Я решил отыскать способ войти в милость этого вельможи и, разговаривая об этом с одним моим другом, сказал ему:

– Невозможно, чтобы этот знатный сеньор не принял меня под свое покровительство и милость.

– Из чего вы это заключаете? – сказал мой друг. А я ответил:

– Из того, что я питаю к нему величайшую любовь и являюсь неизменным повествователем об его достойных удивления добродетелях, и невозможно, чтобы созвездие, побуждающее меня к этой необыкновенной любви к нему, не склонило бы его к признательности ко мне.

Случилось так, как я представлял себе, потому что, находясь в Апельсиновом коррале, когда там проезжал этот знатный вельможа, я решился заговорить с ним, насколько мог и умел вежливее. Он остановил экипаж и, выслушав меня с величайшей благосклонностью, оказал мне желаемую милость и приказал посетить его. Когда я приобрел его расположение, то со мной в Севилье больше не случалось ничего дурного, и мои соперники не имели больше ни мужества, ни дерзости что-либо предпринимать против меня; ибо покровительство вельмож и знатных сеньоров обладает могуществом, дающим возможность жить спокойно тому, кто хочет прибегнуть к помощи высокого их положения и склониться в падающей от них тени. И благоразумно поступать так, хотя бы это было не больше чем ради возможности подражать их прирожденным нравам, которые далеко превосходят нравы обыкновенных людей. Подобно тому как лучше культивированные растения приносят лучшие и более обильные плоды, так и между людьми – лучше воспитанные дают лучший и более наглядный пример жизни и нравов; таковы вельможи и сеньоры, с детства воспитанные в похвальных обычаях, не растерянных среди невежества распущенного простого народа. Между кабальеро существует и употребляется истинная учтивость; от них научаются хорошему обращению и учтивости, с какой должно относиться к каждому; в них можно найти благоразумное притворство и терпение и пример того, когда можно потерять его; ибо если всегда имеют дело с людьми, которые знают, как вести себя, то и все будут знать. Те, которые избегают общения с кабальеро, не могут познать истинного благородства, заключающегося в практике, а не в теории, и благодаря практике научаются почтительности, какой надлежит обладать, чтобы вести себя с благородством, не известным всему простому народу.

Глава VI

Я провел в Севилье некоторое время, живя ночью и днем беспокойно, с ссорами и враждой, – этими последствиями праздности, источника пороков и могилы добродетелей. Я оглянулся на себя и нашел, что я очень отстал во всем, чем я занимался; ибо в праздности не только забывается перенесенное, но и создается прочнейшая основа, чтобы опять вернуться к новым испытаниям. Тот, кто в дороге сбивается с истинного пути, чем дальше уходит, тем труднее ему опять попасть на нее; тот, кто приобретает привычку праздности, поздно или никогда не забывает того дурного привкуса, какой из нее проистекает. Праздный растрачивает жизнь в четырех делах: в спанье без времени, в еде не вовремя, в ухаживании за честными женщинами и в сплетничанье обо всех. Сердце мое плачет каплями крови, когда я вижу, что хорошие задатки доблестных капитанов и ученейших мужей приносятся в жертву столь располагающему к лени пороку, как праздность; бездельник сетует на свое несчастье и злословит о счастье того, кто благодаря великому старанию победил упорство своей судьбы; он завидует тому, что он сам мог бы приобрести настойчивостью. Бездельник не ест с удовольствием, не спит спокойно, не отдыхает в покое, так что слабость становится палачом и бичом небрежности и лени, карающим бездельника.

Я решил избавиться от этого располагающего к лени порока, которому я предавался в Севилье, и нашел средство для этого, а именно – отправиться в Италию, поступив на службу герцога Мединасидонья,[290] который на одном рагузском галионе[291] отправлял многих своих слуг в Милан.[292] Так как эта большая милость была мне оказана, я задержался в Севилье еще до времени отъезда. В этот промежуток времени прибыло несколько португальцев из тех, которые в Африке участвовали в этом несчастном столкновении короля Себастьяна, многих из которых выкупил Филипп Второй. С некоторыми из них я подружился и превосходно проводил с ними время, так как они обладают такой быстротой и живостью ума.

Один португальский кабальеро, мой друг, приводил в порядок свою бороду у плохого мастера, который дурной рукой и еще худшей бритвой брил его так, что сдирал кожу с лица. Португалец поднял голову и сказал ему:

– Сеньор цирюльник, если вы сдираете шкуру, то сдираете нежно; но если вы бреете, то бреете очень скверно.

Когда я с одним из своих друзей находился у дверей церкви, которая называется Omnium Sanctorum, прошел португальский кабальеро с шестью пажами и двумя очень хорошо, по кастильской моде, одетыми лакеями, и когда он снял шапку перед церковью, мы сняли из учтивости свои перед ним.

Он обернулся, словно оскорбленный, и сказал мне:

– Смотрите, сеньор кастилец, я снял шапку не перед вами, а перед Святыми Дарами, – а я на это ответил:

– Но я снял свою перед вашей милостью. Сокрушенный этим ответом, португалец сказал:

– Так я тоже снял перед вами, сеньор кастилец.

По улице Атамбор[293] проходили португалец с кастильцем, и так как португалец шел, влюбленно посматривая на окна, он не заметил ямы, куда оступился и растянулся лицом вниз. Кастилец сказал ему:

– Помоги вам Бог, – а португалец ответил:

– Он уже не может помочь.

Когда трое кастильцев играли с одним португальцем в кинола,[294] он обманул их чрезвычайно ловко; ибо, когда у него на руках оказалось пятьдесят пять очков, после игры без флюса и кинолы, он, пренебрежительно смотря на карты, сказал про себя, но так, что это можно было расслышать:

– Годы Магомета.

Остальные, имея на руках хорошую игру и видя, что она пропадает, понтировали свою ставку; он принял, и когда один сбросил пятьдесят, а другие то, что у них было, португалец бросил свои пятьдесят пять очков и перехватил у них ставку. Один из них сказал:

– Как же ваша милость сказала, что у вас число лет Магомета, – а это сорок восемь лет, – тогда как у вас было пятьдесят пять?

Португалец ответил:

– А я думал, что Магомет был старше.

Я мог бы привести еще другие превосходнейшие рассказы и остроты, но оставляю их, чтобы избежать многословия.

В это время в Севилье появилась сильнейшая чума, и правительством было поэтому предписано убивать всех собак и кошек, чтобы они не переносили заразы из одного дома в другой. Я, заботясь о спасении своей жизни, отправился в Сан-Лукар,[295] в дом герцога Мединасидонья, и когда я плыл по реке, то на протяжении всех этих пятнадцати лиг было такое множество утопленных кошек и собак, что иногда приходилось останавливать лодку или направлять ее по другой стороне.

Глава VII

Мы сели в Сан-Лукаре на корабль не при очень благоприятной погоде. Прошли в виду Гибралтара по проливу, который был местами настолько узок, что казалось, будто можно достать рукой до того и другого берега. Увидели Кальпе,[296] столь достопамятный по своей древности и еще более замечательный по сторожу или дозорному, какой был там в то время и еще много лет спустя, обладавшему таким невероятно острым зрением, что за все время, пока он нес эту службу, берегам Андалусии не было нанесено никакого вреда со стороны берегов Тетуана,[297] потому что, когда в Африке вооружались галеоты, он видел их с Пеньона[298] и сообщал об этом сигнальным огнем или дымом. Я был свидетелем, как однажды, когда на Пеньоне было несколько кабальеро из Ронды и Гибралтара, Мартин Лопес – ибо так звали дозорного – сказал:

– Завтра к вечеру будет нападение, потому что вооружаются галеоты на реке Тетуан, – а это было больше чем в двадцати лигах оттуда, и я думаю, что как бы ни превозносили то, что делал со своим зрением Линсе,[299] который был человеком, а не животным, как некоторые думают, – это не превосходит подвигов Мартина Лопеса; действительно, корсары боялись его больше, чем тех судов, какие по его сигналам выходили против них.

Попутно я хочу разъяснить одно недоразумение, очень распространенное между людьми, мало привязанными к чтению и заблуждающимися, думая, что то, что называют Геркулесовыми столпами, есть действительно несколько столбов, которые Геркулес сам поставил в Гибралтарском проливе, – и другое, еще большее заблуждение, именно – когда говорят, что это те колонны, которые велел поставить на севильской Аламеде дон Франсиско Салата, первый граф де Барахас. На самом же деле эти два столпа такие: один – это Пеньон Гибралтара, столь высокий, что проходящие проливом высокобортные корабли оттуда кажутся совсем маленькими. Другим столпом является другая очень высокая гора в Африке, причем обе горы соответствуют одна другой. Так говорит об этом Помпонио Мела[300] («De situ orbis»).

Возвращаясь к своему рассказу, я скажу, что мы прошли вдоль берега у Марбельи, Малаги, Картахены и Аликанте[301] и наконец, выйдя в открытое море, достигли Балеарских островов, куда нас не допустили из-за дурных слухов о чуме на западе; так что с Майорки в нас даже сделали три или четыре выстрела. У нас не было ветра, и мы лавировали около этого берега, пока не увидели, что зажглись пятнадцать огней, повергнувших нас в большую тревогу; потому что, когда распространилась в Алжире молва о богатстве, какое вез галион такого знатного вельможи, на каперство вышли, разыскивая нас, пятнадцать галеот,[302] которые наносили большой ущерб всему побережью и могли бы причинить вред и нам, если ветер будет для них благоприятен и если допустит это Бог. Получив это предупреждение, сделанное нам с дозорных башен, мы вышли в открытое море, укрепляя корпус корабля и другие нуждавшиеся в этом части мешками с шерстью и другими вещами, которые находились на судне для этой цели. Были распределены места и посты, как это считали нужным капитаны и старые солдаты, бывшие на галионе. Приготовившись таким образом, мы стали дожидаться галеот, которые уже подходили, построившись полумесяцем,[303] и так как галиону не хватало ветра, а они плыли, сильно ударяя веслами, то они подошли настолько близко, что мы могли стрелять по ним из пушек.

Уже решившись умереть или потопить их, наш галион выстрелил из двух пушек так счастливо, что эти выстрелы заставили исчезнуть одну из пятнадцати галеот, и в тот же самый момент мы получили такой яростный ветер с кормы, что мы в один миг потеряли галеоты из вида. Ветер до такой степени усилился, что сломал нам бизань-мачту, разорвав паруса и такелаж на остальных, и захватил нас с такой яростью, что меньше чем в двенадцать часов пригнал нас к городу Фригус[304] во Франции. Но здесь нас захватил другой, противный, ветер с носа, и мы совсем сбились с пути, возвращаясь назад с такой же быстротой, с какой мчались туда. Галион был очень ходким парусником, достаточно прочным, чтобы нам не погибнуть, и с одной только фок-мачтой в носовой части мы могли управляться благодаря большой крепости галиона. Но на третий день бури корма начала расползаться и скрипеть, как будто человек, который жалобно стонет. Благодаря этому моряки начали приходить в уныние и решили покинуть нас, тайком перебравшись на большую лодку, которая была привязана за кормой. Но так как их заметили солдаты, не страдавшие морской болезнью, то им помешали осуществить это.

Видя опасность, все мы решили исповедаться и поручить себя Богу. Но когда мы собрались, чтобы выполнить это при помощи двух находившихся на галионе монахов, то они до того страдали от морской болезни, что их рвало прямо нам в бороду и грудь, и так как волны наклоняли судно то на одну сторону, то на другую, – то стоявшие у одного борта падали на стоявших у другого, и сейчас же эти падали на тех. Одна обезьяна прыгала со снасти на снасть и с мачты на мачту, болтая на своем языке, пока прокатившаяся по судну огромнейшая волна не унесла ее и не оставила нас всех хорошо освеженными. Бедная обезьяна очень долго держалась на поверхности воды, прося помощи, но в конце концов море ее поглотило. Моряки везли с собой попугая, который был посажен в прочную клетку, укрепленную на дозорной корзине,[305] и который все время говорил: «Как поживаешь, попка? Как пленник, собака, собака, собака»; никогда в жизни он не говорил этого более верно, чем тогда. На этом обратном пути Бог направил нас вторично мимо Майорки к гавани на одном маленьком островке, называемом Кабрера,[306] и когда мы заворачивали за мыс, чувствуя себя уже немного ободренными, горы воды нас опять отбросили в открытое море, где мы снова должны были страдать от той же самой бури.

Несколько моряков чрезмерно нагрузились вином и растянулись около корабельного очага, чтобы немного поспать; налетел такой сильный порыв ветра, что выбросил на них пламя, которое держали с большими предосторожностями, так что некоторым оно обожгло тело, а другим опалило бороды и лица, лишив их сна и сразу отрезвив их. Я оказался в смертельной опасности, потому что в то время сломалось дерево бизань-мачты, к которой из боязни ветра мои товарищи и я привязали койки;[307] когда же она сломалась, она подбросила койки вверх и всех разбросала по сторонам. Я ухватился за борт галиона, повиснув на руках с наружной стороны борта, и если бы мне быстро не пришли на помощь, то я оказался бы в глубине моря; а если бы мачта переломилась на четыре пальца ниже, то сломанным концом она подбросила бы нас до облаков.

Страдали от морской болезни все моряки, или большинство из них. Мы были без управления, хотя среди моряков был старший боцман, очень отважный, с бородищей, доходившей ему до пояса, которой он очень кичился. Когда он поднимался по снастям к дозорной корзине, чтобы спасти своего попугая, у него из-за сильного ветра распустилась его подвязанная бородища и зацепилась за одну из веревок снастей, так что он повис на бороде, как Авессалом на своих волосах.[308] Но, ухватившись, как опытный моряк, за рею, он благодаря качке три раза погружался в воду с одной стороны посередине судна и погиб бы, если бы другой моряк не поднялся по тем же снастям и не обрезал ему бородищу, так что он спустился живым, хотя и очень сконфуженным, оказавшись без своей бороды, оставив ее висеть там, где он ухватился и где ее отрезали.

Мы опять начали двигаться, насколько это было возможно, против ветра, причем корма все время стонала, и наконец вошли в гавань Кабреры, пустынного островка, лишенного обитателей и не сообщавшегося с остальным миром, кроме Майорки, когда привозили оттуда продовольствие для четырех или пяти человек, охранявших этот сильный и высокий укрепленный замок больше из-за того, чтобы турки не заняли этого острова, чем потому, что этот замок был на что-нибудь нужен.

Все это время страдал морской болезнью управляющий, или казначей, который заведовал слугами герцога, и когда он пришел в себя, он сейчас же пошел осматривать все, что находилось на его ответственности, и, недосчитавшись нескольких голов сахара, он сказал, не найдя их:

– Я быстро узнаю, кто их съел, если они съедены.

Так оно и было, потому что на следующий день начали подходить к борту все, которым не удалось опорожниться от того, чем они обильно начинили себя, потому что, наевшись сахара, они расстроили себе желудки до такой крайности, что за пятнадцать дней не могли прийти в свое нормальное состояние.

Мы долго не видели лица старшего боцмана из-за того, что он лишился своей бородищи, потому что в Греции, вероятно, считается очень почетным хвост фризона[309] в качестве человеческой бороды.

Наконец нас приняли на этом островке, ибо вследствие отсутствия сношений его обитатели не знали, что мы были из зачумленной местности, да даже если бы они и знали об этом, они приняли бы нас, чтобы только увидеть людей, потому что их держали там насильно, и они никого не видели и не говорили ни с кем, кроме этих глухих волн, которые постоянно бьются о скалы, где построен этот замок. Мы пробыли там пятнадцать или двадцать дней или больше, делая мачты, исправляя снасти, чиня паруса и страдая от жары в конце мая и в начале июня, не находя на всем острове ни места, где можно было бы укрыться от сильной жары, ни источника, где освежиться, кроме водоема или цистерны, откуда пили заброшенные сюда несчастные. Этот островок имеет шесть или семь лиг в окружности, он весь из камней, и на нем очень мало земли, да и та без деревьев, только несколько кустиков, которые не поднимаются выше пояса. Водятся там большие черные ящерицы, которые не убегают от людей; птиц очень мало, потому что они не остаются там из-за отсутствия воды, годной для питья.

Глава VIII

Так как жара была настолько сильна, а я всегда был разгоряченным, то я позвал одного друга и мы пошли, прыгая с утеса на утес, отыскивать какое-нибудь место, где была бы зелень или влага и мы могли бы вздохнуть и прийти в себя после плавания и пережитых бедствий, из которых мы вышли очень измученными. Когда мы шли, перепрыгивая с одной скалы на другую, пораженные видом такой скудной природы, наделившей это место столь утомительным бесплодием, порыв ветра вдруг принес такой божественный аромат жимолости, что показалось, будто послал его Бог, чтобы облегчить и утешить нас в нашей усталости. Я повернулся лицом к востоку, откуда шло благоухание, и увидел посреди этих нагроможденных повсюду скал чудесную свежую площадку, зеленую и цветущую, потому что еще издали было видно цветы жимолости, такие же крупные, приятные и душистые, как повсюду в Андалусии. Мы подошли, прыгая с камня на камень, как козы, и нашли пещеру, у входа в которую росли эти нежные кусты с божественным запахом. И хотя пещера у входа была узкой, дальше внизу она простиралась на большое пространство, причем во многих местах с потолка пещеры капала вода, такая чистая и холодная, что заставила нас послать на галион за веревками, чтобы можно было спуститься и освежиться там. Хотя и с трудом, мы спустились и нашли внизу помещение очень приятное и прохладное, потому что капающая вода образовывала различные предметы и делала природу совершеннейшей благодаря разнообразию таких странных фигур: там были органы, фигуры патриархов, кролики и разные другие вещи, которые возникали чудесным образом благодаря непрерывно падающей воде; от этого непрестанного капанья образовывался ручеек, который протекал среди очень мелкого золотистого песка и соблазнял пить из него, что мы и сделали с величайшим удовольствием. Место было восхитительным, потому что когда мы смотрели наверх, то видели отверстие пещеры, закрытое цветами жимолости, которые свешивались вниз, распространяя по всей пещере благоухание неземного аромата. Когда мы смотрели вниз, на место, где мы находились, мы видели свежую и даже холодную воду и пол с сиденьями, на которых могли отдохнуть во время такой чрезмерной жары; здесь было достаточно просторно, и мы могли прогуливаться. Мы послали за нашим обедом и гитарой, благодаря чему с величайшим удовольствием провели время, распевая и играя, как сыны Израиля в своем изгнании. Вечером мы отправились спать в замок, хотя на галионе всегда оставалась стража. Мы рассказали кастеляну,[310] как мы нашли эту пещеру. Это был человек ужасного вида, с налитыми кровью глазами, неразговорчивый и не смеющийся; о нем говорили, будто он был атаманом разбойников и поэтому его держали в этом замке в качестве сторожа. И хотя он ответил нам на очень непонятном каталонском языке:

– Берегитесь, потому что турки тоже знают эту пещеру, – это предостережение не заставило нас перестать каждый день посещать это приятное убежище, обедать там и проводить сиесту. Мы это делали десять или двенадцать дней подряд.

Однажды, отдыхая после обеда, мы увидели, что в отверстии пещеры показались красные чалмы и белые алькисели;[311] мы вскочили, и в тот же момент, как они нас увидели, – потому что они не ожидали там найти нас, – один из них сказал на очень чистом и правильном кастильском языке:

– Сдавайтесь, собаки.

Мои товарищи были изумлены, видя при кастильском языке турецкие чалмы; и один из них сказал:

– Это, вероятно, люди с нашего галиона, желающие подшутить над нами.

– Сдавайся сейчас же, мы турки, – заговорил другой турок на ломаном языке.

Трое товарищей схватились за шпаги, желая защищаться, но я сказал им:

– К чему послужит эта защита, когда они могут нас здесь засыпать одними камнями, тем более что у них ружья, как мы видим, – и, обращаясь к туркам, сказал: – Я сдаюсь тому, кто говорил по-испански, и все сдаемся всем вам; и ваши милости могут спуститься сюда, чтобы освежиться, если же нет, то мы вынесем вам воды, ведь мы ваши рабы.

Испанский турок сказал:

– Не нужно, потому что мы уже спускаемся.[312]

Покоряясь нашей судьбе, мы внутренне молили Бога, чтобы об этом происшествии узнали на галионе. Мои товарищи были очень печальны, а я постарался примириться с положением, потому что во всех несчастиях, какие случаются с людьми, нет лучшего лекарства, чем терпение. Я хотя и обладал им, но, стараясь казаться веселым, чувствовал то, что может чувствовать человек, который, бывши всегда свободным, попадал в рабство. Судьбу надо побеждать мужеством: нет человека более несчастного, чем тот, который всегда был счастлив, потому что ему гораздо тяжелее переносить несчастья. Я говорил своим товарищам, что, для того чтобы ценить благо, нужно испытать какое-нибудь бедствие и переносить это бедствие надо терпеливо, чтобы оно было меньшим. Я пошел навстречу спускавшимся туркам с очень приветливым видом и, подойдя к тому, который говорил по-испански, обратился к нему с величайшей почтительностью и смирением, называя его знатным кабальеро, давая ему таким образом понять, что мне это было известно. Он был этим очень доволен и сказал сопровождавшим его туркам, что я считал его благородным и знатным; он действительно, как я узнал потом, был из рода наиболее уважаемых морисков королевства Валенсии,[313] но отрекся от христианства, увезя с собой очень большое количество серебра и золота. Заметив, что для меня было выгодно польстить ему, назвав его кабальеро и благородным, я продолжал говорить ему приятное для его тщеславия, потому что он был начальником двух своих галеот, уцелевших из тех пятнадцати благодаря тому, что они укрылись от неблагоприятной погоды в маленькой бухте; на эти галеоты нас привели со связанными руками в тот же самый день, так как у нас не было тогда никакого средства избежать этого. И когда я бренчал на гитаре, мой господин отозвал меня в сторону и сказал по секрету:

– Продолжай так, как ты начал, потому что я начальник этих галеот и мне это будет выгодно для моей репутации, а тебе – для хорошего обращения с тобой.

Я в точности исполнил это, рассказывая, как будто он не слыхал этого, что он происходил от очень знатных родителей, благородных кабальеро.

Наша судьба была настолько несчастлива, что сейчас же поднялся благоприятный для них ветер и, повернув галеоты носами к Алжиру, они поплыли с попутным ветром, не трогая весел. С нас сняли испанское платье и одели нас как жалких невольников; и в то время как остальные мои товарищи были брошены на весла, меня начальник оставил для своих услуг.

Чтобы не молчать при гнавшем нас легком ветре, мой господин спросил меня, как меня зовут, кто я и какая у меня была профессия или ремесло. На первое я сказал ему, что я назывался Маркос де Обрегон, сын горцев из долины Кайона.[314]

Остальные, будучи заняты слушаньем одного турчонка, который превосходно пел, не могли слышать, о чем мы говорили; и поэтому, прежде чем ответить ему, я спросил, был ли он христианином или сыном христиан, потому что его внешность и вид и красота мальчика, сына его, указывали, что они были испанцами. Он ответил мне очень охотно, во-первых, потому, что ему было приятно иметь дело с христианами, во-вторых, потому, что остальные очень внимательно слушали маленького певца. Он сказал мне, что он был крещен, был сыном родителей-христиан и что он переселился в Алжир не потому, что он отвергал христианскую религию, – так как он хорошо знал, что это была религия истинная, в которой должны были спастись души, – а по другой причине.

– Я, – сказал он, – родился с душой и сердцем испанца и не мог перенести оскорблений, какие получал каждый день от людей, стоявших гораздо ниже меня, насилий, какие применяли по отношению ко мне и к моему богатству, – которое было немалым, – ибо я происходил из рода старинных христиан, подобно другим, которые также переселялись и переселяются каждый день не только из королевства Валенсии, откуда я родом, но и из королевства Гранады[315] и из всей Испании. Меня сильно огорчало, как и других, что я не был допущен к званиям и должностям магистратов[316] и к высшим почестям, и я видел, что это бесчестье будет продолжаться вечно и что для того, чтобы уничтожить эту несправедливость, недостаточно обладать внешними и внутренними признаками христианина. Потому что человек, который ни по происхождению, ни по унаследованным или приобретенным качествам не возвышался над землей и на два пальца, осмеливался поносить позорными именами человека, который был настоящим христианином и настоящим кабальеро; и в особенности потому, что видел, как недосягаемо было всякое средство против всего этого. Что можешь ты сказать мне на это?

– Во-первых, – ответил я, – что церковь уже очень тщательно обсуждала это; и, во-вторых, что тот, кто приобщен крещением к христианской вере, не должен поддаваться или настолько терять бодрость ни из-за какого случая или несчастья, какое с ним приключится, чтобы отпадать от этой веры.

– Во всем этом я с тобой согласен, – сказал турок. – Но какое человеческое терпение может вынести, чтобы человек низкий, без достоинств и неродовитый, происхождение которого настолько темно, что в стране забыли о начале его рода и потерялась память о его предках, – чтобы такой человек возгордился, становясь выше людей с большими заслугами и достоинствами, чем его?

– Так как Бог – праведный судья в таких делах, – ответил я, – то, если Он допускает оскорбление здесь, Он не откажет в награде там, хотя я утверждаю, что такое оскорбление может заключаться не в статутах, касающихся церковных дел,[317] потому что там все это очень точно определено, а только в порочном намерении того, кто хочет обесчестить людей, которых он видит возвышающимися и преуспевающими на высоких и наиболее почитаемых поприщах.

– Они, – сказал мавр, – не будучи в состоянии сравняться с людьми, обладающими столь великими достоинствами, пользуются случаем, чтобы преступать статуты благодаря своей злонамеренности, и делают это не для того, чтобы укрепить их, не для того, чтобы служить Богу или церкви, а чтобы кичиться старыми грамотами,[318] как они говорят. И они почитают великим подвигом пустить клевету, они распространяют молву, которую зависть переносит с языка на язык, пока не уничтожат того, кого видят стоящим выше их, – а так как их происхождение было всегда настолько темным, что в нем не видно было ничего, что облагораживало бы их, и так как нищете никто не завидует, то их оставляли в покое, не зная, кто они, считая их за старых христиан, потому что их не знали и даже не имели сведений, что такие люди существовали на свете.

– Церковь, – сказал я, – устанавливает статуты не для того, чтобы лишать чести ближних, а для того, чтобы служить религии как можно лучше, соблюдая ее в добродетели и положенном благочестии.

Мой господин собирался мне ответить, но так как турчонок перестал петь, он велел мне замолчать и опять спросил меня о том, с чего начал. Я коротко ответил ему на все, сказав:

– Я горец из окрестностей Сантандера, из долины Канона, хотя родился в Андалусии; зовут меня Маркос де Обрегон; не знаю никакого ремесла, потому что в Испании идальго этому не обучаются, ибо они скорее предпочитают терпеть нужду или служить, чем быть ремесленниками; благородство гор было добыто оружием и сохранялось военной службой королям; и не должно марать его, занимаясь низкими ремеслами, потому что там довольствуются тем немногим, что имеют, испытывая самое худшее, но сохраняя законы идальгии, заключающиеся в том, чтобы ходить рваным и обтрепанным, но в перчатках и в чулках с подвязками.

– Ну, я сделаю так, – сказал мой господин, – что вы очень хорошо научитесь ремеслу.

Тогда один из моих товарищей, ставший гребцом, ответил:

– Этого, по крайней мере, не сделаю я, потому что не должны в Испании говорить, что идальго из рода Мантилья занялся в Алжире ремеслом.

– Как, собака, – сказал мой господин, – ты на веслах и продолжаешь думать о тщеславии? Дать этому идальго полсотни палок.

– Я умоляю вашу милость, – сказал я, – простить его невежество и тщеславие; потому что он больше ничего не умеет, он не идальго и не имеет к идальго большего отношения, чем это самомнение, состоящее у него не в поступках, подобающих идальго, а только в разговорах об этом, для того чтобы есть, не трудясь. И это не первый бродяга, какие бывали в этой семье, если он из нее. – А ему я сказал: – Глупец, разве сейчас подходящее время и положение, чтобы мы могли отказываться от того, что нам прикажут? Теперь мы должны научиться быть смиренными, потому что повиновение подчиняет нашу волю желанию другого. Подчиненная воля не может иметь выбора. В тот момент, когда человек теряет свободу, он перестает быть господином своих поступков. У него есть только одно средство, чтобы быть немного свободным, – это приучить себя к терпению и смирению, а не ждать, чтобы нас принудили делать то, что неизбежно придется делать. Если мы теперь же не начнем привыкать к терпению, то мы сделаем это благодаря наказанию. Ибо повиноваться высшему – это значит сделать его нашим рабом. Как смирение порождает любовь, так гордость порождает ненависть. Расположение к рабу должно рождаться из благосклонности господина, а она приобретается кротким смирением. Здесь мы рабы, и если мы смиримся, чтобы исполнить нашу обязанность, с нами будут обращаться как со свободными, а не как с рабами.

– О, как ты хорошо говоришь! – сказал наш господин. – И как я рад, что встретился с тобой, ибо ты можешь стать наставником моего сына, потому что пока я не встретил такого христианина, как ты, я не мог найти для сына наставника, так как здесь нет никого, кто знал бы правила, которым у христиан обучают малолетних.

– Действительно, – сказал я, – он такой прекрасный ребенок, что я хотел бы быть пригодным и знать много, чтобы сделать его большим человеком; но ему недостает одной вещи, чтобы стать таким совершенным и выдающимся.

К этому разговору внимательно прислушивались другие мавры, и отец спросил:

– Чего же ему недостает?

– Того, что лишнее для вашей милости, – ответил я.

– Что же для меня лишнее? – сказал отец.

– Крещение, – ответил я, – потому что оно перестало быть вам нужным.

Он схватил палку, чтобы ударить меня, но в тот же момент я схватил мальчика, чтобы прикрыть себя им. Палка выпала у него из рук, на что все рассмеялись, а у отца смягчился гнев, из-за которого он мог бы ударить палкой собственного сына. Он притворился очень рассерженным, чтобы не уронить себя перед товарищами или солдатами, которые считали его в самом деле великим блюстителем собачьей или турецкой веры, хотя я почувствовал, несмотря на то что очень мало знал его, что он склонен вернуться к католической истине.

– Ради чего, по-вашему, – сказал он, – я прибыл из Испании в Алжир, как не для того, чтобы опустошать все эти берега, как я делал всегда, когда мог? И я буду причинять гораздо больше зла, чем причинял до сих пор.

Так как думали, что он рассержен, то хотели отправить меня на весла, но он сказал:

– Оставьте его, потому что каждый обязан заступаться за свою религию; и, будучи турком, он поступил бы точно так же, как поступает теперь.

– Да, поступил бы, – сказал я, – но не будучи мавром.

И чтобы еще больше успокоить свое раздражение, он велел мне взять гитару, которую мы захватили из пещеры; я сделал это, вспоминая о пении сынов Израиля, когда они шли в свой плен.[319] В то время как я пел под звуки своей гитары, они плыли с попутным ветром, очень веселые, не встречая ни перемены на море, ни помехи со стороны врагов, пока не показались башни на берегу Алжира, а потом и город. Так как их считали уже погибшими, то, увидев, что это были галеоты ренегата, их встретили с великим ликованием. Они вошли в гавань, и когда там узнали, что он возвратился и даже с добычей, радость была так велика, что его встретили громкими радостными криками, играли на трубах и хабебах[320] и других инструментах, какие у них в употреблении, больше производя беспорядочный шум, чем доставляя удовольствие ушам. Встретить ренегата вышли его жена и дочь, настоящая испанка по внешности и изяществу, белая и белокурая, с красивыми зелеными глазами, так что она в самом деле больше была похожа на уроженку Франции, чем на выросшую в Алжире; она обладала немного орлиным носом, веселым и очень приятным лицом и прекрасной фигурой. Ренегат, бывший человеком разумным, всех своих детей обучил испанскому языку, на котором с ним и заговорила с большой нежностью его дочь, причем слезы бежали по ее зарумянившимся щекам, ибо раньше им сообщили дурные вести, а теперь радость вызвала эти слезы из сердца. Я выказал им очень большую почтительность, дочери прежде, чем матери, потому что природа склонила меня к ней с великой силой. Я сказал своему господину:

– Я считаю, сеньор, очень счастливым свой плен, так как помимо того, что я встретил столь благородного кабальеро, он сделал меня рабом такой дочери и жены, скорее похожих на ангелов, чем на земные создания.

– Ах, отец мой, – сказала девушка, – до чего же учтивы испанцы!

– Они могут, – сказал отец, – научить учтивости все народы света. А этот невольник в особенности, потому что он благородный дворянин из горных провинций и очень рассудительный.

– Это заметно, – сказала дочь. – Но почему же он так дурно одет? Пусть ваша милость велит ему одеться по-испански.

– Все это будет, дочь моя, – ответил отец, – мы теперь хотим отдохнуть от утомительного морского пути, раз мы вернулись свободными и невредимыми.

Глава IX

Я нашел очень приятное покровительство в дочери и матери; но в особенности в дочери, потому что, слыша, как много хорошего ее отец говорит об Испании, – так как всегда более желанно то, чего нет, – она очень стремилась видеть вещи из Испании и ее обитателей, ибо природа влекла ее по этому пути. Она обращалась со мной ласковее, чем с другими невольниками; но я служил более охотно, чем они, как потому, что я видел, так и потому, что не шел в Алжир неохотно, рассчитывая увидеть своего брата, бывшего там пленником,[321] и мне посчастливилось, так как еще прежде, чем я осведомился о нем, я узнал, что он подговорил других рабов убить своих хозяев, а потом сесть в лодку и положиться на судьбу или, лучше сказать, на волю Божью. Так как остальные не решились на это, он один привел в исполнение свой замысел, и у него так хорошо все вышло, что он прибыл в Испанию и умер потом около Хателета;[322] так что если бы узнали, что это был мой брат, то, может быть, это плохо отразилось бы на мне.

Я служил своим господам, насколько мог, с величайшей охотой и старанием, и моя служба была для них более приятна, нежели услуги других невольников, потому что необходимость она превращала в добродетель; и так как с самого начала я приобрел их благосклонность, я легко сохранил ее потом. Я обращался с ними с большой почтительностью и учтивостью, насилуя свою волю и принуждая ее к тому, к чему я не имел склонности, то есть к службе. Но время и необходимость научают людей, по природе своей свободных, тому, что они должны делать. Я больше страдал из-за того, чему научил меня мой характер; ибо я думаю, что подчиняться силе – свойственно характерам мужественным и благородным. Мало доблести и еще меньше благоразумия имеет тот, кто не умеет вовремя повиноваться. Для того, кто принужден служить, служить хорошо – значит овладеть своей судьбой; а плохо повиноваться высшему – значит подвергать опасности свое спокойствие и жизнь. И в конце концов спокойно живет тот, кто, служа, делает, что может. Хотя я был обласкан своими господами, я не переставал из-за этого разделять милости с другими пленниками, а они со мной свои бедствия. Чтобы успокоить зависть, надлежит прилагать эти старания и другие, еще большие. Ибо нет людей, которые больше руководились бы завистью, чем невольники, преследующие равных себе и пренебрегающие честью и имуществом своих господ. Из тех, которые прошли через это несчастное положение, я видел немногих, не имеющих какой-нибудь позорной привычки.

Я заметил, что девушка, моя госпожа, помимо ее хорошего обращения со мной, всегда, когда она проходила там, где я мог ее видеть, изменялась в лице и у нее дрожали руки, так что иногда казалось, будто она ударяет по клавишам. Сначала я приписал это ее большой скромности; но благодаря постоянству, с каким это происходило, и той опытности, какой я обладал в подобных случаях, – а она была немалой, – я распознал ее болезнь. Каждый день она отдавала мне миллион приказаний, отдавать которые было не ее дело и не мое дело исполнять; но я признаюсь, что я радовался в душе возможности услужить ей и хотел, чтобы она приказывала мне еще больше. Всевозможные безделушки, какие попадали в мои руки или я сам делал, оказывались в ее руках, причем она говорила, что они были из Испании; дошло до того, что однажды, остановившись с красным как мак лицом, она сказала мне, что, если бы из Испании не прибыло ничего другого кроме того, кто ей давал эти вещи, ей было бы достаточно и этого; и сейчас же бросилась бежать и спряталась.

Я этими милостями был чрезвычайно тронут; но я подумал о положении, в каком я находился, и о том, что, когда мне нужно было думать о свободе для тела, я мог потерять свободу души и что наименьшей бедой, какая могла случиться со мной, было бы остаться в доме в качестве зятя. Я одумался и в одиночестве упрекал себя; но чем больше я возражал себе, тем меньше я находил в себе стойкости. Средство против этих страстей скорее заключается в том, чтобы оставить их, как они есть, чем копаться в них, ища забвения или пути к нему. Я замечал, что в то время, когда эти страсти входят в человека, они охватывают его настолько, что делают не способным ни к чему другому. Я убеждал себя, что я мог бы нести это приятное бремя, чтобы развлечься, но опытность уже научила меня, что любовь – это король, сила которого увеличивается, если дать ему власть. И я возражал себе в своих собственных мыслях, что не может быть неблагодарным тот, кто всегда хвастался противным. Хотя при этом мне представлялось подозрение, которое могло бы появиться у родителей, если бы они заметили какое-нибудь доказательство взаимной склонности; меня отталкивало от этого еще то, что я находился среди врагов моего народа и веры, что я дурно ответил бы на любовь, какую выказывал ко мне отец, поручивший мне своего сына, чтобы я воспитал его, и кроме того и больше всего то, что она не была крещена. В конце концов я решил, что, хотя бы я сгорел от страсти, я не должен засматриваться на нее.

Бедная девушка, заметив во мне перемену, приняла ее с большой печалью в сердце, чувствах и глазах, этих желобах и светочах души; румянец сбежал с ее лица, появилась молчаливость и робость в обращении. Ее спрашивали, что с ней, и она отвечала, что это болезнь, какой у нее никогда не было раньше и какой она не знала и не могла сказать, что это такое. Ее спрашивали, не хочет ли она чего-нибудь. Она отвечала, что то, чего ей хотелось, – было невозможно, ибо ее единственным желанием было видеть Испанию. Так между смехом и грустью это превращалось в меланхолию до такой степени, что, против своей воли, она слегла в постель, вследствие чего она не могла увидеться с тем, кого она желала видеть, и туда никто не входил к ней, кроме одних только женщин и этих евнухов, бдительнейших людей, которые служат с великим старанием, словно потому, что сами лишены наслаждения.

Девушки не имеют мирской опытности и не умеют управлять своими страстями и желаниями. Когда им недостает того, что им нравится и чего они желают, то им кажется, что им недостает неба и земли, и они готовы на какой-нибудь позорный поступок, чтобы удовлетворить мучающее их томление. Поэтому для тех, которые привыкли, чтобы за ними ухаживали, самое полезное – выдать их замуж или лишить их возможности видеть мужчин и быть видимыми; сильнее влияет страсть на нетронутую кровь, чем на сердца, которые знают, от чего должны они оберегаться. Если посевам не хватает воды, когда они наливаются, это им не приносит большого вреда, но если ее не хватает, когда они нежные, то они сейчас же увядают и становятся желтыми. И все в природе следует по этому пути. Девушки, не умеющие любить и забывать, от какой-нибудь неприятности увядают, как случилось и с этой девушкой, которую я любил больше, чем она думала.

Глава Х

Наконец начали эту девушку лечить от меланхолии, применяя тысячу лекарств, которые приносили ей вред; а так как она пользовалась большой любовью за свою красоту и характер, то по всему Алжиру распространилась весть об ее болезни, сильно всех огорчившей.

Зная причину ее меланхолии так же хорошо, как и причину моих страданий и притворства, и размышляя, как бы мне можно было увидеть и утешить ее, я решил, что мне нужно сказать ей о своей любви в присутствии отца и матери так, чтобы они этого не заметили, и что они сами должны меня привести к ней для этого. Решившись на это, я сказал своему господину, что в Испании от одного великого мужа я научился некоторым словам, которые, будучи сказаны на ухо, исцеляют от любой меланхолии, как бы глубока она ни была; но что эти слова должны быть приняты с великой верой и сказаны на ухо так, чтобы их не слышал никто, кроме больного. Отец сказал мне:

– Излечи мою дочь, каким бы способом это ни было.

Мать с такими же жадностью и желанием попросила меня, чтобы я сейчас же сказал ей эти слова.

Одевшись возможно чище и наряднее, потому что чистота и опрятность всегда помогают возбудить любовь, я вошел туда, где женщины окружали больную; и когда я входил, отец и мать сказали ей:

– Дочь, ободрись и отнесись с большой верой к этим словам, потому что вот идет Обрегон исцелить тебя от твоей меланхолии.

И, приказав всем удалиться, я с большой почтительностью и вежливостью приблизился к уху больной и произнес ей следующее заклинание:

– Госпожа моя, притворство этих дней было вызвано не забвением, не равнодушием, а лишь осторожностью и уважением к вашей чести, потому что я люблю вас больше жизни, которая меня поддерживает.

Сказав ей это, я отошел от нее; и сейчас же с небесной прелестью она открыла свои божественные очи, отчего возрадовались сердца всех присутствовавших, а она сказала:

– Возможно ли, что до такой степени могущественны испанские слова? – потому что уже шесть дней она не произносила ни одного слова.

Но все это имело своим последствием мое недовольство, потому что когда молва о способе лечения распространилась, то другие, ставшие меланхоличками по различным причинам, захотели, чтобы я их лечил, причем я не знал, ни как я мог бы это сделать, ни происхождения их болезней, как это было в данном случае.

Все радовались и восхваляли силу слов, вежливость и скромность, с какой я их произнес. Девушка хотела немедленно встать благодаря целительному действию заклинания; но я сказал ей:

– Ваша милость уже начала выздоравливать, и нехорошо, что вы так быстро ведете себя как здоровая; будьте спокойны, потому что я опять приду сказать эти слова и еще другие, гораздо лучшие, когда вашей милости будет угодно и мой господин даст позволение.

Так что я повторил это много раз, прежде чем она встала, и создал себе славу, что я обладал даром излечивать меланхолию. Все радовались, видя ее здоровой, а я гораздо больше всех, потому что я неясно любил ее.

В это самое время была больна меланхолией одна знатная сеньора, молодая и очень красивая, бывшая замужем за одним очень могущественным кабальеро города. И так как болезнь усиливалась, то она впала наконец в такую глубокую меланхолию, что не хотела никого видеть и с кем-либо разговаривать. И вот, когда до ушей мужа дошла весть о здоровье, возвращенном дочери моего господина, он прислал сказать, чтобы к нему привели этого невольника, который умеет исцелять от меланхолии. Мой господин, чтобы доставить ему удовольствие, сказал мне:

– Ты должен быть счастлив, потому что такой-то – выдающийся кабальеро, имеющий большое влияние в Алжире и у Великого Турка,[323] – прислал сказать мне, чтобы я привел тебя лечить от меланхолии его жену; тебе доставит удовольствие увидеть ее, так как она любезна и красива.

– О сеньор, – сказал я, – пусть ваша милость мне этого не приказывает, потому что если я один раз сделал это, так потому, что видел, как ваша милость мучилась из-за болезни дочери; и ваша милость хорошо знает, как плохо здесь принимается то, что говорится и делается благодаря силе истинной веры.

– Необходимо, – сказал он, – сделать это, ибо для меня очень важно приобрести расположение этого человека.

– Сеньор, – сказал я, – пусть ваша милость извинит меня перед ним, потому что не на всех эти слова производят одинаковое действие; ибо необходимо иметь такую же веру в них, какую имела дочь вашей милости, а эта сеньора может не обладать ею.

Оправдывая себя, я привел ему еще много других причин, чтобы посмотреть, не смогу ли я избавиться от этого. Он пошел говорить с этим кабальеро, чтобы освободить меня, но чем больше он старался избавить меня, тем больше тот настаивал на этом и наконец сказал, что если я не захочу идти, то он пригонит меня палочными ударами.

– Ах я несчастный! – сказал я. – И кто сделал меня хирургом или врачом меланхолии? Что я знаю о рецептах и заклинаниях? Как я теперь смогу выйти из этого столь затруднительного положения? Ведь или она должна избавиться от меланхолии, или я принужден буду страдать ею всю свою жизнь. Говорить ей о любви, как этой, ни я не смогу, ни она меня не поймет, ни болезнь ее не относится к этому роду; а говорить ей на ухо о святых и об истинной вере – это значит еще удвоить для нее болезнь, а для меня палочные удары, хотя Бог и обладает могуществом, чтобы превращать камни в хлеб, а язычников в христиан.

Наконец я ободрился и решился, причем я взял своего господина в качестве языка, а он меня в качестве жабьей травы.[324] А чтобы сделать лечение более удачным, я взял под сальтамбарку[325] гитару, стараясь всеми возможными средствами справиться с лечением и для этого применить все необходимые лекарства; поэтому, войдя с очень непринужденным видом и ободряя себя, я сказал ей:

– Ваша милость, сеньора, без сомнения, выздоровеет, потому что слова, какие я говорю, годны только для излечения очень красивых, а ваша милость – прекраснейшая. Я надеюсь, что ваша милость будет вполне здорова и мое лечение будет успешным.

Она хорошо приняла это заклинание, которое действует на женщин особенно сильно. И потом я сказал ей:

– Пусть ваша милость сильно поверит в эти слова и вообразит, что болезнь уже изгнана.

Этим я заставил ее укрепиться в сильной вере, а всех окружающих привел в изумление. Подойдя к ней, уже очень поддавшейся своему воображению, я сказал ей на ухо величайший вздор, который заучил, слушая логику в Саламанке:

Barbara Clarent Darii Ferio Baralipton
Celantes Dabitis Fapesmo Frisesomorum.[326]

И потом, достав гитару, я спел ей тысячу всякого вздора, которого она не понимала, а я ей не объяснял. Была так велика сила ее воображения, что еще раньше, чем я вышел оттуда, она смеялась и просила меня, чтобы я почаще приходил к ней и дал бы ей эти слова, написанные на ее языке.

Я воздал благодарение Богу, видя, что избавился от этого затруднения, и искал способа, чтобы мне больше не лечить. Но так как я приобрел известность, то, если иногда приходили за мной, я притворялся, что у меня болело сердце, и таким образом избавлялся. Но мне остается рассказать о ревности, какая появилась у моей молодой госпожи, потому что, думая, что другой я сказал те же самые слова, что и ей, она плакала от ревности. Так как я мог говорить с ней, я успокоил ее, потому что она верила всему, будучи девушкой не многих лет и еще меньшей опытности; а так как я любил ее больше всего на свете, меня огорчало, если мои поступки могли причинить ей малейшее неудовольствие. Однажды, когда ее родителей не было дома, благодаря доверию, какое они мне оказывали, и так как мне было сказано, что я мог говорить при слугах, потому что они не понимали испанского языка, я сказал ей:

– Госпожа моя, какое несчастье для вас и какая счастливая судьба для меня сделали так, что вы, будучи ангелом по красоте, по нежному возрасту и очень зрелому благоразумию, отдали вашу любовь и желание человеку, обремененному годами, лишенному достоинств и заслуг? Как, будучи достойной самого лучшего и выдающегося человека на свете, вы не отказались принять на служение вам человека побежденного и подавленного всеми бедствиями, какие судьбе угодно было причинить ему? Как этот выброшенный яростью моря червь, раздавленный ударами судьбы, в жалком рабстве, смог найти в вашем невинном сердце столь высокое убежище? Как та цель, на которую направлены взоры и помыслы всех, могла обратить свои взоры на того, кто удовольствовался бы долей вечно быть ее рабом? Ведь само собою разумеется, что никогда я не мог вообразить себе, что я мог бы запятнать ваше целомудрие или что желание будет простираться так далеко, – но благодаря таким великим и незаслуженным милостям я возношусь до мысли, будто я представляю собой нечто, не будучи достойным того, чтобы ваши глаза снисходили взирать на меня.

Ее лицо загорелось нежнейшим кармином, руки ее начали дрожать, и со стыдливой застенчивостью она ответила мне таким образом:

– На первый вопрос я скажу вам, сеньор мой, что я не знаю, что отвечать, потому что все это возникло без старания, без выбора, неведомо почему и как. А на второй я скажу, – не обращая внимания на то, что здесь могло бы быть хорошо для меня, – что, после того как я узнала от моего отца, что была крещена, я сейчас же почувствовала отвращение к тому, что могло ждать меня здесь. И если бы я была так счастлива, что могла бы стать христианкой, я не желала бы ничего, кроме этого и того, чем обладаю в настоящее время.

И, достав платок, как бы для того, чтобы вытереть лицо, она закрылась им, словно порицая себя за откровенный ответ. Она была словно белая лилия среди роз, а я молча только смотрел и созерцал это влюбленное целомудрие, производившее такое необычайное действие.

Я пришел в себя, заслышав на улице шаги ее родителей, и, взяв свою гитару, запел:

Ах, сбылись мои чудесные мечты!

Мои хозяева обрадовались, застав меня поющим, ибо, храня в душе воспоминания об Испании, валенсианец наслаждался, слушая испанские песни. Я заметил из слов девушки и по другим признакам, какие я замечал и которых не упускал из вида, что за мной ухаживали как за будущим обладателем дочери и галеот. Я продолжал обучать сына и как можно лучше наставлял его в христианских правилах, причем отец не отвергал этого, хотя боролся против христиан, причиняя огромный вред берегам Испании и Балеарским островам. Благодаря этому я пользовался некоторыми удобными моментами, чтобы поговорить с дочерью с большой вежливостью и осмотрительностью, так что нельзя было заметить ничего, что не было бы очень пристойно и скромно.

Но так как никогда такими отношениями не наслаждаются и не пользуются без случайностей и неприятностей, то и на этот раз дьявол вселился в сердце одной старой, обремененной годами невольницы отвратительного вида, с большим ртом, с отвисшей, как у овцы, губой, с немногими коренными зубами или совсем без них, с гноящимися глазами, сгорбившейся и с таким скверным характером, что она вечно жаловалась на хозяев, говоря, что они морили ее голодом. И так как я ничем не угощал ее и не давал ей того, чего у меня не было, она начала распространять дурную молву относительно скромности девушки и вежливости моего обращения с ней, вследствие чего родители заставили девушку прекратить беседы со мной, вместе с тем сильно стеснив ее и лишив прежней свободы. Благодаря этому проклятая старуха вообразила, что, снискав таким путем расположение хозяев, она станет жить лучше, чем жила до сих пор. Но все случилось иначе, чем она думала, потому что любовь обладает великой способностью раскрывать тайны, и при помощи немногих приемов я обезвредил сплетню рабыни и в то же время сделал так, что об этом узнала дочь, которую ее родители настолько любили, что поверили всему, что она говорила против рабыни, так что та больше никогда не входила туда, где находились женщины, и не ела и не пила с удовольствием все время, пока я был там; это было справедливым возмездием за сплетню.

И если бы плохо принимали и еще хуже вознаграждали всех, кто распространяет сплетни, то люди жили бы в большем мире и спокойствии. Потому что если бы сплетники знали, какими уйдут они от того, кому передают сплетню, они тогда скорее предпочли бы быть немыми, чем болтунами. А те, которые их слушают, если они хотят быть в курсе дела, скоро ясно заметят, что сплетники передают сплетню не потому, что желают добра выслушивающему ее, а лишь желая зла тому, о ком они говорят, и чтобы отомстить за ненависть к ним чужими руками. Сплетня – это лесть, зародившаяся в низких душах, которая приносит досаду тому, кто ее слушает, и лишает доверия того, кто передает ее. Все люди на свете, кроме сплетников, считают справедливым хранить тайну. Трех лиц оскорбляет сплетня: того, кто ее говорит, того, кому она говорится, и того, о ком говорится. Эта сплетня огорчила родителей, сделала ненавистной старуху, причинила страдания бедной девушке, а меня на время лишила того расположения, какое выказывали ко мне, и уважения, с каким обращались со мной. Ренегат был человеком рассудительным, и хотя обошелся с дочерью так строго, но по отношению ко мне он притворился, ничем не обнаруживая своего гнева против меня, пока не убедится в правильности дела. Однако он заставил меня опуститься до унизительных работ, как, например, носить воду и выполнять другие подобные обязанности, скорее, впрочем, чтобы видеть мое огорчение или смирение, чем для того, чтобы долго держать меня на такой работе.

Очень хорошо поняв его, я делал с величайшей охотой и покорностью все, что он мне ни приказывал, плохое или хорошее, стараясь рассеять подозрение, с которым он жил; ибо, чтоб вырвать из сердца подозрение, задевавшее честь, необходимо пользоваться тысячей хитростей, которые не были бы похожи на истину и не были бы очень далеки от нее. Принять грустный вид – это новость, которая бросается в глаза. Оказывать услуг больше, чем обычно, – значит дать повод убедиться в правильности подозрения. Середина, которую должно соблюдать, достигается только смирением и терпением, и даже это не должно выходить за пределы обычного поведения. Я делал все, что мне приказывали, не изменяя того доброго желания и печали, с какими я делал это раньше.

Очень покорно с большим смирением я ходил за водой к источнику, который называется источником Бабасон, вода которого очень приятна и очень ценится в этом городе. От этого источника питается огромное количество садов, виноградников и оливковых рощ, доставляющих большую пользу и удовольствие. Когда я был там, один турок рассказал мне, что неизвестно, где рождается и откуда идет эта вода, потому что когда два турка и два пленника с величайшей опасностью провели ее с высот этих гор и хребтов, то бывший в то время король или вице-король[327] вознаградил их за труд гарротой,[328] чтобы они никогда не могли разгласить тайны, благодаря которой они могли бы лишить их столь полезной для города воды; потому что во время осады крепости самый большой вред, какой могут причинить ей, чтобы она сдалась или была взята, – это лишить ее воды. И они живут там с такой осторожностью, что всякий вице-король старается узнать какое-нибудь новое изобретение, чтобы лучше укрепить город, до такой крайности, что по пятницам, когда жители идут в свои мечети, они оставляют женщин и невольников запертыми, чтобы предохранить себя от измены, потому что только мужчины идут в храм, оставляя хорошо запертыми свои дома и своих жен в безопасности.

По этому только рассказу может показаться, что было очень легко говорить с девушкой, когда она была заперта снаружи, а невольники входили прислуживать женщинам, тоже запертым. Но это не так, потому что хозяева уходят настолько уверенными в невозможности причинить им вред, тайный или открытый, оставив для защиты своих домов такую сильную охрану, что даже если бы дьявол захотел дать возможность осуществить такое желание, то было бы легче разграбить весь город, чем совершить предательство в одном частном доме. Потому что они оставляют в качестве охраны такой род мужчин, которые не являются мужчинами, пригодными для этой цели, и непохожи на мужчин лицом; или ради того, чтобы похвастаться своей исключительной верностью, или чтобы не дать возможности другим сделать то, что сделать сами они лишены возможности и что могло бы случиться, хотя и не случается, – но они настолько бдительны в охране порученного им, что никаким путем не допускают ни небрежности, ни обмана. И хотя я желал бы воспользоваться обманом, но, имея уже сведения и познания о непреодолимой бдительности этих искусственных уродов, я не захотел подвергать себя испытанию этого, прежде чем сам евнух или хранитель дам не упрекнул меня за то, что я не хотел войти туда, где находились женщины, как человек, который уже пользовался доверием в этом. На это я отвечал ему, что не надлежит мне делать того, что не принято в моей стране, где не допускалось, чтобы мужчины были вместе с женщинами. И в заключение я обходился с этим шпионом с такой любезностью, что не нашли к чему придраться, чего именно и желал мой господин; а евнух, несмотря на свой дурной характер, всегда был хорош со мной, – хотя этот род людей очень оклеветан в нашей стране как злонамеренный, но я не знаю, справедливо ли это, потому что откровенность, с какой они не скрывают своего состояния, я думаю, вызвана тем, что это состояние скорее заставляет их всегда оставаться детьми, чем быть злонамеренными. Это относится к тем, которые не занимаются музыкой, потому что среди занимающихся ею я встречал многих очень умных и талантливых, каким был Примо,[329] имевший приход в Толедо, и каким является Луис Онгеро,[330] капеллан его величества, и другие такого же характера и способностей, так что я умолкаю, чтоб избежать многословия.

Глава XI

Так как мой господин был очень доволен здоровьем своей дочери и удовлетворен моей верностью, все вернулось в свое первоначальное положение, а я опять приобрел репутацию и уважение, с какими ко мне обычно относились. Девушка на самом деле была немного меланхоличной, а мать очень раскаивалась, видя ее расстроенной настолько, что дочь удалялась от нее, становясь раздраженной и капризной. Мать все думала о том, как бы доставить ей удовольствие, изыскивая способы, чтобы развеселить и успокоить ее, потому что та ходила нахмуренная, а это всех нас очень тревожило – меня из-за любви, а остальных из-за боязни, что она может опять заболеть от этой тоски. Наконец, так как они прилагали все старания, чтобы вернуть ей хорошее расположение духа и веселость, мать сказала моему господину, чтобы он приказал мне повторить дочери те слова против меланхолии, потому что она не находила другого средства, чем бы развеселить ее; он приказал мне это, а я им сказал:

– Без сомнения, эта грусть должна быть вызвана каким-нибудь огорчением, и поэтому нужно будет часто повторять ей эти слова, чтобы вырвать у нее из сердца причину ее болезни, при этом нужно будет задать ей несколько вопросов, из ответов на которые лучше можно определить ее страдания.

Поэтому мне предоставили достаточно времени говорить с нею и сказать ей и первое заклинание, и другие, еще лучшие, на что она отвечала очень рассудительно, оставшись очень довольной, когда я сказал ей, что истинное здоровье, и радость, и душевный покой должны прийти к ней от воды крещения, которым пренебрег ее отец. И, хорошенько наставив ее в этом, я удалился от нее, после того как я говорил, а она отвечала в течение получаса. Мать обрадовалась тому, что видела; она попросила меня, чтобы я обучил ее этому заклинанию, на что я ей ответил:

– Госпожа, эти слова может произносить только тот, кто побывал в Гибралтарском проливе, на Рязанских островах, на Геркулесовых столпах, на сицилийском Монхибело,[331] в бездне Кабры,[332] в подземной галерее Ронды[333] и в коррале де ла Пачека,[334] ибо в противном случае появятся адские призраки, которые ужаснут каждого.

Я сказал это и много другого вздора, чем отбил у нее охоту узнать заклинание.

Хотя у меня и было благодаря этому некоторое развлечение, все же я чувствовал себя лишенным свободы, в жалком рабстве, среди врагов истинной веры и без надежды на освобождение. Поэтому любовь возрастала у девушки и уменьшалась у меня, ибо это страсть, которой нужны сердца и души праздные и беззаботные, свободные от всякого труда и хлопот; какое же действие может оказать праздная любовь на погруженную в труды душу? Какое удовольствие может найти тот, кто сам живет безрадостно? Как может ухаживать за своей дамой тот, кто сделался любовником благодаря ударам судьбы? Как могут выходить нежности из уст, через которые входит столько глотков горечи? Наконец, любовь стремится к уединению и хочет, чтобы к ней подходили только молодые, без обязанностей, без благоразумия и без принуждения, и хотя эти юноши таким образом предаются пороку и распущенности, нарушающим спокойствие тела и души, то тем более это касается человека, находящегося под властью стольких бедствий, наблюдаемого столькими глазами, робкого из-за стольких свидетелей.

Я был очень грустен, хотя очень услужлив по отношению к своему господину и исполнял все его приказания с таким усердием и любовью, что обязанности с каждым днем увеличивались вместе с любовью моих хозяев; но его огорчало видеть меня грустным и огорченным, что было заметно по лицу, хотя и не обнаруживалось в моей службе. Поэтому, когда наступил июньский Иванов день,[335] в который мавры или из подражания христианам, или благодаря тысяче заблуждений, какие существуют в этой секте, устраивают празднества, сопровождающиеся величайшим весельем, с новыми развлечениями на конях и пешими, ренегат сказал мне:

– Пойдем со мной не как невольник, а как друг, потому что я хочу, чтоб ты на свободе повеселился на этих празднествах, какие сегодня устраиваются в честь пророка Али, которого вы называете Иоанном Крестителем,[336] чтобы ты развлекся, видя таких превосходных наездников, столько праздничных одежд, шелковых, горящих золотом марлот,[337] тюрбанов, ятаганов, молодцеватых всадников, потрясающих копьями в обнаженных и красных от бирючины руках.[338] Посмотри на благородных дам, блистающих одеждами и драгоценными камнями, с большим достоинством оказывающих милости кавалерам, показываясь у окна, делая им подарки и выказывая иными способами свою благосклонность, посмотри на группы благородных рыцарей, которые под предводительством своего вице-короля украшают собой весь берег как моря, так и рек; как ловко играют они копьями и, метнув их, с какой легкостью они подхватывают их с земли, не сходя с коня.

На все это я разразился слезами, не будучи в состоянии ни сдержать, ни скрыть страданий и огорчений, причиненных мне этими празднествами. На это мой господин, обернувшись ко мне и видя меня заливающимся слезами, сказал:

– Что это, в то время как все радуются не только среди мавров, но и во всем христианском мире, и в то утро, когда все теряют рассудок от преизбытка веселья, ты проливаешь слезы? Когда кажется, что даже само небо дает новые примеры ликованья, ты празднуешь это плачем? Что ты находишь в этом такого, что может тебя огорчать или что не может доставить тебе большого удовольствия?

– Этот праздник, – ответил я, – чудесно хорош, и до такой степени, что, будучи самым веселым, он заставляет меня вспоминать о многих, какие я видел при дворе величайшего в мире монарха, короля Испании. Я вспоминаю о богатстве и блеске, о нарядах и одеждах, о цепях и драгоценностях, какие в это утро сверкают на знатных вельможах и кабальеро. Я вспоминаю, как в такое же утро, как это, я видел появление герцога де Пастрана[339] на коне. С лицом скорее ангела, чем человека, на высоком седле он был похож на кентавра, на тысячу ладов проявляя свою ловкость и влюбляя в себя всех, кто смотрел на него. Вспоминаю знатного придворного, дона Хуана де Гавирья, утомлявшего коней, одетого в роскошное платье, показывавшего себя очень храбрым и отважным кабальеро; вспоминаю об его одаренности, потому что в молодые годы он поднялся на вершину того, чего можно желать в отношении верховой езды. Вспоминаю дона Луиса де Гусман, маркиза де Альгава, который заставлял дрожать арены, где он встречался с необузданной яростью ревущих быков; его дядю, маркиза де Ардалес, дона Хуана де Гусман, образец отваги и ловкости для всего рыцарства; такого знатного вельможу, как дон Педро де Медичи, который с пикой в руках или убивал быка, или покорял его; графа Вильямедиана, дона Хуана де Тасис, отца и сына, потому что вдвоем они шпагами разрывали быка в клочья. Вспоминаю о множестве молодых кабальеро, изумлявших смелостью, побеждавших ловкостью, очаровывавших любезностью. А так как за этим утром следовало на другой день празднество быков,[340] я вспоминаю обо всем смутно. Празднество, какого не устраивал и не устраивает ни один народ, кроме испанского, потому что все считают крайним безрассудством отваживаться выступать против животного, настолько свирепого, что, будучи раненым, оно бросается на тысячу людей, на лошадей и на копья и пики, и чем больше наносят ран этому животному, тем яростнее оно становится. Ведь никогда в древности не было празднества, представлявшего такую опасность, как это; и настолько отважны и смелы испанцы, что, даже будучи ранены быком, они возвращаются к столь явной опасности, как пешие, так и всадники. Если бы мне пришлось рассказать о всех подвигах, какие я видел на подобных празднествах, и вспоминать благородных кабальеро, равных только что названным во всем, как в доблести, так и в достоинстве, то поблек бы и этот праздник, и все, какие устраиваются на свете.

Здесь отшельник сказал мне:

– А как же не упомянула ваша милость о том празднике, какой устроил в Вальядолиде дон Филипп Любимый,[341] по случаю рождения принца, нашего сеньора?[342]

– Потому что я не должен был, – ответил я, – рассказывать, как бы пророчествуя о том, что тогда еще не произошло; но это празднество было самым оживленным и пышным, какое видели смертные и в котором проявилось величие и процветание испанской монархии. Потому что если другой, развратный император[343] велел покрыть золотыми опилками землю, по которой он ступал, выходя из своего дворца, то золотом, какое вышло в этот день на арену, можно было бы покрыть ее всю, как песком. И если говорят, – чтобы возвеличить отвагу Рима, – что в битве при Каннах, в Пулье,[344] наполнили три мойо[345] перстнями знатных воинов, то цепями, перстнями и пуговицами в этот день можно было бы наполнить тридцать фанег,[346] – это не считая того, что оставалось под охраной в частных домах. В этот день все послы королей и государств ожидали грандов Испании и цвет и красу рыцарства, ибо они были изумлены и восхищены при виде ловкости, с какой все владели пиками, поворачивая коней; потому что хотя ранить быка сзади – большая ловкость, и так поступают другие народы в охоте на львов и других зверей, но в этот день были и такие, которые у самых ворот загона для быков ждали, когда с наибольшей яростью и быстротой выскочит бык, и убивали его пикой, лицом к лицу, как, например, дон Педро де Баррос. Хотя в этом играет большую роль смелость и счастье, но играет также роль умение и искусство, чему научает соединенная с глубоким размышлением опытность. В конце концов эти празднества привели в восхищение послов и всех присутствовавших, в особенности же вид молодого короля – дона Филиппа III Любимого, который, находясь во главе своей квадрильи,[347] руководил с такой великой точностью, благоразумием и отвагой, что часто исправлял схватки на копьях, в которых делали ошибки очень опытные рыцари. Было такое множество коней и квадрилий, что все рыцари не могли поместиться на арене и благодаря этой тесноте иногда были недостаточно внимательны в забаве и только при помощи зрелой рассудительности молодого короля все приходило к первоначальному совершенству, так что казалось, будто им в самом деле руководят ангелы; так что в конце концов он был лучшим всадником, какой в тот день появился на арене. С тех пор усовершенствовались очень молодые и очень искусные знатные кабальеро, как дон Диего де Сильва, кабальеро, обладающий большим мужеством, проворством и изяществом, отважнейший с пикой в руках, и его храбрый брат, дон Франсиско де Сильва, который несколько дней назад, служа своему королю, умер как храбрейший солдат, и вместе с ним многие добродетели, какие его украшали. Граф Кантильяна, с величайшим мужеством кладущий быка копьем насмерть; дон Кристобаль де Гавирья, превосходнейший рыцарь, и много других, о которых я молчу, чтобы не отклоняться от своей цели.

Мы продолжали смотреть на празднество турок и мавров, среди которых были превосходные наездники; но они не так велики в этом, как дон Луис де Годой, или как дон Хорхе Морехон, алькальд Ронды,[348] или как молодой граф Оливарес.[349] Однако праздник был в высшей степени веселым; ибо, не имея иной радости, кроме настоящей,[350] народ наслаждается ею со всей свободой, какой можно желать. Наконец я увидел моих сеньор, когда празднество уже подходило к концу, и мне стало от этого тяжело на душе, не потому, что я увидел их, а потому, что увидел их так поздно, – при этом девушка все время обращала взоры не на празднество, а в сторону своего отца, потому что, видя его, она видела меня. Я не мог лишить природу той бодрости и радости, какие она получает от подобных встреч. Я притворился не замечающим ее взгляда и предложил своему господину уходить, зная, что он должен был мне ответить, как он и сделал, сказав:

– Мы подождем мою жену и дочь, чтобы проводить их.

Они спустились с балкона, где находились, и мы пошли, сопровождая их; дочь шла с дрожащими руками и изменившимся цветом лица, говоря прерывающимся голосом. Отец сказал ей:

– Видишь, здесь твой врач, поговори с ним и поблагодари его за здоровье, которое он тебе обычно дает.

Мать спросила меня, как понравился мне праздник.

– Пока я не увидел моих сеньор, – ответил я, – я не видел ничего, что мне понравилось бы, хотя это и было хорошо; потому что таких изящества, красоты и стройности, как у моей госпожи и ее дочери, я больше не вижу в Алжире.

Отец рассмеялся, а они остались очень довольны; мать, которой я таким образом доставил удовольствие, охотно предоставила мне разговаривать с дочерью. Девушка попросила у меня четки, по которым я читал молитвы; я отдал их ей и, имея возможность разговаривать с нею, сказал, для чего предназначены четки и что если она действительно посвящала свое желание Святой Деве, то перед ней открывается широкий и легкий путь к достижению такого блага, как получить благодать святого крещения, чего девушка страстно желала. Я сказал ей также, что я потребую у нее отчета в этих четках, так что она должна получше хранить их и каждый день молиться по ним, и она обещала мне это делать.

Глава XII

В это время случилась замечательная и необыкновенная кража, – преступление, особенно строго наказуемое у этих людей, – которая привела в возбуждение весь город и явилась причиной большого смятения, потому что была произведена у короля или вице-короля и из денег, какие хранились у него для отправки великому властелину. И хотя были приложены величайшие старания, никаким путем нельзя было заподозрить или представить себе, кто мог быть виновником, несмотря на то что великий любимец короля обещал тому, кто раскроет это, огромнейшую сумму денег, освобождение от повинностей и свободу. Были приняты меры, чтобы тайно и без шума обыскать все дома, не позволяя никому выходить из города, и когда все это не привело ни к чему, мой господин сказал мне:

– Если бы ты нашел какой-нибудь тайный способ, чтобы раскрыть виновника этой кражи, – если я тебе скажу, кто ее совершил, – но так, чтобы ни один человек не был замешан в этот донос, – я дам тебе свободу и денег.

– Разве не годится для этого способ, – сказал я, – с подметным письмом, без подписи или с подписью?

– Это то, что я должен отвергнуть, – сказал мой хозяин, – потому что если письмо будет с подписью, то убьют того, кто подпишет и передаст его, а если оно будет без подписи, то будут пытать весь город, чтобы дознаться, чье это письмо, – потому что всякое сообщение должно будет сначала попасть в руки вора, и ни в какие другие, ибо этот вор и есть именно любимец короля. Если об этом донесет какой-нибудь свободный человек, то его задушат гарротой, а если невольник, то его сожгут. Имеющиеся у меня доказательства достоверности этого велики, а характер его и его жестокость я знаю уже много лет, так как здесь больше, чем короля, боятся Гасана – его любимца; и поэтому при раскрытии этой кражи всякий обыкновенный способ послужит причиной большого несчастья. А так как он – злейший враг, какой есть у меня, и даже у всей страны, я не доношу на него и не хочу, чтобы доносил ты; это вызвало бы необычайные бедствия.

– В таком случае, – сказал я, – пусть ваша милость разрешит мне, – потому что у меня уже есть план, чтобы отомстить за вашу милость и раскрыть кражу так, чтобы никто не пострадал, – и предоставьте мне делать это, как я захочу, дав мне разрешение делать это по-моему.

Он мне позволил, и, выбрав подходящего дрозда, со всеми качествами, какими он должен обладать, чтобы хорошо говорить, я запер его в клетке в комнате, где он не мог слышать птиц, которые мешали бы ему, и там всю ночь и день учил его говорить: «Такой-то украл деньги, такой-то украл деньги». Мне пришла в голову такая хорошая хитрость, а он обладал такими хорошими данными, что через пятнадцать дней, проголодавшись, он говорил, прося есть: «Такой-то украл деньги». Таким образом, он пользовался тем, чему я его обучил, всякий раз, когда был голоден или хотел пить, потому что он забыл свою природную песню. Для большей уверенности я продержал его еще восемь дней, – чтобы дрозд лучше затвердил выученное, а я мог лучше подготовить план, какой я собирался осуществить. Его удачное выполнение имело огромное значение, чтобы освободить более сотни человек, посаженных в тюрьму в связи с кражей, невиновных в этом злодеянии, среди которых было много пленников-испанцев и итальянцев и других наций. Поэтому, видя, что мой дрозд должен стать освободителем стольких христианских узников, в одну из пятниц, когда король должен был отправиться в мечеть, я выпустил дрозда и дал ему свободу, чтобы он дал ее другим узникам.

Он взлетел на башню вместе с многими другими дроздами, и среди бессмысленной болтовни других он очень скоро начал говорить: «Гасан украл деньги», – не переставая говорить это целый день очень часто, так как видел себя на свободе, которой он так желал. Дошло до ушей короля то, что на башне говорил дрозд. Он изумился, а когда наступил час отправиться в мечеть, то первое, что он услыхал, это была новая песня моего дрозда, который очень часто повторял: «Гасан украл деньги, Гасан украл деньги». Он сейчас же подумал, что раз это преступление было таким таинственным, то в этом крике дрозда должна быть доля истины, и ему пришло в голову, что если существуют прорицатели в делах великой важности, то великий Магомет мог послать какого-нибудь духа из тех, каких он держит около себя, чтобы раскрыть это дело, дабы не страдало столько невинных. Но, чтобы не приниматься без совета за расследование этого дела, он созвал некоторых прорицателей или астрологов, уже знавших о том, что было возвещено дроздом, и потребовал, чтобы они сказали ему свое мнение. Они высказали свое суждение, и оно так хорошо совпало с мнением дрозда, что король приказал схватить своего любимца, и после того, как тот на пытке сознался и были найдены все деньги, он лишил любимца своей благосклонности[351] и казнил его, что вызвало большое одобрение и радость во всем городе,[352] потому что к нему дурно относились не из-за того, что знали бы о причиненном кому-нибудь зле, так как до такого злодеяния не доходила его злобность, а из-за того, что им казалось, будто все строгости, какие применял к ним вице-король, были внушены советами этого любимца.

Это бедствие распространяется на всех, занимающих высшие должности, потому что зависть или их сбрасывает, или лишает их доверия; а раз это так, то настоящие приближенные, достигнув благодаря любви и покровительству своих государей же данного величия, сейчас же спешили бы закрепить то, чего они достигли, действуя на благо государства. Однако в больших монархиях эта истина не может легко распространиться и достичь тех, которые могут быть судьями в этом и которые могли бы провозгласить ее без того, чтобы кто-нибудь не осмелился искать виновника бедствий или неурядиц, происходящих в государстве или из-за грехов людских, или по приговорам Божиим, недоступным для нашего понимания.

Один современный политик, ссылаясь на политиков древних, говорит, что государь не должен поддаваться влиянию своего приближенного, то есть не должен доверять ему своих мыслей и своих поступков. Это требование противоречит самой природе; ибо, если какой-нибудь частный человек, естественно, желает иметь и имеет друга, с которым, любя его, он отдыхает и которого посвящает в некоторые свои заботы благодаря своему общению с ним, то почему же государь должен быть лишен этого блага, которым обладают другие? Доблестный государь, благоразумный и справедливый, должен иметь около себя приближенных безупречной жизни; потому что, если они такими не будут, он или удалит их от себя, или они запятнают его добрую славу. Но когда признается и принимается со всеобщим одобрением мнение государя как святое и правильное, в приближенном отыскивается, за что можно было бы упрекнуть его, – это я считаю свойственным душам мятежным и даже злонамеренным, так же как и то, что принимается дурно, когда влияние приближенного усиливается и он процветает в благах и благосостоянии, которых не могут достичь другие.

Надо принять во внимание, что в такой богатой монархии, как испанская, тех крошек, какие выбрасываются со стола государя, с излишком хватит не только, чтобы возвеличить фамилии, уже существующие и высокие, но и на то, чтобы поднять их из самой глубокой нищеты к высочайшим положениям. Великие монархи, короли и государи родятся подчиненными общему закону природы и подвластными страстям любви и ненависти и должны иметь друзей, к которым питают естественную склонность; ибо звезды обладают силой склонять к одному другу больше, нежели к другому. Так как такие дружбы вызываются единственно выбором, то они не носят того характера, как другие, и, будучи на самом деле высшими, государи должны выбирать приближенного не по чужому вкусу, а только по своему; а раз это будет так, то это будет также по вкусу подданных, благо которых зависит от хорошо направленной воли государя. А государь, стараясь не осуждать ни одного, ни другого и не судить, хорош он или плох, должен сам быть образцом, которым должны руководиться в деяниях правосудия, в управлении государством и милостях подданным, в награждении добрых и наказании злых. Тем более что, раз у этих приближенных два ангела-хранителя,[353] а сердце короля находится в руке Господней, следует думать, что эти ангелы будут склонять их к общественному благу и общему миру. Ибо дела, которые случайно кажутся зависящими от прихоти этих людей, совершаются и зависят не от воли и деятельности приближенного, а только лишь от небесных движущих сил, какие являются вторичными причинами,[354] коим первопричина передала свою высшую власть, если только в ее высшем суде не предустановлено чего-нибудь другого. Очень хорошо мне признался один малорассудительный и еще хуже понимающий в хорошем способе суждения человек, который сообщил, что тридцать или сорок лет он был дружен с тем, кто – или по своим заслугам, или благодаря своему старанию, или по своему счастью – достиг положения приближенного, и что он всегда восхвалял его как добродетельного, кроткого и рассудительного любителя делать добро. Когда же тот сделался приближенным, то, хотя он гораздо лучше мог осуществлять свою склонность, он изменил свое поведение и стал презирать то, что раньше ценил и почитал. Если выяснить, на чем основывается потеря им уважения, или, лучше сказать, его непостоянство в дружбе, которую он питал раньше к этому возвысившемуся человеку, то он мог бы только ответить, что это род зависти, основанной на чужом благе, или потому, что он не делится с ним, или потому, что ему досадно, что тот обладает им, или из-за плохого разумения и еще худшей воли. Приближенные великих монархов не могут помнить о всех знакомых, – достаточно, если они будут помнить о тех, кто старается об этом, ибо те, которые находятся в моем положении, не имеют основания жаловаться на приближенного, так как их благо должно проистекать из их работы и старания, а если их нет, то жалоба совершенно несправедлива.

Есть два рода приближенных: одни – это те, которые из скромного положения поднялись, чтобы стать достойными войти в милость своего государя, и такие хотят все благо получить для себя. Другие, будучи знатными сеньорами, были очень хорошо приняты и очень любимы своим королем; такие, будучи рождены вельможами, хотят разделить благо со всеми. Но и те и другие должны быть со своим королем, как плющ с деревом, за которое он цепляется, и хотя дерево всегда растет в объятиях плюща, никогда не освобождаясь от него, несмотря на это плющ никогда не служит помехой для плода, какой дерево по природе своей приносит; так же делают и приближенные, которые с самого начала были знатными сеньорами, ибо никогда они не служат для государя помехой в его поступках, к каким его обязывает положение, в какое поставил его Бог. Поэтому я думаю и, по сказанным основаниям, считаю, что кажется, будто король не может обмануться в выборе приближенного, но мог бы обмануться приближенный в выборе тех, кого он собирается предложить своему государю как способных для исполнения должностей или для управления, считая их таковыми по своим сведениям, – между тем как на самом деле они не таковы. Это ошибка, в какую он, как и всякий человек, может впасть, и поэтому для него важно, чтобы сохранить свое влияние и репутацию, вести себя осторожно, осведомляясь у тех, которые могут быть судьями в таких делах, для того чтобы, если выбор окажется не столь удачным, как это желательно, по крайней мере не считали бы, что это было не случайно, а по дружбе или по прихоти. Но, возвращаясь к первоначалу, я скажу, что это жестоко, когда политики хотят лишить государя такого великого удовольствия, как дружба приближенного, к которому государь питает естественную склонность, потому что у всех людей на свете склонность всегда действует и направлена на одну цель больше, чем на другую, и в этом находит отдохновение и утешение.

Глава XIII

Иногда случайно возникают вопросы, отвлекающие от основного намерения, как и случилось со мной в этом отступлении, когда я оставил свое повествование и говорил о вещах, которые не являются моей специальностью, а скорее они излагаются и обсуждаются сообразно самой природе. Когда, к моему счастью, случилось благодаря языку моего дрозда то, чего добивались, мой господин сдержал свое слово, после того как вице-король сдержал свое. Он был поражен таинственностью и осторожностью, с какой ренегат вел себя в этом деле, благодаря чему избавил от бедствий столько находившихся в заточении людей, потому что если бы не его остроумная выдумка и если бы он не прибегнул к этому способу, то он первым погиб бы, а с ним и многие из невинных заключенных.

Он очень охотно дал мне свободу, хотя и против желания своей дочери, которую я видел уже очень склонной к истинной вере, – так же как и ее брата, которого я убеждал в той же истине, – настолько, что оба они имели желание креститься; отец подозревал это, хотя и не показывал вида, что все это он знает, потому что, без сомнения, желал этого, хотя и молчал. Мальчика звали Мустафа, а сестру его Алима, – хотя после того, как я смог бывать с ней и наставлять ее в католической истине, она назвала себя Марией. Я имел возможность вдоволь говорить с ней наедине, но не о развратных вещах, ибо никогда не имел намерения оскорбить ее, и наконец уверил ее, что по прибытии в Испанию я найду какой-нибудь способ уведомить ее о своем положении и укажу ей, что ей надлежит делать, чтобы стать христианкой, как она желала. Взволнованная больше из-за этого своего главного намерения, чем из-за меня, она пролила несколько слез, охваченная христианской кротостью и целомудренной любовью, после чего я попрощался с ней, так как это было в последний раз, что я мог говорить с ней наедине, а она, часто целуя подаренные ей мною четки, сказала, что сохранит их навсегда. Потом мой господин очень ласково сказал мне:

– Обрегон, я не могу не сдержать слова, которое я тебе дал, потому что ты это заслужил, и еще вследствие обязанности, какую на меня налагает испанское происхождение, и вследствие тех следов, какие остались у меня от крещения, – и он огляделся кругом, не слушает ли его кто-нибудь, – которые я храню в глубине души, ибо ни один из всех, кого ты видишь во всем Алжире, – я говорю о маврах, – не сдержал бы ни обещания тебе, ни слова и не отблагодарил бы тебя за сделанное. И если король Алжира отблагодарил меня и сдержал по отношению ко мне свое обещание как раскрывшему кражу, так это потому, что он сын родителей-христиан, которые непреложно хранят истину и данное слово. А здесь этот варварский народ говорит, что держать слово пристало лишь купцам, а не рыцарям. И хотя я исполняю данное тебе обещание, я делаю это против своего желания, потому что, в конце концов, пока ты был здесь, у меня было с кем отдохнуть, беседуя о предметах, о которых здесь не с кем говорить. Но так как это уже необходимо и ты не склонен остаться в Алжире, как я мечтал, я хочу сам отвезти тебя в Испанию на своих галеотах и оставить тебя там, где ты можешь свободно исповедовать свою религию. Теперь благоприятное время, когда все выходят на каперство,[355] я пойду отдельно от других, чтобы высадить тебя на каком-нибудь из наиболее близких к Испании островов, ибо я не рискну идти дальше на запад, так как за мной очень следят по всему побережью, где я часто причинял очень значительный ущерб; и если бы галиону, на котором ты плыл, не посчастливилось получить попутного ветра, то все вы оказались бы здесь.

Мой господин приготовился совершить свое путешествие, взяв с собой нескольких очень отважных и испытанных в пиратстве турок, и, выбрав благоприятную погоду, он направил нос корабля на Балеарские острова, оставив на берегу горько плачущих свою жену и дочь, причем одна поручала его великому пророку Магомету, а другая – очень громко и безутешно призывала Деву Марию, выражая то, что она чувствовала, потому что поблизости не было никого, кто мог бы упрекнуть ее за это.

Я плыл, устремив взоры на город и моля Бога, чтобы мне когда-нибудь можно было возвратиться в него, когда он будет христианским, ибо, оставив в этом городе самую лучшую частицу самого себя, я плыл хотя и свободный, но скорбя, что оставил среди этой сволочи сокровище, которое готов был выкупить кровью своего сердца, так как она желала приобщиться к крови Христа. Хотя мне удалось оставить ее очень довольной и уверенной в моей любви, внутри меня происходила борьба, которая не давала мне приняться ни за что другое, кроме размышления; потому что я упрекал себя за жестокость и неблагодарность, терзался из-за того, что уехал, и обвинял себя за то, что оставил христианскую душу среди маврских тел; но какая-то уверенность убеждала меня, что я еще увижу ее христианкой.

Однако мы счастливо плыли с попутным ветром; и так как господин мой видел, что я повернулся лицом к городу, он сказал мне:

– Обрегон, мне кажется, что ты смотришь на Алжир и посылаешь ему проклятия, видя его столь наполненным христианскими пленниками, и поэтому называешь этот город разбойничьим притоном; однако я уверяю тебя, что тот вред, какой причиняют корсары, не является наибольшим, потому что, в конце концов, они рискуют сами, и иногда они отправляются за шерстью и не только не возвращаются, настригши шерсти, но и никогда больше не смогут стричь. Величайшим же бедствием является то, что многие, видя, что их хорошо принимают в Алжире, по собственному желанию приходят со своими мушкетами со всех границ Африки, или потому, что они стремятся к свободе, или из-за недостатка средств, или вследствие дурных наклонностей и легкомыслия, – прискорбно видеть, что по сказанной причине этот город полон христиан с запада и востока; и хотя я этим могу нанести ущерб собственной выгоде, я не могу не скорбеть о вреде, наносимом крещеной крови, и у меня сжимается сердце.

– Опять я заметил, – сказал я, – что ваша милость взволнована этим обстоятельством как человек набожный сердцем и благородный по крови; но я не вижу в вас ни перемены религии, ни намерения возвратиться к непоколебимой вере святого Петра, которую исповедовали предки вашей милости.

– Я не хочу говорить тебе, – ответил мой господин, – что любовь к имуществу, благородство свободы, или привязанность к моей жене и детям, или многие бедствия, какие я причинил своей собственной родине, отвращают меня от этого, но я хочу только спросить тебя, видел ли ты когда-нибудь, что я старался узнать, каким правилам обучал ты моих детей? Ибо из этого ты можешь усмотреть, какая должна быть вера у меня в душе. И уверяю тебя, что из всех могущественных, богатых рабами и имуществом ренегатов, сколько ты их ни видел, нет ни одного, который не сознавал бы своего заблуждения. Потому что та полная свобода, какой они пользуются, и те почести и богатство, какими им дается предпочтение перед остальными турками и маврами, – все это их удерживает, так как они чувствуют себя господами и могут приказывать что хотят и кому хотят, – но они хорошо знают истину. И в доказательство этого, пока погода благоприятствует нам своей свежестью, я хочу рассказать тебе, что произошло не так давно в Алжире.

Есть здесь один турок, обладающий огромным богатством и многочисленными невольниками, счастливый на море и испытанный на суше, по имени Мами Рейс, человек красивый, высокий ростом, щедрый и всеми почитаемый. Отправившись на каперство к берегам Валенсии, он провел несколько дней, не имев возможности найти добычи на море, так что у него стал ощущаться недостаток в провианте. Побуждаемые этой нуждой, он и его спутники вышли на сушу с большим риском и опасностью для себя, потому что по всему берегу были зажжены сигнальные огни и их настолько беспокоили, что они должны были опять выйти в море, сделав несколько выстрелов против преследовавших их отрядов. Вследствие поспешности бегства они оставили на берегу начальника галеоты и одного очень отважного солдата, его друга. Эти последние, считая себя погибшими, вошли на мельницу, где нашли только одну необычайно красивую девушку, которая от волнения не смогла убежать вместе с остальными людьми. Ей пригрозили, чтобы она не кричала, и, видя, что на берегу спокойно, они подали условный знак на галеоты, и с наступлением темноты те пришли к мельнице, и прежде чем созванные набатом люди вернулись, они забрали капитана и его товарища, доставив их на его галеоту вместе с захваченной в плен девушкой. Красота ее была такова, что говорили, – и справедливо, – что такого сокровища по стройности и лицу еще никогда не видывали в Алжире. Капитан, хозяин галеот, сказал, что он дороже ценил эту добычу, чем если бы разграбил всю Валенсию. Она была необычайно грустна и заливалась слезами, а он уговаривал ее, чтобы она не была неблагодарна к своей счастливой судьбе, потому что ей предстоит сделаться госпожой всего этого богатства и другого, гораздо большего и более важного, а не невольницей, как она думала. Но красота и миловидность ее лица, соединенные со спокойной серьезностью, были таковы, что можно сказать, что, хотя была ночь, она освещала всю галеоту, и этому свету все подчинились и смирились перед ним, как перед чем-то божественным, изумляясь, что Валенсия могла создать такое высокое совершенство. Он утешал ее в течение всего плавания, так как этот турок умеет немного говорить по-испански. Это человек очень благородный и видный собой, очень счастливый во всех предприятиях, за какие он брался, очень богатый землями, драгоценностями и деньгами, пользующийся большим расположением у всех королей Алжира.

Чтобы сократить рассказ, я скажу только, что он решил высадиться не в городе, а у своего поместья, с привлекательными виноградниками и очень красивыми садами. Она, увидев себя окруженной такими послушными рабами и друзьями турка, как будто успокаивалась и забывала о горести, какую сначала причинило ей пленение. С течением времени она очень полюбила своего господина и вышла за него замуж, оставив свою истинную веру ради религии мужа, в которой и прожила с величайшим удовольствием шесть или семь лет, любимая, окруженная услугами и заботливостью, осыпаемая драгоценностями и жемчугом, и совсем позабыв, что была когда-то христианкой. В угоду ей были устроены и устраивались каждый день самые веселые состязания на копьях и другие развлечения, потому что ее характер был очень похож на ее лицо, а лицо ее выделялось из всех лиц в Алжире; так что если бы он скоро не женился на ней, то ее у него отобрали бы, чтобы послать Великому Турку.

И вот, в то время как она жила словно божество, окруженная всем этим поклонением, и ее желание было законом, по которому жили все, был там один невольник с Meнорки,[356] человек благородный, который, как и остальные, разговаривал с ней; прибыл его выкуп, и добрый человек пришел проститься с нею, а она спросила его, в каком месте он будет жить; он сказал ей это, и она приказала ему внимательно отнестись к тому, что могло случиться. Он, не будучи глупым, понял ее, и, отправившись на Менорку, оставался там все время, пока она нашла способ написать ему туда письмо, в котором говорила ему, чтобы он прибыл с хорошо оснащенным бригом в полночь, в такой-то день, к поместью ее мужа.

Когда наступило время, в какое все уходят из Алжира на каперство, – ее муж снарядил свои галеоты с тремя сотнями рабов, людей очень отважных, одетых по-испански, и отправился искать удачи, весело ударяя по волнам, в то время как его жена смотрела на это и посылала ему тысячу добрых пожеланий с башни его собственного дома. Погода стояла очень жаркая, и приближался день, условленный в письме. Она притворилась очень огорченной отсутствием мужа и жарой, и сказала своим невольникам и слугам, что она хочет отправиться в свое поместье и сады, чтобы там утешиться, и взяла с собой, как бы для того, чтобы пробыть там много дней, несколько сундуков, в которых находились платья, драгоценности и деньги, и все богатство золота и серебра, какое было у него в доме. Там она пробыла несколько дней, веселясь и одаряя своих невольников и женщин, так что если и раньше они очень любили ее, то теперь они ее обожали.

Наступила ночь, назначенная ею – в чем она не открывалась никому – с такой великой хитростью и тайной, что никто даже в мыслях не мог представить себе ее решения. Расположившись у окна, она ожидала до двенадцати часов ночи не засыпая и не смыкая глаз, пока не увидала неясные очертания приближавшегося с моря корабля; она подала условленный в письме знак, и поспешивший к ней идальго сказал:

– Ну, бриг стоит здесь.

Тогда решительная сеньора обратилась с самой краткой речью к своим невольникам, говоря:

– Братья и друзья, приобретенные кровью Иисуса Христа; мое решение таково: кто хочет быть свободным и жить как христианин, пусть следует за мной в Испанию.

За всех ответил пленник, великий воин, уроженец Малаги:

– Сеньора, все мы готовы повиноваться вашему приказанию, но обратите внимание на опасность, какой вы подвергаете себя и нас, потому что башни уже подают сигнал, и на рассвете море будет кишеть галеотами и нас, без сомнения, будут преследовать.

Она ответила на это:

– Тот, Кто вложил мне это в сердце, выведет меня к спасению; а если бы этого не случилось, то я предпочитаю стать пищей ужасных морских чудовищ в неизмеримых безднах глубоких морских пещер, умерев христианкой, чем быть королевой в Алжире, изменив религии, какую исповедовали наши предки.

И, служа храбрым капитаном, эта прекраснейшая женщина так воодушевила своих рабов, что они в один момент перенесли на бриг сундуки и богатства, убив кинжалами одну негритянку и двух турчонков, которые кричали. Рабы – которые уже ими не были – вместе с находившимися на бриге людьми, – все народ благородный и отважный, – так ободряли друг друга, что бриг летел по воде силой весел и помогавшего ветра.

Когда об этом происшествии узнали в Алжире, – что было сейчас же, – за ними послали сорок или пятьдесят галеот, причем на каждой были часовые в дозорной корзине и на мачте, которые могли сейчас же заметить бриг; но словно Бог или вел его, или сделал невидимым; ведь кроме того, что была принята сказанная мера, ее муж Мами Рейс плавал около островов, и ни те ни другие не встретились с бригом, пока наконец на рассвете беглецы не оказались между двумя галеотами ее мужа, люди которого, чтобы высадиться на берег, были одеты по-испански. Она с великой поспешностью и проницательностью приказала, чтобы все остальные, находившиеся на бриге с бежавшими невольниками, переоделись турками, чтобы таким образом иметь возможность бежать под предлогом, что они убегают от испанцев. Решение было остроумным и хитрым, потому что Мами Рейс, видя, что от него убегают, обрадовался, говоря: «Без сомнения, мы похожи на испанцев, потому что этот турецкий бриг бежит от нас». И громким хохотом они приветствовали бегство брига, так что благодаря этой хитрости беглецы освободились и прибыли в Испанию, где она живет теперь очень богатой и довольной, раздавая великие милостыни из имущества своего мужа. И хотя в Алжире произошел и другой случай, похожий на этот, – но при том располагали большей силой и он сопровождался меньшими осложнениями.

Ты уже знаешь, с какой целью я рассказал тебе этот случай, происшедший недавно, и, без сомнения, по-моему, не найдется никого, у кого в сердце не запечатлелась бы первая религия, какую он исповедовал, – я говорю о крещеных; но эта женщина даже больше всех обнаружила мужественное сердце и христианскую решимость.

– Я не удивляюсь, – сказал я, – что эта сеньора обладала такой великой отвагой в своем решении, так как женщинам очень свойственно приводить в исполнение все, что приходит им в голову; ни тому, что она превзошла смелостью мужчин, ни тому, что она составила план, чтобы выполнить свое намерение, – ибо всему этому можно поверить благодаря ее природным качествам. Меня удивляет только, что она обладала способностью столько времени хранить тайну, ибо для женщины гораздо труднее хранить тайну, чем сохранять целомудрие; потому что ни одна не избежит того, чтобы не иметь подруги, с которой могла бы говорить о прошлом, настоящем и будущем. Ибо все другое было не больше как вбить себе в голову, что она должна это сделать, потому что у нее недоставало рассуждения, необходимого в деле таком трудном, важном и опасном, – так как она отваживалась выступить против своего мужа, корсаров и всего Алжира, против всех волн и бурь Средиземного моря, против морских животных, никогда не виданных и не ведомых ни в своей стихии, ни вне ее, и все это не было таким великим подвигом, как то, что она не открыла столь важной тайны.

– Все это правда, – сказал мой господин, – но одно обстоятельство кажется мне более противоречивым, а именно: как она, будучи девушкой, не имела смелости убежать вместе с другими с мельницы, когда ее захватили в плен, а потом у нее появилось достаточно смелости, чтобы предпринять такой героический поступок?

– Ответ на это прост, – сказал я, – потому что когда эта сеньора была девушкой, то благодаря естественной холодности, какой все они обычно обладают, страх сковал ей члены и жилы тела так, что она не могла бежать, ни даже двинуться с места; но, после того как она вышла замуж и ей помогла сила жара мужа, ее природные качества улучшились и она собралась с духом, чтобы взяться за такое трудное предприятие. И обо всех женщинах, о каких упоминается в древности, не известно, чтобы это были девушки, – да и нельзя этого подумать.

– А разве об амазонках, – спросил мой господин, – не говорится, что они были девственницами?

– Нет, сеньор, – ответил я, – и даже пока они были таковыми, они не участвовали в битвах, а только упражнялись, но не в праздности или в обработке шерсти, а в охотах на диких зверей, в верховой езде, в употреблении копья, лука и стрелы; и чтобы сделаться более воинственными, они питались черепахами и ящерицами; а придя в соответствующий этому возраст, они вступали в браки с окрестными мужчинами, и, если от этого сожительства у них рождался мальчик, они или убивали его, или калечили его так, чтобы он не имел возможности выполнять обязанности мужчины; а если у них рождалась девочка, то, чтобы не было помехи для натягивания лука, ей вырывали или отрезали правую грудь, ибо это и обозначает слово «амазонки», то есть sine ubere – «без соска»; но ни одна из них в одиночку не совершала столь великого подвига, как эта валенсианка.

Глава XIV

Так как невольники и спутники дремали, мы – мой господин и я – имели возможность поговорить об этом и о других вещах, чем и разогнали сон. После того, как мы немного отдохнули, мы через часа два увидели Балеарские острова, Майорку и Менорку, Ибису и другие мелкие острова; но из-за бдительности, какая царит на этом острове, мы не приближались к берегам Майорки до наступления ночи. Мы дождались темноты, однако необходимо было спешить, потому что, хотя острова и показались быстро, нужно было хорошо потрудиться, чтобы добраться до них. Мы подошли к Майорке наилучшим образом, а для ренегата это было наихудшим, потому что, когда мы огибали скалу, с нее нас заметил часовой, который дал знать генуэзским галерам, плававшим здесь, чтобы захватить моего господина, и, хотя уже приближалась ночь, они начали с великой яростью грести по направлению к нам. Видя свою погибель, мой господин перешел на другую галеоту, взяв с собой наиболее испытанных людей из тех, какие были на обоих, и поручил мне наблюдать за той, на которой остался я с небольшим количеством людей. Он был уверен, что, говоря по-испански, я смогу соответствующим образом ответить, а его галеота имела бы некоторую возможность скрыться. Таким образом, он оставил меня в качестве помехи для преследования, чтобы я достался им в добычу, а он мог бы спастись.

Случилось так, как он и предполагал, потому что, будучи человеком хитрым и очень хорошо знающим весь берег, он направился не в открытое море, а к острову, и так как ночь почти уже наступила, он переплывал, прячась, из одной маленькой бухты в другую, а когда совсем стемнело, он вышел в море и скрылся. Так как на галеоте, на которой остался я, не было людей, которые могли бы грести, а было только очень немного самых негодных, то она шла так медленно, что галеры смогли дать выстрел, приказывая нам сдаться. Мы остановились, и когда они подошли ближе, я очень громко и на чистом испанском языке сказал: «Мы сдаемся». – «Вас то мы и ищем», – сказали с галер, обзывая меня тысячью позорных имен; ибо в самом деле они считали меня за ренегата, так как галеота была той самой, на которой всегда плавал мой господин, а я говорил так чисто по-испански. Они бросили на весла всех турок, тот сброд, какой они нашли со мной, а мне, думая, что они захватили того, кого искали, связали руки, чтобы доставить меня в Геную и там подвергнуть меня примерному наказанию. Капитан главного судна сказал мне по-итальянски:

– Сколько раз вы спасали свою жизнь, собака ренегат, теперь не уйдете от нас иначе как на виселицу.

– Сеньор, – сказал я, – пусть ваша сеньория обратит внимание, что я не ренегат, как думает ваша сеньория, а только бедный испанец, его невольник.

За защиту мне отпустили столько палочных ударов, что вынудили меня сказать:

– Говорят, что Генуя – это лишенная леса гора; но сейчас деревьев нашлось вполне достаточно для меня.

Два испанских музыканта, которых генерал вез на своей галере, рассмеялись на мое замечание, а еще больше на терпение, с каким я перенес это; одного из музыкантов я знал очень хорошо; остальные, которым музыкант перевел мои слова, тоже рассмеялись.

Я прижался в угол, со связанными руками и благодаря Бога за то, что столько раз мне приходилось испытывать бедствия и нужду; ибо несчастия заставляют нас вспоминать милосердие Божье, а не прегрешения, из-за которых мы заслуживаем этих бедствий; ибо если бы мы захотели обратить внимание, насколько это милосердие больше, чем бедствия, какие Бог нам посылает, то мы утешились бы и не жаловались бы на те орудия, какие Бог избирает для наказания нашего. Его замыслы настолько тайны и так велики, что заставляют нас очень внимательно размышлять о том, почему пришла к нам беда, а не почему мы этого заслужили, и Он настолько милосерден в наказании, что не хочет нас опозорить тем, чего мы заслуживаем, а хочет только причинить нам страдание тем, что мы испытываем, заставить терпеливо перенести то, в чем мы не согрешили. Его милосердие распространяется на все это, ибо Он упражняет нас на том, в чем мы не грешны, чтобы смягчить заслуженное нами наказание за грехи совершенные, а мы сейчас же возлагаем вину на тех, посредством чьей руки осуществляется справедливое наказание Божие. Таким образом, наказывая за не совершенное нами, Он наказал нас за то, что мы совершили, настолько ценя нашу честь, что Он не хочет часто наказывать нас одними и теми же средствами, которые убивают нас внутренне, чтобы мы не приходили в отчаяние и не считали Его жестоким палачом.

Теперь я вспоминаю о несчастьях, какие преследовали меня с детства, и не вспоминаю о проступках моей юности. Мне приходит на память, сколько добра сделал я в этой жизни некоторым людям, но благодаря этим же людям со мной случилось много бед, потому что Бог избирает одинаковые орудия, чтобы устыдить и наказать за грехи, совершенные по неведению или со злым умыслом. Меня принимают теперь за ренегата, и, со связанными руками, я был несправедливо оскорблен как хитрый и предавшийся дьяволу, осужденный на адские мучения и преданный анафеме, а если я хочу оглянуться назад, то я вижу, что заслуживаю этого и других, еще больших наказаний от руки Божией.

В это время подошел негодяй боцман и сказал мне, ударив меня плетью:

– Что ты говоришь тут сквозь зубы, собака?

Я промолчал, чтобы он не повторил удара.

Сеньор Марсело Дориа,[357] – ибо он был генералом, – движимый состраданием, сказал, чтобы со мной не обращались дурно, пока не выяснится, кто я. Я, увидя открывшийся путь к сочувствию, обратился к нему:

– Так как естественная защита предоставлена всем, то я умоляю ваше превосходительство, чтобы она была предоставлена и мне, потому что я уверен, что когда ваше превосходительство узнает, кто я, то я не только не пострадаю в руках такого знатного вельможи, но даже возлагаю надежду на Бога, что мне будет оказана почесть большая, чем я заслуживаю. В Генуе и даже на этой галере я представлю свидетелей, которые знали меня в столице католического короля, в то время как этот ренегат совершал набеги и опустошал все эти берега, – и одним из этих свидетелей будет посол, сеньор Хулио Эспинола.[358]

Он приказал развязать меня и заговорил со мной, расспрашивая меня обо всем, что он хотел знать о ренегате. Я сказал ему о хитрости, при помощи которой тот ускользнул, чем я до некоторой степени разрешил сомнение в моей личности, он же возложил большую вину на тех, которые не продолжали погони.

Я вернулся в свой уголок – хотя уже не со связанными руками – и уселся на корточках, закрыв обеими руками лицо и опершись локтями на колени, чтобы меня не узнал музыкант, и стал думать о тысяче вещей.

Когда мы плыли, направляясь к Генуе, – так как мы знали, что до Алжира уже дошла весть о крейсирующих около берегов генуэзских галерах, – мы проходили Леонский залив с небольшой бурей, и когда мы пересекли его из конца в конец, генерал приказал музыкантам петь. Они взяли свои гитары, и первое, что они запели, это было несколько моих октав,[359] которые оканчивались стихом:

Неверно счастье, зло лишь непреложно.

Дискант, которого звали Франсиско де ла Пенья, начал выделывать горлом превосходнейшие пассажи, и так как песня была сложной, он имел возможность делать их, а я испускать вздох на каждой каденции, какую они делали. Они спели все октавы, и на последнем такте, когда они произнесли:

Неверно счастье, зло лишь непреложно, —

я уже не смог сдержать себя и необдуманно сказал с естественным волнением:

– И все еще преследует меня это несчастье.

Так как это было сказано громко, Пенья взглянул и, не узнав меня раньше, – потому что я был настолько изменившимся в лице и в одежде, а он был близорук, – теперь, разглядев меня, не будучи в состоянии сказать мне ни слова, он, с увлажненными глазами, обнял меня и пошел к генералу, говоря:

– Как вы думаете, ваше превосходительство, кого мы везем здесь?

– Кого же? – спросил генерал.

– Автора этих стихов и музыки, – сказал Пенья, – и всех других, какие мы пели вашему превосходительству.

– Что вы говорите? Позовите его сюда.

Я пришел с большим стыдом, но с отвагой в душе, и генерал спросил меня:

– Как вас зовут?

– Маркос де Обрегон, – ответил я.

Пенья, человек, который всегда почитал истину и добродетель, подошел к генералу и сказал ему:

– Такое-то его настоящее имя, но, оказавшись в таком дурном положении, он принужден скрывать его.

Изумился генерал, видя человека, о котором он столько слышал, в такой смиренной одежде, окруженным столькими бедствиями и столь несправедливо связанного. Он спросил меня о причине этого, и я с большим терпением и смирением рассказал ему все, что произошло, потому что галион герцога Медина[360] возвратился в Финаль.[361] Он оказал мне большую милость, в особенности снабдив меня одеждой.

А по прибытии в Геную я посетил Хулио Эспинола, посла, дружбой которого я пользовался в столице Испании, и когда Марсело Дориа удостоверился в этой истине, они оба оказали мне милость, снабдив меня деньгами и лошадью для путешествия в Милан. Но сначала я хотел посмотреть этот город, столь богатый деньгами и древностями, благородными и древнейшими фамилиями, происходившими от императоров и знатных вельмож и из высшей знати Италии, каковы Дориа, Эспинола, Адорно,[362] от благороднейшего рода которых есть одна ветвь в Херес-де-ла-Фронтера,[363] породнившаяся со знатными испанскими кабальеро и отличенная облачением ордена Калатравы[364] и других орденов, как дон Агустин Адорно, кабальеро столь же добродетельный, как и знатный. И так как моим намерением не было оставаться здесь, то я приготовился продолжать свое путешествие в Милан, ради которого я выехал из Испании.

Третий рассказ о жизни Эскудеро Маркоса де Обрегон

Увидев себя так внезапно превратившимся из пленника, невольника, подвергавшегося всяким оскорблениям, в человека с деньгами и хорошо одетого, я уже горячо желал прибыть туда, где мои друзья увидели бы меня свободным и узнали бы о бедствиях и милостях, какими наделяла меня судьба. Поэтому, осмотрев величие этого города и насладившись отдыхом, какого требовала столь великая усталость, я взял себе лошадь и викторино, или проводника,[365] и, направляясь в Милан, поднялся на генуэзские горы, такие же суровые и высокие, как горы Ронды. И после того как мы прошли через Сан-Педро-де-Аренас,[366] уже стало темнеть и нас застиг такой град и дождь, что мы сбились с дороги в местности, где было легко сорваться в глубокие реки, вздувшиеся благодаря большой прибыли воды и стремительно мчавшиеся в бушующее море; потому что потоки, образовавшиеся от бури с градом и дождем, слились в широкие реки и представляли еще большую опасность. Мы видели свет только глазами лошади, которая нас вела, ибо это самое скверное – для путешествия – животное на свете, хотя в Италии путешествуют с ними. И, так как она была очень непослушна, она прислонялась к каждому дереву, какое нам попадалось, или ложилась, где ей хотелось. Так что я спешился, и под деревьями, у которых были толстые стволы и густые переплетавшиеся одна с другой ветви, мы укрылись, чтобы переждать, пока кончится буря или мы увидим какой-нибудь просвет или свет, который вывел бы нас к спасению. Викторино, хотя и знающий эту местность, так растерялся, что у него пропала всякая память, а у меня – надежда на возможность двинуться отсюда до утра. Вода бежала по нашим телам, как по выделанной коже, в течение весьма долгого времени этого бедствия; но мы не смогли насладиться прикрытием этих развесистых деревьев, потому что с них текло воды больше, чем с нас, ибо все побеждала невыносимая и бурная погода.

Когда мы находились в таком томительном состоянии духа, мы услышали, как около нас кто-то сказал: «Береги жизнь». Так как это прозвучало совсем близко, я взглянул между ветвями и увидел, что за деревьями показался свет, выходивший из трех домов, где лошадь, вероятно, иногда стояла раньше, потому что хотя и неуверенными шагами, но повела нас туда. Расстояние было небольшим, и, пробежав одно мгновение, мы оказались около домов, из которых с большой предупредительностью вышли предложить нам пристанище; и там, где мы не рассчитывали найти даже воды, мы нашли очень хороших каплунов, потому что все иностранные нации предоставляют это угощение путешественникам на постоялых дворах, обладая в этом преимуществом перед Испанией.

Мы очень хорошо поужинали; я спросил кружку воды, и мне принесли ее из родника, который бил около самых домов, горячую, испускающую пар; я велел поставить ее на окно, и хотя погода не была очень холодной, буря и град ее изменили, и кружка с водой в одно мгновение охладилась и даже обледенела. Я выпил ее, а хозяин привел сюда из других домов двух свидетелей и, видя, что я пью вторую кружку холодной воды, сказал им:

– Сеньоры, из-за этого я вас и привел: если этот сеньор испанец умрет от этих кружек холодной воды, так пусть не говорят, что я его убил.

Я рассмеялся, думая, что он говорил так потому, что питает отвращение к воде или любит вино, но это было сказано с полным основанием, которое трактирщик объяснил позднее. Будучи новичком в Италии, я спросил, по какой причине он хочет, чтобы не пил воды человек, который почти всегда пил и пьет ее. Он мне ответил, что вода в Испании была гораздо мягче и более легко переваривалась, чем вода в Италии, обладающая большей влажностью.[367] И очень вероятно, что в ней есть что-то вредное, потому что народ такого тонкого ума, как итальянцы, не решается пить ее без примеси.

Я знал одного итальянского кабальеро, который до приезда в Испанию не пил ни капли воды, а находясь в Испании – не пил ни капли вина. Вода, будь она из реки или из родника, приобретает хорошее или дурное качество от земли или минералов, через которые она проходит. Так как Испания настолько облагодетельствована солнцем и с такой силой поглощает влажность, то вода там очень здоровая, а кроме того, она проходит обычно через минералы, содержащие золото, как это происходит с водой в Сьерра-Бермехе,[368] где сами горы такого же цвета, и вода там превосходнейшая; или вода проходит через минералы, содержащие серебро, эта вода тоже очень хороша, как, например, в Сьерра-Морене, что доказывается водой в Гвадальканале;[369] или через минералы, содержащие железо, как в Бискайе,[370] – такая вода целебна. И в результате не найдется в Испании воды, которая была бы вредна, будь она из родника или из реки, потому что воды из лагун, из озер или стоячих болот нет, и ее не пьют; скорее даже кажется, что для большего величия милосердия Божия около одной лагуны, величиной больше лиги, находящейся вблизи Антекеры[371] и в которой всегда добывают соль, имеется рядом лучшая и самая здоровая вода, какая известна в мире, которая называется Каменным источником, потому что разрушает камень. А в Ронде есть другой родничок, который называют родником монахинь[372] и который бьет на горе по направлению к востоку; от питья воды из него сейчас же разрушается камень и в тот же самый день выходит песком, и о ней можно было бы написать огромнейший том.

Но то, что сказал мне трактирщик, было настолько верно, что во все время моего пребывания в Ломбардии,[373] – а это было больше трех лет, – из-за воды, которую я пил, я всегда чувствовал себя нездоровым и страдал постоянными головными болями. И это подтвердилось уже на следующий день, потому что, когда я ехал, во всех лужах, образовавшихся после сильнейшего ливня, были всякие животные, как лягушки, головастики и другие твари, народившиеся в такой короткий промежуток времени вследствие сильной вредной влажности почвы. А во рвах Милана можно видеть в большом количестве клубки змей, порожденных грязью и гниением воды и чрезмерной влажностью самой почвы.

Глава I

Но, оставляя в стороне этот предмет и возвращаясь к моему рассказу, мы подвигались вперед через Генуэзскую область – мой проводник и я, – пока не столкнулись с не сколькими земледельцами, которые на вопрос, как нам держать путь, – так как мы заблудились накануне ночью, – ответили нам несуразностью, чтобы обмануть нас и направить на неверный путь. Проводник понял шутку и сказал, что они нас обманывают. Однако я, не принимая этого за шутку, обругал их на дурном итальянском языке, а они, будучи в большом числе, схватились за камни. Я спешился и ранил одного из них шпагой. Проводник забрал свою лошадь и оставил меня среди них, потому что, принадлежа к этому же народу, не захотел быть свидетелем в этом деле; а так как я поскользнулся и упал на землю, они набросились на меня и, связав мне руки, повели меня в ближайшее селение, которое было очень большим и очень населенным. Показали в качестве улики кровь раненого и на меня надели цепь и очень тяжелые оковы.

На этот раз мне следовало жаловаться не на свое великое несчастье, а на свое недостаточное благоразумие; ибо, находясь в незнакомой мне стране, я захотел сделать то, чего не сделал бы в своей: потому что испанцы, находясь вне своей страны, считают себя неограниченными господами. Так как мне было некому и не на кого жаловаться, я обратил против себя попреки или камни, какие мои противники могли бы бросить в меня. Я оказался под бременем оков, какие не угнетали меня в Алжире, тогда как там были враги веры и тех, кто ее исповедовал, и я не имел здесь возможности обратить взора к кому-нибудь, кто благосклонно взглянул бы на меня. Ибо по той же самой причине, по какой мы считаем себя владыками мира, мы во всех вызываем ненависть.

Тот, кто направляется в чужие страны, обязан вступать в них с большой осмотрительностью, потому что и законы здесь не те же, и обычаи не похожи, и не соблюдается дружба там, где нет знакомства. И достоверно известно, что хотя королевства и республики соблюдают уважение и дружбу, какие существуют между ними, однако того же самого не бывает между отдельными людьми, так что обыкновенно они чернят друг друга и враждуют между собой, и тем сильнее, чем больше считают себя, с основанием или без оного, угнетенными. Я заметил, что терпеливость является добродетелью, пригодной для всего на свете, но в особенности при сношениях с людьми незнакомыми. Чужестранец необходимо должен быть очень приветливым и вежливым с учтивостью и должен поступаться своим правом в делах, о которых он не знает, – считаются ли они там, где он находится, хорошими или дурными; с веселым лицом, обуздав свой гнев, он легко познакомится с тем, чего мы не знаем в странах, сведения об обычаях которых не дошли до нас.

Я чувствовал себя в высшей степени угнетенным, не видя, кому я мог бы сообщить о своих несчастьях. Меня называли свиньей очень близко от меня, и наиболее почетным приговором было, что меня должны тайно удушить. Тюремщик казался человеком сговорчивым, но я не находил, с какой стороны подойти к нему, чтобы мне утешиться при его содействии. Я размышлял, какой бы мне изыскать способ, и вспомнил, что эта нация отличается необыкновенной жадностью и что в этом направлении я мог бы применить какой-нибудь спасительный для меня план. В кармане платья у меня было несколько эскудо, взятых из Генуи. В тюрьме было двое очень милых детей – сыновей тюремщика, и, вспоминая, какое довольное лицо показывают родители тому, кто делает какое-нибудь добро их детям, я дал каждому ребенку по эскудо. На это широко открылись глаза у отца, и он очень, даже чрезвычайно, благодарил меня за это, что подало мне надежду на удачу задуманного плана. Он сказал мне:

– Ваша сеньория, должно быть, очень богата.

– Из чего вы это заключаете? – спросил я.

– По щедрости, – ответил он, – с какой вы дали этим детям монеты, какие мало знакомы здесь даже взрослым.

– Ну, если вы так цените такую мелочь, то что вы сделаете, когда познакомитесь с остальными? – И, достав деньги, я отдал их ему, сказав: – Так как вы кажетесь мне человеком благоразумным, то я хочу вам сказать, кто я, чтобы вы не придавали значения этим пустякам. Я достиг того, что отыскивают все философы и чего никак не могут найти; но сначала вы должны мне поклясться, что никогда не откроете моей тайны.

Он весьма торжественно сделал это и с великим любопытством спросил меня, что хотел я ему сообщить, и я ответил:

– Я умею делать философский камень,[374] который превращает железо в золото, и благодаря этому я никогда не испытываю недостатка в том, что мне нужно; но я не решился никому сообщить об этом в Генуе, чтобы правительство не помешало мне продолжать мое путешествие, что они, без сомнения, сделали бы, потому что это божественное изобретение так заманчиво и желанно для всех, что все гоняются за ним; и если узнают, что кто-нибудь знаком с этим изобретением, то короли или республики задерживают таких против их воли, чтобы он применял свое искусство в их пользу и в ущерб себе, потому что, если в мире будет большое количество золота, оно будет цениться низко.

– Сеньор, – сказал тюремщик, – часто я слыхал разговоры об этих вещах; но никогда не видал и не слыхал, чтобы кто-нибудь достиг этого в наши времена, потому что, хотя ваша сеньория видит меня в этой должности, которую я исполняю, чтобы быть на покое и содержать своих детей, я ведь был в Испании на службе у генуэзского посла и по сказанной причине удалился в это селение, где я родился.

– Я очень рад этому, – сказал я, – потому что, будучи таким благоразумным, как вы, и слышав разговоры о таких вещах, вы поверите тому, что увидите собственными глазами.

– Если бы я мог, – сказал он, – научиться этому, я был бы большим человеком и командовал бы над всем моим селением, а вашу сеньорию свободно отпустил бы, куда вам угодно.

– На первое, – сказал я, – я вам отвечу, что изготовление этого камня заключается в точности, так что необходима большая осторожность, чтобы достичь этого, и потому я не рискую обучить вас этому; но я оставлю вас с таким количеством золота, что ни вам, ни вашим детям не придется нуждаться ни в чем. А на второе, – я не хочу, чтобы вы делали для меня что-нибудь такое, что когда-нибудь могло бы послужить вам во вред; потому что то же самое искусство химии даст мне способ освободиться, и этому я научу вас весьма легко, потому что вы увидите, хотя бы были слепым, как без вашей вины и без вашего согласия я освобожу себя, а вы останетесь без всякого наговора, богатым и довольным.

Он с великими церемониями бросился к моим ногам и стал снимать с меня цепь и оковы, против чего я возражал с величайшей искренностью, и когда наступила ночь, я сказал ему, чтобы больше уверить его в этом деле и таким образом лучше выполнить мое предприятие:

– Знайте, что неудача в завершении превращения металлов происходит от непонимания великих философов, которые трактуют об этой материи чрезвычайно тонко, как, например, Арнальдо де Вильянуэва,[375] Раймундо Лулио[376] и Гебор,[377] по национальности – мавр, и многие другие авторы, которые пишут об этом шифром, чтобы не делать этого достоянием невежд.[378] Я же, чтобы постичь эту истину, побывал в Африке в Фесе,[379] в Константинополе и в Германии и, благодаря общению с великими философами, дошел до открытия истины, которая заключается в том, чтобы свести к первоначальному веществу такой неподатливый и твердый металл, как железо, потому что если привести его в эту его первооснову и в то семя, из которого оно возникло, и прибавлять к нему те же самые вещи и те же составные части, какие природа придает золоту, когда оно образуется или составляется, то железо должно превратиться в ту же субстанцию золота.[380] Ибо, как все существа стремятся подражать – насколько это для них возможно – наиболее совершенному в их роде,[381] точно так же железо и другие металлы стремятся подражать наиболее совершенному из них, каким является золото. И если придать железу все качества, какие создает природа при содействии всеобщего отца, каким является солнце, то оно меняет свою природу на природу золота, и это делается при помощи некоторых сильнейших и едких солей, принимая во внимание положение планет, в чем я очень опытен и сведущ. И чтобы вы видели некоторое подобие этого и убедились бы в этой истине, возьмите этой ночью кусок подковы, которая была бы очень стоптана и покрыта ржавчиной, полученной в навозных кучах, и, разломав ее на маленькие кусочки или распилив напильником, поставьте это в колбе в очень крепком уксусе на медленный огонь, и вы увидите, что получится.

Он исполнил это в точности и предоставил мне в эту ночь отдохнуть с полным удовольствием, причем я очень хорошо обдумал план, какой я приготовил, чтобы освободиться из тюрьмы.

Глава II

Наутро тюремщик пришел очень довольный, говоря, что он обнаружил, что железо превращается в вещество золотистого цвета, как бы цвета золота, так что алчность влекла его к гибели.

– Теперь вы убедитесь, что я говорю вам правду.

Я дал ему денег, чтобы он принес мне некоторых веществ или некоторых составных частей едких и ядовитых, – которых я не называю, потому что в мое намерение не входит обучать делать дурное, – и, смешав с другими веществами, какие я к ним прибавил, я приготовил порошки, которые часто смачивал азотной кислотой, а когда они высыхали, опять смачивал их; они стали очень приятного золотистого цвета. Когда порошки были сделаны и приготовлены, как мне было нужно, я сказал двум мошенникам, которые были приговорены к галерам:

– Галеры стоят в Генуе, значит, ваше мучение приближается; если вы возьметесь в одну ночь доставить меня в страну короля,[382] я вас выведу отсюда тихо и без всякого шума ни внутри, ни снаружи.

Они отвечали с великой решительностью:

– И даже на плечах отнесем вашу сеньорию, и прежде чем наступит рассвет, вы уже будете среди испанских солдат.

– В таком случае, – сказал я им, – будьте завтра ночью внимательны и, увидя меня с ключами в руке, спешите к своему и моему избавлению.

Бедняги обрадовались и страстно желали, чтобы поскорее наступил этот час.

Утром я сказал тюремщику, чтобы он принес несколько тиглей и, сколько сможет найти, обломков подков, так как все их я превращу в золото, и чтобы ночью, когда вся тюрьма утихнет, он разжег угли, но чтобы не было ни одного свидетеля, который мог бы на нас донести. Он так горячо взялся за это, что не оставил ни одного кузнеца, ни одной навозной кучи, не побывав там, и с наступлением ночи показал мне столько обломков подков, что, проданные на вес, они могли бы принести ему большую прибыль. Он запер своих людей и остальных узников, а те двое, которые должны были помогать мне, притворились спящими. Он зажег свою жаровню, и когда все погрузилось в тишину, я достал свои порошки и показал их ему, и они показались ему настоящим золотом.

– Да вы понюхайте, – сказал я ему, – какой у них приятный запах, – и высыпал их ему на руку; он поднес их понюхать, а я с большим проворством ударил его по руке снизу, и они засыпали ему глаза, так что он упал без чувств и не будучи в состоянии произнести ни слова. Я схватил у него ключи, а мошенники, видевшие все это, сейчас же подбежали. Я открыл им двери, между тем как бедняга лежал без чувств, и мы вышли из тюрьмы и из селения так, что нас никто не видел, и наутро, пройдя через рощи, горы и трудно проходимые ущелья, я оказался в Алехандриа-де-ла-Палья[383] среди испанских солдат, составлявших стражу дона Родриго де Толедо,[384] губернатора этого города.

Добрым каторжанам, осужденным на галеры, показалось, что свобода свалилась им с неба, и они отправились разыскивать себе пропитание. Я от всей души радовался, что так удачно осуществился мой план, потому что хотя это и было за счет бедного тюремщика, но ради свободы все можно сделать.

Я был на этот раз словно демон, который искушает людей с той стороны, какую он замечает в них наиболее слабой: потому что он из-за алчности, а я из-за свободы – мы заключили очень хорошую сделку; ибо алчность настолько преобладает в душах, где она находится, – а таких душ много, – что заставляет их поддаться любой слабости. Добродетельные, которых нельзя поколебать заслугами, просьбами и подарками, когда на них нападает алчность, делаются податливыми, к удовольствию обеих сторон. У дурных, которые не поддаются ни насилию, ни хитрости, когда алчность показывает свое желтое лицо, смягчается твердость железных сердец. Сколько сдалось крепостей, сколько произошло измен, сколько было нарушено обетов затворничества, сколько целомудрия было развращено под натиском алчности! Все пороки, какие овладевают людьми, оставляют некоторую надежду на исправление в будущем, кроме распутства и алчности, которые охватывают и ослепляют всякую способность рассуждать; легче обуздать ярость сумасшедшего наказанием, чем образумить посредством совета непреодолимое желание жадного. Жадные подобны губке, которая хотя и впитывает всю воду, какую способна впитать, однако не насыщается и не пользуется ею; и они так же неистовы в своих действиях, как голодная змея, которая набрасывается на все, хотя бы это была жаба, отравляющая ее своим ядом; ибо они, не обращая внимания, дозволено ли это или противно рассудку, набрасываются на все, лишь бы разбогатеть, и поэтому я думаю, что они наказаны призраком своей неутолимой жадности. Как этот несчастный тюремщик, который рассчитывал увидеть свой дом полным золота и остался без глаз, которыми мог бы это увидеть. Да позаботится Бог о корыстолюбцах и укажет им лекарство, которое сохраняет жизнь и успокаивает совесть.

Глава III

Я отправился в Милан, боясь, как бы не случилось со мной какого-нибудь несчастья, так как я был охвачен сильным желанием прибыть туда; ибо несчастливые должны жить, всегда опасаясь, что с ними что-нибудь может случиться и обыкновенно случается. Есть река, протекающая через город Алехандриа, называющаяся Танар, на которой я увидел несколько подвижных водяных мельниц из дерева, вероятно, имеющих в своем основании какие-нибудь колеса, которые приводят их в движение, – но я не расспрашивал об этом, потому что это не интересовало меня. Когда мы дождались лодки, чтобы переправиться через По, реку весьма многоводную, после того как она поглощает Танар, мы вошли в нее вместе с несколькими бедными странницами, и посередине реки случилось так, что по течению Танара плыла одна такая водяная мельница из тех, у которых, должно быть, не было основания, и столкнулась с нашей лодкой таким образом, что перевернула ее вверх дном.

Лошадь – так как эти животные очень отважно плавают – бросилась в воду, я сейчас же ухватился за хвост, странницы за меня, а проводник за последнюю из них, и, погружаясь и поднимаясь на поверхность, временами касаясь ногами песка, мы достигли берега, где лошадь нас окропила из заднего прохода, так как, вероятно, она объелась ячменя; но не поэтому я перестал держаться за хвост, лишь только заметив, что ступаю по берегу.

Там мы нашли переправившихся на другой лодке нескольких человек различных национальностей: французов, немцев, итальянцев и испанцев; и, чтобы мы могли понимать друг друга, мы все говорили по-латыни;[385] но произношение у каждого было столь различным, что, говоря на очень правильном латинском языке, мы не понимали друг друга; это заставило меня очень задуматься над тем, что даже на одном и том же языке, распространенном по всей Европе, тяготеет до сих пор кара за Вавилонскую башню.[386]

Мы прибыли в Павию, славящуюся университетом;[387] меня ласково принял тогдашний кастелян, но так как желание мое влекло меня в Милан, то я не остановился, пока не увидел себя в этом чудесном городе, где всегда было столько великих святых, какими всегда продолжали быть прелаты этого превосходнейшего собора.[388] В то время им управлял святейший кардинал Карлос Борромео,[389] которого теперь называют Сан-Карлос, ибо жизнь его была такова, что его канонизировали через несколько лет после его смерти. Я прибыл в то время, когда совершались траурные торжества по случаю смерти святейшей королевы доньи Анны Австрийской,[390] и так как искали, кому бы поручить составление рассказа и стихов о примерной жизни столь высокой сеньоры, то миланский магистрат, хотя имел возможность поручить их самым выдающимся умам, счел за благо поручить их автору этой книги[391] – не как лучшему, а как наиболее желавшему служить своему королю и приобрести навык в столь высоких предметах, учась у столь выдающихся дарований, и предложившему и указавшему магистрату на превосходнейшего Анибала де Толентино,[392] который сделал бы это лучше всякого другого во всей Европе; однако, как находившемуся ближе всех, автору поручили, чтобы он это сделал. На этих похоронах я услышал проповедь блаженного Сан-Карлоса, которая была подобна самой его жизни. Я нашел своих друзей очень довольными и удивленными той быстротой, с какой я достиг свободы, и, желая узнать, как все это произошло, они заставляли меня рассказывать и сообщать об этом неоднократно. Ведь в самом деле бедствия, о которых рассказывают в благополучии или когда эти бедствия уже миновали, приобретают своеобразное удовольствие; ибо несчастья, как бы ни были они дурны, когда они происходят, становятся хорошими, когда прошли; бедствия похожи на рябину или кизил, которые, будучи зрелыми, терпки на вкус, но, после того как они перезреют и когда они уже начинают портиться, вместо терпкости в них появляется сладость. Они подобны тому, кто тонет в реке, так как он все время высовывает голову и прилагает всевозможные старания, чтобы выбраться из воды, но после того, как он выйдет из реки, он пьет ту же самую воду, которая хотела его утопить. Колет шипами кожура ореха, но после, разжевав его, получаешь удовольствие.

Я весьма обрадовался, увидев величие, плодородие и изобилие Милана, так как мне кажется, что мало городов в Европе может в этом равняться с ним, несмотря на то что он обладает большой сыростью или благодаря этим четырем сделанным руками человека рекам,[393] по которым в него прибывает такое изобилие продуктов, или потому, что местность сырая по своей природе, – отчего я всегда ходил с сильнейшими головными болями; и хотя я родился подверженным им, в этой стране я страдал от них гораздо сильнее. Всегда меня преследовали три вещи: невежество, зависть и ревматизм; но мучившие меня здесь приступы ревматизма продолжались до самого возвращения в Испанию. Я провел в Милане три года; но почти все время принужденный лежать в постели, триста раз пересчитывая балки на потолке, не делая ничего значительного, – с одной стороны, будучи всегда нерасположенным к этому, а с другой, потому что среди солдат мало упражняются в умственных занятиях. У меня явилось желание посмотреть Турин,[394] и по грехам моим это было в декабре месяце, в такое время, когда дорог нет, а есть реки вместо них, так что, хотя и была хорошая погода во время моего отъезда, я обманулся, думая, что так будет и дальше; и когда я прибыл в Буфалорес,[395] небо начало разражаться не дождем, а потоками воды, настолько непрерывными, что пропала возможность даже ощупью находить дорогу.

Я прибыл в Турин и, испытав по пути вздувшиеся потоки, пробыл там два месяца в обществе другого испанца; но туманы были настолько сильны, что люди сталкивались на улице, не видя друг друга; эти туманы порождались близостью – как там говорят – По, протекающей около города, помимо того что по самому городу протекает много потоков воды. Но ведь в Испании через Севилью протекает Гвадалквивир, более многоводный, чем По, и иногда так прибывает в нем вода, что затопляет большую часть города, и все поле Таблада[396] превращается в море, по которому можно плавать, и я не видывал там таких туманов. И в Гранаде есть две реки, которые ее орошают, и много ручьев по улицам, и не появляется этот сумрак или туман.

Но, оставляя это в стороне, мы остановились – другой испанец и я – на постоялом дворе, где я оказался в величайшей опасности и имел наилучшую возможность быть счастливейшим – возможность, какой не имел никогда раньше и никогда в жизни не буду иметь. Так как там обедало много народа, то мой спутник и я – мы дожидались, когда они кончат, чтобы сесть, но в это время какой-то старик, лет пятидесяти, умышленно начал говорить о новой религии, о религии реформированной, часто повторяя это; и, хотя он был уроженцем Женевы, он говорил на чистом итальянском языке, причем, когда он увидел испанцев, ему показалось уместным говорить громче, чем это было нужно. И, чокаясь кубками, они говорили ересь, вполне достойную людей, наполнившихся вином. Мой спутник говорил мне, чтобы я молчал, а они, поднимая кубки за здоровье своих покровителей, все возвращались к разговору о новой религии и о реформированной религии, так что вынудили меня спросить, что это была за религия и кто ее реформировал. Они ответили мне, что это была религия Иисуса Христа и что реформировали ее Мартин Лютер и Хуан Кальвин. Не слушая дальнейших слов, я сказал им:

– Хороша, должно быть, религия, реформированная двумя столь великими еретиками.

В трактире поднялось возмущение, и на меня и на другого испанца посыпалось столько ударов шпагами, что, если бы мы не поднялись на лестницу, нас искрошили бы. Хозяйка прекратила эту схватку, посоветовав им подумать о том, что они делают, так как мы были помещены здесь герцогом. Возмущение улеглось, потому что в то время еще не отказывали в повиновении герцогу Савойскому,[397] хотя отказывались повиноваться римской церкви. Когда шум утих, этот старик сказал мне:

– Почему вы называете еретиками двух столь святых мужей, последователями мнения которых является столько людей?

– Почему, – ответил я, – вы зовете святыми и реформаторами религии Иисуса Христа двух людей, которые всем и во всем, в жизни и нравах, были против учения Иисуса Христа и его Евангелий, которые были людьми распущенными, порочными, бесстыдными, лживыми, обманщиками, возмутителями государств, врагами всеобщего спокойствия?

Старик опять хотел возобновить беспорядок, и так как ему опять напомнили о страхе и уважении к герцогу, он замолчал, сказав только:

– Много званых и немного избранных, и эти избранные – мы.

– Лучше вы сказали бы, – ответил я, – много схваченных и немного званых, потому что они не идут в руки папы.

Странная вещь! Есть люди, находящиеся настолько вне естественного порядка, что из-за одной только распущенности и лени они отклоняются от той самой истины, которую в душе знают и признают. И у них есть могущественные люди, которые покровительствуют их заблуждениям, так что те и другие следуют их дурному намерению. Могущественные – говоря, что следуют учению людей мудрых, а другие – говоря, что имеют поддержку в могущественных князьях, как будто в этом было оправдание для стольких пороков и гнусностей, какие они совершают под покровом той распущенности, с какой заставляют их жить их учителя, в губительных мнениях которых есть вещи настолько смешные, что кажется, будто они намеренно хотят заблуждаться.

Глава IV

Из Турина я вернулся в Милан, потому что, хотя я имел намерение отправиться во Фландрию, я не нашел подходящего случая для этого, а кроме того, узнал, что войска из Фландрии направлялись в Ломбардию. К тому же я уже был во Фландрии с этими самыми войсками при генеральном штурме Маастрихта,[398] где со мной случилось очень забавное приключение, которое могло бы быть очень неприятным. При разграблении этого города я захватил небольшую лошадь, самую лучшую из всех, какие были в одном знатном доме, и сел на нее без седла – так как во время суматохи не обращают на такие вещи большого внимания, – но, в то время как я выезжал из города, за мной бежало больше трехсот коней, потому что взятая мной лошадь была кобылой в самой поре, и если бы я не соскочил с нее на землю, меня сильно избили бы передними ногами преследовавшие ее ухаживатели.

В конце концов я вернулся в Милан один, потому что спутник мой отправился во Фландрию; разыскивая, на чем бы мне совершить путешествие, я нашел повозку, на которой принужден был ехать в обществе четырех женевцев, столь же великих еретиков, как и другие. Но я решил молчать на все, что ни услышал бы от них, чем приобрел их расположение до такой степени, что, будучи большими врагами испанцев, они всю дорогу были очень любезны со мной, тысячу раз говоря мне, что я был очень хорошим спутником. Потому что, в самом деле, если в разговорах с ними не касаться религии, – они люди простые и приветливые в обращении и очень любят доставлять удовольствие. Они ухаживали за мной по дороге, а между двух рукавов Тесина[399] они собрались направиться в сторону, к рощам и горам, где – как они сказали – они хотели посетить великого чародея, чтобы спросить его о некоторых очень важных тайнах. Так как я был молод и любитель всего нового, я обрадовался увидеть это, бывшее для меня столь новым. Мы прошли некоторое время по роще, пока не достигли подошвы гор, где открылся вход в пещеру с дверью из неотесанного дерева, запертой изнутри.

Они постучали, и изнутри ответили низким и грубым голосом, но с некоторой торжественностью. Дверь открылась, и появилась фигура чародея в темном одеянии, со многими нарисованными на нем пятнами, картами, змеями, небесными знаками, с надетой на голову высокой шапкой на волчьем меху и с другими вещами, делавшими его страшным, какими были также местность и жилище, где он обитал. С ним заговорили эти кабальеро из Женевы, сообщив ему о цели своего прихода, и сказали, что, осведомленные о его великой славе, они пришли посоветоваться с ним об очень важном деле. Хотя он начал сперва отпираться, но в конце концов с помощью просьб и врученных ему подарков, которые смягчают всех, они убедили его согласиться исполнить их просьбу. Пока они с ним говорили, я рассматривал пещеру, наполненную вещами, внушавшими изумление и страх: это были головы демонов, львов и тигров, фавнов и кентавров и другие вещи такого же рода. Они должны были внушать ужас входившим туда, – одни нарисованные, другие в виде фигур; этим он давал понять, что он находился в сношениях и дружбе с каким-нибудь демоном. Он очень долго разговаривал с пришедшими, говоря им о своем великом могуществе, и показал много драгоценностей от разных людей и от знатных сеньоров, которые ему давали это за многочисленные тайны, какие он им открыл.

Когда они сговорились, он спросил их, почему я не принимал участия в разговоре, – так как я больше рассматривал искусство, с каким он украсил свою пещеру. Они ответили, что я испанец. Чародей сказал им:

– Я не хотел бы показывать моих тайн при испанцах, потому что они недоверчивы и проницательны.

На это они ответили:

– Вы вполне можете делать в его присутствии все что угодно, потому что хотя он и испанец, но он добросовестный человек и хороший товарищ.

Он решился сделать это и позвал своего помощника, столь безобразного и страшного, что он показался мне каким-то демоном. Мы прошли дальше в глубину пещеры, где он держал своего демона.[400] Это было маленькое помещение, более темное, чем передняя часть жилища; оно было разделено оградой, за которой находилось нечто вроде аналоя, а на нем большой стеклянный шар с азбукой, написанной по стеклу кругом большими буквами; внутри шара находился демон, это был маленький человечек железного цвета, с поднятой по направлению к буквам правой рукой, так что все действительно внушало страх. Чародей обратился к демону с очень длинной речью, напоминая ему давнюю дружбу, какую они питали друг к другу столько лет, чтобы этим заставить его охотнее отвечать на то, о чем он хотел его спросить. После того как вопрос был задан, он надел очень широкие перчатки и поднял правую руку, говоря ему:

– Ну, проворнее.

Демон повернулся и указал на букву. Чародей снял перчатку и записал эту букву, указанную демоном. Потом он опять надел перчатку и вновь поднял руку, сказав ему:

– Продолжай.

Демон опять повернулся, указывая другую букву; и таким образом он продолжал спрашивать его, пока не написал десять или двенадцать букв, в которых заключался доставивший большое удовольствие женевцам ответ на их вопрос.

Заметив, что он каждый раз снимал перчатку, чтобы написать указанную букву, я задал себе вопрос, что бы это могло значить; и хотя я подозревал, что все возмутятся моим поступком, все же, когда он собирался опять указать перчаткой, я решительно схватил его за указательный палец и, найдя в пальце очень большое затвердение, сначала спросил чародея:

– Ведь это магнит?

Изумленный и пристыженный, он сказал, обращаясь к другим:

– Ведь я говорил, что испанцы проницательны и что я не хочу ничего делать в их присутствии.

Секрет заключался в том, что этот демоненок был сделан из какого-то очень легкого материала, а его ручка была из стали и притягивалась магнитом, который был так же незаметен, как чародей ловок в указывании нужной ему буквы, чем и заставлял демоненка, поворачиваясь, показывать ее.

Женевцы были поражены как ловкостью, с какой этот чародей обманывал людей, так и моей проницательностью, с какой я распознал мошенничество. И хотя я заметил, что сначала они были огорчены, что не исполнится предсказанное ответом демона, которого они считали за настоящего дьявола, но потом они были очень довольны раскрытием обмана; а чародей просил их, чтобы они уговорили меня не губить его предприятия, потому что этим он добывал себе средства к жизни, не причиняя никому вреда и пользуясь репутацией великого человека.

Изобретение действительно было чрезвычайно остроумно и в полном соответствии с естественной философией,[401] – и оно могло быть вполне допустимым в качестве фокуса; но неразумно, чтобы существовали и допускались столь противные истине и здравому рассудку вещи и столь явные обманы.[402] Мы ушли, оставив обманщика в отчаянии, а женевцы, недовольные происшествием, упрекали меня, что я опозорил его и лишил его бодрости продолжать свое мошенничество. Я им сказал:

– Разве вы не обрадовались, увидя эту тайну раскрытой? Они ответили мне утвердительно, и я сказал им:

– Точно так же будут радоваться все, кто узнает об этом; потому что менее важно, что этот человек потеряет свою репутацию и занятие, чем допустить заблуждение, столь распространенное и пагубное, как это. И я, говоря по правде, всегда обращался и обращаюсь дурно с такими людьми, как чародеи, астрологи и подобные им; хотя этих астрологов я считаю худшими, потому что их лучше принимают в стране и они говорят меньше правды. Однако те из них, которые занимаются истинной астрологией, изучением движений небесных светил,[403] – настоящие ученые, ибо они обладают глубокими познаниями в математике; таковы – Клавио Римский,[404] испанцы – доктор Арьяс де Лойола[405] и доктор Седильо,[406] великие мужи по своим познаниям; что же касается других, то это обманщики, ничего не стоящие люди, о которых можно привести много рассказов, потому что из ста вещей, какие они говорят, они ошибаются в девяти десятках, а когда что-нибудь скажут правильно, так это по ошибке. Они создают себе славу при помощи женщин, которые приходят к ним спрашивать о своей судьбе, как у цыганок, и, в конце концов, это ничтожные люди, которые кончают столь же жалким образом, как и алхимики, потому что хотят постичь тайны, которые Бог сохранил для себя.

Среди этих и других подобных разговоров мы прибыли в Буфалору,[407] селение в области Милана, и здесь женевцы расстались со мной, а я продолжил свое путешествие.

Глава V

Я вернулся в Милан, и так как этот город изобилует всем, то изобилует он также и людьми, весьма сведущими в литературе и в занятиях музыкой, которую очень хорошо знал дон Антонио де Лондонья – председатель миланского магистрата.[408] В его доме всегда собирались превосходные музыканты, как певцы, так и другие виртуозы, и среди них были разговоры о всех выдающихся в этой области людях. Там с большим искусством играли на смычковой гитаре,[409] на клавикордах, на арфе, на гитаре, играли превосходные виртуозы на всех этих инструментах. Разговоры касались занятий этим искусством, но музыкальное исполнение не было здесь таким выдающимся, каким оно было в свое время в доме маэстро Клавихо, где объединялось все самое знаменитое и высокое из этого божественного, хотя и плохо вознаграждаемого занятия. В саду при его доме собирались лисенсиат Гаспар де Торрес, который достиг предела, какого только можно достигнуть в уменье перебирать струны с легкостью и искусством, аккомпанируя гитаре превосходнейшими переходами и модуляциями голоса; и много других лиц, вполне достойных, чтобы упомянуть о них. Но когда я услышал самого маэстро Клавихо, играющим на клавикордах, его дочь донью Бернардину,[410] игравшую на арфе, и Лукаса де Матос – на гитаре с семерным строем, подражающих друг другу в труднейших и необычных переходах, – это было лучшее, что я слышал в своей жизни. Но девушка – она теперь монахиня в Санто Доминго Реаль – это чудо природы по игре на клавикордах и арфе.

Но, возвращаясь к начатому рассказу, однажды, когда кончили петь и играть и все еще были под этим впечатлением, один из присутствовавших спросил, почему музыка не производит теперь такого действия, какое она обычно производила в древности, захватывая души и погружая их в то, о чем пелось, как это было с Александром Великим, который, слушая песни о Троянской войне, стремительно вскочил, схватился за меч и начал наносить удары по воздуху, как будто он сам находился под Троей.[411] На это я сказал:

– То же самое может происходить и теперь, да и на самом деле происходит.

Он мне ответил, что этого не может быть после того, как исчез энгармонический род музыки. Я возразил:

– Мне кажется, что именно при помощи энгармонического рода это не могло происходить, так как превосходство этой музыки заключается в разделении полутонов и диезов; но человеческий голос не может подчиняться стольким полутонам и диезам,[412] какими обладает этот род музыки. И поэтому великий знаток музыки, аббат Салинас, воскресивший этот вид музыки, сохранил его лишь для клавишного инструмента, так как ему казалось, что человеческий голос мог подчиняться этому только с большим усилием и трудом. Я видел его играющим на клавикордах, которые он оставил в Саламанке и на которых он делал руками чудеса; но я никогда не видел, чтобы он заставлял человеческие голоса исполнять это, хотя в то время в хоре Саламанки были певцы с прекрасными голосами и большим уменьем, а руководителем хора был знаменитый композитор Хуан Наварро.[413] Но это может происходить и происходит при помощи диатонического и хроматического родов музыки, которые обладают теми самыми условиями и качествами, какие необходимы, – и то же самое будет происходить каждый день; и это чудо ежедневно можно видеть в испанских сонадах,[414] обладающих таким божественным изяществом и новизной. Эти условия таковы: необходимо, чтобы слова выражали превосходные и очень глубокие мысли и чтобы такого же рода был их язык; во-вторых, чтобы музыка была настолько дочерью этих самых мыслей, что вытекала бы из их сущности; в-третьих, чтобы поющий их обладал необходимыми для их исполнения чувством и склонностью, способностью и уменьем; в-четвертых, чтобы слушающий их обладал соответствующими этому настроением и вкусом. При таких условиях музыка будет делать чудеса. Я был свидетелем, что когда два музыканта однажды ночью превосходно пели песню, начинающуюся стихом:

Пылающую грудь ты разорви мне,[415]

то кабальеро, приведшего этих музыкантов петь, охватила столь сильная страсть и волнение, что, вынув кинжал, он обратился к сеньоре, стоявшей, притаившись у окна, со словами: «Вот здесь оружие, пронзите мне грудь и сердце», – приведя этим в изумление музыкантов и автора слов и музыки, – потому что здесь были налицо все условия, необходимые, чтобы произвести такое действие.

Это понравилось присутствующим, потому что все они были весьма сведущими в этой области.

В этих и других подобных упражнениях протекала жизнь, среди поэтов, занимавшихся поэзией, и среди солдат, упражнявшихся во владении оружием. Упражнялись не только во владении копьем и мушкетом, но также и в искусстве владеть шпагой и кинжалом, четырехугольным и круглым щитом; там были мужественные люди, искусные и решительные, среди которых часто упоминался Карранса, хотя находились отдававшие предпочтение дону Луису Пачеко де Нарваес, потому что в истинной философии и математике этого искусства и в правилах нанесения ран он превосходит всех своих современников и предшественников.

В этих и других похвальных занятиях проходила жизнь в Ломбардии, хотя у меня все время было столь расстроенное здоровье вследствие сильной сырости, что я решил возвратиться в Испанию, однако, посмотрев сначала Венецию, для чего мне представился удобный случай, потому что тогда отправлялась из Милана пехота и кавалерия – для встречи сеньоры императрицы[416] – во владения венецианцев, чтобы оттуда сопровождать ее и посадить на корабль в Генуе. Этот блестящий отряд вышел из города и дошел до Кремы, где ее цесарское величество была встречена, как подобало столь высокой сеньоре.

Прибыв туда, я, чтобы осуществить свое намерение, переправился через реку на коне, которого до этого места имел бесплатно, сказав проводнику, что я заплачу ему за оставшийся путь до Венеции; однако он устроил так ловко, что на первом же постоялом дворе покинул меня, не говоря ни слова. Это было маленькое местечко, где я не нашел ни лошади, ни даже человека, который ответил бы мне добрым словом, потому что я был испанцем и путешествовал в одежде солдата; так что ни скромность, ни мягкое обращение, ни терпение не помогли мне, и я должен был идти пешком и в одиночестве по незнакомой стране, бывшей для испанцев злой мачехой. Я шел по равнинам, и мне даже неохотно говорили, если я сбивался с пути. Я уже прошел так целый день в большом огорчении, не зная, куда мне пойти, чтобы найти пристанище, потому что солнце уже заходило, когда увидел, что, пересекая мне путь, идет какой-то кабальеро с соколом в руке. Увидев меня, он остановился на дороге, дожидаясь, пока я поравняюсь с ним, на что понадобилось довольно много времени, потому что я шел настолько же усталым, насколько был грустным и огорченным. Когда я подошел к нему, он спросил меня, выказывая некоторое сочувствие, не испанский ли я солдат; я ответил ему утвердительно, и он сказал мне, что жилье, где я мог бы провести эту ночь, находилось далеко отсюда, и предложил мне последовать за ним до его усадьбы, где он может предоставить мне убежище до утра. Я последовал за ним, хотя с некоторым подозрением; но, размыслив, что людям благородным всегда присущи вежливость, искренность и сострадание, я отбросил от себя недоверчивость, какую мог бы иметь в ином обществе.

Глава VI

Мы вошли в очень обширные сады, находившиеся около его усадьбы, однако плохо обработанные и заросшие травой, которую, может быть, выращивала сама природа. Мы подошли к дому, где навстречу нам вышли слуги, молчаливые и печальные. Вошли в дом, бывший обширным зданием, но лишенным всего, что могло бы доставить удовольствие; ковры по стенам были темные и старые, слуги печальные, безмолвные и тихие, и все в доме было полно скорби и печали. Я был изумлен и смущен при виде этой обстановки, преисполненной ужаса и отчаяния, и у меня явилось подозрение, что мне может угрожать какая-нибудь беда.

Кабальеро имел вид человека, у которого обломаны крылья сердца, и он ничего не приказывал слугам словами, а только движением лица, жестокого и изможденного. Он позвал меня ужинать, к чему у меня было величайшее желание, хотя – как я сказал – я сильно подозревал, благодаря своей несчастной судьбе, какую-нибудь новую беду. Я ужинал в таком же молчании, как и сидевший напротив меня кабальеро, и никогда молчание не было для меня более по вкусу, потому что я утолял свой голод за счет той воздержанности, с какой ужинал кабальеро. Я не осмеливался спрашивать его о чем-либо, потому что правильный путь для сохранения хороших отношений между людьми состоит в том, чтобы изменять свое настроение в соответствии с настроением тех, в чьем обществе находишься; и так как нам не могут быть известны тайны чужого сердца, то мы должны ждать, чтобы молчание как-нибудь было нарушено; ибо неправильно стараться проникнуть в то, о чем нам ничего не сообщают, в особенности с людьми могущественными, чья воля управляется властью и прихотью.

Наконец, когда ужин был окончен и он выслал оттуда слуг, он тихим голосом, выходившим, казалось, из глубины души, заговорил со мной таким образом:

– Счастливы те, кто рождается без обязанностей, ибо они могут мириться со своей счастливой или несчастной судьбой, не обращая внимания на судьбу других и не думая о том, что станут говорить об их собственной судьбе! Бедный солдат, выполнив то, что его касается, идет отдыхать на свое ложе. Ремесленник и все другие такого же положения, покончив со своими обязанностями, находят отдохновение в праздности. Но горе тому, за кем наблюдает много глаз, кто почитаем многими людьми, кто зависит от многих суждений и подчинен злословию многих языков, – он не может справиться с чрезмерным обилием своих обязанностей. Я хотел, сеньор солдат, отдохнуть с вами, рассказав вам о своих прискорбных несчастьях, не потому, что мне не с кем облегчить свою душу, а потому, что о несчастьях не следует рассказывать свидетелям столь близким, что каждый день они могут эти несчастья возобновлять. Ибо, когда попадается на глаза свидетель наших собственных бедствий, это раздражает и вызывает дурные намерения. И я уверяю вас, что ни один из этих слуг не знает причины моих несчастий, потому что, хотя вы их видите столь испуганными, они, однако, не знают ничего, кроме того, что могут прочесть написанным на моем лице. Я кабальеро, обладающий несколькими вассалами и состоянием, достаточным, чтобы иметь возможность существовать и жить спокойно, – если богатство может дать спокойствие, – выполняя лежащие на мне обязанности. Я родился со склонностью не к придворной жизни и не к шуму толпы, что заполняет жизнь и поглощает время, а со склонностью к уединению, к таким занятиям сельской жизни, как земледелие, огородничество и садоводство, рыбная ловля и псовая и соколиная охота, – и в этих занятиях я провел несколько лет и потратил весь свой доход, доставив большое удовольствие себе и совершив несколько добрых дел по отношению к путникам.

Большую часть моей юности я прожил холостым, считая брак тяжелым бременем, которое будет служить мне помехой в моих занятиях; но так как изменения в мире необходимы и небо подвергает наши жизни различным неожиданностям, изменяя их из хорошего в плохое, из плохого в худшее или наоборот, – то однажды случилось, что, когда я отправился на охоту с соколом на одной руке и с сердцем, чтобы кормить его, в другой, – внезапно мое собственное сердце подверглось нападению, и в нем остался образ, который не изгладился и не изгладится оттуда никогда. Это произошло таким образом: когда я проезжал около Кремы, из переулочка между садами вышла обладательница самого прекрасного и величавого лица, невиданного у смертного существа; я хотел последовать за ней, но в тот же момент она опять заперлась в садах. Я, пораженный столь необычной и невиданной красотой, очень тщательно осведомился о ее положении, происхождении и характере и, выяснив все это, узнал, что она была девушкой честной, дочерью очень скромных родителей. Мне показалось, что не составило бы труда покорить ее при помощи подарков, обещаний и щедрых даров, что обычно покоряет самые неприступные скалы. Я посетил ее при посредстве некоторых сеньор, которые не отказываются заниматься этим ремеслом, чтобы быть в дружбе с теми, кто склоняет их к этому подарками. Поехали в повозке под предлогом посмотреть сады, но, хотя они прилагали все старания, они никак не могли взять ее приступом вследствие ее скромности и целомудрия. Я дошел до крайности, так что, не будучи в состоянии сдерживать посланную мне судьбой страсть, я отправился в повозке вместе с дуэньями,[417] в женском платье, потому что на подбородке у меня не было никакого отличия от них, ибо я был еще безбородым юношей, – и эта поездка меня окончательно убила. Потому что, оказавшись в их обществе и около нее, я опять был обожжен очарованием ее сладчайших слов, произнесенных с такой благосклонностью ко мне, в которых она сказала:

– Кто имеет при себе такую дуэнью, столь привлекательную и красивую, сумеет другими средствами завоевать более достойную, чем это печальное и смиренное существо.

Слыша эти слова и видя в этой бедной одежде такое совершенство и изящество, такую непринужденность, сопровождаемую стыдливым достоинством, и, вместе с тем, столь добродетельную непреклонность в сочетании с тысячей других качеств, какими она блистала, – все это заставило меня прибегнуть к последнему средству, а именно – просить ее быть моей супругой; и – чтобы сократить столь печальное повествование – она сделалась моей женой, и я удалился с ней в эту усадьбу, где жил с ней в такой любви и радости с ее стороны и с моей, что не переносил ни одного часа разлуки.

В тот день, когда я отправлялся на охоту, по возвращении я находил ее в слезах и в такой тоске и отчаянии, что душа моя радовалась, и это заставляло меня вновь любить ее, как божественное существо. С шестью годами, которые я провел в этом наслаждении, не могло бы сравниться ни прошлое, ни настоящее, ибо эти шесть лет были такими, что только неблагодарность сердца низкого и подлого могла нарушить то, чему было положено такое прочное основание.

Поблизости отсюда жил незначительный человек, правда, не дворянского рода, но с хорошими природными данными, хотя и не обработанными, – ибо он знал немного музыку и немного поэзию; сам он считал себя выдающимся человеком, а в селении, где он жил, он не пользовался почетом и на него даже не обращали внимания. Я взял его для своей охраны и для бесед в свободные часы, когда он составлял мое общество. Я снабдил его платьями, предоставил ему мой стол, он был вторым владельцем моего состояния, и, в конце концов, из ничтожества я сделал его человеком с положением, равным себе. И до и после женитьбы, когда я отправлялся на охоту, он ехал со мной верхом и если уставал, то возвращался в усадьбу. Это было уже после того, как я женился, и в это время он имел возможность разговаривать с моей супругой; но у меня никогда не было здесь никаких подозрений, потому что он был маленького роста, некрасив лицом, с широкими зубами, с толстыми руками; он был лишен нравственных добродетелей, склонен к клевете и интригам. Но хотя все это было так, я решил не давать ему возвращаться с охоты, пока не возвращался я сам, делая это больше в угоду окружающим, чем потому, что я был недоволен его поведением.

После того как я перестал отпускать его одного, каждую ночь, когда я возвращался домой, в садах стало появляться привидение, тревожившее собак и пугавшее слуг. Я, хотя и возвращался усталым, вставал, чтобы осмотреть все уголки садов, не столкнусь ли где-нибудь с привидением, и только после этого возвращался в постель. А когда я уходил из постели, моя супруга запиралась изнутри и не открывала, пока не убеждалась, что стучался именно я, говоря, что она запиралась изнутри из боязни привидения. Появление этого призрака продолжалось много дней и месяцев; но я заметил, что в те немногие ночи, когда я оставался на охоте, привидение по ночам не появлялось, и я не мог представить себе, где оно скрывалось; поэтому, вернувшись однажды ночью с охоты, я сказал одному из слуг, чтобы он находился у входа в сад и внимательно следил за этим призраком. Я заперся вместе с супругой в своей комнате, дожидаясь, повторится ли опять то же самое, что бывало в другие ночи; когда собаки начали надрываться от лая, так как привидение было таким огромным, что достигало окон и крыш, я с величайшей поспешностью встал, и когда я встретил оставленного у входа в сад слугу, он сказал мне:

– Пусть ваша милость не утруждает себя, потому что привидение – это Корнелио – ваш любимец, это он устраивает такие проделки, потому что, в то время как ваша милость выходит сюда, он находится у моей госпожи, изменяя вашей милости; как и где он проходит, я этого не знаю, разве только какой-нибудь демон ему помогает, – но я знаю, что это правда и что это происходит уже много дней.

Я был так охвачен яростью, пробежавшей по всем моим жилам, что схватил его за шиворот и нанес несколько ударов кинжалом, говоря:

– Чтобы ты не говорил об этом никому другому и за то, что ты говоришь мне это лишь после того, как преступление совершено.

Я бросил его в маленький подвал и запер дверь отмычкой от дома и сада, и, принуждая себя быть спокойным, хотя грудь и все внутренности мне жгли ревность и бесчестье, я медленно пошел, чтобы прийти домой, несколько успокоившись. Я постучал в дверь комнаты, где находилась моя супруга, и в большом страхе она спросила, не призрак ли я; наконец, признав меня, она открыла дверь, и, увидя меня бледным, потому что она заметила это, как ни старался я скрыть, она сказала:

– Сеньор мой, почему вы так изменились в лице? Да будет проклято Богом это привидение и тот, кто его выдумал, потому что оно причиняет такое беспокойство вам и мне.

Я притворился, насколько мог, говоря, что все это пустяки, а когда я лег в постель, она своими обычными ласками постаралась успокоить меня, благодаря чему я усомнился в ее и моем несчастье. Я мало и плохо спал из-за происходившей в моей груди жестокой борьбы. Встав на рассвете, я позвал охотников и Корнелио с самым веселым лицом, какое я мог сделать; мы отправились в поле, но за целый день я не нашел ни птиц для соколов, ни зверей для собак. Я счел это дурным пред