Николай Переслегин (fb2)

- Николай Переслегин 1.02 Мб, 289с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Федор Августович Степун

Настройки текста:



Часть 1

Флоренция 3-го августа 1910 г.

Наталья Константиновна, проходя сегодня мимо почтового ящика, я вдруг остро почувствовал всю невероятность того обстоятельства, что, покинув Москву более двух месяцев тому назад, я все еще не написал Вам ни одного письма.

Придя домой, я сел за письменный стол, надеясь, что нахлынувшие на меня воспоминания о наших бесконечных беседах освободят меня наконец от немоты моего одиночества, — но вот я уже с час смотрю в окно и не могу начать писать.

Нет во мне сейчас дара письма, как не оказалось бы вероятно, если бы мы с Вами неожиданно встретились где-нибудь здесь во Фиезоле, и того дара беседы, которому Вы бывало так искренне, и все-же не без улыбки сожаления удивлялись во мне.

Да, несмотря на всю мою бесконечную благодарность Вам за то, чем для меня было в ужас-

7



ные месяцы после Таниной смерти Ваше умное молчание и живое спокойствие, я Вам сейчас не могу писать. Почему? Если-бы знать, почему, можно было-бы вероятно уже и писать....

Плохо я себя чувствую в последнее время: не могу уйти от себя и потому не могу прийти в себя; ведь это странным образом одно и то же. Вокруг цепенеющего в душе одиночества все время мечется какая то глухая тревога. Так хочется живой беседы с Вами, а письмо так упорно не пишется. Ну, как-нибудь начну, а там, как знать, может быть, после нескольких писем мы и договоримся до чего-нибудь более существенного; у меня есть многое на душе, а может быть и на совести, что хотелось бы сказать, в чем хотелось бы покаяться Вам...

Я помню свой первый приезд во Флоренцию, помню, как целыми днями бродил по площадям и музеям, как ночами простаивал у залитых лунным светом стен, среди закутанных в свои черные плащи кипарисов, блаженно освобожденный прекрасною прозрачной четкостью Италии от мучительной бесформенности и певучей мечтательности моих русских настроений.

В мой первый приезд я страстно полюбил Италию, в нынешний второй, я заподозрил эту любовь в чем то грешном и ложном, в каком то предательстве. Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна, что в Европе нет стран более далеких друг другу, чем Россия и Италия? Не кажется ли вам, что горячая любовь русских

8



к Италий, повторяющаяся из поколения в поколение, представляет собою типичное явление «любви к дальнему», любви, в которой на мой слух постоянно присутствуют мораль, педагогика, врачевание, — все те элементы, что так досадно принижают скорбную красоту артистической мысли Ничше.

Может быть, я сейчас потому так упорно борюсь против целительного влияния Италии, что исцелиться от своей тоски означало бы для меня предать и забыть самое дорогое, что у меня осталось в жизни: — Танину могилу...

Нет, Наталья Константиновна, не хочу я сейчас ни забвения, ни исцеления; не хочу ехать в «вечный Рим» и искренне люблю во Флоренции лишь треченто, да томящий душу и тело сирокко.

Пока всего хорошего. Скоро постараюсь писать еще.

С душевным приветом

Ваш Николай Переслегин.


Флоренция 10 августа 1910 г.

Странно, Наталья Константиновна, но мне совершенно чужды окрестности Флоренции. Они очень красивы, но в них совершенно нет живой природы. Я хочу сказать, что в тосканской природе нет того, что из за каждого плетня смотрит на Вас со скудных русских полей: — живой человеческой души. Тосканский пейзаж совсем не

9



собеседник, а в себе замкнутая немая композиция. Всего только «очей очарование», он не проливается в душу, но противостоит душе. Всякая человеческая душа — порыв в бесконечность, а тосканский пейзаж, законченностью своих форм, весь устремлен к кругу. Но убегающую в бесконечность прямую нельзя слить с кругом. Закон их общения — всего только закон касания. Точкою соприкосновения моей души и тосканской природы было вероятно лишь то в сущности поверхностное наслаждение, которое мне доставляла декоративная прелесть флорентийского вида.

Сейчас дар такого наслаждения притуплен во мне и я часто возвращаюсь с прогулок к себе в комнату и сажусь читать Чехова или Достоевского. Если бы Вы знали, как иной раз хочется выйти на родной калужский тракт, взглянуть на бурый откос над Окой, на серые нахохлившиеся избы, затканные косыми нитями беспросветного осеннего дождя.

Живу я здесь в маленьком пансионе; в нем останавливаются почти исключительно ученые и художники. Содержит его не очень молодая, странная, милая, и, кажется, глубоко несчастная русская барыня, Екатерина Львовна Скопина.

Говорит она почти всегда по-французски, жестикулирует по-итальянски, но зато молчит в своем большом оренбургском платке за маленьким медным самоваром, как то глубоко по-русски. Так молчат на Руси старые каменные столбы при въездах в заброшенные усадьбы. У

10



неё восковое, изнуренное лицо, большие прекрасные глаза, цвета зеленых вод Перуджиновских озер и прелестная, черноглазая, семилетняя дочь итальянка, которая рисует изощренно, как Сомов и со дня на день все больше и больше привязывается ко мне.

Кроме меня в пансионе живет знаменитый немецкий профессор, из породы тех часто встречающихся в Германии глубоких знатоков итальянского искусства, один вид которых потрясает всякого Facchino своей эстетической неприемлемостью, парижский скульптор, похожий на венского коммивояжера и жена известного мюнхенского писателя, публициста и переводчика французов, пышная стареющая львица, с сумрачной чувственностью в крови и внушенными мужем эротически мистическими терминами на устах; в конце концов глубоко современная и мало интересная женщина, разменявшая свою жизнь на значительные пустяки и превратившая свою судьбу в хранительницу музея своих незабвенных мгновений и изысканных переживаний. Она ждет своего мужа и, кажется, сильно озабочена, как бы её последний Остендский роман не оказался менее интересным его парижских приключений, которые он в своем последнем письме «охарактеризовал», как совершенно исключительные по своему сюжету.

Недавно я пробеседовал с нею целый вечер. С двойным увлечением преданного ученика и развращенной жены, развивала она главную

11



мысль нового романа своего мужа, что ложь современного брака состоит исключительно в том, что он основан на совершенно неправильном толковании верности. Верность не должна, видите-ли, лишать супругов многообразия эротического опыта, а должна всего только вносить в богатство этого опыта начало цельности и закономерности.

Что Вы скажете, Наталья Константиновна, обо всем этом? Думаю, что для Вас эта утонченная психология европейских культуртрегеров решительно неприемлема. Что же касается меня, то дело обстоит много хуже. Мысль  Barens’a кажется мне если и не правильной, то все-же намекающей на какую то подлинную проблему современной жизни.

Буду очень рад, если Вы напишете мне несколько слов. Привет Вам и Алексею.

Ваш Николай Переслегин.


Флоренция 16-го августа 1910 г.

Последнее время, сидя в Uffizi очень много думал о Вас, Наталья Константиновна. Очевидно потому, что между Вами и возрожденским чувством жизни есть какая то очень тонкая, но глубокая связь, над которой Вы, смотря на висящие в Вашей комнате фотографии фра Анжелико, Гоццоли и Гирляндайо, вряд ли когда-нибудь задумывались.

Вам это, быть может, покажется странным, но я бесконечно любил бывало смотреть, как Вы занимаетесь самыми простыми вещами. Если

12



бы Вы знали, как Вы изумительно чистите яблоки, едите шоколад, накрываете чайный стол, вышиваете бисером, быстро и уверенно клеите разбитое стекло, (помните Вашу разбитую мною чашку?) и так особенно накидываете себе на плечи голубую персидскую шаль. Если бы Вы меня спросили, в чем собственно заключается сущность этой изумительности, то я сказал бы, что она таится в обнаруживаемой Вами во всех этих ежедневных занятиях радости бытия, глубокой дружбы со всеми вещами, какой то конкретной, осязающей любви к их многообразным обличьям.

А ведь в этой любви корень возрожденского чувства жизни и всех живописных особенностей квадроченто!

Вы не поверите, как целительно было для меня, который не раз то по Канту познавательно истончал, то по Тютчеву мистически погашал внешний мир, созерцание Ваших деятельных рук в их дружеском общении с самыми разнообразными вещами будничного обихода.

Однако я с ужасом замечаю, что начал славословить любовь к дальнему и противоположному, которую раньше хулил за её врачующий характер.

Может быть противоречие, в которое я впал, полно глубочайшего смысла, — но об этом когда ни будь впоследствии...

Ваш Николай Переслегин.

13



Флоренция 21 августа 1910 г.

Большое Вам спасибо, Наталья Константиновна, за Ваше письмо. Как только начал читать его, сердцу сразу стало так тепло и покойно от бережного прикосновения Ваших умных рук.

Чувствую я себя по прежнему скверно. Охотнее всего сидел бы кажется дома. Но несмотря на это желание целыми днями слоняюсь по церквам и музеям. Зачем я это делаю, мне самому не совсем понятно. Так, тяготеет над душой какой то нелепый долг постоянной работы, какая то боязнь простой, свободной жизни.

Перед творениями многих славных мастеров я откровенно скучаю и единственный художник, чьи картины полны для меня бесконечного очарования, это конечно Боттичелли.

В его «Мадоннах утративших небо» и его Венерах забывших о земле, так прекрасна, тревожна и задумчива первая после долгой средневековой разлуки робкая встреча духа и тела. Плененному духу душно и тесно даже и в прекраснейших женских телах, и потому, нарушая их идеально земныя пропорции, он так страстно вытягивает их в певучей тоске. Я не знаю художника более близкого современности, чем Боттичелли; не знаю творчества глубже взволнованного противоборством духа и тела, чем творчество Боттичелли.

Вскинутые кисти рук его женских образов

14



не то что-то благословляют в мире, не то отстраняют этот мир от себя. Легчайшие касания нежнейших пальцев граций  Primaver’ы таинственно исполнены не только девичьей нежности, но одновременно и женской вражды. Самые взволнованные движения тел Боттичелли как бы стремятся замереть в сонамбулическом оцепенении, но и в полной неподвижности образы его кажутся еще исполненными какой-то еле видимой музыкальной вибрации. А девичьи и ангельские души, что смотрят на нас с полотен Боттичелли, разве это не звезды Новалиса:

. . .  Herrliche Fremdlinge

 Mit den sinnvollen Augen,

 Dem schwebenden Gange

 Und dem tönenden Munde.. .

Между прочим на днях к нам прибыл блудный сын классического романтизма, тот знаменитый Bruno Bärens, о котором я последний раз писал Вам.

Безукоризненно одетый, высокий, худой, с бритым, усталым, актерским лицом, он целый вечер сверкал своими парадоксами на модные темы любви, брака, измены. К тому, что я знал от его жены, он прибавил немного. Но все же его формулировки были занятнее, острее.

«Единственная женщина, которую он всю жизнь любит это его жена, потому что в ней

15



единство образов всех женщин, с которыми он ей постоянно изменяет».

«Его жена, конечно, не верная женщина-друг (какая безвкусица) — да и вообще не живое лицо, но лишь несменяемый эпиграф ко всем изживаемым им эротическим авантюрам: — арлекинадам, идиллиям и сонетам».

Ревности он не признает, ибо «предельное зло измены, — убийство сотворенной любви, есть одновременно и величайшее добро: призыв к новому творчеству. Подлинный же художник лишь тот, кто вечное творчество любит больше законченных творений».

Не скажу чтобы эти мысли были новы, но отдавая дань справедливости Barens’y, должен признать, что он рассыпал их с блеском и самоуверенностью, придававшим им печать свежести и оригинальности. При всем этом он однако отнюдь не производил впечатления подлинного мастера: творца своей жизни. Напротив, от всех его слов веяло наивностью профессионального литератора, любящего свою жену и свои измены, как душу, сюжет и даже доход своих книг, не могущего ни на минуту допустить мысли, что печатание книг вещь, быть может, совсем маловажная, и что жену надо любить просто: любить-иметь как свои глаза, которых никогда не видишь, но которыми на все смотришь.

Ну, Наталья Константиновна, надо кончать. Еще раз большое спасибо Вам за Ваше письмо.

16



Жду с нетерпением следующего. Шлю Вам свой самый душевный привет.

Кланяйтесь Алексею и скажите ему, что я от всей души желаю, чтобы Вы стали глазами его души. Ему ничего так не нужно, как просветление внутреннего взора.

Привет Вам и ему.

Ваш Николай Переслегин.


Флоренция 22 августа 1910 г.

Наталья Константинова, вчера я почему то не решился коснуться того главного вопроса, который встал передо мною после прочтения Вашего письма. Кажется Вам не совсем понятно, как это я пишу об оковавшем меня одиночестве, о могиле, как о самом дорогом, что осталось у меня в жизни, а сам внимательно и заинтересованно присматриваюсь ко всему, что меня окружает, успевая замечать и цвет глаз хозяйки пансиона и своеобразный смысл верности супругов Barens, в конце концов всего только моих соседей по комнате. Я знаю не Вы — Вы слишком хорошо относитесь ко мне, — но все же некоторое недоумение, звучащее в Вашем письме, как будто ставит мне вопрос о последней подлинности моего страдания и одиночества.

Что мне сказать Вам в свое оправдание, или

17




точнее — я знаю, что Вы не обвиняете, а только недоумеваете — в свое объяснение.

Видите-ли Наталья Константиновна, счастье ли мое в том, или несчастие, — не знаю, но во всяком случае в том особенность моя, что я являюсь обладателем совершенно самостоятельно живущих у меня во лбу и невероятно жадных до всего глаз. Каждое утро эти мои и не мои глаза, словно мелкий невод в реку, погружаются в жизнь, автоматически наполняясь не только всякою мелочью, но и всякою дрянью.

Собственно я, т. е. моя настоящая душа тут решительно не при чем; верьте, она сама постоянно страдает от того базара, который из моей жизни устраивают мне мои глаза, и ходит по нему не иначе, как под шапкой-невидимкой.

Вот почему со стороны иной раз и кажется, что у Николая Федоровича нету настоящей человеческой души.

Ах, если бы Вы знали, как часто приходилось мне в самые серьёзные и тяжёлые минуты моей жизни встречаться с этим упреком. А все потому, что мои глаза смотрят в иную сторону, чем моя душа, что я человек с себе самому чужими глазами.

Скажите же откровенно, положа руку на сердце, не шевелится ли и у Вас в душе столь знакомое мне утверждение моего бездушия. Буду ждать Вашего ответа. Пока не получу его, как то не хо-

18




чется продолжать беседу на эту больную для меня тему.

Знаете, что меня поразило в Вашем письме?

Вы пишете о Вашей жизни, но ни в одной фразе не звучит удивления перед новым обликом её. Наталья Константиновна, любовь высшая форма познания, всякое познание начинается с удивления. Я же расстался с Вами на третьем месяце после Вашей свадьбы.


Вы помните какой стоял прекрасный день?

Что делает Алексей? Доволен ли он своей новой работой у знаменитого защитника «униженных и оскорбленных»? Кланяйтесь ему от меня и скажите, что я его очень люблю и за него самого, и за то, что он Танин брат; теперь же, быть может, еще и за то, что он Ваш муж. Пусть как ни будь напишет мне несколько слов. Буду очень рад.

Пока сердечный привет Вам и ему.

Ваш Николай Переслегин.


Флоренция 6-го сентября 1910 г.

Итак Наталья Константиновна, Вы отрицаете предположение моего бездушия и, принимая мою теорию о себе самом, как о человеке с чужими глазами, так крепко и убежденно защищаете ме-

19



ня, что мне становится как то неловко и вырастает некоторая необходимость перейти от самооправдания к самообвинению.

Вы простите, что я пишу все о себе; правда это не самовлюбленность. Быть может я теперь потому так много занимаюсь русским «самоедством», что дни мои стали на мертвую мель; да к тому же и жизнь в чужой стране наводит на невольные раздумья о своем и о себе.

Я писал Вам, что душа моя совершенно неповинна в неумении страдать. Быть может это не совсем верно. Быть может я в без сознательном стремлении к выгодному самообъяснению, лишь для отвода глаз изобрел свои «чужие глаза».

Мне хочется Вам рассказать два случая моей жизни, а Вы судите как знаете.

Когда мне пошел одиннадцатый год меня с младшим братом отправили учиться в Москву в гимназию. Нас поселили в мрачной, городской квартире дряхлого больного деда, жившего при двух своих дочерях, старых девах. Чуть свет отправлялись мы в гимназию. В гимназии бессмысленно томились в ожидании звонка, а за вечерними уроками страстно мечтали о том, как поедем домой на рождественские каникулы, как резвая тройка в клубах снега промчится сквозь оснеженный лес, как под освещенными окнами старого дома вдруг замрут бубенцы, как мы ворвемся в переднюю, как нам навстречу выбегут мама и сестры...

20



Так мы мечтали о единственном предстоявшем нам событии, а жизнь в доме деда изо дня в день тупо тащилась под знаком скупой и неизобретательной действительности.

Но вот как то в субботу под вечер в отдаленном кабинете раздались всхлипы и свисты удушливого дыхания, прерываемого страшными приступами астматического кашля. Затем в обыкновенно мертвенно тихой квартире беззастенчиво громко прохлопали двери, а через несколько минут в передней раздался звонок и знакомый голос доктора.

Часы пробили 8; на пороге нашей школьной появилась заплаканная тетя Нюта; дрожащими руками вынула она из портмонэ рубль и велела мне спешно ехать к дяде Феде сообщить, что дедушка умер.

Я как сейчас помню эту поездку и то настроение бодрости и торжественной деловитости, которое было у меня тогда на душе. Как только я вышел на улицу, я почувствовал во всем теле невероятную легкость; глаз быстро и уверенно выбрал лучшего из двух стоявших на углу извозчиков; фантазия работала с галлюцинирующей отчетливостью: я видел себя входящим в кабинет дяди Феди, слышал свой голос, сообщающий ему важную новость, представлял себе, как он изумится, опечалится, быть может, заплачет, и испытывал от всего этого крайне сложное чувство гордости, страха, но главное какого-то восторга.

21



Не думайте, Наталья Константиновна, что все это объясняется малою сознательностью детского возраста.

Вот Вам другой случай.

Мне шел уже семнадцатый год. После долгой болезни умер брат Павел. Все мы были страшно потрясены этою первою смертью в семье. Убитую горем мать никакою силою нельзя было отвести от гроба, в котором среди больших белых хризантем покоилось маленькое желто-зеленое личико брата.

На утро, за час до выноса оказалось, что забыли заказать венок. Меня послали в цветочный магазин. Я ехал по Спиридоновке; в сердце стучала самая настоящая боль, но сквозь нее пробивались со смерти дедушки знакомые ноты торжественной деловитости и повышенного самоощущения. Мне казалось, что все встречные как то особенно смотрят на меня и что мне есть с чем ехать среди них. Заполненность всего себя чем то большим и существенным невольно вызывала ощущение удовлетворения и какого то острого наслаждения. Я сейчас краснею от стыда при воспоминании, как я в Леонтьевском переулке вдруг заметил фонари на своих санях и пожалел, что они не затянуты крепом.

Я знаю, Наталья Константиновна, что не сообщаю Вам каких ни будь особенных тонкостей исключительной психологии необыкновенного ребенка и юноши. Я знаю мои наблюдения общие места, которые в том же «Детстве и Отрочестве»

22



звучат психологическими открытиями лишь благодаря невероятной изобразительной силе Толстого.

Но меня вовсе и не интересует оригинальность моих наблюдений, а лишь следующие мысли по поводу них.

Не думаете ли Вы, Наталья Константиновна, что когда близкий мне человек, как то странно спешит сообщить мне о смерти моей жены, то он отнюдь не проявляет жестокости: ведь он рад совсем не тому, что причиняет мне боль, а лишь своему прикосновению к душе человека в её большую минуту, рад быть причиною события в моей душе, рад, если хотите, своей внезапной власти над моею душой и жизнью.

Власть же потому и есть первое счастье после любви, что она мнит внушать любовь. Причем скептическое «мнит» Стендаля в данном случае вряд ли даже оправдано. Разве мне забыть когда ни будь человека принёсшего мне весть о Таниной смерти? Разве я не полюбил его на всю жизнь? Полюбил и как еще полюбил: раз на всегда принял его образ в последнюю священную глубину моей души...

Я очень много думал в последнее время над сложной загадкой человеческой души. Знаете, что меня в ней больше всего поражает? То, что во всяком «да будет» моему страданию, нерасторжимо сплетены два начала: нечто очень значительное, в чем я как человек, быть может, впер-

23



вые рождаюсь, с чем то мелочным и суетным, окончательно подрывающим мое человеческое достоинство.

Когда я, предельно удрученный смертью близкого человека, нахожу в себе силу сказать этой смерти «да будет», не значит ли это, что скорбное событие жизни становится поводырем, уводящим мою душу домой, на родину, в царство вечного бытия. Нет радости более высокой и праведной, чем радость такого возврата. И все таки я редко видел, Наталья Константиновна, чтобы великая, немая радость страдания проходила далями человеческих душ, не сопровождаемая своим отвратительным спутником — суетным, болтливым кокетством.

Я вижу Ваш прерывающий меня жест, Наталия Константиновна. Вы не совсем понимаете, о чем я говорю?

Попытаюсь объясниться.

В чем сущность кокетства? — По моему в неспособности к бытию. Кокетливые люди — люди в сущности не существующие, ибо бытие своё они сами приравнивают к мнению о них других людей. Испытывая величайшие страдания, кокетливые люди все же органически стремятся к тому, чтобы показать их другим, ибо посторонний взгляд для них то же, что огни рампы для театральных декораций. Не освещая своих переживаний взорами посторонних зрителей, театральные души кокетливых людей погружаются во мрак и небытие. Не думайте, Наталья Константи-

24



новна, чтобы я не понимал, какое преступление против Духа Святого таится в изживании своих тайн и страданий под праздными взорами любопытствующих глаз. Я все это до конца понимаю. Но понимая все это, а сверх того еще и всю эфемерность и хрупкость радостей кокетливых людей, носящих ключи своей души в сердцах наиболее бессердечных ближних, я все же не могу уйти из под проклятия кокетства. Все великое, что мне дарит радость страдания, оно злостно крадет у меня. В этом моя великая жизненная бездарность, задерживающая нравственный рост моей личности. Вот, Наталья Константиновна, тот мой глубокий порок, который я бессознательно пытался скрыть от Вас под формулою «себе самому чужих глаз». Дело быть может совсем не в том, что мои глаза любят на многое смотреть, а в том, что моя душа любит себя постоянно показывать. Но любить себя показывать и значит не уметь одиноко, т. е. до конца страдать.

Перечел это письмо и почти испугался, до чего близко придвинул вдруг свою душу к Вашим глазам. А ведь еще так недавно не знал с чего начать Вам писать.

Был ли я месяц тому назад так одинок, как я себе казался, или, садясь за письмо к Вам сам приговаривал себя к одиночеству? Не знаю!

25



Ну до свиданья родная. Дай Вам Бог настоящей, большой жизни, в радости или в страдании, это в конце концов все равно.

Н. П.


Флоренция 25-го сентября 1910 г.

Каждое утро в передней звонит почтальон, но мне все нет письма от Вас Наталья Константиновна. Не скрою, что я его жду с большим нетерпением.

Вчера весь день было тревожно и грустно на душе. Утром перечитывал ту страницу поучения старца Зосимы, которую Марина нашла открытою у Тани на постели в день её гибели.

После обеда никуда не пошел. Сидел дома и ничего не делал. Во дворе прачки пели  Stell’y, а за стеной щебетали две старые, никому и ни на что не нужные англичанки. Есть такие в каждом пансионе.

Часов в пять меня к своему одинокому самовару впервые пригласила «посумерничать» Екатерина Львовна. Она была в таком же настроении, как и я; мы мало говорили, но я понял, что в её жизни было что то очень тяжелое.

Она умная женщина, и женщина с большой душой. Разошлись перед самым ужином, когда от всей её фигуры в углу дивана виднелось всего только светлое пятно оренбургского платка.

26



Вечером думал о Москве, о моей первой одинокой зиме, проведенной в неуютных комнатах чужой квартиры. В моей жизни слагалась тогда одна черта, которая и поныне осталась для меня темной загадкой.

Клянусь Вам, что я в те дни до черных слез отчаянья мечтал и тосковал о Тане, а между тем я совершенно не мог оставаться один и почти все свободное время проводил у Надежды Романовны, у сестер Халявиных и прежде всего у Вас.

Вечерами, приходя домой часто в очень тяжелом настроении, я себя неоднократно упрекал в том, что бываю почти исключительно в женском обществе. Стремясь к объяснению этого явления, я ясно чувствовал, что в общении с женскими душами меня радует моя новая, большая власть над ними, и что источник этой власти не во мне, а в моей живой памяти о Таниной гибели: — в скорбности моего сердца.

Помню, что это наблюдение приводило меня в отчаяние: раскрытое до конца оно очевидно означало, что преданная верность ведет прямым путем к измене. Вот и теперь я все время пишу не Алексею, моему старому другу и Таниному брату, но Вам, познакомившейся со мной совсем недавно и почти не знавшей Тани.

По субботам Вы с Алешей обыкновенно приходили ко мне. С каким то особым чувством вдыхая бодрый, зимний воздух, что вы вносили с собою в переднюю, снимал я с Ваших плеч

27



черную шубку и принимал из Ваших рук всю оснеженную барашковую шапку. В это мгновенье Вы каждый раз одним и тем же привычным жестом вынимали из Ваших мягких волос гребень, поправляли им прическу и затем быстро водворяли его на место.

Лишь после всех этих знакомых мне движений обращались Вы бывало ко мне со своим напевным «здравствуйте Николай Федорович», поднимая прямо на меня изумительно правдивый взор всех Ваших детских фотографий, и приветно протягивая мне навстречу Вашу маленькую руку с индивидуально осязающими и потому, вероятно, всегда отделенными друг от друга пальцами...

Сегодня мне не дождаться Вашего звонка. И вечерний почтальон ничего не принес мне. Пойду пройдусь по  via Tuornambuoni и послушаю музыку в каком ни будь кафэ.

Вы знаете, я страшно люблю осипшие шарманки во дворах Москвы, цыганский хор в приволжских городах и надрывные дуэты жидкой скрипки и надтреснутого тенора во второсортных итальянских кафэ.

Иной раз все это право много дороже настоящей музыки.

Музыка — это светлые крылья, высоко над землей, а визг скрипки и дребезжание цыганского фальцета в синих клубах прокуренного ресторана, это такое родное, бескрылое, тоскующее барахтанье в милом прахе её.

28



Ну до свиданья Наталья Константиновна, не забывайте Вашего Николая Переслегина.


Флоренция 1-го сентября-1910 г.

Третьего дня, наконец то, получил Ваше письмо, Наталья Константиновна.

Написал «наконец-то» и задумался; думал, как это ни странно, над своим «наконец-то» без конца, и пришел к следующим двум, быть может, интересным для Вас выводам.

Во-первых, в моем «наконец-то» не содержится никакого упрека, а во-вторых, таковой упрек должен бы был в нем содержаться, но, конечно, не по отношению к Вам, а по отношению ко мне самому.

Нет слов, Вы так же глубоко правы, замедляя ритм нашего общения, как я не прав, ускоряя его. Но что же мне делать если я хочу своей неправоты?

Вы просите извинить Вас, что минуя по недосугу главная темы моих последних писем, ограничиваетесь сообщением мне всевозможных «пустяков».

Охотно прощаю Вам оба преступления. Первое, на том основании, что считаю его порожденным не столько недосугом, сколько Вашей тенденцией к «медленному ритму», которую я в Вас только что оправдал; второе — на том, что при-

29



числяю Вас к сонму тех мудрых женщин, для которых не существует житейских пустяков: течением дней своих они осуществляют принцип дифференциального счисления, принцип бесконечно большого значения бесконечно малых величин.

Разве «пустяки», что Вы в первый год Вашего замужества прожили в Луневе не только весь август, но и большую половину сентября; разве пустяки, что Вы думаете бросить науку и хотите серьезнее заняться музыкой. О, ради Бога, сообщайте мне такие пустяки. Отчетливее всякого философствования вычерчивают они в моем воображении внутренний облик Вашей новой жизни.

Лунево осенью! — знаете ли Вы, Наталья Константиновна, что это один из самых певучих и дорогих образов вечно волнующихся у меня в душе.

Все мои отроческие годы мы прожили на Луневских дачах; в Луневском парке мое раннее предчувствие тайн жизни и любви сплело мне тот венок осенних шорохов и замираний, раздумий и мечты, который я не выпущу из рук, какие бы дары судьба мне за него не посулила.

До конца моих дней останется во мне нетленным воспоминание о моем Луневе. Солнечные, но холодные, прозрачно-четкие и высоко, словно мачты кораблей, уходящие в бледное небо осенние дни; ветхие флигели и службы старого барского дома, избавленные бледною рукою осени от дач-

30



ной суеты и как бы снова приобщенные и скорбной красоте погибшей жизни и тихому раздумью осени; пусть трафаретный, но все еще исполненный поэзии заглохший пруд; изжелта красная рябина над забором и у террасы никлые кусты лиловых астр...

Мыслит Вас любящей, и все же овеянной осеннею печалью в местах моих юношеских мечтаний, снова прислушиваться к когда то слышанной под окнами Вашей дачи «Chanson triste» и разрешать себе во Флоренции тайную догадку о том, что быть может и о Вас было мое предчувствие и раздумье в Луневском парке, разве это «пустяки», а не вечная тема для поэта и не весьма прискорбная катастрофа для такого прозаика, как я.

Да, «Chanson triste.. .»

Не знаю почему, но я очень обрадован Вашим решением предпочесть музыку науке. Мне как то легче представлять Вас за роялью, чем за книгой. Быть может оттого, что о женщине за книгой можно только холодно думать, так как влюбленная девушка перестает читать, а по женщине за роялью душа невольно начинает нежно звучать, ибо любовь в своей первооснове не мысль и не образ, а ритм.

Мне кажется, что если до конца продумать написанное мною, чего я Вам отнюдь не предлагаю, то можно прийти к выводу, что я осчастливлен Вашей любовью к Алексею, ибо она напол-

31



няет Вашу душу тою тоской по музыке, которая во мне претворяется в тоску по Вас.

Я думаю, Наталья Константиновна, Вы не посетуете на меня за мое последнее признание. Правда же в нем больше диалектики, чем психологии, более полушутливого анализа любви, чем полусерьезного объяснения в ней. Ну, а то, что Вы для меня не посторонний человек, а милая моему сердцу женщина, это ведь для Вас не тайна.

Шлю Вам душевный привет и целую Вашу руку.

Ваш Н. Переслегин.

Р. 3. Надеюсь, Вы не перестанете сообщать мне Ваши «пустяки» на том основании, что их анализ вскрывает вполне серьёзные вещи. Может быть, если бы Вы нашли время ответить мне на мои большие темы, то это настроило бы нашу беседу на более поверхностный лад.


Флоренция 2-го октября 1910 г.

Вчера весь день проносил в кармане написанное Вам письмо, Наталья Константиновна, и так и не отправил его.

Почему? — не знаю.

Вероятно одна из наиболее робких душ, среди того великого множества их, что обитают в моем «я», осталась при особом, если хотите, при Вашем мнении насчет ритма нашего обще-

32



ния, и временно наложила свое veto на мои размышления о музыке, книге и любви.

Как видите, сегодня она или взяла обратно свое мнение, или потеряла всякое влияние на мои остальные души. Как бы то ни было, я уже снова пишу Вам.

Нынешнее прекрасное, воскресное утро провел на улице и наслаждался флорентийскою толпою. Уменье итальянцев стоят на месте и часами прохаживаться перед входом в кафэ, поистине великолепно и даже царственно.

Праздничная флорентийская толпа на  piazza Wittorio Emmanuele невольно приводит на память афоризм Шлегеля, что «боги потому боги, что они мастера безделья». Однако, сближать вегетативную леность итальянцев со священною пассивностью Индии, как это делает неутомимый германский теоретик юго-восточной праздности, все же нельзя. Мне думается, что дух Индии гораздо ближе и духу русской святости и духу немецкой метафизики, чем артистическому позитивизму пышной и прекрасной Италии.

Конечно мое мнение в значительной степени опровергается и Божественной комедией и мистическим опытом св. Франциска Ассизскаго и еще многим другим. Но разве это что ни будь значит? Ведь ни о чем нельзя думать, так, чтобы не быть чем ни будь опровергнутым. Ради Бога не примите это утверждение догматика за замечание скептика.

33



Недавно мы с Екатериной Львовной были на торжественной службе в  Santa Croce. Я смотрел на её усталое, одухотворенное лицо, в котором выражение судьбы, казалось, окончательно убило выражение жизни, на лица итальянок, исполненные чарующей, дремной жизни, но окончательно неспособные одухотвориться выражением судьбы, и думал, что, быть может, я в своем вчерашнем письме к Вам был не совсем справедлив по отношению к образу женщины за книгой.

Жизнь Екатерины Львовны вся прошла под знаком одиночества и немногих любимых книг. Я не раз наслаждался, слушая, как она защищает Данте и Гете от нападков итальянских футуристов, которые, к слову сказать, целой компанией ужинали третьего Дня у нас в пансионе.

Но очевидно книга книге рознь.

Танина любовь к книгам, к науке, как мне ни грустно в этом признаться, не раз омрачала наше короткое счастье.

Вы вероятно знаете, что мы вскоре после свадьбы уехали на Ривьеру и поселились между Ниццей и Монте-Карло на берегу чарующей бухты Ville Franche в верхнем этаже средневековой тюрьмы, уходящей своим основанием прямо в море и окруженной с суши цветником и садом русской опытной станции.

До чего прекрасна весна на Ривьере этого нельзя рассказать, это можно только словами на-

34



помнить тому, кто пережил «весну своей любви» на берегах Средиземного моря.

Особенно памятны мне предзакатные часы, Резкий дневной ветер часам к пяти обыкновенно стихал. Успокоенные воды моря синели, темнели и покрывались белыми и темно красными парусами рыбачьих лодок. Воздух насыщался дремными, вечерними ароматами фиалок, гиацинтов, мимоз и эвкалиптов, становясь густым и тягучим, как мед. Низкое, круглое, красное солнце пронизывало золотом и пурпуром оливковую рощу далеко вдававшегося в море, как раз против нашего балкона, мыса  Fera. И самые прозаические звуки, как звон и шум трамваев, как сигнал вечерней зари в казармах горной батареи, превращались в волшебную музыку. Когда же бывало в уже темную бухту весь в огнях под звуки оркестра медленно и величаво входил пароход, то мне никак не верилось, что это зловредный Кук везет развлечься по Ривьере своих бездарных путешественников, а не сам божественный Орфей славит своею лирою ночь, весну и любовь.

В таком настроении покидал я балкон, на котором вечерами читал и входил бывало в Танину комнату.

Да простят мне её счастливые глаза, её внезапная солнечная улыбка, с которой она в вечер нашего первого вальса подняла свою руку на мое плечо и незабвенное нервное подергивание вокруг губ, — то временами недоброе чувство, что

35



вызывал во мне её образ ученой кандидатки естественных наук.

В белом халате, с толстым учебником зоологии по левую, с микроскопом по правую руку, со скальпелем в руке и с каким то злосчастным раком под скальпелем, просиживала она бывало целыми днями над своею докторской работой. Зачем? Тогда в Ville Franche  я этого не понимал! Теперь мне ясно: нервно больная и душевно надломленная, по существу же бесконечно жизнерадостная и нравственно бодрая, она с трогательною верою цеплялась за естественную науку, чтобы хоть как ни будь зацепиться за жизнь.

Если бы вы знали, Наталья Константиновна, как мне сейчас больно, что я в свое время не понял этого Таниного пути и так жестоко доказывал ей преимущество артистических постижений перед строгим научным знанием.

Но что поделаешь, если я уже тогда свято верил, что настоящей женщине не надо читать книг, души которых не звучат, слова которых не тоскуют о том, чтобы их произносили вслух, мысли которых не облекаются в образы и образы которых не слагаются в мифы любви.

Меня никогда не смущали наставительные рассуждения самодовольно-ученых мужей о том, что женщине никогда не подняться до ощущения космической сущности мира, ибо она навек обречена погружению в чрезмерно плотяную, душевно-душную теплоту женской эротики.

36



И поныне я убежден, что в подлинной женской любви, подобной океану, и всегда устрашающей мужскую душу, больше космического начала, чем во всех гордых творениях сугубо мужской современной науки.

Особенно это верно по отношению к России, женственная природа которой неоспоримо доказывается как значительностью русских женщин, любовь которых, как я не раз замечал, губительна для иностранцев, так и незначительностью русской науки, которая, кажется, еще никого не свела с ума явлением своего божественного лика.

Думается, мне удалось обосновать мою радость по поводу Вашего увлечения музыкой несколько более объективно, чем то было сделано в прошлом послании.

За Вашу музыку кроме моей тоски по Вас высказались еще и объективная сущность женской любви и женственная душа России. Надеюсь, что в таком солидном обществе моя тоска не может быть заподозрена в каких бы то ни было корыстных устремлениях, а потому вполне успокоенный, я кладу перо и спешу на почту.

Привет Вам и Алексею.

Ваш Николай Переслегин.


Флоренция 6-го октября 1910 г.

Как я узнаю Вас, Наталья Константиновна,

37



в Вашем последнем письме. Как характерно для Вас признание, что после попыток сообщить мне свои личные раздумья по поводу моего философствования о любви, страдании и кокетстве, Вы решили, что все это для Вас «ни к чему» и избрали своим истолкователем моих вопросов и сомнений безличную от старости и мудрости сказку.

Правда, Ваша сказка отвечает далеко не на все, о чем я писал Вам. Острый и больной для нас вопрос духовного кокетства она совсем не затрагивает, но зато на мою главную тему откликается с уничтожающей меня глубиною и простотой.

О, конечно, великая тоска христианской девушки по умершему юному мусульманину, любви которого она не дождалась, отнюдь не перерождается у неё в душе, как в душе современного человека, в тайную радость большого события, повышающего чувство метафизического бытия, но прямым путем смертельного душевного ранения уводит ее за пределы жизни. Я принимаю мудрость Вашей сказки и, готовый сделать все выводы из неё, принимаю и таящееся в ней осуждение себя, но одновременно говорю Вам откровенно: Ваши требования (скрытые, конечно, Вы ведь ничего не требуете от меня) мне решительно не под силу. Читая Ваше письмо, я устыженно чувствовал всю великую разницу между Вами, принадлежащей очевидно к племени Бен-Азра, и мною, признаюсь в этом с грустью, во многом

38



все-таки современным человеком. Нам современным людям, почти всем без исключения не хватает главного в жизни: дара большого, простого, если хотите принять это слово в смысле эстетического термина, — дара наивного чувства.

Наивное чувство всегда только связь между любящею душою и предметом любви, связь никогда не становящаяся на место самого предмета. Наоборот, то сентиментальное чувство, которым все мы грешим, всегда не только связь между любящим и любимым, но кроме того и само предмет нашей любви.

Наивный человек любит только любимую женщину, сентиментальный, быть может, любит больше её самой свою любовь к ней. Потому со смертью любимой наивный человек остается с глазу на глаз со своею смертью, сентиментальный —    с образом своей любви.

Но образ моей любви, лелеемый во мне как моя мечта и мое воспоминание, почти всегда только зыбкое отражение моего раздвоенного «я».

Поскольку сентиментальный человек всегда живет чувством своего собственного «я» — он эгоист; по сколько его «я» в нем всегда раздвоено — он неизбежно, хотя бы и в самом тончайшем смысле этого слова, позер.

Сентиментальность, эгоизм и поза, вот основные элементы современного человека, завершенным типом которого является модный эстет.

Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна,

39



что эстетизм в последнем счете плебейство; ведь пафос аристократизма по существу пафос меньшинства, т. е. в пределе пафос единственности. В эстетизме же как раз нету внутренне глубокого отношения к единственно единственному в нашей жизни — к смерти.

Это отсутствие отношения к смерти увело из нашей жизни веру, а из нашего искусства трагедию.

Невероятное в последнее время количество самоубийств — не возражение, ибо самоубийство есть всегда проявление жадности к жизни, но никогда не взыскание смерти.

Взыскавшие смерть уводятся из жизни не пулей и ядом, но как девушка Вашей сказки смертельною тоской по соединению с любимым, т. е. верою в вечную жизнь.

Так мечтал умереть — но не умер Новалис.

Прочтите, к слову сказать, его дневники, получите громадное наслаждение.

Вчера наконец получил письмо от Алеши. Читая его, вспоминал его прежние письма. Как бесконечно много значили они для меня в свое время. Многое изменилось за последний год, но Алексей все тот же: с одной стороны безмерно глубокий пессимизм, с другой, какой-то искусственный головной энтузиазм. Как странно, что его настоящая любовь к такой завершенно спокойной женщине, как Вы, не обнаружила в его душе тех первозданных гранитов, на которые

40



в дни праздничного счастья так блаженно оседает наша обычно столь утомительно крутящаяся в пустоте жизнь.

Я написал ему большое письмо. От всей души хотел бы ему помочь справиться с его неуравновешенностью, но решительно не знаю, как это сделать. А между тем его письмо снова полно такой любви ко мне и такой безжалостной по отношению к себе искренности, что я решительно ощущаю свое неумение помочь, как большую вину перед ним.

Единственное, что заставляет меня крепко верить, что он осилит в конце концов неблагополучную сложность своей души, это то, что он не современный человек. Из своего страдания не сотворит кумира, свой душевный разлад не осмыслит, как космическую борьбу Бога и дьявола, и свое постоянное самобичевание не превратит в тайную привычку самовлюбленной позы.

Какое счастье, Наталья Константиновна, что Вы, с Вашей модной наружностью женщин Россети, но с Вашей во многом столь старомодной душой наших прабабушек, не встретили на Вашем жизненном пути современного человека. На днях во время автомобильной поездки с англичанами в Ассизи, я думал о возможности для Вас такой встречи и решил, что она сделала бы Вас глубоко несчастной.

Вчера весь день провел в Чартозе. На обратном пути долго сидел на белой стене и ел фиги. Небо было изумительно ясно. Внизу в си-

41



неющем тумане мерцала Флоренция, кругом серебрились оливы и краснел лист виноградников. Где то тихо звонили колокола.

У меня было так хорошо на душе, как уж давно не было.        

Да хранит Вас Бог

Ваш Н. П.


Флоренция 15-го октября 1910 г.

В последнее время Россия все настойчивее напоминает мне о себе. Почти одновременно с посланием Алексея получил ряд писем от отца и приглашение от Таниной подруги Марины погостить у неё хотя бы несколько дней.

Я знаю Марину очень мало, но все же непременно исполню её просьбу. Таня ее так бесконечно любила и судьба так крепко сплела нити наших жизней, что я чувствую нам друг от друга уже никогда не уйти.

Впервые я увидел Марину в Гейдельберге на похоронах её брата Бориса (через три недели должно было в Висбаденской церкви состояться его венчание с Таней); вторично четыре года спустя на пристани в Ковно у двух гробов. Как случилось, что Таня утонула вместе с маленьким братом Марины — осталось не вскрытым. Но что значит невскрытость фактической стороны этого страшного события, на ряду с непостижимой тай-

42



ной его внутренней символики. Я не знаю, Наталья Константиновна, думали-ли Вы когда ни будь над тем, что Таня умерла в моем отсутствии, в волнах того самого Немана, на берегу которого она впервые встретилась с Борисом, которого сразу же глубоко полюбила; умерла очевидно спасая его брата; умерла таким же жарким августовским полднем, как умер и он. У меня эта таинственная связь чисел и фактов постоянно лежит на сердце, но я еще никогда и ни с кем не говорил о ней. Примите потому это письмо как знак моей последней близости к Вам, и если это Вам покажется нужным, то простите мне его.

Первую ночь после похорон я провел у Марины. Она жила тогда вместе со своим последним оставшимся в живых семнадцатилетним братом Сергеем в ветхом домике внутри церковной ограды. Помню как мы втроем сидели в гостиной, тускло освещенной маленькой лампой. Со стен смотрели портреты покойников: Марининой матери и Бориса. Мы сидели почти молча, изредка обмениваясь немногими случайными словами. В тишине и полусвете комнаты голос Марины звучал родным и близким, точно то был не голос другого человека, но отголосок собственной души.

Догоревшая лампа вспыхнула, продрожала и потухла. Комната погрузилась в сумрак; голоса замолкли, но души остались связанными какими то невидимыми, но явно ощутимыми нитями. Я думаю никто из нас не мог бы столь тихо пере-

43



ложить своей руки с колен на ручку кресла, чтобы двое других с закрытыми глазами не почувствовали этой малейшей перемены позы.

Прошумел порыв ветра, хлопнула балконная дверь, глухо прокатился далекий гром. Часы медленно пробили одиннадцать.

Сережа встал и прошел к себе в комнату. Мы с Мариной остались одни. Во мраке ночи погасли наши сложные, из глубин разных жизней к одному и тому же часу прибредшие дневные души. Единое в нас обоих страдание сливало нас в единое на всю жизнь существо.

Первая бледная молния на мгновение озарила окна и портрет Бориса. Невольно вскинув голову, я вдруг с последнею ясностью почувствовал, как его печальный взор упал сквозь мои поднятые к нему глаза на дно моей души и встретился там с Таней.

Сухая гроза все усиливалась. Все чаще вспыхивали в окнах белые стены церкви, в которой всего только несколько часов, — и все же уже целую вечность тому назад, — стояли рядом два гроба и раздавалось «со святыми упокой».

Наконец по крыше резко простучали первые тяжёлые капли, а через несколько секунд с сокрушающей силой хлынул проливной дождь.

Часы пробили двенадцать, час, два, а ветер и дождь все усиливались и усиливались. Казалось, второй потоп собрался еще раз уничтожить грешное человечество.

Перед моими глазами в совсем почти тем-

44



ной, даже и редкими зарницами не освещаемой больше комнате все время слева направо, слева направо катились тёмные волны Немана; в ушах стоял их несмолкаемый плеск о борт парохода, на котором я провел первую ночь у гроба Тани. Чувство какой то неизбывной вины перед нею, какого то великого греха тяжким камнем давило душу.

Неужели я был неправ в том, что в дни, когда Таня уже совсем приготовилась уйти вслед за своим Борисом, я вернул ее своею любовью к жизни и счастью.

А если я был прав, то почему же судьба привела любовь мертвеца к такому полному торжеству над моею живою любовью?

Ветер и дождь стали стихать. Скорбное, влажное утро начало быстро светлеть за мокрыми стеклами окон.

Марина, о которой я как-то совершенно забыл, до того были мы с ней едины этою ночью, стояла в открытых балконных дверях и смотрела на кровавый в тумане восход.

Через несколько минут она тихо вышла.

В соседней столовой послышались такие странные после страшной ночи, такие непонятные звуки накрываемого стола. Я встал и прошел в столовую.

Высокая женщина в черном платье с красивым бледным лицом, подняв на меня большие темные глаза, спрашивала, совсем чужим

45



мне, утренним голосом, хочу ли я кофе с молоком или чёрного?

Я отвечал, что хочу с молоком, но не понимал, кто она и зачем мы вместе.

Писать больше не могу. Страшно устал, уже три часа утра.

Н. П.


Флоренция 22/9 октября 1910 г.

Сейчас двенадцать часов утра. Четыре года тому назад мы уже ехали с Алексеем в открытой коляске в Медведково, где по Таниному желанию было назначено венчание.

Стоял один из тех изумительных, поздне-осенних дней, которые совсем не «прекрасная погода», но живые символы спокойствия, блаженства и мудрости.

Миновав вокзал и забитый на зиму «круг», коляска въехала в строевой сокольничий лес.

Отмелькали дачи, отзвенели трамваи, осталась позади и желтая железнодорожная насыпь. Редким кустарником приближались мы к обнаженной березовой аллее: через несколько минут коляска остановилась у замешенных ступеней старинной церкви.

Я вошел в церковь. Пустая, низко сводчатая и сумрачная, она была исполнена того же настроения спокойствия, блаженства и мудрости, что и высокий солнечный день, которым я ехал в нее.

46



Но это то же настроение было в ней одновременно и чем то совершенно иным. (Недавно в Ассизи при спуске из высокого, светлого верхнего храма, расписанного жизнерадостными и природно-умиленными фресками Джотто, под своды нижнего этажа, где живопись потолка тонет во мраке, горят неугасимая лампады и облик Чимабуевского Франциска еще так полон средневековой ночи, я в переломе своего религиозного настроения снова пережил всю противоположность, но и все родство природной и церковной мистики и с предельной ясностью вспомнил день своей свадьбы). Снопы косых солнечных лучей, падая из высоких узких окон, прорезывали сумрак церкви и лежали на полу большими светлыми квадратами.

Я стоял направо от входа и ждал Таню. Я ждал ее с такой радостью и в таком волнении, что не услышал стука подъезжавшей кареты и не заметил как Таня появилась в притворе.

Когда же наши глаза встретились, она, вся затканная белым солнцем, в белой фате и в белых цветах, уже стояла в церкви. Под её белыми ногами дрожал и лучился солнечный ковер. Хор вдохновенно встречал её душу: «гряди, гряди голубица».

Белая «голубица» опустила глаза и сделала один удаляющий ее от меня шаг: солнечный ковер мгновенно выскользнул из под её ног и вся она словно померкла.

47



Через несколько минут священник соединил перед аналоем мою и Танину руку.

Не знаю почему, но этот момент Таниного прохождения сквозь солнце мимо меня в последнее время все чаще вспоминается мне и все больше и явственнее исполняется какого то тайного смысла.

Часов в 7 вечера мы поехали на вокзал. На красном небе стояли гряды золотых облаков. Москва приветно мерцала в золотой пыли. Слитком чистого Золота ярко лучился купол Храма Спасителя.

Когда мы подъезжали к Сокольничьему лесу, солнце стояло уже совсем низко, лишь самые макушки сосен пламенели в последних лучах.

Скоро совсем стемнело. В просеках парка зажглись голубые фонари. Мимо, со звоном и грохотом неслись ярко освещенные, переполненные трамваи. «Как хорошо, что мы с тобой одни, что в церкви не было посторонних и что люди в огнях летят мимо нас», сказала Таня, крепко сжимая мои руки.

Наша карета (двуместная, обитая синим сукном и с гранеными стеклами, — я как сейчас вижу ее перед собой), остановилась у Брестского вокзала. Веселый, тучный носильщик ловко перекинул через плечо наши чемоданы и почти бегом повел нам к нашему вагону.

Поезд быстро несся в холодную ночь. В черном окне, словно низвергнутые с небес

48



опальные звёздные души, кружились крупные золотые искры; залитое мягким рассеянным светом купэ было исполнено той острой тайны поезда, что с такою глубиною вскрыта Толстым в «Анне Карениной».

Таня сидела против меня. Её лицо над букетом желтых роз у черного в золотых искрах окна на фоне красного бархата сияло незабвенным вдохновением: и счастьем и скорбью.

Я не знаю, Наталья Константиновна, хорошо ли Вы помните Таню? Её простое, русское лицо округлый жест, родной московский говор, небольшие, но изумительно живые карие глаза и удивительную, никогда ни у кого невиданную мною улыбку, побеждающую внезапностью своего появления и своею солнечностью.

Главное, помните ли кроме этого внешнего облика Тани, за который ее все так просто и искренне любили, её второй, более внутренний облик, как бы вписанный в чёткие черты первого неуловимыми для невнимательных взоров линиями — помните ли неожиданно-исступлённые ударения и мёртвые паузы её речи, внезапные окаменения жеста, обаятельно индивидуальное и все же типично-нервное подергивание вокруг губ, мгновенное скорбное озарение счастливого лица и ту предельную обнаженность и хрупкость всего существа, в которой так выразительно объединялись все эти отдельные черты её второй, внутренней внешности.

49



Ничто так убедительно не свидетельствует о той великой радости жизни, которую таит в себе молодость, как её упорное стремление преувеличивать духовную ценность страдания.

Когда я познакомился с Таней, мне было двадцать лет. Помню, как меня сразу же таинственно взволновало выражение болезненной скорби, которым затрудненно дышало её простое и как будто счастливое лицо.

Спустя два года, когда я увидел ее уже после смерти Бориса, темный жилец её души, тяжелый, нервный недуг, окончательно держал ее в своих властных и жестоких руках. Временами он надолго уводил ее в какие то неведомые сферы, двоил её сознание, погружал в таинственный сон, заставлял забывать все прошлое, приподымал завесу над будущим...

Внезапная и страшная смерть Тани глубоко потрясла меня, но совершенно невыносимое страдание поднялось у меня в душе позднее, когда перечитывая Танин дневник, я стал понемногу догадываться о том, что никогда не приходило мне в голову за нашу короткую жизнь.

Я очень любил светлую, здоровую и счастливую Танину душу, но влюблен я был не в нее, а в её жуткий недуг. Такое отношение к Тане я очевидно переживал как правду и целостность моей любви. Во всяком случае я им никогда не мучился и никогда не думал над ним. Какую же страшную муку причинял я ей тем, что разре-

50



шал себе остро наслаждаться злосчастным надломом её души.

Болея и страдая, она последними остатками своего здорового инстинкта жизни отчаянно боролась с наступавшим на нее мраком; я же с наивной жестокостью надламывал в ней её волю к здоровью и счастью, надламывал тем, что никогда не скрывал от неё, как мне безумно начинало нравиться её лицо как раз в те минуты, когда оно бледнело под гипнотизирующим взором темного жильца её души.

Последние мгновенья Таниной жизни были безусловно мгновениями страшной борьбы между её светлой душой, которую я не сумел полюбить, и её призрачным недугом, который таинственно питал мою влюбленность. Бросившись в воду на помощь утопавшему Коле, она очевидно, сразу же у берега впала в тот свой глубокий обморок-сон, который часто нисходил на нее в минуты большого волненья.

Наталья Константиновна, в последних глубинах моей страстной любви к Тане, я некогда так блаженно пронзался этим нисхождением, что теперь, когда оно вместе с Таниным сознанием погасило и её жизнь, я не могу не чувствовать себя соучастником Немана в страшном деле её убийства.

Но ради Бога — почему, зачем я пишу Вам об этом. Как я могу, как я смею об этом писать!

Прощайте. Н. П.

51



31 декабря 1910 г.

Поезд несется с невероятною быстротой. Писать очень трудно и я прошу извинения за неразборчивость почерка. В Базеле вышли последние пассажиры и я совершенно один не только в своем купэ, но кажется во всем вагоне.

Вот уже больше двух месяцев как я послал Вам последнее письмо. Хотел не писать больше. Мучила вина перед Таней. Томил полный разлад с самим собою: глухая вражда к прекрасной Флоренции, страстная тоска по заснеженным далям России и, быть может, понятная Вам подозрительность по отношению к тайной воле этой тоски.

Хотя сейчас передо мною и мерзнет шампанское, хотя на меня и смотрят принесенные на вокзал милою Екатериной Львовною флорентийские фиги, хотя купэ и наполнено дымом гаванской сигары, хрупкий прах которой таинственно дышит огненными жабрами, во мне нет и нет новогоднего настроения: — нет звона, нет песни, нет праздника. Есть только жестокая новогодняя честность с самим собою, да горькое чувство итога, грани и опустошенности.

Но я не так все пишу, Наталья Константиновна, и все не о том! У меня на сердце камнем лежит событие, о котором решил было не писать Вам, о котором все время не знал расскажу ли когда ни будь при свидании. Но вот что то сдви-

52



нулось в душе; я пишу и уже знаю, что напишу все.

То письмо, в котором писал Вам о своей вине перед Таней, дописывал в очень тягостном настроении. Надписав конверт, я вышел на улицу. Дул резкий ветер, лил дождь, было почти совсем темно. По пустынным улицам изредка проплывали черные накрененные зонты. На душе стало совсем невыносимо. Но вот я вошел в тепло натопленное, ярко освещенное почтовое отделение, вынул из кармана письмо и передал его чиновнику. Через минуту он вручил мне квитанцию. Я живо представил себе, как Вы в Москве расписываетесь в получении «заказного» и волны света и мрака, счастья и угрызений совести одновременно пошли по душе.

Когда я вернулся домой и, подойдя к столу, вдруг заметил, что Танин портрет сдвинут с места ( я очевидно отставил его, когда писал Вам), меня больно пронзила уже не раз мелькавшая во мне мысль, не есть ли та искренность, с которой я в последнее время рассказывал Вам о Тане, измена её памяти и предательство нашей любви.

Привычным жестом попытался я было отогнать от себя эту страшную догадку, но на этот раз она не сдалась и не исчезла.

Тогда я взглянул ей прямо в глаза и, как то ни раз со мной бывало, вдруг понял все.

Я понял, что письма, в которых писал Вам о Тане, были мне внушены не моею тоской

53



по ней, но моею тоской по Вас; я понял, что навязывал Вам свою преданность Тане в качестве доказательства своего права на близость с Вами, в целях укрепления в Вас долга Вашей близости ко мне.      

Ужас, допустить себя до такого самообмана. Больший ужас внезапно вскрыть его в себе: — увидать свои воспоминания об умершей в распоряжении своих мечтаний о живой.

Наталья Константиновна, все последнее время мучился я этим открытием, которого не принимала душа. Если бы год тому назад мне кто ни будь сказал, до чего я дойду в своем предательстве Таниной памяти, я почел бы такое пророчество за величайшую клевету.

Но вот исполнились сроки; извилистыми тропами пробрались в душу какие то неведомые силы и все перевернули в ней. В величайшей растерянности стою я перед самим собою и не понимаю, что же я за существо, если нет в моей душе грани между страданием и наслаждением, между верностью и изменой, между искренностью и лицемерием, между жизнью и смертью.

Еще вчера, родная, я ни за что не написал бы Вам этого письма. Его мне внушила новогодняя ночь, ночь исповедница, ночь пророчица, странная призрачная ночь, из года в год наполняющая душу ожиданием чуда и обручающая ее вечности, — ночь, из года в год своим звоном о новом счастье предающая все прожитое забвению и наполняющая душу горькою скорбью.

54



Горше чем когда либо была сегодня моя новогодняя скорбь: величайшим преступлением лежало на сердце темное предательство Тани.

Но вот сейчас, после признанья Вам, я чувствую себя словно перерожденным. Моя скорбь окрылилась и в душе поднялось певучее новогоднее настроение: оно пророчит мне нашу встречу, оно дарит меня предчувствием Вас.

Я знаю, это письмо темною бездною разверзнется у Ваших ног, истерзает Вас и отдалит от меня — и все же я рад что оно написано, что через какой ни будь час оно будет отослано Вам.

На что я надеюсь — не знаю.

Быть может на то, что над бездною душа окрыляется далями. Быть может на то, что в полете она исцеляется от своих мук... не знаю...

Поезд замедляет ход. Какая то большая станция. Бегу опустить письмо. С Новым годом, Наталья Константиновна, с новым счастьем.

Весь Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 8-го января 1911 г.

Вот я и снова в Гейдельберге. Сижу в старомодной комнате «Шридеровой» гостиницы, смотрю на темнеющий в сыром лиловом сумраке асфальт вокзальных платформ, на желтый циферблат светящихся часов, на огни маневри-

55



рующих вдали паровозов и все думаю, думаю заветную Тургеневскую думу: «Дым, дым... дым».       .

Помните, Наталья Константиновна, как дума эта стучала в голове Литвинова в скорбный час его проезда через Гейдельберг, когда в его купэ смотрело то же окно «старинной Шридеровой гостиницы», у которого я сегодня просидел не один час, всматриваясь в клубящийся дым моих воспоминаний.

Все эти дни с утра до вечера бродил по Гейдельбергу и его окрестностям. Он все такой же, каким я его впервые увидел десять лет тому назад, каким покинул, получив от Марины телеграмму о Таниной смерти.

Те же весёлые толпы студентов-корпорантов в пестрых шапочках и лентах, те же хмурые группы русских евреев-эмигрантов, те же самодовольные американцы в ландо на набережной Неккара и по дороге к замку. Те же рассыльные около университета и вокзала, те же марши и вальсы в кафэ.

В прокуренном «Perkeo» все те же добродушно шумливые бюргеры, извечно разделенные на приверженцев «мюнхенского» и «пильзенского», все те же засаленные карты, все те же вечные споры о канцлере и бургомистре.

Единственная новость, о которой мне не без таинственности сообщил старинный знакомый, флейтист и оберкельнер, Шмидт — незаконная внучка у семидесятилетнего профессора ориенто-

56



логии, всю свою жизнь внушавшего веселым буршам радости небытия, но не справившегося с жизнерадостностью собственной дочери. Не правда ли, какая остроумная месть жизни безжизненно академической проповеди чужого религиозного миросозерцания.

Когда я приехал в Гейдельберг, мне не было еще и двадцати лет. Никакими словами не передать мне Вам, Наталья Константиновна, какой то совершенно особой вдохновенности тех моих дней. Желание как можно глубже, как можно скорее все познать, пережить, постичь так страстно клокотало в груди, что порою я начинал бояться какого то взрыва в себе. Предчувствие себя на вершине жизни с такой отчетливостью и страстью вскипало порою в душе, что медленное восхождение казалось изменой; душа требовала мгновенного взлета. Среди лекций, на которых я просиживал целыми днями, вечерами над книгою я постоянно безвольно уносился душою в какие то мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать.

Теперь, когда те дни с их священными, с утра освещенными, зимними аудиториями, с их тихими вечерами над впервые открытыми страницами Платона или Шеллинга, с их отчаяньем понять высоко в горах над городскими огнями, как это мир мое представление, когда он со всех сторон окружает меня такой прочной  устойчивостью и древнею мудростью, так далеко

57



отошли от меня, — теперь, когда десятилетнее общение с памятниками науки и искусства уже успело породить в моей душе ту профессиональную развязность (так называемую научную объективность), с которою церковные сторожа снимают во время богослужения нагар со свечей и я уже вполне владею высоким, но и грустным искусством не заглушать биением собственного сердца звучания мира, — теперь, о теперь Наталья Константиновна, я бы с величайшею радостью отдал все мое знание и все мое умение за дифирамбический восторг тех моих ранних «младенческих» дней.

Впрочем все это праздные размышления. Как бы душа ни стремилась вернуть себе потерянный рай, жизнь не знает обратных путей и никогда не возвращает прошлого, если не считать за возврат те наши воспоминания и мечты о нем, которыми она часто так безжалостно отравляет наше настоящее и даже будущее...


9-го января.

Вчера много бродил в горах. Стоял удивительный для здешних без зимних мест снежный, солнечный день. Пообедать забрался в тихий незатейливый «Speierhof». Поздоровавшись с хозяйкой, радушной старушкой, сразу же узнавшей во мне старого знакомого, я прошел в тепло натопленное светлое зальце, где в качестве единственного посетителя уселся за своим любимым

58



столом у окна, выходящего на обсаженную молодыми яблонями небольшую площадку летнего кафэ.

На этой площадке почти целых девять лет тому назад я впервые увидел Таню.

Сияло прекрасное майское утро, блаженно напоенное медвяными ароматами цветущих лип. Повсюду раздавался веселый птичий щебет и звонкое жужжание пчел. За круглым столиком, (как странно, что нельзя узнать за каким из тех, что сейчас нагромождены друг на друге в стеклянной галерее), я увидел спиною ко мне знакомую мужскую фигуру в че-су-че, а напротив неё девушку в белом платье и большой панаме с длинной желтой вуалью. На снежно-белой скатерти стола, на красно-желтом песке вокруг него, на че-су-че костюма дрожали круглые золотые пятна. На оживленном лице девушки сияла счастливая солнечная улыбка.

Боже мой, в какой бесконечной дали предстало вчера предо мной то блаженное майское утро, и как трепетно дорого, как бесконечно близко было оно мне... — близко своею далью. Так близок, так дорог бывает душе покидаемый берег родной земли...

Скажите, Наталья Константиновна, обрадованы ли Вы тем, что я так прямо и просто говорю Вам, что моя жизнь с Таней превратилась для меня ныне в хотя и очень дорогой, но все же и радостно покидаемый берег.

Я этим приливом правды в мир наших

59



отношений, говоря откровенно, скорее обрадован, чем опечален, и бесконечно благодарен новогодней ночи, что она вдохновила меня на жестокую искренность с самим собою и с Вами.

Пусть эта искренность открыла мне глаза на то, что у меня в душе готовились свить себе гнездо предательство и лицемерие; все равно — самый факт этого открытия, проливший новый свет на все переживания последнего времени и так неожиданно выявивший греховную первооснову моей души, внес некоторое успокоение в мою внутреннюю жизнь.

Быть может такой поворот от осознания своего греха к быстрому успокоению покажется Вам и странностью и грехом. Мне же он вполне понятен. Я его не раз наблюдал и в себе и в других, как совершенно неизбежный и внутренне, по моему, вполне оправданный душевный ход. Ведь дар самопознания не только теоретическая способность, но и нравственная ценность: — готовность к всегда мучительному надлому цельности своего мироощущения, а потому несколькими ступенями уже и готовность к страданию. Готовность же к страданию всегда успокаивает и облегчает вину.

Почему я раньше не понимал, что мои письма к Вам — ничто иное, как измена Тане и склонение Вас к измене Алексею. Конечно потому, что внутренне не был еще готов к отказу от одновременного наслаждения и полнотою моей любви к Тане, в форме неомраченных воспо-

60



минаний о ней, и цельностью моей любви к Вам, под щитом лирической и бескорыстной дружбы.

Теперь, когда я подсмотрел хищнический замысел своей души и сознательно отказался от него, когда я понял неизбежность выбора, жертвы и предательства, усвоил долг своего греха, я спокоен и даже как-то внутренне оправдан перед собою.

Но Боже мой, Наталья Константиновна, если бы Вы знали, как мне надоело, опостылело это мое постоянное «не могу не сознавать». Если бы знали Вы как много дал бы я, чтобы перестать быть одновременно и анатомом и костюмером своей собственной души. Скелет в позе Нарцисса, что может быть гнуснее этого образа, и что может точнее определить сущность моей души.

Но только не всю сущность, Наталья Константиновна, верьте, не всю. Я знаю, я чувствую, я верю, наконец, что где-то глубоко во мне плачет и гибнет ребенок, который может быть спасен и взращен только Вами одной.

Пока кончаю. Буду ждать Ваших писем, Ваших редких, прекрасных писем, которые всегда с такою силой стесняют мою душу единственным «лирическим волненьем».

До свидания, Наталья Константиновна, до скорого свидания в Москве.

Целую Ваши руки

Ваш Николай Переслегин.

61



Гайдельберг 18 января 1911 г.

Я очень боюсь Наталья Константиновна, что мой заезд в Гейдельберг окажется в конце концов пустою затеей. Боюсь, так как начинаю предчувствовать, что. сколько времени я ни проводил бы в здешней библиотеке, я вряд ли по настоящему продвину свою работу. Очевидно я могу успешно работать только при условии полной одержимости интересующим меня предметом. Одержим же я сейчас не столько стремлением читать письма немецких романтиков, сколько желанием получить письмо из Москвы.

Но я знаю, оно придет не скоро: — ведь для Вас писать, все равно что болеть. Ну что же, буду терпеливо ждать и от нетерпения писать Вам.

Знаете, Наталья Константиновна, за что я люблю немецкую душу? — за полное отсутствие в ней всякой нарядности, всякой позы и всякого охорашивания, за её уродливую выразительность и умную угловатость, одним словом за её существенную мужественность.

Отчего я пишу Вам сейчас об этой мужественности — не знаю. Вероятнее всего оттого, что мне так надоела моя собственная женственность и оттого, что я не хочу писать Вам о том, о чем мне хочется Вам писать.

Последние дни я себя чувствовал не хорошо, взволнованно и одиноко, так что мои здешние друзья решительно не знали как ко мне подступиться.

62



Вчера утром по пути в библиотеку ко мне зашел мой большой приятель  Dehlis, здешний доцент философии, очень талантливый человек о котором, помните, я много рассказывал Вам; он очень любил Таню. Заметив мое тяжелое душевное состояние, он жертвенно решил пропустить свои «Arbeitsstunden», и опустился в кресло у письменного стола.

Смотря на меня нечеловечески преданными глазами, он смущенно и целомудренно начал уговаривать не предаваться так всецело созерцанию смерти. Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как мне было трудно и стыдно смотреть ему прямо в глаза. Но сознаться, что я страдаю не от слишком преданного созерцания смерти, но от предательства и забвения тайны её, я ни за что бы не мог. Перед таким признанием его суровая прямолинейная честность решительно растерялась бы: он или не поверил бы, или на всю жизнь разочаровался бы во мне. И в том и в другом случае он оказался бы не прав, я же виноват в его неправоте.

Потеряв надежду облегчить мою душу дружески откровенной беседой о покойной Тане, он решился развлечь меня философским спором и начал с такой заметной для меня незаметностью наводить разговор на нашу вечную тему об отношении философии к религии и мистике.

Сложна душа человека, Наталья Константиновна, а душа русского человека не только сложна, но и спутана. Я с искреннею благодарностью сле-

63



дил за всеми дружескими усилиями милого  Dehlis’a но одновременно во мне росло и раздражение против него; с тайным злорадством ждал я такого оборота его речи, на который мог бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда он сказал, что не верит в подлинность моего религиозного переживания и думает, что страстная защита мистики означает во мне лишь эстетическое пристрастие к стилистическим формам романтического миросозерцания, я вдруг вскипел всем существом и произвел отчаянно бестактный славянофильский натиск, как на самого  Dehlis’a, так и на всю рассудочно-немощную стихию современной Германии.

Несмотря на всю лживость этого натиска, (Вы знаете я отнюдь не славянофил) мое волнение было настолько искренно и сильно, что довело меня до тяжелого истерического припадка.

Когда я очнулся на постели, было уже поздно. Лучи заходящего солнца румянили желтые изразцы печи, в комнате сильно пахло валерианом, на столике необычайно громко тикали часы, а в окне жужжала муха. Голова кружилась. В словно избитом теле чувствовалась страшная усталость, но на душе, как всегда после припадка, было спокойно и мирно, туманно и все же светло. Единственное, что мучило — это острый стыд перед Dehlis ’ом и боязнь как бы он не обиделся.

На мой звонок вошла сама хозяйка. Передав записку Dehlis’а, в которой он каялся в своей бестактности и обещался завтра же зайти, она

64



осведомилась о моем здоровье и о моих желаниях. Я сказал, что чувствую себя вполне здоровым и попросил крепкого кофе. Обрадованная таким оборотом дела, почтенная вдова придворного тенора после некоторых колебаний наконец спросила, не помешает ли мне назначенная на сегодня музыка (eine kleine Misikunterhaltung) в честь помолвки её дочери с кандидатом прав доктором  Monkeberg’ом.

Поблагодарив ее за внимание и поздравив с радостным событием, я сказал, что буду очень рад послушать  D’ Monkeberg’a из своей комнаты.

Выпив кофе и полистав какой то роман, я снова впал в свое утреннее состояние полусна, полузабытья.

Виделся мне черный Неман под темным беззвездным небом. У сельской пристани маленький пароход. Мы с Алексеем на пристани; — смотрим на освещённые восковыми свечами окна капитанской каюты. В каюте Танин гроб в зелени со склоненною над ним Мариною.

Волны реки ударяют о сруб пристани, пол пристани мерно вздрагивает под ногами. Вечный ритм укачивает душу и мне кажется, что я совсем маленький, что меня тихо баюкают чьи то нежные руки в родной детской перед синими звездами субботних лампад. Чьи то уста нежным шёпотом напевают тихие песни. Но вот тихие песни начинают усиливаться, шириться, окрыляться, наполнять душу безысходной тоской...

65



Я прихожу в себя на палубе парохода. Над рекою клубятся сизые туманы. На предрассветном небе тихо догорают бледнеющие звезды. Алеша сидит со мною рядом, наклонясь ко мне и взяв мою руку он словно мать утешает меня, маленького. Его нежные слова доходят до меня как будто сквозь сон, сквозь туман...

Не то серебристыми туманами, не то цветущими яблонями подымаемся мы с Вами, Наталья Константиновна, к какому то странному белому зданию. Я узнаю его. Большая стеклянная терраса спускается к бледно-синим водам Виллафранкской бухты. В открытых настежь дверях стоит Таня вся в белом, под белой вуалью, не то невеста, не то покойница...

Вздрагивая, я просыпаюсь со страшным сердцебиением и прислушиваюсь: высоко над землей поют небесные просторы. Но мое блаженство длится недолго. Мгновенье... надзвездная песнь тяжелеет и падучей звездой срывается вниз... я слышу приятный мужской голос, поющий Шумана...

В дверь стучатся. Входит сияющая хозяйка и, ставя на стол ужин, говорит: «Nicht wahr,Herr Doktor, der Herr Moekeberg singt doch einen schoenen Bariton ...»

Её слова, доносящиеся до меня словно с противоположного берега, сразу высвобождают душу из под гнета летаргического оцепенения. Воспоминания и галлюцинации покидают ее, но оставляют невыносимую боль. Боль эта «словно в

66



свое жало» собирается в страшную тоску по Вас.

Пишите же мне скорее Наталья Константиновна.

Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 21-го января 1911 г.

Наталья Константиновна, избрав местом ожидания Вашего ответа Гейдельберг, я пошел по пути наибольшего сопротивления моему чувству к Вам. Гейдельберг весь полон воспоминаниями о нашей жизни с Таней. Здесь образ Тани неотступно стоит перед моими глазами, и я знаю, если бы он таил в себе запрет моей любви к Вам, то под каштанами Гейдельберга во мне должна была бы возникнуть мысль об отречении от Вас.

Она не возникла и мои воспоминания о Тане проявили по отношению к моим предчувствиям Вас, не только полную уживчивость, но почти непонятную дружбу.

Я знаю, Наталья Константиновна, мы с Вами разные люди и Вам вряд ли до конца понятно то, что наполняет сейчас мою душу. В Вас каким то чудом осталась жива мудрость античного мира. Вы не знаете тоски по бесконечному на горизонте, ибо Вы знаете блаженство пребывания бесконечного в Вас. Вы не приемлете романтизма, этого немощного наследника умирающего христианства, с его грустно иронической улыбкой

67



над всякою действительностью, как над вечно неудачным воплощением мечты. Для Вас малоценно все, что не спокойно, не ограничено, не воплощено. Вы любите полдень цельного чувства и Вам чужды лунные ночи усложненных переживаний, в призрачной игре которых исчезает иной раз всякий реальный предмет.

Все это я знаю, Наталья Константиновна, и даже больше: признаю, что Ваш подход к жизни значительнее и глубже моего, но что же мне делать, если я рожден запоздалым романтиком.

Читая, к слову сказать, вчера вечером одного из наиболее любимых мною романтиков современности  Reiner’s Maria Rilke, я набрел на поразившие меня строки:

«Vergangenes steht noch bevor

Und in der Zukunft liegen Leichen».

Будь я поэтом, я избрал бы эти строки эпиграфом к поэме моих последних Гейдельбергских дней.

К сожалению я не поэт, а всего только человек досадно обремененный необходимостью постоянного самоанализа.

Разрешите же мне, дорогая Наталья Константиновна, в целях обязательного для меня воздержания от дальнейших признаний, занять Ваше внимание следующими соображениями о родстве воспоминаний и мечты.

Не знаю как Вы, но я считаю память самою благородною душевною силою человека. Вспоми-

68



нать и облагораживать, это, по моему, почти одно и тоже. Преступления нашей жизни память облагораживает путями стыда и раскаяния, образы страсти путями охлаждения и одухотворения. Значительные переживания, даруемая нам жизнью испещренными будничными случайностями, сгущаются памятью в сплошные духовные массивы и даже серость будней превращается ею из простой бесцветности в ценный момент красочной сложности жизни.

Поистине память является, по моему, и самым строгим судьей и самым талантливым зодчим нашей души. Какое счастье для человечества, что как раз память есть в нас та сила, при помощи которой мы собираем наши разрозненные переживания в целостный облик жизни. Не будь этот сбор делом памяти, кто из нас мог бы с миром окончить предсмертную жатву свою.

Но если так, то вспоминать не может значить просто возвращать себе в сознание то, что некогда было нашею жизнью. Украшай и облагораживай мы памятью точные копии изжитых дней, что означало бы тогда все благородство её, как не неизбежное в нас с течением времени падение вкуса и нравственной требовательности?

Очевидно природа памяти много сложнее и таинственнее. Всматриваясь в очень напряженную во мне в последнее время жизнь памяти, я подсмотрел, как мне кажется, тайну её.

Вспоминать — это значит, Наталья Константиновна, высматривать в прошлом его непрехо-

69



дящую идею, его бессмертную душу, высвобождать преображающей силой памяти эту душу из объятий той бренной действительности отошедших дней, в которой она была в свое время в гораздо большей степени загублена, чем воплощена, и одновременно силой мечты, всегда соприсутствующей памяти уже и творить этой освобожденной душе некую новую,достойную её, преображенную плоть. Те переживания, что мы называем мечтаниями и воспоминаниями, представляют собою в сущности два отличных но нераздельных момента единого в душе процесса, процесса допрашивания нашей жизни о её вечном смысле, допрашивания вечности о внутреннем достоинстве наших дней, часов и путей.

Процесс этот протекает в нас весьма различно.

У меня бывают часы, когда я свято верю в то, что где-то в веках, быть может, за гранью жизни моя душа была обручена с Вечностью.

В такие окрыленные часы душе все кажется возможным и доступным. Смело отдается она своим мечтам и свято верит в их осуществление. Верит, ибо знает: мечты не пустые фантазии, но непреложные пророчества прошлого о будущем. Они сбудутся, они всегда сбывались. Мечты —нежнейшая листва на вечном дереве воспоминаний.

Но я знаю и другие часы, часы малодушного неверия в посвященность моей души вечности.

70



Слабым, бредовым шёпотом мечтает душа о своем будущем, но в осуществление своих мечтаний не верит, не верит, ибо знает — мечты пустые фантазии, в будущее проецированные разочарования. Они никогда не сбудутся, они никогда не сбывались. Мечты — облетевшие листья вокруг гнилого дерева воспоминаний.

О, если бы Вы знали, Наталья Константиновка, какие муки испытывает современная душа, и моя в том числе, от постоянного столкновения начала верующей мечты, дара творцов и художников, с началом разлагающей мечтательности, вечно снедающим всех эстетов и неврастеников.

Что делать — каждой эпохе и каждому человеку свое иго. Не отказываясь нести его, я все же надеюсь облегчить себе ношу и Вы знаете, конечно, чем! Чем же как не постоянным пребыванием вблизи Вас.

Наталья Константиновна, я начал «излагать» Вам мысли о созвучии мечты и воспоминания с тем, чтобы избежать дальнейших объяснений в любви. Конец моих размышлений привел, как видите, к началу объяснения — очевидно любящего все пути ведут в Рим, а потому, чтобы быть последовательным, обрываю письмо.

Если оно вышло длинным и скучным, похожим скорее на статью чем на письмо, простите меня.

Причина этого в том, что психологический момент в развитии наших отношений требует

71



от меня подавления в себе психологии влюблённого.

Было ли бы мое письмо, — если бы я заменил эту психологию не философией мечты, а чем либо другим, — более коротко и менее скучно, я не знаю, — но сомневаюсь.

От Вашего ответа жду разрешения всех своих сомнений.

Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 3 февраля 1911 г.

Целый месяц ждал я Вашего письма, Наталья Константиновна. Вчера утром оно наконец пришло. Хотя и заказное, но совсем тоненькое: две десятикопеечные марки. Верьте, это не упрек и даже не удивление, это простая внимательность моих глаз ко всему, что делают Ваши руки. Письмо, как все Ваши проявления, удивительно похоже на Вас. Я ждал его совершенно таким, каким оно оказалось, и все-же оно прозвучало во мне тою же поражающей неожиданностью, какою отзываются наши души на вечные образы жизни: — на образы любви, смерти, солнца и ночей.

Поистине, Наталья Константиновна, Вы совершенно своеобразное существо и все-же, разрешите мне это прямо сказать Вам, Вы в сущности почти не человек. Быть может это значит, что Вы до конца и насквозь женщина, такая же древняя женщина, как сама  Mutter Natur.

72



Ваши письма — вовсе не письма: ни мысли, ни чувства, ни слова... нечто совсем иное — они родные места, какие то с детства знакомые, но в жизни забытые леса, поляны, тропы.

И все же знаете, родная, не будь я сейчас увлечен мыслью, что тайна Вашей души — тайна завороженной, невластной над собою лесной глуши, я оскорбился бы Вашим письмом.

Как Вы могли принять в себя всю мою взволнованность и не спугнуть со своей души её тишины и спокойствия! Как Вы могли ощутить всю страстность моей любви и не ответить на признание в ней ни одним мановением, не склоняющейся, нет, но все-таки колеблющейся воли! Как Вы могли, наконец, явить в своем письме невероятную глубину вечной мысли и полное отсутствие всякого размышления о нашем завтрашнем дне? Скажите мне ради Бога, что все это значит в порядке человеческих чувств? Обреченность уже раз навсегда отдавшей себя души? Сверхчеловеческое спокойствие мудрости или бессознательный расчёт глубоко схороненного женского кокетства?.. Не сердитесь на меня, Вы ведь понимаете, что я в сущности не говорю Вам того, что как будто бы все же и говорю? Ведь Вы понимаете, что все мои вопросы и упреки, в последнем счете не о вине Вашей, но снова и снова о тайне и красоте Вашей. Я ведь знаю, Вы не можете ответить мне на вопрос, что значит Ваше письмо в человеческом плане: — обреченность,

73



мудрость или расчёт? Не можете потому, что для Вас этого плана вовсе нет.

А потому покончим, родная, с моими вопросами. Они ничего не значат, хотя и говорят об очень многом темном и нехорошем, — но, конечно, не в Вас, а во мне.

Завтра буду продолжать писать, а сейчас пойду пройдусь по Неккару.

Целую Ваши руки, дорогая, и душевно благодарю за Ваше прекрасное, грустное, немое письмо.

Н. П.


Гейдельберг 5-го февраля 1911 г.

Вчера со мной случилось невероятное событие. Решив пройти домой не долиной Неккара, а горами, я, несмотря на всюду расставленные столбы с надписями — заблудился.

Когда я после многочасового блуждания стал уже в сумерках спускаться в какую то долину, то был внезапно вознагражден судьбой за все перенесённые трудности: я кажется понял тайный смысл Вашего письма, как человеческого документа.

Не зная, как попаду домой, я начал было отчаиваться, но вдруг внизу в тумане зажегся огонь, за ним другой, залаяла собака. Очевидно я спускался к деревне. Но дело не в деревне, дело в том, что собака залаяла как то не по

74



здешнему, а с каким то особым русским завыванием. Завывание это сразу перенесло меня в какие то иные места.

Как то часто бывает, мне вдруг показалось, что все происходящее сейчас со мной уже однажды происходило во мне, что так же и о том же когда то уже зажигались огни, что так же и о том же когда то завывала собака...

И тут я вспомнил знаете что, Наталья Константиновна, — нашу поездку в Холмы.

Помните, как перед спуском к «Шане» все сошли с линейки и пошли пешком. Алексей с Полонскими шел впереди: его звонкий высокий голос, как всегда что-то страстно доказывавший, упорно оспаривал глухую тишину замкнувшегося за нами леса и минорное погромыхивание глухарей на пристяжных. Вы, такая в тот вечер невероятная, шли рядом со мной. Продолжая наш разговор о смысле жизни и любви, мы, думается мне, оба знали, что впервые говорим о Ваших отношениях к Алексею. Разговор этот представляется мне сейчас рубежом в наших отношениях. В его двойственном свете я впервые почувствовал глубокую грусть Вашей души. Перед тем как подойти к поджидавшей нас линейке, Вы на минуту остановились у березы, и, смотря на горевший внизу у парома костер, как то неожиданно сказали, что Вы не героиня, что любовь дар, любовь песнь не для Вас, что пути Вашей любви — пути труда и, если Бог поможет, добра. Я не узнал Вас в этих словах.

75



Правда в них прозвучала знакомая мне красота вашей своеобразной отрешенности, но сильнее её прозвучала в них какая-то не Ваша сознательность.

Вы, обаяние которой всегда заключалось в редчайшем даре никогда не говорить о волнующих Вас вопросах одно мысленными словами, но как то зацветать о них всем Вашим бытием, вдруг снизошли в этих словах о труде и добре до какой-то нравственной формулы предстоящего Вам жизненного пути.

Нет, думал я, садясь в экипаж рядом с Вами, такие души как Наталья Константиновна не раскрывают своей правды и сущности в формулах, и если в них уже дело дошло до осознания своих жизненных путей, то это вернейший признак, что почва жизни под ними колеблется.

В тот вечер я впервые подумал, как бы Ваш брак с Алексеем не стал ущербом Вашего бытия. Я подумал это, но конечно не решился высказать моих мыслей вслух. Не признался я Вам в них и в своих последних письмах, хотя, быть может, самый факт написания их и равносилен такому признанию.

Но все это сейчас не важно, сейчас мне важно сказать Вам, что, под влиянием всех этих нахлынувших воспоминаний, письмо Ваше озарилось новым смыслом.

Если я Вам еще третьего дня писал, что Вы гениальное существо, но совершенно не человек,

76



что я не понимаю, что значит Ваше письмо, как размышление о нашем завтрашнем дне, то сего дня этих недоумений во мне больше нет.

Поскольку мои письма из Флоренции — настроения и мысли, Вы ответили на них так., как отвечать умеете только Вы; но поскольку они, кроме того, а быть может и прежде всего, целый ряд определенных ходов на шахматной доске жизни Вы ответили знаете чем? Отказом играть со мной в шахматы. Почему? Потому что шахматы—игра в короля и королеву, — Вы же не героиня, не королева и форма гениальной игры противоречит Вашей жизненной формуле труда и добра.

Разве не так? Разве я не прав в том, что Вы не приняли моих писем, как писем к Вам и о Вас, что узнав в какую-то, я знаю, приходившую к Вам минуту искренности и сосредоточенности себя самою в моих мыслях о Вас, Вы вдруг смутно, но остро почувствовали: «нет, это не я. Николай Федорович ошибается и в себе и во мне». Доказывать мне этой ошибки Вы не стали, но Вы ее в Вашем ответе молчаливо учли. Конечно, все происходило в Вас не так, как я пишу, много глубже, тише, темней и сокровенней, но все же, учитывая мое злосчастное свойство неизбежно чеканить все, к чему прикасаюсь не только умом, но и чувством, Вы должны сказать, что и в общем и в тайном я прав.

Заканчивая эти строки, я не льщу себя надеждой получить на них письменный ответ. При Вашей органической нелюбви к письменному столу,

77



Вы, конечно, не возьметесь за перо за две, три недели до нашего свидания в Москве.

Склоняясь, таким образом, перед необходимостью долгого ожидания ответа, я не склоняюсь перед его отрицательным содержанием.

Я жду от Вас героического самоопределения и твердо верю, что рано или поздно Вы вскроете в себе любовь, как дар священных песен, и похороните под ним все, что создавали во имя долга и труда.

Не думайте, Наталья Константиновна, что я с легким сердцем высказываю эти пророчества. Моя громадная любовь к Алеше, его, еще гораздо большая к Вам и ко мне, а главное, идея Вашей взятой на себя по отношению к нему задачи, все это я глубоко чувствую и в Вас, и в себе, и в нем; всем этим, верьте, тяжко болею. Если же боль эта не звучит в моих письмах с должною глубиною, то это происходит, скорее всего по причине инстинктивного желания не омрачать последних дней своей относительной безответственности.

Ведь с момента Вашего, мною ожидаемого, героического самоопределения нравственная атмосфера моей жизни невероятно утяжелится. Не скрою от Вас, что в предчувствии этого утяжеления, я нынче утром малодушно размечтался, чтобы Бог помог Вам убить в себе героиню.

Но это была только одна минута слабости, Наталья Константиновна, только одна. Мне показа-

78



лось, что так будет легче и Вам и Алексею и мне. Ради Бога простите мне ее и примите это письмо, в котором я сказал Вам так много окончательного и непоправимого, как доказательство моей полной готовности мужественно идти навстречу тому большому, радостному и страшному, что нас ждет впереди. Да хранит Вас Бог.

Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 29-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, отослав Вам последнее письмо от пятого февраля, я, было, немедленно рванулся вслед за ним в Москву. Но «взяв в соображение», как говорят солидные люди, что мне уже под тридцать лет, что у меня седеющие виски и вполне определённые жизненные задачи и интересы, я устыдился своей лирической резвости и порешил, остаться верным своему первичному плану пробыть, по крайней мере, еще месяц в Гейдельберге.

В продолжение этого месяца я положил себе не писать Вам.

Почему? Я думаю Вам это ясно. В последних письмах я сказал Вам много такого, что Вы, как Алешина жена, не имели никакого права, а, может быть, и никакого желания слушать.

Поняв это, я почувствовал некоторое угрызение совести. О, конечно, не в том, что был с

79



Вами искренен, но в том, что, ощущая эту искренность как оружие борьбы за Вас, обнажил его не в живой беседе с Вами, в которой одного Вашего взора было бы достаточно, чтобы заставить меня умолкнуть, но в переписке, которою сам обрушился на Вас во всеоружии своей свободы, но о которой знал, что Вы сможете участвовать в ней лишь в роли беззащитного, немого адресата.

Решив не писать Вам, я первые три, четыре дня чувствовал себя сносно, но затем во мне поднялась такая тоска, что я не знал куда деваться и что делать: садиться ли за большое письмо Вам, или спешить скорее в Москву. И вот в самый разгар всех этих сомнений, вчера под вечер, получаю Вашу открытку. Вы не можете себе представить, до чего я ей обрадовался; особенно маленькой приписке к левому углу; этому мимолетному признанию, что Вы «очень ждете» моего возвращения, хотя и продолжаете думать, что определение Вас как героини «неправильно».

О, что мне за дело до Ваших дум, родная, раз в моем сердце звучит Ваше признание, что Вы «очень» ждете моего возвращения. Господи, Вы ждете, да еще «очень» нашего свидания, а я подавляю в себе желание писать Вам о своей любви — что за нелепая экзальтация совершенно чуждого мне морально-педагогического пафоса.

Да, Наталья Константиновна, беспрестанно вспоминая в последнее время нашу прошлогоднюю жизнь в Москве, я несколько раз совсем

80



близко подходил к предположению, что не только сам был в Вас в то время влюблен, но что и Вы, будучи Алешиной невестой, имели ко мне не одну только дружескую склонность. Некоторые, как мне кажется, объективные данные такого безответственного, на первый взгляд, поведения моей памяти, я и предложу завтра на суд Вашей зоркости и совести, с надеждой, что Ваша зоркая женская совесть не превратит моих прозрений в слепую смелость мужской самонадеянности.

Милая, если бы Вы знали как мне сейчас не только радостно, но весело, и как во мне сейчас мертвы заключительные слова моего последнего письма, что я мужественно пойду навстречу тому страшному, что нас ждет впереди. О, я конечно, понимаю, что страшное нашего будущего как раз в том то и кроется, что мне сегодня так безгранично весело; весело потому, что мой инстинктивный порыв к Вам, воспользовавшись совсем, быть может, случайною и малозначащею припиской на Вашей открытке замышляет усадить Вас через несколько дней на Ваш грандиозный кожаный диван... читать историю нашей любви.

Но, понимая все это, я всего этого сердцем и кровью не чувствую. Сердцем и кровью я сейчас чувствую только одно — тот порыв мне навстречу, который, я знаю, неизбежно охватит Вас после прочтения истории нашей любви.

81



Как Вам, однако, нравятся диалектические скачки жизни.

Две недели тому назад я решил прекращением нашей переписки пресечь мое самовольное  вторжение в Вашу душу и нашу любовь, и вот, в результате этого решения, Вы будете через пять дней читать историю нашей любви.

Поистине пути любви так же неисповедимы, как пути самого Господа, что впрочем, ввиду её божественной природы, совсем не удивительно.

Однако, Наталья Константиновна, мне кажется пора кончать это письмо: что то уж слишком весело и легковесно потекли его мысли...

Помню, в детстве, когда уж очень развеселишься и расхохочешься, старая няня Саша всегда говаривала: «успокойся, Коленька, посиди смирно, а то день-деньской все смеямши да смеямши, как бы к вечеру не расплакаться».

Господи, неужели нянина мудрость, не раз оправдывавшаяся по отношению к маленькому Коле, оправдается и по отношению к взрослому Николаю Федоровичу, и Вы причините мне в ответ на «историю нашей любви», обещанную Вам моими сегодняшними веселыми строками, горькую боль поздних вечерних слез.

Ну до свидания родная. Завтра буду весь день писать Вам.

Ваш Николай Переслегин.

82



Гейдельберг 21-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, получив ответ на Вашу открытку, Вы, я думаю, отнесли мою угрозу «изложить» Вам историю нашей любви к тому чрезмерно веселому настроению, в котором я с Вами беседовал в последний раз, и порешили про себя, что содержание моего письма окажется много скромнее его наименования.

Таковым оно конечно и окажется. Истории нашей любви я Вам не напишу по той простой причине, что наша любовь еще не имеет своей истории.

Какие отношения соединят нас в будущем  —         неизвестно. В прошлом же нас соединяют всего только несколько мгновений внезапного душевного обнажения друг перед другом.

Постараюсь, родная, напомнить Вам их. Быть может они за это время исполнились и для Вас того пророческого смысла, который открыла в них моя мечтательная память.

Мы втроем шли липовой аллеей Луневского парка. Кажется была суббота, так как, помнится, звонили колокола. Вы, затаенная и сосредоточенная, шли все время несколько впереди, не только не участвуя в разговоре, но, казалось, даже и не вслушиваясь в него. Не будь вечные мотивы шуршащей осенней листвы и закатной печали над сирым жнивьем в тот вечер как то особенно одухотворены невыразимым сходством с Вами,

83



мы с Алексеем чувствовали бы себя, вероятно, совсем одинокими и покинутыми.

Алексей был не только как всегда взволнованно оживлен, но как то исключительно неуравновешен и встревожен. Его речь судорожно металась от мысли к мысли.

Каждую свою фразу он перегружал образами совершенно противоположных умозрительных перспектив. Каждые два, три случайных факта, надсаживающимися ударами диалектического темперамента безответственно развертывал в совершенно химерические теории. Он говорил не только обо всем подряд, но решительно обо всем вместе: о проклятии родиться русским человеком и о «православии» англичан; о своем неумении жить и о своей ненависти к хрюканью все европейского благополучия; об обаятельности китайцев и гнусности «япошек»: об апокалипсисе первого поцелуя и о саркофаге двуспальных брачных лож...

Его речь была крайне оригинальна: некоторые фразы взвивались блестящим  staccato, другие строились долго и медленно, в мучительных поисках непокорных слов; словно вырывались из земли. То тут, то там вспыхивали Танины больные ударения и мёртвые паузы. Чрезмерный, угловатый, несколько растрепанный жест был выразителен, но аритмичен. Бледное, сухое и аскетически страстное лицо, к которому пошел бы кардинальский наряд, то каменело в темном ужасе, то оживало в беспомощной детской улыб-

84



ке. А все вместе: стиль и Смысл речи, лицо и жест было исполнено того большого страдания, в неспособности на которое я Вам столько раз каялся.

Наталья Константиновна, не мне бы писать Вам Алешин портрет: зоркость влюбленности должна бы быть глубже зоркости дружбы. Но в том то и дело, что еще не решен вопрос: кто из нас был связан с Алешей узами влюбленности, кто узами дружбы.

В тот вечер я, во всяком случае, определенно любовался Алешей. Я сейчас помню свое увлечение портретностью его лица, выразительной исступлённостью его парадоксов, химеричностью его миросозерцания, всею эстетической законченностью его образа.

А Вы? Вы упорно шли впереди нас. Вы ни разу не обернулись к нам лицом, ни разу не подняли на Алексея своих любующихся глаз. В тот вечер я недоумевал почему. Теперь мне ясно. Вы не могли так как я любоваться им, потому что Вы много глубже меня страдали за него. Страдали в предчувствии, что его крайняя нервная взвинченность неизбежно кончится (как уж не раз кончалась) тяжелым припадком того отчаяния, избавления от которого он так страстно ждал на путях своей любви к Вам и которое Вы ему обещали.

Мы подошли к пруду. Сойдя по гнилым ступенькам в лодку, Вы опустились на скамейку

85



у руля и, опустив на зеленую поверхность пруда букет желтых кленовых листьев, начали медленно и задумчиво водить им по воде. Алексей встал недалеко от меня, прислонившись плечом к дереву. Последняя часть нашего разговора, касавшаяся вопросов страсти и любви, очевидно, сильно взволновала его. Он был очень бледен и упорно молчал.

Вдруг по его лицу пробежала не то легкая судорога, не то напряженная улыбка. Голова резко откинулась назад; правая рука типично-русским студенческим жестом отбросила со лба длинную прядь «нигилистических» волос и он прерывистым, слегка задыхающимся голосом поставил в упор вопрос, уже тогда крайне меня поразивший. «Как это так сделать человеку, чтобы забыть безумие и восторг первого приближения к женщине»? «Но зачем же забывать, Алеша», начал было я свое возражение, как он вдруг с внезапной резкостью оборвал меня восклицанием: «Да неужели же ты не понимаешь, что с этим восторгом в душе нельзя жить, что в нем откровение о смерти. Неужели ты не понимаешь, что первый отроческий поцелуй — это обещание любви избавить меня от жизни, обещание, которого жизни никогда не сдержать. О я знаю, ты мне ответишь, что подлинная мудрость должна любить в жизни метафизический привкус смерти; но я не приемлю этой утонченной кухни: ведь для меня смерть — не траурный ангел с генуэзского  Campo Santa, а та не намыленная петля, в ко-

86



торой мой пьяница-дед с большого веселья в амбаре повесился»...

Наступило общее молчание. Через несколько минут Алексей уже другим, упадшим голосом добавил. «Ты меня, Николай, с собою не сравнивай; как бы тяжело жизнь ни сложилась, тебе все же жить будет много легче, чем мне. Почему? —        Да потому, что у тебя душа комфортабельно обставлена, всего в ней много и всему есть свое место. Благополучия в тебе много, Николай, хоть и мистического, а все же благополучия. На худой конец ты один своею жизнью пройдешь. А я — я себе не хозяин. Отступись от меня Наталья — и я сразу же, как перестоявшееся тесто, скисну и опаду»... И он с громадной, благодарной нежностью посмотрел в Вашу сторону.

Почувствовав на себе этот взор, Вы медленно подняли голову и первый раз за всю прогулку посмотрели прямо в лицо Алексею. Мне никогда не забыть выражения Ваших глаз: сколько в нем было умной кротости, сколько смиряющей нежности, сколько тишины и поручительства. Не забыть мне и Вашего жеста, не забыть как подняли Вы и протянули навстречу Алексею в пустой отверстой ладони правой руки невидимый дар терпенья и силы. При этом, и это самое существенное, в каком то главном смысле Вы ни одну минуту, ни одной своей чертою не были похожи на ту женщину, что я сейчас нарисовал. Вы были бесконечно изящнее и проще моих слов о Вас. Вы были так просты, как един-

87



ственные произнесённые Вами в ответ на речь Алексея слова: «не надо Алеша, не надо».

Наталья Константиновна, за год нашей разлуки я пришел к совершенно новому ощущению Ваших отношений к Алексею. Я думаю, что в моем сознательно тщательном рассказе о нашей Луневской прогулке, в подчеркиваниях и заострениях его, Вы достаточно ясно услышали мою «новую ноту». Я не скрываю: мой рассказ, конечно, не только передача былого, но сверх того и формула той, простите меня, в конце концов все-таки внутренней неправды, на которой это былое было Вами и Алексеем построено. Да, родная моя, я и Вас и Алексея сознательно обвиняю в великом преступлении, в предательстве священной природы любви её гуманным задачам. Не разрешать своей любви любованья страданиями любимого, и, зная отроческий поцелуй как откровение о смерти, мечтать о браке, как об исцелении от боли жизни, — это ли не значит казнить великое безумие любви маленьким разумом жизни.

Наталья Константиновна, представляя себе Вас за чтением моего письма, я ясно вижу, как при последних словах Ваши отнюдь не демонические брови демонически уходят вверх под пепельные пряди волос и как недоумевающе смущенная улыбка скорбною тенью ложится на ясное затишье Вашего лица.

Покойной ночи, родная. Если я причинил

88



Вам этим письмом боль — простите меня. Завтра буду продолжать писать.

Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 22-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, вспомнится ли Вам все то, что я так хочу Вам напомнить.

В начале Страстной недели я как то зашел к Вам на Тверскую. Горничная сказала, что кроме Вас никого нет дома. Обрадованный этим сообщением, я быстро прошел столовую, гостиную и постучался в Вашу дверь. В ответ на мой стук, я услышал Ваше привычное, приветливое «войдите». В тот вечер меня привела к Вам острая душевная тоска и я долго рассказывал Вам о Танином глубоком чувстве Страстной недели, о её детской привязанности к пасхальной заутрене, о том, как мы встречали с нею наши две Пасхи: первую в Ницце, вторую в Москве...

В передней раздался звонок. Не желая никого видеть кроме Вас, я стал быстро прощаться. На секунду задержав мою руку в своей, Вы, слегка краснея, сказали: «может быть Вы придете в субботу в нашу церковь, а оттуда к нам разговеться. У нас никого кроме своих не бывает, но Вам мама будет рада».

89



С чувством глубокой благодарности пожал я Вашу руку и вышел из комнаты.

В передней я встретился с Лидией Сергеевной. Она повторила Ваше приглашение. Я понял, что Вы уже говорили с ней обо мне. Я понял, что раньше, чем я пришел к Вам со своею болью, Вы уже думали над тем, как бы в день Великого Праздника смягчить ее во мне. И мое чувство глубокой признательности Вам наполнилось новым и нежным смыслом.

Вы, Алеша и я вернулись из церкви последними. Войдя в переднюю (помните, как празднично-тревожно, воздухом, ладаном и духами пахли верхние платья на вешалках) мы услышали доносящийся из столовой веселый гул голосов.

Раздвинутый стол был убран цветами. Вы в длинном, белом, суконном платье, светлая, задумчивая и кроткая, молча и радостно христосовались со всеми. Похристосовавшись с Алешей, Вы подошли ко мне. Ваша благоухающая рука с веткой белой сирени между большим и указательным пальцем (я все навек запомнил) легко легла на мое плечо и Ваши уста чистою прохладой трижды обожгли мои губы. В ответ на Ваше почти беззвучное, верующее и все-таки волнующее много с мысленное «Христос Воскресе» я поднял на Вас глаза. Вы прекрасно смутились и протянули мне маленькое шоколадное яйцо на голубой ленте...

Через несколько дней Вы с Алешей вечером зашли ко мне. Ему нужно было переговорить

90



со мной о моих обязанностях шафера. Очень не любя всякие разговоры о своей свадьбе и даже как то стыдясь их, Вы и на этот раз предоставили все решения нам, а сами отошли к моим книжным полкам и стали рассматривать книги. Невольно следя за Вами, я заметил, как Ваши щеки слегка порозовели, когда Вы, подняв голову к верхней полке, открыли на ней Ваш пасхальный подарок. Почувствовав, несмотря на то, что Вы стояли ко мне спиной, мой пристальный взор на себе, Вы невольно повернули голову в мою сторону. В эту минуту я ясно прочел в Вашем взоре, просиявшем мне через плечо и несколько исподлобья, не только смущение, ласку и благодарность, но и нечто гораздо более тайное и глубокое. Я прочел в нем Ваше смутное ощущение того, что Вы и я — мы: друг другу целый мир и против целого мира невольный заговор.

Накануне свадьбы часов в пять вечера Алеша зашел ко мне и, несмотря на мое сопротивление, уговорил пойти к Вам. Не без смущения входил я в Вашу переднюю. Однако он так весело постучался в Вашу дверь, а Вы так приветливо поднялись нам навстречу, что во мне сразу же умерло неприятное чувство несвоевременности своего появления.

Чувство умерло, но мысль осталась и я прекрасно помню, как, принимая из Ваших рук стакан чая, я почти неожиданно для себя самого, полушутя, но и полусерьезно, спросил Вас, не

91



кажется ли Вам странным мое сегодняшнее появление.

«Нет... почему же»?.. замедленно прозвучал Ваш ответ, очевидно отзываясь своею замедленностью на бессознательно учтенную Вами сложность моего вопроса.

«А ты о чем думаешь»? отозвался Алексей. «Явно о том, — отвечал я ему, — что если бы я был на твоем месте, я бы предпочел нынешний вечер провести с Натальей Константиновной вдвоем».

«Я тебя понимаю» — медленно начал Алексей, закуривая, как сейчас помню, папиросу и прислушиваясь, склонив голову на бок, к первому весеннему дождю.

«Быть вдвоем это конечно прекрасно. Но в этой формуле слово «быть» быть может важнее слова вдвоем. Коли дело уже пошло на откровенность, так я скажу тебе. Любви между нами много — он посмотрел на Вас — очень много, больше моей душе, во всяком случае, вряд ли бы вынести. Но вот бытия, бытия, той напряженности жизненных струн, которая так изумительна в тебе, — этого бытия во мне совсем нет. Последнее же время мы с Наташей так привыкли, в этом смысле, жить за твой счет, что когда мы теперь остаемся вдвоем, нашей любви не хватает твоего бытия».

При последних словах, сказанных Алексеем без малейшей горечи, с ему одному временами свойственной простодушнейшей искрен-

92



ностью, вошла Лидия Сергеевна и позвала обедать. Садясь за стол рядом с Вами, я чувствовал, что Вам Алешина речь была не совсем приятна: для Вашего сакраментального чувства жизни в ней было слишком много обнаженного бытия.

Вскоре после ужина Алеша стал прощаться (он спешил куда то по неотложному делу своего патрона), я естественно поднялся вместе с ним; но он весело положил свои руки на мои плечи и, со словами «тебе-то куда спешит», почти насильно усадил меня обратно в кресло. Я остался. Часа три длилась наша беседа: ни одной мысли и даже ни одной её темы я не запомнил, но её ритма и её мелодии я не забыл до сих пор. Она была, если хотите, совсем не значительна и все же, Вы помните, каждое её слово было исполнено какого то тайного значения. Как я теперь понимаю, она была с моей стороны в каком то тончайшем смысле предательством Алексея. Была ли она с Вашей изменой ему? Отвечая за Вас нет, я все же спрашиваю Вас: могли ли Вы ни единым помыслом, ни единым трепетом не изменить Алексею, меняя в тот вечер свое отношение ко мне и даже больше, — меняясь в своем ощущении меня.

Наталья Константиновна, мне не нужно говорить Вам, что все мои вопрошания об очень сокровенном, что я твердо уверен, что по крайней мере на девять десятых их глубины, проведенные нами после ухода Алеши часы, заполнились тем же содержанием, каким они могли бы за

93



полниться и в его присутствии. Но вот на глубине последней десятой мы с Вами в чем то согрешили, — может быть в том, что минутами были друг с другом если и не до конца откровенны, то все же до конца искренни.

В столовой часы пробили половину второго. Пора было уходить. Не вставая с дивана, я наклонился к Вашей руке и поцеловал ее. Я поцеловал ее еще раз. Она продолжала как мертвая покорно покоиться в моей руке.       

Я поднял на Вас глаза. Ваше лицо было строго, сосредоточенно, почти вдохновенно, но в ту минуту внутренне обращено не ко мне. Другим: бледным, растерянным и моим увидел я его в передней, когда, подавая мне в последний раз Вашу милую руку, Вы почти прошептали, «Николай Федорович, помните, мы расстаёмся друзьями. Если Вы не повысите в Алеше его чувства жизни, мне одной его не спасти».

На следующее утро (было еще довольно рано) я шел вверх по Тверской. Рассеянно шаря глазами по плетущимся в гору пролеткам, я вдруг увидел, как мне показалось, над спущенным верхом одной из них Вашу шляпу. Ускорив шаг и нагнав извозчика как раз в ту минуту, как он трогал рысью, я убедился, что мое чаяние не обмануло меня.

В элегантном синем костюме, в большой шляпе, в светлых весенних перчатках, Вы показались мне совсем иною, чем я привык Вас видеть и ощущать. В Вашем облике в то

94



утро совсем не звучали такие яркие в Вас мотивы тяготеющей возрожденской красоты. Но зато в нем неожиданно выразительна была хрупкая, девичья гамма печальной осенней прозрачности, перламутровой мутности и какого-то тонкого хрустального звона. О, если бы Вы знали, Наталья Константиновна, сколько скорби и сколько изящества прочел я в день Вашего торжества в Вашем на секунду мелькнувшем мне бледном профиле, в Ваших поникших плечах, длительно таявших передо мною в лиловой мгле влажного, весеннего утра.

В очень простом платье цвета слоновой кости, с единственной веткой флер д’оранжа у ног, в длинной фате по монашески скрывающей щеки и лоб, с выражением омертвелого волнения на бледном лице низко склоненном к цветам, быстро вошли Вы в ярко освещенную церковь. Меня, как молния, поразила и эстетическая законченность Вашего образа и его глубокий внутренний надлом. И вот, словно откликаясь на такое мое ощущение Вас, Вы вдруг с несвойственною Вам стремительностью жеста откинули голову назад и несколько вправо и одновременно как бы отстранили от себя, покоившийся на сгибе левой руки большой Алешин букет. На этом мои воспоминания гаснут. В дальнейшем сумрак памяти раздвигается следующей картиной. Я стою позади Вас и, держа над Вашей головой тяжелый венец, с глубокой нежностью смотрю на ярко освещенное снизу, детски умилен-

95



ное лицо Алексея. Мы двигаемся вокруг аналоя; я стараюсь увидеть Ваше лицо; мне виден только контур лба и щеки, но я всем своим существом чувствую, что оно не такое, каким я видел его полчаса тому назад, я чувствую, что оно спокойно и кротко, легко оживлено плавным душевным волнением.

Наталья Константиновна, я не знаю сумею ли Вам передать, как сложно и странно чувствовал я себя во время Вашего венчания. С одной стороны в душе господствовали отчетливость и благополучие: я чувствовал полноту благожелательного отношения к Алексею и бескорыстного ощущения Вас; остро чувствовал то ярко освещённые большими люстрами, то схороненные в темных углах красоты старой церкви и не только внимательно вслушивался в прекрасные венчальные напевы, но и разлагал их умом и ухом на смыслы и звуки...

Но с другой стороны, как то минуя мое настоящее «я», где то над головой и мимо души стремительно неслись самые разнообразные и неожиданные мысли и образы. То меня волновала грубость работы венчальных венцов, то над Вашим шлейфом назойливо вспоминались туалеты Сарры Бернар в «Даме с камелиями». Долго стояла перед глазами осень Булонского леса. Под скорбной листвой Медведковская церковь. Мы с Таней венчаемся. Но вместо Тани рядом со мною Вы, я нежно пожимаю под епитрахилью Вашу руку. Алеша держит над Вами венец. Я

96



делаю усилие, чтобы проснуться со сна наяву. Сон исчезает. Во внезапно проясненном сознании отчетливо прочерчивается вопрос: почему я без всякого чувства утраты иду вслед за Вами, почему не ревную Вас к Алексею? Вопрос остается безответным. Я гляжу на Алексея. У него в манжете сибирский хризопраз. Хри-зо-праз, — несколько раз подряд повторяю про себя странное, словно неузнаваемое слово и вдруг вижу сибирский тракт, партии каторжных. А что, если Алешу сошлют в Сибирь?..

Моя рука слабеет и неуклюжая, крутореберная корона почти совсем опускается на Вашу прическу.

«Вы устали, Николай Федорович, дайте я заменю Вас», слышу я за спиной голос, передаю кому-то венец и отхожу в сторону.

Дальше все снова погружается во мрак.

Венчание кончено. Вокруг Вас и Алеши толпится много народа. Вам обоим пожимают руки, обнимают, целуют, слышны возгласы, смех. Я подхожу к Вам одним из последних. Я трижды целую Алешу и крепко жму его руки, мы долго смотрим друг другу в глаза. Моя совесть абсолютно молчит: — мои галлюцинации отнюдь не мои чувства. Я приближаюсь к Вам, наклоняюсь над Вашей рукой, но Вы быстрым, встречным движением подымаете ее на мое плечо и Ваши уста снова, как после заутрени, холодом об-

97



жигают мои губы: ведь мы с Вами друзья и что было, того не было, повинуюсь я Вам и тихо отхожу в сторону.

В тот же вечер Вы уезжаете заграницу. Я жду Вашего возвращения. Как только узнаю, что Вы вернулись, спешу к Вам. Мой приход для Вас неожиданен. Вы очень странно, радостно и растерянно поднимаетесь мне навстречу, и, после мгновенной заминки во всем существе, быстро и отверсто протягиваете мне Ваши милые, по локти обнажённые руки в легких, широких рукавах. Крепко пожимая и целуя их я чувствую, что мы с Вами по старому — мы, и расспрашиваю о Вашем путешествии. Ваши ответы быстры и оживленны. Крупные блики весеннего солнца светло лежат на больших полированных поверхностях тяжелой гостиной красного дерева, а из столовой доносится веселый стук и звон накрываемого стола. У меня бесконечно просто и легко на душе.

Приходит Алеша, прямо из суда, во фраке. Он не только в хорошем настроении, он беспечно и шумно весел, как бывают веселы только дети и тяжелые меланхолики. Ему совсем не понравилась косолапая, приземистая Финляндия, но зато окончательно пленила Дания, этот северный Париж. Он боялся, что патрон будет недоволен его опозданием, но тот, наоборот, был крайне любезен и поручил ему первое ответственное дело, которое он только что блестяще выиграл. Ему страшно нравится внешне солид-

98



ная ситуация супруга, и он легкомысленно готов нести все её внутренние затруднения.

Я конечно остаюсь у Вас обедать, как раньше бывало у Вашей матушки. У себя за столом Вы очаровательная хозяйка и мы с Алексеем искренне любуемся Вами. Алеша достает бутылку вина и предлагая тост за наш «триумвират» тут же решает, что мы обязательно сегодня же, все втроем, едем к Вам на дачу в Лунево. Он почти месяц не видел меня и чувствует решительную потребность в нескольких «шприцах бытия». Однако до поезда остается сорок минут, а обед еще не кончен. Алеша легкомысленно решает спокойно допить кофе и ехать в автомобиле. «Правда по нашим средствам это почти безумие», весело прибавляет, он, с каким то забавным жестом по Вашему адресу, «но, во-первых, я благородный потомок московских Тит Титычей, а, во-вторых, где-то у Ничше сказано, что нет любви без безумия, но нет и безумия без смысла».

Мы вызываем автомобиль, допиваем кофе и добрыми европейцами, любуясь прекрасным днем, дружно и весело катим в Лунево.

Вечер, — я не буду подробнее напоминать Вам его, он не сыграл в истории нашей любви никакой роли — проходит в тех же оживленных тонах радостной дружеской встречи.

Совсем иным было следующее утро. Проснувшись рано я вышел на балкон. Стояло скромное, русское, майское утро. Взяв было со стола

99



свежий номер «Русских Ведомостей», я не распечатав положил его обратно и сошел в сад. Выйдя за калитку я сел на скамейку. Внизу в долине ласково голубела туманная излучина реки. На том берегу нежно зеленели молодые овсы, лиловела свежая пашня.

У меня за спиной послышались легкие шаги. Я обернулся и поднялся Вам навстречу.

Тихая и ясная, как пробудившее Вас весеннее утро, Вы медленно приближались ко мне. «Здравствуйте, Николай Федорович, ну как Вы спали»? ласково прозвучало Ваше приветствие. «Спасибо, прекрасно». — «Самовар уже подан, но, я думаю, мы минутку подождем Алешу» предложили Вы, опускаясь на скамейку и набрасывая на плечи легкий шелковый шарф. Мы сидим рядом, Вы что-то рассказываете мне. Временами Вы подымаете на меня Ваши глаза: все те-же изумительно правдивые глаза всех Ваших милых детских фотографий. Я рассеянно слушаю, что Вы говорите, но напряженно прислушиваюсь к подымающемуся в душе новому таинственному ощущению Вас: — к ощущению еще не растраченной, еще колышущейся под синим шарфом ночной теплоты Вашего тела, и свежести речной воды на Вашем бледном, утреннем лице, к ощущению хрупкости и чистоты Вашей бессонной ночи, проведенной под одною кровлею со мною и настороженной быстроты Вашего раннего, девичьего вставания.

Наталья Константиновна, вспоминая всею, воть

100



сейчас заново хлынувшей в душу тоской по Вас, как мы сидели с Вами тогда на скамейке, я недоумеваю, как я мог уехать заграницу не зная, не чувствуя, что неизбежно полюблю Вас. Ведь Вы были так близки мне, так бесконечно близки, как каждую Божью весну бывают заново милы душе: прогревающаяся земля и первые ландыши невинные и тревожные...

Последние дни перед моим отъездом мы с Вами подолгу проводили вместе. Со свойственною Вам душевною внимательностью и хозяйственною распорядительностью, собирали Вы меня в дорогу: закупали кой какие вещи, помогали укладывать остающиеся в Москве книги... Делали Вы все это легко и незаметно, и такие непокорные в общении со мной, вечно пропадающие куда-то, ни во что не укладывающиеся вещи беспрекословно и быстро слушались Ваших зорких глаз и точных рук.

Утром в день моего отъезда, Вы, как все последние дни, были у меня.

Когда дюжие Ступинские ломовые вынесли последние ящики, нам обоим — не правда ли, Наталья Константиновна, ведь обоим — стало как то очень грустно.

Почему? Не потому ли, что у нас отнималось житейское оправдание нашей лирической вины?

Вы стали собираться домой. Я вышел с Вами проводить Вас до дому. Дойдя до Вас мы повернули обратно к Никитинским воротам. Как

101



медленно мы с Вами ни шли, к Никитинским воротам мы все-же скоро пришли.

Как долго мы с Вами не ждали обязательно пустого трамвая, пустой трамвай все-же неожиданно быстро пришел.        

Наше прощанье было быстро и пусто. Я вскочил на заднюю площадку. Раздался звонок, трамвай вздрогнул и двинулся вниз по бульвару. Вы как прикованная застыли на месте.

Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как печальны, в первую секунду трамвайного бега были Ваши глаза, как печальны во вторую — Ваши прощающиеся не постившияся руки, как печальны в последнюю — тающие конкуры Вашей фигуры, той Вашей утренней фигуры, в синем костюме, в большой шляпе, в светлых весенних перчатках!

Вечером на вокзале собралось довольно много людей: — из всех друзей и добрых знакомых не было только Вас одной. Приехавший одним из первых Алеша передал мне Ваш привет и сообщил от Вашего имени, что Вы еще за обедом собирались ехать с ним, но к вечеру почувствовали себя не совсем здоровой и решили остаться дома. Странным образом и он и я были в тот вечер одинаково уверены, что головная боль единственная причина Вашего не приезда на вокзал. А Вы, Наталья Константиновна, были-ли Вы тогда так же уверены в этом, как я сейчас уверен в обратном?

Ну вот, Наталья Константиновна, я и напи-

102



сал Вам историю нашей любви. Быть может она покажется Вам историей того, чего никогда не было. Мне будет это очень больно, но придется покориться. Мое глубокое убеждение в присутствии мечты в воспоминаниях лишает меня, к сожалению, возможности защищать в своем лице беспристрастие Пимена.

До скорого свидания, родная. На днях через Вильну еду в Москву.

Шлю Вам весенний привет и целую Ваши милые, прошлогодние руки.

Ваш Николай Переслегин.


Гейдельберг 25 февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, собственно говоря, я должен был уже вчера покинуть Гейдельберг, но не покинул его, потому что, сидя перед открытыми чемоданами, не столько укладывал в них свои вещи, сколько перелистывал любимые книги, перечитывал старые письма и пересматривал фотографии: путешествовал, одним словом, не в даль, а в прошлое и вечность.

Ах эти несвоевременные путешествия, как часто они уже мешали моему продвижению по рельсам жизненных необходимостей!

Что делать? — я неисправимый романтик, и притом, к сожалению, романтик самого подозрительного типа: не столько жрец героической мечты, сколько жертва расслабляющей мечтательности. В качестве последнего, я и оказался вчера

103



вечером в момент отхода поезда на Берлин в плену у своих беспорядочных размышлений над беспорядком своей комнаты. Вам это странно, Наталья Константиновна, но согласитесь, есть что-то совсем особенное и истощающее душу в облике покидаемого нами жилья.

Пока ваша комната имеет свой обычный, будничный вид, пока ваши вещи, обезличенные её деспотическим порядком, молчат по своим местам, вы не чувствуете вокруг себя их сложных и своеобразных душ. Но стоит вам внести чемоданы, как все внезапно меняется. Десяток любимых книг, задумчиво молчавших на полке, вдруг заполнят и пол и постель и стулья: несколько связок писем, целомудренно таившихся в глубоких ящиках письменного стола, лежат уже и на самом столе и на комоде и на окнах. Откуда то появляются забытые фотографии, светлые весенние перчатки (если вы переезжаете зимой) или свитер и шлем (если вы переезжаете летом) давно умершие часы со сломанной стрелкой, настольный календарь с отметками предстоявших к исполнению и не исполненных вами обязательств и, наконец, если вы человек, не лишенный благородной сентиментальности, увядшая роза или пробка от шампанского с дружеской надписью на ней.

И вот, как люди открывают иной раз друг другу в вагонах и каютах такие тайны, в которых они даже сами себе никогда не признались бы в своих скучных оседлых кварти-

104



рах, так и вещи вашей комнаты, в момент переселения со своих тихих, насиженных мест в чемоданы, начинают рассказывать длинные и обыкновенно скорбные повести своих дней.

Они говорят, а вы их не торопите, хотя бы у вас в кармане и лежал заранее взятый билет. Вы их слушаете: любовно, внимательно, но одновременно и безучастно, так, как немые стены кают и купэ, быть может, слушают исповеди взволнованных пассажиров.

Наступает вечер, комната наполняется сумраком, вещи постепенно умолкают и исчезают в нем. В душе же от всех их речей рождается странное настроение оцепенения и погруженности: — настроение сладостное и скорбное, мечтательное и тлетворное, певучее и бездейственное.

Но как-ни-как укладываться надо. Вы зажигаете электричество и открываете чемоданы. Друзья пути и дали, открытые и пустые как будущее, они льют вам в душу совсем иные зовы, чем шёпоты ваших любимых вещей. В этих зовах и вызов жизни и призыв к борьбе. Зовы эти встают над бездейственным оцепенением вашей души, и в ней подымается тревожная борьба между прошлым и будущим, между итогами и канунами, между предательским желанием забыть и рыцарским долгом запомнить, но и между тлетворным желанием все помнить и долгом мужественности: наконец забыть.

Вот в каких настроениях, колебаниях и размышлениях опоздал я вчера на вокзал.

105



Быть может это опоздание было простою случайностью, а быть может и тайною попыткой Таниного Гейдельберга в последний раз повернуть меня лицом к моему прошлому.

Ну до свиданья, Наталья Константиновна. Какое невыразимое счастье знать, что это последнее письмо, что через несколько дней я уже буду у Вас в Москве.

До свидания родная, до свидания

Весь Ваш Николай Переслегин.


Вильна, 2-го марта 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, хотя мы с Вами дней через пять и увидимся, я все же хочу написать Вам.

Вильна прозвучала в моей душе настолько неожиданно и сложно, что я хочу еще до нашей встречи подробно рассказать Вам обо всем, что я здесь пережил.

Я подъезжал к Вильне 28-го под вечер. Поезд медленно подходил к вокзалу. Я стоял у окна, и, смотря на проплывающее перед глазами кладбище, мучительно недоумевал: что же это значит, что я в роскошном вагоне среди разговоров и смеха неудержимо двигаюсь мимо погружающейся в ночь могилы моей жены, Татьяны Переслегиной, как непонятно гласит надпись на кресте.

106



Переночевав в гостинице, я хотел пойти на кладбище, но потом, ничего как то не перерешая, отправился сначала к Марине.

Её маленький деревянный домик показался мне зимой под голыми сучьями старого тополя еще гораздо печальнее и отрешеннее, чем летом. Вход оказался незапертым. Не звоня прошел я в переднюю, столовую. Проведенная в этой комнате после похорон ночь, темными волнами так и хлынула в душу.

Не думая, что Марина дома, я, помедлив несколько минут, все же постучался в дверь её комнаты.

«Войдите» — я вошел. Марина ждала меня, хотя очевидно не ожидала столь скорого приезда. Быстро поднявшись мне навстречу, она, не подавая руки, обняла и поцеловала.

Поцелуй этот, скорбный и нежный, был страстным поцелуем женщины, но женщины целующей не меня — кого?.. Мне померещились смеженныя веки умершего мира. Поцелуем этим я был одновременно и отстранен и призван.

Мы сели. Начался разговор: я тщательно избегал малейшего прикосновения ко всему, что могло бы сделать его существенным и значительным.

Я чувствовал в Марине своего судью и чувствовал себя перед нею виноватым.

О, конечно, со дня Таниной смерти не прошло ни одного дня, чтобы я не вспоминал её. Но чем были все мои воспоминания? Пышными цветами на

107



могиле. Но цветы на могиле, разве это не победа жизни над смертью? Не забвение умершей?

Смотря на Марину, я понял: — вспоминать не значит помнить.

Вспоминать — значит быть душою с некогда живой — жить после встречи со смертью. Помнить — значит быть душою с умершей — умирать в объятиях жизни.

Марина — она помнила, помнила мать, братьев и Таню.

А я — я все забыл, забыл среди воспоминаний.

Наш разговор оборвался. Заговорили как то вдруг обозначившиеся в ранних сумерках вещи. Синевшие за окном сугробы полиловев глухо придвинулись к стенам флигеля; не по столовой большая, со дня смерти Марининой матери онемевшая рояль внезапно почернела к нам в комнату каким то траурным мраком; как то по новому ощутился Маринин письменный стол черного дерева с фигурами слонов по углам. На нем гиацинты — кажется, любимые цветы Будды. Над ним портреты отошедших в небытие.

А среди всего этого она сама, Марина, в ь черном домашнем платье похожем на подрясник, с небольшими распущенными волосами по немощным плечам, с лицом спокойным как византийская икона и тайно тревожным как Блоковский стих.

Третьего дня мы с Мариной ходили на клад-

108



бище. Всю дорогу шли молча и мне невероятно отчетливо вспоминались Танины похороны.

Жара, пыль, пригород, колышущиеся драпировки катафалка, бледный заостренный профиль идущего со мною рядом Алексея. Сквозь запахи можжевельника и роз неотступный, приторный и густой как глицерин запах тления.

На душе глубочайший мрак, а на фоне его ряд обостренно четких, словно впившихся в его глубину своими деталями, внешних впечатлений: три белолицые куклы в перекосившемся окне грязной парикмахерской, — под низкими воротами два сближенных еврейских профиля в патриархальных бородах, — на перекрестке какой то франт в лимонных перчатках и лиловых носках.

Потом каменная ограда, порядок и благообразие желтых кладбищенских дорожек среди зеленых могил. Церковь, плавное похаживание батюшки, позвякивание кадила, запах ладана, возгласы, хор...

В душе длительное нарастание боли, мгновения непереносимого отчаяния, последней предсмертной тоски. Затем внезапное облегчение, тишина, почти что покой. Как будто бы боль прорвала своею непомерною тяжестью душу, выпала из неё и затихла в глухих недрах всего болящего и скорбящего мира.

Два гроба, один за другим медленно выплывают над головами на паперть.

Торжественною песнью судьбы стихают под

109



синими сводами июльского дня такие человеческие в церкви голоса хора. По высокому небу, высоко над зеленью берез блаженно проносятся лёгкие облака. Я вижу, что серебряные кресты на черной ризе священника блестят уже где то внизу по дороге к могиле, но я медлю спускаться со ступеней паперти. Прислушивающаяся к себе самой душа нежданно прорастает чудом: в ней умирают боль и тишина и вся она вскипает восторгом смертельного боя с судьбой, восторгом о свободе и вечности.

________________________________

С кладбища мы возвращаемся с Мариной под руку. Она молчит, я думаю о Вас. «А знаете, прерывает она мои мысли, вы очень сильный человек, Николай Федорович. Я заметила в день Таниных похорон один ваш взгляд, одно ваше движение и тогда же почувствовала, что мы вас скоро потеряем, поняла, но не поверила»...

Мы останавливаемся у калитки. «Зайдемте», предлагает Марина... Я прохожу за ней.

Лампа горит в одной только столовой. В Марининой комнате топится печь. Огненные отсветы судорожно трепещут на полу и стене. Продрогнувшая на кладбище Марина садится в низкое кресло у самой печки. В её глазах вспыхивают огненные точки. Я сижу против неё и долго всматриваюсь из своего темного угла в печальные

110



глуби этих странно Освещенных глаз. Наконец я решаюсь — почему решаюсь? — и спрашиваю Марину в чем же моя сила, почему она думает, что сила это должна удалить нас друг от друга.

В ответ на эти слова Марина повернулась ко мне. Огни в её глазах сразу потухли, лицо почти совсем слилось с сумраком комнаты. Словно от имени этого безликого сумрака странно прозвучали её замедленно отчётливые, врезавшиеся мне в память слова: «Есть люди, для которых вся жизнь смерть. Это не боль и не бедность, это только полынь на душе. Все остается — и счастье и любовь и страсть, но все становится горьким на вкус. Я думала, что Танина гибель приведет вас к нам. И эта надежда меня почему то радовала... Но вы ушли от нас, ушли сильно и властно. Куда? — я не знаю. Вы простите, что я так откровенна, с вами, но ведь мы так много говорили с Таней о вас; и тогда, когда она с вами уходила от Бориса, и потом, когда несмотря на всю свою любовь к вам, чувствовала «нашу» полынь у себя на душе и так тяжело сомневалась в своем праве быть вами любимой».

Последние слова Марина произнесла в глубоком раздумье. В них не было для меня ничего нового и все же они тяжело легли на мою душу, и уже готовый ответ так и не поднялся с души.

Странное настроение этого глухого разговора у печки неожиданно сменилось к концу нашего

111



длинного с Мариной дня, совершенно иным, хотя тончайшими нитями все же и связанным с первым. В детстве бывают так связаны долгие слезы с внезапной улыбкой. Ради этой улыбки я, быть может, и пишу Вам, Наталья Константиновна, это длинное письмо, хотя право минутами сомневаюсь есть ли о чем и писать. Но как бы то ни было начав, надо кончать.

Не дождавшись моего ответа, Марина встала с кресла и, высокая, как то зябко прошла в столовую. Мы сели ужинать. И вот, — свет ли после мрака, привычный ли диалог застольных жестов, крепкий ли житейский тон поющего самовара, целомудренная ли боязнь заново прикоснуться к тому большому, что только что умерло в неожиданно вспыхнувшем и оборвавшемся разговоре, — не знаю, — но только мое ощущение Марины окрасилось какими то новыми полутонами. Впервые почувствовал я в этот вечер себя, ее и нашу близость в каком то новом конкретно-житейском медиуме, впервые ощутил не захваченную мистерией смерти, психологическую авансцену Марининой души, впервые радостно понял, что с этой красивой, много видавшей и много думавшей женщиной можно так просто сидеть вместе, так интересно говорить решительно обо всем случайном, о Риме и Бальзаке, о Шумане и Вячеславе Иванове...

Вот, Наталья Константиновна, и весь мой грех, в нем я Вам и каюсь. Я знаю, я не имею

112



ни малейшего права считать это покаяние своим долгом, но я все-таки льщу себя надеждой, что я уже могу считать его своим правом.

Ну, до свиданья, родная. После завтра окончательно выезжаю в Москву. В четверг вечером, часов около восьми буду у Вас на Никитской. Безумно радуюсь увидеть Вас и поцеловать Ваши руки.

Ваш Николай.


113

Часть 2

Москва, 27-го мая 1911 г.

Наташа, Ты конечно уже все знаешь от Алексея. Все произошло совершенно неожиданно. Вчера после музыки, когда Лидия Сергеевна увела Тебя к себе, мы с Алексеем остались вдвоем в гостиной.

Я сразу заметил, что он очень взволнован и хочет что-то сказать мне. Не знаю, как это случилось, но я сам спросил его в чем дело. Он на мгновение смутился, но потом как-то весь выпрямился душой и сказал: «Да, Ты прав, я даже хотел писать Тебе в Гейдельберг. Что-то у нас не ладно с Натальей: — все как будто бы и хорошо, а все-таки все как-то не то; в чем дело — никак не пойму. Может быть Ты ее лучше знаешь, может быть оно со стороны и виднее... Если что чувствуешь, понимаешь... скажи, помоги... Я совершенно запутался...

Что мне было делать, Наташа? Я помнил наше решение — Алеше скажешь все Ты; помнил

114



Твое, такое неверное по моему, убеждение, что сказать нужно будет только тогда, если твердо решишь что уйдешь; помнил и то, что еще вчера утром Ты мне говорила, что никогда не решишься уйти. Но помня все это, я в ответ на прямой Алешин вопрос, по всей своей совести, не мог промолчать. Я сказал ему, что знаю, почему у Вас не все благополучно, я сказал ему, что Ты любишь меня...

Наташа, Наташа — надо было видеть предельное изумление Алексея, чтобы поверить тому, чему я все время как-то не верил: полному отсутствию в нем каких бы то ни было подозрений.

Побледнев как полотно и закрыв лицо обеими ладонями, он большими шагами, с опущенной головой, направился было к двери, но вдруг остановился посреди комнаты, повернулся ко мне и с лицом, восторженно просветленным, какого я еще никогда не видел на нем, как-то без голоса произнес: «ну, что же... это еще лучшее, что могло случиться со мною... все-таки Ты... Может быть я Тебя люблю больше её! Бери же ее... бери. Отдам, если только воистину любишь... как я!..». Он подал мне руку; я крепко пожал ее и быстро, боясь встречи с Тобой и Лидией Сергеевной, пробежал через коридор в переднюю. Алеша сам громко захлопнул за мною дверь...

Теперь, что будет дальше Наташа? Я не только предчувствую, я твёрдо знаю: на высоте своего вчерашнего порыва Алеше, конечно, не удержать-

115



ся. Его вчерашний восторг завтра же опадет отчаяньем. Приведет ли его это отчаянье к отказу от вчерашнего решения, я не знаю, но допускать — допускаю вполне. Во всяком случае оно вырастет, при Твоем к нему отношении, в его величайшую силу, в цитадель последней борьбы за Тебя. Сказать ему, добровольно отступающемуся от Тебя, гибнущему без борьбы, что Ты действительно меня любишь и уходишь ко мне — Ты, боюсь, не найдешь в себе силы. Ведь уж сегодня, знаю я, Ты снова чувствуешь себя, как никогда, необходимой Алексею; вновь и вновь пытаешься ощутить эту безысходную необходимость, как любовь, а Твою прекрасную любовь ко мне, как грех, наваждение, соблазн, как не Твою судьбу.

Какая ужасная во всем этом неправда, Наташа. Скажи, неужели же Ты никогда не преодолеешь её, неужели же мы расстанемся? Неужели же забудем друг друга? Да, да, Наташа, только не надо обманываться! Если расстанемся, то и забудем! Возраст нашего века таков. Для нас и в счастье-то верность подвиг, и в несчастье же... нет... нет...

Добродетельно уступить Тебя Алексею, а самому, собрав в печальную урну раненого сердца нетленный прах своей несостоявшейся любви, прожить всю жизнь «под сенью гробовой...» нет, Наташа, на это я не способен! Моя любовь гораздо больше, чем только поэзия и мечта о каком-то ином мире. Она власть этого иного, мечта-

116



емого мира над здешним, над нашим. Если я не сломлю всех Твоих сомнений и не приведу Тебя к себе я должен буду сказать себе, что я Тебя никогда не любил. Но этого, клянусь, я никогда не скажу!

Наташа, в моем сердце сейчас только одна мольба к Тебе. Перед тем, как обещать Алеше, что останешься с ним, спроси себя в последний раз: в силах ли долг заменить дар? Наташа, я знаю как Тебе сейчас невыносимо тяжело. Но я знаю и то, что самообман не даст ни Тебе, ни Алеше ни облегчения, ни исхода. Так не обманывай же себя и пойми, что из долга — дара не выкуешь. Сейчас Алексею нужно, конечно, только одно, чтобы Ты осталась с ним. На все остальное он пока согласится надеяться. Всякая борьба близорука и живет созерцанием видимой цели. Но завтра, когда борьба кончится и перед ним встанет вопрос, — во имя чего она велась, — он спросит Тебя: любишь ли Ты его, счастлива ли с ним, забыла ли меня? Что Ты ответишь ему? Наташа, Ты цельная из цельных, Ты женщина из женщин, Ты не осилишь перед лицом этих сомнений цельного, женского «да». Тебе придется или упорно молчать, вернее отмалчиваться, или многое, слишком многое объяснять. Но и то и другое будет в Тебе одинаково ложно, ибо вся Ты прекрасное и короткое «да» — «да» бытию и жизни, «да» счастью и любви!

Наташа, любовь — это праздник, а долг это

117



—      труд. Что значит трудиться над праздником? Не будет над этим трудом благословения. Не принесет он счастья ни Тебе, ни Алеше. Любовь, Наташа, единственна, любовь ни с чем ни сравнима. Где её всей сразу и навсегда нет, там к ней никогда не прийти: дружба, жалость, жертва, подвиг — все это совсем не то, это все человеческое благоустройство, и только. Любовь же совсем иное, любовь жестокий восторг, вырывающий возлюбивших из мира всех человеческих правд и обязанностей и отдающий их души и жизни высоте и свободе звездного неба! Не предавай же звезд, Наташа!

Твоя верность — преступная верность: она измена любви. Подумай, поверь, пойми: любовь гораздо большее, чем Твое счастье, на которое Ты вольна соглашаться, от которого вольна и отказываться. Перед ликом истины — она нетленная идея, перед лицом Твоей жизни — она Твой единственный долг!

Рассыльный уже ждет в передней, я не могу больше писать. Я хочу как можно скорее бросить это письмо на «мою» чашу, колеблющихся сейчас у Вас, на Никитинской, весов. Прошу Тебя потому только еще об одном. Не решай Алешиной судьбы одною Твоей волей. Призови себе в помощь ту простую, голую правду, которую Ты так упорно скрывала все последнее время от Алексея; скажи ему все, что было между нами, и пусть он сам с открытыми глазами участвует

118



в решении своей судьбы. Скажи ему, что не раз говорила мне, что обвенчана с ним волею к его спасению и нежной лаской, меня же любишь безумьем и радостью; скажи ему, как, сидя на его письменном столе у окна, мы оба одинаково бывало не хотели, чтобы из переулка показалась его фигура и в передней раздался его звонок; скажи, как, сидя со мною на диване, Ты соединяла щитом Твоих ладоней наши лбы, чтобы глаза наши светились друг другу во мраке. Скажи о том вечере, когда я впервые услышал набат в Твоей крови, а в Твоем сердце тихое торжественное пение.

Но надо, надо кончать. Каждая минута промедления сейчас для меня «смерти подобна». Вот еще только что. Вчера, прощаясь со мною, Алеша, по моему, еще не знал, что Твои губы и руки — мои. Такою он Тебя перед собою не видел. Мои слова, что Ты любишь меня, которым он правда сразу и до конца поверил, он все же принял лишь за мое внутреннее знание. При Твоем бесконечном влиянии на него, Ты, быть может, еще и вольна свести мое признание почти на нет. Но Ты ведь не сделаешь этого Наташа, — нет? Обнимаю, целую Тебя и жду... жду... звонка, письма... А может быть и Тебя? Тебя самое, Тебя всю, Тебя навсегда!

Весь Твой Николай,

119




Москва, 28-го мая 1911 г.

Наташа, я думаю Ты должна была остаться довольной мною. То, что я обещал Тебе вчера ночью, я выполнил, кажется, с должным усердием и даже мастерством. В деле Твоего отступничества от нашей любви ради Алешиного спасения, которое Ты, несмотря на все мои доводы, все же сочла себя обязанной совершить, я был сегодня, не правда ли, не только покорным, но и стойким пособником?

Родная, если слова эти дышат некоторою себя любимою горечью, то прости мне ее; но, право же горько, нестерпимо горько было мне сегодня, после этого ужасного разговора втроем, уйти от Тебя навсегда — хотя сердце решительно не верит этому — без последних пятнадцати минут наедине, без последнего объятья, без последнего поцелуя!

Согласись, что Алешин отказ мне в этих минутах был ужасною жестокостью слабости и отчаянья. Да, да, мое вчерашнее предсказание сбылось, и сбылось много быстрее и круче, чем я сам того ожидал.

Ах Наташа, Наташа, скажи, какая же умная правда в том, что вместо того, чтобы пойти вот сейчас к Тебе со всем, что кипит на сердце, я должен писать это последнее письмо, разрешенное мне Алексеем в обмен на обещание не видеться больше с Тобой? Нет в

120



этом правды, все это ложь. Но, конечно, все всегда одно к одному: все безумие жизни в том, что она так отчаянно логична!

Однако, это уже философия. Философствовать же мне сейчас право кажется ни к чему. Философствуя можно писать без конца. Без конца же писать, когда все уже кончено, не правда ли, это почти глупо, Наташа: сколько ни философствуй, сколько ни пиши, — все равно письмом жизни не продлишь, словами судьбы не изменишь. Одно мне все же нужно Тебе сказать; мне нужно объяснить, почему я, так долго боровшийся с Твоим нежеланием говорить Алексею о нашей любви, вчера ночью, когда Ты позвонила мне, прося во всем подчиниться Тебе, решил согласиться на Твою просьбу и пойти вместе с Тобою на спасение Алексея обманом.

Наташа, Ты помнишь как мы были с Тобой (это было 17-го марта) на концерте в Малом зале Благородного Собрания? Ты помнишь, как во время антракта мы каким-то совершенно непонятным образом попали на гулкие хоры Большого зала. Внизу жутко зияла черная бездна; громадная вблизи люстра тяжело, словно грозя сорваться, повисла над самыми нашими головами; вдали глухо шумела толпа. На этих странных темных хорах, мимо нас впервые совсем, совсем близко прошла наша Судьба. Я ее первый увидел и спросил Тебя: «видела»? Поняв с полуслова, Ты ответила «да» и, словно испугав-

121



шись чего-то, взяла меня под руку и быстрыми, нервными шагами заторопилась к выходной двери...

Провожая Тебя домой, я всю дорогу снова говорил о том, что почти с самого моего приезда стало главною темой всех наших разговоров, что я не понимаю, как Ты, с Твоими глазами, можешь бояться света и правды в своей жизни, можешь скрывать от Алексея, что любишь меня. Весь мой натиск Ты выдержала, как всегда, молча и лишь в последнюю минуту, после того как мы уже окончательно простились, еще раз остановила меня и медленно, медленно, как-то необыкновенно трудно сказала: «Ах Николай, когда слушаю Тебя, всегда соглашаюсь с Тобой, но только останусь одна, как снова чувствую — не смею я всей правды открыть Алексею, не смею потому, что, что Ты ни говори, вся правда все-таки Алеше смерть, а мне счастье...».

Не во всякий час бывает, оказывается, понятен душе человека смысл всякого слова. Последнего, глубинного смысла Твоих слов я в ту весеннюю, в ту мартовскую ночь не понял. Но вчера, когда я с бьющимся сердцем ожидал Твоего ответа и в голове кружили события последних месяцев, мне вдруг стало ясно, что Ты потому боролась против моей воли сказать Алексею всю правду, что эта правда боролась за Тебя, за то Твое счастье, ка которое Ты «одна во всем виноватая» не могла признать за собой ни малейшего права. «Обманывая», как я жестоко

122



упрекал Тебя, Алексея, Ты не лжи хотела и не покоя, но исцеления для Алексея, и искупления для себя. И как знать, в каком-то своем смысле, Ты, быть может, и была, и осталась права. Скажи Ты все Алексею, и большое, по своему глубокое и таинственное сплетение Ваших жизней было бы уже давно разрублено. А сейчас, благодаря Твоему «преступному» молчанию, перед Тобой все еще стоит возможность превратить намеченное было судьбой несправедливое распределение счастья между им и нами в справедливое распределение страдания между всеми вами тремя.

Наташа, состояние моей души вчера ночью, когда мне открылось все это новое, и по своему глубочайшее содержание Твоего отношения к Алексею, было очень сложно. Целостность моей воли к порабощению Твоей совести моим взглядам на жизнь была, быть может, впервые, надломлена. Минута, в которую я услышал Твой телефонный звонок, была минутой проникновенной, но и растерянной: я уже не видел только одной, своей правды, — две правды противостояли друг другу — моя и Твоя; и я, в вопросе Твоего отношения к Алексею решил подчиниться Твоей. Неизбежные разочарования, которые, я знаю, ждут Тебя на Твоих  путях, приведут Тебя сами ко мне. Я в Твой возврат ко мне верю, Наташа, я Тебя жду

Ну вот самое главное сказано. Теперь еще только одно. Быть может, об этом лучше было бы не говорить, ну да уж все равно. Хочется рас-

123



статься с Тобою в полной прозрачности, ничего не утаить, что болит на сердце. Наташа, любимая, пойми меня и прости мой горький упрек Тебе. Получив от меня согласие во всем подчиниться Тебе, после того, как я уже сказал Алексею, что Ты любишь меня, Ты должна была, по моему, взять на себя хоть какую-нибудь долю ответственности за мое внезапное признание: ведь правда его была не моя только правда, но наша. Ты должна была среди всех отрицаний и умолчаний ужасного сегодняшнего утра все же как-то сказать Алексею, что были в Тебе минуты, когда к Твоей душе подступали волны соблазна и искушения, бессильные перед твердыней Твоей воли и жизни, но все же не окончательно немые перед настороженным слухом каких-то Твоих тайных ожиданий. О, я понимаю, сделай Ты это, Ты затруднила бы себе исцеление Алеши, но Ты создала бы для меня хоть какую-нибудь возможность достойного отступления, и к горечи нынешнего утра не присоединила бы еще и всех унижений его! Наташа, меня жгут эти унижения! Ведь если бы Алексей, говоря мне сегодня при Тебе, что Ты не подтвердила ему, что любишь меня, верил бы в глубине своего сердца только Тебе, мое положение было бы ужасным, было бы смешным. Но к счастью не все защищало Твою гуманную любовь к Алексею против нашей священной любви. За меня была тайная ревность Алексея, уже навеки зароненная мною в его сердце, его бледное, осунувшееся за ночь лицо, его срывающийся на высо-

124



ких нотах голос, его левая рука, с неподвижно впившимися в сердце пальцами и беспрестанно подергивающимся локтем, за меня были Твои страдающие глаза и Твоя доверху застегнутая лиловая кофточка ученицы восьмого класса!

Наташа, в наших взглядах на жизнь мы часто изменяем себе, своими взглядами мы часто боремся против себя; но в тех мелочах, которые мы совершаем бездумно, почти инстинктивно, мы неизменно верны себе. Кончая это письмо, я с нежным восторгом целую Твои милые руки за то, что безразлично перебирая платья сегодня утром в гардеробе, они бессознательно выбрали эту давно не ношенную Тобою старенькую девичью кофточку. Целую и глаза Твои, такие сегодня скорбные, такие во-внутрь сосредоточенные, во-вне рассеянные и испуганные.

Дай Бог Тебе правды и силы.

Весь Твой Николай


Москва, 25-го июня 1911 г.

Вчера встретил Лидию Сергеевну. От неё узнал, что моя радость одна уехала «отдохнуть» в Звенигородский Монастырь. Мне сразу стало все бесповоротно ясно: месяц Твоей работы над воссозданием Вашей жизни с Алексеем кончился тяжелой неудачей. Пристругать друг к другу его тайную ревность и Твою тайную мечту Тебе не удалось. Он все страстнее и пытливее, все строже

125



и тише допрашивал Тебя. Ты же все невинней и глуше, все красноречивее и беспомощнее молчала.

Наконец, Вам стало невмоготу друг с другом, и вот, после долгих, горьких мучений, Ты решила, что Тебе необходимо на время остаться одной.

Я счастлив, что Ты выбрала местом Твоего последнего решения не Лунево, что было бы так естественно, так как Вам уже давно пора на дачу, а тихую монастырскую гостиницу, с видом на белые стены и золотой купол, на нежную у стен мураву, на старые над стенами березы... В этом снова сказалась Твоя дружественная мне тоска по своему загубленному девичеству, что в утро нашей разлуки так вдумчиво прикрыла Твои бедные плечики старенькой гимназической кофточкой.

Наташа, родная, поверь мне: — не над чем Тебе больше думать и нечего Тебе больше решать. Сердце Твоего сердца уже все давно решило за Тебя. Тебе еще долго не перестать страдать, но страдая, Тебе уже неизбежно идти за Твоей настоящей любовью, идти ко мне, идти за мной!

Наташа, это письмо не бесчестность. Правда, я обещал Алексею не писать Тебе больше одного письма, но обстоятельства, в которых я дал свое обещание, ныне уже не те. Сейчас, после того как я узнал, что Ты в Звенигороде, мне до конца ясно, что я не только прав, что пишу Тебе, но больше, что я обязан в ближайшие же

126



дни увидеть Тебя. Вместе с этим письмом Тебе, я посылаю письмо и Алеше. Я пишу ему, что за истекший месяц убедился, что не хочу жить без Тебя, что Ты не можешь жить с ним, что он не смеет бороться за Тебя, что все это я бесповоротно решил, а потому сделаю все, что в моих силах, чтобы сломить и Твое вчерашнее решение остаться с ним, й Твою сегодняшнюю нерешительность стать моею.

Война за Тебя объявлена, объявлена и Алексею и Тебе!

Я знаю и верю, Наташа, что Алексей без Тебя ни жить, ни дышать не мог и никогда не сможет. Я безусловно преклоняюсь перед глубиною его большого и сложного чувства к Тебе, но назвать это чувство священным именем любви —    нет, на это я никогда и ни за что не соглашусь. Вечные Алешины сомнения и вопросы, вся безвольная проблематика его «быть или не быть», его ставка на Тебя, как на последнюю карту жизни, все это, Наташа, еще не любовь. Все это только еще встреча двух сердец на темных перепутьях жизни. Любовь же совсем, совсем иное: она не только встреча полюбивших сердец друг с другом, но и одновременная встреча каждого из них с крылатым гением любви. Отсюда её магия, её преображающая сила, её красота; отсюда тот её легкий, никаким законам земного притяжения неподвластный танец душ, о котором Ницше так слепительно сказал: «Ich wurde nur an einen Gott glauben, der zu tanzen verstuende» . . .

127



Встречи с гением любви у Алексея не было; потому и Ваша встреча не была встречею в любви. Нас же с Тобою связывает тайна одновременной встречи с любовью и потому Тебе от меня не уйти, как не уйти Тебе от смерти!

Вот уже месяц, Наташа, как я жду Тебя, как из часа в час, из мгновенья в мгновенье, из вечности в вечность мечтаю о восходе Твоего огненного сердца над сумраком моей мечты. О если бы знала Ты, сколько видений волнуются сейчас у меня в груди и жаждут пасть к Твоим ногам, к подножью Твоих взоров...

Но Ты еще на распутье; если и не в келье, то все же в тихой комнате монастырской гостиницы. Алеша печален и скорбен: в нем крепнет предчувствие, что любви его не избежать великого пострига. Пусть потому не поднимутся ныне со дна души моей крылатые слова моей страсти, до восторга торжественные, до злости весёлые, тихие и умилённые до немоты.

Слушай! — сейчас за моими окнами в объятьях знойного ветра на восток сгибаются, на восток трепещут серебристые тополя. Поверни же навстречу ветру Твою голову и услышь крылья крови моей! Разве не прав я, Наташа, что люблю, что хочу Тебя! Разве не Твое пылающее сердце обезумевшим пульсом мечется сейчас во всем моем теле, разве не я один только знаю, как должны быть взлелеяны дни Твои, как должна быть воздвигнута жизнь Твоя, как должны про-

128



звучать с высоты её Твои утренние, Твои вечерние зори!

Слушай, слушай, Наташа! Заклинаю Тебя — довольно безумной борьбы. Что ни делай, кому ни молись, нам друг от друга никуда не уйти —мы друг другу все: и рожденье, и жизнь, и смерть! Пойми, в любви нет простора для выбирающей воли и мысли. На вершине любви, на двух пядях горячей земли её, мы должны стоять бездумны и радостны, с руками простертыми к небу! Мои руки простерты к Тебе, Наташа. Земля под стопами горит! Приходи же скорее — я жду.

Николай.


Москва, 2-го июня 1911 г.

Жизнь и страсть моя — в комнате, которую Ты покинула всего только несколько часов тому назад, рукою, еще хранящей память о Твоих духах, с головою, кружащеюся от сладостного вина Твоих взоров, с ощущением хрусталя Твоих холодеющих уст у себя на губах — что я могу делать, как не писать Тебе вослед, что я счастлив, как не был еще никогда.

Сегодня утром, когда увидел Тебя в передней такую бледную, такую никлую, такую измученную, когда услышал в ответ на мой порыв к Тебе: «не надо, родной, он так страдает» и поднес к губам Твою мертвую руку в полу

129



сдёрнутой с неё серой перчатке — мог ли я думать, что так ярко разгорится первый день нашей жизни.

Наташа, я знаю, нет тех слов, что могли бы сказать Тебе как светло, как вознесено, как блаженно сейчас у меня на душе. Вечная боль моей жизни: угнетенность весомостью вещей, бренностью мира, стыдом своей смертности — все это далеко отлетело от меня. Я себя чувствую бессмертным, огненным духом; во мне все ликует и поет; все вокруг меня — и Маша, приходившая за посудой, и тополи за окном — реет, проплывает и кружится, словно в мире нет больше ни ног, ни корней, а есть только крылья. Да, я всегда знал, предчувствием знал, что возможна любовь, как великое преображение мира, но лишь сегодня впервые поверил я, что пророчествам моего сердца суждено будет сбыться. Тяготеющей земле женщиной, прелестно смущенной перед лицом страсти за бренного человека в себе вошла Ты сегодня в мою комнату; невесомым, преображенным существом одною «душою и формою» покинула Ты меня.

Ныне, Наташа, готов я на отчаянный вызов всем мудрствующим и молящимся. Ныне я знаю: страсть — единственный магический жест человечества, в котором доступно ему подлинных вещей обличение, единое Царство Божие, земное и небесное вместе...

Потому, всем разумом и всем безумием моей любви заклинаю Тебя: не откладывай объяс-

130



нения с Алексеем. Тем, что Ты сегодня утром, обещав, что мы не увидимся, все же была у меня, Ты отрезала себе все пути отступления. Мы сейчас на пороге страшных часов. Угроза, так безжалостно занесенная измученным Алексеем над Твоею головою — ужасна. Сказать Тебе, не верь ему и не бойся, я, несмотря на все мое желание помочь Тебе не скажу. Но вот что Ты должна знать: перед тем, как писать Тебе, я, ничего еще не зная о том, как Алексей отпускал Тебя в Звенигород, целую ночь решал этот же чудовищный вопрос; и для себя яего решил. Сейчас я готов на все, на любых путях жду я Тебя и любыми путями Жизни и смерти пойду я к Тебе. А там, пусть будет, что будет.

Весь Твой Николай.

Р. 8 .Завтра обязательно пришли мне хотя бы самую кратчайшую записку о том, как Вы расстались с Алексем.

Москва, 29-го июня 1911 г.

Вчера весь день перечитывал присланные Тобою пять слов. Весь день ждал Твоего звонка, сам звонить не решался, да и не знаю куда, к Вам ли на квартиру, или к Лидии Сергеевне. Не дождавшись, пошел вечером к Твоей Готе, узнать от неё что-нибудь более подробное...

131



И нужно же было всему случиться так, как оно случилось. Нужно же было Алексею как раз третьего дня не попасть к шести домой, а до позднего вечера задержаться в городе. С семи до двенадцати ночи ждала Ты его одна, пока решилась, наконец, позвонить Готе и попросить, чтобы она пришла к Тебе. Чего, чего, злосчастная, Ты только не передумала, не перечувствовала за эти вековечные пять часов. О, как я себе все ясно представляю! Сначала Ты как каменная стояла у окна с одним только страхом в сердце, как бы из переулка не показалась фигура Алексея; но когда прошел час, пошел другой, а он все не шел, в душе рядом с первым страхом поднялся второй, худший: — отчего не идет, где может быть, уж не случилось ли чего-нибудь страшного... Наконец, когда стало темно, Ты отошла от окна и, забившись в угол дивана, вся превратилась в слух, каждую секунду ожидая, что вот-вот Алешин ключ чуть слышно повернется в английском замке. Так застала Тебя Готя — в большом платке, в страшном припадке лихорадки: худую, бледную, с громадными горящими глазами.

Как Вы встретились с Алешей, как он принял известие, что Ты была у меня, окончательно решив уже в Звенигороде расстаться с ним, что Вы говорили в спальне — разговор был, по Готиным словам, очень не долог, — обо всем этом она ничего не могла мне сказать; да я и не расспрашивал.

Но что было в передней, Наташа? По Готиному отрывочному рассказу, нечто непонятное, кошмарное. Будто бы Алексей выбежал из спальни с проклятиями на устах и, схватив с вешалки пальто и шляпу, хотел бежать не простившись с Тобою. Ты же, бросившись перед ним на колени и обняв своими руками его ноги, просила простить и благословить... Наташа, неужели это правда? Неужели правда и то, самое страшное, что перед тем, как прийти в себя, остановиться и поднять над Твоею головою свою крестящую руку, с тем исступлённым от муки и злобы лицом, о котором  Готя не может говорить без слез, Алексей проволок Тебя — не рыдающую, а тихую, немую, за своей ногой несколько шагов по полу передней!

Нет, я не могу этому верить! Если же все это правда, то чем, какою любовью выжгу я из Твоей памяти эти ужасные, эти безумные минуты?

Наташа, родная моя, я не знаю, хватит ли у меня сил, после всего, что я вчера узнал, сдержать данное Тебе обещание не увидеть Тебя еще до отъезда. Так хочется взять Тебя на руки и укачав Твою израненную, измученную душу, молча посидеть над Тобою, после долгих бессонных ночей, наконец, тихо уснувшею. Да хранит Тебя Бог. Целую Тебя, мою бедную.

Твой Николай.

133



Москва, 1-го июля 1911 г.

Какая неописуемая мука знать, что Ты в Москве, каждым биением сердца рваться к Тебе, и добровольно отказываться от свидания.

Но что делать — Ты права, эту жертву мы должны принести Алеше. Сознание причиненной ему боли, сознание, что я целых три месяца, по каким бы то ни было причинам, все же обманывал его, тяжелым камнем гнетет мою душу; и я не мог бы, сам не мог бы, если бы даже и не было на то Твоей воли, быть сейчас с Тобою, сейчас, когда время не кинуло еще и первой пригоршни земли в вырытую нами в душе Алексея могилу.

Моя совесть чиста, Наташа. Но чиста только так, как она была бы чиста у Авраама, если бы Бог не остановил его занесенной над сыном руки: при всей чистоте — она вся в крови и слезах.

Если бы Алеша по старому любил меня, если бы по старому верил мне, если бы Ты уходила от него не со мною, но с моим двойником, я знаю, я доказал бы ему, что он жертва не вероломной лжи, но трагической жизни; я думаю, я спас бы его душу от того ожесточения, в которое, я знаю, она сейчас погружается; я вернул бы его жизни если и не её счастье, то все же её смысл и достоинство. Но как, как, Наташа, вернуть мне себе Алексея, какою тропою пробраться сейчас к нему в сердце, как вызвать на его

134



лице то выражение, с которым он принял мою весть о Твоей любви ко мне? Впрочем, что же я спрашиваю? Я ведь знаю, и Ты не скажешь, и Ты не научишь и руки моей помощи никто за меня ему не протянет.

Вся надежда на время и на него самого. Для нас же с Тобой возможно только одно оправдание: всей своей жизнью доказать ему, что как бы глубока ни была правда страдания, правда счастья всегда глубже её.

«Weh spricht vergeh

Doch alle Lust will Ewigkeit ...»

…………………………………………………………….

Да, Наташа, должен сообщить Тебе, что то, чего Ты боялась, но чего я желал — состоялось. Вчера я был в Штабе и узнал, что мы с Алексеем будем отбывать и в этом году лагерный сбор не только одновременно, но и в одной и той же бригаде. К счастью только в разных дивизионах. Ежедневная жизнь наша будет протекать в полной разделенности, но на обще-бригадных ученьях и стрельбах мы с ним будем неизбежно встречаться лицом к лицу. Для моих смутных надежд на какое-то восстановление наших отношений, перспектива этих обязательных встреч очень желанна. Если мне и не удастся вернуть себе Алешину душу, все же он сам будет под моим внимательным, забот-

135



ливым надзором. Ты можешь быть совершенно спокойна. Обо всем, что увижу, услышу, почувствую, буду срочно и подробно сообщать Тебе.

Думаю, что наше решение Твоего отъезда с Готей на Кавказ, самое правильное, что мы могли выдумать. Если бы Ты осталась в Москве, или где-нибудь под Москвой — это была бы страшная пытка для Алексея. То же, что Ты на целые два месяца становишься одинаково невидимой как для него, так и для меня, должно, по моему, как ни как, облегчить его страдания: умирить ревность и смягчить страдания его души.

Ну, до свидания, дорогая. Через два месяца мы, встречаемся на вокзале в Боржоме! Не знаю как доживу до этой встречи. Одна надежда, что Бог поможет каждому из нас свершить свой долг, свой путь.

Как хорошо, что Ты едешь с Готей. Ей, доброй, несчастной и веселой женщине мне можно доверить Тебя. Да хранит Тебя Бог.

Твой Николай.

Р. 8. Скажи, если бы я все же решился приехать проводить Тебя на вокзал — было бы это большим преступлением? Вокзал, люди, Готя, вагон, всего только несколько минут разговора и один поцелуй руки, разве это то свидание, которое Ты обещала Алексею отложить до Твоего возвращения?

136




Москва, 5-го июля 1911 г.

Наташа, милая, как я рад, что, после долгих колебаний, все же решился поехать проводить Тебя на вокзал. Решился, правда, так поздно, что как ни гнал извозчика, приехал всего только за несколько минут до второго звонка, и такая досада: так долго не мог найти Вашего вагона. Если бы не внезапная вспышка Готиного единственного смеха из открытого окна, я, вероятно, проискал бы еще дольше. И откуда у неё такой смех, когда так печальна её жизненная повесть.

Но, кажется, что-то не то все пишу, хотя право не знаю, есть ли для влюбленного хоть какая-нибудь разница между «тем» и «не тем».

Да, с одной стороны все случилось как-то страшно скоро и просто, с другой — все было бесконечно сложно и длилось, длилось целую вечность

Подумать только, что уже пять лет прошло с тех пор, как Таня познакомила меня с застенчивой, девятнадцатилетней курсистской, принесшей к воротам Бутырской тюрьмы передачу её брату и своему тайному жениху, — и год, как я написал Тебе свое первое письмо из Флоренции, как письма к Тебе превратились в единственный смысл, единственную радость моей жизни!

Но все-таки Наташа, зачем Ты уехала?

Так пусто, так грустно стало в Москве!

137



Ну прости, ну не буду; я ведь все понимаю, все одобряю, и я горжусь, и я любуюсь Тобой

Если бы Ты могла сегодня на вокзале взглянуть на себя моими глазами, какую бы Ты увидела в себе новую красоту! За неделю, что мы не' виделись, Ты страшно изменилась: — похудела и словно выросла. Цвет лица, совсем больной, напомнил мне из синя-желтый цвет мутного, мертвого жемчуга, глаза, оттененные синевой, углубились: стали большими и темными, главное же, над всем существом, этот знакомый мне с предсвадебного утра, скорбный, хрустальный звон осенней прозрачности. Но в нашем прощанье была минута: вся осенняя скорбь Твоей души внезапно осветилась улыбкой таинственно свершающегося в Тебе выздоровления: печальные глаза загорелись счастливым взором, румянец счастья загорелся на впалых щеках.

Эта минута была бесконечно прекрасна! Благодарю Тебя за нее и целую Тебя, мое тихое чудо, целую сердце Твое...

Родная, я знаю, если нужно будет умереть за меня — Ты умрешь, но как бы мне ни было нужно, чтобы Ты часто и много писала — писать Ты мне все равно по настоящему не будешь. Я знаю эту Твою черту и страшно ее в Тебе люблю. Но все же умоляю Тебя, как только приедете в Цеми, заставь себя сразу же написать мне как доехали и как устроились. Напиши, как можно подробнее, где поселились, налево ли от станции или направо; живете ли в штукатуренном камен-

138



ном первом этаже, или деревянном втором, одной из немногих приличных Цемских дач. Я должен ясно представлять Тебя, — Твои движения, жесты, позы, взоры, — в определенной, и до последней мелочи известной мне обстановке. Иначе я умру с тоски: я не могу ни думать о Тебе, ни писать Тебе в слепую. Я не могу не знать, бывает ли солнце в Твоей комнате утром или вечером? Кипит ли Твой самовар на террасе или на балконе? Что растет и что цветет около Тебя в палисаднике и какие Ты взяла с собою платья?

Не помню сейчас, кто-то из немцев где-то изрек, что «любовь отличается от дружбы тем, что в любви мы отдаем другому все, а в дружбе только лучшее в нас». Мне кажется эта мысль бесконечно верна и глубока. В том, что любовь совсем не идеалистична, но конкретна и мистична, как раз и таятся все её восторги и муки: восторги об инфернальном Грушенькином мизинчике и муки о больших Каренинских ушах.

Однако, родная, как ни интересна эта тема и как ни велика радость беседы с Тобою, мне необходимо кончать это письмо.

Перед отъездом в лагерь, необходимо еще многое сделать, да и кое с кем повидаться.  Ехать же надо самое позднее завтра с утренним поездом. И так я уже пропустил все льготные сроки. Как бы не вышло с места же большой неприятности. Боже мой, до чего мне не по душе

139



какие бы то ни было повинности — воинские же в особенности.

Покойной ночи, дорогая. Сердечный привет Готе и милому моей душе Кавказу; немолчному шуму его водопадов, его оборванным, но величественным всадникам с орлиными лицами и осиными талиями, его серебряным, как в Сиенне, волам, с прекрасно разведенными, точеными рогами, античными профилями и густо подведенными, как у актрис, печальными, покорными глазами

Твой Николай

Лагерь при селе Клементьеве,


9-го июля 1911 г.

Здравствуй, счастье мое!

В Можайск приехал, как и рассчитывал, 6-го утром. Нанял тройку разбитых одров, запряженных в Ноев ковчег; однако, на бубенцах, на кнуте и на водке каким-то чудом мигом долетел до «Сельцов». Сельцы эти совершенно отвратительная деревушка на восемнадцать, торчащих среди голого поля, изб. Версты на две кругом ни холма, ни леска. На горизонте ни холма, ни купола. Пыль, скука, жара и торчащие к небу тупые мортирные морды.

Адъютант дивизиона принял меня очень любезно. Несмотря на то, что я прибыл последним и с большим опозданием, он устроил меня одного в чистой половине довольно опрятной избы.

140



Из трех, предложенных мне фельдфебелем, новобранцев, я выбрал себе в денщики простодушного, долговязого и молчаливого пермяка, Семена, который, кажется, совсем не ожидал такого успеха своей незатейливой личности и очень поражен и обрадован.

Мой хозяин, совсем еще молодой мужик, веселый, упитанный московский лихач. Его жена — ловкая, спорая работница — почти Некрасовская крестьянка-красавица: все хозяйство на ней. Детей, слава Богу, только двое. Оба мальчика, в мать. Выгоду моего пребывания у них и Иван Трофимович и его Катерина прекрасно сознают. Начищенный самовар у них всегда «под парами», палисадник под моими окнами выметен и моя комната прибрана.

С моим Семешей Катерина весела, но строга. Зовет его «растяпой» и, работая за него на меня, заставляет таскать себе воду и рубить хворост. Он не «надивуется» на шустрый московский народ и, кажется, скоро начнет вздыхать по Катерине.

Что касается начальства и товарищей, то все здесь обстоит тоже крайне благополучно.Людей, правда, мало, но много уютного, веселого, добродушного офицерского персонажа. Мой командир, уже немолодой, но лихой подполковник, вероятно, горе-артиллерист, так как, по его собственному признанию, до безумия любит в своем деле лошадей, но ненавидит — пушки. Третьего дня, когда я уходил от него после

141



представления, я был неожиданно атакован его совсем молоденькой супругой — типичной провинциальной меломанкой — которая, бесповоротно решив на основании моего бритого лица, что мы с ней будем ставить Клементьевские любительские спектакли, тут же заставила своего мужа заявить, что я могу быть в этих целях освобожден от строевых занятий.

Как Тебе нравится эта чарующая легкость нашей русской жизни?

Вот, родная, Тебе и полная картина внешней обстановки моей новой жизни. Алешу пока не видел и ничего о нем не слышал. Знаю только, что его дивизион стоит в деревне «Агафонихе» всего только в версте от «Сельцов», и что он, приехав на два дня раньше меня, поселился в крайнем доме у Афимьи кривой, и не один, а с двумя какими-то прапорщиками москвичами. Все это узнала моя разведчица — Катерина.

Ну, Наташа, кончаю. Это письмо за письмо не считаю, написал его только, чтобы Ты знала, что я в Клементьеве, и что мне писать надо по адресу: Можайск. Артиллерийский лагерь при селе Клементьеве, деревня Сельцы. Скоро буду писать по настоящему. Умоляю Тебя, не беспокойся за Алешу. Я почему-то абсолютно уверен, что ничего страшного не случится. Жду Твоих писем. Да хранит Тебя Бог.

Твой Николай.

142



Вчера отец прислал мне из деревни верховую лошадь. Если бы Ты знала до чего я счастлив! Как дурак хожу и смотрю на нее каждые полчаса. Она несколько сдорожена, так что я ее еще не пробовал, но, судя по всему, должна быть очень хороша. Послезавтра велю с утра оседлать и от всех мортир, солдат и товарищей уеду куда-нибудь в лес, в даль, за Москву-реку... прямо к Тебе в Цеми!


Сельцы, 11-го июля 1911 г.

Ах, Наташа, Наташа, — воскресенье, июль, а на дворе с утра совсем неожиданная осень и будни: дождь, холод, туман. Моя душа тоже словно в тумане: глухою тревогой осязает она в себе свою тайну, свой космический корень, но постичь этой тайны, но увидать своего корня не может. На брежжущих окраинах сознанья, то и дело что-то вспыхивает и гаснет... Словно там кто-то проносит бьющийся в ветре факел...

Даже мечта о Тебе не уносит меня сегодня к Тебе на Кавказ, а сидит как сова с подрезанными крыльями против меня и как-то загадочно смотрит на меня своими слепыми глазами.

После обеда ездил верхом по направлению к Можайску. Далеко за Клементьевым встретил дивизионного вестового. Но никакой вести от Тебя в его почтовой сумке не оказалось.

143



Когда я на обратном пути подъезжал к Клементьевскому парку, из глубины его, с террасы офицерского собрания неслись разметанные ветром звуки военного оркестра, как всегда исполненные для меня какою-то не понимающей себя тоской. Подъехав к коновязи, я слез с лошади и, с тайною мечтой встретить Алешу, направился через всю террасу к буфету купить себе папирос. Терраса была битком набита народом, но Алексея не было. Да он, конечно, и не мог там быть!

Странное у меня сейчас к нему отношение, Наташа. Я уже писал Тебе, что чувствую как он меня ненавидит, но очевидно не понимая из глубины собственной души этой ненависти, я как то по настоящему не верю в нее. Каждый день я с тайной, страстной тревогой жду неожиданной встречи с ним. Не только всех проезжающих вдали офицеров, но даже и солдат, я, словно влюбленный, все время принимаю за него. Вот уже третий вечер я выхожу по нескольку раз за околицу и смотрю есть ли у него в окне свет, или нет. Пока своими глазами не уверюсь, что его яркая лампа, висячая молния, потушена, решительно не могу заснуть.

Наташа, как бы я ни был ненавистен Алексею, я не могу перестать всем существом тянуться к нему. Он для меня — Твое полудетское счастье, Твоя мука и Твой грех, Твоя борьба и Твоя победа; здесь, в Клементьеве — он для меня Ты. Ну как же мне не любить его со всею

144



тою трепетностью, с которою я люблю Тебя, мою жизнь.

Но и помимо Тебя; Алексей венчал меня. Он хоронил со мною Таню. Он писал мне после её смерти такие безгранично-преданные, такие прекрасные письма. Он так любил меня; — неужели же он думает, что сможет просто не знать меня: не видеть, не говорить, внутренне больше не жить со мной? Это безумная и это бездарная мысль, Наташа.

После всего, что между нами было, при всем, что между нами есть, никакая ненависть ко мне не поможет ему отделить в себе себя от меня. Хотеть меня убить — это он волен. Но не чувствовать меня самым себе близким существом —         это вне его силы и вне его власти.

И я думаю, Наташа он так же напряженно следит за мною, как я за ним, и так же, как я, готовится к нашей встрече. Встреча эта будет для обоих нас бесконечно мучительна, и все же, я верю, она принесет обоим великое облегчение, ибо невыносима та ложь, в которой мы сейчас живем, деля вид, что мы никогда не знали друг друга.

Во вторник назначена обще бригадная стрельба. С величайшим напряжением, с надеждой и. со страхом жду я встречи с Алешей. Как только вернусь с полигона, обо всем напишу Тебе.

Жду Твоего письма.

Твой Николай.

145



Сельцы, 14-го июля 1911 г.

Несколько часов тому назад я вернулся с бригадной стрельбы. Алешу видел, но не так, как ожидал: — хотя и близко, но совершенно мельком. Возможность примирения сегодняшняя встреча все же отодвинула куда-то в даль...

Возвращаясь с полигона один (я отпросился у командира заехать на почту отправить Тебе письмо заказным), я увидел перед собою облако пыли... Через несколько секунд — дула мортир, лошадиные крупы, солдатские спины. В полном строевом порядке возвращалась со стрельбы какая-то батарея. Еще только поравнявшись с хвостом её, я почувствовал тревожный удар в самое сердце, почти в ту же секунду я увидел Алешину спину.

Боже, до чего он изменился, Наташа. Такой видимой, такой внешней перемены я и по Твоим словам никак не представлял себе. Не только от того вдохновенного Алексея, который уступал мне Тебя, но и от никлаго и скорбного которого я видел в последний раз, не осталось ни одного намека.

Голову он остриг наголо. Лицо у него почернело, осунулось и заострилось как у покойника. Злое и измученное, оно не показалось мне на этот раз тем сложным, одухотворенным и скорбным Алешиным лицом? к которому я так привык за последний год. В седле он сидел как-то выпрямленно и мертво, словно дере-

146



вянный, ничем не связанный ни с лошадью под собою, ни с людьми вокруг себя, совсем одинокий..

Обходя батарею рысью и поравнявшись с ним, я со странным чувством приложил руку к козырьку. Несмотря на то, что Алексей ехал в строю й был обязан ответить мне тем же, он этого не сделал. В ту секунду, когда он в обгонявшем офицере узнал меня, он побагровев быстро отвернулся в сторону и мертво опустил на поводья инстинктивно дернувшуюся было к козырьку руку... 

Встреча эта, совсем не такая, как я себе ее представлял, произвела на меня очень сложное впечатление, Наташа. Не скрою от Тебя, что облик того внешне изуродованного и заостренного в злобу Алексея, которого я обогнал сегодня, как-то умалил мое представление о его страдании и охладил мой порыв к нему. Мне не хочется сейчас ни писать ему, ни пойти к нему с тем, чтобы умолить или заставить себя выслушать. Сейчас мне ясно, что он ничего не в силах понять, так как он ничего не чувствует кроме себя и своей боли; проблемы же жизни и страсти не видит. Мне остается потому только ждать, пока она во весь свой рост снова встанет перед его мыслью и совестью. Тогда я уверен, он до конца поймет и оправдает нас.

Теперь к Тебе моя мольба, родная. Будь мужественна и тверда. Над письмом этим напрасно не отчаивайся. Ты сделала то, что Ты должна

147



была сделать. Последствия же наших поступков не в нашей власти. Душевное состояние Алексея сейчас, конечно, очень тяжелое, но, я уверен, далеко не такое опасное, как было. Багровая злоба и ненависть не те чувства, что уводят из мира. Алексей мог бы покинуть его или в тихом чувстве глубокой, гнетущей тоски, или в чувстве какого-то восторженного освобождения от последних жизненных связей. Ни на то, ни на другое он сейчас не способен. Сейчас он, по моему, борется за свою будущую жизнь отступлением на чуждую ему позицию обыкновенного человека.

Увидав его сегодня, я вполне успокоился за него. «Обыкновенный человек» начало решительно непобедимое ни для какого нравственного страдания; для Алеши же самого, это начало вполне безопасно: «обыкновенным человеком» он может на время стать, но никогда не сможет им навсегда остаться, и я уверен, мы его еще вернем к себе. Уверен, Наташа, а потому, отдыхай на Кавказе если и не радостно, то спокойно. Из нашей двухмесячной разлуки пролетело уже восемь дней. Каждый из них тянулся целую вечность, но все же неделя мелькнула как миг.

Боже, как я хочу увидеть и обнять Тебя, как хочу доказать Тебе, что быть счастливым не право, но долг человека. Как хочу своею любовью успокоить Твою совесть и разрешить Твои сомнения в полет и песни наших дней.

Твой Николай.

148





Сельцы, 17-го июля 1911 г.

Наташа, милая, девятого Ты приехала в Цеми. Двенадцатого Ты наверное писала мне. Вчера я должен был получить Твое письмо, но я его не получил. Через час я иду обедать в собрание и твердо уверен, что у меня на тарелке будет лежать конверт, что я увижу Твой почерк, не красивый, но такой четкий и ровный. Если мои мечты не сбудутся, я приду в отчаянье. Хочу, хочу Твоих единственных, прекрасных, невнятных слов и Твоей тихой подписи «Наташа Твоя»!

Вчера я провел день в полном одиночестве. Во время обеда внезапно надвинулись тучи —      жёлтые, мглистые. Березки в палисаднике «Собрания» — единственные на всю деревню — встрепенулись, закачались, пригнулись... Столбы пыли смерчем пронеслись по дороге; в какую-нибудь минуту вся деревня словно вымерла. Разразилась страшная гроза.

Часам к шести все успокоилось. Мне страшно захотелось леса, лугов, полей и я послал за лошадью. Ее привели нарядную и взволнованную грозой. Она пошла подо мной горячо и послушно в радостном ощущении своей кровной силы и красоты. После получаса езды я уже был у опушки Огарковского леса. Просека светилась далью и солнцем. Малоезженая лесная дорога бежала передо мной как-то особенно душевно и затаенно. В колесах и лужах весело синели плотные ку-

149



ски омытого грозою неба. Зелень — нежная, светлая, влажная, роняя тяжёлые, радужные капли, нежными шорохами вслушивалась в тишину. Какая-то непонятная, запоздалая кукушка вдруг над самым ухом начала мне отсчитывать бесконечное количество счастливых лет... Я ехал в восторженном упоении, каждым ударом своего сердца целуя мечту о Тебе!

Лес кончился — на зеленом холме показалось «Огарково».

Полуразрушенный, деревянный ампир, с наглухо забитыми окнами; когда-то умно и любовно разбитый, запущенный сад; поросший крапивой двор — и ни одной живой души кругом, точно все не действительность, да еще подмосковная, а так, не то сон, не то страница Тургеневской повести...

В Цеми непременно захвачу с собой и про~ чту Тебе «Дворянское гнездо», «Фауста» и «Клару Милич». По моему Тургенев изумительный художник для тех, кто еще владеет тайною его чтения. При всем своем теоретическом скептицизме, он как художник все же явный метафизик. Любовь и смерть для него не только процессы в человеческих душах, как для Толстого, но живые, метафизические существа, ангелы.

Но возвращаюсь к своему дню. Обогнув Огарковский сад, я повернул к Клементьеву, с расчётом вернуться в Сельцы через Агафониху. Неудержимо тянуло еще раз увидеть Алешу.

150



Посреди Агафонихи несколько раз останавливал лошадь, подолгу закуривая не зажигавшуюся папиросу, но все ухищрения были тщетны. Ни среди офицерской молодежи, игравшей перед «Собранием» в городки, ни за самоваром, кипевшим на крыльце у Афимьи кривой, я его не нашел. Делать было нечего. Я тронул лошадь и поехал домой. Передо мной над темной полосою леса печально пылала заря. В Сельцах под гармонику и волынку переливалась заунывная, солдатская песня... Переезжая вброд уже под самыми Сельцами небольшую речонку, я увидел на бревнах, приготовленных для чинки моста, спиною ко мне трех офицеров. Один из них был Алеша. Ты не можешь себе представить как я обрадовался! — Еще секунда, и я бы окликнул его... Но вспомнилось его багровое, изуродованное лицо и я отвернувшись молча проехал мимо...

Какое безумие, что он хочет не знать меня, того единственного человека, который в себе самом знает тот восторг и то отчаяние, которое будет сегодня ночью пылать над ним, которому тихое имя Наташа.

Не знаю, может быть я урод, но я клянусь Тебе, — если бы Ты осталась с Алексеем, он все же остался бы самым близким мне после Тебя человеком, и мы вечер за вечером проводили бы в лагере вместе.

А может быть это и не случайность, что в то время, как я выслеживал Алешу в Агафонихе, он направлялся к моим Сельцам. Надееть-

151



ся на это еще боюсь, но и отказаться от надежды не смею.

Ну, надо кончать, родная. Семен зовет обедать, я же иду получать Твое письмо. Прости, что мало пишу Тебе. Целыми днями хожу с простертыми к Тебе руками, а писать не могу, будто влюбленных рук опустить на бумагу не смею.

Да хранит Тебя Бог.

Твой Николай.

Р. 3. Мое сердце не обмануло меня. Получил Твое письмо. Целую Тебя за любовь Твою. Завтра же пишу Тебе, сейчас не могу приписать ни слова. И так уже незаконно задерживаю вестового. Он может не поспеть к почтовому.


Сельцы, 18-го июля 1911 г.

Наташа, счастье мое священное, ночь, о которой написала мне: — вечерний балкон, буйволы, эти полумифические существа на водопое, низкие, горячие, лучистые звезды на из синя черном небе и внезапный, торжественный над снежными вершинами рассвет, от которого Ты поспешила в нашу занавешенную комнату спасти Твою тайную мечту обо мне в тревожные видения предутреннего полусна, наполнила мою душу таким блаженством и такой тоской по Тебе, для которых нет и не может быть слов.

Не знаю и не пойму, как умудрилась Ты так правдиво и так прекрасно, с таким большим искусством рассказать мне о любви своей и о её

152



весь мир преображающей силе. Неужели же быть художником только и значит быть до конца исполненным единым и целостным чувством? С бесконечною нежностью, с бесконечною благодарностью целую я Твои милые руки за те слова, что прислали они мне нежно начертанными на тех же дорогих моему сердцу листках, что белыми голубями прилетали бывало ко мне во Флоренцию в мою одинокую комнату на  via Cavur.

... Ах Наташа, как сейчас все могло бы быть невероятно прекрасно, если бы не Алексей!.. То, что уйдя от него Ты взяла себе на душу тяжелый грех, я оспаривать, конечно, не стану; Твой грех —    мой грех. И поверь, что я его мучительно чувствую, хотя живу им, конечно, далеко не с тою серьезностью и не на той глубине, как Ты. И все таки Наташа, я с Тобою не согласен; я готов голову дать на отсечение за непоколебимое свое убеждение, что, взяв на душу наш грех, мы тем самым лишь исполнили наш прямой долг. Думать, что грех никогда и ни при каких условиях не может быть содержанием нашего долга, страшный моралистический оптимизм, родная. Только потому, что наше нравственное сознание постоянно наталкивается на неразрешимое в нем самом, трагическое противоречиенравственно обязательного греха, оно и не завершается в себе самом, но неизбежно восходит к сверхнравственной идее религиозного искупления.

Что мы с Тобой в той или иной форме, ве-

153



роятно, заплатим судьбе и за наш грех и за наше счастье, об этом я часто думаю, но мысль, что Ты должна была остаться с Алешей для спасения его жизни и счастья, мне еще никогда не приходила в голову. О счастье не будем и говорить. Единственное нравственное ценное счастье состоит в муках творческого отношения к жизни и ни у кого никем не может быть отнято. Всякое же другое счастье ни к каким вопросам долга и совести никакого отношения не имеет, ибо никакой духовной ценности само в себе не таит.

Но не только спасение Алешиного счастья не могло быть Твоим долгом, Наташа, не могло им быть и спасение его жизни. Лишь потому могло оно казаться Тебе нравственно обязательным, что Ты всегда была уверена, что, спасая Алешину жизнь, Ты не убиваешь моей. А что если бы Тебе не было дано и этой уверенности? Неужели же и обрекая меня гибели, сочла бы Ты себя обязанной спасать Алешину жизнь? Нет, Наташа, в такую Твою трагическую судьбу я поверить могу, но не в такой Твой долг, ни даже в такое Твое право. Ни один смертный своею волею не смеет решать кому быть в жизни счастливым, кому быть несчастливым, кому оставаться в живых, кому ложиться в могилу.

Долг же человека совсем в ином. Как странно, что даже исполнив его, Ты все еще не сумела понять его. Наташа, поверь, я не умствую, я пишу с последнею искренностью; — уходя от

154



Алеши, Ты ведь не к счастью Твоему только влеклась, но покорно шла за голосом Твоей совести, за велением долга. Клянусь Тебе, кто бы ни увидал Тебя в то утро, когда, вся вдохновенье, вся дар и благодать любви, приехала Ты ко мне из Звенигорода, всякий почувствовал бы, что перед ним не своевольная преступница, но судьбой ко греху приговоренная праведница.

Прости, дорогая, что я все снова и снова возвращаюсь к этим вашим вечным вопросам. Но что же мне делать, если чувствую, что Ты все еще не согласна со мною, что сердце Твое все еще чувствует себя побежденным там, где оно имело бы право торжествовать свою победу. Поверь Наташа, нет высшего долга для человека, чем долг осуществления отпущенного ему небом дара. Каждый дар небес жизнь облагает тяжелым бременем. Уметь нести бремя своего дара и среди всех превратностей судьбы всегда оставаться самим собою, вот в чем верховный долг всякого человека.

Я очень далек от безответственной проповеди произвола, самоублажения и всякого ненавистного мне дешевого аморализма. То, в чем я пытаюсь убедить Тебя, по самому моему глубокому убеждению, единственно возможный, ибо единственно объективный, этический путь.

Разве дар человека не самое объективное в нем, не то высшее начало, в котором он перерастает себя, которым врастает в мир об-

155



ективных идей, которым связует себя с современниками, с потомками и со своим собственным бессмертием.

Я знаю, Ты скажешь, что все это так для великих людей: — мыслителей и художников, но не так для обыкновенных смертных, прежде всего не так для Тебя. Не верно, Наташа; тут никогда не соглашусь я с Тобою. Мыслители не только те, что пишут системы, но прежде всего те, что свою жизнь последовательно строят на ненаписанных ими системах, и художники не только те, что создают художественные произведения, но прежде всего те, которые их изживают или ими становятся. Среди тех, кого Ты называешь обыкновенными людьми, очень много больших дарований, т. е. людей всем своим существом предназначенных к служению Идее. В этом служении — их верховный долг, в уклонении от него — их величайшее преступление.

Теперь о Тебе, о Твоем даре и о Твоем долге, Наташа. Видишь ли, во мне уже давно нет больше сомнений, что Ты рождена с совершенно единственным даром любви в душе: — ни жалости, ни помощи, ни самопожертвования, ни врачевания, но именно любви, той настоящей любви, которая, естественно неся в себе все эти свои гуманные черты, все же бесконечно высоко подымает над ними ту священную вершину свою, с которой только и открывается человеку обетованная земля его метафизических чаяний и его религиозной тоски.

156



Голоса этого Твоего дара, этой Твоей любви Алеша, как бы он к Тебе ни был привязан, не только пробудить, но даже и услышать в Тебе никогда бы не мог. Того, что Твоя любовь несет мне, И Царствия Божия, Алеше на путях любви, я знаю, никогда не обрести. В любви последняя глубина для него навеки закрыта. Он не мистик и не эротик; как человек он женщине только друг, как мужчина — он только страстный темперамент. Последние же духовные достижения лежат для него не на путях любви: быть может на путях церкви, в которую он временами как то припадочно пытается верить, быть может на страдальческих путях его революционной веры и борьбы...

Если бы Ты осталась с ним, Ты неизбежно уронила бы Твой дар священной любви, т. е. не исполнила бы своего верховного долга. Разрыв с ним был потому для Тебя нравственно обязателен, вне всякой зависимости от каких бы то ни было его возможных для Алексея последствий.

В том же, что Твой дар любовь, а не жертва и не помощь, Ты не имеешь ни малейшего основания сомневаться. Всякий дар, всякий талант всегда меток, четок и уверен во всех своих действиях и путях. Где эта четкость и уверенность в четырех годах Твоей жизни с Алешей? Все сплошь — колебания, сомнения, страдания, надрывы, муки и проблемы, а в результате всего измена, в сущности уже под венцом. На-

157



сколько все это убедительно, как трагическое вступление к Твоей настоящей, роковой любви, настолько же все это не то, под знаком жертвы и помощи. Теперь вспомни себя с того, в сущности все предрешившего вечера, когда Ты мне после Флоренции сама открыла парадную дверь и мы, взволнованно поздоровавшись, вдруг как-то странно ощутили, что мы не обнялись и не поцеловались... С того дня не прошло еще и пяти месяцев... Все было против Твоей любви ко мне. Но вот все осилено и сметено. Остатки старых убеждений еще томят и мучают душу, но направлять ее уже более не направляют, вести не ведут. Неужели же, радость и жизнь моя, Ты во всем этом не чувствуешь четкой и вдохновенной руки большого дарования, после-долгих блужданий, наконец-то нашедшего свой единственный, верный путь.

Знаешь, Наташа, сейчас мне почему-то (впрочем ассоциация ясна) вспомнился один изумительный человек. Познакомился я с ним шесть лет тому назад в Мюнхене и месяца три почти каждый день бывал у него. Это был старик лет семидесяти. Как лунь белый, в громадной бороде и кудрях вокруг лысины, с лицом строгим по своим чертам, но очень ласковым по своему выражению. Если хочешь представить его себе, вспомни Дюдеровского Иеронима. Был он большой мастер, гравер по дереву, и весь светился благоговейной любовью к своему мастерству и к своим белым пальмовым до-

158



скам. Думаю, что если бы я вдруг увидел нимб над его головой, я бы ничуть не удивился. Поразительно было в нем то, что его любовь к своему искусству не была только профессиональною страстью, но живым, религиозным центром исключительно мудрого отношения к людям и к жизни. Смотря, бывало, как он выбирает доску для новой работы, как внимательно вращает ее в наморщенных, старческих пальцах, как ласково проводит по ней чуткой, желтой ладонью, я не раз думал, что если бы все люди уподобили свое отношение к жизни его отношению к своему материалу, если бы все мы поняли, что каждый предстоящий день и час представляет собою белую доску, готовую принять в себя напечатление творческого духа, если бы все мы пробудили в себе настоящих художников жизни, как мой старик, вдохновенных в своих концепциях и расчётливых в своем мастерстве, если бы стали мудрыми граверами по самому благородному и благоуханному дереву, по вечному древу жизни, то все нравственные вопросы разрешались бы одновременно и легко и глубоко помимо всяких скрижалей, заповедей и законов.

Не знаю, не хочу сейчас думать, быть может и есть сферы жизни, в которых моя артистическая этика не вполне применима, где необходимы штампы мертвого морализма — законы и правила, но на вершинах духа, и прежде всего на вершинах искусства, им не место, Наташа, не место потому и в любви. Ибо что же любовь, как

159



не религиозная вершина глубочайшего искусства — жизни. Полюбить друг друга, разве это не значит избавить друг друга от всего случайного и бесформенного, пластически завершиться друг в друге, обрести строгий ритуал жизни, отчеканить и вознести диалог своих чувств, стать друг другу материалом и формою, лицом и судьбой, стать друг другу залогом бессмертия!

Если мы так полюбили, то наша любовь гораздо больше, чем только н а ш а любовь; она тот образ Божьего совершенства, что мы с Тобою были призваны друг через друга осуществить для мира и утвердить над миром. Наша любовь — наш вклад в дарохранилище мира. И этим вкладом Алексей обязан быть счастлив, как обязан быть счастлив всякий человек тем, что где-то и кем-то рождается в мире некий образ абсолютного совершенства, как обязан каждый человек и страдать от того, что где-то и кем-то такой образ погашается в мире.

Если у Алексея не хватает силы исполнить этот свой долг и он вместо того, чтобы испытывать сейчас хотя бы только и радость, испытывает о д н о только страдание, то это понятная человеческая слабость. Жалеть его и душою болеть за него Тебе, конечно, не только естественно, но даже и обязательно; думать же, что Ты должна была, изменив долгу Твоего дара и дару Твоей любви, остаться с ним, не только не естествен-

160



но, но — прости меня, родная, — преступно и грешно..

Писать больше не могу; я сегодня дежурный по дивизиону и мне надо сменять караул. Люди уже выстроены...

С болью отрываюсь от неоконченного письма. С грустью возвращаю Тебя Кавказу: Твоим буйволам, Твоим ночам и Твоему балкону.

Люблю Тебя и жду Тебя.

Твой Николай.


Сельцы, 21-го июля 1911 г.

Дорогая Ты моя, ведь знаю же я, что раньше чем дней через восемь-десять после первого письма мне второго ждать никак не приходится, а вот ноги сами носят меня каждый день перед обедом в канцелярию, где в это время разбирается почта, чтобы недоверчивые руки могли сами перебрать все конверты и глаза сами .убедиться, что письма от Тебя еще нет.

С этим горестным убеждением в душе я вот уже третий день спешу как можно скорее отобедать, дабы между обедом и вечерними занятиями снова перечесть Твое первое, такое длинное для Тебя письмо.

Хотя я отвечал Тебе на него в день моего дежурства, т. е. в день в сущности свободный от всяких занятий, я все же смог отозваться только на Твои сомнения, касающиеся Алеши, на все

161



остальное все-таки не хватило времени. Задерживать же письмо не хотелось: слишком радостно волновалось в душе представление, как Ты получаешь, распечатываешь и читаешь мое письмо.

Какая Ты милая и какая Ты смешная, Наташа. Пишешь, да еще совершенно серьезно, что не понимаешь, как я мог полюбить Тебя, такую обыкновенную и малоинтересную, зная так много особенных, умных, красивых и увлекательных женщин.

Что мне на это отвечать Тебе, родная? Будь я француз, или еще лучше, итальянец, я начал бы, конечно, немедленно клясться, что Ты самая умная, самая красивая, самая интересная и самая увлекательная женщина, которая была когда-либо рождена смертною матерью, и что я Тебя люблю за эту Твою превосходную степень. Но, к несчастью, я совсем не француз и совсем не итальянец. К вечно мучающей себя русской крови во мне примешаны только еще какие-то капли тяжелодумной германской. К тому же, дед мой ученик Гегеля, я сам недавно из Гейдельберга. Мудрено ли, после всего сказанного, что у меня нет другого исхода, как, попросив у Тебя извинения за нелюбезность, попытаться серьезно ответить на очаровательное недоумение Твое.

С тем, что Ты совсем обыкновенная женщина, я согласиться никак не могу, но зато охотно соглашаюсь со вторым Твоим утверждением. Причем, однако, прошу мне поверить, что если бы Ты принадлежала к тем женщинам, кото-

162



рых мы, мужчины, ощущаем интересными, Ты была бы гораздо более обыкновенна, чем Ты есть на самом деле. Поверь мне, Наташа, интересных женщин очень много, а вот таких, как Ты — нет.

Интересных, и даже очень интересных я знал не одну: они все разные, но все же отрава в них всегда одна и та же. Самое первое впечатление от них — всегда до боли интенсивно, но самое последнее ощущение их — всегда смутно как сон. Это призрачные, неуловимые женщины с каким-то блуждающим душевным центром и тающими контурами образа. Они сами в себе раздвоены и потому в них все противоречиво: они живут только любовью, но их любовь всегда в ссоре с их жизнью; каждую минуту своего счастья они неизбежно заостряют горечью, но зато и к страданьям своим напряженно прислушиваются и слышат в них не только боль, но и блаженство: какую-то сладостную, далекую музыку. Пока они не влекут к себе, они вызывают нежность и даже жалость: есть в них какая-то обреченность, какая-то предопределенность к саморазрушению; но как только дрогнуло сердце и отдалось мареву их обаяния, начинается глухая борьба. В свою страсть эти странные женщины всегда вносят поединок, в свою любовь —         мщенье и ненависть. Их глаза обыкновенно страстнее и гениальнее их губ; не потому ли их мечты всегда невоплотимы, предчувствия настороженны, чувства тревожны и руки нервны. Они поч-

163



ти всегда женщины с очень широкими духовными интересами, с острым, но безответственным вкусом и с большим артистическим темпераментом. Их письма — всегда эпистолярная литература. Изредка они встречаются среди больших, настоящих актрис. В них много блеска, они декоративны, но в них нет тишины и исполнения. Они пробуждают страшную тоску по любви, но любви сами не знают и любви никому не несут. Для большинства средних мужчин они не соблазнительны: слишком сложны и непосильны. Вокруг них нет потому той напряженно любовной атмосферы, которая окружает «так называемых» интересных женщин: «столичных львиц», провинциальных «милых барынек» и духоблудствующих девиц.

Но ничего не даря всем, они и одному никогда не дают всего. Сквозь их сердца всегда протекают несколько сложных чувств. Вблизи них всегда страдает несколько утонченных, артистичных, но безвольных, женственных мужчин. Мне кажется, что Екатерина Львовна, о которой писал Тебе из Флоренции, была в свое время такою моей интересною женщиной. Быть может, что-то от неё скажется и в Марине, когда её жизнь уйдет из под знака смерти и встанет под знак любви.

Надеюсь, что вывод излишен. Я полюбил Тебя, а не интересную женщину потому, что интересную невозможно любить. Интересная женщи-

164



на — переживание, но не жизнь; событие, но не бытие. Любовь же целостная, единая жизнь, навек отданная подлинному, абсолютному бытию.

Женщина исполненная любви не интересна потому, что она гораздо больше чем интересна: она значительна, существенна, священна. Не умаляя называемого, интересным можно называть только предпоследнее, временное, частичное. Все же последнее, вечное и целостное определением этим неизбежно принижается и обесценивается.

Для проблемы не позор быть интересной, но решение её должно быть истинным. Мечтать об интересной жизни естественно, но об интересной смерти — кощунственно. Интересное солнце — бессмыслица, но интересное освещение — вполне понятная мысль. Так и в любви, Наташа. С интересною женщиною, не умаляя любви и себя, можно иметь роман. Роман—категория эстетическая. Но называть роман любовью — нельзя, не умаляя любви и себя: любовь категория религиозная. И как роман не похож на любовь, так и интересная женщина не похожа на женщину, которая подлинно любит и подлинно любима.

Такая женщина внутренне сосредоточена, собрана и целостна; внешне спокойна, тиха и ровна. Красива ли она, или не красива, она всегда прекрасна, но никогда не прелестна, так как успокоенная красота её никому не льстит и никого не прельщает. Таинственная, и как бы во внутрь отозванная, она подобна тем, торжественно освещенным, но ревниво занавешенным окнам, за

165



которыми прохожий угадывает певучий, красочный, праздничный мир, но в которых видит только одни тени.

В отличие от всех интересных, острых, отравляющих, но в любви все же без благодатных женщин, женщина, действительно исполненная любви, никогда не создает вокруг себя никакой усложненной, эротической атмосферы. Её любовь — круг бесконечного радиуса, вокруг которого немыслим потому никакой окружающий мир. Женщины, в особенности интересные, ее часто ненавидят, потому что бессознательно завидуют ей. Мужчины в нее влюбляются редко, потому что влюбчивость большинства из них корыстна и инстинктивно устремлена по линиям наименьшего сопротивления. Зато ее всегда страстно любят дети и ею часто любуются бескорыстные взоры художников и стариков.

Она не художница, не писательница, не поэтесса и уж, конечно, совсем не актриса. Как бы она ни была образована, умна и душевно тонка, её душа в каком-то последнем смысле все же всегда враждебна культуре и творчеству, как им враждебны земля и церковь.

Такова, Наташа, эта моя неинтересная женщина, которую я узнал и навек полюбил в Тебе, которая, я надеюсь, излечит меня от «интересного человека» во мне, сосредоточит мою жизнь на существенном и значительном моей души, в которой я обрету свою цело-

166



стность и свою вечную память; покой, достоинство и мудрость своего смертного часа.

Кажется, родная, мое объяснение, почему я полюбил Тебя, а не интересную женщину, вышло серьезнее моих намерений, но зато оно вышло быть может и любезнее того, что Ты от меня ожидала.

Целую Тебя, любовь моя, и умоляю писать. Если Твое следующее письмо, как я боюсь, будет ответом на мое, то мне его ждать еще целую вечность! Через четыре дня у нас снова стрельба. Если увижу Алешу, сейчас же напишу Тебе.

За это время ничего о нем не слышал и не встречал его. Ну, до свиданья мое счастье.

Твой Николай.


Сельцы, 26-го июля 1911 г.

Очень вчера был странный день, родная. Я видел Алешу. И даже больше: между ним и мною произошло несколько очень сложных и почти жутких встреч; притом немых: мы не только не сказали друг другу ни одного слова, но даже взглядывая друг на друга, все же ни разу не взглянули друг другу в глаза, не обменялись взорами. Все было между нами глухо, как перестукивание через стену, но при этом — все вплотную: душа в душу, неприязнь в неприязнь и то-

167



ска в тоску. Началось все во мне с громадной надеждой, а кончилось все скверно, стыдно и как то совсем случайно. Сейчас у меня в душе выжжены все надежды. Не думаю, чтобы наши отношения с Алешей скоро наладились. Чувствую, что вчерашний день разъединил нас со страшной и нелепой жестокостью. Расскажу Тебе, моя бедная, все с самого начала, а Ты решай сама, как лучше знаешь.

Отослав Тебе последнее письмо, я пошел в собрание. Там оказалось неожиданно людно и шумно: офицеры других частей, коньяк, гитара... Какой-то пружиной своей души, Ты знаешь я и это все за что-то люблю. В этот же вечер мне было как-то особенно «по себе»; все казалось приятным, все люди представлялись милыми.. В таком настроении всегда внушаешь к себе доверие и симпатию. Какой-то молоденький, хлышеватый поручик с женской браслеткой на левой руке решительно влюбился в меня: на заре он уже стоял передо мной на коленях и умолял, чтобы я подал прошение о переводе в их дивизион, т. к. их прапорщики все «зеленая тоска» и «крамольники». Один же из них (тут он назвал Алешу) все время до того якшается с солдатами, что командир решил установить за ним тщательный надзор, который и поручил ему, поручику Александру Бржезинскому.

Сообщение это страшно взволновало и удивило меня. Алексей ведь не мальчик, он опытный, осмотрительный работник, и вдруг дать себя вы-

168



следить в какие-нибудь две-три недели... Что это? Полная нервная развинченность или бреттерство, вызов судьбе? Но ведь дело, которое он делает не его дело, а в его глазах, по крайней мере, дело всего народа! Чувство ответственности за каждый свой шаг было в нем всегда очень повышено и остро...

Само собою разумеется, Наташа, что разыграв перед элегантным Бржезинским густопсового черносотенца и пригласив его как-нибудь на днях же заехать ко мне, выпить вина и рассказать о своих успехах, я поспешил домой, разбудил Семешу, велел ставить самовар, заварить кофе, а сам сел писать Алеше.

Написав о Бржезинском, я хотел было запечатать конверт, но не смог. Начав писать, я с такой силой вошел в ощущение наших прежних отношений, к тому же и радость оказать услугу, быть может спасти его, так волновала меня, что казалось невозможным не сказать всего того, чем все последнее время только и жила душа.

Я писал с трех утра до самых занятий т. е. до девяти. Написал обо всем, о чем писал Тебе и просил ответить мне только одной фразой, сказать только одно, что ни Ты, ни я не стали в его глазах другими людьми, чем были, что винить он меня не винит, но видеть не может, потому что мой вид причиняет ему слишком сильную боль...

Окончив и запечатав письмо, я послал его

169



в Агафониху с Семеном, надписав на конверте, что прочтение обязательно, так как речь идет в первую очередь не о нем и не обо мне, но об очень важном для него деле.

Семен вернулся через 2 часа и сообщил. «Письмо их благородие прочли, ответа, приказали передать, — не будет».

Все сразу почернело перед глазами. Пронзительная боль горькою судорогой передернулась над душой. Что-то в сердце оборвалось, что-то другое упрямо и злостно взметнулось...

Вчера в три часа дня я с волнением подъезжал к полигону. До открытия стрельбы оставалось еще с полчаса. Высшего начальства еще не было, но большинство батарей было уже на местах. Офицеры группами стояли и прохаживались около наблюдательной вышки. Как только наша батарея заняла свое место и раздалась команда «слезай», я спешно передал свою лошадь ездовому и пошел к вышке отыскивать Алешу. Зачем — я Тебе сказать не могу. Никакого плана у меня ни в душе, ни в голове не было. Никакого разговора я бы сам с Алексеем не начал, но мне нужно было почему-то сейчас же убедиться, тут он, или нет. Я обошел все группы, перездоровался со всеми знакомыми, но Алексея не нашел: какая-то надежда погасла в душе, вдруг стало скучно... Я пошел искать его лошадь. Не успел я дойти до выстроенных позади батарей зарядных ящиков, как мне бросилась в глаза до мельчайших подробностей с первой встречи

170



запомнившаяся, большая, гнедая, белоногая кобыла Алеши.

Подойдя к водившему ее фейерверкеру, я спросил, не знает ли он, где «их благородие». «А вот они», — указал он мне на небольшой березовый куст, саженях в трех от меня. Я невольно сделал несколько шагов и вдруг остановился от какой-то спазмы ужаса и удивления в сердце! Передо мной лежал Алеша; но совсем не тот близкий, родной человек, что, полулежа на Твоем диване, длинноволосый, жестикулирующий и весь какой-то растрепанный, с такою милою, детскою улыбкой нервно и горячо бывало спорил со мною, а совсем, совсем иной.. Не Алеша лежал передо мной, а лежало под кустом длинное чужое тело; самое же странное то, что лежало враждебное мне, мужское тело Твоего мужа, Наташа... Обутые, несмотря на двадцатиградусную жару, в душные, смазные сапоги и широко, циркулем раскинутые на скошенной траве ноги, протянутые по швам и как-то неудобно вывернутые ладонями кверху руки, синяя, наголо стриженная голова, небритая, жестокая, судорожная челюсть и мятая фуражка на расстёгнутой груди...

Не думаю, чтобы Алеша спал, скорее, услышав мой голос, он решил притвориться спящим... Не знаю, сколько времени стоял я глядя на него... Но все же одну минуту прислушивался я к какому-то совсем новому чувству в себе... Нет, это была не ревность, это было совсем другое чувство странного оскорбления за Тебя и ка-

171



кой-то неприязненной брезгливости... Чайная роза Твоего подвенечного платья, облачная тайна Твоей монашеской фаты, хрустальный звон Твоей души, и это нескладное, запущенное, мертво распростертое тело!..     

После стрельбы начальство собрало все офицерство вокруг себя. Офицеры нашего дивизиона стояли уже в кольце обреченных генеральскому разносу когда Алексей со своими только еще подходил к вышке под руку с Бржезинским, который, очевидно, рассказывал ему что-то очень веселое и которому он широко улыбался своею пленительною, детскою улыбкой. Как только их группа встала против нашей, Алеша с явною демонстрацией наклонился сначала к уху Бржезинского, а затем вызывающе и странно посмотрел на меня: одновременно и в упор и все же как на стену...

Нет, Наташа, я не ошибаюсь, взор этот значил, да и мог значить только одно: «ты думал так просто поймать меня на удочку; ошибся, довольно — больше я тебе уже никогда и ни в чем кс поверю».

Что же это такое, Наташа, что за отчаяние! Скажи, как мог Алексей, зная меня, дойти в своей ненависти до того, чтобы подумать, что я ни с того, ни с сего, обвиню человека в шпионстве, чтобы создать себе повод для желательного мне письма. Ведь это более, чем только чудовищно, это безумие, Наташа, это полное помешательство! Или и это по Твоему объяснимо тою

172


ревностью, тою черною кровью которую Вы, женщины, почему-то всегда защищаете, как священную тень любви?

Когда кончился разбор стрельбы и командир отпустил нас по домам, я сел на свою Ракету и в тяжелых мыслях шагом поехал к Сельцам. Мысль, что я несмотря на все свои усилия никак не могу сообщить себя человеку, который еще два месяца тому назад считал меня не только самым близким своим другом, но чуть ли ни самым лучшим существом в мире, не могу только потому, что Бог привел мне полюбить его жену, никак не укладывалась ни в уме, ни в сердце. «Ну, что же, быть может я люблю Тебя больше её, бери же ее, если любишь, как я», при этом светлое, почти святое лицо... и вдруг — совершенно дикий конец: — не хочу знать, не хочу разговаривать, довольно, не обманешь!.. Ну, скажи мне Наташа, ведь Ты лучше меня знаешь Алексея, если бы я рассказал ему год тому назад наш с Тобою роман, переменив имена героев, разве бы он не был всецело на нашей стороне, разве не нашел бы своих, как всегда изощреннейших слов для защиты моей «артистической этики», для возвеличения Твоего, единственного образа? Нашел бы, уверяю Тебя, что нашел бы. Да, наконец, ведь он же убежденный социалист, страстный проповедник женской свободы и свободной любви. Откуда же такой бесконтрольный безудерж в отрицании всех своих убеждений и верований? Откуда же такое

173



исступление в тихом, обывательском тупичке? Ты знаешь, я уверен, он и подбородок-то перестал брить только оттого, что ему опостылела моя актерская, лицемерная, европейская бритость.

Какой ужас, Наташа, какой срыв и провал. Но самое страшное то, как все вчера кончилось. Только не пугайся, родная, ничего страшного не произошло, а случилась какая-то совершенно дикая, стыдная, нелепость.

Я ехал шагом, куря, отдав лошади поводья. Вдруг сзади меня раздался топот крупного галопа. Не успел я оглянуться, как Алеша поравнялся со мной и пронесся мимо. Моя Ракета внезапно вырвалась и в два прыжка настигла Алешину лошадь. В ту же секунду, как я хотел задержать Ракету, Алеша, оглянувшись через плечо, два раза вытянул нагайкой свою белоногую кобылу и карьером понесся вперед. Тут во мне что-то взвилось... Что-то от лютых, охотничьих инстинктов отца, от кровного сердца «Ракеты», от своего собственного к чёрту тонкость и психологию; я стиснул колени и зубы, выбросил тело и руки вперед и вихрем, как мимо столба пронесся мимо Алешиного казенного плебея...

За версту до Агафонихи, когда я уже снова ехал шагом, Алексей зачем-то вторично обогнал меня мелкой рысью. Его лицо было искажено злобой, правая рука все еще судорожно сжимала нагайку. Лошадь была вся в мыле; очевидно

174



ей серьезно досталось за её тучную кровь и спелёнатые, мохнатые ноги. Целую версту я ехал позади Алеши, саженях в двух, трех от него. Стыд, лютый стыд за пошлый символизм сорвавшейся сцены раскаленным железом жег душу. Минутами вдруг казалось: так просто поравняться и окликнуть... Но весь прожитой день мертвой стеной уже прочно стоял между нами, и в глубине своей сердце уже твердо знало: пока что, все, если и не навсегда, то все же надолго кончено...

Показались Сельцы. Свернув с дороги я как всегда поехал скошенными, крестьянскими усадьбами, отгороженными друг от друга изгородями в две, три слеги. Взволнованная скачкой «Ракета» слегка горячилась, но брала все препятствия, вплоть до высокого сенного вала изумительно чисто и четко. Подъехав к конюшне и передав ее вестовому я, несмотря на доставленные мне ею угрызения совести, не без благодарности потрепал её ганашистую шею.

Семен уже давно ждал меня. В третий раз подогретый самовар уютно кипел на столе в палисаднике. Хлеб, масло, вишни и заложенный карандашом том Вольтера, все было приготовлено тщательно и заботливо. Напившись чаю, я удобно уселся в камышовое кресло, закурил папиросу и, спустив в душе железный занавес над всеми событиями дня, над его ужасным, оскорбительным, кончено, — не только в спокойном, но почти что хорошем настроении, прият-

175



но чувствуя во всем теле легкую усталость, с удовольствием принялся за «Вавилонскую принцессу». Так я просидел вплоть до позднего вечера.

Наташа, милая, всем существом своим чувствую я, какую горькую боль причинить Тебе это письмо и в особенности описание вчерашнего вечера. Чувствую я и то, до чего жестоко с моей стороны, схоронив в душе любимый образ моего Алеши, сразу же перейти к очередным делам, усесться в кресло, закурить папиросу и утешиться вишнями и «принцессой». Но что же мне делать родная? Каков есть, таким и умру. Тут — моя основная черта: пока верю в победу, всеми средствами борюсь против врага, но побежденный, сразу же с инстинктивною жаждою самосохранения, сосредоточиваю все силы на желании забыть проигранную борьбу и победившего врага. Бой за Алешу мною проигран; проигран потому, что его «черная кровь» убила в его душе всех моих союзников; любовь ко мне в его сердце сейчас так же мертва, как мои мысли мертвы в его голове. Для меня он сейчас непобедим. Пусть его потому для меня просто не будет. Но, конечно, я извергаю из своей души лишь бритоголового и медно-красного прапорщика, квартирующего в Агафонихе у Афимьи кривой; с Алешей же я не расстаюсь. Память о нем я свято схороню в своей душе и в чудо воскресения нашей любви ни когда не перестану верить.

176



Быть может, Наташа, все это покажется Тебе странно элементарным и мало понятным во мне, повинном скорее в разъедающей сложности переживаний, чем в элементарном жизненном здоровье.

Но видишь ли, страстно любя всяческую сложность жизни, я очень не люблю осложнений мешающих мне жить. Тут во мне действительно есть какая-то освобождающая жестокость.

Нежно целую Тебя и прошу простить все мои недобрые, тёмные чувства.

Твой Николай.


Сельцы, 28-го июля 1911 г.

Не знаю, моя родная, за что, но только судьба злостно преследует мое самое нежное чувство. Напряженность, с которой я ожидаю Твоих писем, составила мне в дивизионе, как это ни странно, репутацию страшного чревоугодника. Дело в том, что почта не разносится у нас по домам, а раскладывается к обеду по приборам. Не ясно ли, что я прихожу в собрание первым, чтобы как можно раньше получить Твое письмо. Однако мысль, что такое мое предобеденное волнение может относиться не к буфету, а к почтовому конверту, для здешней публики, конечно, совершенно недопустима; в результате чего я и прозван Петром Петровичем Петухом.

177



На эту ироническую шутку судьбы я, впрочем, не в претензии. Горше то, что в моем распоряжении только одно средство преодолеть волнение ожидания Твоих писем: целыми днями писать Тебе! Согласись сама, разве это справедливо со стороны судьбы? — Вознаграждать Тебя за Твое молчание письмами и казнить меня за мои письма Твоим молчанием! Дорогая, умоляю, пиши же почаще! Сегодня уже десятый день с тех пор, как я получил Твое последнее письмо. Знаешь, если бы Ты была согласно моей классификации женщина «интересная», а не «значительная», я решительно заподозрил бы Тебя, что Ты стилизуешься под «значительную» и ставишь Твою переписку со мной под мистический знак знаменитой Тютчевской строфы:

«Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Взрывая возмутишь ключи

Питайся ими и молчи!..».

Все это бесконечно верно, Наташа, но к счастью только для философов и поэтов, но не для  любленных. Ведь мне нужны не чувства Твои и не мысли: они и так всегда со мною! А бумага, которая лежала у Тебя под руками, конверт, который при помощи мизинца правой руки заклеили Твои уста, почерк Твой, правда не очень красивый, но четкий, напоминающий факсимиле

178



Тургенева, и запах Твоих духов... Но ради Бога, не сделай только из всего сказанного последнего вывода, и не вздумай прислать вместо письма надушенную страницу Тургеневской повести, переписанную на Твоей честной, простой бумаге и вложенную в Твой постоянный, узкий конверт.

Уже половина первого, Наташа, спешу в собрание. Вероятно почта уже рассортирована и разложена по приборам. Думаю, что мои игривые соображения на грустную тему о Твоем долгом молчании родились во мне в предчувствии того, что сегодня я обязательно получу Твое письмо. За милые строки его заранее целую Твои тихие руки. Сегодня вечером после занятий буду продолжать письмо. Насчет Алешиной «агитации» не беспокойся, родная. Она оказалась довольно безвредной. Бржезинский установил только, что Алеша без разрешения командира (очевидно не зная, что таковое требуется) давал солдатам книжки, в числе их Горького и Толстого. Командир, сделав ему выговор, кажется успокоился, хотя наблюдения за ним пока что не отменил...

... Как только вошел в собрание, увидел у своего прибора письмо. Но... не от Тебя, как ждал, а совершенно неожиданно от Марины.

Несмотря на разочарование, с которым разорвал конверт, я прочел вложенные в него листки с большим интересом. Очень своеобразный, хотя несколько литературный и современный язык, много тонких мыслей и много какого-то

179



подводного рельефа в настроении, чувстве и во всем письме.

Больше всего Марина пишет о Тане. Недели за две до Таниной смерти между ними был, оказывается, очень странный, и со стороны Тани, во всяком случае, предельно искренний разговор. Марина касается его сдержанно и глухо, но мне все ясно. Очевидно Таня на большом нервном подъёме много, но как всегда темно и несколько хаотично рассказывала Марине о моих взглядах на жизнь и любовь. Марина пишет, что, несмотря на её сияющее лицо и радостное признание в своем «незаслуженном» счастье, на нее было грустно и больно смотреть, и не потому только, что она с почти болезненным упорством высказывала свою боязнь оказаться не на высоте моих взглядов на брак, но потому, что она не осознавала уже зародившейся в её сердце тревожной боязни, что я окажусь не на высоте её бесконечной любви.

Покойный Борис — вот человек, который по мнению Марины мог бы составить Танино счастье. Любя ее не для себя, но прежде всего для неё самой, он, успокоив и вылечив, крепко и просто поставил бы ее в жизни как мать и жену. Он — да, но не я, для которого её «смертельная болезнь очевидно была все-таки её живым обаянием» и «её расстроенные нервы интересно диссонирующими струнами». Если бы Таня и не умерла, она стала бы глубоко несчастной, так как рано или поздно я, по мнению Марины, все равно ушел бы от неё.

180



Все это «выяснилось, правильнее почувствовалось, или, быть может, только показалось» ей, Марине, после долгих раздумий над моим последним пребыванием у неё в Вильне, пребыванием, о котором она вспоминает в своем письме как-то очень осложненно: скорбно, почти покаянно, но одновременно не без покорности какой-то проснувшейся в ней мечте...

Не знаю, Наташа, может быть я очень ошибаюсь, но мне почему-то кажется, что решение Марины чем-то связано с тем, как мы возвращались с кладбища, как сидели и говорили у печки, одним словом с той, все еще звучащей и в моих ушах, мелодией, о которой я писал Тебе из Вильны.

Переезд в Москву для Марины вещь и душевно и практически, конечно, не легкая и не простая, и я очень потому сомневаюсь, чтобы он действительно состоялся. Но, во всяком случае, она через неделю на несколько дней приезжает в Москву, чтобы осмотреться, подать прошение о зачислении Сережи в университет и приискать квартиру. Во всем этом она, совсем не знающая Москвы, очень просит меня оказать ей посильную помощь. Просьбой этой я в настоящее время крайне затруднен, так как из лагеря никакой отпуск, конечно, невозможен. Все, что я могу сделать, это съездить на одно воскресенье в Москву, представить Марине Павла Васильевича и попросить его заменить меня. У него очень широкое знакомство, хороший месячный извозчик, и

181



он большой Дон-Жуан. При наличии этих особенностей своей личности, он сделает для Марины больше, чем сделал бы я.

Тебе и Алеше Марина шлет привет, пишет, что она очень рада предстоящему знакомству с Тобой, о которой много слышала от Тани и Алеши. Могу себе представить как она будет поражена всем происшедшим! Пока кончаю, родная. С последнею тоской жду Твоего письма. Целую.

Твой Николай.


Сельцы, 6-го августа 1911 г.

Милая Ты моя, страшно сказать, уже больше недели не писал я Тебе. И стыдно сказать не писал, потому что был занят подготовкой большого лагерного праздника. Состоится он перед самым концом сбора. Начнется с офицерских скачек; после скачек спектакль в Клементьеве, а вечером — «грандиозный бал».

Меня уже давно втягивали во все эти затеи, но до самого последнего времени я всячески уклонялся. Прорвала мой тщательно укрепленный фронт жена моего батарейного командира, помнишь, та остроносенькая меломанка, о которой как-то писал Тебе.

На следующий же день, как я отослал Тебе последнее письмо, она ворвалась ко мне со всей труппой и, приказав оторопевшему Семену не-

182



медленно же ставить самовар, низвергалась на меня бурным водопадом слов: спектакль никак не ладится, до генеральной какая-нибудь неделя... Я литератор, бритый человек, и не хочу помочь.. это не по товарищески... её муж так хорошо ко мне относится — это бессердечно, это возмутительно! Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Она больше не хочет просить, она начинает действовать!..

Я не успел произнести в ответ ни одного слова, как моя комната была превращена в сцену, а мне пододвинуто «режиссерское кресло» и вручен «режиссерский экземпляр»; дальше все в таком же темпе. Не успел еще я занять своего кресла, как Любовь Ивановна уже начала свою «большую» сцену с поручиком Гришиным, своим любовником, тайным по пьесе и явным по жизни.

Как это ни странно, но сев в «режиссерское кресло» я невольно вошел в навязанную мне роль. От отдельных указаний и разъяснений перешел мало-по-малу к показыванию, а от показывания (тряхнув стариной) к исполнению, под суфлера, целых сцен и чуть ли не действий.

Любовь Ивановна играла плохо, но ухватисто: беззастенчиво, бойко и жизненно. Я пытался было ей разъяснить, что это не то, что за действительное объяснение в любви, контрабандой проведенное в форме сценического диалога, один актер Малого театра был на генеральной репетиции лишен роли, до того это было скверно, но ничего не по-

183



могало: — она продолжала играть с двойной самоуверенностью «старой любительницы» и «Карачевской львицы».

Кончилась эта импровизированная репетиция импровизированным ужином. Было уже за полночь, когда вся наша компания под предводительством поручика Гришина ввалилась в уже темное офицерское собрание. С шумом подняли вестовых, зажгли две жаркие «молнии», на столе мигом очутились какие-то специально офицерские консервы — скумбрия в томате, баклажанная икра и еще какие-то ненормальности — через несколько минут на громадных сковородах уже шипела яичница и, наконец, появилось главное — кофе, коньяк, гитара...

Началась типично русская офицерская ночь: беспутная, слезливая, гитарная, что-то выстукивающая и вызванивающая ошпоренными каблуками, к двум часам уже пьяная, уже заплетающаяся ногами и языком, но все ещё куда то несущаяся, гикающая, взвизгивающая и подергивающая плечами, ночь пошлая, провинциальная, убогая, но все таки чем то связанная с тем нашим, никакому европейцу недоступным, миром, о котором пляшут Наташа Ростова у дядюшки, Грушенька в Мокром, цыганка Груша перед очарованным странником, о котором, рыдая, рокочут романсы Апполона Григорьева и Александра Блока в котором безысходно буйствует Паратовское Поволжье Островского и о котором тоскует и мечтает провинция Чехова...

184



И вот, Наташа, с этой первой репетиции и начались все мои, далеко еще не конченная мытарства. Всемогущая Любовь Ивановна добилась таки через своего мужа, что уже на следующий день «приказом по бригаде» я был назначен «в помощь полковнику Потрескину на предмет содействия организации праздника лагерного сбора». Прочитав вечером приказ, я решил на следующее же утро отправиться к бригадному с протестом и просьбой отменить распоряжение, но когда я в девять часов утра вышел из своей избы, то к палисаднику уже подъезжал парный экипаж, а в нем Любовь Ивановна... «Куда так рано?» — Оказывается, в Москву за костюмами, и у неё записка на мое имя от полковника Потрескина: «ввиду Вашего назначения в мои помощники, прошу съездить в Москву за костюмами и париками. Вам в помощь поедет председательница нашего «кружка любителей сценического искусства» Любовь Ивановна Синицына». Делать было нечего — приказание прямого начальника.

Сел и поехал в Москву. Не правда ли, почти водевиль: — «Если женщина захочет, то поставит на своем». Так меня и завертело: репетиции, костюмы, грим, декорирование скаковой беседки, закупка призовых жетонов и т. д., и т. д, Любовь Ивановна, с головой ушедшая в организацию праздника, ни на шаг меня не отпускала от себя, и мы целыми днями носились между Клементьевым, где репетировался спектакль и полигоном, где скаковой павильон спешно расцве-

185



чивался флагами, розетками и пальметами.

Уверен, что слухи о моей организационно-художественной деятельности и о моих ежедневных поездках с Любовью Ивановной уже давно дошли до Алеши, и живо представляю себе, какою они наполнили его обидой, каким презрением ко мне, какою жалостью к Тебе. И действительно, если посмотреть со стороны, да еще недоброжелательным взором, то получается картина более чем пошлая. Разбить жизнь ближайшего друга, взять у него бесконечно любимую жену и, пользуясь её отсутствием, тут же, на его глазах начать волочиться за какой-то напудренной, замусоленной, много романной барынькой — ну разве может быть что-нибудь более подлое и безвкусное!

Уверен, родная, что объяснять свое поведение мне Тебе не приходится и оправдываться перед Тобою мне тоже излишне. Но, конечно не потому, что все понять — все простить, а потому что ни понимать, ни прощать — нечего. Алешу же мне очень жаль. Приди мне несколько раньше в голову, что мое времяпрепровождение может стать для него источником мучений, я, конечно, оказал бы большее сопротивление натиску Любови Ивановны. Но что делать — не пришло! Я очень хорошо умею смотреть на себя со стороны, но очень плохо — смотреть на себя чужими глазами, хотя бы и столь хорошо известными мне, как Алешины.

Помнишь, Алешу и раньше всегда коробила стилистика моего отношения к женщине. Ему все-

186



гда казалось, что по существу и сама в себе всякая женщина — только человек; женщина же в женщине — её темная и принижающая встреча с мужчиной. Я всей этой благородно-идейной точки зрения никогда не принимал и мне всегда казалось, что все это так для нравственно честных, но артистически бездарных мужчин, инстинктивно понимающих, что своей земнородной чувственности им никогда не окрылить звездными далями небесного эроса. Для меня женщина — прекрасное превышение человека. Относиться поэтому к женщине просто, как к человеку — то же самое, что не замечать поэта в Пушкине. Если бы в час воскресения из мертвых небо вернуло мне Тебя не женщиной, а человеком — это было бы злою насмешкой над моей верой в бессмертие. Но все это, конечно, не значит, что я не способен на беспроблемную дружбу с женщиной.

Я очень люблю умные, дружеские отношения между мужчинами, которые, конечно же, ощущаю не общечеловеческими, а специфически мужскими (в России их мало, страна гениальная в любви, Россия бездарна в дружбе). Но разве это что-нибудь говорит о моей эротической ненормальности? Совершенно так же ничего не говорит о чувственном влечении ко всем женщинам мое живое ощущение всего женского: женского склада ума и тембра женской души, нерва женского темперамента и методов женского кокетства.

Относиться к Любови Ивановне, как к человеку, было бы делом совершенно фантастиче-

187



ским; не менее фантастическим было бы, впрочем, и отношение к ней, как к женскому уму, душе и темпераменту, ибо Любовь Ивановна Синицына, по сцене Черкасская, не только не человек, но и не женщина, а всего типичная барынька, которых в провинции очень много, и которые все на один фасон. Все они любят пеньюары, капоты, пёстрые татарские туфли и татуировку (сердце, пронзенное стрелой) на руках своих воздыхателей. У всех у них в гостиных горят лампы под красными абажурами, а на руках кровавые рубины. Все они со страстью терзают в своих цыганствующих носоглотках Панинские романсы, все высоко вскидывают над клавишами аккомпанирующие руки, обязательно страстно глядя при этом в какой-нибудь темный угол, где ответно попыхивают и подрыгивают красноголовые папиросы... При всей своей романтике, они, однако, очень расчетливы, и я не думаю, чтобы какая-нибудь страсть к поручику или штабс-капитану могла той же Любовь Ивановне помешать своевременно превратиться в подполковницу, а потом столь же своевременно и в генеральшу.

Однако, Бог с ней, с Любовью Ивановной; и с чего это только она привязалась ко мне. И так целыми днями возишься с ней..

Сейчас тихая ночь, на столе тихая лампа, за дверью на дворе фыркает лошадь и пожевывают коровы, мы с Тобою вдвоем, а я опять с чего-то о романсах, рубинах и всякой ерунде. А все Алеша! Ударила меня сегодня по голове мысль,

188



как бы ему не привиделось, что я «увлекаю» Любовь Ивановну, а то и сам увлекаюсь ею. Стало от этой мысли и очень грустно и очень больно; стало бесконечно жаль Алешу, но одновременно поднялась в душе и досада: и на него — неужели может подумать, и на себя — зачем связался с этим праздником. Так и написал это, совсем какое-то не то письмо.

О главном же и не написал. Главное то. родная, что нашему свиданию грозит отсрочка на две недели. Ходят слухи, что после лагерного сбора наш дивизион примет участие в маневрах. Пока я об этом не думаю и Ты не думай. Ведь думать — значит накликать. Пока я твердо держусь веры, что 16-го, т. е. через десять дней, я покину лагерь и, пробыв в Москве не больше двух дней, помчусь на Кавказ.

Владикавказ; Военно-Грузинская дорога на автомобиле; Тифлис, в нем эта глупая, последняя, пустая ночь, почти рядом с Тобою; на следующее утро Боржом — в Боржоме Ты. Потом с Тобою на маленьком поезде в горы, к нам, в Цеми, в Твою комнату, в Твои объятья! Господи, как жду я этого святого часа... Пробудем мы с Тобою на Кавказе, думается мне месяца два.

А потом, не задерживаясь в Москве, проедем прямо к отцу, на Оку. Он нам не будет мешать: он чудесный чудак, а мы привезем ему в дом нашу чудесную любовь, и мы прекрасно поймем друг друга.

189



В двухсветном зале нашего дома будут ночи, каких Ты нигде не видала — совершенно фантастические. Лунного света столько, что кажется он льется не с неба, а прямо из баллады Бюргера или Жуковского. Главное: — нет того чувства, что ночь за окном, а ты в доме. Сидишь у камина и кажется, что стереоскопически-чёткие, старые, приземистые, ветвистые яблони, похожие под снегом на какие-то гигантские голубые кораллы, стоят не за окном, а в комнате. Подыми только руку — и они осыпятся тебе прямо на голову...

После зимы наступит весна. Это Тебе, впрочем, известно. Но что Тебе совершенно не известно, это то, до чего Ты будешь прекрасна на маленьком нашем, часам к 10-ти утра уже совершенно тенистом балконе, в светлом платье, среди белой сирени, с тою утренней росною прохладой в теле и в ясных, спокойных, детских Твоих глазах, что впервые так пленила меня в то майское утро в Луневе, когда в голубой своей шали Ты подошла ко мне у калитки Вашего сада!...

Но знаешь, Наташа, как бы Ты ни была хороша весною и летом, в первые настоящие, глубоко-осенние дни (окна уже вставлены и замазаны, печки топятся выдержанными зимними дровами, в передней пахнет нафталином, и Ефим с почты въезжает во двор в кожане, на забрызганной грязью лошади с коротко подвязанным хвостом) — в первые осенние дни Ты снова похоро-

190



шеешь, так как снова станешь совсем иной: из летней превратишься в осеннюю; Ты побледнеешь, потому что с лица и рук совсем сойдет загар, вырастешь и станешь стройнее, потому что осенние платья темнее, а зимние каблуки хотя бы на один сантиметр выше летних.

Оттого что осенью Ты будешь больше и сосредоточеннее играть, чем играла летом — певучее станут Твои движенья и глаза; оттого что осенью чаще будешь читать Пушкина, (разве не ясно, что Гоголя надо читать летом, а Пушкина осенью), станешь ясною, сосредоточенною и мудрою, как Пушкинский октябрь..

Все эти перемены произойдут не только в Тебе для меня, но и во мне для Тебя. Оттого, что станем мы осенью друг другу иными и новыми, иною и новою станет и наша любовь. А обновление любви нас крепче привяжет друг к другу.

Господи, до чего Таня как-то смеялась, когда я пытался ей доказать, что в моем представлении я по осени, сняв пальто и надев шубу, хорошею ровно настолько, насколько весною, сняв шубу и надев пальто, хотя бы шуба и была очень хорошая, а пальто совсем дрянное.

Сейчас я бесконечно счастлив, радость моя: все мои, Тобою покоренные демоны, не то отлетели от души, не то такими беспомощными котятами свернулись где-то на дне её, что мне их не видно и не слышно, легко над ними шутить и совершенно невозможно серьезно с ними считаться.

191



Но все же скажи, разве в моем наблюдении над каждому известною радостью переоблачения в октябре и апреле совсем не страшна эта вечная тоска человека по вечно новому и иному в себе? И разве совсем не страшна моя предвкушаемая страсть к Твоему зимнему, летнему и снова осеннему образу? Разве все это не значит, что даже самая верная любовь живет изменой, хотя бы только изменой себе самому с самим собою, друг другу с друг другом, своей весенней любви со своею осеннею влюбленностью?

Всего этого я сейчас не чувствую, но в голове эти мысли все же вертятся. Моя голова — самый постылый мой демон, самый живучий мой враг. Хорошо жить людям с холодными, умными головами, с регуляторами сердца на плечах.

У меня не так. У меня все страсти и все безумие в голове. У меня, можно сказать, очень сердечная голова.

Ну, родная, кончаю. 4 часа утра, играет пастух, выгоняют стадо... Надо ложиться. Целую Тебя, мою милую, быть может только что тихо заснувшую на своей тахте под открытым окном. Целую руки Твои.

Твой Николай.


Сельцы, 8-го августа 1911 г.

Милая, родная, бедная Ты моя Наташа. Вчера отослал Тебе письмо; в нем с таким креп-

192



ким чувством нашего счастья, так безответственно весело развивал Тебе мою теорию об измене внутри верности, об измене Тебе с Тобою, писал всякую ерунду о Любови Ивановне, а сегодня получил Твое, такое совсем иное по своему настроению, такое какое-то над чем-то остановившееся, такое грустное письмо.

Очень, очень мне жаль и больно и досадно, что нельзя вернуть вчерашнего болтливого письма, что нельзя послать вместо него другое, и главное, что я так не понял и не учел того, как должны были лечь на Твою душу все мои последние письма; главное, конечно — Алеша.

Право же, Ты напрасно так печалишься о том, что Алеша повернулся ко мне не только глубокою скорбью, но и темною злобой и что наши отношения попали в такой безысходный тупик. Я много думал все эти дни над этим поворотом и, кажется, понял, что иначе Алеше нельзя было ко мне повернуться. Нельзя не только в смысле простой психологической естественности, но и глубже: — в смысле оздоровления всей его внутренней жизни. Понять, что Твой уход от него не зло, но истина, что во всем случившемся никто не виноват — это ему сейчас не под силу. Но если уже быть кому ни будь виноватым, то кому же, как не мне? Не ему же? Придти к заключению, что сам взорвал свою жизнь, этого сердцу не вынести.

И не Тебе же? В спасении правды и красоты Твоего образа весь смысл и пафос его тепереш-

193



ней борьбы. Ведь Ты и уйдя от него осталась всей его жизнью. Выход только один — взвалить всю вину на меня. Превратить меня в мелкого обольстителя, умело обошедшего всеми правдами и неправдами Твою невинную душу. Такое понимание, быть может, единственное, которое, разрушая Алешино будущее, не разрушает тем самым его прошлого; обрубая ветви его жизни, не подрубает её корней.

С таким Алешиным отношением ко мне я внутренне уже примирился родная. Прежнего это мое примирение, конечно, не восстановит, но мне от него все таки легче; пусть же будет легче и Тебе. Если озлобленным искажением моего поведения Алеша спасет сейчас свою жизнь, то не нам же с Тобою ему доказывать, что он ошибается. Пусть ошибается. Когда ошибка эта перестанет быть ему жизненно необходимой, он сам первый откажется от неё. Конечно, лежать мостом под ногами у человека — дело не легкое, даже и сознавая, что переносишь его через бездну. Отсюда и вся моя «закидка» в последнем письме об Алеше. Но сейчас у меня уже отлегло от сердца. Не печалься же слишком и Ты. Тебе легче понять Алешу, чем мне, хотя бы уже потому, что для Тебя ревность не только понятное, но и священное чувство, а ведь в конце Концов её одной достаточно, чтобы принять наш разрыв.

Но знаешь ли что, радость моя, слышится мне, что печаль Твоего письма не только о том, что я писал Тебе об Алеше, но и о чем-то ином. Дай

194



Тебя смутило известие о приезде Марины и содержание её письма.

Своим смущением Ты ставишь мне очень большие вопросы. Будем же до конца откровенны друг с другом.

По приезде в Москву из Европы, я был так ошеломлен Твоим явлением мне, и жизнь наша сразу же окрылилась таким бешеным темпом, что не было у нас времени рассматривать налетевшую на нас бурю и уговариваться друг с другом о том, чего ждать нам от неё и чего в ней страшиться.

Только раз, в самом начале, еще до первой зарницы в Твоих глазах, до первых глухих раскатов в моей крови, вдруг завертевших для нас весь мир вокруг первого поцелуя, говорили мы с Тобою о сущности любви и почему её сущность трагична. Было это в связи с моим рассказом о Вильне, о Марине и с моею попыткой дать Тебе почувствовать то, что я знаю в себе, как яд и мелодизм  безлюбого любовного соблазна. «Мы говорили», впрочем неточно, говорил я один; Ты же только очень внимательно слушала, но ничего не оспаривала, и ни на что не отвечала. Тогда я над этою, мне очень привычною, безответностью не остановил ни своего раздумья, ни даже своего внимания. Но вчера, когда читал и перечитывал Твое письмо, такое сосредоточенное и в своей неожиданной грусти такое самостоятельное, я понял, что не отвечала Ты мне не потому, что была со мною согласна и не по-

195



тому, что несогласие Твое не имело ответа. Нет, ответ у Тебя был, ответ у Тебя есть и ответ настолько определенный, что, знаю, мне не легко будет не то чтобы его сломить, этого не хочу я, милая, — но хотя бы только сочетать с моими навыками и жить, и чувствовать, и думать, и двигаться в любви.

Через две недели в любимом моем «Цеми» мы с Тобою обо всем этом говорить не будем. Через две недели в глиняном домике Твоего стрелочника-осетина расцветет рай, самый настоящий, с первозданным небом над первозданною землей; рай, по которому мы будем бродить, еще чувствуя на теле теплое прикосновение только что создавших нас Божьих перстов, в котором все образы мира будут склонять перед нами свои головы, ожидая от нас своего наречения именем нашей любви. Но если так будет, потому что так уже было и так есть, то откуда же грусть Твоего письма и откуда и о чем немой вопрос этой грусти?

От ревности он, Наташа, и о ревности он, и спрашивает он меня о том — встретится ли нам в нашем раю среди цветов, дерев под райскими звездами также и женщина и наречем ли мы и ее именем нашей любви.

Большая надежда моей усталости и моей жажды счастья — что не увидим; но эта надежда вся на Тебя и на чудо. В том же, как мне до сих пор дано было жить в любви, любить любовь и

196



постигать ее, такая встреча для нас почти неизбежна.

Мне не легко писать Тебе об этом, Наташа, я чувствую, как жестока моя искренность, но не отрекаться же мне от неё во имя жалости! В любви искренность всегда выше жалости: — искренность только убивает, жалость лжет. Для меня нет потому выбора. О, во сколько же раз благороднее убить любовью свою и чужую жизнь. чем допустить чтобы жизнь, этот тайный шулер, обыграла любовь!

А потому, родная, прими мою исповедь. Не знаю, почему, вероятно потому, что у каждого из нас одна мать и одна смерть, но единство явно является высшим требованием нашего духа, где бы он ни дышал. Дух требует единства, но мир противостоит духу и восстаёт на него неисчислимым многообразием своих обликов.

В этой противоположности причина того, почему человеческое познание — вечная борьба между духом и миром, единством и множественностью, цельностью души и её богатством, почему человеческое творчество всюду и всегда трагедия и раздвоение.

На своих вершинах любовь: и творчество и познание. Потому и её трагедия все та же исконная трагедия всякого человеческого гнозиса — раздвоение.

Ты для меня сейчас не только все в мире, Ты для меня весь мир. Только в Тебе я целостен и только в Тебе мир для меня един.

197



Только в Тебе я познаю себя и только в себе, Тобою созданном — мир. Иначе я сейчас Бог, чтобы это было не так, но я уверен, что не могу. Но в том, что не могу иначе, не только моя правда перед любовью, но и неправда моей любви перед миром. Ибо для меня — весь мир, Ты для мира все же лишь часть его.

Любить весь мир только в Тебе значит против многого восставать и от многого отрекаться, как в мире, так и в себе.

Во всякой любви неизбежен потому час, в который ею отверженный мир начнет восставать на нее.

Сначала мне будет мало любви: Тобою во мне отвергнутый мир начнет восставать на Тебя мужскою моею жаждою творчества и мужскою моею жаждою одиночества. Но этими силами никогда ему с моею любовью к Тебе, конечно, не справиться. Все высланное против Твоей любви Ты, с гениальностью свойственной только женщине, будешь превращать в высокий купол над нашей любовью: в её славу и её отклик. Тогда Тобою отвергнутый во мне мир восстанет на Тебя своею новою силою: не жаждою творчества и одиночества, но жаждою другой женщины, и покажется мне, что мне мало не только любви, но в любви мало Тебя.

Уже сейчас думать и писать обо всем этом не только жестокость, но и безумие, сплошное, последнее... Но так именно и надо, Наташа. Если что может спасти любовь от смерти, то только бе-

198



зумие. Не буреносное безумие страстей, его одного мало, а систематическое безумие всей жизни в любви, всех чувств и мыслей о ней.

Безумные же мои чувства и мысли о любви те, что победа над тою женщиной, в образе которой восстанет на Тебя Тобою отверженный мир, возможна только на тех же путях, на которых, я знаю, Ты будешь победоносно бороться против искушения меня соблазнами одинокого творчества...

Нет, нет, Наташа, безумие не превращается в лукавство, и клянусь, не право измены выговариваю я себе!

После Марининого письма о Тане у меня часто сжимается сердце при мысли о прошлом... Быть может Таня, защищая меня, не совсем меня понимала, другой она все же была человек. Боюсь, что временами бывало ей очень тяжело и одиноко со мною.

Но Ты, Наташа, верится мне, Ты все поймешь, поймешь и то главное, что ту неведомую, вторую, которая уже сейчас тревожит Твою ревность, Ты должна будешь как-то принять в нашу жизнь, потому, что войдет она к нам порождением Твоего же греха перед жизнью, неприкаянною душою отвергнутого Тобою во мне мира, Твоим призрачным двойником, Твоей собственной тенью. И в том, что это будет так, скажется не случайный недостаток нашей любви, но верховный закон всякой человеческой страсти, ибо один только Бог, Наташа, может так стоять в све-

199



те любви, чтобы не бросать на мир своей тени. Нет, не в ревнивой борьбе против своей собственной тени, не в борьбе против совершенно неизбежной в каждом мужском сердце тоски и мечты по ней великая задача женского строительства, но лишь в борьбе за власть над этой мужской тоской, мужскою мечтою, мужскою жаждою иной любви. В предстоящей, быть может. Тебе борьбе за Твою власть над моею мечтою, я буду Тебе, Наташа, верным и умелым помощником. Буду, милая, потому, что давно уже знаю — моей любви, как и всему моему мужскому творчеству и постижению, никогда не уйти из под знака трагического раздвоения. Как мир, в котором мы любим — и предвечное единство и бесконечная множественность, так и наша любовь — и веление всю жизнь любить одну женщину — и соблазн каждое мгновение жизни стремить навстречу каждой и всем.

Надеюсь Ты понимаешь меня, Наташа, понимаешь, что не о том спрашиваю я, как человеку одновременно любить двух женщин. Такое раздвоение далеко не всегда трагедия. Там же, где оно действительно трагично, оно трагично совсем не как раздвоение между женщинами, оспаривающими во мне одно и то же чувство, но прежде всего как раздвоение между двумя чувствами, оспаривающими единство моего сердца.

Иногда внезапный порыв страсти к давно любимой женщине, вдруг похорошевшей в новом наряде под чьим ни будь чужим взором,

200



может быть гораздо более злостной изменой, гораздо более острой тоской по обновлению в любви, чем иной длительный, сложный, но внутренне чуждый мелодии измены роман с её случайной соперницей. Я хочу сказать, Наташа, что трагедия любви не во всяком раздвоении между двумя женщинами, но лишь в существенном раздвоении между теми двумя, из которых в одной мы любим единственную, а в другой — единство всех.

Как же соединить эти две любви? Как их борьбой друг против друга не взорвать единства своей жизни? На этот вопрос, Наташа, в нескольких словах не ответишь. Тут у меня в душе целый мир, который я страстно люблю, мечтою о воплощении которого только и живу, с которым ни за что не расстанусь, или разве только в последнюю минуту, разбив о него свою жизнь!

Главная моя вера в том, что две любви к двум женщинам должны быть построены на каких-то совершенно различных душевных пластах.

Любовь к Тебе, Наташа, должна быть верховною реальностью моей жизни, моим прочным домом: под ним святая земля, над ним святое небо моей души. В нем я останусь и по выносе тела моего из дому, — это навек.

Любовь же к той, другой, не смеет становиться реальностью. Её правда — провал сквозь реальность: тоска, мечта, пустота, бредовые, весенние шёпоты вокруг дома, мертвые остекленелые

201



глаза лунных ночей за окном, холодные, пустынные, желтые по осени закаты, вьюжный плач и вой в трубе и душе, жуткое ощущение привидения в доме и тревожное ожидание, нет ли кого на крыльце...     

Чувство дали неотделимо от чувства дома. Дом, не спасающий меня от наваждения дали, дом, который мне не щит и не крест, мне внутренне и не дом — не очаг, не святыня. Потому мечта окончательно изгнать из своего дома веяние дали, всегда неизбежно и борьба против самого дома, обречение себя на скитанье. Тем, что мы покинем старый наш дом и построимся заново на далеком холме, облюбованном из его же окон, мы скорбного чувства дали в себе не убьем. Новые дали в новые окна неизбежно восстанут и на новый наш дом.

Все это значит, Наташа, что в час, когда на крыльце нашего дома появится женщина, с глазами потемневшими от усталости, с запахом полыни на пальцах, которую её руки нервно срывали в горьких полях, которыми шла она к нам, я сразу же узнаю в ней посланницу дали. На крыльцо к ней с трепетным сердцем выйду, но двери в свой дом перед ней не распахну. Тревогу своих глаз и печаль своего сердца ей отдам, но жизни своей ей не выдам, чтобы счастливой действительности не убить мечтой, а блаженства горькой мечты — воплощением.

Но я боюсь, милая, нежная, бедная Ты моя Наташа, что Ты скажешь мне на это то же, что не

202



раз говорила Таня, скажешь, что не сможешь быть счастливой, хотя бы только с тенью своей соперницы на нашем крыльце. Понимаю, родная, и все же молю Тебя — прими меня в Твою жизнь таким, каков я есть. Клянусь Тебе, всю свою волю направлю на то, чтобы своей тоски по отверженному Тобою в моем сердце миру никогда не встретить в образе женщины. Но если моя судьба восстанет на мою волю, и выйдя на тревожный стук под окном, Ты вдруг увидишь на нашем крыльце печальную, женскую тень, не отвернись от неё, родная, вспомни все, что пишу я Тебе ныне, хотя и не от сердца моего, но все же от знания о своем сердце, угадай в постучавшейся ту, о которой в годы величайшего счастья я не раз подолгу простаивал с Тобою у вечеряющих наших окон, о которой не раз с таким любимым Тобою волнением читал тебе Блока, о которой по вечерам так часто слушал бывало «Карнавал» Шумана, изумительным исполнением которого мне одному, Ты еще невестой изменила Алеше, и протяни ей навстречу Твои все понимающие руки. Это единственный жест, достойный жены.

Моя жена — Ты всегда останешься Божией жницею на моих полях; какими бы всходами ни заколосилась моя жизнь — в душе всегда будет тоска по Твоему серпу и вера, что все,  что зреет во мне, зреет только затем, чтобы умереть в Твоих объятиях, на лезвии Твоей любви.

Наташа, ведь слышишь же Ты, что все это не

203



слова. Ведь понимаешь же Ты, что если все звучит одними словами, то лишь потому, что я пытаюсь говорить о почти не сказуемом. Разве можно действительно понять, что значит моя «посланница далей», что значит отдать ей трепет своего сердца, не выдавая сердца своей жизни? Согласен что почти невозможно. Согласен, что все может звучать почти бредом, и все же надеюсь, что отравив Тебя им, я спасу нашу любовь как от окостенения, так и от взрыва.

Для торжества любви — одной любви мало, Наташа! Мало совершенно так же как мало одного вдохновенья для творчества. Любовь — прежде всего искусство. И как всякое искусство, требует (в наше время в особенности). кроме вдохновенья, еще и умного расчёта и умелого мастерства. Это не цинизм, дорогая, это только до конца серьезное отношение к жизни и страстное отрицание в подходе к ней того диллетантизма, на котором она обыкновенно строится.

Не зная разницы между женщиной-женой и женщиной-маской, женщиной-лицом и женщиной атмосферой; не зная, что целостная мужская любовь всегда любовь к обеим и не владея искусством их внутреннего примирения с обязательным подчинением всего атмосферического исповеданию единого лица, человеку нашей эпохи никогда не разрешить величайшего вопроса жизни, вопроса любви.

Я отсылаю Тебе это письмо, Наташа, с твердою верою в то, что мы с Тобою его разре-

204



шим. Мы пришли к нашей любви через Танину смерть и Алешино страдание. Безмерность нашей любви не только мера нашего счастья, но и мера страданья самых нам дорогих людей. Более страшно и крепко наша любовь не могла быть завязана. Неужели же возможно, чтобы этой нашей духовной твердыни мы не могли уберечь от соблазна многоликого мира?

Сможем, Наташа, сможем, в это я свято верю. Не надо только думать и ждать, что в человеческом мире, где все борьба, воля и труд, одна любовь должна почему то глупенькою незабудкой бездумно расти у счастливо журчащего ручейка. Думать так — значит с самого начала обрекать свою любовь гибели.

Прими же потому, моя Наташа, это мое сверх всякой меры сознательное, но за то и сверх всякой меры искреннее письмо, как верный залог нашего во веки веков нерасторжимого брака.

Всею своею душой и всеми своими помыслами живу я в Тебе, моя единая и святая любовь. Все, о чем сегодня писал Тебе, писал только в заботе о правде и счастье нашей будущей жизни.

Весь Твой Николай.


Сельцы, 13-го августа 1911 г.

Если бы Ты знала, Наташа, как у меня сейчас странно и сложно на душе. Все еще не могу поверить, что вчерашний день, кончившийся для меня только сегодня после обеда, действительно

205



был, а не пригрезился мне. Уж очень все случилось совсем, совсем неожиданно. Смогу ли вот только написать Тебе обо всем так, чтобы Ты все действительно увидела и поняла.

Устал я, милая, всю ночь не спал. Болит голова. Идет сильный дождь, писать на крыльце нельзя, а в избе очень душно, несмотря на восьмой час вечера.

Уверен, что сколько бы Ты ни гадала, Ты никогда бы не догадалась, что вчера я, во-первых, виделся с Мариной, которая, приехав в Москву только в субботу вечером и не имея возможности вызвать меня, как я ей писал, на воскресенье, решила сама приехать к нам в Клементьево повидаться со мной и с Алешей, которого всегда очень любила, а, во-вторых, и с ним самим! Я с ним говорил немного, но он очень много говорил с Мариной!

Впрочем, не буду забегать вперед. Самая атмосфера обеих встреч настолько необыкновенна, что я думаю, мне Тебе ничего не рассказать, если не начать рассказывать все с самого Адама, как говаривала бабушка.

Начало вчерашнего дня не предвещало никакой фантастики и «психологии».

Встав поздно, я вышел на крыльцо в самом ясном, самом детском настроении. Пахло мокрым березовым листом. В Клементьеве только что отошла обедня, мимо шел народ из церкви. Степенные, темные мужики, цветистые, говорливые бабы, белоголовые ребята...

206



Напившись чаю из лихого двухведерного Катерининого самовара с мятою камфоркою набекрень, я часа два с наслаждением шатался по Деревне.

И г. г. офицеры и солдаты заботливо готовились к скачкам: везде чистились сапоги, кое-где досушивались гимнастерки, офицерские лошади стояли по дворам вычищенные и расчёсанные, как на параде. В низких окнах, под тяжелыми образами важно виднелись намасленные мужицкие головы, коричневые, сучковатые руки с блюдцами на пальцах.

Всюду и во всем, как мед в сотах, празднично стояла крепкая, густая, настоящая, бытийственная жизнь. И такою же стояла в душе и наша любовь, родная. Все утро мне так правильно и хорошо думалось о Тебе. Наша жизнь представлялась такою прочною, домовитою, с далью в открытом окне, но с заросшим крыльцом, с самоваром, с простотой, с молчаньем, со всем тем, что в конце концов только, быть может, и нужно всякому подлинному человеку.

В таком же прочном, простом и значительном, если хочешь, в таком же метафизически бытовом настроении выехал я после обеда на скачки.

Синее небо. Среди веселого, молодого березняка зеленая луговина; по яркой зелени белые солдатские гимнастерки; в ложах белые офицерские кителя и светлые дамские платья. Всюду трехцвет-

207



ные флаги, на высокой эстраде зычно горящая на солнце трубная медь, бравурные марши, «зазывные вальсы», тревожные звонки, восторженные рукоплесканья, чувство единого, в тебе и в твоей лошади, сердца и чувство злого веселья, борьбы —    ах, как все это было вчера радостно и звонко, Наташа.

Моя «Ракета» вполне постояла за себя. Мы с нею взяли два приза. Можешь себе представить, в каком прекрасном настроении, весь пульсируя безоговорочным, кровеносным счастьем, возвращался я вместе со всеми офицерами нашего дивизиона со скачек.

И вдруг уже при везде в Сельцы над самым моим ухом громовая команда известного шутника и волокиты, капитана Головина: «г. г. офицеры... смирно... глаза вле.. во...». Покорно скосив глаза, я увидел недалеко от Катерининой избы, на тропинке к Агафонихе офицера и рядом с ним женщину. Завидя нашу группу, Алеша поспешил проститься с Мариной. Марина же медленно двинулась к моему палисаднику. Входя через минуту вслед за ней в комнату, я услышал себе в вдогонку ехидный возглас Головина: «это, брат, не по товарищески... Смотри, приводи хоть вечером!».

Не без волнения вбежал я к себе, Наташа. На подоконнике, в открытом окне, с низко опущенной головой, с затемненным лицом, как то очень никло, очень странно и неожиданно сидела Марина.

208



На мое, в инерции веселого дня, веселое, громкое и, конечно же, радостное приветствие, она подняла лицо, которого мне никогда не забыть: таким измученным я его еще никогда не видел, хотя и видел Марину всегда около смерти.

Я протянул ей руку — её рука, холодная и бессильная, послушно легла в мою, но пожать её, не пожала. На губах было какое-то слово, но до меня оно не дошло.

Нет, Наташа, такой встречи я не ждал, не мог ждать, и мне совершенно непонятно, почему она должна была случиться такою!

После неожиданной этой встречи, совсем тоже неожиданный, короткий, но в подводных своих глубинах, существенный разговор.

Начал я его сам, спросив Марину, очень ли сна удивлена всему, что услышала от Алексея, совсем ли ничего не ждала?

«Удивлена — нет... Уже в Вильне почувствовала я в Вас что-то новое, что-то вытесняющее Таниного Николая. Когда Вы показывали последние Танины карточки, мне было очень больно; казалось, что Вы их недостойны, что Таня ближе мне, чем Вам, что Вы слишком в  ж и з н и». Эти слова Марина произнесла каким-то до непонятности ровным, бесцветным голосом. Каждое слово было исполнено предельного волнения, но ударения не было ни над одним. И лицо у неё в это время было такое же, как голос: в нем все дрожало и все же оно было мертво и неподвижно, как камень, под рябью воды.

209



Лишь когда я ответил, что её чувство не обмануло её, что я уже в Вильне внутренне хотел, чтобы все случилось именно так, как оно в действительности и случилось, голова её еще ниже опустилась на грудь, а из под ресниц к нервному рту быстро скользнула судорога. Повернувшись лицом в сад, Марина сорвала ветку березы и, желая скрыть дрожанье губ, принялась зубами совлекать с неё нежную коричневую кожицу.

Я стоял против неё; напряженно следил, как горькая ветка березы все нежнее зеленела у её горьких губ и остро чувствовал на своих какую то странную терпкую горечь. Мелодия последнего свидания в Вильне, ночные, странные Маринины слова о людях, для которых вся жизнь только смерть, звучали в памяти такою родною тревогой, Марина сидела на подоконнике такою близкою и милой, что оставалось, казалось, произнести только одно, не все ли равно какое, слово, чтобы высказать всю свою нежность и печаль о ней.

Так казалось, Наташа, но случилось все как то совершенно иначе.

Когда я спросил Марину, действительно ли она думает, что все, что было в Вильне, было только о Тане, — это прозвучало каким-то почти грубым упреком, прозвучало так, как будто бы я оспаривал её право вступаться за Таню.

В ответ на мой вопрос я услышал очень печальные, словно просящие за что-то прощение,

210



бесконечно ко мне ласковые Маринины слова: «Только, Николай Федорович, не надо обиды, не надо, ведь я же, право, не с поднятою головой перед Вами сижу»...

На этом наш разговор оборвался. Было уже половина восьмого. Мне было совершенно необходимо ехать в Клементьево. Спектакль, перешедший в последнее время всецело в мое ведение, должен был начаться не позднее половины девятого.

Мы сговорились с Мариной, что она пойдет к Алеше, а к одиннадцати часам придет в Клементьевский парк.

Как только моя тележка выехала за околицу и по бокам мягкой, пыльной дороги замелькали ржаные стойки, такие же крепкие, ладные и густоволосые, как возвращавшийся из церкви народ, мне сразу стало как то по утреннему хорошо на душе. С вершины Твоей любви и Твоего Кавказа светом и силою провеяли в душу широкие, блаженные просторы. Только что такой сложный, исполненный тревоги образ Марины затих и отступил в даль. Зато Алеша, о котором даже и не спросил ничего у Марины, как то незаметно приблизился, и не в своем Агафонихинском, а в своем настоящем виде.

Если бы, Наташа, не эта моя способность внезапного возвращения в тот существенный центр души, который один только правильно освещает её дали, я бы, вероятно, уже давно взорвал свою единую душу тысячью своих душ. Но эта спо-

211



собность во мне предельно сильна и действует с гораздо большею уверенностью, чем все остальные инстинкты самосохранения.

Можешь же себе представить, до чего я должен был гнусно себя чувствовать, вернувшись в свой подлинный, душевный центр со всеми его большими вопросами, по пути на глупый любительский спектакль.

Когда я приехал в Клементьево, там царила полная паника. За опоздание на меня посыпались тысячи упреков. Любовь Ивановна нервничала и капризничала отчаянно — костюм ей не нравился, парик ее старил, а гримироваться она ждала меня, хотя из Москвы был выписан сам Чугунов. Головин, уже вошедший в роль водевильного остряка и хвативший для храбрости несколько рюмок, отпускал на мой счет совершенно непотребные остроты, пресечь которые не было никакой возможности. Какой-то молоденький офицерик, играющий выходную роль, возмущенно протестовал против нарисованных усов и требовал наклейки. Заведующий собранием, круглый, красный поручик Винченко врывался каждую минуту за кулисы с оповещением, что его превосходительство ждет и барышни тоже просят поскорее, чтобы осталось побольше времени для танцев. И все эти нервы, вопросы и просьбы аппеллировали почему то ко мне; я же, во всем этом никак не заинтересованный, не имел даже возможности воскликнуть вместе с Агафьей Тихоновной: «пошли вон, дураки», а должен был

212



в силу какой-то изначально мною допущенной ошибки гримировать Любовь Ивановну, успокаивать Винченко, выбегать к нетерпеливому превосходительству и взволнованным барышням. Все это я делал, но делая, себя проклинал и не столько за то, что так несвоевременно «влип» в глупую историю Клементьевского спектакля, сколько за весь тот строй своей души, благодаря которому, в конце концов, только и «влип». Ведь всякая мелочь нашей жизни, если внимательно присмотреться, всегда обусловлена какою-нибудь существенною нашей чертою. Оттого каждый человек и несет ответственность не столько за то, что он делает, сколько за то, что он есть.

Как только спектакль кончился, я вышел в парк отыскивать Марину. Вечер стоял тихий, теплый, но, несмотря на звездное небо, темный. Она сидела, как мы и сговорились, на небольшой. обсаженной акацией площадке, под висячим желтым фонарем. Узнав ее издали, я, подойдя ближе, на секунду почти усомнился: — она ли? Передо мной сидела совсем новая женщина, которой я никогда не видал.

На ней было бледно-зеленое платье: на лице, вместе с тенью свисавшей над самой её головою ветки акации — дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, чему то своему смеялись лучистые искры. Она была очень интересна и было в ней что-то... японское.

Поздоровались мы очень просто, дружественно и сердечно. Новая Марина в Маринином привет-

213



ствии никак не участвовала, — словно час её был еще впереди. Подчиняясь такой её воле, я ничем не выдал своего удивления её новому облику; разговор наш сразу же влился в естественное для него русло простой, оживленной, вполне беспроблемной беседы.

Я предложил руку; мы пошли вглубь парка, сразу же заговорив об Алексее, который, приведя Марину в Клементьево, немедленно же ушел, сказав, что не останется, так как не желает встречаться со мною.

Все, что Марина говорила о нем, было очень верно и тонко; она ведь знает его очень давно.

Но до чего же Марина другая женщина, чем Ты, Наташа, и до чего же она менее женщина, чем Ты. Главный догмат её миросозерцания тот же, что и мой. Душа каждого человека и для неё—многодушие. А жизнь — невозможность изжить свои души. Она долго доказывала Алеше, что он не обманут, что обмана вообще нет, а всюду есть только «двойная душа». Но он этого, конечно, не принял; принять не хотел, скорее не мог. Мне очень понравилась Маринина мысль, что все люди делятся на таких, что изживают души своего многодушия одну за другой, и на совершенно иных, постоянно стремящихся к полному аккорду своего многодушия. Первые, к которым она причисляет и Алешу, живут постоянными катастрофами; всегда от чего-то отрекаются и к чему-то стремятся; сжигают свои корабли и чают

214



новых парусов. Для них предательство своего прошлого— единственно возможная форма развития. Если бы все их души внезапно сошлись вместе, они почувствовали бы себя преступниками или окончательно сошедшими с ума.

Можешь себе представить, родная, что Алеша теперь искренне уверен, что он меня всегда видел «насквозь», всегда был врагом моего «иезуитизма» и моей «сложности». С невероятною горячностью развивал он Марине новую и как всегда парадоксальную теорию о лживости всякого чувства, не могущего быть названным одним простым словом. По его мнению, каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь могла быть рассказана исключительно глаголами и именами существительными. Всюду, где существительное требует прилагательного, где ядро слова разлагается в атмосфере междусловия, начинается нравственная ложь. Что я совершенно растленная душа, можно, как он говорил Марине, доказать анализом моего стиля; в моих письмах (а как он их любил, Наташа, чего только не писал мне в ответ на них) встречаются иногда до пяти прилагательных при одном существительном. Для него этого ныне вполне достаточно. В связи со всеми этими теориями он ненавидит Достоевского за атмосферичность его порывистой и отчетливой фразы. Достоевский для него не подлинно русский писатель; русский художник — Островский. У него каждое слово во фразе, как репа в грядке: вытянешь ее — и вся

215



тут и сладкая, и горькая, с ботвой и корешками...   .

Рассказывала Марина все это очень хорошо. Мне так и слышались знакомые Алешины словечки и ударения. В конце концов её рассказ меня очень успокоил: перерождение страданий в теории — всегда признак душевного выздоровления. Ведь жизнь была бы совершенно невыносима, если бы глубочайшие страдания нашей души не были бы одновременно и самыми интересными проблемами.

Тебя, по словам Марины, Алеша очень любит и ни в чем не винит. Винит во всем только себя и никак не понимает, как мог не раскрыть Тебе глаз на мою душевную холодность, праздность и «кичливую, гнилую нарядность, за которой, кроме смерти, никакой реальности нет». Это «кроме смерти» он повторил Марине несколько раз. Означало ли это, что я несу смерть Твоему счастью и Твоей душе, или то, что я внутренне в сущности давно уже мертв, я из Марининых слов не понял. Не поняла и она. Был же он вообще с Мариной крайне оживлен, остроумен, любезен и гневные тучи на его лице не раз прозревала моя любимая, светлая, детская улыбка, совсем, совсем Танина.

О Тебе мы с Мариной почти ничего не говорили — говорить о Тебе нам что-то мешало. Все же я понял, что Марина Тобою очень интересовалась и что по рассказу Алеши у неё создалось о Тебе не совсем правильное представление. Очень

216



Тебя любя, Алеша никогда не чувствовал в Тебе власти, разума и восторга высокого полуденного солнца, всегда принимал Тебя за лирическую, светлую, светелочную идиллию.

Очень интересен был мне, Наташа, Маринин ответ на мой вопрос, считает ли она, что Алеша прав в своей характеристике меня? Она ответила, что во многом, что он говорит, есть своя истина, но что в целом он все же глубоко неправ: не понимает, какая безысходная мука жить с такою душою, как моя, не чувствует, что во имя этих мук мне многое простится. Я очень изумился этому ответу, но она его не пояснила; сказала только, что моя мука еще «вся впереди». При этих словах лицо её снова стало таким, каким было в Сельцах, а плечо как то сиротливо вздрогнуло у моей руки. Я попытался было связать эти загадочные её слова с напряженностью нашей встречи, но, явно что-то преодолевая в себе, Марина энергично отклонила эту попытку: «не будемте об этом говорить — той моей души все равно со мною сейчас нету».

«Как нету, разве не все Ваши души всегда с Вами?». Она в большой задумчивости отрицательно покачала головой. Но через минуту, когда мы большою аллей шли обратно к собранию, как то странно — и грустно и задорно добавила: «вот, например, в Ваше Клементьево я взяла с собой только две души. Одною я сейчас шла рядом с Вами: на эту мою душу Таниного друга Вы можете всегда положиться, что бы между нами в буду-

217



щем ни было; а вторая... а вторую Вы, кажется, заметили, не сразу узнав меня на скамейке. Это... душа, которою я, в сущности, никогда не жила, потому что мне всегда так трудно жилось; сегодня, когда она издали услышала звуки оркестра, ей страшно захотелось танцевать. Иногда мне кажется, что мне не больше шестнадцати лет. Я начал было что-то отвечать Марине на эту её странную речь, но она меня не слушала; такты вальса уже кружились у неё в душе, в её печальных глазах уже снова чему-то своему смеялись весёлые искры, и она все быстрее увлекала меня к светлым, поющим, гремящим окнам собрания...

Вальсировала. Марина прекрасно, но шестнадцатилетней девочки в ней не было и следа. В моих руках неподвижно лежала и стремительно куда-то неслась женщина с губами, пылающими горечью, с глазами, то набегавшими на меня темными волнами, то исчезавшими за горизонтом... под веками.

Мы танцевали уже долго, и голова начинала приятно кружиться, придавая всем движениям высшую легкость и уверенность, когда в дверях на террасу я увидел Алешу. Багровое лицо его было черно, как туча, глаза горели зеленым, почти звериным огнем... Невольно замедляя темп, я наклонился к Марине сказать, что Алексей здесь и что лучше перестать танцевать, потому что он очень взволнован; но, уточняя свои «pas» дирижирующим колыханием откинутых

218



плеч, Марина только стремительнее закружилась вперед. Заканчивая тур, мы снова приближались к террасе, как вдруг произошло нечто, для меня совершенно неожиданное. Не говоря ни слова, Марина выскользнула из моих рук и, быстро подбежав к Алексею, обняла его, как для танца. Он смутился, растерялся и начал было отказываться, как вдруг раздался совершенно пьяный, бесконечно милый и добродушный голос Головина: «ну и барыня, как старый гусар с подставой танцует!». Эта нелепая выходка очевидно разрядила в Алеше какую-то напряженность: передо мной мелькнула его улыбка, а через секунду он уже сам мелькал с Мариной в отдаленном углу зала.     

Как странно было на ких смотреть, Наташа. Среди голых плеч, золотых погон, пылающих щек, щекочущих усов, млеющих взоров, запаха пудры и щелканья шпор, среди всего веселого, звонкого, крутящегося мира расходящегося бала они оба, измученные и всему чужие — Алексей в смазных сапогах, не успевший даже отцепить своей солдатской шашки, и Марина, в простом платье — кружились и скользили предо мной такими окончательно непонятными выходцами из того безжалостно-подлинного, жестокого мира, в котором я видел их последний раз вместе у Таниного гроба, что я всем своим существом чувствовал, что сам кружусь в каком-то безумии и ничего не понимаю, ни кто я, ни кто они, ни что вся наша, неизвестно вокруг

219



чего кружащаяся и неизвестно куда несущаяся безумная, человеческая жизнь!

Сколько времени они кружились, я не знаю, но казалось мне — без конца. И все такие же непонятные: Алеша — багровый, сосредоточенный и сумрачный, словно отравленный своею душой, Марина — бледная и отсутствующая, словно оставившая где-то свою душу.

Но вот оркестр стал затихать; замер он как раз в ту минуту, когда Марина с Алексеем были совсем близко от меня. Перестав танцевать, Марина, не выпуская Алешиной руки — у неё, очевидно, сильно кружилась голова — шатаясь, потянулась к стоявшему рядом со мною стулу. Я поспешил ей подставить его и очутился лицом к лицу с Алексеем.

Сердце мое страшно забилось и рука привычно поднялась к его руке. Если бы не Марина, Алеша, быть может, не подал бы мне своей — слишком закинута была его голова и слишком высоко вздернута левая бровь над большим облачным белком вокруг колкого зрачка, — но она с такою скорбью посмотрела на него и так значительны были её слова: «что Вы, Алеша, неужели же не все мы одинаково виноваты и одинаково несчастны», что он, невольно подчиняясь её воле, грустно улыбнулся и, ничего не сказав, крепко пожал мою руку.

Мы вышли на балкон и пошли вниз по аллее к реке. До полного рассвета было еще далеко, но восток уже начинал светлеть и с туманной ре-

220



ки дул свежий предрассветный ветер. Мы все слегка зябли. Марина шла между нами, ведя обоих нас под руку. Говорили мы только об давно прошедшем. Сегодня утром Таня была еще жива, Ты была еще Алешиной невестой, Марина мечтала о курсах в Петербурге. Борис и я учились в Гейдельберге, одним словом, был счастливый 1904 год. Марина вспомнила о нем с задумчивой нежностью, Алеша с восторгом. Марина говорила о Борисе и Тане, так, как будто и после смерти они остались для неё живыми; Алеша — как будто бы они не умирали или он о их смерти забыл. Я же не говорил, я слушал и страшно волновался. Представь себе, после всего, что здесь в лагерях было между мной и Алёшей, вдруг идти рядом с ним, видеть, как он улыбается, слышать его высокий голос и светлый смех, разве это не чудо, родная? Конечно, в душе я никогда не переставал верить, что мы с Алексеем когда-нибудь снова по-прежнему встретимся, но что это случится так скоро — этого я не ждал.

Сейчас я вдвойне счастлив, Наташа: и воспоминанием о нежданной встрече с Алешей, и предчувствием того, как Ты будешь о ней читать и как будешь радоваться!

Немного грустно, конечно, и тревожно, что этот час был не только прежним, но и исключительно часом о «прежнем», что не чувствовалось в нем возможности перекинуться к настоящему и устоять перед ним. Ты можешь себе

221



представить, дорогая, как бы мне хотелось, чтобы все было иначе. Но веры в иную встречу пока не слышу в себе. Боюсь, что до настоящего Алеши мне уже завтра опять не докликаться. Это очень прискорбно, Наташа, но в сущности естественно. Если-бы чудеса повторялись в жизни, в жизни не было бы чудес.

Часам к пяти мы вернулись к собранию. Мне нужно было захватить свои вещи. Что там творилось — не поддается никакому описанию.

Посреди зала, взволнованно перебирая ногами, стояла выигравшая первый приз кобыла штабс-капитана Хакенстрема, которую несколько человек старалось напоить шампанским. Винченко, дирижируя оркестром, требовал, чтобы играли его душу, грозя, что «всех под ранец», если опять услышит вальс. А Головин водил на веревке святые мощи — длинного, малоголового подпоручика Петрова — и кропил по всем углам «святой водой вдовы Клико». Электричество призрачным желто-зеленым светом праздно горело в утренних сумерках, вливавшихся в открытые окна вместе с петушиным пеньем.

За кулисами меня ждал Семен с докладом, что Иван Трофимыч уже давно подал лошадей. Была у меня полу-мысль, Наташа, проводить Марину на вокзал, но побоялся, что с нами поедет Алеша. Возвращаться же с ним вдвоем не решился: не было уверенности, что нетронутым привезу обратно так внезапно случившееся с нами чудо.

222



Так и уехали они вдвоем. Посмотрел я им вслед, посмотрел и вслед ими поднятой пыли, послушал, как переехали они шагом через мост и как за мостом снова зазвенел колокольчик; потом как-то невольно вернулся в аллею, по которой мы только что ходили втроем. Медленно спустился к реке, прошел берегом до моста, там сел на лошадь и шагом поехал в Сельцы.

Солнце уже взошло, но горизонт был весь затянут скучными тучами. Когда я подъезжал домой, уже начинал накрапывать мелкий, деловой дождь. Проводившая на станцию мужа и уже подоившая Катерина со старшим сыном сидела на крыльце и чаевничала.

Мне не хотелось ни спать, ни думать, и я подсел к их самовару. Удивительно, до чего независим в своем самочувствии русский народ! Ведь вот моя Катерина — баба, а послушала бы Ты, как она разговаривает; до чего свободно, достойно и естественно. В Германии не всякой профессорше в пору.

Ну, счастье мое, до свиданья. Пора кончать письмо. Пока писал — все время поглядывал в окно, не идет ли Алеша. Сейчас поздно, первый час ночи. Ясно, что больше ждать нечего. Может быть заглянет завтра или пришлет хоть письмо.

Завтра, Наташа, окончательно решается вопрос об участии нашего дивизиона в маневрах. Если не участвуем, то я послезавтра или самое позднее 16-го уезжаю отсюда в Москву. Есть у

223



меня, впрочем, слабая надежда, что если бы наша часть и пошла в Фили, нас, прапорщиков, освободят и отпустят на все четыре стороны. В конце концов ведь мы никому не нужны.

Еще раз всею своею любовью нежно обнимаю Тебя, мою милую.

Твой Николай.

Р. 8. Марине я написал записку к Павлу Васильевичу, прося ей во всем помочь, что касается устройства в Москве. Думаю, впрочем, что она передумает и скорее всего остановится на Петербурге. Не московская она женщина, совсем не московская. Во всем её сегодняшнем настроении, таком для меня неожиданном, во всем её сегодняшнем танце, был приговор и был мираж. Должен сказать, что во время танца с нею, её вальс ощущается гораздо более совершенным, чем когда смотришь на него со стороны.

Со стороны страстное Маринино чувство танца не достаточно чувствуется, но искажение его формы этою чрезмерною страстью сразу же видится.

Вот когда Ты танцуешь, дело обстоит много сложнее: никогда не знаешь, что прекраснее — танцевать ли с Тобою, или смотреть, как Ты танцуешь с другими. Ты очаровательными белыми ножками танцуешь вальс, Марина зачарованной темной душой — свое страдание. Твой вальс: прекрасное искусство — балет, Маринин: больная мистика — надрыв.

224



Но я не могу больше писать, Наташа! Устал выписывать эти бессильные буквы. Хочу Тебя и бесконечной беседы с Тобою.

Твой Николай.


Москва, 19-го августа 1911 г.

Слава Богу, все обошлось как нельзя лучше. Нас отпустили уже 17-го к обеду, в тот же день вечером я выехал в Москву. Вчера с утра послал за билетом. Наплыв публики страшный, но я получил целых два, чтобы быть одному в купэ.

Хожу по Москве и все время чувствую, как они горят у меня на сердце. Еще несколько мелких дел, несколько поручений отца, ночь в Москве, а затем: легкий запах окна, мягкие рессоры, услужливый проводник... И вес мир этих привычных ощущений и еще навстречу Тебе! Господи, как я счастлив, Наташа!

Это письмо попадет в Твои руки вероятно, только на сутки раньше, чем Ты в мои объятья! Потому пишу несколько слов. Писать Тебе превратилось в абсолютную необходимость моей жизни. Не писав несколько дней, решительно не нахожу себе места.

Вчера вечером много бегал по Москве. С тех пор, как Ты уехала, она страшно переменилась: до края вся наполнилась Тобою.

Вашу квартиру, вероятно, сняли состоятель-

225



ные, безвкусные, степенные люди. Сужу по тому, что в столовой и кабинете работают маляры, а в девичьей под граммофон заливается канарейка. Ничего особенного в этом, конечно, нет, но для меня это почти непереносимо. Будь моя воля, никогда, никого не пустил бы больше в Вашу квартиру! Ужасно я ревнив ко всему, с чем связаны большие часы моей жизни.

Проходя по Столешникову, все время чувствовал, как мы с Тобою встретились в нем в те страшные, мертвые дни, что наступили после Твоего решения остаться с Алешей. Знаю, что ты помнишь эту встречу, но Ты не знаешь еще, моя жизнь, что она не была простою случайностью. Нет, не видев Тебя уже целую неделю и окончательно измученный смертельною тоской, я вышел на улицу с твердою волею встречи. Какие меня вели силы, я и сейчас не знаю, родная. Я и получаса не пробродил, как увидел Тебя с Лидией Сергеевной, бледную до прозрачности, словно окаменевшую в скорби и думе. Хотя шли Вы довольно быстро, Ты осталась у меня в памяти совершенно неподвижною. Словно Тебя мимо меня пронесли.

Какое счастье, Наташа, что эти злосчастные дни прошли. Как страшно подумать, что все висело на волоске! Не узнай я совершенно случайно, что Ты уехала в Звенигород, — мы, быть может, до сих пор мучились бы в безысходном тупике Алешиного страдания и Твоей жалости.

Да, я Тебе еще не сообщил, что, поехав

226



проводить Марину только на станцию, он укатил с нею в Москву, откуда и прислал на следующий день рапорт о болезни. Думаю, что решил он так устроиться, чтобы избежать нашей вторичной встречи. Что в действительности он не был болен, это я знаю от Марины, которая оставила мне записку, что во всех её делах ей помогал Алеша, так что любезностью Павла Васильевича ей воспользоваться не пришлось. Прошение в университет она на всякий случай подала, но квартиры не сняла, потому что Москва ее «разочаровала».

Все случилось, таким образом, совершенно так, как я ждал. Наша встреча с Алешей пока ни к чему не привела и ничего не изменила. Очень мне это больно, Наташа, очевидно, в душе все же было больше надежды, чем в сознании. Но что же делать — будем снова ждать. Не может же такая душа, как Алешина, не вернуться к своей собственной истине.

Какое счастье знать, что я пишу Тебе сегодня в последний раз, что сегодня нашим письмам, Слава Богу, конец, что через пять дней начнется настоящая жизнь.

С Кавказа я получил от Тебя всего только три письма. На многое очень важное Ты совсем не ответила. У меня на сердце такое чувство, будто я своими письмами затуманил Твое живое ощущение меня и Ты как то затонула в себе.

Если я ошибаюсь — наше счастье, Наташа. Но если и не ошибаюсь — мне не страшно, любовь

227



моя. я знаю, как только Ты обнимешь меня, Твои руки сразу же поймут в моей душе все то что в моих письмах, быть может, смущало Твою тихую душу.

Твоим страстным, все понимающим рукам поверят Твои доверчивые, детские глаза, и всякое недоумение, я в это свято верю, сразу же рассеется в Твоей душе, как запутанный предутренний сон.

Только бы быстрее вращалась земля вокруг своей оси, только бы быстрей и быстрее неслись последние дни. Сердце мучительно бредит пылающим горизонтом твоей текинской тахты и стоящим в нем облаком светлого Твоего платья. О как жду я Твоих ликующих, лучащихся глаз среди низких кавказских звезд и душных объятий Твоих волнующихся рук.

Твой Николай.

228

Часть 3

Калуга, 17 августа 1913 г.

Могу себе представить, радость моя, до чего Ты удивишься, когда завтра к обеду получишь это письмо. Но больше Тебя удивится, конечно, отец и уж наверное скажет «не понимаю я современных мужей, — рюмки водки не успел выпить а уж сел изливаться». Ох, уж и будет он теперь Тебя изводить, Наташа. Очень он странный поклонник женской красоты: почему-то глубоко уверен, что все женщины в сердцах хорошеют. Чудак он, каких и в России немного. Хотя и совсем он другой человек, чем я, я его очень люблю и бесконечно благодарен Тебе, что Ты решила остаться дома пока он еще не совсем поправился и так много у него хлопот по хозяйству. Бог даст, я через месяц вернусь; если же дело затянется, то Ты приедешь в Москву. Дольше мне без Тебя не прожить.

Пока я живу в одиночестве всего три часа, но уже испытываю величайшее затруднение: не мо-

229



гу никак решить — хорошее или плохое предзнаменование, что где-то испортились пути, и наш поезд обречен стоять в Калуге, по крайней мере, часа два, три, а может быть и много больше. Как всегда, я и это неприятнейшее для всех пассажиров обстоятельство склонен истолковывать б самом приятнейшем для меня смысле.

Я очень твердо конечно знаю, что все пути, удаляющие меня от Тебя — пути, ведущие к гибели и крушению. Что мы с судьбой, в этом отношении, только повторяем Твои мысли ясно и ни в какой мере и степени не удивительно, ибо в Тебе — вся моя судьба вне меры и степени.

Все это как будто бы и так, и все-же я чувствую, что мое истолкование железнодорожной катастрофы как то слишком примитивно и тяжеловесно. Твой подход к случайностям и всяким иным событиям всегда сложнее и неожиданней.

Если-бы Ты знала, как прекрасно Ты рассказываешь сказки, Наташа. Единственно, ради чего я, кажется, хотел бы иметь сына — это ради того, чтобы послушать как бы Ты стала рассказывать ему про «Сестрицу Аленушку и братца Иванушку». Целую Тебя мою радость, мою сказку, с такою любовью рассказанную мне старым волшебным рассказчиком — Богом.

Скажи, Наташа, понимаешь ли Ты, что значит, что с тех пор, как отец встретил нас с Тобою здесь, в Калуге и мы поехали с ним в «Косатынь», прошло почти целых два года.

230



Каждый день, перелистывая у себя на столе календарь, я, конечно, все время отчетливо знал, какой истекает год, месяц день. Но знание знанию рознь. Пока человек своему знанию не удивляется, он ничего не знает. Сегодня я страшно удивился, как быстро пролетело время. И стало мне от этого и очень хорошо и все-же несколько грустно. Ибо, что значит, что счастливые часов не наблюдают, как не то, что, жадно читая книгу нашей жизни, смерть особенно быстро перелистывает самые прекрасные страницы её. Прости, милая, что сразу же пишу Тебе такие скорбные вещи. Но гак уж самим Богом устроено, что красота скорбно поставлена в жизни — я же сейчас весь в мыслях о красоте нами прожитых лет.

Как прекрасен был наш Кавказ, Наташа, и как хорошо мы сделали, что не остались на зиму в Москве, а проехали прямо в Касатынь. В любви всегда оживают воспоминания раннего детства; рассказывать друг другу о давно отошедших днях принадлежит ведь к излюбленнейшим наслаждениям влюбленных всех веков и народов. Любовь стремится вдаль. Единственная же даль, не упирающаяся в смерть, — это даль памяти. Господи, как я волновался, когда мы ехали со станции домой, как не мог дождаться того момента, когда войду, с Тобою в наш дом, проведу по нашему саду, спущусь с Тобою к Угре... Очень я все-же люблю нашу Касатынь, родная, люблю и Медынь, с её навозно-базарно административною площадью, и Гончаровский

231



парк в «Полотняном заводе» с беседкой Пушкина, и вот этот зал I и  II-го класса? в котором мы, кажется, надолго застряли. В нем все такое знакомое и родное. Родной вот и этот круглый, тяжелыми, высоко спинными стульями с резными инициалами С. В. Ж. Д. массивно обставленный стол, за которым я сейчас пишу Тебе. За этим самым столом я маленьким мальчиком не раз сиживал с мамой в ожидании Сызранского нашего поезда.  Ездили мы с ней одно время в Калугу довольно часто. Мы жили широкою, гостеприимною жизнью и все необходимое для неё привозилось обыкновенно из Калуги. Сопровождал нас всегда старый повар Авдей Иванович, который в сущности все и закупал, и которому мама меня обыкновенно «подкидывала». Сама-же она торопливо выбирала  хорошего извозчика и, расцеловав меня, немедленно уезжала куда-то. Все-же обедать Авдей Иванович всегда привозил меня к ней в гостиницу «Колонн». После обеда мы уже не расставались до самого поезда, бродя по городу и делая последние закупки.

Брата мама брала с собою очень редко, хотя он и был всего только на год моложе меня; я рос «единственным сыном». Если-бы мама была жива, Тебе было бы очень трудно с нею. Страстная она была женщина и, думаю, очень ревнивая.

Странно, Наташа, — о чем, о чем мы с Тобою только не говорили, а вот о маме Ты зна-

232



ешь еще не все. Сейчас, например, мне вспоминается поездка в Калугу, очень по моему для мамы существенная, о которой я Тебе не рассказывал да о которой и сам как-то давно не вспоминал...

Уже с самого утра у нас в доме было таинственно и тревожно. Отец отправлялся на охоту, наполняя и комнаты и конюшню и двор шумом, весельем и разносами.

Пообедав в одиночестве, он высокими сапожищами громко простукал мимо нашей детской по коридору и уехал на разгонной своей тройке со своим любимым кучером Никифором, прозванным за кроткий нрав и степенную езду «Господи помилуй». Маме он не подавал никогда.

Обедали мы одни, так как мама к столу не вышла, и страшно удивлялись громадным порциям, которые брал себе наш гувернер Ничке (кто ему мешал съедать такие-же при маме и отце, я до сих пор никак не пойму). После обеда Ничке засадил нас раскрашивать картинки и требовал, чтобы мы ходили на цыпочках, так как «die Mutter ist unwohl». Но это «unwohl» оказалось преувеличенным. Фиолетя, как сейчас помню, какого-то петуха, я вдруг вздрогнул услышав прекрасный мамин голос в далекой гостиной. Бросив все, я выскочил в коридор и, прошмыгнув в гостиную, незаметно юркнул под рояль.

Сидеть под роялем было для меня в то

233



время совершенно неописуемым удовольствием. Мне казалось, что мамин голос звучит под роялем как то особенно таинственно, что под роялем как то слышнее струнный звук инструмента, словно играют не только на рояле, но и на арфах. Особенно же нравились мне маленькие мамины туфельки, то нажимающие то отпускающие педаль; помню, что я бывало по долгу не сводил с них глаз. Как это ни странно, но эти часы под роялем были моими первыми вдохновенными часами.

В тот тревожный день, о котором пишу Тебе, мама пела особенно хорошо: чисто, скорбно и страстно. Я слушал ее с бьющимся сердцем. Когда-же она неожиданно оборвала любимый мой романс на высоко взлетевшей ноте, я не выдержал и весь в слезах прильнул к её затихшей на педали туфле. Мама страшно испугалась (больше всего на свете боялась мышей). Выскочив из под рояля, я уже приготовился к строгому выговору, но, увидав меня, она все сразу-же поняла Гневная складка на её лице мгновенно расправилась, она привлекла меня к себе и, целуя в голову, тихо сказала: «ты всегда можешь слушать, когда я пою, только другой раз входи так, чтобы я видела, а то я как ни будь испугаюсь во время пения и так и останусь с раскрытым на всю жизнь ртом». При этих словах, милые, серые слегка слишком круглые глаза её засветились нежною лаской; рассмеявшись явно только для меня, она взяла с пюпитра скомканный платочек,

234



чтобы вытереть им мои щеки, но свечи задула и петь, как я ни просил, уже больше не стала.

За сильно запоздавшим ужином она ничего не ела, была рассеяна и очень молчалива. Сказала только Ничке, что я завтра к девятичасовому поеду с ней на станцию, и чтобы меня потеплее одели. Я очень обрадовался этому известию, но проявить своей радости на этот раз, не знаю почему, не посмел. Когда после ужина мы с братом подошли к ней проститься, она поцеловала меня крепче обыкновенного, но перекрестить нас позабыла и до детской, как делала это каждый вечер, не довела.

Ночью мне снилось её пение, а может быть не снилось, а слышалось сквозь сон. Раньше двенадцати мама никогда не ложилась и пела охотнее всего по вечерам. Помню тревогу и грусть этой ночи.

На следующее утро я уже сидел в коляске, а Авдей Иванович на козлах, когда она вышла из парадных стеклянных дверей своею лёгкой походкой довольно полной женщины в сером шелковом пыльнике поверх английского костюма, в серых перчатках и в маленькой шляпе с моей любимой рябиной. Была она в этом дорожном костюме запомнившемся мне на всю жизнь, очень изящна, очень красива, и от неё нежно и таинственно пахло фиалкой.

Закутав нам ноги пледом и застегнув фартук, миловидная мамина горничная Лиза (мама всю жизнь не переносила вокруг себя некраси-

235



вых людей) сказала «готово», с козел раздалось «пускай», два конюха отпустили перебиравших ногами пристяжных, любимый мамин кучер Яков, громадный красавец мужик с холеною черною бородой, чуть нагнувшись вперед, как-то особенно повел локтями, и мы с места же «бросились догонять дорогу», как шалую мамину езду, с которою вечно тщетно боролся отец со своим «Господи помилуй», остроумно называла вся наша дворня.

Такой лет полагался у Якова до самого Маслова. Только взлетев на масловскую гору, сдерживал он лошадей и уже до самой станции ехал ровною, спорою рысью. Для меня такие поездки были величайшими праздниками. Все свое детство я вел упорнейшую и небезуспешную борьбу с няньками, гувернантками и самим Ничке за право в свободное от занятий время пропадать на своем любимом конном дворе..

Сейчас вокруг меня оживленная людская толпа, шмурыганье сотни подошв и несмолкаемый гул; пахнет борщом, фритюром, табаком и пыльными чехлами, но я всего этого не чувствую. У меня и в сердце и в глазах и в ноздрях совсем другое...

Мы едем тем же шишкинским лесом, которым сегодня Ты провожала меня. Пахнет терпкой влажной осеннею прелью, острым лошадиным потом, взмыленным ремнем, лаком пролетки и фиалкой. В бьющемся моем сердце поют подобранные бубенцы, а в усталом мозгу

236



утомительно пляшет, задевая кусты орешника, лакированный валек левой пристяжной. Я сижу рядом с мамой. Просунув свою руку под её локоть, я крепко прижимаюсь к нему щекой. Чувствую её родное тепло, я изредка робко подымаю свои глаза к её лицу. Её брови сдвинуты, глаза чуть прищурены. Она очень бледна, смотрит вдаль, мне ее страшно жалко. Хочется что-то сказать, о чем-то спросить, но я не знаю что и о чем. Слова любви приходят много позднее её самой, Наташа. То же, что я тогда испытывал, было конечно первою моею любовью, и эта первая влюбленность в таинственный образ моей матери, быть может, глубочайший корень всех последующих чувств.

В поезде мама все два часа с какою-то нарочитой тщательностью рассказывала Авдею Ивановичу, где и что ему надо будет купить: какой колбасы у Барута, каких консервов у Свешникова и т. д., и т. д. Сидя на откидном столике у окна и смотря как бегут за стеклом, чередуясь друг с другом, вбегающие к горизонту дали и сбегающие к полотну леса, я испытывал бесконечную, безотчетную грусть. Когда-же среди множества хозяйственных наставлений услышал распоряжение чем кормить меня за обедом, из чего сразу-же заключил, что мама будет обедать одна, я не выдержал и разрыдался.

Не понимая, что случилось, мама кинулась ко мне, взяла в свои руки мою голову, подняла ее и, все прочтя в моих глазах, принялась с та-

237



кою нежностью утешать меня, прося прощения своими прекрасными серыми глазами, что мои слезы потекли еще горячей, еще обильней уже не только от жалости к себе, но и от жалости к ней.

Напрягая всю свою волю, я все-же никак не мог перестать плакать, и все упорнее спрашивал маму, зачем же она взяла меня с собою, раз мы весь день не увидимся. На этот вопрос у неё не было и не могло быть никакого понятного для меня ответа.

Беспомощно стоя передо мной, она дрожащею рукою вытирала мне щеки душистым своим платком и, смотря на меня глазами полными слез, как то очень странно, словно творя про себя молитву или заклинание, неустанно шептала какие-то тогда мне мало понятные, но отчетливо запомнившиеся слова: — «так нужно, Коленька, когда вырастешь, все поймешь... Вину свою мне все время нужно перед собой видеть. Будешь ты меня сегодня ждать, вот я и вернусь, вернусь непременно! Ты не плачь, ты верь, а то я сама в себя веру потеряю»!

Говорила-ли мама со мной точно такими словами, я не знаю, Наташа, но пишу их сейчас так, как будто мне их кто-то диктует. Их смысл, их боль, их надежда и их отчаяние — все это во всяком случае точно до наимельчайшей черты.

Сейчас мне ведь снова не больше девяти лет, и я чувствую, что совсем, совсем-бы не удивился, если бы вдруг распахнулись двери и я

238



увидел бы маму, возвращения которой из города двадцать с лишком лет тому назад я ждал с таким последним отчаянием.

Ведь память гораздо больше, чем только память, Наташа. Настоящая память — реальное перевоплощение, величайшее чудо жизни, нерушимый залог и единственное доказательство бессмертия нашей души.

В ту поездку мы с Авдеем Ивановичем долго ждали «нашу барыню». Сказав, что вернется к семичасовому, она вернулась только к ночному курьерскому. Выпивший за обедом лишнюю рюмку и очень уставший от города, Авдеич прилег прикурнуть на диване, а мне велел сторожить короба с закуской, чтобы «Боже упаси, чего не пропало».

Этот вечер, Наташа, быть может, один из самых страшных вечеров всей моей жизни. Зал I и II класса темен и пуст. Горят всего только две прикрученные стенные лампы, да при свече за буфетом, бросая на стену огромную тень, сидит за счетом и книгами какая то странная, нахохлившаяся фигура в очках. На диване рядом со мной со стоном, словно больной, храпит Авдей Иванович. Как только он, переворачиваясь с боку на бок, слегка затихает, сейчас-же из тишины возникает тревожное тиканье круглых стенных часов. Каждые полчаса они бьют зловеще и неумолимо: девять ударов, удар, десять ударов, удар... Фигура кончает считать; громко звенит тяжелой связкой ключей

239



и, призрачно прожестикулировав громадной рукой по потолку, задувает свечку, темнеет и пропадает в дальнем углу буфета.

Мне жутко, затылок горит и сердце сжимает отчаянный страх: — а что если и совсем не приедет?

До курьерского остается всего только полчаса. Выходит какой-то человек и отпускает лампы в буфете и на длинных столах. В маленькие дверцы за буфетом два поваренка на полотенцах вносят громадный, медный в клубящемся паре самовар... Я решительно задыхаюсь от волнения и уже не отрываю глаз от часов. Недолитые стаканы черного кофе и стопочка плюшек уже разнесены по столам. Давно проснувшийся Авдей Иванович наняв носильщика выносит наши короба на платформу, а мамы все нет и нет!

Вдруг откуда-то издали на бьющееся мое сердце отчаянно налетает заунывный, точно о чем-то предупреждающий свист. Секунда — и мелькая красными пятнами по занавешенным окнам в вокзал с грохотом врывается курьерский... Первый звонок!!!

За окном, спуская пар тяжелыми толчками, могуче дышит уставший паровоз, и от его дыхания на моем столе нежно позванивают хрустальные подвески канделябра (я сейчас слегка дотронулся до них, Наташа. Они не обманули: с абсолютною точностью воспроизвели памятный сердцу звук).

240



Авдей Иванович вернулся, уговаривает сесть в вагон: «может мамаша прямо на платформу пройдут — оно на людях можно проглядеть. А в вагоне непременно встретимся — потому первого класса всего два вагона и все вагоны гармонией», но я отказываюсь наотрез. Умираю от волнения и двинуться от того стола, у которого сговорились встретиться, никуда не могу.

Но вот наконец, наконец-то, за секунду до второго звонки, появляется мама. Взволновано оглядываясь по сторонам, сна почти бежит ко мне между двумя столами. Я со всех ног бросаюсь к ней навстречу. Она приподнимает меня. Мы крепко обнимаем друг друга. В её волосах и вуали так свеж ночной осенний воздух, на горячих щеках соленый вкус слез! Несколько секунд длится вечность совершенно непередаваемого счастья!

Но вот над самым моим ухом внезапно раздается чужой, самоуверенный и недовольный голос: «ну довольно, Маруся, довольно; надо торопиться в вагон. Кончится тем, что Вы в конце концов опоздаете!». Я подымаю голову и вижу, что за маминой спиной стоит высокий, гладко бритый, слегка седеющий мужчина, ловко одетый в синюю поддевку, туго перетянутую узким ремнем. У него наглые, темные, словно наступающие глаза и громадные белые красивые руки, в которых он держит свежие офицерские перчатки и желтый шикарный стэк. Не говоря худого

241



слова отвратительный этот господин фамильярно берет маму под-руку, сгребает своею левою ручищей мой судорожно сжатый кулак и с озабоченным видом друга-покровителя спешно выводит нас на платформу. Ненавидя его всею душой, я из последних сил пытаюсь освободить свою руку; но мои усилия этому грубому великану совершенно не заметны. Он что-то очень оживленно по-французски говорит смущенной, грустной и непонятно послушной маме, подводит нас к нашему вагону, помогает маме войти на площадку и, схватив меня под локти, бесчувственно, словно пакет, подает ей меня. Влетев затем в наше купэ, он кладет на столик громадный букет красных роз, который кто-то подает ему в окно, обдает маму наступающим взглядом наглых глазищ, целует обе её руки, не замечая меня треплет по щеке с непонятными мне словами: «очень рад был с вами познакомиться, счастливый соперник», на довольно быстром уже ходу выскакивает на платформу и оттуда снова приветствует нас головой и высоко поднятой над нею правой рукой, сжимающей стэк и перчатки. Ну прямо итальянский тенор, кончающий, отступая вглубь сцены, любимую публикой арию. Ненависть, внушенная им до сих пор, каждый раз оживает в душе, когда вспоминаю о нем...

В купэ синий полумрак. Я лежу на диване головой к окну. Сильно пахнет розами. Мама сидит рядом со мною и ласково уговаривает

242



постараться заснуть, чтобы ночью не клевать носом в пролетке.

Но о сне не может быть и речи: заснуть, оставить маму вдвоем с ним — ни за что! Я ее так бесконечно люблю, она такая красавица. Её милая, своенравно закинутая назад голова устало прислонена к спинке дивана, из под полуопущенных век льется свет и губы приоткрыты: —  как почти всегда она что-то про себя напевает. От её руки знакомо пахнет фиалкой, кожей перчатки и пудрой. Я с робкою нежностью целую эту дорогую, родную мне руку и весь горю нетерпеливым желанием спросить, кто был этот неприятный господин на вокзале. Но вопрос не сходит с губ: мешает и гордость и ревность и дисциплинированность благовоспитанного ребенка. Но после некоторой борьбы я все же превозмогаю все эти чувства и спрашиваю: «мама?» «Что Коля?» «Кто этот господин, с которым Ты приехала?» Ничего не было-бы естественнее, как отделаться пустым ответом взрослого человека ребенку. Но пристально посмотрев мне в глаза, мама очевидно поняла, что мой вопрос не был праздным любопытством. Помолчав минуту, она ответила мне просто и серьезно, как взрослому другу: «это человек, которого я очень люблю, Коленька».

Я как сейчас помню странно-спокойный, обреченный тон этих слов, мучительно-больно всколыхнувших все мои мысли и чувства и на-

243



полнивших душу тысячью страшных и невыносимых сомнений.

Девятилетний ребенок гораздо более сложное и, главное, зрелое существо, чем думает большинство беспамятных взрослых. Я прекрасно помню, как после внезапного маминого признания у меня сразу-же вспыхнул вопрос: «а как же я?» Но этот вопрос я тут же стыдливо поборол в себе и сам почти удивился, когда после долгих минут трудного молчания неожиданно смело спросил: — «а как же папа?».

Мне думается, Наташа, что в этом странном моем разговоре с мамой, о котором мы с ней один только раз вспоминали уже не задолго до её смерти, все вопрошания мои доходили до её слуха как её же собственные, вслух произносимые сомнения. Уж очень растеряны, искренни и непосредственны были её не материнские мне ответы, произносимые ею в какой-то странной рассеянности, точно в разговоре с самою собой.

«А как-же папа? Как же папа?» С этими моими словами на устах мама высвободила свою руку из моей, медленно встала, подошла к окну и энергично вздернула желтую шторку. Сложив за спиной руки и слегка приподняв голову, она невидящими, широко раскрытыми глазами долго смотрела в темноту. Потом снова опустилась рядом со мной на диван, низко нагнулась ко мне и, ласково отбросив назад мои такие-же непокорные как и у неё самой волосы, стала легкими

244



поцелуями быстро покрывать мой лоб и глаза, приговаривая странным, беззвучным, каким-то вдыхающим шёпотом все одни и те-же слова: «как с папой... — не знаю, мой милый, совсем, совсем не знаю... не знаю...». Я крепко обнимаю мамину шею и, спрятав лицо в её плече, зажмурив для храбрости глаза, собрав все свои силы с последним напряжением спрашиваю о самом для меня важном: «а как-же я? — Неужели Ты любишь его больше меня?» — «Если-бы любила больше, сегодня-бы не вернулась к Тебе»... Мама нежно смеется и, пытаясь развести мои руки, хочет взглянуть мне в глаза. Но мои руки сцеплены крепко, лицо горит от стыда и волнения, и я чувствую — пока не кончу допроса — умру, но не покажу ей своего лица.

«А Ты больше не поедешь? Ты навсегда вернулась к нам с папой?» — «Не знаю, Коленька» — «А ведь он такой неприятный, гадкий! Почему Ты его любишь?».

На этот вопрос я так и не получил ответа, Наташа. Растерянно улыбнувшись мне заплаканными глазами, мама обещала ответить, когда выросту.      

Но вот я вырос, Наташа, скоро начну стареть, а маминого ответа так и не знаю и не узнаю уже никогда. Уверен, что она до последней минуты страстно искала его, и не нашла. Есть люди, которым выпадает на долю всю жизнь изживать какие-то им самим, чуждые судьбы. Мама при-

245



надлежала к ним. Оттого, быть может, она й угасла так рано и так одиноко в Лугано.

Очень хотел бы я, как ни будь поговорить об этом с отцом. Уже сколько раз пытался я спросить его о маме и Алексее Григорьевиче, но все боюсь подступиться. Что он маму исступлённо любил, в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Скорее руку на медленном огне сжег-бы, чем посмотрел на какую ни будь другую женщину. И сейчас, если он что либо любит кроме Касатыни, охоты и Моцарта, так только память о ней. Оттого и изъял из своего обихода все, что могло бы ее напомнить. Раз навсегда «повернул выключатель», как он говорит. Я не знаю, Наташа, заметила-ли Ты, что этот свой выключатель он почему-то всегда поворачивает правой рукой у левого виска, странно наклоняя при этом набок свою упрямую, угловатую голову.

Пока подагра и бронхит у него не пройдут, Ты верно будешь подолгу сидеть у него в кабинете. Может быть, Тебе откроет он свое сердце... Иной раз мне думается, что за последнее время он молчит уже больше из за настойчивости и по инерции, сам тяготясь своим одиночеством. В конце концов он хотя странный и противоречивый, но где-то все-таки и очень элементарный человек. Хранить-же на душе тайну для элементарного, действенного человека, не искушенного в тонкостях разлагающего самосозерцания, должно быть делом очень нелегким.

246



Ну, Наташа, надо кончать. Что-то все засуетилось кругом! Вероятно пути исправлены, и мы скоро, едем. Простояли мы целых четыре часа. Кроме меня все всё время ворчали и нервничали; сейчас делают вид, что им очень важно, что мы наконец двигаемся. А все ведь пустая выдумка. Хотелось бы знать, у кого из моих спутников так существенна жизнь, чтобы каких ни будь четыре часа могли-бы действительно сыграть какую ни будь заметную роль.

Что касается меня, я очень благодарен судьбе за порчу железнодорожных путей. Часы, проведенные за этим письмом Тебе, навсегда останутся большими часами моей жизни.

Входя в вокзал, я никак не думал, что покидать его мне придется с болью и благодарностью в душе. Не в первый раз проезжал я вполне уже взрослым человеком губернский город Калугу, но раньше он мне мало как-то говорил. Очевидно, не во всякий час жизни становится ясен душе таинственный смысл каждого изжитого часа.

Ну родная, второй звонок. Надо идти в купэ, а ужасно не хочется. Со мною едет страшно болтливый высоколиберальный генерал, начинающий каждую фразу со слов: «а ведь вот в Европе». Обнимаю Тебя и целую. Спешу страшно.

Твой Николай.

247




Москва, 19-го августа 1913 г.


Пишу Тебе, милая, как обещал — звено в звено, чтобы все Твоему сердцу видно и слышно было.

Расстройство путей дало обильную пищу гражданскому негодованию и либеральной мечтательности ехавшего со мной генерала. Но, как известно, нет худа без добра: разозлив меня и крепко надоев, он в конце концов нагнал на меня сон. Встав почти с рассветом, я устроился у проводника. Он поставил самовар и заварил кофе; достав сборник «Сирина» я стал читать Белаго. Но читал недолго, бросил. Во многом Твое первое впечатление верно. «Петербург» — вещь сильная, быть может гениальная. Но читать его у светлого утреннего окна в ощущении жизни и правды бегущих мимо тебя пахот, деревень, лесов и церквей — нельзя. Все это Белого просто на просто гасит. Его надо читать в Петербурге, ночью, где-нибудь на четвертом этаже, в полупустой комнате, в двойном свете оплывающей свечи и занимающегося за окном туманного Петербургского утра.

Впрочем, Ты ведь знаешь, я вообще не люблю читать в вагоне. Пока есть на что смотреть, мне трудно листать однообразные книжные страницы. А где же и когда бывает так, чтобы глазам не на что было смотреть?

Странное это, конечно, соображение для человека, едущего сдавать магистерский экзамен, но

248



ведь и вся моя философия — защита жизни против построений и живых глаз против точек зрения. Только на зрении, на созерцании возможно действительное вызревание души. Знаешь, мне кажется, что та глава, в которой я доказываю, что сущность подлинной философии не столько в постижении, сколько в порождении бытия, что философ не столько познающий, сколько предмет познания — написана достаточно убедительно.

Посмотрим, что скажет факультет. В русской академической философии господствуют другие веяния.

Впрочем эти рассуждения уже психологический «кросинг» эпическому повествованию, а потому возвращаюсь обратно.

К Москве мы нагнали опоздание так что прибыли почти своевременно, около десяти утра.

Подъезжал я, как это ни странно, с большим волнением. Как ни как, ведь, целых два года не был в Москве,

Есть в летней Москве какой-то совсем особенный звук, какая-то трудно уловимая складка. В ней видней мастеровой и торговый человек, параднее в цветной рубашке дворник. На Ильинке, Варварке и Китай-городе собственные пролетки все больше без верхов, а кучера налегке — в картузах и поддевках, а то» просто в длинных пиджаках. Всюду деловые люди, деловой стиль, все торопится. На Кузнецком почти совсем нет нарядной московской барыни, на Никитской обтрепанного студента...

249



На Тверской, на Басманной, на Мясницкой — козлы и белые смоленские мужики в онучах и лаптях; пахнет горячим асфальтом, стелется дым...

По окраинам, не разъезжающимся на дачу, —        мелодичные распевы ярославских и володимирских продавцов «арбузов» и «вишеньи» и невнятное бормотание «князей». В подворотнях, по дворам — шарманки и дребезжащие дисканты; мной раз шмелиный гуд слепых...

Утром, на припеке у Пушкина как ящерицы на солнце — греются какие-то неопределимого происхождения старушки и старички, пахнущие прелой соломой из под антоновских яблок; жуют свои бескровные губы и задумчиво выводят на песке большими парусиновыми зонтиками никому непонятные иероглифы изжитых своих жизней...

Вечером-же в приарбатских переулках раскрывается над хилой зеленью городских палисадников незанавешенное окно влюбленной консерваторки; льется в летнюю ночь бравурная россыпь рапсодии Листа, и замирает ничего не разрешающий, недоуменный вопрос Шопеновского ноктюрна.

Стоишь бывало, приехавши по маминым поручениям из Лунева и слушаешь, слушаешь, и так не хочется идти одному ночевать в пустую, затянутую кисеей и пахнущую нафталином квартиру, и так ждешь чего-то и так уносишься куда-то крылатым, восторженным сердцем...

250



А навстречу твоему гимназическому сердцу из за Доргомилова один за другим несутся такие же тревожно заунывные взрывы налетающих на Москву поездов.. Словно на что-то свое скорбно жалуются сирые в ночи просторы, просясь пригреться у мерцающего вдали костра, у всеобъемлющего сердца освещенного города!..

Все это вспоминалось, отогревалось и оживало в душе, пока старенький извозчик хитроумно, из переулка в переулок, вез меня с Курского вокзала к Вам на Тверскую.

У стеклянной двери магазина меня фамилиарно встретил Ваш Михайла, все еще не добившийся у Константина Васильевича права сменить свою синюю поддевку на «европейское платье» и очень от этого страдающий в глубине своей смердяковской души.

На верхней лестнице, еще не устланной по случаю «летнего сезона» ковром, на пороге передней стоял, очевидно уже давно ожидая меня, сам Константин Васильевич. Вбегая к нему, я странным образом видел себя сбегающим мне навстречу после объяснения с Алешей. Когда мы обнялись, я услышал как у Михайла хлопнула дверь и увидел себя быстро идущим вниз по Тверской...

Взяв под руку, Константин Васильевич повел меня прямо в столовую. За время, что я его не видал, он по моему определенно помолодел и похорошел. Очевидно дела его идут прекрасно, а только-что купленное именьице достав-

251



ляет громадную радость. Он весь светится счастьем, добротой и благожелательством.

Как всегда чистенький, аккуратный и старомодный, в традиционно-сером костюме, точно только что вышедшем из под портновского утюга, и больших круглых манжетах, он маленькой своею ручкой крайне тщательно наливал мне чай с «деревенскими сливками» и, передавая через широкий стол не до краев наполненный стакан (чтобы не пролить), очень ласково взглядывал на меня Твоими карими глазами из под таких же как у Тебя, тщательно начертанных в форме  accent circonflexe темных бровей.

В продолжение нашего длительного чая к нему несколько раз приходили служащие из мастерских и магазина с самыми разнообразными вопросами. Он разъяснял все крайне обстоятельно, назидательно, по отечески, очень гордясь, что почти все мастера свои выученики из мальчиков, и явно обличая во всей своей хозяйской повадке старинную доброкачественность своего духовного происхождения.

Говорить с ним, кроме как о «Корчагине», сейчас ни о чем нельзя. И он и Лидия Сергеевна только и живут ощущением, что осуществилась мечта всей их жизни — куплено имение: есть где умереть и что оставить детям.

Когда я сказал, что никак не могу сразу же поехать в деревню, что мне прежде всего необходимо связаться с университетом, Румянцевским музеем, переговорить кое с кем, а мо-

252



жет быть, если в Москве не все устроится, то и проехать в Петербург, он опечалился как ребенок. Пришлось уступить и сговориться, что в субботу я вместе с ним, хотя бы только на одно воскресенье, поеду в деревню.

Приехал я в среду. Завтра уже пятница. За один день мне конечно ничего не успеть, но иначе нельзя было сделать. Константин Васильевич страшно-бы на меня обиделся.

Ну до свиданья, родная. Надеюсь у Вас все благополучно. Сейчас уже 12 часов ночи. Отец, конечно, давно спит, Ты же сидишь в моем кабинете и если не пишешь мне, то верно читаешь или шьешь что ни будь и думаешь обо мне. Мне кажется, родная, что самым существенным результатом моей поездки будет убеждение, что наша любовь очень изменила меня. Уже сейчас, при мысли о Тебе, я чувствую какую-то не свою в себе тишину. Христос с Тобою, мое счастье. Целую Тебя.

Твой Николай.


Корчагино, 22-го августа 1913 г.

Приехал я, Наталенька, к Твоим родителям на один день, но вот живу уже третий. Мою задержку Константин Васильевич поставил на очень серьезную ногу: невозможно гонять лошадей на станцию и в понедельник и в среду. Если нельзя мне остаться до среды, надо ему ехать в

253



понедельник. А увезти его из Корчагина на два дня раньше было бы ужасною жестокостью. Ты не можешь себе представить, до чего он здесь счастлив и трогательно мил.

Выехали мы с ним в субботу рано, около четырех. В черном драповом пальто, большой плюшевой шляпе и при своей палке, с ручкою из слоновой кости, купленной им по случаю еще до женитьбы, о чем он не преминул рассказать мне вероятно уже раз в двадцатый, он выглядел очень празднично и торжественно. Сев на скверного извозчика (лишний четвертак лучше на деревню истратить), мы прибыли на вокзал за добрые полчаса и сели в совершенно пустой поезд. Одноколейная Савеловская дорога, по которой я ехал впервые, учреждение очень подходящее ко всему вашему обиходу. Не железная дорога, а какая-то почтовая карета. Пассажиры все друг другу знакомы. Константин Васильевич со всеми кланялся и многим представляет меня: «мой зять — помещик Калужской губернии». При этом слово помещик звучит у него вроде как граф или князь. Везем мы с собою невероятное количество коробов, пакетов — чуть ли не всего Филиппова и Белова, что Константину Васильевичу очевидно доставляет большое удовольствие. Показывая палкой на провисающие и против нас и над нами сетки, он как то ласково, конфузливо и мечтательно объясняет: «ведь вот, кажется много, а съедим в один день; с самой весны, как купили Корчагино, у нас дом по-

254



лон народу. И так, знаете-ли, все себя хорошо чувствуют и так всем нравится»... Очень он страдает, что Ты осталась в Касатыни, и страшно ждет Твоего приезда.

Выйдя из поезда, мы сели в низкую, удобную, но довольно потрепанную пролетку, запряженную парой совершенно разбитых лошадей, и медленно поехали по довольно унылому шоссе. На козлах в новом халате и такой же новой шапке криво сидел хмурый, болезненный мужик, ни на минуту не перестававший ворча и поругиваясь нахлестывать своих «резвых» коней. Всего этого Константин Васильевич совершенно не замечал. Он восторгался теплым вечером, мечтал, как в воскресенье с утра будет стричь акацию, и находил, что лошади самые замечательные: «хотя и любят кнут, зато удивительно спокойные и знают дорогу». На мое-же соображение, что если он не заставит Кузьму ездить внимательнее, то пролетке долго не прослужить, он совершенно для меня неожиданно и окончательно вразрез со всей своей нелюбовью ко всему, что делается «с полрук», преблагодушно заявил, что нельзя же с человека требовать внимательной езды, когда «он больше тридцати лет на лошадиный хвост смотрит». Точка зрения поистине замечательная. Если бы приобретение земли действовало на всех людей так, как подействовало на Твоего отца, всякое христианское государство должно бы каждого гражданина принудительно награждать землей.

255



Отец Твой всегда был милым человеком, Наташа, но сейчас он стал прямо таки святым. Я пробыл в Корчагине только 3 дня, но и за это короткое время убедился, что крестьяне его так же крепко любят, как злостно надувают. Думаю, что звание помещика станет ему в немалую копеечку.

От станции до Корчагина верст двадцать. Вторая половина дороги много приятнее первой. Вольно сбежав с крутого холма мимо темно синего озера, она сначала весело вьется полями; последние-же 4-5 верст сумрачно тянется глухим еловым лесом, по выходе из которого скатывается в сырую туманную котловину, ныряет в овраг, наконец, ласковыми лугами медленно взбирается в гору к березовой аллее Корчагина.

Само же Корчагино — простой, небольшой дом с мезонином, старый яблочный сад корней на сто, опрятные службы, баня в сирени, у террасы старый, сейчас очень красивый, красно-жёлтый клен и величайшая гордость Константина Васильевича («из Межевого приезжали снимать») — на полукруглой зеленой лужайке перед домом две необычайно высокие и правильные хвойные пирамиды, состоящие из целого гнезда разновозрастных елей.

Подъехали мы к Корчагинскому балкону часов в 8. На столе еще кипел самовар и всюду: за столом, на ступеньках, на перилах сидело много народу. Лидия Сергеевна нарядная, пополневшая, с гладко причесанной и как всегда

256



немножко на бок наклоненной головой, радостно встрепенулась нам навстречу и, заключив меня первого в свои объятия, принялась целовать, взволнованно заглядывая мне в глаза. Она была очень тронута и еле сдерживала слезы. Много она вероятно за последние два года перестрадала и переволновалась из за нас с Тобою, родная.

Брак по любви, а через год внезапный разрыв с мужем, открытое незаконное «сосуществование», и все вглухую, явочным порядком, без родительского совета и благословения — как никак, для таких старомодных, благообразных людей, как Твои родители, это очень много. Не знаю, как только они все это вынесли! Что все сложится так хорошо, как оно сложилось, они, как мне призналась сама Лидия Сергеевна, никак не ожидали.

Известие, что мы повенчались в Касатыни, пришло оказывается в Москву в тот же день, в который решался вопрос о покупке Корчагина. Родители Твои сильно колебались. Ведь искали дом с парком, а тут вдруг целое имение в 100 десятин. Все знакомые отговаривали: — трудно, хлопотно, далеко от Москвы. Молодежь Ваша тоже была против. Все Ваши — социалисты, а тут землю в собственность приобретать... Родителям же Корчагино страшно понравилось. Растерялись они окончательно, и вот тут то вдруг и пришла наша телеграмма. Так и решили: «купить под счастливую пуку». По моему Лидия Сергеевна даже что-то писала нам об этом, но я

257



во всяком случае тогда по настоящему не понял всего, что здесь происходило. Понял я все это только в объятиях Лидии Сергеевны, целовавшей меня и за то, что я причинил её материнскому сердцу боль, и за то, что исцелил его от боли, и от раскаянья, что считала меня подлецом, и от радости, что в конце концов я оказался все же порядочным человеком, и от воспоминания, как наша телеграмма решила покупку Корчагина; главным же образом она восторженно и нежно целовала меня за то, что я приехал от Тебя и привез ей частичку Тебя и обещание, что Ты тоже приедешь, и ощущение Твоего счастья и реальную возможность обнять Тебя во мне.

Очень хорошо, душевно и глубоко встретились мы с Твоею матерью, Наташа. Любит она Тебя очевидно бесконечно, и притом такою одно мысленно ясной, материнской любовью. Ни тени ревности, ни даже простого соревнования не почувствовал я в её отношении к себе.

Моя мать была другой породы. Лидия Сергеевна была бы ей во многом не только малопонятна, но и мало приятна. Таких матерей она, бывало, не без презрения называла «родительницами». Причем слово это звучало в её устах почти так же, как в устах иных порядочных женщин «любовница»; как-то голо и физиологично. «Помните», говорила она нам с братом, когда бывала нами недовольна, «что я вам мать, а не только родительница, и знайте, что если вы не выйдете настоящими людьми, я отвернусь от вас и за-

258



буду, что сама родила вас». Сложная она была женщина, вся во всем перепутанная, но очень крупная и страстная. Знаешь, Наташа, с тех пор как заново увидел ее на вокзале, она ни на шаг не отходит от меня.

Но возвращаюсь к Корчагину. Первый вечер прошел очень для меня интересно. Человек двенадцать собравшейся молодежи чувствовало себя очевидно как нельзя лучше. Все были оживлены, веселы, красивы и явно связаны друг с другом и таинственными нитями перекрестной влюбленности, и общей атмосферой заговорщического покровительства всякому нарождающемуся чувству.

В темноте теплого вечера струны молодых голосов на террасе звучали как-то особенно звонко и рокочуще; стройные девичьи фигуры на секунду появлявшиеся на светлом пороге столовой дышали какою-то особенной, встревоженной и ощущающей себя силой и грацией. В доносившихся из живой темноты сада отдельных возгласах и вдруг запеваемых фразах трепетно струилась древняя, хмельная тайна прекрасной первой влюбленности.

Константин Васильевич по старой привычке сразу же после ужина прошел к себе в спальню, а Лидия Сергеевна устроилась с томом Толстого за самоваром, заботливо приоткрыв дверь в гостиную, чтобы услышать, если на другом конце дома заплачет внучка. Она чувствует себя сейчас очень спокойно и счастливо: — вокруг неё благополучно и закономерно совер-

259



шается жизнь. Если бы еще и Ты сидела с него, а в детской, рядом с Фединой дочкой, спал-бы Твой сын, которого она очень ждет, то все было бы в окончательном и абсолютном порядке.

Со своей  belle fille они живут очень складно, совместно отстаивая против мужчин и молодежи какой-то свой, специфически женский фронт. Лидия Сергеевна очень довольна серьезным влиянием своего первенца на Лелечку и очень поражена, что из «экстравагантной» девушки вышла такая образцовая жена и мать. Мне же вряд ли нужно Тебе говорить, что я вижу все совершенно иначе. Вспоминая, как восторженно и исступлённо Федя любил Елену Павловну, и какая она была хороводная, буйная веселая девушка, норовистая, лукавая, с низким церковным голосом и раскосым разрезом зеленых глаз, мне как-то грустно смотреть на «образцовую мать» и на Федю за шахматами.

Я не хочу сказать, что они охладели друг к другу. Нет, друг друга они, вероятно, любят больше, чем когда бы то ни было раньше, но любви к любви в их любви уже больше не чувствуется!

Да, родная, сколько я ни смотрю кругом себя, я всегда вижу одно и то же. Любовь переносит все: — жестокость, охлаждение, ревность, разлуку, измену, но одного она не переносит почти никогда — ребенка. И это так ясно всякому сердцу, воистину бьющемуся о тайне любви.

Ведь любовь требование «вознесения», а ребе-

260



нок ниспадение любви на землю. Любовь —чаяние раскрепощения души от тесных объятий плоти, ребенок — её воплощение. Патетика любви трагична и апокалиптична; в ней ожидание того, что времени больше не будет. Ребенок же — идиллия, прогресс, утверждение любви на вечно убегающем горизонте жизни.

В том, Наташа моя, величайшая загадка души человеческой, что любовь живет только внутренним тяготением к смерти, и сейчас же умирает, как только в ней возникает тоска по завещанию себя жизни. В метафизическом плане ребенок всегда свидетельство о творческом бессилии любви. Всемогущие боги и бессмертные художники творят; только смертные рождают себе подобных смертных!

Ты ведь знаешь, я отнюдь не защитник современных бездетных браков. Борьба против бессилия и позора деторождения правомерна исключительно на путях духовного напряжения любви. На иных путях она только разврат и кощунство.

Я знаю, с того момента, как Ты скажешь мне, что у нас будет ребенок, я почувствую новую привязанность к Тебе и горячую нежность к милому, грядущему на нас с Тобою незнакомцу, но одновременно, родная, я со скорбью, которой почти что боюсь в себе, сразу же пойму и то, что наша любовь уже обескрылила, что если и не нашим сердцам, то все-же сердцу нашей любви пора облачаться в траур.

261



На земле есть много грустных слов и звуков, Наташа, но для меня нет ничего грустнее нетерпеливого детского лепета: «мама, ма... ма». В особенности если мама молода, красива, печальна, и рассеянные её взоры по девичьи задумчиво прикованы к каким-то вдаль уплывающим парусам.

В глазах Елены Павловны все паруса уже давно причалили к берегу, но зато на всех парусах несутся навстречу неведомым далям лучистые глаза очень похорошевшей Маруси. Когда два года тому назад она стояла вместе со всеми на платформе Курского вокзала, она была еще совсем маленькой девочкой. С тех пор она очень переменилась. Уже в первый вечер я почувствовал, что она душа всей Корчагинской молодежи. В нее влюблено несколько человек. Она во всех и ни в кого. На первый взгляд она кажется почти слишком спокойным существом, но на самом деле в ней все трепещет и поет, как трель неподвижно повисающего в высоком небе жаворонка.

Лидия Сергеевна находит, что в ней очень увеличилось сходство с Тобою, я этого не нахожу; единственно, что напоминает Тебя, это её, прохладой и чистотой гордого девичьего стыда, прелестно застекленная женская страстность. Я очень люблю это своеобразное сочетание и глубоко уверен, что никто так не свидетельствует о полной эротической бездарности нашего времени, как распространенное ныне убеждение, что

262



стыд скорее сопутствует бесстрастию, чем страстям. Это конечно не верно. Настоящая страсть глубоко стыдлива. На мое ощущение чувство стыда одна из интереснейших метафизических проблем, Наташа. Из всех человеческих чувств, оно быть может самое человеческое. Только человеку, принадлежащему двум мирам, ведомо то предельно обостряющееся в любви раздвоение между духом и телом, которое и составляет сущность стыда. От боли этого раздвоения человека избавляет только страсть. Страсть тот космический пожар души, в котором в образе любимого тела перегорает во прах бренный тяготеющий земле мир. Всякая страсть — реальная дематериализация мира, и в этом смысле, верховная форма познания. Мир, не освещенный любовью — темное царство обреченных могиле вещей; мир в свете любви — нетленное царство идей и свободы. Людям, лишенным стыда, всего этого конечно никогда не понять...

Но возвращаюсь к Марусе. Сначала она меня несколько дичилась, но потом мы с нею подружились. Лучистые глаза её, если к ним присмотреться, не по летам задумчивы и печальны. В них ясно чувствуется один из тех вечных вопросов, на которые жизнь никогда не дает ответа. Зато свежие, румяные щеки, капризно надутые губы и любопытные кончики перекинутых на грудь тяжелых, пепельных кос бесконечно ребячливы. Мне кажется, что в этом сочетании

263



еще не превратившегося в девушку ребенка и преждевременно созревшей в женщину девушки таится её совсем особенное обаяние. Сочетание это в Марусе не внешне — в нем чувствуется диапазон её души. Выросла она мало, но несколько пополнела. В её движениях много лени, но ходит она очень быстро. Её маленькие, резвые и очень кокетливо обутые ноги целый день как-то до неуважительности быстро носят по дому и саду негу её плеч и грусть выразительных глаз. Надеюсь, дорогая, что заказанный мне Тобою портрет Тебя удовлетворит. Старался исполнить его в стиле Твоих любимых «миниатюр».

Жаль, что Ты не переписываешься с Марусей. Мне кажется, она много думала о нас с Тобою. У неё на душе ясно чувствуется не осиленный ею и очевидно причинивший ей много страданий разлад между хорошими, большими симпатиями к Алеше, который у Вас изредка бывает и которому, мне кажется, она очень нравится, и страстным гимназическим увлечением Твоим «настоящим романом».

Меня она встретила с явно двоящимся ощущением: и с чувством острой заинтересованности мною и с чувством настороженной неприязни ко мне. Я сделал все, что мог, чтобы, не умаляя высокого авторитета нашего «поэтического романа», уничтожить неприязнь к себе, не уничтожая симпатий к Алеше.

Об Алеше я к сожалению ничего существенного написать не могу. С Федей они внутренне

264



как то разошлись. Все-же кажется мне, что его памятные мне слова, что ему без Тебя не прожить, слава Богу утратили всякий шанс на осуществление. Из рассказов о нем я понял, что начавшийся еще в Клементьеве в Алеше процесс внутреннего возврата к своим «биологическим» истокам все еще продолжается. Проиграв в Тебе ставку на светлое будущее, он все упорнее пятится назад в прадедовские амбары, обставляя как всегда этот инстинктивный процесс всевозможными изощренными теориями, доказательствами и проповедью. От социалистических своих идей он внутренне, кажется, окончательно отрекся и никакой партийной работы больше не несет. В последний раз он даже говорил Феде, что ему приятнее защищать уголовных, чем политических, потому что уголовные грешат с голоду, а политические с «жиру». «Домострой», которым он тщательно занимался в истекшую зиму, по новейшему его мнению, книга изумительной мудрости. Один же из самых глубоких образов русской литературы — непонятая всей либеральной критикой Кабаниха в «Грозе», «мудрая игуменья быта», великая защитница таинства брака против иллюзии и наваждения своекорыстного эротического либертинизма Катерины и т. д., и т. д.

Конечно, такой поворот совсем не неожиданность. Как всякий раненый зверь ползет умирать в свою нору, так и человек в тяжёлые минуты жизни инстинктивно стремится в свою ду-

265



ховную берлогу. Темная же берлога духа — кровь, т. е., род, происхождение, заветы предков, память детства. У Алеши этот поворот выразился даже и внешне: он переехал к своей матери, подлинной Кабанихе и внешне и внутренне, и, говорят, живет с нею очень тихо и хорошо. А помнишь раньше — что ни день, то взрыв! Очень очевидно трудно, даже и самому выдержанному человеку не бить того камня, о который спотыкнулся. В этом смысле мы все маленькие дети. Вот Алеша и бьет и клянет все, что ополчилось на его жизнь, и защищает с пеною у рта то, что, как ему кажется, могло-бы его спасти: таинство брака и твердость Домостроя.

Конечно, все это он делает с несвойственною другим людям запальчивостью и остротой; он ведь всегда был человеком с лупой в глазах и во всех своих миросозерцательных проповедях постоянно злоупотреблял каким-то интеллектуальным фальцетом, каким-то навинчиванием праздной выдумки на верные мысли. Сейчас эта черта в нем очевидно очень усилилась. Федя говорит, что он вообще больше попросту не разговаривает: или взвивается на собеседника проповедью, или обрушивается на него гневом. Под всею этою стилистическою ложью есть, конечно, в Алеше своя правда: — та исконная боль жизни, которую Ты хорошо знаешь в нем.

Хотя по всему, что я почувствовал и уловил и в Марусиных и в Фединых словах,

266



к тому нет никаких оснований, я все же крепко и упорно надеюсь на то, что мы с ним как ни будь все же встретимся и снова существенно почувствуем друг друга.

Ну, Наталенька, очевидно пора кончать это послание. Уже два раза стучали, надо идти пить чай и отправляться на станцию. Константин Васильевич как всегда боится опоздать и потому высчитывает все возможные невозможности, которые могут случиться в пути, от ломки оси до провала моста включительно. Спешить же он, как Ты знаешь, не любит: ему хочется на свободе попить чайку, пройтись в последний раз парком, обстоятельно со всеми проститься, медленно одеться, потихоньку ехать и по возможности минут за 30 приехать на станцию.

Хотя времени еще очень много, надо уважить старика и идти ениз (живу я тут в небольшой, низкой светелке).

Прожил я в доме Твоих родителей прекрасно, Наташа: душевно, уютно и даже интересно. И в жестах Лидии Сергеевны и в бровях Константина Васильевича и в смехе Маруси и в Фединой игре на рояле и еще в очень многом другом передо мною все время мелькала Ты, и потому все чувствовались милыми, близкими, родными. И все же я уезжаю от Вас не в жизнерадостном настроении. Счастливо стареющие бабушка с дедушкой, влюбленная молодежь и младенец в колыбели, во всей этой благообразной полноте неукоснительно свершающейся жизни мне

267



всегда чувствуется какая-то безысходная грусть, какое-то тихое помешательство.

Облака, уплывающие куда-то над вершинами леса, выплывающая из под моста гладь реки, силуэт уходящего в море парохода, красный фонарь на последнем вагоне поезда — все это образы, с раннего детства исполненные для меня бесконечною тоской. Чувства дали, удаления не переносит моя душа — хотя этим чувством в конце концов только и живет. Все удаляющееся меня всегда повергает в глухое уныние, все же наступающее веселит, и бодрит душу. Вероятно, это ощущают очень многие люди. Известно, как веселит душу приближающаяся гроза; известно, что смерть в бою совсем иное, чем смерть в постели. И думается, главным образом потому, что в бою человек чувствует, что на него надвигается смерть, а в постели, что от него уходить жизнь. Также и все хоронившие близких по опыту знают, что самое страшное это возвращение в дом после похорон. До похорон ощущение вошедшего в жизнь покойника сильнее ощущения ушедшего из жизни умершего. Не то после похорон. После похорон сердце наполняется страшною пустотою, чувством, что теперь уже окончательно никого и ничего нет, что вслед за умершим ушел и покойник, вслед за жизнью ушла и смерть.

Прости, родная, что такими печальными размышлениями кончаю это письмо. Надеюсь в бли-

268



жайшие дни получить от тебя известие. Очень хочется знать как у Вас в Касатыни идет без меня жизнь. Сердечный привет отцу. На днях напишу обо всем, что ему может быть интересно.

Крепко целую Тебя, мою милую.

Твой Николай.


Москва, 26-го августа.

Вчера, Наталенька, получил Твое письмо. Целую Твои милые руки, так прилежно, четко, старательно исписавшие целых три листа. За всю нашу жизнь это первое настоящее письмо, полученное мною от Тебя. Не записочка, не обещание писать, не просьба простить, что долго не пишешь, а обстоятельный рассказ о Твоей жизни без меня. Уже два года свет Твоей души изо дня в день льется мне в душу, но от этого Ты становишься для меня с каждым днем только непостижимее. Я всегда считал Тебя величайшим произведением искусства, но после Твоего письма убедился, что Ты кроме того и больной художник. Твое письмо — как Твоя любовь, в нем нет начала и нет конца; запутанное как сама жизнь, оно одинаково любовно останавливается — как над большими событиями жизни, тк и над её пустяками. Для Тебя все одинаково свято — как пыльная стопа жизни, так и её умное лицо.

269



Строй нашей фразы — величайший обличитель нашей души. Легко жить чужими мыслями, говорить чужими словами, украшать свою речь чужими образами, но переменить строй и ритм своей речи почти так же мало возможно, как одним усилием воли изменить свой собственный пульс. Я думаю синтаксис ничто иное, как ум и дух нашей крови. Читая Твое письмо, я так напряженно, счастливо и благодарно чувствовал в каждом его обороте и в каждой его запятой Твою любовь ко мне.

Ах, Наташа, Наташа, если бы Ты знала, как я совсем не могу жить без Тебя, как совсем, совсем не могу ходить без Тебя по улицам, сидеть дома, смотреть на людей и разговаривать с ними. Без Тебя я не то что один, без Тебя меня вовсе нет. Что наши отношения к жизни во многом очень различны, как Ты и сама пишешь, нам с Тобою, конечно, не страшно. Страшно было-бы скорее обратное. Если бы наши точки зрения, и главное точки зрения на любовь когда ни будь окончательно слились — все явления нашей внутренней жизни потеряли бы всякий рельеф, а наша любовь — свою тему. Но этого нам с Тобою бояться не приходится: если бы мы когда ни будь и дожили до полного слияния наших миросозерцаний, мы все-же остались бы при двух разных взглядах на мир, ибо к миросозерцанию каждого из нас принадлежал-бы и тот путь, которым каждый шел навстречу другому А путь, которым мысль приходит к своей цели, навсе-

270



гда остается в ней её музыкой, т. е., её последнею истиной.

Спасибо Тебе, родная, за музыку Твоего письма. Читая его, я с нежною благодарностью вспоминал, как однажды жарким полднем лежал на склоне той горы, к которой был прилеплен наш первый дом (забыл сейчас её названье), радостно чувствуя, как сквозь мои нагретые веки в меня вливается и всего меня заполняет красный солнечный звон. В этих минутах было такое Т в о е чувство беспамятного, бездумного, недвижного блаженства, что мне было трудно расстаться с ним, хотя бы и для того, чтобы спуститься к нашей даче. Когда я подходил к балкону, Ты как раз выходила на него. Как сейчас вижу поднос в Твоих руках, а на нем медный чайник, подгоревшие чуреки и кусок желтого масла. Твои карие глаза слегка жмурились от солнца, а на загорелых щеках, словно на кожице персика, нежнел пушок. Увидев меня Ты ловко поставила на стол тяжелый поднос и вся проголубев улыбкой, быстро вскинула мне на плечи Твои нежные, загорелые руки. Ощутив на губах Твое росное, медвяное дыхание, я закрыл глаза и почувствовал: — отплываю... весь заполняюсь тихо звенящею дрожью, красным бескрайним маревом, древним блаженством, солнцем, Тобою...

С тех дней прошло уже два года. Но за это время наши первые дни стали только прекраснее. Как ягоды в вине с каждым годом становят-

271



ся хмельнее, так же сладостней и хмельнее становятся в памяти влюбленных первые поцелуи.

Как странно, Наташа, с самого начала нашей жизни я не переставал доказывать Тебе своей правды, Ты же все время только молча противоставляла мне свое бытие — и все же победила Ты. Не сама приблизилась к моим мыслям, но меня приблизила к своей душе. Уверен, сейчас между нами была бы никак невозможна столь памятная нам с Тобою первая полуразмолвка. Помнишь, как хорошо мы сидели на вечеряющем балконе? Какая стояла непередаваемая тишина, как несмолкаемо шумели водопады, как четко прочерчивались в высоком небе далёкие вершины гор! Изредка, глубоко под нами, пробегал словно игрушечный Боржемский поезд, а на соседнем току, неподвижно стоя в маленькой плоскодонной лодочке, запряженной парою огромных буйволов, уже с утра молотила какую-то сказочно-золотую пшеницу молодая красавица грузинка.

Мы с Тобою молчали, но тем сильнее звучали в наших душах все самые мельчайшие черточки окружавшего нас непривычно-прекрасного мира. Быть может одно из самых замечательных свойств любви, что в ней с такою симфоническою полнотною звучат мелодии всех явлений жизни.

Так было хорошо и вдруг — почтальон и заказное письмо и Твоя радость и Твое разочаро-

272



вание: не долгожданное от Лидии Сергеевны, а совсем какое-то Тебе незнакомое.

Почему Марина написала мне это странное письмо, к чему относились вложенные в него строки Владимира Соловьева и действительно ли я прочел их Тебе с таким личным волнением, как Тебе показалось — это я и до сих пор не знаю, Наталенька, но думаю, что Тебе тогда померещилось нечто, чего у меня на душе не было. Ясно мне лишь то, что те хитроумные теории счастливого брака, которые я в тот злосчастный вечер с такою жестокою страстностью развивал Тебе, ныне мертвы в моей душе. Не то, чтобы я считал их неверными, нет, но я не чувствую больше никакой нужды в их правде.

Верный себе, я не зарекаюсь, но не думаю, чтобы мои романтические изощренности когда ни будь могли снова завладеть мною. Слишком существенна моя жизнь. Душа, как дом среди занесенных снегом пространств, блаженно прислушивается к наполняющей ее тишине. Твоею мягкою поступью в милых меховых туфельках по ней ласково ходят Твои прочные мысли и ясные чувства. Сейчас ничего мне не надо кроме того, чтобы вечно длился наш солнечный касатынский день. После долгих лет моих странствий так целителен наполнивший душу покой, так значителен и аристократичен в бытийственном своем консерватизме.

Помнишь «Семейное счастье»? Там есть фраза: «мне было слишком мало любить его, после

273



того, как я испытала счастье его полюбить». В свое время она казалась мне верхом мудрости. Сейчас во мне что-то совсем иное, родная.

Проходя по всем нашим  местам, я не пережил никакого тоскующего лирического волнения. Только болью и тревогой отозвались в душе и окна Вашей квартиры и экипажное заведение Туркина, в котором заказывал карету «под навесту» и церковь, в которой стоял шафером позади Алеши, и тот фонарь на Средней Кисловке, в свете которого так многое для нас с Тобою внезапно решилось... И не в том дело, милая (это я отчетливо чувствую в себе), что утро нашей любви вставало в печальном тумане, а в том, что всякий полдень кажется мне сейчас духовно глубже всякого утра, всякий благодатно вызревший покой глубже трепетно-мечтательных порывов. Мои-ли это чувства или только Твои во мне, я не знаю, да и знать не могу, потому что сейчас отличить себя от Тебя не умею...

Утром прилежно и погружено работать у себя в кабинете, все время чувствуя живую тайну Твоего невидимого присутствия в доме; затем, выйдя к обеду в столовую, внезапно почувствовать, что и солнечный день за окном и тепло огромной голландки и глянец каляной скатерти и хорошее настроение отца и цветы на столе, все это Ты — Твоя забота, Твои руки и Твоя душа; после обеда выйти с Тобою на лыжах в синие свер-

274



кающие снега и возвращаясь с сумерках любоваться Твоими раскрасневшимися от мороза щеками, и веселыми огоньками в глазах; а вечером, что ни будь читать Тебе на большом диване, не только удивляясь великому уму женской любви, но и предчувствуя, как вдруг над ним сверкнет её безумие; и все это в совершенно новом ощущении счастья. В ощущении его не как проносящейся над тобою перелетной птицы, а как послушного Тебе горячего коня, чуткого к Твоей руке и Твоему сердцу — вот то, непостижимое, что я постиг в Тебе моя Наташа. Господи, как хорошо.

Целую Тебя мое счастье.

Твой Николай.

Р. 3. Мне здесь вероятно придется несколько задержаться, Наталенька. Но раз у Вас все идет хорошо и отец, Слава Богу, поправляется, то дней через 10 Ты, думается, сможешь выехать. Страшно радуюсь на нашу поездку в Петербург, без которой мне кажется не обойтись. Обнимаю Тебя и целую.

Твой Николай.


Москва, 30-го августа 1913 г.

За последние дни, родная, перевидал я бесконечное количество людей. После нашей Косатынской тишины здешние встречи и споры доставля-

275



ют мне большое удовольствие. Страдаю только от того, что всюду бываю один. Ради Бога собирайся скорее. Отец к своей подагре привык, он с нею и без Тебя справится. Вот только бы скорее проходил бронхит; я всегда боюсь за его лёгкие. Работы сейчас в самом разгаре, и ему наверное не сидится дома. Передай ему, что я очень прошу быть осторожным. Если расхворается всерьез — Тебе скоро не выбраться. Мне же ехать одному в Петербург очень не хочется. Москва, как ни как, свой город, да и у Константина Васильевича я живу как у Христа за пазухой: —    знакомые комнаты (в Твоей ничего не тронуто), ваша Дуняша, которая все расспрашивает о Тебе... А в Петербурге будет тоска несосветимая. Особенно если начнутся дожди и придется сейчас-же приступать к экзаменам.

Вопрос о том, где сдавать магистерский, мне еще не совсем ясен. Все-же думаю, что в Петербурге дело сладится быстрее и легче.

В Москве мы с моей философией вряд ли придемся ко двору. Здесь господствуют не только другие направления, но больше — изживается совершенно другая эпоха; я сказал бы до-кантовская. Нового для меня в этом ничего нет, но все же я третьего дня как то по новому почувствовал своеобразные судьбы русской философии.

Уже давно прошли мы и через Гегеля и через Шопенгауэра и через романтику; через Канта же не то что не прошли, а даже и не натолкнулись на него. Конечно критицизм настолько-же

276



меньше всякой подлинной метафизики, насколько запрещающая ветхозаветная совесть: — «не убий», «не прелюбы сотвори» и т. д., меньше положительного христианского откровения.

Все это бесспорно верно, и все же нельзя не видеть, до чего опасно нам русским, по свойствам нашего национального характера, всякое устремление к положительному откровению вне критической совести, до чего легко впадаем мы на этих путях в соблазн откровенной бессовестности.

Профессор Т., у которого мне пришлось бы экзаменоваться в Москве, замечательно умный и милый человек, но трансцендентальной совести в его размышлениях, на мой слух, весьма недостаточно и философски понять друг друга нам было-бы, как мне кажется, не так легко.

Кроме него перевидал я еще многих московских философов. Вчера целый вечер доказывал, что даже и отвергая правду Канта, нельзя проходить мимо его единственного мастерства, которое само по себе уже громадная правда. Но нет, не чувствуют люди, что Кант профессионально, я сказал-бы даже ремесленно, для современной философии совершенно то же самое, что Сезанъ для современной живописи: — последний большой мастер-революционер, законодатель нового стиля философствования, на котором не обязательно останавливаться, но через которого необходимо пройти. Ну как можно читать Канта и не ощущать безмерной радости и удивления: —

277



не думает, а колдует. Из щепотки известных фактов и нескольких в сущности даже старых мыслей (Лейбнидевских, Юмовских) вываривает нечто совершенно новое, какое-то горькое, ядовитое зелье.

Возражали мне, как Ты легко можешь себе представить, очень горячо, доказывая, что мой артистический формализм глубоко чужд духу русской философии, что русская стихия по преимуществу стихия религиозная, и что этим и объясняется малая формальная одаренность России.

Что русская стихия по преимуществу религиозна — верно, но что Россия формально не одарена — совершенно ни на чем не основанная выдумка.

А нагорные силуэты приволжских городов? А покос миром? (чем не Далькрозъ!). А Шаляпинския походки спускающихся под гору босых мужиков? А вся чинная церемониальность исконного русского быта? А истуканий русский пляс и многоголосый хор? — Неужели-же все это не говорит о совершенно исключительном в своей непосредственности русском чувстве формы? О нем-же не только говорит, но уже кричит и все русское искусство! И Пушкин (целиком), и самоцветность Гоголевского слова, и конструктивный динамизм романов Достоевского, и стереоскопические рельефы Толстого, и сложнейшая фактура стилизованной, коллекционирующей всевозможные «ужимки», «словечки», прозы Лескова, и крепостной театр, и наш балет, и современная живопись, и современная литература вплоть до

278



Белого и Ремизова. Все это в отличие от большинства философских произведений моих оппонентов совсем не религиозно-миросозерцательное томление, а искусство: — прошедшее через искус громадного, любовного, внимательного труда большое и зрелое мастерство, неразрывно связанное со всем западным искусством от Шекспира до Ницше и Бодлера. Все это настоящая иконопись русского духа, а не кустарныя изделия из под Троицы. Нет, что ни говори, но по моему лучше, религиозно глубже в Боге стругать топорище, чем топором тесать Бога. Помнишь «Запечатленного Ангела»? Какая святая, подвижническая любовь к мастерству, к материалу, технике и через все это к Богу! Вот чего никак не хотят понять мои вчерашние оппоненты. Решительно в русской философии что-то неладно!

В чем тут дело — сказать трудно. Нигде так много не философствуют, как в России, а философии — нет. Впрочем аналогичные курьезы есть и в других странах. Германия — страна музыки, а как только немцы невзначай запоют хором, хоть святых вон выноси; так же Италия — страна глубочайшей театральной традиции, а театра нет; в драме не высидишь, опера лучше, но тоже страшное варварство.

Кстати о театре. В последнем письме забыл написать Тебе, что по возвращении из Корчагина ходили мы с Константином Васильевичем в Летний Эрмитаж смотреть Нарымова.

279



Собираясь «кутить», Константин Васильевич очень суетился и даже волновался. Вспоминал свою холостую жизнь, когда «частенько хаживал летом в сады», с увлечением рассказывал о своем участии в комитете по устройству первых народных гуляний в Манеже, долго рассчитывал когда он в последний раз был с «Лидуней» в театре. Одевался он словно невеста, целую вечность, но зато уж и вышел из спальни таким заправским старинным щеголем, что я только рот раскрыл. Обрадованный моим удивлением он лукаво подмигнул своим темным горячим глазом из под совсем такой-же как у Тебя брови, и, напевая модный в «старинные годы» цыганский романс, героем вышел в переднюю, чувствуя, что он на что-то решился. Оказывается, что как женился, так тут-же и бросил ходить в сады: «Сначала денег лишних не было, потом времени..., так и отвык».

Нарымов играл изумительно. России в нем больше чем во всех современно-славянофильских писаниях вместе. Закроешь глаза — со сцены рекою тянет: — прохладой, простором, ракитным кустом... вот, вот, защелкает соловей. А какая русская речь — музыка. Дай ему что хочешь читать, букварь — у него Пушкин выйдет. Замечательнее-же всего—невероятная легкость громадного, грузного тела. Не тело, — а «пух Эола»; и потом жест — совсем особенный, в другом актере быть может принципиально недопустимый,

280



не столько выражающий определенную эмоцию, сколько все время что-то рассказывающий: жест глухонемого. Причем каждый палец сам по себе, у каждого своя физиономия.

Но все это внешнее важно, конечно, только как внутреннее. Не всякий художник по своим убеждениям метафизик, но подлинный талант сам по себе всегда метафизичен по своему корню, по своему звуку, по своему действию. Нарымов тому прямое доказательство. Я с ним встречался не раз. Человек по своему образованный, бывавший в Европе, но совсем простой и не мудрствующий. После спектакля любит поужинать, выпить, сыграть в преферансик, побренчать на гитаре, помечтать о внучатах... А талант его на него не похож. Талант его настоящий большой философ, всю жизнь работающий над великою темою оправдания и спасения грешной человеческой души.

Сколько ни видал Нарымова — всегда он играет сбившихся, пьяненьких, подленьких, павших, грешных, преступных; оттенков у него без конца. Играет всегда мягко, без педали, но и без прикрас, без идеализации, со всею зоркою меткостью своего гениального реализма. И все-же, кого-бы он ни играл, всякого из своих жалких, темных героев он обязательно как-то оправдает и спасет, каждому отвоюет в сердцах зрителей и в царствии небесном и угол и койку. Так было и теперь с Расплюевым. Всю проплеванность его души показал, но плюнуть на

281



своего героя никому не позволил. Громадный талант. К нему ни с Кантом, ни с Сезаном не сунешься, он сам себе и Кант и Сезан.

Так он нас с Константином Васильевичем растрогал, что мы решили остаться поужинать. Уселись мы на стеклянной террасе за маленьким столиком у самых перил. Вдали на открытой сцене, в красных огнях головоломно летали по воздуху какие-то красные люди-рыбы. Под большими газовыми фонарями зеленовато мутнел плотный квадрат спин равнодушных московских зрителей. За перилами на пыльной площадке прилежно вертелась унылая карусель входной садовой публики. У нас на террасе было как будто веселее. Отчаивалась рыдающая скрипка, словно в забытье замирали цымбалы, взлетали хохоты и пробки, постукивали тарелки, и кренясь словно велосипедисты на виражах, резво носились между столиками приветливые московские половые.

Просидели мы с Константином Васильевичем долго, чуть-ли не до утра и время провели очень хорошо: по мужски, по родственному, каждый сам по себе и все таки вместе. Закусив «под водочку» и выпив к паровой осетрине бутылку вина, Константин Васильевич совсем переродился. Из милого— стал талантливым, из делового человека — фантазером, и главное, из молчаливого— очень разговорчивым. Рассказал он мне и о своей страстной влюбленности в недосягаемую «Лидуню», и о вдохновенной речи До-

282



стоевского на открытии памятника Пушкина, и о том, как всю молодость пробился над осуществлением мечты Леонардо окрылить человека, на что, по его убеждению, у него не хватило только шелку, и о том, как все свои холостые воскресенья протолкался на Сухаревке, ища среди хламу всяческой старины...

Конечно, математических знаний, вынесенных из Заиконоспасского училища греческого монастыря, хватить на постройку аэроплана никак не могло, но дело ведь не в успехе, а в таланте. Никогда и не подозревал я, Наташа, что отец твой такой замечательный человек: — горячий, с мечтой и с полетом. Думается, что его заботы о семье и заботы о нем «Лидуни» пригасили его крылатые мечты о крыльях... По моему он свою «счастливейшую жизнь в семье» прожил как жук под стеклом. Очень я рад, родная, что Нарымов, музыка и вино помогли ему тряхнуть стариной и показать свою настоящую широкую душу.

Знаешь, я всегда удивлялся тому исключительному такту, с которым Твои родители отнеслись к нашему жестокому для них роману. После вечера в Эрмитаже я многое понял. Широта души всегда — и понимание мира и источник настоящей любви. Представь себе какой был-бы ужас, если бы вместо Твоих родителей мы имели дело с Алешиной матерью, которая не только мира, но и самою себя не понимает, давно уже забыв о своей собственной молодости. Мне кажется, что

283



если бы не её все усиливающееся влияние, мы давно нашли-бы с Алешей общий язык. Все время верчу в душе большое письмо к нему, но напишу-ли

—      не знаю: нет настоящей веры, что смогу сказать, потому что нет настоящей надежды, что он захочет услышать...

Можешь себе представить, Наталенька, что наш скромный выезд произвел на Константина Васильевича, как это ни странно, некоторое впечатление.

Встав на следующее утро очень поздно, он вызвал к чайному столу старшого мастера и заведующего; наставительно отдал целый ряд распоряжений, переспросил, поняли ли его, походил в некотором волнении по комнате, принял соды и затем объявил мне, что поедет в Корчагино, так как ему давно надоело всю жизнь одну и ту же лямку тянуть. Я, конечно, не поскупился на серьезнейшие доводы в пользу его «легкокрылаго» решения и через час мы с ним были уже на вокзале. В вагоне он вдруг заволновался, не напутают ли чего без него в Москве, найдет ли он извозчика на станции, не перепугает-ли всех в Корчагине; но дело было уже сделано, поезд тронулся, и он, смущенно улыбаясь, закивал мне из окна.

Ну, родная, до скорого свиданья. Надеюсь, что перспектива Петербургской жизни будет Тебе приятнее Московской. В Москве Тебя замучил бы Алеша: ведь он изо дня в день и жаждал и боялся бы встречи с Тобою. Да и жизнь среди

284



всех родных и знакомых показалась-бы нам после нашей тишины утомительной и разлучающей. А Петербург: — новый город, отсутствие людей и воспоминаний — быть может и станет тем продолжением нашей Касатынской жизни, нашего «одиночества вдвоем», о котором Ты так нежно мечтаешь в Твоем письме, за которое я еще раз «без конца» целую Твои милые рученьки.

Твой Николай.


Москва, 31-го августа 1913 г.

Сегодня с утра льет дождь, и барометр упорно идет налево. Не дай Бог у Вас то же самое. Отец волнуется, управляющему достается, на поденную никого не соберешь, и все ждут от Тебя разрешения всех вопросов и умиротворения всех страстей. Дома все-бы помог Тебе, а тут совсем нечего делать. В квартире сумрачно, за окнами гниль и нудь, Константина Васильевича нету, читать не хочется, дома сидеть скучно и пойти ни к кому не тянет; очень надоели люди...

Одно остается утешение сидеть и весь день писать Тебе. Надеюсь, что письмо не выйдет таким же дождливым и сумрачным, как нынешний день и таким-же плоским как эта надежда.

Я кажется уже упоминал, что проводив Константина Васильевича в Корчагино, я поехал к Полонским, а потому и начинаю с них. Очень

285



у меня странное отношение к этим внутренне мне совершенно чуждым людям. Делать у них мне нечего, а повидаться всегда тянет. Почему? Думаю, потому, что когда мы во время поездки в Холмы впервые намеками говорили с Тобою о нашей любви, передо мной все время маячила широкая, самоуверенная спина Полонского, горячо спорившего с Алешей. Может быть это грешно, но я многих людей люблю только за то, что в существенную для меня минуту они случайно пересекли орбиту моей жизни. И Полонский и его жена для меня в сущности не люди, а только дорогие детали какого-то вечно живущего во мне душевного пейзажа. Ничего дурного я своим отношением им не причиняю, если не считать за грех то, что я их невольно обманываю. Чувствуя при наших редких встречах, как я рад их видеть, они конечно приписывают эту радость себе. Неверного тут ничего нет; они только не знают, что я еще больше обрадовался бы встрече с теми тремя березами, у которых начался наш первый с Тобою разговор.

Вся немецкая философия утверждает, что каждый человек довлеет себе, и что превращение его из самоцели в средство есть начало всяческой безнравственности. Было-бы очень интересно разобраться в вопросе, можно ли очень свойственное мне превращение человека в образ, в иероглиф, в памятку, рассматривать как частный случай превращения его в служебное средство. Никаким своим целям я Полонских слу-

286



жить не принуждаю, но самодовлеющего значения они для меня тоже не имеют. И е этом быть может есть легкий звук какого-то аморализма. Но что-же мне делать: — не любить их я не могу, а сказать им, что они для меня — дорогие березы — тоже как-то нескладно; да и не поймут они правды такого отношения к людям. Я же верю, что между людьми, случайно прошедшими друг мимо друга в минуту одинаково большую для каждого из них, возможны отношения не менее значительные чем дружба и любовь. Встречи в память таких минут могут достигать исключительного напряжения и красоты.

Но все это, конечно, только между людьми тончайшего, внутреннего слуха, большого творческого дарования. В таких отношениях все зависит от того, чтобы не убить в последующих свиданиях чувства первой встречи, как мимолетной встречи сумеречных силуэтов на перекрестке двух дорог, чтобы не попытаться уплотниться друг для друга до живых людей, не попытаться пойти проводить друг друга до дому..

Живут Полонские, как жили и раньше: хлебосольно, шумно, безалаберно и безвкусно. Дача — Ноев Ковчег; в саду — шары и гномы. На террасе день и ночь накрытый стол, вечные политические споры и несмолкаемый миросозерцательный шум. Собираются у них по-прежнему все, кому нечего делать, кто любит поесть и сам себя послушать. Я приехал к пяти часам и застал за самоваром знаменитого думского соловья

287



Ладьянова, присяжного поверенного Осокина, стайку пластических девиц, какого-то молодого, но уже обласканного Москвой поэта-символиста, милую Ольгу Александровну с мужем, которые Тебе очень кланяются, и еще целый ряд каких-то менее дифференцированных существ.

И Александр Яковлевич и Варенька мне страшно обрадовались. Посыпались вопросы один за другим, отчасти совершенно им неинтересные, отчасти совершенно невозможные: — почему я не развожу цыцарок, не сею белого клевера, думает ли Алексей еще раз жениться, кого Тебе больше хочется — мальчика или девочку?.. Все это на очень быстром темпе, на шуме, на жесте, перебивая и заглушая друг друга, но к счастью и без малейшей заинтересованности ответами собеседника. Ужасно странные люди! Сколько лет я их знаю — всегда милы, сердечны, душевны. А на самом деле ни жизни, ни души, ни сердца, а так, какая-то взбитая пена. И вокруг них такая же жизнь, как в них самих. Послушала-бы Ты, какой только ерунды не пенилось в этот вечер за чаем и ужином. Цензовую Думу мы распустили, Распутина сослали, республику установили, классический балет революционизировали принципами Далькроза, Брюсова утвердили в чине черного мага, все европейские курорты уничтожили, разработав план реорганизации Кавказских вод. После всех этих подвигов мы слушали очень недурного пианиста, исполнявшего Скрябина (в музыке Варенька чем-то что-то понима-

288



ет) и смотрели доморощенных босоножек, которые корёжились как береста на огне, но наслаждения кажется, никому не доставили. Я хотел было уехать вместе со всеми, но это оказалось совершенно невозможным. Как ни крутился, пришлось заночевать, рассказывать все следующее утро про наше житье бытье и возвратиться в Москву лишь к вечеру.

Я приехал в очень мрачном настроении, совершенно разбитый. Отвык я от людей, родная, очень отвык... Хотя, может быть, мои отношения с людьми всегда были не совсем просты и несколько двойственны. С одной стороны, я как будто бы очень люблю людей: — и общество, и шум, и разговоры, и театр. Где-бы я не жил, я всегда живу на людях. Уж как Ты старалась поменьше знакомиться в Цеми, и все же через месяц после моего приезда отбою не было от людей. Очевидно, недаром меня причисляют к тем мало симпатичным людям, что именуются «душою общества».

Но все это только с одной стороны; другая же заключается в том, что постоянно страдаешь от первой. В конце концов, я ведь ни города, ни общества не люблю; ни в каких собраниях и гостиных, ни на каких обедах и чаях самим собою не бываю. На людях мне весело, интересно, хорошо, и все же я почти всегда чувствую, что интересно и весело не мне, а некому моему, лишь отдаленно похожему на меня и мало мне симпатичному родственнику во мне. Длительной жизни

289



на людях я совсем не выношу; и не потому, что мне надоедают люди, а потому что мне решительно становится противен этот мой родственник.  Tete a tete’a со мной этот неприятный господин к счастью совершенно не переносит. Достаточно мне почувствовать тоску по уединению, по природе, как он сейчас-же куда-то исчезает. Самим собою я бываю пожалуй только в деревне и потому безмерно счастлив, что у нас с Тобою есть наша глухая «Касатынь».    .

Она для меня спасение. И знаешь, не только от городского шума, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к культуре и истории. Читая, — всегда чувствую, что что-то для меня навек потеряно, что какая-то глубочайшая глубина жизни похоронена в прошлом, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством...

Но достаточно оторваться от книги и выйти, особенно ранней весной, на террасу, как все мое самочувствие сейчас-же меняется. Глубина жизни уже не в прошлом, а в настоящем, не за спиной, а под ногами, я не исторгнут из неё, а несом ею, уже не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая-же, а та-же самая весна, которая жила на земле и при Эсхиле и при Франциске Ассизском... — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не «сила природы» и не «время года», а родное любимое существо!

290



Помнишь, как мы с Тобою пешком возвращались от Гиреевых? Во мне этот вечер свернулся в какое-то совершенно особенное ощущение. Тинистый запах воды; густой туман, в нем дремное жеванье и тяжелое по болотцу шлепанье спутанных битюгов. Ничего не видно: ни дороги, ни старых наших берез, ни лошадей... И вдруг над самым ухом громкое ржанье и в двух шагах громадная, мифическая лошадиная морда, к которой Ты так доверчиво и дружественно протягиваешь свою родную, теплую руку, которую я только-что целовал... И такое странное чувство, что все мы: — и Ты и я, и наша любовь, и лошади, и березы, и речка, такие родные друг другу существа, такое единоутробное в парном молоке тумана — исконное Божие Бытие... Очень, очень был это особенный вечер! Ты устала, Тебя клонило ко сну, но ложиться одной не хотелось. В большом пушистом платке, Ты полу дремала на диване, изредка открывая глаза, чтобы убедиться, с Тобой-ли я еще, не похитили-ли меня «злые вороги».

Я писал очень сосредоточенно, но ни на минуту не переставал чувствовать Твоего присутствия. Душе было так хорошо и спокойно в туманной теплыни Твоего стерегущего меня сна. Когда я кончил и подошел к Тебе, Ты спала уже совсем крепко. С умилением и вниманием, для которых нет у меня слов, рассматривал я ресницы Твоих сомкнутых век, грустную лодочку Твоей ладони у нежно розовевшей щеки,

291



синия жилки в матовом, усталом виске и маленькое, полуприкрытое волосами раскрасневшееся ото сна ухо. Какая благоговейно-прилежная работа, какая святая миниатюра, и все такое знакомое, такое милое, такое любимое: — кто она? Откуда? Не знаю как сказать это Тебе, но в минуты наибольшего углубления нашей любви мне порою кажется, что Ты нечто совершенно иное, чем все люди, чем я; что Ты совсем не человек, а какое-то заговоренное таинственное существо, вещая священная кошка из тех, что так почитались в древнем Египте. Это совсем, конечно, не значит, родная, что Ты в своем женском образе таишь какие ни будь кошачьи черты.

Бьет два часа, надо ложиться. Завтра много дела. Ради Бога приезжай скорее. Без Тебя все мое время скоро начнет уходить на письма к Тебе. Старая Флорентийская болезнь!

Целую Тебя, мою единственную.

Твой Николай.


Москва, 5-го сентября 1913 г.

Вчера, дорогая, получил Твое второе письмо. Слов в нем правда немного, но взоры и улыбка в нем такие Твои, что я весь день ходил сам не свой. Со вчерашнего дня почтальон мой враг. Страшно боюсь как-бы он не принес письма

292



от Тебя. Если будет письмо — значит новая отсрочка.

Умоляю, держи отца построже. Я уверен, что он с удовольствием заново подпростудился-бы, лишь бы задержать Тебя в Касатыни. Я очень рад, что он с Тобою начал «оттаивать». Очень жду Твоих рассказов о ваших беседах. Готов по возвращении из Петербурга чаще, чем делал эту зиму, «подбрасывать» Тебя ему в кабинет, но сейчас хочу, чтобы Ты не задерживалась ни одной лишней минутки.

Во-первых, во мне начинает волком выть тоска по Тебе, а, во-вторых, хочется как можно скорее разрешить экзаменационный вопрос. Задержек-же предстоит еще очень много. Первая уже та, что в Корчагине, где Тебя ждут с невероятным волнением, придется пробыть, как ни как, по крайней мере дней 10, а то и 2 недели; в Петербурге тоже не все сразу наладится. Пока сговоришься с факультетом, устроишься, начнешь работать, недели две, а то и три пройдут непременно. Уйдет время и на Марину, которая, как мне почему-то кажется, сильно переменилась. Страшно мне важно, как Вы встретитесь и как друг другу понравитесь. Если не почувствуете родственной близости, мне будет очень грустно. Ведь для меня Марина, которую я очень люблю, больше чем только Марина. Для меня она прежде всего осколок жизни с Таней. Трудные, обвиняющие воспоминания об этой мимолетной жизни в последнее время как-то совсем отошли от ме-

293



ня, Осталась «вечная память». Вчера я в этой памяти провел целый день с Таней в странном чувстве, будто сама она вспомнила обо мне.

Я встал раньше обыкновенного; о Тане совсем не думал. Около девяти пошел в университет. Прохладный хрусталь осеннего утра был еще окутан туманными испарениями ночного дождя. В бульварном проезде вниз к Трубной дрожала нежная, золотистая мгла.

Хотя я и очень спешил, но сел почему-то на скамейку и затонул... Знаешь, как это со мной бывает. Когда я пришел в себя: — вернулся на скамейку, на бульвар, в мысль, что я опаздываю, кресты на Страстном уже четко блестели в синеющем небе, колокольня тепло розовела и под мокрыми деревьями на пожелтевших дорожках играли в огромный мяч смеющиеся дети... Четко стоя перед глазами, крепкая, плотная, пестрая действительность эта в душу однако не проникала. В душе заглушено гудела какая-то странная, присутствующая пустота — тишина. Вдруг она как-то изнутри вздрогнула, всколыхнулась; я почувствовал, что колыхание это что-то глухо напоминает мне, что душа силится им что-то вернуть себе; что-то очень далекое. Что — я не знаю, но чувствую, что откуда-то возник и рядом со мной засветился чей-то ласковый профиль... В эту секунду с Тверской донеслось цоканье подков по торцу, которое поставило в душе все сразу на место. С уничтожающею все настоящее ясностью встал такой-же осенний день далекого девятьсот

294



шестого года. Рядом со мною улыбающийся Алеша; мы едем в Медведково, в церковь, где ждет меня Таня, невеста...

Не знаю, милая, как рассказать Тебе это, но только чувствую я, что во внезапном появлении в моем сознании Тани было что-то совсем особенное, я сказал-бы сновидческое. Ты ведь знаешь, как бывает во сне. Достаточно в действительности случиться какому ни будь пустяку, чтобы сновидческое сознание с невероятною быстротой подставило под него свою собственную длиннейшую импровизацию. Сидя на бульваре и смотря на играющих детей, я конечно не спал. Но что-то странное все-же было со мною (оттого и пишу Тебе так подробно); в нормально бодрствующем, дневном сознании, я во всяком случае не был. Уверен, что мой сон наяву: — колыхание рессоры в душе, чей то ласковый профиль, и даль и тоска — все это было подсказано мне цоканьем по мостовой, которое само дошло до души только после всего, чем наполнило душу, и дойдя до неё разбудило меня, но не в настоящее, а в прошлое, в глубину всякого сна, в вечность памяти. Ведь в конце концов сон ни что иное, как истерзанная, искаженная, смятенная глубина нашей жизни.

Ну так вот, Наталенька, проснувшись от своего сна, я вернулся к Страстному, взял, словно это было давно решено, извозчика и велел ему ехать в Медведково. Он повернул было вниз, по бульварам, но я направил его по Садовой. По тянуло взглянуть на тот дом, в который Таня

295



привезла меня из Гейдельберга знакомить со своими родителями и решать нашу судьбу, из которого она невестой собиралась в Медведково, к которому я подъезжал Алешиным шафером, в который Ты вернулась Алешиной женой, в громадных, пустынных комнатах которого он живет сейчас вдвоем со своею матерью; она, сторожа его непримиримость, он — свое отчаяние.

Ужасный, жуткий для меня дом: и тянет он и отталкивает. Помню, как сразу захолонуло сердце, когда мы в первый раз подъезжали к нему с Таней и я, вместо ожидаемого старо-московского дома, увидал какую то безвкусную азиатски-американскую нелепость с громадными декадентскими окнами. Не смягчил этого первого впечатления и сам старый Вакунин.

Высокий, худой, остроглазый, длинноносый, в фетровом цилиндре, с черной ленточкой вместо галстука, с плоской бутылочкой козьего молока в жилетном кармане, с какой-то придушенной речью и громким хлопаньем в ладоши, он произвел на меня при первом нашем знакомстве в дверях своего магазина, на фоне мешков, брезентов, пеньки, веревок (все кипами, горами) какое-то никак не вяжущееся с Таней и очень отчуждающее впечатление.

Проезжая мимо громадных, полуподвальных витрин, в которых и после смерти старика ничего не изменилось, я с последнею ясно

296



стью вспомнил первое время моего знакомства с Вакуниными.

Милая, бедная моя Таня выбивалась из сил, чтобы хоть как ни будь связать меня со своими. Но сколько она ни рассказывала родителям о Касатыни, сестрам и родным об «этическом социализме», как горячо ни хлопотала, как виновато ни улыбалась мне: — «подожди», как мужественно ни боролась за свободу «самоопределения», — ничего не выходило. Для стариков я, несмотря на Касатынь, оставался студентом, а для всей социалистически-рубашечной молодежи, с которой Таня выросла и в которую верила — идеалистом, мистиком, и главное, атмосферически совершенно чуждым существом. Единственным человеком, который мог-бы помочь тогда Тане, была-бы Ты, если бы не арест Алеши; и потом конечно я сам. Но непримиримый по молодости, я не только не помогал Тане, а напротив — мучил ее и сам тормозил все дело. Ах, Наташа, Наташа, что дал-бы я, чтобы хоть на часок встретиться с Таней, попросить у неё прощения и вынуть у неё из души ту смертельную боль, которую, знаю, изо дня в день причинял ей тогда, неустанно доказывая, что все напрасно, что связать меня и своих ей может удастся только ослабив связь между нами. Жестокий я тогда был человек, принципиальный; Тебе со мною много легче, чем было бедностной Тане. Теперь я в сущности мягок, как трепаный лен...

Сухарева башня, Спасския казармы, Домников-

297



ская, Каланчевская площадь — все это было еще Москвой; Москвой, в которую я приехал четырнадцатилетним мальчиком и в которой многое пережил и до и после Тани. Рязанский вокзал для меня навеки — Лунево: самые наши с Тобою безумные и самые страшные дни. Но за Ярославским вокзалом, за какими-то только один раз и виданными мною прудами, потянулась уже не Москва, а какой-то иной город и мир: наш с Таней путь к нашей Медведковской церкви. Я ехал, и ничего не зная — все узнавал, как узнаешь каждый звук раз в жизни слышанной, душе запомнившейся, но в ушах не оставшейся мелодии. И все узнавая — я все удивлялся: — как странно, что все еще есть, что все на том-же месте, как было и тогда — непонятно, совсем непонятно. Мне всегда непонятно, что места, через которые однажды прошел прибой моей судьбы могут как-то остаться не сметенными с лица земли часом отлива от них моей жизни. Как? — Меня нет, моего нет, а земля, дома и вещи на месте, когда все это только потому и было, что было моим и было во мне? Нет, это можно знать, это можно тысячу раз повторять себе, но поверить этому сердцем, всем существом — невозможно. Легче поверить обратному. Раз не тронут мой путь, раз из семилетнего небытия он снова встает в настоящую жизнь мою, то не значит ли это, что и прошлое не прошло, что и оно явится мне в конце моего пути. Я ехал в страшном волнении, в безумном каком-то ожидании, что если

298



стоит на месте Медведковская церковь, если те же ступени, та-же паперть, с неё те-же дали... то... то что-то должно случиться совсем невозможное...

Я гнал извозчика; переехав железнодорожное полотно, я почувствовал совершенно невыносимое беспокойство; мне не к чему было опаздывать, но сердце разрывалось от страха опоздать. Нет, я ехал не в прошлое, не на могилу, а в настоящее, на свидание!

Когда наконец показалось Медведково, и дорога, подойдя к изгородям, обходной петлей вдоль околицы повернула к усадьбе, я не выдержал: — выпрыгнул из пролетки и тропинкой быстро двинулся к церкви. Она! — все та-же; и та-же не только она, но то же все! Все: — и прозрачность осеннего воздуха, и обеденный час, и покосившаяся полу прелая дачка напротив, и маслянистые пласты свежей пашни за речкой в ложбине, и желтая трава между плитами старой паперти... И только Таня в могиле под белым крестом в каменной ограде совсем другой церкви, в чужой и далекой Вильне... Это мелькнуло, но только соображением, почти поверхностным. Сердцем-же не принялось и невозможного какого то ожидания не убило. Хотелось непременно войти в церковь. Зачем? — Не знаю, Наташа, но только чего-то я ждал и ничему-бы не удивился. Если бы мне было видение, я-бы его за видение не принял. Я-бы поверил, что Таня пришла со мною повидаться. Разве не просто: — сама указала Медвед-

299



ково, назначила час, и пришла с того света, надев в память прошлого мой любимый наряд, свою земную, милую плоть…

Церковь была заперта. Быть может лучше всего было-бы походить вокруг неё да и ехать обратно. Но этого я не мог; меня влекло в церковь, и я пошел искать сторожа.

В синей рубахе, в валенках, в громадной фетровой шляпе, он стоял на крыльце сторожки, смотрел в небо и расчесывал бороду. Моему желанию осмотреть церковь он видимо обрадовался. Проворно накинув пиджачишко, вынул из кармана связку тяжелых бородатых ключей и мягко засеменил передо мной по дорожке. Только перед самой папертью остановился, обернулся, и видимо ради добросовестности объяснил: «да чего ее смотреть, барин, ведь она старая». Невольно улыбнувшись, я поднялся вслед за стариком на паперть и вошел в церковь, но совсем уже не в тех ощущениях, в которых только-что один стоял у её дверей. Ласковый старик все время вертелся подле и расспрашивал, «что в ней хорошего», и я рассказывал ему что-тс о Грозном. Таня в подвенечном платье, бледная, взволнованная, как живая, стояла рядом со мною. Слышалось пение, пахло воском и ладоном... Но все это было только воспоминанием, привычным спутником жизни.

Выйдя из церкви, я совсем было собрался уезжать, как вдруг старик, посмотрев на меня особенно пристально, снял шляпу, законфу-

300



зился и ошеломил меня внезапным вопросом: «а позвольте узнать, очень мне Ваша личность знакома, Вы не тот-ли господин будете, который Танюшу Вакунину за себя взяли?» Разговорились. И знаешь, что выяснилось, Наташа? То, о чем Таня мне конечно рассказывала, но чему я как то не придавал большого значения. Оказывается, что Таня не только за старину, и не только ради того, чтобы на свадьбе не было родственников и знакомых, выбрала медведковскую церковь, но и по совсем другим соображениям. Оказывается, что она хорошо знала и очень любила медведковского батюшку, у которого Вакунины много лет снимали дачу, и чуть ли не двенадцатилетней девочкой решила, что венчаться будет обязательно у него. Как девочкой обещала, так и сделала. Очень она верный во всем была человек.

Когда я вошел к отцу Василию (которого еле помнил) и назвал себя, он обрадовался мне как родному. О Таниной смерти он знал. Знали и то, что я снова женат, и на ком, — не знаю. Думаю, что знал, потому что очень деликатно ни о чем не спросил. Мы сидели в маленьком зальце на старом кретоновом диване, любимом Танином. Над столом жужжали мухи, пахло сушенными грибами, шумел самовар... Отец Василий, очевидно любивший Таню, как родную дочь (самому «Вог детей не дал»), все рассказывал и рассказывал об её детстве. Умный, любовный рассказ ласкового старика четко нарисовал образ живой, горячей и пытливой девочки, строп-

301



тивой и резкой дома, но очень внимательной, услужливой и мягкой с посторонними людьми, у которых она очевидно искала защиты от сумрачности родительского дома и к которым легко и крепко привязывалась. С детства болезненная, смугленькая, «кривоплеченькая», но всегда встрепанная, всегда на «любопытных цыпочках», она походила по его словам на жиденькие, однобокие, но грациозные елочки, что растут по лесным опушкам. Очень он о ней хорошо, зорко и любовно рассказал. Я унес с собою новое, сложное, нежное ощущение Таниного детства, Тани гимназистки в первом форменном платьице...

На обратном пути этот милый, новорожденный образ все время стоял у меня перед глазами. Но знаешь, что страннее всего — с моей Таней, Таней-женой, он во мне не сливался; маленькая Таня ехала со мной в Москву не Таней, а нашей с Танею девочкой, — той, которую Таня так ждала и которая с полпути в мир вернулась обратно в небо. Как Таня прислушивалась к ней! Сначала что-то промелькнет в глазах, словно тень быстрого облака, потом судорожно дернется нервный рот, но тут же судорога улыбкой взлетит к глазам — и во всем лице свет. Как я любил и как жалел ее в эти минуты...

Когда я проезжал мимо Вакунинского дома, в окнах кабинета был свет. Сразу представилась мрачная комната, бархатные портьеры на окнах, между ними громадный письменный стол спиной к свету (характерно, что старик не пе-

302



реносил дверей за спиной), на нем тяжелый малахитовый прибор — все торжественно, сумрачно и мертво, как катафалк. И вдруг, Наталенька, такое чувство нерасторжимой связи со всем этим и такое необоримое желание позвонить и войти, что я должен был собрать всю свою волю, чтобы проехать мимо.

Будь я уверен, что Алеша один, я может быть и отдался бы своему порыву. Ведь ходили-же мы с ним по Клементьевскому парку, ведь говорили-же о прошлом! Ведь мог-же он почувствовать, что я только-что от Тани...

Приехав домой, я написал ему большое письмо. Быть может не совсем то, которое нужно-бы было написать, чтобы он повернулся лицом ко мне. Быть может, если бы я написал только из глубины вчерашнего дня, мой голос скорее дошел-бы до его души. Но этого я сделать не мог, не мог же я совсем не коснуться и нашего вопроса. Я написал ему без малейшего налета того чувства своей правды, в котором писал ему в Клементьеве. Надеюсь, что он ответит.

Ну, родная, Христос с Тобою, сейчас ни о чем больше писать не хочется.

Твой Николай.


Москва, 8-го сентября 1913 г.

Сегодня утром, Наталенька, получили мы с Тобою письмо от Алексея. Пишу мы, потому что

303



адресовано оно ко мне, написано нам обоим, а ответа он ждет от Тебя. Всякий разговор со мной он решительно отклоняет. Ну, да Ты сама все увидишь. Думал было, что мы прочтем его вместе, да перерешил; ведь еще неизвестно, когда Ты приедешь.

Грустно, родная, и больно. Алешино письмо очень умное, очень талантливое; в нем есть, я это чувствую, и какая-то жуткая правда обо мне. И потом в нем страшная тяжесть: — какая-то корча страданья. И все-же в целом оно несправедливо и слепо. Я уверен, Ты почувствуешь это сильнее меня.

Конечно, и я верю, что «о последних истинах не препираются, а за них борются на жизнь и смерть». Но такое исповедание правды борьбы бессмысленно без признания победы, как решения Божьего суда. Мы с Алешей боролись и поле битвы осталось за мной. Чего-же он хочет? Разве задним числом судить победителей не значит «препираться» о той правде, за которую он считает возможным только бороться.

Не могу я согласиться и с тем, что нет во мне чувства крови. Но кровь крови рознь. Есть кровь, как окрыленность сердца страстью, и есть слепые, налитые кровью глаза. Летучая кровь — прекрасна; тучная только красна. Первую я в себе знаю, об отсутствии второй — не жалею. Чтобы бороться со своим противником не на живот, а на смерть, совсем не обязательно умалять его. Эстетически всякий поединок предполагает

304



равную доблесть противников, а нравственно — их разную, но равноценную причастность к Правде. Только спор между правдами имеет право разрешаться кровью; для разрешения спора между правдой и ложью достаточно участка или третейского суда. Еще из Клементьева я писал Алексею, что признаю свою вину перед ним, но одновременно утверждаю, чтодолжен  был взять ее на себя, потому что другого исхода мне не было. Но всего этого он очевидно не понял и не принял. Если Ты решишь писать из Касатыни, попытайся еще раз сказать ему своими словами (мои ему очевидно противны и непонятны), что жизнь в этике без остатка не растворима, что на дне всякого этического раствора остается мутный осадок:нравственный долг греха. Ей-Богу-же этот осадок не моя выдумка. О нем, как о глубочайшем религиозном корне трагического измерения жизни свидетельствуют, как один человек, все величайшие историки человечества, все трагики — от Эсхила до Достоевского.

Неужели-же Алексей не понимает, что делая то, что он делает, он нравственно губит не только меня, но вместе со мною и Тебя и себя... Впрочем, возможность такого отношения Ты, вопреки мне, всегда предполагала и даже оправдывала. Быть может оно потому поразит Тебя меньше, чем поразило меня. А я, Наташа, ошеломлен и, знаешь, не только силою Алешиной ненависти, но и своей слепотой.

305



Я никогда не считал себя психологом, для этого я слишком философ; но чтобы я мог так ничего не понять в душевном состоянии близкого мне человека, как я ничего не понял в Клементьевском настроении Алеши, — этого я все-же от себя не ожидал.

А знаешь, в чем причина? Алешино письмо впервые натолкнуло меня на очень жуткую для меня мысль: не таится ли она в какой-то своеобразной холодности моего сердца, в каком-то головном тембре его биения? Ты ведь знаешь, я немногих людей так любил, как любил, да и теперь люблю, Алешу. Как-же случилось, что видя его изо дня в день в Клементьеве черным и испепеленным, я так и не смог представить себе всей глубины его страдания. Причем (если не считать мгновенных закидок) мне ведь ничего не застилало взора: ни ненависть ни ревность, ни самолюбие — ничего, кроме моей упорной веры в свою правоту и её силу.

Я еще не могу сказать Тебе, в чем дело, но я ясно чувствую, что Алеша указал своим письмом на что-то мне самому новое в себе, над чем мне никогда больше не перестать думать и о чем мне бесконечно важно как можно скорее допросить Твою всепонимающую совесть.

Сейчас вот какая во мне разверзается пропасть. Если жизнь не растворима в этике, то она тем менее растворима в логике. Если есть нравственный долг греха, то очевидно есть и метафизический долг непо-

306



нимания. Но если так, то не глубже-ли (метафизически) Алешино непонимание меня, чем мое требование, чтобы он меня понял. И дальше — я утверждаю (и так и писал Алеше), что виноват перед ним трагическою виною без вины виноватого. Скажи, не кажется-ли Тебе, что это могло-бы быть правдой только в том случае, если бы я сам об этой правде ничего не знал. Сейчас во мне поднимается страшное сомнение: — могу ли я, осознав свою вину, как трагическую, не превратить ее тем самым в этическую. Разве герой трагедии мог-бы остаться героем и не стать лицемером, если бы он вместе со своим автором знал, что его вина — вина «без вины виноватого»? То, что Алеша написал о полном отсутствии у меня трагического ощущения жизни, очень грубо и жестоко. Но на какую-то ему самому неведомую правду он все-же натолкнулся, если только все то, что я сейчас говорю, больше чем временное затмение сознания.

С бесконечным нетерпением жду Твоего приезда. Одному мне со всем этим не справиться. Чувствую, что только Твоя мудрая рука сможет остановить диалектическое качание обезумевшего в моей душе маятника.

Целую Тебя, дорогая.

Твой Николай.

307



Я пишу Тебе на Ты, потому что к сожалению убедился в правде Твоего летнего письма. Уйти от Тебя мне действительно невозможно. Близость ненависти ближе близости любви. В Клементьеве, когда я боролся с собою — не убить-ли мне одного из нас, я мысленно тоже говорил с Тобой не на Вы.

Не думай пожалуйста, что я не понимаю, до чего с моей стороны глупо доставлять Тебе удовольствие признаниями о моих эффектных клементьевских настроениях. Все это я очень хорошо понимаю. Но мне сейчас не до этого. Говорить, так говорить без оглядки.

Ты снова настаиваешь на нашем свидании. Ужасно меня, кстати, покоробило, что Ты прислал письмо не нормальным человеческим способом, по почте, а с нарочным, потребовавшим расписку. Точно вызов к следователю или повестка из участка. Очень это похожая на Тебя мелочь. Но это конечно так, мимоходом. Главное же: видеться нам совершенно незачем. То-есть, Тебе-то есть конечно зачем. Я очень хорошо понимаю, до чего Тебе необходимо снова завладеть мною, отравить Твоей казуистикой «дважды два — четыре» моего сердца и сознания. Я уверен, что Ты уже давно обещал Наталье подарить к именинам мое признание Твоей правды, мое глубокое понимание Тебя и приятие Твоего предательства. Без этой последней победы надо мной Тебе

308



не успокоиться. Тебе во что бы то ни стало нужно убить в Наталье и те последние угрызения совести, которыми она, по крайней мере временами, все еще чувствует себя связанной со мною. Но неужели-же весь Твой ум (а ум, кажется, единственное, в чем Тебе не откажешь) настолько глуп, чтобы не видеть, что в этом деле я Тебе не помощник, что никакими жалкими словами о необходимости «существенно объясниться» и «объективно понять друг друга» Тебе меня не провести.

В объективную правду я верю не меньше Тебя, но объективная правда, как бы это ни оспаривали г. г. философы, у каждого к несчастью своя. Объективная правда не наша логика, а моя кровь. Не то, о чем препираются, а то, за что умирают. Но этого Тебе по настоящему, кровью, конечно никогда не понять, потому что вся Твоя сущность и сила в том, что у Тебя в жилах течет не кровь, а какая-то прозрачная, игристая шипучка.

Со скрежетом зубовным, со стыдом и раскаянием вспоминаю я сейчас, как целых два года изо дня в день сам отравлял Натальину душу своим слепым увлечением той холодной, праздною игрою ума, которая всегда вскипала в Тебе, когда Твоя шипучка неизвестно почему бросалась Тебе в голову.

Сейчас у Тебя никакой власти надо мной нет. На этот счет можешь быть абсолютно спокоен. Я вижу Тебя насквозь и всего Тебя наотрез

309



отрицаю. И Твою бескостную, как Петрушка, мысль, и Твой холодный бенгальский темперамент, и Твою фальшивую сентиментальность, и Твою самоуверенную барственность, и Твое актерское лицо. В довершение ко всему этому еще одно: я уверен, что в конце концов Ты себя видишь таким-же, каким Тебя вижу я. Ведь видеть Ты большой мастер. Но в Тебе это не заслуга, потому что для Тебя из этого самовидения решительно ничего не вытекает: ни раскаяния, ни угрызений совести, ни стремления взять и перекромсать себя... ничего. Тут в Тебе есть какой-то совершенно невероятный цинизм, вот уж «цинизм, доходящий до грации».

Я знаю, что выдаю себя с головою, но говорю Тебе прямо: сейчас я живу только ожиданием, что в один прекрасный день Наталья сама все это увидит. Не может-же она до смерти жить с Тобою, да еще и молиться на Тебя, не видя, что Твоя душа не только не храм, но даже и не квартира, а гнусная экспериментальная лаборатория. Ведь она женщина большая, настоящая и правдивая. Настолько настоящая и правдивая, как Тебе никогда не понять и уж конечно никак не оценить. С Тобой и говорить-то о ней было-бы грех, если бы на сердце не было худшего; никогда не прощу себе, что не удержал её (мало значит любил), отдал, уступил, предал. Своими руками снес её младенческую душу самому черту в люльку, на, мол, укачивай, пой над ней, отпевай ее!

310



Надеюсь, что после всего сказанного, Ты поймешь, что нам говорить не о чем, что Твое предложение «разговора» для меня такая-же нелепость, как предложение сверления давно просверленной дыры.

Но если бы моего общего мнения о Тебе было-бы недостаточно, то могу на всякий случай добавить вот еще что: я знаю не только Тебя, но наперед знаю и все, что Ты будешь мне проповедовать. Ведь на смерть отравленная Тобою Наталья еще целый месяц оставалась со мною. Ведь мучилась, несчастная, на моих глазах. Будешь Ты мне доказывать, что я никогда не любил Натальи, а всего только за жизнь цеплялся и что она, в сущности, тоже не любила — где там — а по какому-то долгу службы от отчаянья, а может быть даже и от смерти спасала. Замечательная глубина прозрения! Удивительная легкость в мыслях! Не любила, а всего только от смерти спасала... всего только! Но скажи-же на милость, что же по Твоему любовь, если она не спасение от смерти, и чем, чем кроме любви может один человек спасти другого от смерти? И как-бы Наташа меня спасала и спасла, если бы она меня не любила? Но что говорить с Тобою обо всем этом! Что могу Тебе сказать я, когда даже страшная Танина смерть Тебе ничего не сказала, не вскрыла в Твоей душе глубочайшего догмата жизни: единства смерти и любви! Ни любви, ни смерти, вообще никакой глубины жизни Тебе все равно никогда не понять.

311



Ее и Тебя навек разделяет Твоя чудовищная, безмерная живучесть, свойственная только самым низменным, безпозвоночным организмам, у которых что ни оторви, все вырастает вновь.

Еле успев схоронить Таню, Ты, как я к несчастью только теперь яснее ясного вижу, сейчас же чуть-ли не над свежею могилой уже начал прикидывать Марину, а через несколько месяцев в Москве и Наталью. В то время Марина была для Тебя соблазнительнее, но на мое горе за мою Наталью работала ситуация. Жена ближайшего друга, почти брата — это конечно куда «наряднее», чем ничем не связанная девушка! Но кроме этого чувства позы был в Тебе и расчёт сладострастия. Может быть раньше, чем Ты сам это понял, поняла Твоя жадность, что ход на Наталью совсем не лишал Тебя в будущем еще и хода на Марину; брак же с Мариной навсегда отрезывал Тебя от Натальи. А потому правильный расчёт — Наталью, сейчас-же, пока еще отравлена кровь и одурманена воля, силком и софизмом, через предательство и преступление, в дом, под ключ, в жены! Роман же с «демонической» (кажется это так у Тебя называется) Мариной про запас, на интересный завтрашний день.

Господи, как я мучился за Наталью и как ненавидел Тебя в Клементьеве, когда вылощенный, в лаковых сапогах, в каких-то новомодных штанах Ты без малейшей мысли о все

312



отдавшей для Тебя женщине (где-то там на Кавказе... ждущей Тебя) самозабвенно и самодовольно проносился мимо меня «в вихре вальса»!

Поверь, если бы не эксцентричная выходка Марины — Ты в тот вечер вряд ли ушел-бы живым из Клементьева. Дело это прошлое, Тебе уже давно ничего не грозит, можешь не беспокоиться. Пишу же о своей муке, о своем безумии только для того, чтобы Ты, наконец, понял, что между нами в действительности произошло, чем  мы отделены друг от друга, и, взяв у меня жизнь, перестал-бы навязывать мне свою «истину».

Зачем судьбе тогда понадобилось разрядить мою ненависть (утверждаю, праведную) в такое жалкое, малодушное лицемерие тогдашнего утра, когда, посрамленный и уничтоженный этим нелепым вальсом с Мариной, я покорно прогуливался рядом с Тобою, я до сих пор в толк не возьму. Но Твоею, или «Твоей правды» победою, как ты наивно предполагаешь, это трижды проклятое утро во всяком случае не было.

Было совсем другое: — было глубокое ко всему безразличие человека, который пустился в присядку вместо того, чтобы спустить курок. После такого анекдота все все равно и все можно. Предложи Ты мне в то утро, не то что пройтись по саду, а подписаться под Твоей гипотезой, что никогда я не любил Натальи, я бы подписался без малейших колебаний. Я тогда же видел, что Ты все понимаешь навыворот, но было не до того.

313



Потом только мучила злость; представлял, как Ты громогласно докладываешь о своем торжестве Наталье. Хотел даже писать ей, да не написалось. Снявши голову, по волосам не плачут. А кроме того остановила мысль — кто она, Твоя Наталья? Не развратил-ли Ты ее до того, что она сочла-бы себя обязанной показать Тебе мое письмо?

Надеюсь, что теперь Ты поймешь, что вся Твоя апелляция к «Клементьевскому утру», как к началу и доказательству возможного между нами понимания и сближения — верх слепоты и бессмыслия. Замечательно до чего Ты всегда все тщательно и цельно выдумаешь и до чего все впустую. Кроме Тебя не знаю ни одного человека, который при таких изощреннейших понятиях о жизни, так элементарно ничего-бы в ней не понимал.

Ты любишь говорить о трагедии — пустые слова.

Трагического ощущения жизни как раз в Тебе то и нет ни на грош, конечно, если трагическим ощущением считать мироощущение героя, а не завсегдатая партера. Ты же «партер», зритель 1-го ряда, благополучный и ко всему равнодушный, как кресло под ним. И вся эта Твоя Маниловщина, Твои объективные истины, взаимное понимание, дутый пафос, все это одна бескровная риторика черствого сердца.

Пойми-же, объективная истина моей жизни — Наталья. Общей эта истина у нас с Тобою быть не может. Ни к какому взаимному пониманию нам потому придти нельзя и стремиться не

314



только бессмысленно, но и кощунственно. Больше нам говорить не о чем.

Алексей.

Р. 3. С Тебя может статься, что Ты начнешь следующее письмо с глубокомысленных рассуждений на тему о противоречии содержания моего письма и факта его написания, с доказательства «тезиса», что очевидно-же нам есть о чем говорить, раз мы фактически говорим. На этот случай сообщаю Тебе, что письмо это я написал прежде всего в уверенности, что Ты его дашь прочесть Наталье (Тебе сейчас это только выгодно, прекрасный случай показать свое благородство). Мой же расчёт, говорю откровенно, весь на завтрашний день. Сейчас мое письмо вызовет в Наталье только глубокую обиду за Тебя и сожаление о моем ослеплении, это ясно. Но я твердо верю, что время и прежде всего сам ты — работаете мне на пользу. Человеку, которому осталась только смерть — спешить некуда. Поживем — увидим.

Если-бы на это письмо захотела ответить Наталья, я был-бы рад. Я несколько раз хотел ей писать, но не был уверен, ответит-ли она.


Москва, 10 сентября 1913.

Ведь вот, словно предчувствовало сердце! Недаром умолял я Тебя, Наталенька, следить за отцом.

315



37,8! — температура конечно небольшая, а все же тревожно. Как знать — вдруг что в легких, тогда трудно будет старику. Сердце хоть и здоровое, а все-же как ни как поношенное.

Что Ты послала за Алексем Ивановичем — хорошо. Отец его очень любит и он один из немногих людей прекрасно действующих па его настроение; ведь двадцать лет они вместе охотятся и ругают медицину. Врач он незатейливый, кроме коньяка и банок решительно ничего не прописывает — но зато честный и внимательный. Во всяком случае попроси его прислать Тебе опытную сестру. Одна Ты скоро выбьешься из сил — отец пациент очень нелегкий. Я до Твоего следующего письма решать ничего не буду. Если положение окажется серьезным, я конечно немедленно вернусь, если-же нет, то может быть и послушаюсь Тебя — поеду пока что в Петербург один, в надежде, что Ты скоро ко мне подъедешь.

Не могу Тебе сказать, дорогая, до чего все это волнует меня, и, грешный человек, сильнее всего кипит досада на расстройство наших с Тобою планов.

В Петербург я написал. На днях жду ответа от профессора Нагибина. Москва с каждым днем все больше оживляется. Ваши тоже скоро возвращаются из Корчагина. Константин Васильевич вернулся в город очень отдохнувшим и оживленным. Мечтает как можно скорее продать московское дело и навсегда поселить-

316



ся в имении. Живем мы с ним очень складно. Последние дни я вечерами сижу дома, и мы увлекаемся шахматами. Он играет много лучше меня и это его очевидно радует.

Прости, родная, за эту коротенькую записочку, как-то не пишется больше. Надеюсь, что у Вас все благополучно. Буду с нетерпением ждать Твоего письма. Христос с Тобою, дорогая, нежно целую Тебя.

Твой Николай.


Москва, 12 сентября 1913.

Сегодня утром получил Твою успокоительную телеграмму, Наталенька. За эти два дня так намучился представлением всяких ужасов, что почти обрадовался, узнав, что Алексей Иванович нашел очень небольшое воспаление в легком и думает, что при тщательном уходе никакой опасности пока не грозит.

Думаю потому, что мне действительно не следует прерывать уже налаженных занятий, тем более, что я вчера получил очень благоприятный ответ от Нагибина. Он пишет, что моя работа ему показалась интересной и что я могу быть сейчас же допущен к магистерскому экзамену. Между прочим он очень советует не затягивать дела и сдавать по возможности скорее, так, чтобы покончить со всем еще до Рождества.

Думаю, что если все будет благополучно, то недели через две Ты сможешь оставить отца на

317



попечение сестры и приехать ко мне. Если-же, не Дай Бог, дела накренятся в дурную сторону, то все бросить — дело одной минуты.

Конечно, собираясь в Москву, мы с Тобою представляли себе все совершенно иначе, но что-же делать — очевидно ничего другого не остается, как покориться.

Ты очень права, родная: — никогда не надо преждевременно открывать ворота беде; в открытые она непременно завернет, а в закрытые — может быть и не заглянет. Эту Твою старую веру я хорошо в Тебе знаю; недаром в свое время я так упорно боролся против Твоего нежелания сделать хотя-бы один решительный шаг навстречу надвигавшемуся на Тебя разрыву с Алешей. Тут есть в Тебе какое-то странное суеверие, в котором очень мало «всуе» и очень много настоящей «веры», нечто мне совсем непонятное, и все-же через Тебя как-то действующее и на меня. Как это ни странно, но отложить экзамен и вернуться в Касатынь мне после Твоего письма было-бы почти страшно: — во мне уже вполне реальна Твоя суеверная боязнь, как бы нам своими услужливыми приготовлениями к беде Не накликать её на свою голову.

Очень мне важно, какое впечатление произвело на Тебя Алешина послание, и будешь-ли Ты отвечать на него. Надеюсь, что не сегодня, завтра получу от Тебя письмо.

Бог даст у Вас за последние сутки ничего не ухудшилось.

318



Константин Васильевич с утра очень взволнован: ждет приезда Лидии Сергеевны и Маруси. Через полчаса мы с ним едем встречать их на вокзал. Могу себе представить, как Лидия Сергеевна будет опечалена нашими делами. Она ведь едет с надеждой, что Ты уже в Москве.

И за что это судьба так немилостива к Тебе, моя бедная? Ну Бог даст все образуется. Целую.

Твой Николай.


Москва, 14-го сентября 1913 г.

Здравствуй Наталенька. Целую Твои рученьки и спешу ответить на Твое письмо, которое пришло сегодня утром.

Счастлив, что у Вас все, слава Богу, благополучно и страдаю, что Ты так бесповоротно решила остаться с отцом в Касатыни, а меня отправить одного в Петербург.

Ты спрашиваешь, «одобряю» ли я Твое письмо к Алексею. Нет, родная, — одобряю, совсем не то слово. По моему душевнее и окончательнее того, что Ты написала, вообще ничего нельзя было сказать.

Что Ты ни одним словом не защищаешь меня, только правильно. Уверен, что Алеша ясно почувствует, что Ты не оспариваешь его только потому, что спор с ним на тему моей низости для Тебя нравственно недопустим. Не обо всем же, в

319



самом деле, можно спорит. Алешино чувство впрочем будет конечно глуше этих моих, слишком заостренных слов. Ведь Твое письмо так мягко, так совсем без всякой принципиальности отклоняет всякий принципиально-нравственный разговор обо мне. По всему его тону совершенно ясно, что для Тебя злые Алешины выпады — только его боль и его страдание, но не его вина.

Замечательный Ты человек, Наташа, и самое в Тебе (до полной для меня непонятности) замечательное это то, что ни одно Твое чувство не оборачивается в Тебе на Тебя-же. Я вполне понимаю, что можно жить не для себя: — думаю, что мало кто для себя и живет. Но как можно жить не только не для себя, но и не вокруг себя, это для меня загадка. Если люди и не так эгоистичны, как они кажутся, то эгоцентричны они все же все. Кроме Тебя, по совести, не знаю ни одной женщины, которая, говоря с человеком, страдающим по ней, об его страдании, могла-бы не испытывать при этом ни малейшего удовлетворения. Почти во всех современных женщинах есть какой то в нравственном отношении весьма неблагополучный звук жадности и жестокости. Почти все они, как впрочем и современные мужчины, отравлены ядом Ницше и Стриндберга. Почти для всех них любовь не только притяжение в любви, но и отталкивание в борьбе. Уходя из под власти угасающего в них чувства, все они всегда сделают все, чтобы сохранить свою власть над теми, кого некогда любили. Какою ценою — им все равно;

320



хотя-бы и ценою сознательного возбуждения к себе ненависти.

В Твоем письме на все эти чувства нет ни намека. Я сказал-бы, что оно бескорыстно и благородно до оскорбительности. Ни одного волнующего, гневного слова; ни одного тревожного отзвука бывшей, ни одного скорбного звука мертвой любви. Одна только озабоченность — как бы помочь, вернуть человека себе самому, освободить от себя. Весь тон письма таков, словно оно написано не Тобою, не тою Наташей, которая некогда любила Алексея, а её старшей, недавно схоронившей Наташу сестрой; во всем такая ясность, прозрачность и успокоенность. Не думаю, чтобы после Твоего письма у Алексея осталась надежда на «завтрашний день», надежда на то, что Ты «разглядишь меня» и... вернешься к нему.

Твои, исполненные по отношению к нему большой любви и благодарной памяти, слова прежде всего все же звучат словами женщины, навеки обреченной своей судьбе: — себя потерявшей, себя нашедшей и над собою безвластной.

Я бесконечно счастлив Твоим письмом, родная. У меня словно камень с сердца. И в сердце новая надежда, что наконец то Алеша поймет, что все случившееся с ним не моя «махинация», а наша судьба. И как это мы с Тобою раньше не додумались, что надо было сразу-же не мне писать Алексею, а Тебе. Хотя... как знать, быть может это и не верно. Быть может год

321



тому назад один вид Твоего письма, самое начертание Твоего тихого, милого имени могли бы окончательно нарушить душевное равновесие Алеши. Сейчас этого, слава Богу, бояться уже не приходится. Твоя мысль, что Алешино письмо ко мне является лучшим доказательством того, что он оправляется и внутренне уже окреп, меня очень обрадовала. Сам я этого как-то не понял, не почувствовал, но после Твоего письма, мне сразу-же стало очевидным, что Ты глубоко права.

В тяжёлые минуты душевного упадка и отчаяния Алексей ведь всегда молчал, молчал днями, неделями..., ходя из угла в угол и куря папиросу за папиросой. Письмо же его — блестящая прокурорская речь, произнесенная, правда, в ответ на мое письмо, но внутренне найденная очевидно много раньше. В ней есть точность, блеск, ритм, т. е. творчество, т. е. жизнь.

Терапевтически было потому с моей стороны большой психологической ошибкой как Клементьевское письмо, так и все мое упорное стремление, не считаясь с нуждой Алешиной жизни, навязывать ему свою правду. Но конечно, как Ты и пишешь, моего большого вопроса: — не глубже ли (метафизически) Алешино непонимание меня, моего требования, чтобы он меня понял, — все эти психологические раздумья никак не касаются, ибо важно в последнем счете не то, — имеет ли Алексей право своим инстинктивным нежеланием понять меня пользоваться как выздорав-

322



ливающий диетой, а то — верно-ли, что вопрос истины есть вопрос крови, а не сознания. Осложняется для меня это Алешино утверждение еще и тем, что в сущности я сам всегда защищал почти все то, что Алексей сейчас утверждает, как будто вопреки своим прежним убеждениям. Не Алексей, а я всегда ставил «священное» выше «гуманного» — дар выше долга; не Алексей, а я всегда отстаивал не только право, но и долг кровью защищать свою любовь. В известном смысле его письмо большой шаг навстречу моему мироощущению и миросозерцанию. Было время, когда он уступал Тебя без боя, а я сознательно шел на все, и не ему, потому упрекать меня в том, что я боролся за Тебя одними силлогизмами. И все-же во мне все совершенно иначе, чем в нем. Я всегда считал своим долгом кровью и жизнью защищать правду. Алеша в своем письме свою кровь считает правдой, и потому дляправды в его мире места, в сущности, не остается.

Что теоретически вся правда на моей стороне — я верю и сейчас. В этом смысле Алешино письмо меня отнюдь не поколебало. Но жестокую мою самоуверенность оно как-то смягчило.

И сейчас во мне волнуется первое впечатление от Алешиного письма: — а что если и действительно нет никакой вне нас стоящей правды, за которую мы проливаем кровь, ради которой страдаем, во имя которой умираем, а есть толь-

323



ко правда нашего человеческого страдания, нашей бедной крови, нашей одинокой смерти? Не утешенный никакою верою в правду, Алеша должен страдать конечно гораздо глубже меня. В этой глубине его страданья мне и почувствовалась, когда схлынула первая обида, та его более глубокая правда, в которую я по настоящему, вероятно, не поверил, но о которой мне все-же захотелось сказать Тебе.

Я знаю, дорогая, что Ты вечное мое философствование («вертячку» постоянного опознавания всего в себе и вокруг себя) считаешь гораздо менее существенной и характерной для меня чертой, чем большинство моих друзей и я сам. Для Тебя я не столько человек, с чужими себе самому глазами, как я писал Тебе когда-то, сколько человек с чужими себе самому мыслями; скорее всего ребенок, играющий с огнем и не знающий с чем он играет. Тем более благодарен я Тебе, родная, что из моей приписки к Алешиному письму Ты сразу-же поняла, что на этот раз моя проблематика «нравственного долга греха» и «метафизического долга непонимания», совсем не философствование, а боль и «кровь». За Твои вдумчивые и нежные слова оправдания нежно и горячо целую Твои милые руки.

О всем этом мне очень нужно с Тобою поговорить. Хочется также и самому убедиться, (Ты прости это) как у вас обстоят дела: не очень ли выматывает Тебя уход за отцом. Потому я

324



предлагаю вот что: — в Петербург я поеду; соберу все силы, запрусь и буду сдавать экзамены. Но перед тем как запереть себя на ключ, я все-же денька на два слетаю к вам в Касатынь.

Выеду я после завтра утром в 10 ч. 30 м. Вышли маленький тарантас тройкой — чтобы поскорее доехать.

Три часа тому назад, садясь за письмо, я совсем не знал, что поеду. Если бы знал, может быть и не стал-бы так подробно о всем писать... Хотя... скорее всего, все таки, стал бы.

Ну, до свиданья, дорогая. Очень радуюсь, что увидимся. Лидия Сергеевна, Константин Васильевич и все обнимают и целуют Тебя. О моем плане я скажу только в последнюю минуту, а может быть уеду и не сказав. Боюсь как бы Лидия Сергеевна не вздумала проехать со мною. Ей страшно хочется посмотреть, как мы живем. Одной ей не вырваться: никогда, никуда одна не ездила, да и, как сама говорит, «тяжела на подъем». А со мной, думаю, съездила бы дня на два, на три с большим удовольствием.

Прости, милая, эту военную хитрость. Уверен, впрочем, что Тебе самой будет приятнее, если приеду один. Целую Тебя.

Твой Николай.

325


Петербург, 26-го сентября 1913 г.

Причин, как будто бы, никаких, а мне грустно и тревожно, Наташа. Словно расстались мы с Тобою не на две, три недели, а на очень, очень долго. Право, никогда я не думал, что несмотря на все мои, как Ты говоришь «еретическия» теории, из меня выйдет такой примерный муж.

В утре моего отъезда из Касатыни было что-то... что то пронзительное, что то очень, очень печальное...

Двойной свет за чаем: — зеленой лампы и в тумане восходящего солнца; белая косынка и красный крест сестры; Ты — похудевшая, бледная, грустная, в темном платье и дорожной шляпе; слишком рано поданные лошади; за окном мающиеся в ветре гибкие хлысты акаций; исхлёстанные дождем настурции над рябью мутных луж; заунывный вой Щекотовской фабричной сирены — все это случайное и невнятное как-то осилило во мне в последнюю минуту то бодрое настроение, в котором я еще накануне считал, что самое позднее, недели через две, три мы с Тобою встретимся в Петербурге...

У семафора перед сторожкой, высунувшись в последний раз в окно, я увидел внизу на шоссе серый силуэт Твоей коляски с поднятым верхом — маленький, жалкий комочек под унылым дождем... Сердце сжалось, паровоз взревел и все пропало...

326



Калуга: — мама, её пение. наши поездки, моя ревность, все это печальными, приливными волнами снова набежало на душу с далекого, туманного горизонта жизни.        

Если верно, Наталенька, что к старости воспоминанья только крепнут, то мне своих воспоминаний к старости не вынести. Очень уж рано я начал жить своим прошлым.

У Твоих на Тверской я пробыл всего только несколько часов: — успокоил Лидию Сергеевну, проиграл партию Константину Васильевичу и дружественно поговорил с Марусей, которая по приезде из Корчагина виделась с Алешей и собирается на-днях в Касатынь. Сама она думает, что хочет помочь Тебе; по моему-же она главным образом едет в надежде поговорить с Тобою по душам. Ее очень тревожит вопрос: — «кто же прав и в чем правда». Милый она человек, горячий. За два года она, как я уже писал Тебе, очень созрела. Думаю, Ты с радостью проведешь с нею неделю. Я во всяком случае ее не отговаривал.

Петербург, в который я приехал ранним утром, встретил меня по петербургски: мелким дождем, желтоватым туманом, ржавыми в тумане массивами екатериненских зданий. Но теперь вот уж третий день стоит прекрасная погода. Вчера, как иностранец, весь день ходил по улицам. Какой великолепный, блистательный и, несмотря на свою единственную в мире юность, ка-

327



кой вечный город. Такой-же вечный, как сам древний Рим. И как нелепа мысль, что Петербург в сущности не Россия, а Европа. Мне кажется, что по крайней мере так же правильно и обратное утверждение, что Петербург более русский город, чем Москва.

Во Франции нет анти-Франции; в Италии анти-Италии; в Англии — анти-Англии. Только в России есть своя русская анти-Россия: — Петербург. В этом смысле он самый характерный, самый русский город.

Первые славянофилы были, конечно, очень русскими людьми, но их отношение к России было совсем не типично-русским. Любовь к своему народу, утверждение, что он лучший и высший, избранный и призванный — какая из европейских наций не переживала и не утверждала того-же? Совсем иначе западники. Европейцы по своим верованиям и учениям, они в своем отношении к России гораздо оригинальнее славянофилов. В своем патриотизме они не повторяют Европы, а создают совершенно новую характерно-русскую формупатриотического чувства. Из европейцев никто, любя свою страну, никогда не мечтал, чтобы она стала Россией. Нет, наши «западники» люди совсем другой психологии, чем люди Запада.

Москва для европейца всегда будет понятнее, чем Петербург, хотя-бы уже по одному тому, что всякий европеец всегда будет утверждать,

328



что Москва — это непонятная Азия, а Петербург почти Париж или Берлин. Но что говорить об европейцах, когда такие-же мысли слышишь часто от наших исконных москвичей, не чувствующих в Петровом велении перебросить столицу за пределы России, фантастической мечты её самой взвиться над временем, влететь над своею судьбой, над своею отъединенностью, т. е. всего того, что с такою силою прозвучало впоследствии в знаменитых и только в устах русского националиста возможных словах о Западе, как о стране святых чудес.

Нет, Петербург замечательный город. И несмотря на мое пристрастие к Москве, я еще не знаю, где охотнее поселился-бы — в Москве или в нем. Хотя самое лучшее вообще не жить в городе. В городах приятно бывать, но пребывать корнями своей жизни и души человеку (мне по крайней мере), необходимо в деревне...

Сегодня утром был у профессора Нагибина, которого раньше лично не знал. Разговор был не очень продолжителен, но очень приятен. Мне думается, что дело быстро наладится. Через несколько дней на ближайшем заседании факультета окончательно разрешится вопрос о допущении меня к сдаче магистерского, а недели через две будет назначен первый экзамен. Всего их что-то около двадцати.

Я многое хотел еще Тебе написать, Наталенька, мне грустно отрываться от письма, но писать больше невозможно. Надо устраиваться и присту-

329



пать к занятиям, для чего прежде всего необходимо найти две приятные комнаты на какой-нибудь тихой улице. Здесь, в громадной гостинице атмосфера крайне несимпатичная и мало располагающая к умозрению. Хочу посмотреть частные комнаты, но думаю, что перееду в какую-нибудь старомодную маленькую гостиницу.

Самое важное для меня (Ты ведь знаешь) это то, что за окном. Не переношу «видов» и не переношу стен. Люблю чтобы было что-нибудь незаметное и приятное — дворик, ограда. дерево, церковь... В Москве таких «заоконностей» много, а в Петербурге — не знаю, хотя думаю, тоже конечно найдутся.

Итак до свиданья, дорогая. Буду искать нам приют. Уверен, что подвернется что ни будь такое особенное, что сразу-же приглянется Твоей душе. Несмотря на тревожную грусть первых петербургских дней, стараюсь твердо верить в наше скорое свидание. Дай Тебе Бог справиться со всем. Милая, пиши, хотя-бы совсем коротко, но как можно чаще. Буду очень беспокоиться об отце и о Тебе.

Целую Тебя, мое счастье. Береги себя.

Твой Николай.

330




Петербург, 30-го сентября 1913 г.

Спасибо за телеграмму. Какое счастье, что у Вас все благополучно. С нетерпением жду обещанного письма.

Мои поиски, пока что, успехом не увенчались. Комнаты в частных квартирах — ужасны: или по студенчески убоги или безвкусны, как приёмные зубных врачей; меблированные — унылы и грязны. Скорее всего поселюсь в Английской гостинице, которую мне очень рекомендовал приятель отца, Демидовский. Ты вряд ли его помнишь, он мельком заезжал в Касатынь вскоре после нашего приезда с Кавказа.

Встретились мы с ним совершенно случайно и даже несколько странно. В мрачном настроении и тревожных мыслях о вас, я нетерпеливо обгонял на Садовой какую-то весьма торжественную похоронную процессию: вдруг слышу меня кто-то весело зовет по имени. Не успел я понять, в чем собственно дело, как из траурной толпы жизнерадостно отделилась массивная фигура голубоглазого, серебробородого старика; схватила меня подруку, нырнула со мной обратно в толпу, представила мне каких-то двух элегантных юношей, начала расспрашивать об отце, о причине моего приезда в Петербург, рассказывая в свою очередь о бегах и всяких иных, мало подходящих к обстановке вещах. Одновременно представленные мне юноши занимали у нас за спиною весьма светским разговором весьма

331



светскую даму. Правда, мы шли в самом конце очень большой толпы, среди людей, из которых вероятно мало кто действительно знал покойного, но все-же меня остро и больно поразила та подлая, безбожная, суетливая живучесть, что провожала утопавший на торжественном катафалке в море цветов и венков гроб с останками угасшей жизни. В элегантных траурных туалетах, военных мундирах, подушках с орденами, еле ползущих автомобилях с глубоко завалившимися в них шоферами — слышались сердцу оскорбительно-наглые зовы жизни, тщетно старающиеся перекричать ревущее молчание смерти, молчание закрытых глаз под привинченной крышкой гроба.

В последнем письме я писал Тебе, родная, что не хотел-бы жить в городе. Вчера, на похоронах неизвестного мне статского советника Александра Алексеевича Фиалковского, я кажется в первый раз до конца понял, что город тем и страшен, что он боится смерти и делает все возможное, чтобы не взглянуть ей в глаза. «Перворазрядная» похоронная процессия на шумных, деловых, кипящих жизнью улицах большого современного города, столь ложная и постыдная вещь, что мне право кажется только последовательным, что во многих европейских городах она давно уже не тревожит безмятежного легкомыслия современности; там покойников глухо, под вечер, увозят в часовни за кладбищенские ограды, внутри которых небольшие процессии

332



между папертью и могилой никого зря не волнуют, ни у кого не отнимают необходимой для жизни железной энергии.

Как все-же все иначе и глубже в деревне! Как бы печальны и тяжелы не были деревенские похороны, они всегда правдивы и благообразны. С детства помню: — ровно ударяет Касатынская колокольня и медленно приближаются к ней: темная иконка, тесовая, гробовая крышка, колышущийся на плечах прикрытый покровом гроб. Молча идут мужики, голосисто причитают бабы, нестройно тянут несколько сиплых голосов «вечную память»...

В чистое лицо новопреставленного своего раба спокойно смотрит небо и никакой шум праздной, самоуверенной жизни не тревожит последнего пути.

Природа, лица, гроб, одежда, рогожа на телеге, лошаденка — все скудно и сурово, во всем насущная, едва справляющаяся с жизнью нужда, стоящая под знаком смерти жизнь: — убогая и божья.

Не думаю, чтобы в Европе нашлось бы другое место и нашлась-бы другая среда, в которых жизнь и смерть так просто и глубоко ощущались бы единым бытием, как в русской деревне.

До чего позорен и кощунственен в городах неизбежный переход от смерти к жизни, к неотложным, житейским делам: — банку, казарме, театру, и как просто крестьянину на следующее-же утро после похорон тою-же лопатой,

333



которой он вчера закапывал отца, перекрестясь начать копать насущную картошку.

Есть в природе и деревне какая-то большая правда, в сиденье и работе на земле какой-то. единственный онтологизм. Сравни первых славянофилов с Владимиром Соловьевым или Достоевским и Ты сразу-же поймешь меня. Славянофильский патриотизм правее патриотизма Достоевского. А почему? Конечно только потому, что славянофилы помещики, домоседы, землеробы, и во всех этих качествах в каком-то особом смысле, несмотря на свое христианство — язычники. Соловьев же и Достоевский — интеллигенты, странники, писатели, совершенно лишенные чувства земли, не чувства своего народа и не мистического чувства плоти, а чувства той ветхозаветной земли, из праха которой мы созданы и в прах которой прахом-же возвращаемся. Я очень люблю наших славянофилов, но конечно не как философов и учеников немецкого идеализма, а как православных язычников. Люблю их благоуханный, языческий патриотизм, инстинктивный национализм их религиозности, их органическое народничество и бытовую, барски-мужицкую прочность, все то, чего так окончательно не хватает современному поколению нашей интеллигенции.

Из всех Твоих качеств, Наталенька, я быть может ничем иным так постоянно не любуюсь, как инстинктивной уверенностью и пластической отчетливостью Твоего мирочувствия. Ты

334



как-то поразительно счастливо избегла участи всей русской интеллигенции — одухотворения до безбытничества. Причем Твой бытовизм не только социальный, но и глубже — пластический. Ты любишь и чувствуешь глубину и рельеф жизни не только как правнучка и внучка сельских священников, но и как настоящий художник. Отсюда Твоя верность земле и радость о всякой твари, Твоя вера в загробную жизнь и бесстрашие перед смертным часом, древность Твоего церковного поклона и окаменелость Твоего лица за роялью, напоминающая истуканье выражение пляшущих девок, Твоя деловитость, зоркость и распорядительность — одним словом все Твое неописуемое очарование.

Приехав в Касатынь, я поразился, как у Тебя все было уже крепко поставлено, как в две недели отцовской болезни и моего отсутствия Ты сумела, никого не обидев, превратиться из любимой гостьи нашего дома в его полноправную хозяйку.

Ни на йоту не изменив тона ни с отцом, ни с управляющим, ни с прислугой, никому ничего не приказывая, а всех только прося, Ты все же изумительно сумела в нагрянувшие тягостные дни все внутренне сосредоточить на себе, стать главной силою Касатынской жизни. Так медленно, дремно и привольно течет широкая река; но достаточно поставить ей препятствие, запрудить ее, чтобы праздная её красота сейчас-же превратилась в полезную силу. Смотря, как Ты сменяла компрессы от-

335



цу, слушая, как обсуждала с управляющим наряд рабочих и отправляла Марфушу в Калугу, я с радостью ощущал, до чего надежны руки, которым вверена моя жизнь. Могу себе представить какою силою восстанет на меня Твоя красота, если Тебе когда ни будь придется спасать уже не отца от воспаления легких, а мое сердце от воспаления мечты.

Ну, родная, кажется время кончать письмо. Начал его писать в грустях, а дописался до крайне игривого настроения. Ты уж прости меня; — но право-же ухаживать за собственной женой, одна из величайших радостей любви. Надеюсь, что у Вас все не только по прежнему благополучно, но ѵ. лучше, чем было третьего дня.

Целую Тебя, мое очарование. С нетерпением жду вестей от Тебя.

Твой Николай.

Р. 3. У Марины еще не был. Как только  устроюсь, напишу ей, как-бы нам с ней повидаться. Пока все время в хлопотах, а она живет где-то очень далеко. Ну еще раз целую, люблю, до свиданья.


Петербург, 2-го октября 1913 г.

Вчера под вечер переехал; комнаты очень уютны и заоконность тиха и приятна. Сегодня утром мне привезли из «Северной» Твое письмо.

336



Температура почти нормальна, осложнений пока никаких. Маруся у Тебя и Тебе с ней хорошо, — большого желать невозможно. Что сердце несколько слабо — естественно. Надеюсь, что Алексей Иванович со всем справится и дело быстро пойдет на выздоровление. Боже, как хочется привезти мою милую, с дороги бледную, усталую, радостно взволнованную с мозглого Николаевского вокзала в тихие, тёплые комнаты; усадить, уложить, окружить заботой и уходом, чтобы отдыхала она душою и телом.

Здешние мои дела так же хороши, как Твои Касатынския. К магистерскому я допущен и сроки экзаменов уже назначены. Я постарался устроиться так, чтобы не быть слишком занятым, чтобы всегда иметь возможность пойти с Наталенькой в Эрмитаж, в театр, в концерт, чтобы в первую очередь остаться верным рыцарем дамы своего сердца и лишь во вторую стать смиренным иноком трансцендентального монастыря!

Первый экзамен у меня 6-го, последний в начале декабря. Надеюсь мы проживем с Тобою здесь два прекрасных месяца. А может быть, если понравится, и больше. И какое счастье, Наташа, что забота об Алеше как-то вдруг отошла. Отрешиться от своей ненависти ко мне он, конечно, не мог; такие перевороты сразу не совершаются. Но это меня сейчас уже не так волнует. После его письма, после явственно-дошедшего до меня звука его одиночества и его страдания во мне как-то сник мой теоретический пафос. Зато

337



очень обрадовался я тому, что он очевидно почувствовал, как хорошо Ты к нему относишься и до чего из этого, с другой стороны, решительно ничего не следует. Ведь только на почве этого двойного чувства и мыслимо в будущем розстановление, если и не прежних, то все же добрых отношений между нами тремя.

Судя по Алешиному ответу (спасибо, что переслала его мне, родная) на него самое сильное впечатление произвело Твое откровенное признание, что наше счастье отнюдь не гамак в раю, как оно ему казалось, а мир очень сложных чувств, в котором и ему есть свое место

Твои слова, с очевидною любовью тщательно переписанные Алешиной рукою, произвели на меня сегодня почему-то гораздо большее впечатление, чем в Твоем письме. Они действительно глубоки и прекрасны. Вполне понимаю, что несмотря на их суровый приговор самолюбивым Алешиным мечтам, они до некоторой степени примирили его со своею судьбой и облегчили его страданье. Он почувствовал, как мне кажется, тот уровень, на котором живет в Тебе память о прошлом, и в чувстве этого уровня, если и не успокоился, то все-же как-то затих.       

Ведь чувство высоты всегда чувство покоя, холода и тишины. Пройдет время, и он, думается, ощутит, что Твои слова не только Твои, но и наши; поймет, что если бы я был тем человеком, которому он писал, Ты не нашла-бы тех слов, которые даже его, знающего Тебя столько

338



лет, поразили своею неожиданной скорбной глубиной.

С этого поворота начнется, надеюсь, новый период наших отношений. Я-же ему своим долблением «истин» надоедать больше не буду.

За последнее время что-то неуловимо, но очень существенно преставилось у меня в душе. Мне кажется совсем не важным доказывать всем свою правду, потому что вся правда в том, чтобы любить инакомыслящих и инакочувствующих. Думаю, что последнее письмо Алеше я написал по инерции, под давлением каких-то своих старых Клементьевских догматов. Если-бы это было не так, я никогда не примирился-бы с его ответом так скоро и так глубоко, как это произошло. Очевидно, дорогая, я давно уже не тот, за которого себя все еще принимаю. Во Флоренции и Москве (во время борьбы за Тебя) я был очень несчастлив, но четок, жесток и звонок; сейчас — бесконечно счастлив, но тембр моей души мягче, задушевнее, глуше. Все звонкие верхние ноты страстной убежденности звучат для меня какой-то фальшью, дребезжат и детонируют; мне за них почти стыдно. Все это Твое влияние. Все от мягкости Твоего жеста, задумчивости Твоих грустных, детских глаз, от затишья Твоих плеч в глубоких креслах, от справедливости Твоего разрывающегося на части, обо всех и обо всем болеющего сердца. Знаешь, мне иногда кажется, что за нашу Касатынскую жизнь я очень состарился, что совсем, конечно,

339



не удивительно. Такое древнее и мудрое чувство, как наша любовь, не может не старить души: ведь любить прежде всего и значит — готовиться к смерти. Это не грустные мысли, Наташа; это мысли восторженные.

Всею любовью своею обнимаю Тебя, моя радость. Каждым ударом сердца целую Тебя. На душе — черная тоска. Но я знаю, что это только короткая, полуденная тень нашей высокой любви и я счастлив.

Твой Николай.


Петербург, 5-го октября 1913 г.

Вчера, родная, в Александринке на Мейерхольдовском Дон-Жуане с Юрьевым и Варламовым я совершенно неожиданно встретил Марину. Она только что получили мою открытку с просьбою позвонить в гостиницу и была крайне удивлена, как впрочем и я, нашей встречею. Я сидел в партере, она в бель-этаже. Увидали мы друг друга только в последнем антракте. Поговорить, конечно, ни о чем не успели. Условились только, что она послезавтра будет у меня и расстались как-то не совсем естественно, с каким то легким холодком, мне не совсем понятным. На первый взгляд она изменилась. В чем — сказать трудно. Та — да не та. Весь силуэт какой-то иной. Более изящный, но менее особенный: завитые волосы, очень уже холеные руки, при-

340



вычка внезапно вскидывать глаза... Все это мне было ново и как-то плохо вязалось с виленским образом Таниного друга. Но под всеми этими новыми наслоениями все тоже Маринино горькое затишье. Была она не одна, а с каким-то молодым человеком из породы вечных студентов. Не сомневаюсь, что он в нее влюблен; питает-ли и она к нему какие ни будь чувства, — не ясно. Собою он очень незаметен, но если его заметить — почти красив. Сложен прекрасно, но мешковат и крайне не элегантен. Зовут его как-то очень пышно, если не ошибаюсь, Всеволод Валерианович, а фамилия — Петров.

Живет Марина с братом, который в этом году переходит уже на третий курс, почему-то врозь. У неё небольшая квартира; у Сережи комната поблизости от неё. Кажется она очень интересуется театром, чего я в ней раньше никогда не замечал, хотя в Клементьеве мы с ней и говорили об её «двойной душе».

Я с нетерпением жду нашего свиданья в пятницу, но несколько боюсь за него. В Вильне мы внутренне так близко увидали и ощутили друг друга, как оно в жизни не часто бывает. Ведь Ты знаешь, родная, одна только и знаешь, что значит для меня ночь, которую мы просели с Мариной в её флигеле после похорон Тани и Коли. Но затем... нашею странною встречею в Клементьеве, еще более странным письмом мне на Кавказ, незначительностью и скупостью нашей

341



последующей переписки, всем этим память о Вильне на мое ощущение как-то затуманилась и исказилась. В чем дело, — мне сказать трудно, но все-же я не думаю, чтобы Марина уже в Клементьево приезжала с корыстною мечтою обо мне. Как я ни верю Твоей интуиции в делах любви, мне все-же кажется, что по отношению к Марине Ты не права. И как ни пленительна для меня Твоя ревность, (ревнуя Ты всегда хорошеешь), я все-же считаю своим долгом перед Мариной не попадаться в её (т. е. ревности) сети.

Очень мне интересно, кто из нас в конце концов окажется правым. Если-бы правда осталась за Тобою, это было-бы чудом. Ведь Ты никогда не видала Марины.

Прости, дорогая, что я сегодня отсылаю Тебе такое коротенькое письмо. Завтра первый экзамен и мне надо еще кое-что просмотреть. Иду спать с мечтою, что завтра получу от Тебя весточку, если не письмо, то хотя-бы телеграмму.

После завтра снова напишу.

Твой Николай.


Петербург, 7-го октября 1913 г.

Какой Ты милый человек, Наталенька. Как мне хотелось, так оно и вышло. Вместе с утренним кофе лакей принес прислоненный к са-

342



харниде конверт, надписанный Твоею рукой. С бесконечною радостью прочел я такие Твои строки. Спасибо за нежную заботу об отце. Спасибо за пожелания к экзамену. Он прошел к обоюдному удовольствию моих экзаменаторов и меня очень содержательно и оживленно. Следующий, по логике, я буду ждать с гораздо большим интересом. Назначен он на десятое.

Ты просишь, родная, подробно описать Тебе нашу встречу с Мариной. Еще до Твоей просьбы я в последнем письме, которое Ты вероятно вчера уже получила, рассказал Тебе, как мы случайно увиделись в театре. Вчера наше свидание было существенным и длительным. Постараюсь изобразить Тебе его со всею тщательностью, на которую только способен.

Марина пришла ко мне около пяти. День был пасмурный и печальный и у меня уже горело электричество. На ней был черный костюм, на голове незаметная черная шляпа с талантливо положенным крылом. В руках модный зонтик, серые замшевые перчатки и книга (небольшой томик). Мы оба были взволнованы. Подойдя к ней, я поцеловал её руку. Она вручила мне драмы Чехова, перчатки и зонтик. Я рассеянно двинулся почему-то с вещами к письменному столу, она к зеркалу, чтобы снять шляпу. Затем, не отнимая очень бледных рук от причесанных на прямой пробор волос, она медленно подошла ко мне, задумчиво обвела печальными глазами

343



комнату, чему-то чуть улыбнулась и устало опустилась в низкое кресло, спиной к свету. Вот Наталенька, из уважения к Твоему глубокому и глубоко женскому убеждению, что самое тайное гнездится всегда в самом внешнем, со скверною, современно-реалистическою тщательностью написанный сценарий к первому действию... не драмы или комедии, а всего только к тому несколько странному диалогу, с которого начался наш вчерашний вечер.

—      «Долго не видались, Марина!»

—      «Дольше, чем Вы думаете».

—      «Зачем-же думать, когда так просто рассчитать».

—      «Просто ничего нельзя».

—      «То-есть?»

. — «В Клементьеве мы с Вами не видались: — Вы были не с Таней, а я была не с Вами».

—      «А с кем-же Вы были?»

—      «Как всегда, со своим одиночеством».

Она пристально, но рассеянно посмотрела на меня, откинула голову назад, закрыла глаза и стала вдруг странно похожей на прежнюю Марину.

—      «Вы кажется мою вторую женитьбу считаете предательством Таниной памяти, Марина, и не прощаете мне её?»

—      «Я уже в Клементьеве говорила Вам, Николай, что не мне судить Вашу жизнь; если-же хо-

344



тите знать, как чувствую, то не любви Вашей я не принимаю, а её спокойного счастья».

Последние слова меня остро задели, Наташа. Твой взгляд на Маринино отношение ко мне внезапно сверкнул над душой какою-то возможною правдой, и я с некоторою мужскою жестокостью, в которой сейчас глубоко раскаиваюсь, не без оттенка враждебности спросил Марину, не думает-ли она, что своим неприятием моего спокойного счастья, она защищает не только Таню?

К моему величайшему удивлению она совсем не удивилась и не обиделась. Она ласково посмотрела мне в глаза, чуть иронически улыбнулась в себя и не без удовольствия высказала поразившую меня мысль, что она этого так-же не думает, как и я, но знает, что так думаешь Ты.

После этих слов, она вдруг побледнела, затонула и словно куда-то пропала. Помолчав она уже совсем другим, веселым и задорным тоном прибавила: «все это ненужная и, пожалуй, даже безвкусная откровенность, Николай Федорович. Я же сейчас стремлюсь даже от самой себя скрыться в искусстве. Вы ведь-знаете, что я собираюсь на сцену».

Она вскинула на меня глаза, но их взор как то не полетел, — а бескрылою печалью тут-же опустился на землю. Почувствовав, что тон её искусственной фразы произвел на меня неприятное впечатление, Марина встала, прошлась по комнате и, подойдя ко мне, смущенно протянула руки:

345



«не сердитесь, я только хотела переменить разговор; я очень устала от пустоты своей глубины, в которую меня все время тянет...».

После этого странного признания, она очень оживленно стала рассказывать о своих «фантастических» планах. Оживление у неё, к слову сказать, очень особенное: — искреннее и все же не живое; когда она иной раз почти покойницею молчит с закрытыми глазами, в ней чувствуется совсем иного напряжения жизнь.

Артистка она скорее всего никакая. В моем представлении, во всяком случае, её образ со всей атмосферой современного театра никак не вяжется. Не думаю, чтобы она когда ни будь попала на сцену; уверен, что если бы это и случилось, она очень быстро, ничего не достигнув и во многом разочаровавшись, сошла-бы с неё. Совсем она внутренне не оттуда идет, где таятся истоки современной театральности.

Несмотря на это, а может быть как раз благодаря этому, мотивы её тяготения к сцене очень интересны и, частично, во всяком случае, очень близки моим взглядам, если и не на театр, который я всегда любил, но над которым мало думал, то на то трагическое представление, которое именуется жизнью. Многое из того, что я услышал от неё, живо напомнило мне по своему настроению и даже по некоторым оборотам мысли то большое письмо, в котором я писал Тебе из Клементьева (я знаю, что Ты его не забыла) о раздвоенности мужской души и раздвоении

346



любви... В значительной степени Маринина философия сцены есть только вариант моей философии любви. Думаю, что это не только случайное совпадение, но и прямое влияние. В Клементьеве у нас с Мариной был большой разговор на тему моего письма. И мне сейчас приходит в голову Наташа, что если бы Марина действительно приезжала тогда, как Ты уверена, «за мной», то она и несмотря на то, что встретила в моей душе Тебя, могла-бы обрести в моей теории любви и место для себя.

Проговорили мы с ней до позднего вечера. Ужинали у меня-же в гостинице.

Должен сказать, что она все-же очень интересный человек, и в глубине души совсем конечно та-же, какою я знал ее и раньше. Несмотря на теперешнее оживление, в ней остро чувствуется та «полынь на душе», о которой она говорила еще в Вильне. Все её обостренное чувство жизни, по прежнему — чувство смерти. Разница только в том, что это чувство смерти в ней еще углубилось и осложнилось. В Вильне она себя совсем не чувствовала, была вся под впечатлением гибели матери, братьев, Тани. Жила переложенным в прозу и потому бесконечно жутким ощущением того, что «все мы сойдем под вечны своды и чей ни будь уж близок час». Сейчас к этому ощущению ожидающей всех нас смерти, в ней прибавилось что-то новое: — думается, ощущение того, сколько возможностей отравлено и умучено в ней теми страшными потрясениями,

347



под гнетом которых прошла её молодость. Сейчас она чувствует в себе смерть, не как прошлое и будущее, а как настоящее. Живет не только тем, что все вокруг умерли и что ушедшие зовут ее к себе, но в гораздо большей степени чувством, что сама она мертва, что в ней бессильны силы жизни, что ей никогда уже более не осилить своего счастья.

Конечно не вся она в этом. Иной раз чувствуется, как в ней своею жизнью живут и по временам вспыхивают и громадный интерес к жизни, и глубоко встревоженный ум, и наследственная, темная страстность, и радость и дар беседы. Уверен, если бы в ней не было чувства обреченности своей жизни и стыда за то, что она все таки живет, она была бы очень веселым и увлекательным существом. Но стыд мучает, жизнь жизни убита. Временами, как например, вчера, Марина может пленительно оживать, но длительно жить жизнью она уже больше не может. Отсюда и вся её на первый взгляд странная и малопонятная тяга к сцене. В ответ на вопрос, как ей пришла мысль стать артисткой, она не без смущенья ответила, что даже души утопленников всплывают иной раз со дна, чтобы порезвиться до полуночи на бережку... Мне кажется, вся её мечта о сцене ничто иное, как искание такого «бережка», — той вне жизненной территории, на которой её, в сущности мёртвые душевные силы могли-бы временами оживать в условном, призрачном, на грани искусства и жизни колеблющем-

348



ся мире сцены. В этих Марининых чувствах безусловно заложены глубочайшие предпосылки совершенно своеобразной метафизики театра. Несчастье Марины только в том, что метафизическия предпосылки подлинной театральности совсем не совпадают с психологическими предпосылками современного театра, который в сфере искусства представляет собою совершенно такое же измерение вульгарности, как современная политика в сфере общественной этики.

Не знаю, Наталенька, прав ли я педагогически по отношению к Марине, которая очень волнуется сейчас на каком-то распутье, но я упорно убеждал ее, что та наджизненная игра в жизнь, к которой тянется её душа, гораздо легче осуществима в жизни, чем на сцене. Сцена ей ничего не даст, если она не отдаст ей всей своей жизни. Но жизни своей она отдать не может — её жизнь отдана смерти. Ей ничего не остается потому, как не живя, а умирая, играть в несуществующую жизнь. Что такая жизнь тоже сцена — ясно.

Боюсь, что во всех этих разговорах я больше интересовался проблемой отношения жизни и сцены, чем Марининой судьбой. Очень винить себя за это мне трудно. В день Марининого прихода я с утра встал с тем чувством легкости в душе и теле (я только накануне сдал экзамен, к которому много готовился), которое ни в чем не чувствует веса и все превращает в игру. Грустное настроение, в котором Марина

349



пришла, и её неожиданная искренность, отяжелили было сначала мое самочувствие, но к вечеру оно в полной мере вернулось ко мне и внизу за ужином я приятно ощущал остроту и крылатость нашей беседы. Что в этом моем настроении, кроме греха незаинтересованности Марининой судьбой, был, на Твой слух, еще и грех недостаточно осторожного обращения с предполагаемым Тобою Марининым чувством ко мне, я охотно признаю, Наталенька. Но я ведь в Твои предположения, в конце концов, все-же не верю. Наша подлинная связь с Мариной так глубока, и память о нашем прошлом в обоих нас так велика и печальна, что, я уверен, всякий «роман» со мной Марина ощутила-бы в себе как величайшее предательство и кощунство.

Мы можем временами высоко и даже весело взлетать над нашим прошлым, но от печали его нам никогда не избавиться. Все это пишу только для Тебя, Наташа. Ведь знаю я, бедная Ты моя, что Твое мудрое сердце почему-то не мудро боится Марины, и что одно произнесение её имени уже окрыляет Твою, всегда впрочем готовую к полету, ревность. У меня на сердце только одна мечта, чтобы Ты как можно скорее увиделась с Мариной. Уверен, что увидев ее, Ты сразу-же поймешь насколько мое «ослепление» прозорливее Твоей дальнозоркости.

Витающая между Вами глухая враждебность мучает меня больше, чем непримиренность с Алешой, и я с последним нетерпением жду то-

350



го часа, который сотрет это темное пятно с лица нашей жизни.

В заключение большая к Тебе просьба, Наташа. Читая это письмо, помни, что встречу с Мариной я описал Тебе так, как она вероятно представилась-бы Твоим настороженным взорам, если бы Ты под шапкой невидимкой присутствовала при ней. По мне же все было гораздо проще, и наша беседа с Мариной вовсе не имела в себе того опасного «подводного рельефа», который, я знаю, скорбно взволнует Тебя в моем письме. Мы безнадежно запутались-бы с Тобою, родная, если бы не узнав с в о и х глаз в моем описании, Ты приняла-бы все его сознательные преувеличения за те, всегда недостаточные намеки, дальше которых я, по Твоему, никогда не иду в своих рассказах о моем пребывании в интересном женском обществе. Против возможности всяких недоразумений средство только одно —         Твой скорый приезд.

Ты ведь знаешь, как я Тебе благодарен за заботы об отце, но право Ты уже слишком требовательна к себе. Воспаление было не тяжелое, осложнений никаких не замечается, право, Ты со спокойной совестью можешь доверить отца сестре. Она ведь очень опытная и прекрасный человек, Ты сама это мне говорила. С тем, что Алексей Иванович уговаривает не торопиться с отъездом, считаться серьезно нельзя. И как врач, и как друг отца, и как старый холостяк, он совсем не заинтересован в Твоем быстром от-

351



езде. Вылечить пациента и друга ему очень важно, а Твой отъезд ко мне для него прихоть, лишенная всякой уважительной причины. Он и ради отцовского насморка настаивал бы на том, чтобы Ты не уезжала из Касатыни. Все же хозяйственные соображения, которыми задерживает Твой отъезд сам пациент, совсем уже не идущие в счет пустяки. Я вполне понимаю, что отцу приятнее советоваться с Тобою, чем с приказчиком, и вполне себе представляю, как его успокаивает сознание, что над его хозяйством стоит Твое «недреманное око», но все же я думаю, милая, что все это вопросы, которые могут Тебя не волновать.

Очень надеюсь, что самое позднее через неделю Ты выедешь из Касатыни. А потому до скорого свиданья, моя радость.

Обнимаю и целую Тебя.

Весь вечно Твой Николай.

Петербург, 12 октября 1913.

Нет, нет, нет... не надо, не надо, Наташа!

Почему Ты так подозрительно мало пишешь о Марине? Почему так заботливо об отце уже выздоравливающем и так обстоятельно о хозяйстве, до которого нам с Тобою в конце концов очень мало дела?

352



Смешной Ты ребенок, родная! Ведь я же все вижу, все в Тебе чувствую, насквозь, до дна. Ах уж эти мне колючие глаза в темноте, эти зеленые огни Твоей ревности!.. Как я их знаю, как боюсь... как, прости меня, почти ненавижу, и как все-же люблю!

Над житейским, спокойным, тихим, но уже и глухим письмом Твоим, они горят страшною, зловещею угрозой, и мне жутко от них, Наташа.

Скорей же, скорей, зажжем свет, моя милая, и не надо их, не надо этих диких зрачков в дальнем темном углу. Ну полно-же, полно, несчастный, ощетинившийся мой звереныш.

Очень прошу, погаси свои пылающие огни, успокойся и постарайся, поскольку это возможно, вслушаться, вчувствоваться и вдуматься в мои, прости, конечно всего только человечьи слова...

Я никогда не скрывал от Тебя, родная, что с первого же мгновенья нашей встречи, мы с Мариной сразу-же как-то особенно почувствовали друг друга. Не то, чтобы понравились друг другу, нет, только почувствовали... Но почувствовали как-то странно, необыкновенно четко; так, что «только почувствовали», быть может, не совсем верно; в этом «только» было очень многое.

Что я сразу же узнал Марину и сразу же ощутил ее и внешне и внутренне именно такою, какою я ее себе представлял, объяснимо, быть может, её некоторым сходством с Борисом и

353



всем тем, что я уже раньше знал о ней. Но почему и она, еще не выйдя из вагона, признала во мне того самого Переслегина, о котором почти ничего не знала и которого никак не ожидала встретить на вокзале, — совсем уже непонятно.

Это «чувство» друг друга за две недели, в течение которых мы вместе ухаживали за Борисом, а потом и за Таней, очень усилилось. Из чувства друг друга превратилось в чувство друг к другу, в большую душевную близость. И конечно мы расстались с Мариной в Гейдельберге не просто добрыми знакомыми, и даже не просто старыми друзьями, а как-то гораздо сложнее.

Утро Марининого отъезда мне памятно во всех своих мелочах.

Всю ночь мы провели вместе около Тани, следя за пульсом и меняя горячие компрессы. На рассвете (за открытым окном, занавешенным плэдом, оглушительно гремели птицы) Марина стала тихо собираться на вокзал. Перекрестив Таню, которая, словно силясь проснуться, нервно вздрогнула под её рукою, Марина подошла ко мне проститься. «Ради Бога, Николай Федорович, не оставляйте Тани; она Бориса очень любила и мне за нее страшно». С этими словами она бесшумно вышла из комнаты... Чуть скрипнула дверь...чуть половица лестницы...послышались быстрые шаги под окном... потом все стихло, и я остался один, в этой новой тишине, с глазу на глаз с судьбой милого, больного и мне совсем

354



почти чужого существа, со странным завещанием другого, тоже неизвестно откуда появившегося в моей жизни — не дать этой судьбе затянуться в мертвую петлю.

Через год с небольшим, уже женихом и невестой, проездом в Москву мы навестили Марину в Вильне.

Таня ехала с большим беспокойством и боязнью, что Марина не поймет её, осудит за быструю измену Борису, которому она, своею любовью ко мне конечно-же никогда не изменяла.

Но страх оказался напрасным. Марина встретила нас очень сердечно и просто, и с Танею была все время как мать заботлива и как сестра нежна. Таня была ей бесконечно благодарна. В её отношении к Марине было в те дни что-то сверх всякой меры восторженное и почти исступлённое. Думаю, что восторг этот относился не только к Марине, но и к Борису, таинственной встречи с которым Таня от Вильны, сама того не зная, все время взволнованно и страстно ждала.

Конечно, я не ревнив, Наташа, «паталогически», как Ты говоришь, не ревнив, но одного отсутствия ревности все-же мало, чтобы объяснить, почему меня в те дни так совсем не печалил прилив Таниных чувств к Борису и Марине.

На мой теперешний слух, изощренный Твоею зоркостью в делах любви, в моем тогдашнем настроении было нечто весьма странное, — какой. то очень сложный сдвиг невнятных чувств к Марине.

355



Думаю, что Танин уход в свои воспоминания о Борисе был мне потому почти что приятен, что, соединяя Таню с Борисом, открывал и нам с Мариною возможность какой-то встречи: совсем глухой, далекой, призрачной и никак конечно не оспаривающей моей большой и настоящей любви к Тане.

Всю неделю, что мы провели в Вильне, Таня каждый день ходила одна на могилу к Борису. Как-то раз она очень долго не возвращалась. Мы с Мариной ждали ее на террасе: Марина почему-то очень тревожилась за нее, я же был совершенно спокоен. Я рассказывал Марине о том отчаянии, которое охватило Таню, когда, придя в сознание, она узнала, что тело Бориса уже отправлено в Вильну; о том, как она метнулась было вслед за ним, но тут же снова нервно сломилась; о сложном ходе её болезни и таком медленном выздоровлении, скорее воскресении...

Марина слушала не очень внимательно, будто я рассказывал нечто, ей давно известное. В её темных, печальных глазах синевела улыбка. Вокруг губ волновалась нервная дрожь... У ворот остановился извозчик, и я инстинктивно оборвал свой рассказ, оборвал вопросом — «хорошо-ли я исполнил данное мне Мариной поручение?».

Как это случилось, Наташа, не знаю, но только мой вопрос своим произнесением вслух как-то внезапно осложнился. Не просто прозвучал и Маринин ответ. Да и не странно-ли, в

356



самом деле, было мне, вознагражденному Таниной любовью, искать награды за все, что я сделал для неё, в Марининой благодарности; и не страннее ли еще было Марине благодарить меня за исполнение своей просьбы, зная, чем меня отблагодарила судьба за исполнение своего долга.

Таня уже подходила к балкону. Мы пошли ей навстречу. Конечно, на Твой нравственный слух, Наташа, в том, что навстречу милой, несчастной, счастливой и доверчивой Тане мы с Мариной сходили с терассы объединённые странною общностью чувства: Марина — в ощущении Таниного счастья, как создания своей мечты и я — в ощущении себя, как послушного орудия её полусознательного внушения, был какой то почти грешный звук. Но для нас все было право совсем, совсем иначе. С бесконечною нежностью, навеянной кладбищенской грустью, обняла Таня Марину и с твердою верою в то„ что я защищу ее от всех страхов и призраков жизни, подошла ко мне и оперлась на мою руку.

В прекрасном чувстве прозрачной, дружественной любви друг к другу, нигде не перечерченной, хотя бы только и легкой тенью настороженности и подозренья, вошли мы все под руку (Таня шла в середине), в уютную столовую под светлую висячую лампу к горячему самовару на круглом столе.

Клянусь Тебе, Наталенька, я всею душою, всею напряженною полнотой своей любви был в тот вечер обращен к Тане: к бесконечно дорого-

357



му, спасенному мною человеку, к такой пленительной для меня в своей нервности женщине. Но все же это не мешало мне и любоваться спокойною Марининой красотой, и чувствовать одержанную ею над собой победу, и слышать светлый зов её отрешенной души и знать, что мне не судьба оставить его без ответа.

После чаю мы с Таней долго гуляли по саду.

Вильна давно уже спала глухим сном. Большая Медведица стояла низко над городом, над самым костелом. За занавешенным Марининым окном горела лампа (Марина на ночь подолгу читала) и то, что горела её лампа, было почему-то приятно и Тане, и мне. Изредка по дачному где-то били в колотушку, изредка тишину нарушал далекий извозчик...

Как всегда со стыдом, болью и юмором Таня нервно рассказывала о своем злосчастном детстве и о первой встрече с настоящим человеком, Борисом. (Как странно, Наташа, что если не в ту же ночь, то все же в те же ночи Тебе о том же рассказывал Алеша). Мы расстались с нею уже на рассвете, но через несколько минут она неожиданно постучалась в мою дверь. Вошла такая нежная и такая задумчивая:

«Тебе не неприятно, что я так много говорю о Борисе и хожу к нему одна?»

Я взял тяжелый подсвечник из её нервно дрожавшей руки, поцеловал её бедненькие, слабенькие пальцы.

358



«Христос с Тобою, Танечка; — не ревновать же мне к отошедшему. А потом Ты ведь знаешь, я твердо уверен, что человек, не умеющий помнить — всегда человек неспособный любить. В твою-же любовь я верю и память Твою люблю».

Она вся из глубочайшей своей глубины не то что просияла, а как то зажглась единственною своею улыбкой, такою счастливою, такой благодарною.... Вся потянулась было ко мне, чтобы обнять меня... но вдруг погасла, словно в тень вошла в ту больную думу, с которою постучалась ко мне.

«Ты еще что-то хотела сказать, Танечка?»

«А ты разве знаешь?»

«Не знаю, но чувствую».

«Да хотела... хотела сказать Тебе, что Марина (я ведь понимаю), тоже как и Борис — отошедшая, и что я ревновать Тебя к ней не могу. Если-бы она была здешняя, Ты конечно полюбилбы ее, не меня. Но я знаю, ее нельзя любить, ей не нужна любовь. Она душою и жизнью давно с ушедшими, не с живыми. А мне страшно в жизни. Если Твоя любовь хоть на шаг отступится от меня — я умру. Меня украдет смерть! Она меня ждет, всегда сторожит...

Она говорила уже в полубреду, судорожно хватаясь за мои руки и постепенно цепенея уходила от меня в свой обморок сон. Я уложил ее на кровать и сел рядом с нею.

В неверном свете оплывшей свечи и зеленоватой мути восходящего утра (таком же, что в утро моего отъезда из Касатыни), бледная как

359



полотно, почти без дыхания, она лежала на высоких подушках совсем как покойница. Несмотря на всю свою привычку к её болезни, мне стало как-то жутко. Я пошел и разбудил Марину, сказав, что у Тани очень сильный припадок.

Через несколько минут Марина постучалась. Вошла, погасила свечу, отдернула шторы и открыла окна... подошла к постели, взяла Танину руку — сказала, что пульс хотя и слабый, но ровный... Кроме как ждать и следить за сердцем делать было нечего. Я закрыл глаза, внезапно услышал громкое воробьиное чириканье и живую Маринину тишину над непроницаемым Таниным сном и вдруг почувствовал, что однажды все это, совсем, совсем так же уже свершался в моей жизни...

Я ни минуты не сомневаюсь, Наталенька, в абсолютной искренности Марины; она человек исключительной духовной красоты. Но искренность — одно, а понимание себя — совсем иное. Думаю, что когда она за несколько месяцев до нашего проезда через Вильну писала Тане, как она счастлива нашей любовью, она не совсем ясно понимала себя. Да и трудно было ей в то время разгадать свою душу. Чтобы понять, что в ней происходило, надо понять главное. Главное-же, чем она тогда жила, была идея о каком-то монашестве в миру, о посвящении своей жизни памяти

360



матери. От природы очень горячая, мечтательная и страстная, она естественно вносила в свое служение все эти свойства своей души и своей молодости, т. е. в конце концов всю свою жажду любви. Но на мечте о личном счастье для неё лежал тяжелый запрет. Отсюда, Наташа, и вся сложность её большого и глубокого чувства к Борису.

Борис был любимцем матери и любовь к нему перешла к Марине как-бы по духовному завещанию. Этого одного было-бы уже достаточно для объяснения необыкновенной напряженности её сестринского чувства. Но было еще и другое: — Марина не только любила Бориса, но и была влюблена в него тою особою романтическою влюбленностью, которая свойственна душам отрекшимся от личной жизни.

После смерти Бориса, идея жизни, посвященной культу ушедших, усиливается в Марине до трудно передаваемого напряжения. Её письма к Тане и ко мне становятся все темнее и на дне все взволнованнее. В них все чаще звучит бессилие растворить свою романтическую влюбленность в умершего Бориса в мистическом культе его бессмертной души. Чувствуется, что ей тревожно и очень одиноко.

И вот, Наташа, изо всех этих настроений в ней постепенно растет её сложное, на сплошных отражениях и сдвигах построенное отношение к Тане и главным образом ко мне.

Не знаю, может быть, я под Твоим влиянием и под влиянием своего собственного раз-

361



сказа беру на душу грех перед Мариной, но сейчас мне трудно не допустить себя до мысли, что Маринина идея, чтобы мы с Таней полюбили друг друга, была с самого начала связана с не совсем простым чувством ко мне. С одной стороны, может быть, со стремлением заслониться нашею любовью от каких-то своих соблазнов, с другой — с надеждою черезсестру Таню породниться со мною.

Да и действительно, Наташа, разве становясь (как ни неуместно это слово) вместо Бориса Таниным мужем, я не становился тем самым для Марины братом, братом в память страстно любимого брата? Разве не вовлекался тем самым в орбиту её жизни и как очень близкий и как навсегда в последнем смысле у неё взятый человек? Не ясно-ли, что для её в смерть влюбленной страсти и на смерть раненой души такой поворот моей судьбы должен был представляться выходом из того одиночества, в котором она оказалась после смерти Бориса, и выхода из которого она, в материнских заботах о своих маленьких братьях, по всему типу своего душевного склада, найти, конечно, никак не могла. Уж очень она не похожа на Вертеровскую Лотту.

Еще раз оговариваюсь, Наталенька, что я сам сейчас не знаю, все-ли рассказанное мною действительно было, или я рассказал Тебе многое, чего на самом деле не было. Что было и чего не было, до конца знать никому не дано: ведь грани прошлого в памяти постепенно стираются, вос-

362



поминания-же изо дня в день, из года в год все гранят по новому и по своему. Допускаю, что я в наши отношения с Мариной вложил какой-то уже слишком определенный смысл, упростил её отношения ко мне до какого-то эмоционального силлогизма. Уверен, что Марина ощутила бы мой рассказ как направленную против неё стилизацию. Но сейчас мне все это не важно, родная. Сейчас я никого и ничего не вижу, кроме Твоей ревности. Я писал охваченный только одним желанием пойти как можно дальше навстречу Твоей подозрительности, посмотреть на мир Марининого отношения ко мне Твоими глазами с Твоей точки зрения. Мне необходимо выиграть бой против Твоей ревности не на моих и не на Марининых позициях, а на Твоих!

Я никогда ничего не скрывал от Тебя, Наташа! Сегодня я сделал больше: — я предположил в своей душе действительно существующим то, что Тебе в ней мерещится. Кое что самому неясное, я, быть может, себе уяснил; кое-что невооруженному глазу невидное — увидел в лупу Твоих подозрений, но предмета ревности все-же, родная, говорю по всей своей совести, не обнаружил. Нет, нет, Наталенька, в том большом и сложном чувстве, которое связывает нас с Мариной, нет и намека на какую ни будь Тебе враждебную любовь.

Ты вот только что до конца пойми, дорогая! Я познакомился с Мариной задолго до встречи с Тобою и почувствовал то, что и сейчас к ней

363



чувствую раньше, чем полюбил Таню. Если-бы в основе наших отношений действительно лежала любовь, почему-бы нам дважды пройти мимо друг друга? О, конечно, я чувствую в Марине (в жизни все всегда вместе) и близкого человека и обаятельную женщину. Но в глубине глубин — она для меня все-же не человек и не женщина, а некая музыкальная тема моей судьбы и души: — скорбная, страстная, потусторонняя...

Я не знаю, Наташа, как сложились-бы мои отношения с Мариной, если бы Таня осталась жива; но Танина смерть и те ничем не объяснимые, загадочные обстоятельства, при которых все произошло, настолько усилили в моей душе Маринину тему нездешности нашей жизни, её хрупкости и её скорбности, что мне от неё уже никогда и никуда не уйти. Если-бы я даже и не считал такой уход грехом, он все-же был бы для меня невозможен. Был бы не только уходом от темы Марины, но и уходом от темы нашей любви. Поверь, никогда наша любовь не могла-бы стать для меня тем воскресением из мертвых, каким она стала, если бы вся её мудрость была бы только в забвении смерти. Забвением смерть не преодолевается, Наташа; смерть преодолевается только памятью! Моя тоска о Марине — моя вечная память о Тане. Моя-же любовь к Тебе — преображение этой памяти в силу и славу жизни! (Преображение, Наташа, не предательство!). Пойми-же меня родная: — Ты и Марина не только объединены в моей судьбе, но больше — суть

364



её последнее единство: — тождество жизни и смерти во мне.

Понять все это и принять в свою душу и в нашу жизнь. образ и тему Марины, полюбить их и овладеть ими, — сколько раз я умолял Тебя об этом, Наташа. И Ты знаешь, как я бывал счастлив, когда верил, что для Тебя прозрачна душа моя и ясен путь моей жизни.

Что-же случилось? Две встречи с Мариной, рассказанные с откровенностью и тщательностью, которые право должны были-бы обезоружить всякую ревность, и вдруг в ответ, это потрясающе выразительное, деловито-короткое письмо.

Ах нет, совсем, совсем не такого ждал я ответа.

Я знаю, что говорю страшные вещи, Наташа, но как не сказать, когда чувствую: — если Ты не осилишь темы Марины, то Ты неизбежно (не смогу я бороться) ввергнешь мою душу в то предельное одиночество, которое рано или поздно мертвым пространством ляжет между нашими жизнями. Господи, как страшно писать об этом! Хотя и не верю я, что возможна такая минута, когда наша любовь не осилит Твоей ревности и моей истины, а все-таки страшно; сердце так беспомощно бьется и мечется...

Не могу больше писать, Таленька. Страшно устал, и грустно, грустно до слез.

Завтра буду опять писать. Христос с Тобою, родная.

Весь навсегда Твой Николай.

365




Петербург, 13 октября 1913 г.

Я сам не понимаю, Наташа, как это случилось, но я действительно только сегодня до конца понял самое непонятное в Твоем письме. Ведь Ты ничего не сообщаешь о своем приезде! Конечно он дело решенное, но все-таки странно, что на все мои просьбы и доводы ехать как можно скорее, Ты не написала ни одного слова! Скажи, неужели-же рассказ о нашей встрече с Мариной мог хотя бы в самой незначительной степени ослабить в Тебе нетерпение отъезда и омрачить радостное предчувствие свидания?

Если так, то я стою перед совершенно непостижимым для меня фактом, стою перед ним в полной растерянности.

Что-же на самом деле случилось? Чем, чем, скажи ради Бога, погрешил я в своей беседе с Мариной против Тебя и нашей любви? Чем наша последняя встреча по своему смыслу и звуку греховнее тех, о которых я писал Тебе и из Вильны и из Клементьева, о которых мы с Тобою так много говорили? Я напрягаю всю свою зоркость, весь слух — и все же ничего не улавливаю, ничего такого, что могло бы мне объяснить зародившиеся в Тебе сомнения.

В прошлую субботу мы провели с Мариной вечер совершенно так же, как уже не раз проводили наши с нею вечера. Так же интересна, как и раньше, была поверхностная беседа над глубоким молчанием; так-же печальна, как в

366



Вильне, мертвая зыбь воспоминаний над затонувшей между нами жизнью, и только разве еще призрачнее, чем в Клементьеве, смутная, бессильная Маринина мечта о каком-то проносящемся мимо неё празднике, от огней которого ей очевидно уже никогда не оторвать жадных глаз своей мертвой души. В Клементьеве эта душа хотела до утра танцевать, — сейчас она рвется на сцену...

Нет, я не забываю, Наташа, что наши прежние встречи с Мариной и наше последнее с нею свидание отделены друг от друга величайшим событием Твоей и моей жизни: — тем, что мы стали женою и мужем. Но ради Бога, родная, объясни мне — мучаюсь и не понимаю я, — откуда Твоя воля и право любить не меня, а кого-то другого? Скажи, неужели-же Тебе не ясно, несмотря на всю внешнюю парадоксальность моего вопроса, что я, лишенный того сложного, большого, скоро уже десять лет живущего во мне мира, который носит имя Марины, был-бы весьма непохожим на себя самого существом?

О, конечно, я признаю, Наташа моя, что во имя Твоего чувства ко мне, Ты не только вправе, но Ты должна требовать от меня всей моей единой и неделимой любви. В этом Твоем требовании все мое счастье. Если-бы я не дышал им каждый миг своей жизни, я ничего бы не знал о вечности и безмерности мира!

Но милая, что в сущности происходит? О чем мы с Тобою говорим? Не наваждение ли все это и не схожу-ли я с ума?

367



Неужели Ты действительно думаешь, что между мною и Мариной «начался роман»? Но как? Когда? Вдруг! Сразу!..

Рядом с нашим прекрасным счастьем, из глубины моей тоски по Тебе, в ожидании Твоего приезда, среди моих забот об Алеше и жажды оправдания нашей любви перед ним? Ну ради Бога, Наталенька, ну разве это похоже на меня? Разве Тебе недостаточно только представить себе все это, чтобы сразу же понять, что начаться роман у меня здесь не мог. Он мог-бы разве только вдруг завершиться, если бы он когда ни будь существовал.

Но ведь и такая возможность — сплошная невозможность! Или по Твоему допустима мысль, что Ты, с Твоим вещим ревнивым сердцем, Ты, которая знала каждое слово, сказанное между мною и Мариной, Ты, связанная с Алешей страшною ответственностью не только перед его счастьем, но и перед его жизнью — могла бы пойти за мною, не будучи всем сердцем уверена, что наша близость с Мариной — совсем не любовь, и что кроме Тебя — я никого не люблю? Такая мысль — безумная мысль, Наташа! Так почему-же мои чувства к Марине, которые Ты правда, и раньше не любила, но все-же не считала за любовь, вдруг стали в Твоих глазах любовью?

Быть может это случилось во исполнение почти неотвратимого закона человеческой природы, по которому ревность всегда растет вместе с любовью. Совсем уйти из под власти этого за-

368



кона ревнивому человеку вероятно нельзя, но ослабить его власть над собою осознанием темной природы ревности все же можно.

Ну так давай-же с Тобою, родная, постараемся разобраться и в ней самой, и в тех путях, которыми она забралась в Твою душу.

Я конечно понимаю, что взревновавшей женской душе легче поверить в целительную силу ворожбы или заговора, чем критических доводов, но все же не могу и не хочу отказаться от веры во власть разумного созерцания жизни в её самоочевидной, существенной подлинности! Для меня, Ты знаешь, философия не предмет, которым я занимаюсь, не наука, а стихия, в которой я живу: — принципиальность и страстность всей моей жизни, её верховная творческая форма.

Пусть истиной нельзя владеть — можно быть в её власти; пусть ее нельзя знать — можно ею неустанно становиться.

Верю, что Твоя ревность пока еще ничему не угрожает, но как знать, не станет ли она уже завтра угрозой нашему браку, верховной истине моей жизни!

Уже однажды я разрушил в Тебе веру в ложно понятый долг и отвоевал Тебя у Алексея, а потому и в эту новую борьбу за Тебя я вступаю с верою в свое оружие, в логику своего сердца.

Ты не раз говорила мне, что я не ревнив, Наташа, и я всегда с Тобою соглашался, потому что того чувства, которое обыкновенно зовется ревностью, я действительно никогда не испыты-

369



вал. Но если уже говорить до конца, то должен сказать, что если я, в обычном смысле этого слова, совсем не ревнив, так только потому, что я совершенно необычайный ревнивец.

Это очень просто и ясно, Наталенька. Всякое чувство, напрягаясь до предела, неизбежно перерождается в свою противоположность. Не ясно ли, что Плюшкин скуп до расточительности; что он скупостью своею совершенно так же прожигает свое хозяйство, как самый легкомысленный мот? Но Бог с ним, с Плюшкиным, вернемся к ревности. Помнишь я писал Тебе о том впечатлении, которое на меня произвела Маруся?

Допустим, родная, что мое любование её образом  превратилось бы с течением времени в некоторую влюбленность в нее самое. Скажи, было ли бы это только ослаблением моей любви к Тебе или и её усилением? Поверь, мне сейчас совсем не до защиты звонки& парадоксов. Мне просто ясно, что мое любование Марусей было только отражением моей любви к Тебе. Что понравилось мне в самом деле в Марусе? В чем почувствовалась её своеобразная пленительность? Разве не в её большом сходстве с Тобою и в её любви к Тебе? Если хочешь, я ею любовался, как новым измерением Твоего очарования, как своеобразным вариантом Твоей эротической темы, как неожиданным подтверждением моего странного ощущения Твоей вездесущности, моего внутреннего убеждения, что Ты одна в мире толь-

370



ко и существуешь и что в Тебе одной даны мне все женщины.

Все это не построение, Наташа, но совершенно конкретные чувства, которые я очень точно знаю в себе. Ведь вот стал-же мне сразу неприятен гостивший в Корчагине губернский агроном, как только я заметил его «чувства» к Марусе. А почему? Потому что для меня Маруся в конце концов неотделима от Тебя, значит не смеет никого любить кроме меня и не смеет быть никем любимой, кроме как мною, и потому, что глубочайшему моему инстинкту слышно, что вожделеющий её любви агроном вожделеет в её любви и Твоей любви, и что отвечая на его чувства, она заставляет на них отвечать и Тебя.

Но Маруся только пример, Наталенька, и то, что она Твоя сестра, в сущности не важно; все это только в объяснение того непосредственного, напряженно-живущего во мне ощущения, что в хороводе любви все женщины милые сестры, таинственно объединённые в единственном образе единой женской любви. 

Говоря сейчас с последнею искренностью, я должен сказать, что в глубине своих глубин я каждую женщину ощущаю, как созданную только для меня и предназначенную ждать нашего с нею часа. Каждую, любящую другого, инстинктивно считаю злостной изменницей. Мне неприятны всякие известия о чужой любви; даже карточки, объявляющие о помолвках и свадьбах; даже смешные, купеческие, стеклянные кареты под не-

371



весту вызывают во мне недобрые чувства, в которых странно переплетаются грусть, ревность и досада.

Мне достаточно себе представить, что где ни будь в мире, кто-нибудь, все равно кто, обнимает влюбленную женщину, ту, никогда мною невиданную, что спешила к нему на свиданье по солнечным ступеням  Scala d’Espagnia, или ту, что ждала его на опустевшей ночной палубе волжского парохода, чтобы сразу же почувствовать в нем не только своего личного врага, но и преступника против мне одному вверенной и мне одному ведомой любви.

От всей глубины этих переживаний и от всего безумия такой ревности можно конечно отмахнуться утверждением, что если все это не совсем беспредметная фантастика, то скорее предмет патологии, чем философии.

Не Тебе говорить мне, Наташа, что это совершенно не так; что моя предельная, метафизическая ревность, несмотря на то, что она сторожит не только Твое сердце, но все женские сердца, не имеет ничего общего с тою распущенностью, которая не пропускает ни одной женщины без того, чтобы не оскорбить её своей похотливой фантазией. Похотливцам и чувственникам метафизическая ревность вообще не доступна, так как она возможна лишь там, где человек духовно горит в ревностном служении любви.

Знать такую ревность — значит знать все муки сердца, несущего в себе дар абсолютной

372



любви, но осужденного в бренном мире любить смертное существо. Знать такую ревность — значит своею влюбленной душой восставать против нисхождения Любви в мир множественности, относительности и распыленности. Мука ревнивого сердца в том, чтобы сторожить каждое женское сердце, чтобы каждое держать под своим замком; все это совсем не похотливая погоня за каждой, а требование, чтобы все были одной. Как Калигула мечтал, чтобы у Рима была одна голова, дабы ее можно было сразу отрубить, так всякий влюбленный всегда будет мечтать, чтобы во всем мире было только одно женское сердце, дабы в мире можно было любить.

Среди всех человеческих слов о любви для меня нет более нежных, более мудрых, более вечных и более точных, чем единственная и единственный. Все любящие друг для друга — единственный и единственная! Для них их любовь всегда единственная во всем мире, всегда единственная над всем миром, всегда единство всего мира — Бог!

Но Бог — разве он и среди других богов еще Бог, а не идол? Но вера — разве вера в идолов еще вера, а не суеверие? Но наша любовь — разве и среди иных любвей, она все еще любовь, а не мечта и невозможность любви?

Кто знает вечную тайну любви, тот знает и страшную тайну жизни: — неосуществимость в жизни любви. Эта тайна — самый глубокий корень ревности.

373



Да, не только Тебя я ревную, Наташа, ко всякому другому, но я ревную к нему и всех женщин мира! Да, я хочу и требую, чтобы не только Ты была-бы мне верна, но чтобы в Тебе мне были верны все женщины! Нет, не допускаю я, чтобы в мире кроме нашей любви цвела еще чья ни будь любовь! И даже больше: чтобы наша любовь была-бы воистину любовью, необходимо, чтобы кроме нас с Тобою никого-бы не было в мире, чтобы все женские чувства, взоры и души были-бы едины в Тебе, все мужские — во  мне; чтобы над нами был только Бог, которому мы бы молились, а под нами вся тварь, которая нам бы служила!

Не думай, дорогая, что моя метафизическая ревность — отвлеченная схема, за которой ничего нет, кроме лично моих, мало кому свойственных и с настоящею кровною ревностью не имеющих ничего общего, переживаний. Уверяю Тебя, это не так. Уверяю Тебя, что метафизическая ревность в искаженном виде встречается в жизни гораздо чаще, чем это видно на первый взгляд. Мне, по крайней мере кажется, что она представляет собою, если к ней повнимательнее присмотреться, ни что иное, как самосознанием углубленную форму той, вечно портящей всем нам кровь «беспричинной» ревности, которую хорошо знает всякий обыкновенный, рядовой человек.

Почему-то не только большинство людей, но даже и большинство ревнивцев в трезвые минуты склонны считать беспричинную ревность сле-

374



пым, жестоким, бессмысленным и чуть ли даже не животным чувством. Не может быть ничего грубее и лживее такого взгляда.

На мое ощущение беспричинная ревность самая аристократическая и благородная форма ревности, единственно чистая по своей метафизической линии, единственно правая своею бессознательною связью с верховным смыслом любви, и уже совсем конечно не беспричинная, если только не считать, что вполне очевидные, внешнему разуму доступные и на душевной поверхности плавающие причины являются единственными. господствующими в нашей жизни.

Для того, чтобы нам до конца понять друг друга, Тебе необходимо, добиться от себя возможно полного осознания всех самых глубоких и тайных извивов своей ревности. А для этого, как мне кажется, важнее всего научиться отличать в себе чувство той, метафизической, без причинной ревности, о которой мы все время говорим с Тобою, от целого ряда совершенно иных чувств.

Конечно, можно первую тревогу выслеживания намечающейся измены, боль и позор внезапной утраты, брезгливое презрение к свершающемуся обману, жалость к себе самому, плач по втоптанному в грязь доверию, исступлённое требование — вернуть... казнить, чувство бессилия, невозможность прикоснуться к своей собственной душе, изнемогающей от ожогов самолюбия, считать муками ревности, но только с тем, чтобы по-

375



мнит, что ревность, покоящаяся на ею самой осознанных основаниях, на фактах измены, и совершенно без причинная ревность — два, по своему звуку и смыслу настолько отличные друг от друга чувства, что лучше всего было бы не называть их одним именем, хотя в жизниони встречаются почти всегда вместе. Почему?

Правда без причинной ревности заключается, в том, что она питается хотя и неосуществимым, но все же и неустранимым требованием любви быть единственной во всем мире. Но не осознавая своих подлинных метафизических основ, она неустанно подменяет их изобретаемыми ею самою причинами.

Порочный круг без причинной ревности всегда один и тот-же. Она начинает с подозрений на пустом месте. Своими подозрениями разрушает основу всякой любви — гармонию; взвинчивает понемногу глухое ощущение дисгармонии до острого чувства несчастия и заставляет, наконец, несчастную сторону искать утешения в игре в новое счастье, которая никогда не кончается одною игрою. Господи, Наташа, как хочется мне чтобы Ты поняла и приняла в свою душу все это мое знание и видение! Чтобы Твоя слепая ревность превратилась в мою, зрячую! Я знаю, Наталенька, что для Тебя «зрячая ревность» совершенно бессмысленное сочетание слов, что Ты думаешь, что ревность неизбежно слепа, и про себя подозреваешь, что мне как раз потому в ней никогда ничего

376



не понять, что я думаю, что она может быть зрячей. Но пойми-же, милая, что Твоя, сознающая себя слепой ревность наполовину уже не слепа: — слепая себя слепой не сознает! Нужно только еще небольшое усилие — и все спасено! Нужно только понять (я, кажется, все одно и то же пишу, но трудно, бесконечно трудно рассказать мне себя) нужно только понять, что ревность — совесть любви, прозрение того, что всякая любовь на земле может быть права перед Богом лишь при условии отрицания своего предмета, как абсолютного. Вечная правда ревности в ощущении, что всякая любовь не та; вечная же её ошибка в эмоциональной перефразировке этой правды, в подозрении: — «что-то в нашей любви не то», «он не тот», «он не может любить», «он не любит меня», «он любит не меня» и т. д., и т. д... на самых маленьких, самых незаметных сдвигах все глубже и глубже все ближе и ближе к зловещему кратеру, к страшному срыву в безумьем объятую преисподнюю ревности...

Есть только одно обстоятельство, Наташа, при наличии которого борьба с такою ревностью становится почти безнадежной, — это невозможность верить тому, кого любишь. Слава Богу у меня нет сомнений, что Ты не только веришь всем моим словам, но веришь и моему молчанию, знаешь, что я ни сознательно, ни бессознательно ничего не умалчиваю. Слава Богу мне не нужно доказывать Тебе, что не сегодня и не по соображениям самозащиты сложились во мне мои мысли о ревности.

377



Вспомни, родная, что я писал Тебе из Клементьева, когда впервые услышал в Твоих письмах скорбные и тревожные ноты по поводу приезда Марины, и Ты согласишься со мною, что я уже тогда ясно предвидел все те вопросы, которые на путях любви должна нам будет поставить жизнь и заранее продумал все свои ответы на них.

То, чем кончал письмо из Клементьева, тем кончаю и это, Наташа.

Нет, не верю я, чтобы человеческая любовь могла из года в год спокойно, бессознательно и непрерывно расти, как дерево из упавшего на землю семени. За нее надо бороться и ее надо сознательно творить! Да, Наташа, сознательно. Сознание совсем не холод, совсем не ложь! Сознательное стремление к сознательному творчеству жизни самая благородная из всех доступных человеку страстей. Люди, знающие только тёмные страсти, вообще ничего не знают о страстях! Темные страсти терзают и петухов и жаб. Человек же только там и начинается, где начинается воля к свету и творчеству!

Всею своею любовью, Наташа моя, всеми силами своей души зову я Тебя на подвиг умного, упорного и страстного строительства нашей жизни.

Жду от Тебя скорого ответа и надеюсь, что Ты ответишь не письмом, а немедленным выездом из Касатыни.

Уверен, что как только мы увидим друг друга, сразу же почувствуем, что Тебе совсем

378



не надо било умалчивать о Марине в своем ревнивом письме, а мне обстреливать Твое молчание из тяжелых орудий моей философии. Быть может Ты потому написала так глухо и мало, что все время жила рядом с больным в немых и затемненных комнатах, а я так много и принципиально потому, что неустанно сдаю экзамены по философии.

Ну, Христос с Тобою, дорогая. Обнимаю и нежно целую Тебя. Боюсь, что замучил мою тихую радость своей горячей атакой.

Весь Твой Николай.


Петербург, 18-го октября 1913 года.

Спасибо за письмо, Наталенька. За милую улыбку в четыре странички — слегка смущенную, слегка лукавую, чуть виноватую; совсем Твою, совсем мою и только нашу. Что я ошибся — очень хорошо, красавица; что не совсем ошибся — еще лучше. Все хорошо, что хорошо кончается. Лучшего же конца нашей с Тобой «ревнивой» переписки, как высказанное Тобою мнение, что ей не надо было-бы и начинаться, — нам вряд ли можно было ожидать.

Ну конечно же, Ты отнюдь не подозревала меня в каких-бы то ни было греховных чувствах к Марине. Это так ясно. И конечно Тебя не могли

379



не тревожить какие то Маринины сложные чувства ко мне. Это так понятно.

Что Ты считаешь Марину гораздо интереснее себя — делает честь не только Твоей скромности, но и Твоему мужеству, — ведь Ты её совсем не знаешь.

Интереснее-ли Ты её? — мне сказать не легко, так как я не хочу быть нескромным и превозносить ту зоркость, с которой я остановил свой выбор на Тебе.

Вообще же говоря, вопрос интересности в Твоей постановке для меня неразрешим. Сказать, какая из двух женщин сама по себе интереснее другой, право нельзя: та, что в будущем, всегда интереснее той, что в прошлом; а порядок — дело случайное. К любви все это не имеет никакого отношения, не говоря уже о том, что любовь вообще не сравнивает, так как имеет дело с несравненной, единственной.

Надеюсь, родная, что Ты пока согласишься удовлетвориться этим, хотя по форме и шуточным, но все-же весьма серьезным ответом. Прости, не могу я серьезно писать, уж очень веселыми зайчиками дрожит у меня на душе золотая улыбка Твоего милого письма.

Вот приедешь, тогда о всем поговорим. Не задерживайся только слишком долго в Москве. Конечно, повидать своих Тебе надо, но все же, прошу Тебя, постарайся справиться поскорее. Приезжай ко мне не позже вторника, ну в самом крайнем случае в среду. Очень мне надо, чтобы

380


Ты была здесь и чтобы приняла в свое ведение проблему Марины. Пока не сдам её под расписку Твоим собственным глазам, — не буду спокоен.

Тем более, что в ближайшее время мы с Мариной будем чаще видеться. Вчера под вечер она со своим Всеволодом Валериановичем (угрюмый человек, но смотрит на нее с каким то совсем уже сверхъестественным восторгом) заходила ко мне сказать, что получила роль Ревекки. Не знаю, может быть оттого, что пришла с холоду и ветру, но только она показалась мне много моложе, свежее и даже как будто слегка полнее обыкновенного. Под распахнутой, легкой шубкой виделось изящное черное платье. Она была очень оживлена и, надо признаться, очень интересно говорила о Росмерсгольме и о том, каким ей представляется «разрешение» роли Ревекки. В шутку я ей сказал, что если из неё не выйдет большой артистки, то во всяком случае выйдет дельный режиссер, на что её спутник, кажется, совершенно серьезно обиделся. Мне очень интересно, что Ты скажешь об этом странном типе, который меня определенно недолюбливает и которого я не совсем понимаю. Пробыла Марина недолго и, надо сказать, без большого труда добилась моего согласия помочь ей в работе над ролью. Говоря по правде, мне сейчас совершенно некогда всем этим заниматься, но отказаться было совершенно невозможно.

381



Конечно, не получи я, как раз перед приходом Марины, известия, что Ты ко мне едешь, я бы, вероятно, не согласился, но при Тебе мне ничего не страшно, — ни Твоя ревность, ни Маринино «сложное чувство», ни даже раздвоение своего собственного чувства (чувства, не любви, Наташа) между Мариной и Тобой!

Мы с Тобою всегда очень любили Петербург. Надеюсь, он встретит нас с радушием старого друга и изобретательной любезностью большого художника.

Итак, до свиданья, дорогая, до скорого свиданья в туманном и блистательном Петербурге!

Весь вечно Твой Николай.


Петербург, 22-го октября 1913 г.

Вчера, дорогая моя Наталенька, получил Твое письмо. Слава Богу, Ты уже в Москве, тронулась, едешь. И все же мне грустно, очень грустно. Зачем целую неделю оставаться у своих, зачем накануне свидания просить меня как можно подробнее писать Тебе «обо всем» в Москву, и главное, родная, к чему это непонятное «обо всем», когда так ясно и Тебе и мне, что Тебя снова волнует Марина?

Твое сердце тоскует, Наталенька, чует недоброе, мечется, и само того не зная пытается задержать Твой выезд из Москвы, как все время

382



задерживало Твой отъезд из Касатыни. Все это я слышу, все это отсюда вижу, родная, и умоляю Тебя: не надо, не надо поддаваться соблазну. От Твоего последнего письма у меня так прекрасно прояснело в душе и вот ее снова уже обволакивает Твоя ревнивая хмурь. Какое отчаяние, какая боль, милая, и какое жуткое чувство бессилия. Все, что я сам знаю о своем чувстве к Марине, о смысле и сущности наших с нею отношений — все это я Тебе рассказал в последнем письме с предельною искренностью и прибавить мне нечего. Я знаю, что Ты мне веришь, но Тебе кажется, что я сам ошибаюсь, сам не понимаю того, что во мне происходит. Ты чувствуешь иначе, чем я. Предчувствуешь беду. Пусть так, сейчас не спорю, не защищаюсь, только недоумеваю почему Ты все же медлишь приездом, почему не спешишь воочию убедиться в том, чем я живу и открыт мне глаза на себя самого? Ведь со мною так легко до всего договориться, вернее, до всего дочувствоваться. Ведь над всеми моими страстями царит моя главная страсть к власти над своею собственной жизнью, к умному деланию её.

Но что я пишу, Наталенька, что за безумие? Как и когда дошли мы с Тобою до того, что я умоляю Тебя как можно скорее приехать ко мне, чтобы... увидеть Марину и разгадать чем мы с нею связаны? Причем тут Марина, Наташа, когда мы ждем друг друга изо дня в день вот уже целый месяц; ждем в последнем волнении и с последней тоской ? Каюсь, доро-

383



гая, в моей душе взивается какое-то почти злое отчаяние, как только подумаю, что на нашу любовь, стоившую Тебе таких безмерных страданий, чуть было не унесшую в могилу Алешу, такую большую, счастливую, прекрасную, восстают мои мимолётные встречи с Мариной, которую я знаю и люблю почти уже восемь лет. Да, Наташа, люблю, но люблю, как уже не раз говорил Тебе, совершенно особой любовью, которая на нашу любовь не покушается и нам с Тобою ничем не грозит. Пойми же меня, Наталенька, и поверь: Марина не другая женщина, к которой влечется моя душа, но моя вторая душа, которую Ты, любя меня, всего меня, не можешь и не смеешь не любить во мне. За «не смеешь» прости, дорогая. Это конечно не то слово, но я что-то путаюсь в словах; может быть оттого, что гибнет вера во все слова, крепнет чувство, что все слова не те, что сказать вообще никому ничего нельзя.

Господи, как много говорили мы с Тобою о любви, о Марине и что же?.. Ужас, Наташа, ужас! Что в том, что Твоя любовь верит в меня, когда Твоя ревность уже не верит в Твою веру?

Но обо всем этом потом. Сейчас только одна просьба, одна мольба к Тебе, Наташа. Или выезжай завтра же из Москвы, или соберись с силами и прикажи мне навсегда проститься с Мариной, бросить экзамены и немедленно бежать с Тобою в Касатынь. Если такова будет Твоя воля, я объявлю о ней Марине и безоговорочно ис-

384



полню ее. Клянусь Тебе, мне это будет легче сделать, чем изо дня в день чувствовать, что какая то темная сила в Тебе борется против нашей любви, стучится погубить наше счастье. Чувствуешь-ли Ты, Наталенька, какая для меня мука такие письма, как Твое вчерашнее письмо: — глухое, пустое, говорящее обо всем, кроме того, что Тебе важно, недоверчивое и настороженное.

Господи, до чего же я знаю в Тебе эти жуткие мгновения, которых еще Алеша боялся больше смерти. Ты все выслушиваешь, но ни на что не отвечаешь, со всем как будто соглашаешься, но в сущности ничего не принимаешь, ничего даже и не слышать. Говорить с Тобою в такие минуты непереносимая мука: от каждого слова Ты только вздрагиваешь и никнешь, как дерево под ударами топора.

Проснись, Наташа, проснись! В чем дело? Что же случилось? Неужели Тебя так взволновало известие, что мы собираемся чаще встречаться с Мариной и моя приписка, что я никогда не согласился бы работать вместе, если бы не знал, что на днях приезжаешь Ты, в присутствии которой мне ничего не страшно, вплоть до раздвоения сердца между двумя милыми женщинами?

Но ведь это шутка, Наталенька, явная шутка, правда несколько доктринерская (в смысле её связи с моей философией любви), слегка провокационная (в виду Твоего отрицания этой философии) и как мне сейчас ясно весьма неуместная, но все-таки шутка, на которую право же нет ос-

385



нования отвечать в таких замогильных тонах, какими дышит все Твое письмо от первой до последней строки. Нельзя, нельзя же не понимать шуток, моя красавица. Шутка — это цвет и аромат жизни, её мимолетная улыбка. Ну улыбнись же, милая, Твоею прекрасной улыбкой, улыбнись сейчас-же, просветлей над своею темною ревностью, удивись ей и разрушь ее! Дай обнять Тебя, поцелуем сомкнуть печальные глаза, согреть холодные ручки. Христос с Тобою, милая, жду Тебя, мою жизнь.

Весь Твой Николай.


Петербург, 23-го октября 1913 г.

Хотя Твоя просьба обо всем подробно писать и была внушена Тебе злою ревностью, я все же исполняю ее, Таленька. Видишь какой я покорный муж.

Вчера, только что я вернулся с вокзала (возил письмо Тебе на последний поезд) как ко мне постучался присланный Мариной Всеволод Валерианович. Пробыл он минут пятнадцать, не больше, говорил мало, (вернее не говорил, а отвечал на вопросы) держал себя вообще скорее рассыльным, чем знакомым, и навел меня всем этим на весьма странные мысли.

Его отношения к Марине, как я Тебе уже писал, мне не совсем ясны, да по правде сказать и мало интересны. Если бы у него и были кое какие захудалые права ревновать ее ко мне, то во

386



всяком случае у него на это нет никаких оснований. А между тем вот уже во второй раз он совершенно определенно и беззастенчиво обнаруживает свою весьма мало нарядную, косолапую ревность. Уверен, родная, если бы Ты увидела какой у Тебя союзничек, Ты перестала бы меня ревновать.

Но знаешь, таким смешным все это мне кажется только сегодня; вчера же я до поздней ночи сидел не работая, глубоко встревоженный совпадением Твоих чувств с чувствами совершенно неизвестного Тебе существа. Как ни как, а все же странно, родная, что вы со Всеволодом Валериановичем что-то предчувствуете, чем то мучаетесь за нас с Мариною, о чем-то предупреждаете...

Всю ночь я допрашивал свою совесть, но греха на ней не нашел.

Но вот что меня взволновало. Во всех наших разговорах я раньше всегда думал только о нас с Тобою, о моей верности и Твоей ревности. О Маринином-же отношении ко мне я как-то никогда не заботился. Вчерашнее посещение Всеволода Валериановича что-то изменило в душе; его элементарно-мужская страсть к Марине как-то снизила и согрела её над жизненный образ; навела на мысль, вернее, на предчувствие, что и в ней есть обыкновенное, бедное, Божье создание, простая женщина, которая тоже ведь может захотеть попросту обнять и поцеловать родного, любимого человека.

387



За долгие годы наших сложных отношений, во мне вчера, может быть, впервые поднялось нечто похожее на заботу о ней; и, знаешь, я даже поймал себя на совсем простом, почти по Твоему хорошем размышлении: «а что будет если Марина действительно влюбится в меня? Ведь отвечать мне нечем!»

Мне, укрытому в обители Твоей любви, не страшны никакие заоконные зовы и никакие звездные знаки,; но ей, бездомной и скитающейся?..

Страшно стало мне за нее, Наташа, и в глубине совести встал сложный вопрос: по пути ли её трагической жизни с моей романтической правдой?

В этом печальном, тревожном, что то расстраивающем повороте вчерашних ощущений, была, впрочем, и светлая точка, надежда, что Твое непонятное отталкивание от Петербурга, обеспокоенность Твоей души, быть может не только ревность, но и боязнь за Марину, предчувствие что в её душе что-то растет, с чем мне будет не легко справиться. В Тебе всегда жила какая-то почти суеверная боязнь всего неестественного, ненормального; а наши отношения с Мариной конечно не совсем обыкновенны. Тут нечего греха таить.

Будь Ты здесь, родная, будь Ты всею душою со мною, не ревнуй Ты, не подозревай моего сознания в бессознательном лукавстве, — Господи, с каким восторгом раскрыл бы я перед Тобою душу своей души, последнюю заботу своей

388



жизни и своей правды. Быть может, Твоя любовь еще никогда не была мне так нужна, как сейчас.

Умоляю Тебя, не задерживайся в Москве; приезжай, приезжай как можно скорее. Сколько ни пиши, всего не напишешь. Нам необходимо обо всем переговорить с Тобою, обо всем, до конца...

В записке, которую я отослал Марине со Всеволодом Валериановичем я назначил наше первое занятие Росмерсгольмом на пятницу. Если Ты выедешь после завтра в ночь с курьерским, мы еще сможем пойти к Марине вместе. Это было бы очень хорошо, очень.

Ну, до свиданья, дорогая. Каждым ударом бьющегося Тебе навстречу сердца целую Тебя.

Весь Твой Николай.

Р. 5. Уже запечатав и надписав конверт, разорвал его. Ударила мысль, как-бы Твоей ревности не показалось подозрительным, что я не сообщил Тебе содержания Марининой записки, и не написал, почему она прислала ее не по почте, а в поздний час с Всеволодом Валериановичем. Еще неделю тому назад я просто на просто расхохотался бы в лицо такой дикой мысли, но ныне, Наташа, как ни больно в этом признаться, я расхохотаться не смог. А потому сообщаю Тебе: Марина прислала «нарочнаго», потому что ей очень хотелось, чтобы я был у неё уже сего-

389



дня вечером. Записка же её состояла из следующих четырех фраз: «Если свободны, приходите завтра вечером ко мне. Очень хочу показать свою Ревекку моему Росмеру. Простите Вашей Марине эту актерскую игривость. Сегодня совсем не Ваша... Марина».

Вот и все Наталенька.

Еще раз целую Тебя.

Николай.


25-го октября 1913 г. Петербург.

Проснулся сегодня с необыкновенно легким сердцем и не по петербургски ясной головой. Первое, что бросилось в глаза — Твой большой детский портрет, и не на письменном столе, как обыкновенно, а на тумбочке, около постели. Какой Ты на нем милый ребенок: в небесах, на качелях, в воздушном, кружевном платьице. Ручата вытянуты вверх по канатам, ножки с оттянутыми вниз носками, сложены в облаках в прелестное, балетное па. Голова в буклях задумчиво опущена на грудь; а глаза, чуть из подлюбья, такие умные, такие ласковые, такие грустные, и такие все те-же, как и ныне у моей радости, что я как заглянул в них утром, так и затонул в них душою на весь долгий день...

Принял я свое пробуждение как светлое предзнаменование, а потому, хотя на это нет более никаких оснований (сейчас уже одиннадцать

390



вечера) все еще пишу с легкой надеждой, что Ты, быть может, как раз сейчас выезжаешь с Тверской на Николаевский и что мое письмо прервет внезапная телеграмма.

Работалось мне сегодня легко и ладно. Уверен, что экзамен в четверг пройдет очень хорошо. После него останутся еще шесть (приблизительно по одному в неделю) так что не позднее 10-го декабря мы с Тобою уже будем собираться обратно в свою Касатынь. Как тревожный сон отойдут в небытие воспоминания о первом, злосчастном месяце нашей разлуки и мы будем вместе смеяться не только над Твоею ревностью, Твоими предчувствиями, но быть может и над моими теориями. Знаешь, милая, иной раз мне кажется, что я под Твоим влиянием настолько уже переменился, что мне нужна не свобода, а только право на нее, и не реальная даль, и даже не даль в окне, а всего только её изображение на стене моей комнаты. Сдав экзамены и немного передохнув, сейчас же после Рождества сажусь за работу. Не могу Тебе сказать как я жду этого времени, как мечтаю о нем. За окном снежные просторы полей, за спиной на полках бесконечные дали человеческой мысли, а вблизи одна только Таленька, в драгоценном сердце которой все дали, просторы и пути разбегаются и сбегаются как солнечные дорожки в парке...

Только что пробило двенадцать. Через десять минут отходит курьерский. Хотя я в сущности и уверен, что Ты не едешь, я все же вижу

391



Тебя в купэ, — вижу чуть похудевшую со слегка оттененными утомлением скулами. Твои глаза под тревожно приподнятыми бровями скорбно горят расширенными зрачками и кажутся совсем, совсем темными, как у Константина Васильевича. Тебя провожает много народу; Ты как всегда со всеми мила и внимательна, но мне и отсюда слышно, как Ты взволнована, как рассеяна, как хочешь поскорее остаться одной.

Милая Ты моя детонька, ну зачем же, о чем же Ты тревожишься; не надо, родная, не надо. Как только тронется поезд, задергивай фонарь и ложись спать; не слушай стука колес, они всегда навевают уныние и не просыпайся рано; уж очень безрадостен октябрьский, петербургский рассвет...

Христос с Тобою, милая. Целую Тебя и иду спать. Завтра на всякий случай поеду встречать курьерский.

Покойной ночи, красавица.

Весь Твой Николай.

Р. 8. Только что приехал с вокзала, Наташа. Тебя, о чем, впрочем, сообщать не приходится, не встретил. Зато (хорошо зато!) нашел у себя на столе телеграмму. Так как Ты приезжаешь только в среду, то мне ничего не остается, кроме как радоваться тому, что Ты вообще приезжаешь. Если бы все дело было только в том, что Ты не можешь нарушить своего обещания Лидии Сергеевне, я бы беспрекословно подчинился

392



Твоему решению. Но дело, очевидно, не в этом: несмотря на все мои письма, Ты и в телеграмме повторяешь просьбу подробно написать Тебе о сегодняшнем свидании с Мариной. Хорошо, напишу. И можешь быть уверена, напишу с полною искренностью и с тою подробностью, о которой Ты просишь.

Но грустно и горько мне очень. Если бы не Петербург, тоже бесконечно скорбный сегодня, я был бы совсем одинок...

Ну до свиданья, Наташа.

Твой Николай.


Петербург 27-го октября 1913 г.

Не знаю, Наталенька, со страхом говорю, что не знаю, смогу ли Тебе описать вчерашний вечер. Был он о чем-то бесконечно сложном, трудном и уж очень... как бы Тебе это сказать... очень нашим с Мариною: — Таниным, Гейдельбергским, Виленским. Мир этот, конечно, есть и у Тебя в душе, но звучит в ней все же совсем, совсем иначе, чем в нашей с Мариною памяти.

Начну с признанья: я вышел из гостиницы в не совсем обыкновенном и даже больше — в несколько взволнованном настроении. В сердце растерянно метались слова Марининой записки, вдруг переставшей почему-то казаться простой, безобидной шуткой.

393



Не знаю, хорошо-ли Ты помнишь загадочный, бледный образ жены Росмера, больной, простой, но прозорливой женщины, самовольно ушедшей из жизни, скорее всего в припадкебольной тоски, но может быть и с мыслью — не мешать их любви?

Ну конечно, я и вчера отчетливо понимал, до чего вся аналогия только бред, только расшатавшиеся за последнее время нервы, и ничего больше; но, несмотря на ясность самосознания, я все же бредил, Наташа!

Шел по людному, вечернему Невскому, толкая по привычке прохожих, рассматривал грандиозные корзины с фруктами в огнях и цветах Елисеевских витрин, упорно нанимал ломивших дикую дену извозчиков на буланых, шведских лошадках, думал об экзамене и одновременно все-же бредил: — вертел в душе колесо каких то призрачно непонятных вопросов: почему Росмерсгольм... кажется-ли ей, что мы уже в Танины дни были в чем-то слишком вместе... думается ли, что Таня это чувствовала, думает ли что и Таня?.. Но как можно тогда играть Росмерсгольм, и что значит, что я иду... на репетицию?

Все это было сплошным безумием, Наташа, а все-таки, не знаю как это Тебе сказать... ведь не бессмыслица-же безумие?

Вероятно я так долго торговался с извозчиками, потому, что бессознательно шел в цветочный магазин купить цветов. У входа в ду-

394



шистую дверь я внутренне бросил Тебе вопрос: — покупать-ли? Ты ответила «нет», но в эту же секунду ко мне уже подошел приказчик.

Так как в мире моих цветочных символов розы всех цветов и оттенков навек отданы Тебе, то ему несмотря на все старания не удалось навязать мне куста прекрасных, чайных роз. Обшарив весь магазин, я было уже выбрал деревцо лиловой сирени, как вдруг мне вспомнилось, что Марина больше цветов любит длинные стебли в воде, и я велел срезать двадцать крупных, белых гиацинтов.

Давно знакомый, но забытый запах — какая это великая сила, какая власть над сердцем, Наташа, какая в нем иной раз разверзается головокружительная бездна, какою древнею от него веет вечностью! Еду к Марине: вот свинцовые воды Невы; вот четкие в мрачном небе ангелы на крыше Исаакия; вот сфинксы, друг против друга, у одного на нижнем веке снег, и он как то странно подмигивает мне; простор, мрак; всюду и во всем единственный в мире ни с чем несравнимый Петербург, но... но от гиацинтов так сильно, так памятно, так тревожно пахнет прошлым, моим не проходящим прошлым, что, глядя открытыми глазами на Петербург, я не только чувствую, но воочию вижу Вильну: деревянный флигелек внутри церковной ограды, три комнатки, и в одной из них под Таниным портретом маленький письменный стол, по его углам черные фигурки слонов с белыми клыка-

395



ми, а между ними четыре горшка белых, кудрявых гиацинтов...

С этим, вдруг всплывшим миром подъезжаю к дому. Вместо тихого флигеля под тополем — отвратительный новый дом на несколько десятков дешевых, но культурных квартир. На темноватой лестнице скучно пахнет серою, интеллигентскою бедностью. На каждой площадке по четыре зеленых декадентских двери. На одной из них, на четвертом этаже Маринина карточка.  

Я не сразу позвонил; какое то пронзительное чувство грусти и недоумения, что здесь, за этою дверью может жить Марина, на несколько мгновений задержало сердце и руку...

Раздались тяжелые, быстрые шаги, как-то слишком широко распахнулась дверь и взъерошенный Всеволод Валерианович в поношенной тужурке с не совсем естественной приветливостью неуклюже заслонил своею фигурою вход в квартиру. Он помог мне раздеться; у двери в гостиную, тиснул, словно тугой колодезь качнул, мою руку; буркнул, что Марина Николаевна сейчас выйдет, накинул шинель и хлопнул дверью...         .

Я оглянулся: ужасная комната, ужасная мебель: ни одной Марининой вещи, ни одного звука о прошлом — сплошное предательство! Бедные, бедные мои цветы, и зачем только я вас покупал...

396



С какою-то почти злобною досадой шагал я по гостиной недоумевая, как Марина, с которой мы столько говорили о культе встреч в память первой встречи, могла так бездарно обставить наше первое у неё, после Вильны, свидание.

За закрытой дверью раздались шаги, дверь быстро растворилась и в комнату вошла Марина.

Очень простое, подчеркнуто старинное черное платье; как то глаже и строже обыкновенного причесанные на прямой пробор волосы; на лбу (профессиональная деталь) легкие следы пудры; в глазах та совсем особая радостная оживленность, которая дается женщине чувством уверенности в совершенстве своего образа и власти над ним и во всем облике какое-то новое движение, какой то крутой взмыв дороги в гору, с которой предчувствуешь — сейчас раскроется даль....

Осчастливленный таким появлением Марины (неужели это грех, Наталенька?) я со словами «как хорошо, что Вы такая», почти что бросился ей навстречу.

Хотя она моих слов и не поняла, она им все же обрадовалась. Обрадованный её радостью я начал было говорить о том грустном, отчуждающем впечатлении, которое произвели на меня её дом, квартира, обстановка, ринувшийся от меня Всеволод Валерианович, все такое новое, чужое, и о том, до чего я рад, что она такая, как раньше, как она вдруг (с нею это быва-

397



ет) смертельно побледнела и тихо положила руку мне на рукав, словно прося не продолжать дальше...

«В чем дело, Марина, что с Вами?»

«Ничего, ничего, только вдруг стыдно и грустно стало за свое полутеатральное платье, за ваш полурежиссерский комплимент. В Вильне все это было бы невозможно. А мебель, квартира —    это неважно; не мое — знакомых. Не все ли равно у кого жить. Всеволод Валерианович тоже не мой, — их жилец; очень хороший человек и любит меня»...

Она, очевидно, хотела еще что то сказать, но вдруг оборвала себя и прибавила уже совсем в другом тоне: «пойдемте лучше ко мне, Николай Федорович, вам у меня будет уютнее чем здесь...

В двух небольших комнатах оказалась расставленной почти вся виленская мебель и развешены все портреты; глухая, каютная теснота и обдуманная, почти музейная тщательность размещения всех вещей наполняли Маринино обиталище каким-то совершенно особенным настроением, в котором острая лирическая взволнованность странно переплеталась с впечатлением сурового отречения от жизни.

Углом в комнату — материнский рояль покрытый темным сукном; между окнами письменный стол, над ним Танин портрет; по длинной стене классическая стайка старомодной ореховой мебели, по всем простенкам полки, пе-

398



регруженные книгами Бориса. Окна и двери глухо занавешенные тяжелыми портьерами; на рояле и столах, как всегда, цветы.

Усадив меня на диван, Марина принялась хлопотать о гиацинтах. Принесла и поставила на рояль две хрустальные вазы, погрузила в каждую по десяти цветков и долго медленно и заботливо вращала своими немощными, длинными пальцами упругие стебли, добиваясь, чтобы они как то по особенному «онемели» в воде.

Чего она добивалась, я, как ни присматривался к её рукам, так и не понял, объяснить же она ничего не могла. Кончив, она перенесла вазы под Танин портрет, ласково и виновато улыбнулась, что так долго занималась не мною и опустившись рядом со мною на диван сиротливо сказала: «если бы вы знали, как я рада, что вы у меня, я так давно вас по настоящему не видала». Простого ответа на это признание у меня не нашлось, разговор сразу-же оборвался, наполнив комнату пустым, неловким молчанием. Чтобы как-нибудь прервать его, я спросил Марину, почему она выбрала для экзаменационного спектакля роль Фрекен Вест. С этого вопроса и начался тот большой, существенный разговор, который уже давно витал около нас и все-же совершенно неожиданно ворвался вчера в нашу жизнь.

Должен признаться, Твоя ревность оказалась много проницательней моей философии. Вче-

399



рашний Маринин рассказ подтвердил почти все Твои догадки.

Да, уже в Клементьево она приезжала, если хочешь, «за мной»; — конечно, без всякой мысли занять Танино место, но все же с тайным желанием «предупредить» измену, близость которой внезапно взволновала ее как раз в то время, когда решалась наша судьба. Позднее, вернувшись в Вильну и мучаясь «стыдными» воспоминаниями, она в упорной борьбе против себя, вернее против своего представления о себе, дошла до глубоко потрясшего ее сознания, что, борясь за Таню, она бессознательно боролась и за себя. Это признание далось Марине не легко, Наташа, и я остро чувствую тяжкую ответственность, которую беру на свою совесть, предавая её исповедь Твоей ревности. Но видит Бог, мне иначе нельзя.

Можешь себе представить, она так прямо и сказала: «когда год тому назад мне случайно попался под руку «Росмерсгольм», я с первых же строк поняла, что это о нас с вами, но только те, у Ибсена, все поняли, во всем себе признались и со всем покончили на мосту, а мы все перекидываем мостики, прикидываемся, что ничего не понимаем... Вы счастливы и сдаете экзамены; я готовлюсь на сцену и собираюсь не то перед вами, не то с вами играть Ревекку... Нет, или я с ума схожу, или мир сотворен дьяволом!...».

Она волновалась безумно: уже не сидела, а быстро ходила по комнате с опущенной головою

400



и сложенными за спиной руками, останавливаясь на мгновенье то у окна, то у двери. — Может быть я грешу, Наташа, грешу холодностью сердца: — Маринино волнение было конечно до конца искренне, но все же в её манере ходить, останавливаться, поворачиваться, мне слышались какие то Дузевские ритмы. Я не осуждаю ее. Наташа, нет, я только дивлюсь, как сложна душа человека и как сильно изменилась Марина.

Чувствую, Наталенька, как Ты волнуешься, быть может, даже готова заподозрить мою искренность. Не надо, дорогая, не надо; искренность во мне не добродетель, а страсть, быть может даже порок: — жестокость. Тебе подозрительно, что я все рассказываю о Марине, Ты ждешь рассказа о том, что чувствовал и делал я. Сейчас все, все расскажу.     

Каюсь, я делал все время обратное тому, что с Твоей точки зрения. по крайней мере, мне нужно было-бы делать.

Каюсь, я не сделал ни малейшей попытки утишить Маринино волнение, простить её трагическое вопрошание, доказать ей, что так и надо: мне сдавать экзамены, ей работать над ролью, ибо жизнь есть всегда только жизнь!

Нет, Наташа, на всех путях я был встречен Марине и всем звучаниям её души созвучен. Она была мне бесконечно близка и, кроме того, она была вчера прекрасна!

В ответ на её признание что она в Вильне только потому не полюбила меня, что любовь бы-

401



ла в то время перечеркнута в её воле и сознании смертью, мне конечно не нужно было спрашивать, была ли она убита и в сердце, но я именно об этом и спросил.

Её ответ?

Право не знаю, как передать Тебе его, как описать ту бесконечную ласку, которою вдруг проголубели её темные глаза ту медленную походку, которою она подошла ко мне через комнату, ту бескорыстную искренность, с которою она призналась: «из сердца, нет, из сердца её не вычеркнешь, но я это слишком поздно поняла, милый». Мы стояли рядом. Её узкая, бессильная рука нервно морщила скатерти, дрожь этой руки невольно передалась мне; я наклонился и поцеловал ее; она была холоднее льда, так же холодка, как Твоя рука, которую я целовал на рассвете, за шесть часов до Вашего с Алешею венчания. (Я знаю, Наташа, какую причиняю Тебе боль, но Ты сама просила о безжалостной искренности).

Танины бредовые слова, «если бы Марина была здешняя, Ты полюбил бы не меня, а ее», тут же молнией сверкнули в сердце и раньше чем я успел почувствовать, что их сейчас не надо повторять, я услышал свой голос уже повторивший их, уже взволнованно признававшийся Марине, что Таня была права.

Это признание, в правильности которого я был уверен только в ту минуту, как его произносил, произвело на Марину потрясающее впечатление. Она даже не сразу охватила оба его смыс-

402



ла: — и страшный, что Таня о чем-то догадывалась, и радостный, что её догадка была верна.

Побледнеть она уже не могла, но её бледность помертвела, нервная улыбка перестала дрожать на лице: лицо окаменело, глаза расширились, ослепли... Я смотрел на нее, не спуская глаз: её обморочное оцепенение со страшною силою всколыхнуло в душе и теле, казалось, навек уснувшую память о Таниной страсти. Озноб восторга и отчаяния пробежал по спине; Марина обессилев опустилась на диван, глаза закрылись, губы посинели... Я почувствовал могильный холод на своем лице, услышал стук Марининых зубов о свои зубы и... через несколько секунд или несколько вечностей далекий, далекий, из небытия пробуждающийся голос «так вот как они целуют?». В этом «они» дошел и ударил по мне звук грешной, монашеской мечтательности... Мне стало душно и страшно; я подошел к окну и открыл его. Была светлая холодная ночь, с моря дул резкий ветер. Не было ни одного освещенного окна — я посмотрел ка часы и удивился, шел уже третий час.

«Коля» услышал я совсем погасший голос Марины.

«Что, милая»?

«Ужасно, как вы сейчас отошли к окну. Воля, — какая это в вас, мужчинах, жестокая, и не обижайтесь, вульгарная сила. И на Таниных похоронах вы стояли на паперти... ах, какой сильный, решившийся жить. Я ненавижу волю, она

403



всегда предает прошлое; она глупа: не понимает, что выхода, никакого выхода нет; она ненавидит страданье, а страданье это все, все, что вообще есть! Вот, хотя бы у нас с Вами!..».

Она замолчала; я молча подошел к дивану и сел у её ног. В её глазах волновалась какая то мысль, она явно чего-то не договаривала

«Да, Марина?».

«Да, да, ваша Наташа совсем другая, я ее чувствую, она вам все отдаст, умрет за вас, но помнить, но страдать о прошлом и другом вам не позволит..

«Ну... идите домой... и вот что: мы так поздно объяснились с вами... что самое мудрое будет решить, что мы никогда не объяснялись»...

Мне хотелось сказать ей тысячу вещей, но невольно подчиняясь её тревоге, я поцеловал её руку и быстро направился к двери...

Мы опоздали, Наташа.

«Постойте» страстно вздрогнул и с неудержимым отчаянием рванулся мне в  догонку Маринин голос, «я не вернула вашего поцелуя, а я хочу, хочу чтобы вся вина была моею»...

Нашего прощания я Тебе описать не в силах, Наташа. Был только один поцелуй. Есть вещи, о которых, быть может, нужно говорить, но о которых нельзя никому рассказывать. Да, даже и жене.

Ну вот и все, Наташа. Все, до самого последнего конца, до самого темного корня.

404



С глубочайшей верою в Твою силу и мудрость передаю свою исповедь на суд Твоей любви. Жду Тебя в среду. Буду в отчаянии, если переменишь решение. Чтобы все понять, Тебе надо своими глазами увидеть Марину и меня вместе с нею здесь, в Петербурге. Пойми, если бы у меня была не чиста перед Тобою совесть, я не вверял бы своей судьбы Твоим глазам.

Умоляю не допускать души ни до каких решений, пока не увидимся.

В последний раз: жду Тебя в среду, жду непременно.

Твой Николай.


30-го октября 1913 г. Петербург.

Твои безумные строки, Твой приговор, только что получил.

Пусть будет все, как Ты того хочешь. Завтра же довожу до сведения декана, что вынужден прервать экзамены. Сегодня же пишу Марине, что срочно возвращаюсь в Касатынь. Одного только не могу исполнить, Твоей просьбы скрыть от неё причину отъезда. Я не могу примирить его ни со своею совестью, ни с моею верою в Тебя.

Ты потребовала от меня выдачи всех Марининых тайн, а сама отказываешь ей в элементарной искренности. Что с Тобою» Наташа? Неужели Ты считаешь возможным принимать от

405



человека исповедь и одновременно его обманывать.

Да, я помню, что всегда говорил Тебе, что «любовь священна, а не гуманна», но прошу Тебя вспомнить и то, как я умолял Тебя ничего не скрывать от Алексея. Священна кровь, Наташа, — кровь, а не ложь. Если бы Ты подослала ко мне убийцу, я бы Тебе на том свете простил; но подсылать меня к Марине, чтобы я ей лгал — непростительно.

И дело тут вовсе не в любви, а всего только в самолюбии, в женском самолюбии, поверь мне.

Ты пишешь «нельзя вводить третьего в тайну двух». Но позволь, разве Ты для Марины не третий? а потом: — что значит не вводить в нашу тайну третьего? Ведь Марина уже давно введена в нее самой судьбой.

Ах Наташа, Наташа, я так Тебя просил не допускать своей души ни до каких решений, а Ты взяла и все решила, не выслушав, не увидав меня

Нет, Ты тысячу раз неправа: ни о какой измене не может быть и речи и быстрой ампутацией ничего не спасти. Прости мою веселость (когда меня без хлороформа оперировали, я тоже пел, чтобы не кричать) но я, право, не институтка и Марина не гусар; меня нельзя, как в старинных романах, взять да и увезти в деревню. Мы с Мариной не влюблены друг в друга, а обречены единой муке. Это совсем, совсем дру-

406



гое, хотя так же как и любовь бросает в объятия и влечет уста к устам.

Измена! Если бы Ты знала, как я безумно любил Тебя вчера, Наташа, когда отослав письмо остался совсем один на всем свете. И как я ясно знал и видел, что все мое спасение и счастье только в Тебе, в Тебе одной!

Помнишь, я писал Тебе о доме и дали, случайно, как раз накануне приезда Марины ко мне в лагерь? Да, дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит за окном. Но против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом — не дом, а склеп!..

Хорошо, скажу Марине, что еду в деревню, потому что резко ухудшилось здоровье отца. Возьму на душу грех, но только в надежде, Наташа, что когда все уляжется, Ты первая велишь мне разъяснить ей правду.

Выеду я завтра вечером, или послезавтра утром. Во всяком случае дам еще телеграмму.

Господи, до чего непонятна жизнь и до чего бывает одинок человек! Бедный Ты мой, ни в чем неповинный ребенок! Христос с Тобою, да поможет Он Тебе перенести все, что ждет Тебя.

Твой Николай.

407



Эпилог

22-го декабря 1914 г. Галиция.

Сегодня ровно год, Наташа, как проводив Тебя до Калуги, я вернулся в Касатынь, навсегда покинутую Тобою.

Отец встретил меня на крыльце, обнял, смахнул слезу, первую за всю свою жизнь, и со словами: «и зачем она меня только выходила», вошел, тяжело опираясь на мою руку, в дом: мрачный, торжественный, мертвый. Перед смертью, — он умер на моих руках — он часто поминал Тебя, просил вызвать телеграммой. Я обещал послать телеграмму, но не послал. Иначе не мог. Не мог я также ответить и на письмо Лидии Сергеевны, которое получил за две недели до выступления нашей дивизии на фронт.

Она просила, чтобы я заехал в Москву проститься с Тобою. Писала просто и страшно, по матерински, по-женски, что на Тебе лица нет, что Ты таешь изо дня в день, что она не успевает перешивать платья, страшно боится за Твое здо-

408



ровье, что доктора шлют Тебя на юг, но что Ты никуда не хочешь ехать.

Конечно, Наташа, будь у меня хотя бы малейшая возможность увидаться, я сделал бы все, чтобы проститься с Тобою, нарушил бы уговор, что первою пишешь Ты; ведь расставаясь мы не знали, что расстаёмся накануне войны. Но в то время для меня не было никакой возможности свидания. В первый раз в жизни я был окончательно обессилен, мертв...

Сейчас пишу Тебе, потому что не могу больше молчать; не может человек жить без исповеди..

С Твоим отъездом Касатынь умерла. В доме, на дворе, всюду все онемело. Только в отцовском кабинете каждые полчаса на весь дом (раньше их никогда не было слышно) били часы, да шмыгали туфли, по дороге в могилу.

В страшной тоске я целыми днями до изнеможения ходил на лыжах; глубоко за полночь просиживал в Твоем кресле у печки, стараясь понять что случилось. В моей правде и вере я тогда еще не колебался. Все-же временами налетали сомнения (может быть это были соблазны, Наташа?) —действительно-ли мое чувство к Марине не было любовью и не было изменой? После долгой борьбы я, несмотря на отчаянное сопротивление отца, все таки поехал в Петербург, проверять свое чувство к Марине.

Марина сильно и сложно изменившаяся за те полгода, что мы не видались, приняла мой приезд,

409



как должное. Ни о чем не сказала и не спросила ни слова; казалось, ей было все ясно, и прошлое, и будущее.

Кошмар начался сразу, с первой же встречи. Ночи напролет мы истязали друг друга безысходными исступлениями и мучительно бесплодными разговорами. Я изощрялся в жестоких доказательствах, что наши муки не любовь, что только в настоящей любви возможно исцеление от них. Марина темнела и замолкала все страшнее и глуше. То большое, особенное, сложное чувство единственной близости, которое раньше соединяло нас, исчезло почти бесследно. Марина это чувствовала, страдала, плакала, но сделать ничего не могла. Её страсть ко мне и к своей страсти порабощала ее со дня на день как наркоз; начались вспышки острого отвращения к себе и почти ненависти ко мне. Появилась неотвратимая потребность самоистязания, самоистребления. Исчезла всякая возможность хотя бы минутного душевного отдыха: — всякий разговор, всякое малейшее прикосновение к прошлому, все превращалось в сплошную муку. В мысли о самовольном уходе Тани из жизни она обрела, наконец, то страшное орудие душевной пытки, к которой тянулась её обреченная душа. Поколебать ее не было никакой возможности. Она верила в свою догадку (которую, быть может, я же ей подсказал) как в установленную истину, и всякая попытка разубедить ее вызывала припадки исступлённой ненависти ко мне.

410



Душевное состояние ухудшалось изо дня в день; никакие средства против бессонницы не помогали; появились галлюцинации, грозившие перейти в психическое расстройство. Она разрушалась на моих глазах. Все это я сознавал с полною отчетливостью, чувствовал, что все со страшною быстротой несется к неотвратимой катастрофе, и все же ничего не предпринимал, чтобы спасти Марину.

Почему?

Все время бьюсь я, Наташа, над этим мучительным неразрешимым вопросом. Одно только знаю твердо: моя воля была при мне; её хватило бы на исполнение любого решения. Порабощен я своим чувством к Марине не был, никаких «смягчающих обстоятельств» мне в этом отношении не найти. Иногда мне кажется, что все случилось прежде всего оттого, что с Твоим, таким тогда еще непонятным для меня уходом, исчезла всякая вера в возможность каких-бы то ни было решений и разрешений. Еще в Касатыни во мне родилась и стала соблазнять лукавая мысль, что жизни, реальной, настоящей жизни построить на любви вообще невозможно, что любить, в полном смысле этого нездешнего слова, только и значит, только и может значить: — разрушать всякую здешнюю жизнь.

В Петербурге эти мысли еще усилились, нашли путь к моим глубочайшим чувствам. Я жил одновременно и в отчаянии, и в восторге, быть может в восторге своего отчаяния.

411



Ответственности все это с меня не снимает и моя вина не становится меньше, нет, я это знаю Наташа. Становится только понятнее, как все случилось, и Тебе, быть может, будет легче простить меня.

Над удушьем наших отношений непрерывно вспыхивали какие-то беспричинные столкновения. Во время одной из таких вспышек мне непреодолимо захотелось (как ни стыдно в этом признаться) запустить, именно запустить в Марину чем ни будь большим и тяжелым. Первое, что попалось под руку, было имя Всеволода Валериановича. Я почти в крик кинулся обвинять Марину, что она превращает его в раба, в пуделя, который, зная, что ему никогда не скажут «пиль» только ради куска сахару на носу служит на задних лапках и исполняет все её приказы...

Это была ужасная минута: отвратительная, безобразная и сейчас такая же пронзительно стыдная, как в первый момент отрезвления.

Я попал больнее, чем думал. Бедная Марина вскинулась на меня с непередаваемым гневом: «Никогда не смейте трогать Всеволода, Вы его мизинца не стоите. Мне нечем отвечать на его любовь — это его и моя трагедия, — но если бы в мире не было такой любви, таких людей, миру не на чем было бы держаться!»

412



Я пришел в исступление, такой защиты я не ждал.

«И все же Вы боитесь, что Ваш вседержитель не выдержит вида нашей любви и преспокойно обманываете и усыпляете его?»

«Молчите, не говорите так. Это не вашей глубины дело».

Я собрал все свои силы, чтобы ничего не ответить. Наступило долгое, тяжкое молчание, потом раздались медленные, словно бесконечное количество раз без слов про себя повторенные слова: «не обо всем можно живым говорить друг с другом; есть вещи, в которых признаться все равно, что просить убить себя».

Через две недели после этого разговора поздно вечером в мой номер не постучавшись вошел Всеволод Валерианович. Он был в каком-то безумном состоянии и не мог говорить от волнения; все же я сразу понял, что он на что-то решился.

После нескольких секунд борьбы он справился с собою и заговорил сумбурно и отрывочно что-то о последнем сроке и каком то последнем средстве, а том, что я должен немедленно покинуть Петербург, оставить в покое Марину, что иначе он ни за что не ручается, на все пойдет.

Речь была явно заготовлена, но все же темна; может быть, я и сам был в каком-то странном рассеянии души, — не знаю; во всяком случае я мало что понял, но сразу же решил, что

413



он в припадке вырвавшейся наконец ревности и сам не понимает, грозит ли мне вызовом или просто убийством.

Я вскипел почти до потери сознания, но, сдержав себя, предложил ему папиросу и с отвратительною твердою вежливостью, звук которой никогда не перестает резать мне сердце, ответил, что покинуть Петербурга не могу, но в Петербурге всегда к его услугам. При этих словах я в упор взглянул в его глаза.

В его мутном, лихорадочном взоре что-то мучительно напряглось и вдруг переломилось.

Ему (и в ту же минуту и мне) стало больно и стыдно, что я его так грубо не понял. Он густо покраснел, беспомощно вкривь улыбнулся, безнадежно махнул рукой и заспешил к двери.

С большим трудом мне удалось уговорить его простить мою бестактность, вернуться и объяснить в чем дело.

Все дальнейшее очень страшно и очень сумбурно, не знаю как и рассказать Тебе.

Вздернув плечи, весь какой-то перекошенный, Всеволод Валерианович тяжело шагал по комнате и говорил о страшном состоянии Марины. Я внимательно следил за каждым его движением, (помню, как он вдруг останавливался и подолгу молча всматривался в меня) напряженно вслушивался в каждое его слово и все же (до сих пор не понимаю, что со мною было) ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал: ощущал Всеволода Валериановича не как

414



говорящего со мною человека, а как говорящее при мне существо, как актера, произносящего монолог или бредящего умалишённого. А он все ходил, все говорил, клялся, что не ревнует, что все личное давно перегорело, что он только не может видеть, как она страдает, сходит с ума; чувствует, что подчиняется её воле, не может дольше бороться с её мольбой быть человечным и избавить ее от непосильных мук, от непосильной жизни.

Одна минута полной ясности в эту последнюю ночь у меня впрочем, кажется, все же была. Помню, что Всеволод Валерианович вдруг до конца воплотился, вплотную придвинулся к глазам и душе и вся его мука, весь неотвратимый смысл его темных слов до дна осветился загадочными Мариниными словами: «во всем признаться все равно, что просить убить себя». «Так вот против чего он не может бороться! Неужели же... оно совершится!». Эта мысль промелькнула в мозгу, но не осилила другой: пусть все рушится, пусть гибнет, такова любовь, таковы пути её...

«А почему бы Вам не исполнить её желания и нам с Вами не отправиться за ней», услышал я вдруг свой отчетливый голос, «смерть любовь только славит!» Всеволод Валерианович остановился, как громом оглушенный.

«Если вы шутите, то вы вдвойне сумасшедший!».

415



«Может быть, но мне кажется я даю Вам вполне разумный совет».

Как я это сказал, как я мог это сказать, где был я, когда во мне сами себя произносили эти безумные слова, я не знаю.. Знаю только, что я их сказал.

Как и когда от меня ушел Всеволод Валерианович, и что было после его ухода, я не помню       

Когда я очнулся, я сразу почувствовал, что непоправимое уже произошло. Я бросился на улицу. Было еще совсем темно. Уже издали я увидел, что все окна Марининой квартиры ярко освещены. В подъезде была полиция и толпились любопытные...

Смысл оставленной на мое имя Всеволодом Валериановичем записки: «очередь за вами» я при допросе предпочел не открывать. Не по боязни каких-либо последствий — мне ничего не угрожало, — а по брезгливости, по полной невозможности говорить об этом с чужими людьми.

Марина по предположению врача умерла мгновенно. Всеволод Валерианович по всей вероятности сильно мучился. Я застал его в беспамятстве. Он скончался при мне, не приходя в сознание..

416



Знаю, что своим рассказом я к Твоим мукам прибавил новые, самые страшные. Все случившееся было не только несчастием, но было и преступлением. Всеволодом Валериановичем курок был только взведен, спущен он был мною. От этого чувства мне не уйти никогда.

Со своей тоской — все рассказать Тебе, я боролся долго, Наташа, но в конце концов обессилел и сдался: невыносимая вещь одиночество.

Прости меня. Прости, что зная, чего Тебе стоил уход от меня, иду к Тебе со своею исповедью.

Мучить Тебя рассказом о своих страданиях не буду. Поверь только одному: бывали дни, когда ничего казалось не оставалось, как исполнить волю Всеволода Валериановича. Ни одной мысли не возникало в голове, ни одного чувства в сердце. Живыми оставались только глаза, но они ничего не видели перед собою кроме смерти...

Что меня спасло — не знаю. Может быть чудо Твоей любви....

Всякому постижению приходит свое время, Наташа, и из под ключа у судьбы никаким насилием преждевременно ничего не выкрадешь.

В свое время я не понимал своей вины. Страшно сказать, долго не понимал её и после всего случившегося. Все думал, что виновата Ты, Твоя черная ревность. Сейчас не понимаю, как моя вина Так долго могла оставаться непонятной мне. Сейчас так ясно, что вся ложь таилась в

417



моей «правде» и весь мой грех в той верности, с которою я ей служил. Никакого смягчения моей вины в этих словах нет. Всякий человек в ответе не только за свои поступки, но прежде всего за свое бытие; и всякая, на каждом шагу оступающаяся правда нравственно в тысячу раз выше парадного марша иллюзий, под звуки которого я доблестно шел своею жизнью, спокойно переступая через непереступаемые препятствия. Что в том, что я многое видел верно и точно, что многое чувствовал тонко и остро и над каждою страницею своей жизни работал не только прилежно, но подчас и с вдохновением. В самом главном, в единственно существенном я был слеп и беспомощен.

Во всем, что я проповедовал с такою заносчивою страстностью, чем так жестоко насиловал Твою душу и погубил Марину, подлинной правдой было только одно, — то, что никакое счастье не уничтожает трагедии, не погашает горького сознания, что любовь нигде не вся и потому всегда не та. Все остальное было сплошною ложью, обманом, миражем.

С чувством горячего стыда вспоминаю я все свои утончённые сложности: о доме и дали, о жизни и казни, о каких-то особых восполняющих темах и встречах в любви. Какой безбожный бред, Наташа, и какая лукавая мечтательность!

У истины много врагов. Быть может мечтательность один из самых злых и страшных:

418



цветет голубыми цветами, а растет на самых топких низинах души; на жадностях, на злых, похотливых жадностях, которые вечно гонятся за полнотною жизни и вечно расхищают и убивают ее. Моя умная, трусливая, мистическою мечтательностью прикидывавшаяся жадность разрушила Твою жизнь, убила Марину и если не убила меня, то, вероятно, только потому, что не смогла убить себя во мне.

Сейчас, когда с моих глаз словно пелена спала и я воочию увидел, что Ты ушла не потому, что в нашу жизнь вошла другая, а потому, что я упорствовал в своей вере, что никакая любовь без этой «другой» невозможна, я понял и то, что Ты в сердце всегда знала, хотя никогда и не высказывала. Да, Наташа, силами земной любви, любви на земле не осилить. Если вознесение любви в полноту и исполнение и возможно, то во всяком случае не на туманных тропах жадной мечтательности, а на великом, страдном пути восходящем к вершине жизни — к вере в бессмертие души.

Все это мне самому еще не ясно, и, главное, все это во мне еще не Вера; только вера в Тебя, томление и догадка сердца. Куда я иду, я не знаю, но чувствую, что иду за Тобой.


Война с каждым днем становится все грознее и жесточе. Мы все на ней как на Страшном

419



суде. Стоять перед смертью никому не легко. Особой милости я себе не жду. И все же я чувствую, что со всем, что у меня на совести, мне везде было бы много труднее чем здесь.

Через десять минут мы выступаем. В офицерскую разведку назначены я, а от соседней бригады Алеша. Это будет нашею первою встречей. По слухам он воюет храбро, но не безрассудно. Меня это радует; очевидно, смертного отчаяния у него на душе уже нет.

Как-то мы встретимся? Судьба во всем так страшно уравняла нас: впереди у обоих ничего нет, за спиной смерть!

Самого важного, того, чем только и живу, я не посмел сказать Тебе. Жду Твоего приговора.

Твой Николай.

420



Оглавление

  • Часть 1
  • Часть 2
  • Часть 3
  • Эпилог




  • «Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики