Настройки текста:
Предлагаемая книга представляет собой воспоминания известного советского историка-медиевиста, доктора исторических наук, профессора Московского государственного университета Евгении Владимировны Гутновой (1914–1992). Они охватывают период с известных июльских событий 1917 года в Петрограде до путча против первого Президента СССР М. С. Горбачева в августе 1991 года.
Эти мемуары представляют собой целостный рассказ очевидца практически всех главнейших событий советской эпохи, осмысленный не только ее участником, но и историком, что делает данную книгу памятником прошедшему веку и своего рода его исследованием.
Е.В.Гутнова родилась в знаменитой своими революционными традициями семье. Ее отцом был известный революционер-меньшевик, «ликвидатор» и «оборонец» по терминологии «Краткого курса истории ВКП(б)» Владимир Осипович Левицкий (Цедербаум). Ее родными являлись такие, не требующие рекомендации деятели русской социал-демократии, как Юлий Осипович Мартов и Сергей Осипович Ежов. Ее родная тетка Лидия Осиповна (в замужестве Дан) также сыграла значительную роль в истории русского революционного движения. В ближний круг автора входила семья известного меньшевистского публициста В.Икова, таких деятелей меньшевистской партии, как Л.Н.Радченко, В.Н.Розанов и многие другие.
Оказавшись в финале революции в оппозиции к установившемуся в России новому строю, большинство ее родственников в полной мере познало все особенности борьбы с политическим инакомыслием в Советской России. Описанию этой стороны своей жизни автор уделяет немало места в мемуарах. Интересно, что увиденные глазами ребенка, эти реалии советской действительности не исполнены какой-то злобы или обиды на происходящее. Они скорее написаны с позиций бытописателя жизни первых лет Советской власти и поэтому содержат огромный пласт достаточно интересной и объективной информации о быте «новых» политзаключенных конца 20-х — первой половины 30-х годов уходящего века.
Большую роль в формировании личности автора воспоминаний и ее взглядов сыграло почти что полувековое пребывание Е.В.Гутновой в стенах Московского университета. Туда она пришла в 1934 году, когда после известного постановления партии и правительства «О преподавании истории в высшей школе» был открыт Исторический факультет Московского государственного университета. Полученное там высшее образование не только существенно расширило ее кругозор и дало знания, которые в условиях того времени было трудно получить человеку с ее происхождением, но и позволило ей в полной мере найти свое призвание в жизни. Тесное общение со ставшими впоследствии мэтрами советской исторической науки Е.А.Косминским, С.Д.Сказкиным, Б.Н.Граковым и другими учеными дало ей прекрасную школу научной работы и позволило стать профессионалом своего дела.
Как и большая часть ее современников, Е.В.Гутнова пережила все тяготы выпавшего на ее долю военного времени. В книге нашли свое отражение и растерянность первых дней войны, и горечь первых поражений, эвакуация в Сибирь и жизнь в эвакуации. Сама автор воспоминаний была эвакуирована в Омск, а затем в Томск, где три года проработала сначала учительницей истории в школе, а затем преподавателем Томского университета. Эта часть жизни Е.В.Гутновой важна тем, что именно в далеком Томске она сделала первые шаги в исторической науке, защитив там свою кандидатскую диссертацию.
Последовавшие затем обстоятельства возвращения из эвакуации в Москву, долгая и плодотворная работа на Историческом факультете, защита докторской диссертации, написание научных монографий, многие из которых не утеряли своего научного значения до сих пор, выдвинули Е.В.Гутнову в ряд известных советских историков конца 60-х — 80-х годов XX века. На страницах книги обстоятельства личной биографии автора тесно переплетаются с историей науки, которой она отдала большую часть своей жизни. Это может быть интересно не только рядовому читателю, но и историографу. Последний может рассматривать их в качестве источника для написания будущих трудов по советской историографии середины — конца XX века.
Вместе с тем, личная биография Е.В.Гутновой очень перекликается с судьбами большинства людей ее поколения. В ней были любимая школа и многочисленные друзья детства и юности, увлеченность театром и первый опыт самостоятельной трудовой деятельности, первая любовь и замужество. Е.В.Гутнова вышла замуж за художника Э.А.Гутнова, с которым счастливо прожила 50 лет до его смерти в 1983 году. Она воспитала замечательного сына, а много позже стала бабушкой двух внуков. Все эти необходимые вехи почти каждой человеческой жизни, как и описание множества житейских ситуаций, которые ей пришлось пережить, в полной мере отражены на страницах ее мемуаров.
Достаточно откровенно рассказав опыт своей жизни, Е.В.Гутнова оставила в своих воспоминаниях огромную портретную галерею людей, окружавших и сопровождавших ее на этом пути. Много было среди них лиц, неизвестных широкой публике, но сыгравших свою роль в судьбе автора. Много было и тех, чьи имена вошли в золотой фонд отечественной науки и культуры. Сейчас, когда роль многих из них в истории нашей страны переосмысливается или подвергается сомнению, я не стану утверждать, что все приведенные на страницах мемуаров характеристики объективны и не требуют к себе критического отношения. Любые воспоминания субъективны по определению. Поэтому, обнародуя их, никто не преследует цели очернить одних или обелить других людей. Но при всех своих недостатках, мемуарный жанр в большей степени отражает характер взаимоотношений людей своего времени. Вопрос же, насколько этот характер соответствует нашему сегодняшнему представлению о роли тех или иных людей и их отношений в истории, не менее субъективен, чем природа воспоминаний. Я думаю, что он имеет смысл лишь в рамках того времени, к которому принадлежали герои воспоминаний.
Воспоминания Е.В.Гутновой являют собой редкий пример удачного сочетания произведения литературы мемуарного жанра и научной монографии. Факты личной судьбы, о которых она сочла необходимым рассказать, постоянно перемежаются с комментарием пережитых автором событий, сделанным по всей строгости исторической науки.
Подводя итог этим кратким замечаниям, я хотел бы прежде всего выразить признательность всем, кто на разных этапах подготовки данного издания к печати внес в его осуществление свой посильный вклад. Кроме того, волею случая эта книга готовится к печати в самый канун наступления нового тысячелетия. И по своему содержанию она является памятником веку уходящему, а для нашей истории — веку кровавому, во многих отношениях очень жестокому, но в то же время великому. Завершая свои мемуары, Евгения Владимировна Гутнова выражает надежду на то, что будущие поколения россиян будут жить лучше, чем пришлось жить ее современникам. Мы тоже позволим себе скромно надеяться на это.
Д. Гутнов
Воспоминание безмолвно предо мнойСвой длинный развивает свиток…А.С.Пушкин
Отчего, когда люди переходят рубеж старости, у них возникает непреодолимое желание писать воспоминания? Я часто задаю себе этот вопрос потому, что в последние годы это желание одолевает и меня. Что в нем? Конечно, в первую очередь стремление оставить след своей жизни, если не в обществе, на что могут надеяться только немногие, то хотя бы в умах и сердцах близких тебе людей.
Каждому опыт его жизни представляется единственным и неповторимым. И в чем-то это правильно, поскольку каждый человек — великий и малый, добрый и злой, творческий или бездарный — составляет целый замкнутый мир, внешняя жизнь которого в какой-то мере доступна окружающим, а внутренняя часто уходит вместе с ним — безвестная для всех, кроме одного-двух самых близких людей, а нередко и для них. Такое же желание, может быть суетное, толкает и меня к тому, чтобы вспомнить свою долгую жизнь, запечатлеть на бумаге пройденный мною путь, хотя я отчетливо сознаю наивность этих надежд: если даже наберутся терпения и прочтут его мои дети и внуки, вместе с ними исчезнет с лица земли и моя рукопись, и моя жизнь, и мой опыт.
Но мною движет еще одно побуждение. Я — историк, и жизнь моя совпала с едва ли не самым сложным, противоречивым, одновременно трагическим и великим периодом в истории нашей страны. И мне не столько хочется воссоздать мою прошедшую жизнь саму по себе, сколько тот неповторимый мир с его бурями и штилями, ненавистью и любовью, героизмом и подлостью, который мне пришлось так или иначе пропустить через свое сердце и разум и в недрах которого я жила с первого дня моей жизни до ее теперь уже последних лет.
Я обыкновенный человек и прожила всю свою жизнь в основных чертах, как и все мои современники. Поэтому в плане главных событий этого периода я вряд ли смогу сказать больше, чем многие и многие мемуаристы, писавшие до меня и более крупные и значительные, чем я, люди.
Но мне кажется, что, как историк, всегда жаждущий понять и хотя бы частично восстановить в своем сознании образ эпохи во всех ее повседневных социальных и социально-психологических проявлениях, я смогу, глядя на события не сверху, а снизу, из толщи жизни обычных, средних людей, объяснить моим будущим читателям то, что им трудно будет почерпнуть из официальных документов, прессы и литературы, оставленных нашим временем.
Когда я, готовя свои труды по истории средних веков, листаю издания источников этого далекого времени, как мне не хватает живого облика тех рядовых, простых людей, имена которых встречаются на их страницах.
Мы больше можем узнать об их сословном и имущественном положении, размерах их держаний и ложившихся на них налогах, чем об их повседневной жизни, особенно же об их чувствах, понятиях, настроениях, переживавшихся ими драмах и трагедиях, радостных событиях, о той реальной живой жизни, какой они жили.
Не так ли жадно будет искать эти приметы будущий историк нашего времени. Конечно, в его распоряжении окажутся киноленты, газеты, своды законов, исторические исследования, романы и повести, запечатлевшие повседневную жизнь наших дней. Но, может быть, бесхитростный рассказ очевидца и невольного участника происходивших глобальных событий, пропущенный сквозь призму его душевных переживаний, в чем-то дополнит и оживит эту картину, приблизит моего современника к далекому потомку.
Всякие воспоминания субъективны и не могут не быть таковыми. Но я надеюсь, что мое историческое чутье и тот сложный переплет, в котором оказалась моя жизнь, предохранят меня от ошибки.
Еще до того, как я стала профессионально заниматься историей, я увлеклась этой удивительной наукой; книги, которые я тогда читала, рождали в душе еще неосознанное ощущение закономерностей хода исторических событий, их непреодолимости волей отдельных, даже самых крупных личностей. И это ощущение, а позднее и точное знание, что все было именно так, позволяло мне сохранить объективный взгляд и на события происходившей вокруг меня великой революции, оценивать их с какой-то более высокой позиции, чем личные горести и невзгоды, без злобы и несправедливой ненависти.
Быть может, те, кто посмотрит на мою жизнь со стороны, назовут меня «конформистом» и «соглашателем», с точки зрения высокой общечеловеческой морали, обвинят меня в излишнем «благодушии» при описании моего сурового времени. Что же, я готова принять этот упрек, так же как и противоположный — что я принимала это время без бурного энтузиазма, нередко как горькую необходимость. Однако, хотя меня можно назвать и «конформистом», и плохим «борцом» за новую жизнь, я честно прошла свой путь вместе с моей Родиной, я разделяла с ней все ее взлеты и падения, все ее боли и радости, все ее тревоги и заботы.
Все чем я располагала — умом, пусть небольшим, талантом, любовью к людям, особенно к молодежи, — я отдавала ей, не ожидая особых наград и поощрений, спокойно снося выпадавшие на мою долю несправедливости. Вот почему я надеюсь, что мое повествование будет достаточно объективным, как в оценке своей собственной жизни, так и своего времени и своих современников.
сентябрь — октябрь 1985 г.
Я родилась 11 апреля (по старому стилю 29 марта) 1914 года — за четыре месяца до начала Первой мировой войны, или накануне того момента, когда, как говорил позднее один умный человек, «мир сошел с ума». Моя мама, которая ранним утром этого дня мчалась в экипаже с дачи на станции Шувалово в родильный дом в Петербург, рассказывала мне, что, несмотря на боль и страх, она любовалась розовым восходом солнца на чистом голубом небе и видела в этом примету моей будущей счастливой жизни. Тогда она не знала, что вскоре нас ожидают «неслыханные перемены, невиданные мятежи».
Я была единственным и поздним ребенком моих родителей: к моменту моего рождения маме уже исполнилось тридцать два года. Туберкулез, которым она болела в юности, помешал ей иметь детей раньше, так как врачи опасались за ее здоровье. И мое появление на свет стало для нее большой радостью. Она, как и папа, которому в это время было примерно столько же лет, с первых моих дней и всю жизнь нежно меня любили, конечно, баловали, но вместе с тем щедро делились со мной богатствами своей души, ума, знаний. Большой частью всего того, что есть во мне хорошего, я обязана именно им.
Оба они, каждый по-своему, были не совсем обычные, своеобразные люди с сильной, ярко выраженной индивидуальностью, внутренне честные и чистые, абсолютно не знавшие позерства.
Мама моя. Вера Израильевна Вульфович, была родом из теперешнего Днепропетровска (тогда Екатеринослава). Она происходила из небогатой еврейской семьи: отец ее был более или менее удачливым комиссионером, одно время домовладельцем. Прожив большую часть жизни безбедно, он еще до революции, в силу пристрастия к карточной игре, полностью разорился и умер в 1919 или 1920 году в полной нищете. В семье было шестеро детей — два сына и четыре дочери. О последних, которые все сыграли большую роль в моей жизни, я скажу позднее. Старший брат мамы Юлий, студент-горняк, участвовал в революционных кружках Екатеринослава и втянул в их работу маму, тогда еще гимназистку.
Сдержанная внешне, но страстная и азартная по натуре, наделенная от природы глубоким чувством справедливости, она стала активным участником социал-демократических кружков, пропагандистом искровских идей (это было в первые годы нашего столетия). В этих кружках она сталкивалась с новыми и интересными для нее людьми и всегда с особой любовью вспоминала одного из виднейших рабочих-революционеров, позднее известного большевика, Григория Ивановича Петровского, вводившего ее, совсем юную гимназистку, в революционное движение. Еще не закончив гимназии, мама привлекла внимание охранки: ее неоднократно арестовывали, она оказывалась под надзором полиции к ужасу своих вполне благонамеренных родителей.
Здесь же, в Екатеринославе, на своей подпольной работе мама встретила и моего папу, недоучившегося гимназиста из Петербурга, высланного оттуда под надзор полиции и жившего на нелегальном положении в Екатеринославе. Молодые люди полюбили друг друга, поженились и вместе эмигрировали, перейдя границу с помощью контрабандистов; ко времени моего рождения их брак насчитывал уже двенадцать лет. Мама моя была не очень красива, но обладала необыкновенным обаянием и нежной женственностью, которая сочеталась в ней с твердым и сильным характером. У нее были огромные прекрасные синие глаза с длинными ресницами и красиво очерченными черными бровями, придававшими ей особое очарование. С ней я прожила всю свою жизнь, почти не расставаясь, до ее смерти в 1957 году (мне было тогда сорок три года), и с самого раннего детства меня связывала с ней не только страстная дочерняя любовь, но и глубокая дружба, редкая между людьми разных поколений. Я была с ней предельно откровенна, рассказывала все, что было у меня на сердце, а она всю жизнь любила меня безмерно. И эти наши отношения составляли самое главное счастье в жизни.
Мама не получила систематического высшего образования, но сумела стать интеллигентной в полном смысле этого слова. Она была начитанна, знала и любила музыку, поэзию, знала много красивых песен, и всем этим всегда щедро делилась со мной. Но главной ее прелестью была серьезность, глубина, и вместе с тем философское отношение к миру и людям, удивительная терпимость к человеческим слабостям, даже порокам, за исключением только подлости и предательства, которых она не прощала. Внешне мама производила впечатление скрытности и сдержанности — ее трудно было вывести из терпения, вместе с тем в ней была какая-то внутренняя страстность, прямота и искренность, сохранявшиеся всю жизнь.
А жизнь ее была тяжелой и горькой; но мама никогда не склонялась перед ней, не унижалась перед теми, кто хотел ее унизить, и, хотя вовсе не отличалась храбростью, прожила свои годы честно и мужественно.
Она сравнительно рано состарилась внешне под гнетом трудной и беспокойной жизни. Болезнь, время от времени возвращавшаяся к ней, голод и холод первых послереволюционных лет, постоянные волнения за судьбу папы, о чем я расскажу дальше, всегдашняя нужда в деньгах, невозможность хорошо одеваться, утомительная и нелюбимая работа — все это преждевременно ее состарило. В пятьдесят лет она потеряла зубы, страдала артритом, болезнью сердца и гипертонией. Как только я подросла и начала зарабатывать, (мне было уже тогда семнадцать лет) я стала мечтать о том, чтобы освободить ее от работы, которая день ото дня становилась все обременительнее для нее. Но только после моего замужества в 1933 году и очередной вспышки туберкулеза, мама в пятьдесят два года ушла на пенсию, в то время мизерную (162 рубля). Я была счастлива, что смогла облегчить ее жизнь. С тех пор она стала вести все наше хозяйство, растить моего сына, когда он появился, оставаясь добрым духом нашего бедного дома, моим неизменным и самым большим другом. Потому ли, что долгие годы моей юности мы жили с ней вдвоем, без папы, я с детства страстно привязалась к ней и всегда беспокоилась, как бы чего-нибудь с ней не случилось, старалась уберечь ее от чрезмерных усилий и, несмотря на скромность моих ресурсов, все время держала домработницу, чтобы ей не приходилось переутомляться.
Смерть мамы в 1957 году у меня на руках от тяжелой, мучительной болезни, стала едва ли не самым страшным горем моей жизни, от которого я не могла оправиться много лет. Такова была моя мама, которой я обязана бесконечно многим: своей жизнью, своим воспитанием, воспитанием моего сына, тем, что была окружена постоянной заботой и любовью от первых моих дней до последних дней ее жизни.
Папа мой, от которого жизнь навеки оторвала меня, когда мне минуло двадцать два года, тоже был человеком замечательным. Владимир Осипович Цедербаум (революционный псевдоним — Левицкий), уроженец Петербурга, принадлежал к большой высокоинтеллигентной семье, многие члены которой сыграли значительную роль в русском революционном движении. Он был родным, самым младшим братом Юлия Осиповича Мартова, сподвижника В.И.Ленина по созданию «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» и многие годы его близкого друга. Его второй брат, Сергей Осипович, по псевдониму Ежов, был тоже известным революционером (левым меньшевиком), а старшая сестра Надежда Осиповна вышла замуж за известного революционера Сергея Николаевича Кранихфельда, который прославился тем, что, получив наследство от какого-то богатого родственника, все отдал на нужды революции, хотя имел семью — жену и троих детей. Еще одна сестра папы (тоже старше него), Лидия Осиповна, вторым браком была замужем за известным правым меньшевиком Ф.И.Даном.
Живя в такой семье, мой папа не мог не стать революционером. В своих воспоминаниях, изданных уже после революции, он живо описал, как, будучи еще маленьким гимназистом, бегал по поручению брата Юлия с конспиративными записками к В.И.Ульянову и обратно, тоже в качестве «порученца».
Семья папы была более респектабельна, чем семья мамы. Его дед, Александр Иосифович Цедербаум, известный еврейский общественный деятель, еще в XIX веке выступал как сторонник постепенной ассимиляции евреев, был издателем первой в России еврейской газеты «Гамелиц», пропагандировавшей эти идеи, за что получил звание потомственного почетного гражданина и право жительства в Петербурге. Этим званием и привилегией пользовался и мой дед Иосиф Александрович, агроном по образованию, долгое время работавший в качестве торгового представителя или служащего представительства какой-то русской фирмы в Турции. Прожив там много лет, дед женился на молодой девушке-сироте из греческого города Салоники, воспитанной на французский лад в католическом монастыре в Стамбуле, — красавице, ставшей затем матерью семейства, о котором идет речь.
Дед был человеком либеральных убеждений, но отнюдь не революционером, бабушка — заботливой матерью и домашней хозяйкой, далекой от общественных дел. Но когда их дети, один за другим, стали уходить в революцию, родители не препятствовали им в этом, помогали материально, иногда прятали от полиции во время обысков нелегальные брошюры и документы, чтобы спасти детей от арестов.
Я не знала своих деда и бабушку. О других членах семьи расскажу позже, а теперь вернусь к моему необыкновенному папе, который за двадцать два года постоянно прерываемого общения с ним, дал мне знания, привил понятия, воспитал чувства, которые сделались моими на всю жизнь.
Папа был небольшого роста, очень худой, можно даже сказать щуплый, сильно сутулился и потому казался старше своих лет. Но лицо у него было чудесное: интеллигентное, тонкое, с красиво вырезанным небольшим ртом, невысоким, но хорошим лбом. Он носил небольшую рыжеватую бородку и усы. Волосы же его были черные, жесткие, стоявшие щеточкой, и в них рано появилась седина. Наибольшее впечатление производили глаза — небольшие, чисто голубого, бирюзового цвета, светившиеся добротой, теплотой и вместе с тем источавшие непоколебимую твердость и прямоту.
Когда я стала постарше, мне иногда казалось, что в его лице проглядывало какое-то сходство с каноническим обликом Христа. Может быть, потому, что жизнь его была исполнена тревог и мучений, переносимых им с удивительным для его слабых сил мужеством.
От него исходил некий внутренний свет, неудержимо привлекавший к нему людей. Несмотря на свой отнюдь не мужественный вид, он, мне кажется, очень нравился женщинам. Среди них у него было много друзей и даже обожательниц. Наверное, их привлекали прежде всего его душевные богатства, его, казалось, неисчерпаемые познания в самых разных областях, его светлый взгляд на мир и людей, его прямота и бескомпромиссность во всем, что он делал и думал. Его обаяние захватывало даже таких людей, для которых он, казалось, должен был бы быть совсем непонятным и чужим. Так, после одного из его очередных арестов (уже в советское время), как-то вечером, к нам в дом явился и спросил маму какой-то странного вида человек, с крючковатым носом и довольно неприятной физиономией. Когда мама, после некоторых колебаний, впустила его к нам в комнату, он сообщил, что приехал из Ржева и привез нам гостинец — большой мешок с изюмом и орехами, якобы по поручению папы. Зная, что папа находится в Бутырках, мама отказалась взять посылку, опасаясь какого-либо подвоха. Тогда наш гость откровенно признался, что папе ничего не известно о посылке, а привез ее нам в подарок он сам, вор-домушник, всю жизнь существовавший этим промыслом и в тюрьме случайно оказавшийся (вместе с целой компанией воров) в одной камере с папой. Сначала они относились к нему с полным пренебрежением, но, узнав поближе, нежно полюбили его и, когда наш гость вышел на волю (он был выслан в Ржев), поручили ему втайне от папы что-нибудь отвезти его семье, о которой он им рассказывал. В ответ на отказ мамы взять посылку этот пожилой вор опустился перед ней на колени и со слезами на глазах стал умолять ее принять подарки, уверяя, что они не украдены, но куплены на честные деньги в благодарность папе за его человеческое отношение к сокамерникам. Маме пришлось взять подношение. А когда папа вернулся, то со смехом подтвердил свои «дружеские» отношения с этими ворами.
В другой раз папа оказался в камере вдвоем с православным священником. Будучи убежденным атеистом и противником церкви, он, естественно в меру своих возможностей, вел с ним философские и богословские споры. Споры, как он потом рассказывал мне, были для него весьма занятными, тем более что папа всегда интересовался людьми самого различного типа — их чувствами и ходом мыслей. После многодневных дискуссий и вполне мирных разговоров этот священник, вполне образованный человек, в конце концов сказал: «Вот вы отрицаете религию, не верите в бога и в Христа, а сами не ведаете того, что вы и есть настоящий христианин по своему образу мыслей и чувств и отношению к людям». Папа рассказывал мне это, смеясь и чуть подтрунивая над своим оппонентом, считая, что одержал над ним победу. Однако, я думаю теперь, что этот священник в чем-то был прав, если понимать христианство не как систему религиозных догматов, но как комплекс этических норм в отношении к человеку.
Позднее, уже в 1938 году, мне довелось услышать еще один, последний, печальный рассказ о человеческих качествах моего папы. Некто, сидевший с ним короткое время в одной из московских тюрем в то страшное время и неожиданно вышедший на волю, говорил о нем как о подлинном герое, единственном среди массы раздавленных и морально растоптанных людей, кто, несмотря на все муки и физические страдания, которые ему приходилось переносить, сохранял свое человеческое достоинство, поддерживал товарищей по несчастью, по большей части очень далеких от него и чуждых по духу. Это были последние сведения, которые дошли до меня о живом папе[1].
Насколько это верно — не знаю. Моральный облик папы не был бы очерчен достаточно полно, если бы я не сказала о его исключительной объективности по отношению к людям вообще, даже к тем, кого он считал своими идеологическими противниками. В юности папа хорошо знал Ф.Э.Дзержинекого. Он был близким другом невесты Дзержинского Юлии Гольдман, которая умирала от туберкулеза в Швейцарии, когда Феликс Эдмундович сидел в российской тюрьме, а затем оказался на нелегальной работе. Папа пересылал ему ее письма и передавал ей то, что удавалось получать от него. Дзержинский и папа симпатизировали друг другу, несмотря на то, что после революции папа стал одним из постоянных объектов преследований «чрезвычайки». Это, однако, не мешало ему всегда с глубоким уважением относиться к первому руководителю ЧК, в честности и искренности которого он никогда не сомневался и которого считал кристально чистым, не способным на подлость человеком, рыцарем революции, хотя, может быть, и слишком фанатичным, что было совершенно чуждо самому папе.
Я запомнила жаркий летний день 1926 года в Минусинске, где папа отбывал тогда ссылку, а я гостила у него. Мы шли с ним по главной улице города, не помню куда, и встретили начальника погранотряда и одновременно местного ОГПУ, под надзором которого папа состоял, но который относился к нему с большим уважением. Тот был бледен и расстроен. Поздоровавшись с нами, он сказал папе о скоропостижной смерти Дзержинского. Папа изменился в лице, его всего как-то даже передернуло, и остаток дня он находился под впечатлением этого печального известия, вспоминал свои встречи с покойным, говорил о его достоинствах, о том, какая это большая потеря для всей страны. Мне с моим детским максимализмом (мне было двенадцать лет), знающим только черное и белое, это казалось непонятным, — ведь в руководителе ЧК я видела главного виновника моей разлуки с папой. И только много лет спустя, прочитав дневники и письма Дзержинского, написанные им в дореволюционных каторжных тюрьмах, я смогла по достоинству оценить исключительную цельность и чистоту этого человека, и вместе с тем благородство чувств моего ссыльного папы.
К Ленину папа относился тоже с большим уважением, хотя в период после революции 1905–1907 годов и позднее открыто выступал против него и партии большевиков как их идейный противник, за что неоднократно подвергался язвительным нападкам Ленина в его блистательных статьях. Идейными противниками оставались они и после Февральской революции. Тем не менее папа однажды рассказал мне очень выразительный эпизод о своей встрече с В.И.Лениным летом или ранней осенью 1917 года. Они встретились на большом митинге рабочих одного из крупных петербургских заводов, где папа должен был выступать от меньшевиков, а Ленин от большевиков.
Папа был хорошим оратором и успешно произнес приготовленную речь. Но после него на трибуну взошел В.И.Ленин. Оставаясь в зале, папа слушал его. И рассказывая мне об этом много лет спустя, он с восторгом говорил, какой необыкновенной оказалась эта его речь, простая, понятная каждому человеку, логичная и настолько убедительная, что папа готов был под даться ее обаянию, поверить в истину каждого произнесенного Лениным слова, восхищался ораторским искусством оппонента, магическим воздействием его слова на слушателей. «Я понял тогда, — вспоминал он, — что не в силах с ним состязаться и оспорить его аргументы; подавленный и смущенный, я вышел из зала, сел на трамвай и поехал домой. В тот момент мне стало ясно, что большевики победят». Меня же поразила тогда удивительная объективность и честность суждений папы.
Папа не получил систематического образования. Он не окончил даже гимназии, так как пошел в революцию. Не привелось ему учиться и в университете. Однако я мало встречала людей столь многогранно образованных и эрудированных, как мой папа. Это было результатом постоянного самообразования, которому содействовало и пребывание в эмиграции в 1902–1905 годах, и частые высылки и тюремные отсидки, где единственным полезным времяпрепровождением оставалось чтение и изучение языков. Папа свободно читал по-французски, немецки, английски, позднее научился читать на итальянском и испанском языках. Он прекрасно знал художественную литературу, любил стихи и музыку. Он был моим первым гидом по неисчерпаемым богатствам человеческой культуры. Во время несколько «прерывистого» общения, он направлял мое чтение, познакомил меня с Некрасовым, которого очень любил, позднее — с Гейне, Шекспиром, Ибсеном, Гамсуном (русскую классическую литературу я постигала сама). Видя, что воспринять того или иного автора мне самой трудно, он читал для меня вслух даже тогда, когда я стала уже большой девочкой. Как-то (мне было тогда тринадцать лет) мы проводили с папой лето в Тарусе, и он перечитал мне всего Шекспира, впервые открыв для меня глубины его трагедий, искристый блеск его комедий, навсегда заложив в мой ум и сердце любовь и нежность к этому художнику.
Папа научил меня любить Ромен Роллана и Анатоля Франса, а также Горького, которого, по странности, очень любил. Он хорошо знал и любил оперную музыку. Обладая неплохим слухом, но, совсем не имея голоса, все же напевал этим, по его словам, «козлетоном», свои любимые арии, подготовляя меня к их восприятию в более совершенном исполнении.
В периоды нашей совместной жизни папа без конца рассказывал мне об исторических событиях, о новых научных открытиях в биологии, медицине, астрономии, знакомил с биографиями великих людей, героев и мучеников, борцов за свободу и науку.
Когда судьба разлучала нас, наши беседы продолжались в письмах. Он писал мне столько, сколько позволяли обстоятельства: иногда каждый день, иногда раз в несколько дней. Инструктировал меня, что надо читать, что хорошо бы посмотреть в театре, спрашивал о моей жизни, учебе, друзьях. Его письма были длинные, всегда интересные, очень ласковые и нежные. Он никогда не забывал меня, он хотел знать обо мне и моей жизни все. И я отвечала ему тем же. За долгие годы у меня накопилось множество его интереснейших и содержательных писем, из которых отчетливо выступал его живой облик, детали его тюремной и ссыльной жизни. Но теперь не осталось ни одного: в 1938 году, в вихре страшных событий, коснувшихся и меня, я сожгла все эти в общем-то невинные письма, о чем потом горько жалела.
Папа, как и все его братья, обладал незаурядным литературным талантом. Я не читала его газетных и журнальных статей на политические темы. Но он оставил после себя ряд интересных книг, написанных главным образом в тюрьме, где было много свободного времени и тогда еще можно было выписывать книги. У него есть брошюра о Томасе Море[2], популярная, но не утратившая известного интереса и теперь, книга об одном из первых русских рабочих революционеров — Викторе Обнорском[3], исследовательский труд «История партии „Народная Воля“»[4], опубликованный уже в советское время, раскрывающий трагичность судьбы этой партии и ее героических представителей. Но самое лучшее его произведение — его воспоминания в двух частях «За четверть века»[5], опубликованные в 1925–1926 годах и доведенные до революции 1905–1907 годов. Написанные прекрасным, легким языком, они были высоко оценены даже в советской печати за их исключительную для мемуаристов беспристрастность и объективность, за полное отсутствие какого-либо стремления выпятить свою личность, подчеркнуть свое место в революционном движении, где он играл не последнюю роль. Есть у папы и несколько не лишенных серьезного психологического анализа статей, разоблачающих провокаторов охранки, с которыми сталкивала его жизнь и борьба.
Он был интересным собеседником и рассказчиком, умел преподнести смешную историю, которые я так любила слушать, что даже надоедала ему просьбами рассказать что-то смешное. Вообще, когда мы бывали вместе, я без конца приставала к нему с вопросами и разговорами (нередко отвлекая от работы). Но не помню случая, чтобы он отмахнулся от меня, ответил с раздражением или обидел невниманием.
С первых лет моего сознательного с ним общения он всегда видел во мне человека, с личным достоинством которого (как и всех людей вообще) он неизменно считался, действуя методом убеждения, а не принуждения. Мы очень любили друг друга, частые разлуки для нас были всегда мучительны, но тем больше радости приносили даже короткие встречи.
Всем оказался хорош мой папа. «Плох» он был лишь тем, что после Второго съезда партии стал и всегда оставался меньшевиком. Мы мало говорили с ним на политические темы, боясь касаться этого больного вопроса. Но, еще будучи ребенком, я знала и понимала, что он находился в лагере несогласных с Октябрьской революцией. Позднее, когда я подросла и стала изучать историю партии (а изучала я ее многократно и прилежно), то поняла, что папа стоял на правом фланге меньшевистской партии, правее, чем его братья — Мартов и Ежов. В эпоху реакции 1908–1912 годов он был одним из лидеров ликвидаторов, во время Первой мировой войны — оборонцем, после Октябрьской революции — ее противником, который в первые годы Советской власти пытался активно выступать против нее. Позднее, как мне кажется, он уже не занимался активной работой, но установившееся реноме правого меньшевика и личное обаяние, делавшее его центром притяжения для товарищей, особенно молодежи, предопределили его трагическую судьбу послереволюционных лет.
Впервые его арестовали по делу «Троцкистского центра» и судили в 1920 году, потом — в 1922–1925 годах. Три года провел он в ссылке в Минусинске, затем еще три года — в Свердловске. В 1931 году был снова арестован и до 1934 года сидел в политическом лагере в Верхнеуральске, откуда в 1934 году отправился в ссылку в Уфу. Там в начале 1937 года последовал новый арест и папа погиб в вихре катастрофических событий тех лет.
Сам папа относился к превратностям жизни стоически, не падая духом во всех этих переделках. Он часто говорил мне, что самостоятельно избрал свою судьбу и не вправе на нее сетовать: в 1921–1922 годах, когда противникам Советской власти было предложено, если они хотят, эмигрировать (тогда уехали Мартов, Дан и многие другие), папа отказался сделать это. На мой вопрос почему, он неизменно отвечал, что его родина здесь и он не хочет ее покидать и быть эмигрантом, но предпочитает умереть дома. Когда в начале тридцатых годов над Европой стали собираться тучи военной угрозы, он как-то сказал мне, что, если начнется война, он будет делать все возможное для победы Советской власти, хотя и не согласен с ее политикой. Я запомнила поразившие меня его слова: «Лучше любое свое правительство, чем даже самое лучшее чужое». Фашизм же он ненавидел, с ужасом следил за его распространением, но никогда не ставил его на одну доску с коммунизмом и Советской властью, во всяком случае до 1937 года.
Однако, если папа спокойно принимал обрушивавшиеся на него удары судьбы, для меня его несогласие с существующим строем обернулось трагедией. Через детство и юность мою пролегла глубокая трещина — непримиримое противоречие между моей восторженной любовью к папе и сознанием того, что он «преступник», заслуживающий наказания, тюрьмы. Это противоречие отравляло мою детскую душу, заставляло жить двойной жизнью: в школе, в играх со сверстниками — одной, в письмах и свиданиях с папой — другой. С шестилетнего возраста в жизнь мою вошли обыски и аресты, передачи и тюрьмы, свидания через двойной барьер, забранный решеткой, поездки в лагерь на свидание с папой. Мама до последней возможности старалась сохранить мое чувство к папе, которого любила и уважала, не хотела лишать нас взаимного общения. Поэтому она ничего не скрывала от меня, взваливала на мои детские плечи непосильную, казалось бы, тяжесть. В моей памяти до сих пор стоят страшные ночи, когда чужие люди переворачивали вверх дном все содержимое столов и шкафов в нашей маленькой комнатушке и уходили под утро, уводя папу с небольшим узелком в руках. А утром я шла в школу и жила обычной детской жизнью, шалила, слушала уроки, старалась забыть ночной ужас.
Я, однако, не осуждаю маму за ту прямоту, с которой она вводила меня в этот двойственный мир. Ведь она все равно не могла бы скрыть от меня правду иначе как ценой моего полного разрыва с папой. Она верила в мой здравый смысл, в то, что, подрастая, я сама разберусь в окружавших меня противоречиях и найду свой, правильный путь в жизни.
И она оказалась, в конечном счете, права. Однако хотя эти недетские переживания и закалили меня и в каком-то смысле укрепили мой дух, они тяжело отразились на мне. Я росла нервным, застенчивым ребенком, почти всю жизнь меня преследовало чувство неполноценности в окружающем мире, страх каких-то разоблачений. И только свойственный мне от природы и унаследованный от обоих родителей светлый взгляд на мир и людей, живой интерес к жизни уберегли меня от мизантропии, злобы и ненависти к этому миру, сохранили в моей душе веру в добро, побеждающее зло, в хороших и добрых людей.
Трещина, пересекшая мою жизнь, обернулась и другой трагедией. Частые разлуки, усталость мамы от постоянного соседства с тюрьмой и ссылкой в конце концов разрушили нашу семью. Мама давно отошла от общественной деятельности, видела ее бесперспективность в сложившихся условиях и для папы. Ей хотелось покоя, нормальной семейной жизни. Папа же, хотя практически тоже не мог реализовать свои взгляды, был отравлен ими на всю жизнь и не желал отказываться от них ради комфорта и покоя. Живя в Минусинске, он настойчиво звал маму бросить Москву и приехать к нему. Она не хотела: боялась потерять работу, дававшую ей и мне кусок хлеба, боялась отрывать меня от привычной жизни в столице, а главное — не была уверена в том, что в какой-то момент папа снова не окажется в тюрьме и мы с ней не останемся одни в далеком сибирском городке без средств к существованию, и, может быть, навсегда. Жизнь показала, что она была права.
Папа, еще довольно молодой человек (ему было сорок четыре года), тосковал и видел, что отношения с мамой наладить невозможно. Он сошелся там с другой, более молодой женщиной, к тому же склонной к героическим авантюрам и видевшей в нем героя. У них родился ребенок, а наша семья сломалась. Мои родители разошлись, и для меня, тогда тринадцатилетней девочки, это стало еще одной тяжелой травмой. Я, не зная всех обстоятельств, винила в этом отца и с максимализмом юности готова была порвать с ним, выражала ему свое презрение, называла его «предателем».
Мудрая мама и тут пришла нам на помощь. Она успокоила меня, объяснила что к чему, убедила не порывать с папа. Его отчаянные письма с мольбой не покидать его, просьбы о прощении и даже предложения расстаться с новой женой и сыном, в чем я увидела свидетельство его любви ко мне, помогли маме умилостивить меня. Я сдалась, но горечь этой первой «измены» и «предательства» надолго засели в моей душе, заставили впервые провести линию раздела между собой и папой и ощутить, что моя жизнь — это особая, отличная от всех других жизнь, которую я должна строить сама.
Мои первые воспоминания относятся к 1917 году. Тогда мне было три года и мы жили в Петербурге, на Бассейной улице. Вместе с нами в одной большой квартире поселилась семья младшей сестры моей мамы — тети Сони (Софьи Лазаревны Иковой), муж которой, Владимир Константинович Иков (литературный псевдоним Миров) — для меня дядя Володя, также принадлежал к меньшевикам. Их сыну Игорьку было тогда пять лет, и он стал первым горячо мной любимым, но рано умершим (в шестнадцать лет) товарищем и другом моего детства, а потом и юности. В последующие годы мы почти всегда жили общей семьей сИковыми, вели общее хозяйство. Между родителями нашими царила крепкая дружба, все друг с другом были на ты, имели общих друзей.
Жизнь семьи после Февральской революции проходила бурно и шумно. Каждый вечер в большой столовой собиралось много народу, велись оживленные споры на политические темы, мелькали имена тогдашних политических деятелей. Мы с Игорьком, пользуясь всеобщей суматохой, устраивались тихонько в уголке большого зеленого бархатного дивана, прислушиваясь к этим шумным разговорам. В них мы, конечно, ничего не понимали, но легко запоминали часто повторявшиеся фамилии и, ведя свою, неслышную взрослым игру, тихонько повторяли: «А у них есть еще Ленин», «А у них есть еще Троцкий», Керенский, Мартов — и так, пока за нами не приходила няня и не уводила спать. Нам почему-то страшно нравилась эта игра в фамилии, звучавшие для нас как названия незнакомых игрушек, которыми тешатся взрослые.
Мне запомнилась июльская демонстрация 1917 года, разогнанная полицией. Мы с Игорьком стояли на широком подоконнике и глядели на улицу, где толпилось много народа, все куда-то бежали, гремели выстрелы. Потом пришла мама, взволнованная, запыхавшаяся, и стала рассказывать о том, что происходило в городе.
Октябрьские дни никак не запечатлелись в моей детской памяти.
В начале 1918 года Юденич стал подходить к Петрограду и обе наши семьи переехали в Москву. К этому времени у тети Сони родился второй сын — Дима, позднее ставший еще одним товарищем моего детства. У меня сохранились смутные воспоминания о поезде, в котором мы ехали, но что было в Москве сразу по приезде, я совсем не помню.
Более последовательными мои воспоминания становятся с 1919 года. Обе наши семьи жили в большой квартире хорошего дома в стиле «модерн» на Сивцевом Вражке. Она состояла из пяти комнат, но отопление не работало, температура опускалась ниже нуля, все ходили в пальто и валенках, электричества не было — освещались керосиновыми лампами. Единственным отапливаемым помещением в квартире оставалась ванная комната с колонкой. На ночь ее протапливали, клали доски на ванну, на них укладывали меня с Игорьком, а рядом ставили раскладную кровать, на которой устраивалась тетя Соня с маленьким Димой. Остальные спали в прекрасных апартаментах со стенами и окнами, покрытыми инеем.
В Москве было голодно. Заснеженная, покрытая сугробами, без городского транспорта, так как трамваи не работали, она казалась пустынной и заброшенной, особенно по вечерам, когда город тонул в темноте. Автомобили и извозчики встречались редко и вызывали удивление. На улицах прямо на снегу валялись трупы павших от голода, лошадей, которых некому было убирать. Деникин приближался к Москве, голод и холод царили в городе.
Наши родители добывали пищу где могли: устроились на работу, и время от времени получали выдаваемые там пайки; обменивали вещи на крупу и муку у спекулянтов, к которым отправлялись с большими предосторожностями. Но мы, ребята, не понимали всего ужаса того, что творилось вокруг, играли, шалили и даже отказывались от невкусной пшеничной или манной каши, сваренной из добытой с таким трудом крупы. Пользуясь отсутствием взрослых, мы выбрасывали ее в ящики стола или за трельяж, стоявший в маминой комнате. Я до сих пор испытываю жгучий стыд при воспоминании об этом.
Деникина отогнали от Москвы, и, хотя голод, холод, отсутствие света все еще тяготели над городом, они постепенно входили в привычку, воспринимались как нечто естественное, к ним начинали приспосабливаться. В конце 1919 или в начале 1920 года наши семейства переехали на новую квартиру — на Спиридоновку (теперь улица А.Толстого, д. 14., кв.5). Уезжая за границу, ее передали нам моя, тетка Лидия и ее муж Федор Ильич Дан. В этой квартире прошла большая часть моей жизни — я прожила в ней до сорока восьми лет. С ней связано много тяжелого и горького, но она осталась на всю жизнь моим любимым пристанищем, где мне довелось испытать и много радостных, счастливых минут.
Дом наш был построен в 1912 году богатым купцом Бойцовым для сдачи квартир богатым же квартирантам. Квартиры там были роскошные — по семь-восемь комнат, с длинными коридорами, с огромными кухнями, комнатами для кухарок и горничных, с наборными паркетами, огромными окнами, высокими, около четырех метров, потолками. Купеческая фантазия бывшего хозяина поместила на крыше этого высокого, четырехэтажного дома скульптуру льва, раздирающего дракона. Богатые люди, снимавшие здесь квартиры, после революции почти все уехали, оставив мебель, посуду и все оборудование. Новые жильцы, частично переселенные из подвалов рабочие, частично советские служащие, использовали эти «выморочные» вещи.
Как и большинство домов, наш новый дом не отапливался: центральное отопление не работало. Роскошный парадный вход с широкой лестницей был заколочен, действовал только черный, на лестницу которого выходили двери, ведшие из кухонь. Преимуществом новой квартиры по сравнению со старой, на Сивцевом Вражке, было то, что в одной из комнат стояла чугунная печка-буржуйка. Трубы от нее тянулись через две соседние комнаты в кухню, в дымоход, и, когда эта печурка вечерами топилась, тепло от нее по трубам распространялось и на эту территорию. Кроме того, имелась отапливаемая колонкой ванная комната, выходившая в нашу часть квартиры и тоже дававшая тепло. Из семи комнат две наших семьи заняли только четыре. Остальные три занимала другая семья. Со временем квартира постепенно уплотнялась все новыми жильцами, так что к началу войны, в 1941 году, в квартире проживало уже семь семейств в составе тридцати двух или тридцати трех человек.
Когда мы въехали в оставленную нам часть квартиры, одна из четырех комнат совсем не отапливалась и служила своего рода ледником для сохранения продуктов. Одну из трех остальных комнат заняло семейство Иковых, вторую (совсем маленькую, в двенадцать метров, примыкавшую к ванной) — мои родители и я, третья, большая комната — столовая, стала общей. В этой тесной квартире было по крайней мере тепло, и вечерами, при свете керосиновой лампы, все ее обитатели собирались вокруг печурки, наслаждаясь идущим от нее жаром и запасаясь теплом на долгую ночь, в течение которой, особенно зимой, квартира вымерзала.
Постепенно наша отопительная система усовершенствовалась. Дядя Володя Иков, обладавший неуемной энергией, вскоре снял буржуйку и сложил вместо нее посредине комнаты кирпичную печку с заслонкой и конфорками, на которых можно было готовить. Затем он нарушил табу комнаты-холодильника, самой большой в нашей части квартиры, и поставил там вторую кирпичную печь. После нескольких недель работы этой печки комната оттаяла, согрелась, и, сделав небольшой ремонт, наше семейство переехало в нее. В этой комнате я и прожила до 1961 года. Удлиненная, выходившая на восток, так что солнце там бывало только утром, она была вместительная и уютная.
Эта система печного отопления придавала квартире своеобразный вид: через все комнаты под потолком тянулись жестяные трубы, состоявшие из многих секций и колен. Швы на стыках между ними время от времени расходились, и из образовавшихся трещин начинал капать скопившийся там черный, жирный деготь. Он портил скатерть на обеденном столе, протекал на белые тканевые одеяла на кроватях несмываемыми черными пятнами. Чтобы избежать этих неприятностей, на стыках между трубами подвешивались консервные банки на проволочках, улавливавшие черную жижу, а жилое помещение получило дополнительное украшение в виде этих емкостей, которые периодически приходилось опустошать.
Через некоторое время стали иногда давать электрическое освещение, которое нам, детям, привыкшим к керосиновым лампам и свечам, сначала казалось чудом. В долгие зимние вечера оно позволяло предаваться новым интересным занятиям — можно было рисовать, играть в лото, а главное, читать, усевшись перед горящей печкой. Я любила эти вечера, когда мы, дети, а часто и взрослые собирались вместе, даже если каждый занимался своим делом. В них ощущалась теплота семейного уюта и покой, столь нечастый среди бурного моря тогдашней жизни.
По-прежнему было голодно, но уже не так, как в 1919 году. Все взрослые в нашей семье работали: папа — в Госплане, мама — в Комиссии по защите детей при Наркомпросе, дядя Володя — во Всекосоюзе (Центральном союзе кооперативных обществ), где состоял членом правления, тетя Соня — статистиком, тоже в Госплане. Все они получали пайки, более ценные, чем тогдашняя зарплата. Последняя исчислялась сначала миллионами, а потом и миллиардами рублей, обесценивавшихся уже в день получки. Я помню огромные листы этих купюр, составляющих миллионы и миллиарды, которые приносили домой наши работающие и которые надо было сразу же тратить (обычно у тех же спекулянтов), чтобы хоть что-то приобрести.
Пайки содержали кое-какие продукты — селедку, конфеты, иногда немного муки и крупы, но, кроме того, совсем неожиданные и не всегда нужные вещи: кастрюли, щетки, ножи и т. п. Один раз, правда, папа даже получил таким образом часы, очень хорошие, швейцарские, которые служили ему до конца жизни. Все же в нашем коллективном хозяйстве теперь было уже не так голодно. А работа дяди Володи в кооперации тоже давала некоторые преимущества в добывании продуктов из деревни.
С началом нэпа, в 1921–1922 годах, бытовые условия жизни в стране резко изменились. Частная и кооперативная торговля быстро восполнили нехватку продуктов и промышленных товаров. Появились «деликатесы», которые нам, детям, не знавшим другой пищи, кроме оладий, каши, мороженой картошки, казались чудом. Я помню, как была поражена, впервые увидев и попробовав пирожное — о существовании подобных яств я даже не знала; а каким чудом показалась мне ветчина, когда мама впервые купила для нас, детей, двести граммов этого лакомства. В течение нескольких месяцев мы знакомились со все новыми гастрономическими чудесами, долгое время казавшимися сказочными. Неведомая, мирная жизнь вступала в свои права. В нашем доме открыли парадный ход, появился дворник — Яков, тщательно убиравший двор и тротуар перед домом. А еще пару лет спустя начало работать центральное отопление и после некоторого переходного периода исчезли печки, трубы и банки на них. Стал работать телефон.
Новый, более или менее урегулированный быт постепенно сменял сумятицу времен гражданской войны. Он не был похож на старый быт «мирного», дореволюционного времени, как утверждали взрослые. Но для нас, детей, не знавших того, что было раньше, он казался прекрасным и вполне удобным. Изменился и облик нашего города: на центральных улицах весело зазвенели трамваи, появились первые маленькие автобусы, стало значительно больше автомобилей, много извозчиков, зимой с санями, летом с пролетками. Москва сделалась чище. Зимой тротуары тщательно очищались от снега, который вывозили с улиц, летом утром и вечером дворники поливали дворы из шлангов, чтобы сбить пыль, во дворе у нас стали сажать цветы, появилась скамья под высоким серебристым тополем, на которой я и товарищи и подруги моего детства провели немало счастливых часов в играх и веселой болтовне. Таковы внешние приметы нашей жизни в первые послереволюционные годы. Теперь же я вернусь к людям, в кругу которых проходило мое детство.
Наша семья была маленькая — я, мама и папа. Но, на мое счастье, все мое детство прошло в большой семье, ибо семейство Иковых состояло из пяти человек и я считала его тоже своей семьей. Прежде всего, оно дало мне друзей и товарищей и в играх, и в серьезных событиях моей жизни. Это спасло меня от одиночества и чрезмерного эгоизма, свойственного единственным детям: и радости и горести у нас были общие. И своих двоюродных братьев, о которых я уже писала, я считала родными.
Самым родным и любимым был Игорек, красивый, умный, самостоятельный мальчик, а так как был на два года старше, с детства считал меня маленькой и нуждающейся в его защите. Он всегда защищал меня и во дворе от озорных дворовых мальчишек, и в школе, когда я училась в первом, а он в третьем классе, и так далее. Он представлялся мне отважным героем, и я беззаветно была ему предана и пошла бы за ним куда угодно, если бы он потребовал. До школы, да и после поступления туда, в доме и во дворе, я все время вращалась в кругу мальчишек, его приятелей, и, будучи трусихой, тем не менее участвовала во всех мальчишеских шалостях. Лазала, например, с моими товарищами в старый сарай, стоявший на заднем дворе нашего дома. Там, на втором этаже, была свалена всякая рухлядь. Солнечный свет, проникавший через закрытые жалюзи, придавал таинственность этому мертвому миру. Чтобы попасть туда, мы с мальчиками пролезали под разбитыми ступенями крыльца и по пыльной лестнице в темноте пробирались в это волшебное царство. Я бегала с ними на чердак нашего дома, где сушилось белье жильцов, и с замиранием сердца вылезала через слуховое окно на крышу, где было очень страшно, и вслед за моими отважными спутниками осторожно шла по покатой крыше к нашему победоносному льву, на спину которого все они по очереди, в том числе и мой Игорек, взбирались и сидели верхом, рискуя свалиться с четвертого этажа во двор. Перед этим подвигом я пасовала, да и мальчишки, снисходя к моей слабости, не требовали от меня такого сверхподвига. Все это было страшно, весело и вызывало беспричинную радость.
Дима был моложе меня на четыре года и сначала не мог принимать участия в наших играх. Он, как младший, напротив, требовал опеки с моей стороны. Этот тоже красивый мальчик, совсем не походил на Игорька. У моего старшего друга были темные кудрявые волосы и глубоко сидящие синие глаза, точеные черты лица и гордый, независимый вид. Белокурого Диму отличали большие, грустные, карие глаза. Почему грустные? Не знаю. Может быть, голод и холод, пережитые в детстве, оставили свой след, а может быть, такой взгляд был ему дан от природы. Я любила с ним возиться как с маленьким, читать ему книги, учить вместе стихи. Позднее он стал мне досаждать. Зная мой вспыльчивый характер, Дима начинал меня заводить по каждому пустяку, наслаждаясь тем, как я выходила из себя. Игорек этого никогда не делал.
То, что я росла в мальчишеской компании, имело свои положительные результаты: привычку к дружеской спайке, к тому, что нельзя выдавать друзей, когда они попадали в беду. Это был своеобразный мальчишеский «Кодекс Чести», воспитывавший во мне самоуважение и уважение к другим, полное отсутствие интереса к сплетням и пересудам, который характерен для девочек этого возраста.
Когда мне было лет шесть, в нашем доме появился еще один мальчик, уже совсем большой, лет пятнадцати-шестнадцати. Это был сын дяди Володи от первого брака — Сережа, которого после смерти его матери дядя Володя взял к себе. Он поселился в общей комнате, столовой, и очень быстро стал моим хорошим другом. Наше знакомство состоялось летом 1920 или 1921 года. Все наши уехали на дачу в Пушкино, а я почему-то задержалась. Ехать было довольно далеко, все взрослые ушли на работу, и мама сказала, что за мной приедет мой новый брат Сережа. Когда он явился, то показался мне совсем взрослым. Меня поразило, что он очень близорукий и носит очки с толстыми стеклами. За ними, однако, я увидела добрые-предобрые глаза, которые сразу же привязали меня к нему. Я впервые ехала на дачу и толком не знала, что это такое. А Сережа всю длинную дорогу (сначала в поезде, а потом три километра пешком) шутил со мной и на мои бесконечные вопросы, куда он везет меня, говорил, что мы едем в деревню Собакино, хотя на самом деле она называлась Акуловкой. Во время этого долгого пути мы подружились и на всю жизнь остались друзьями.
Сережа оказался большим шутником и поддерживал в беседах с нами иронический тон. Думаю, это было своего рода средством самозащиты осиротевшего подростка, попавшего в чужую для него семью, так как даже отца своего он знал мало, в тете Соне видел мачеху, которая хотя и оставалась всегда справедливой к нему, заботилась о нем, но не могла его любить, как своих детей или даже меня. Только мы безоговорочно приняли его в свою среду, полюбили, но и с нами он все время шутил и иронизировал. Меня он называл не Женей, а Элеонорой. Дело в том, что я была крещена по лютеранскому обряду и поэтому имела два имени: Евгения-Элеонора. Узнав об этом, Сережа для смеха стал называть меня вторым, экзотическим именем, которое вслед за ним начали нередко употреблять и другие домашние. Окончив школу, Сережа поступил в Московский университет на «факультет общественных наук», и в нашей юной компании появился настоящий студент. Но я считала своей семьей не только эту молодую поросль нашего дома. В мои детские годы большую роль сыграли тетя Соня и дядя Володя, которые не делали различия между мною и своими детьми.
Соня была на четыре года моложе мамы и совсем на нее не походила ни внешне, ни внутренне. Она была очень хороша собой, гораздо красивее мамы: правильное, точеное лицо бледного, чуть желтоватого оттенка, глубоко сидящие умные, но какие-то замкнутые темно-карие глаза. В ее облике проглядывало что-то строгое, серьезное, она производила впечатление гораздо более сдержанного человека, чем мама, и редко проявляла свои эмоции, всегда держалась спокойно и просто. В юности она мечтала стать врачом и, в отличие от мамы, мало интересовалась революцией.
С намерением получить медицинское образование тетя поехала за границу и там невольно вошла в круг революционной эмиграции, в котором вращалась мама. Здесь она и встретила дядю Володю, страстно в нее влюбившегося и вызвавшего ответное чувство, ибо в него невозможно было не влюбиться — в то время он был очень интересен и внешне и внутренне. Володя оставил жену и маленького Сережу и женился на тете Соне. Ей пришлось бросить учебу, и после их возвращения в 1905 году в Россию начались ее странствия по ссылкам вместе с Володей — сначала в Великий Устюг, потом в Минусинск. Трудно было найти людей более разных, чем Соня и Володя. Она — строгая, целомудренная, однолюбка, которая безмерно любила его всю жизнь, ко всему относилась серьезно, чувствовала глубоко, была опорой для всех, кого любила. Он — блистательный, как фейерверк, талантливый литератор, яркий собеседник, выходец из обедневшей дворянской московской семьи, избалованный всеобщей любовью, крайне эмоциональный и неуравновешенный. Володя был труден в семейной жизни, порывист, вспыльчив, любил выпить. Но главное, во всем увлекающийся, он легко увлекался и женщинами, имел бесконечные мимолетные и даже длительные романы, причиняя этим, как я поняла позднее, мучительные страдания Соне. Но в мои детские годы они жили семьей, оба очень любили своих детей и отношения между ними, в силу Сониной любви к нему и ее всепрощенчества, оставались хорошие.
Тетя Соня, всю жизнь работавшая, была еще и прекрасной хозяйкой. В отличие от моей мамы, умела шить, готовить, печь пироги. Более земная и прозаичная, чем моя мечтательная мама, она сделалась главной хозяйкой в нашем доме. Она оказалась верным человеком, не способным на предательство, неизменно приверженным всем, кого любила. А нас с мамой Соня очень любила и для меня была второй матерью. Когда мама заболевала и попадала в санаторий (в начале двадцатых годов это бывало часто), а папа находился в тюрьме, я подолгу жила в этой семье и всегда видела только внимание и заботу, ласку, стремление, насколько возможно, заменить мне родителей. И позднее, когда я уже стала взрослой и вышла замуж, моя тетя Соня заботилась обо мне, помогала мне всем, чем могла, была мне большим и верным другом. После смерти мамы, будучи сама уже старой и больной, живя с Димой и его семьей, она старалась заменить мне маму, навещала меня, разделяла все мои заботы, всегда обожала моего сына Лешу, в воспитании которого принимала немалое участие. Соня была прекрасным человеком, человеком долга, о чем я еще скажу дальше, и не знаю, как бы сложилась моя детская жизнь, если бы ее не оказалось рядом со мной.
Дядя Володя в детстве был предметом моего обожания и поклонения. Веселый, шутливый, остроумный, знавший баснословное множество стихов, блестящий рассказчик, любящий жизнь во всех ее проявлениях, он не слишком много внимания уделял нам, детям, но если уж проводил с нами время, то вносил в нашу жизнь оживление, веселье, азарт игры, рассказывал интересные истории, кормил вкусными вещами. Он был щедр, не жалел денег на развлечения и подарки и, хотя порой вдруг раздражался, так как был очень вспыльчив (мог иногда и шлепнуть и даже дать пощечину), все равно оставался всеобщим нашим любимцем. Выдумщик и активный по природе, он на даче организовывал шумные игры в горелки, в городки, в крокет, экспедиции в лес за грибами и ягодами, веселые пикники. В то время он много сделал для моего литературного образования. Страстный библиофил, Володя имел огромную по тем временам библиотеку (около пяти тысяч томов), которая с детства оставалась для меня открытой, а в юности стала источником бесконечного интеллектуального наслаждения и, конечно же, образования и нравственного воспитания.
Володя тоже любил меня почти как свою дочь, не делая различий между мною и мальчиками. Вел ли он их в театр или на выставку, в концерт или на прогулку, он никогда не забывал позвать меня, дарил мне на праздники щедрые подарки, высказывал свои соображения по поводу моих нарядов. Когда меня разлучали с папой, он в какой-то степени возмещал мне его отсутствие. Впрочем, он и сам порою исчезал в недрах ЧК. Однако долгое время ему удавалось сравнительно легко выпутываться из подобных неприятностей. Во время дореволюционных ссылок он сдружился с крупными тогда деятелями большевистской партии — И.Т.Смилгой и Н.И.Бухариным, которые до поры до времени выручали его из беды. Поэтому до конца двадцатых годов он бывал дома во много раз больше, чем папа, и только с 1926 года несколько лет находился в ссылке, сначала в Камышлове (под Свердловском), а затем, в 1928–1929 годах, в Туле.
В общем, несмотря на все трудности и сложности, у меня было счастливое детство; счастливое в том отношении, что я жила среди любивших меня, порядочных и честных людей.
В двадцатые годы, особенно после начала нэпа жизнь нашего дома оставалась, как и до революции, беспорядочной и довольно шумной. Володя был очень общительным человеком, имевшим много друзей, мама с папой — тоже. Почти каждый день в доме бывала разная публика, по большей части деятели уже не существующей меньшевистской партии, все люди интеллигентные и, каждый по-своему, интересные. Иногда же, на дни рождения и праздники, собирались большие, шумные компании, выпивали, ели что бог послал, пели песни под расстроенный рояль, стоявший в столовой. Папа к этому времени надолго выбыл из компании, но мама всегда участвовала в этих празднествах, которые часто длились заполночь. Я же их ненавидела, так как в эти дни нас, детей, рано загоняли спать. Я лежала и не спала, прислушивалась к тому, что делалось за дверью, и чувствовала себя несчастной, так как мне казалось, что мама как бы предает меня, веселясь с гостями. У меня возникало чувство покинутости, заброшенности, и я начинала громко, в известной мере демонстративно плакать. Когда же на мои вопли приходила мама, я не отпускала ее от себя, устраивала истерику, отравляя недолгие минуты веселья и оживления, не часто выпадавшие на долю моей бедной мамы. А ей в это время не исполнилось и сорока лет. В общем, вела я себя по-свински.
Но еще хуже было, когда мама (очень редко) уходила куда-нибудь в гости. Для меня это оставалось источником жесточайших страданий (и для мамы тоже). Скандал начинался с моих безуспешных попыток удержать ее дома. Я просила и умоляла ее не уходить, рыдала, цеплялась за ее платье, падала перед ней на колени. Однако она была неумолима в этих случаях и все равно уходила, хотя и с испорченным настроением. Домоседка тетя Соня после ее ухода звала меня в столовую, занимала чем-нибудь, успокаивала. Я вовлекалась в очередную игру и забывала свое огорчение. Но когда наступало время идти спать и я отправлялась в свою большую, пустую без мамы комнату, на меня снова нападало безысходное отчаяние и страх. Я ложилась в постель, но уснуть не могла и ждала маминого прихода. Часы тянулись невероятно долго, и после двенадцати, если мамы еще не было дома, начинала рисовать себе страшные картины: что с ней что-то случилось, что она попала под трамвай, что на нее напали разбойники, и принималась тихонько плакать в безысходной тоске и страхе. Сонину комнату отделяла от моей столовая, и тетушка не слышала моих тихих рыданий. Но их обычно слышал Сережа, спавший в столовой. Он тихонько вставал, приходил ко мне в комнату, садился на кровать и начинал меня успокаивать: уверял, что мама скоро придет, шутил и смеялся надо мной, спрашивал, почему именно маму должен задавить трамвай, старался отвлечь меня от моих страхов. Нужно было быть очень добрым и терпеливым для восемнадцати-девятнадцатилетнего юноши, чтобы возиться с моими глупыми фобиями и не спать, пока не спала я. А Сережа обычно дожидался прихода мамы и только после этого отправлялся в кровать. Я же испытывала такое счастье и успокоение с ее приходом, что, даже не поговорив с ней, усталая от слез, немедленно засыпала. И так продолжалось лет до двенадцати-тринадцати. Что это было за безумие — не знаю. Но думаю, что скорее всего в основе моего страха за маму было ощущение ужаса перед тем, что как и папу, я могу потерять и ее, и останусь совсем одна. Этот страх возвращался ко мне и позднее, когда я ждала по ночам мужа, а потом сына, но об этом после. Перенесенные в детстве нервные перегрузки на всю жизнь испортили мои нервы, наградили меня вегетативным неврозом, неврозом сердца и очень рано — гипертонией. Я уже говорила о гнете арестов и всего с ними связанного, что давил меня с детских лет. Последний раз, когда папу в 1922 году увели из нашего дома, куда он больше не возвратился, я, словно чувствуя это, разразилась страшными рыданиями, которые не мог успокоить ни он сам, утешая, что скоро вернется, ни мама после его ухода. Так началось мое полусиротство.
Важное место в моей детской жизни тех лет занимала, если можно так сказать, «тюремная тематика»: передачи, свидания в тюрьме, хождения вместе с мамой в так называемый «Красный Крест политзаключенных», в то время узаконенное учреждение, возглавляемое Екатериной Павловной Пешковой — первой женой Горького. Через нее велись все переговоры с ЧК, потом ОГПУ, о судьбе политзаключенных, о смягчении режима, характера обвинений и т. д. «Красный Крест» находился на Кузнецком мосту, дом 6. Там было две или три небольших комнаты, где работала Екатерина Павловна и две-три ее помощницы, ведшие огромную, нелегкую, но благородную работу. Мама иногда брала меня туда, и я на всю жизнь запомнила Екатерину Павловну, в то время уже немолодую, но очень красивую, подтянутую и всегда очень хорошо одетую женщину с огромными, прекрасными, серыми глазами и строгой прической. Любуясь ею, я недоумевала, как Горький мог расстаться с такой необыкновенной женщиной. В те годы она очень много доброго делала для тех несчастных людей и их семей, которые еще не понимали как следует грандиозности совершающихся в стране событий и в безнадежных усилиях пытались этому противостоять. Среди них был и мой папа.
Когда он оказался в Суздале, в нашу с мамой жизнь вошли поездки туда на свидания. Их давали раз в неделю, но мама не могла ездить в Суздаль так часто и ездила раз в месяц, а меня брала еще реже, особенно зимой. Летом мы вообще жили там, как на даче, снимая комнату, и тогда навещали папу еженедельно. Путешествия в Суздаль впервые столкнули меня с жизнью и людьми, стоявшими вне круга моих прежних представлений, и в этом отношении давали мне много нового. Дорога туда в то время была довольно трудной. Мы ехали до Владимира обычно товарно-пассажирским поездом, «Максимом», который выходил из Москвы поздно вечером. Шум, гам, запах махорки, крики детей, мешки, заваливавшие проходы, тускло светившаяся свечка в фонаре под потолком — все это казалось ново, необычно и интересно. Во Владимир приезжали часов в шесть-семь утра. Зимой было еще темно и очень хотелось спать. Мы направлялись в вокзальный буфет, пили горячий чай с бутербродами. Там нас и находили суздальские ямщики, приезжавшие за нами по вызову. Обычно, особенно зимой, мы с мамой ехали не одни, но с двумя-тремя другими женами заключенных, так что собирался целый обоз.
Наши ямщики принадлежали к нескольким родственным между собой семьям, издавна занимавшимся этим промыслом. По ним я впервые смогла представить себе старую Русь, да и российские деревни и дороги XIX века, о которых знала из литературы. Все наши возницы — рослые, статные, в полушубках, подпоясанных красными кушаками, в шапках-ушанках — относились к нам с добродушием и долей сострадания, что не мешало им брать с нас большие деньги за извоз. Все они были говорливы, шутливы, но никогда при нас не ругались и крайне добросовестно выполняли свои извозные обязательства. Поздоровавшись с нами и выпив чаю, они вели нас к своим повозкам. Зимой это были сани-розвальни, устланные сеном и соломой, но имевшие спинку, на которую можно было откинуться. На нас набрасывали тулупы, на ноги попоны, и затем под звон колокольчиков наш небольшой обоз, часто еще в темноте, двигался из города.
Ехать предстояло часов пять-шесть. Санный путь зимой, проселочная дорога летом пролегали через безбрежные поля и редко встречавшиеся перелески. Мне нравились эти путешествия, особенно зимой, по заснеженной равнине. С рассветом мы любовались розовым восходом холодного зимнего солнца и сверкавшим на нем белым снегом. Ровный бег пары упитанных лошадей под звон колокольчиков под дугой напоминал о старой Московской Руси, о путешествиях Пушкина, Чичикова, «русских женщин» — декабристок. Иногда ямщик затягивал заунывную песню. Все вместе создавало ощущение перенесшей нас в далекое прошлое какой-то «машины времени», хотя в то время я еще не встречала такого понятия. Путешествие навевало покой и дремоту. Закутавшись до самых глаз, находясь в приятном тепле тулупа, но дыша свежим, чистым воздухом, я наслаждалась этим приключением. Дорога была узкая; если кто-то ехал навстречу, то меньший обоз уступал путь большему и сворачивал в глубокий снег, простиравшийся вокруг дороги. Иногда сани переворачивались, но мне это было смешно и интересно.
В середине пути обоз делал остановку в придорожном трактире. Надо было дать отдых лошадям и покормить их. Мы же вместе с ямщиками заходили на первый этаж почерневшего от старости дома, где размещался трактир. Здесь всегда было шумно и дымно, сидели и пили чай разные люди, путешествовавшие в этих заснеженных полях по своим делам. На столиках стояли круглые большие чайники, на них — маленькие, заварные. Хозяин и его помощники, половые, сновали между столиков в белых фартуках, разнося чай и всякую снедь. Все там было интересно: и люди, и разговоры о земле, зерне, скоте, которые неспешно вели посетители трактира. Иногда к нашим ямщикам подсаживались знакомые и начинался общий разговор. Водки пили мало — одну-две стопочки. Посидев в тепле час, мы двигались дальше и где-нибудь к одиннадцати утра въезжали в заснеженный Суздаль; там у нас была постоянная квартира в деревянном чистеньком домике с геранями на окошках. Хозяйка, высокая старуха, уже ждала нас. В главную «залу» быстро вносили кипящий самовар, на столе появлялись приготовленные заранее булочки и пирожки, казавшиеся страшно вкусными после мороза и не прошедшего еще возбуждения.
Летом дорога казалась скучнее, вокруг нее простирались зеленые в июне и желтоватые в августе поля. В колесной повозке ехать было неудобно, так как дорога была тряская, с ухабами, а время на путешествие сокращалось, и мы не заезжали в трактир. Вспоминая теперь эти поездки, я радуюсь, что мне еще посчастливилось увидеть эту старую, уходящую Россию, которая теперь кажется уже далеким-далеким, туманным прошлым.
Отдохнув в нашем пристанище, мы шли в комендатуру лагеря с передачей и ордерами. Лагерь находился в самом большом монастыре Суздаля, стоявшем на его окраине. Его окружали высокие розово-красные стены, не многим уступавшие по высоте и мощности кремлевским. Из комендатуры через двор нас вели в сводчатое помещение (может быть, бывшую трапезную), разделенное на небольшие отсеки. В каждом из них была комната для свидания. Дежурные коменданты в лагере были разные: одни, более снисходительные, оставляли нас наедине с нашими узниками, другие, настроенные более враждебно, сидели, согласно инструкции, во время свидания в комнате, третьи избирали средний путь, то уходя, то приходя вновь. Свидания были долгие — по два-три часа, учитывая, что накапливалось право на них за целый месяц. Мы оставались в Суздале три или четыре дня, а затем отправлялись тем же путем в Москву.
Суздаль был первым патриархальным, провинциальным городком, с которым я познакомилась. По-настоящему я узнавала его только летом. Мне нравились его тихие улицы с деревянными или кирпичными, обычно одноэтажными домами, с цветами и тюлевыми занавесками на маленьких окошках, тихий, замедленный темп его жизни, многочисленные, по большей части не работавшие церкви, которые, хотя я тогда не знала их истинной художественной ценности, восхищали меня своей гармонической красотой. Перед лагерным монастырем простиралась площадь, летом превращавшаяся в зеленый-зеленый луг, цвет которого удивительно сочетался с розоватыми стенами.
На задах небольшого городка протекала речка, где я летом купалась (не помню ее названия, может быть, это была Клязьма[6]), обрамленная зелеными лугами. Летом в Суздале жили обычно по нескольку семей заключенных. Местные жители относились к нам хорошо, с тем особенным русским сочувствием, с которым простые люди всегда относились к политзаключенным, видя в них защитников народа. В этом захолустном тогда городке не чувствовалось еще бурь революционного времени, не было понятия «враги народа» (впрочем, оно еще вообще не употреблялось) и там по-человечески жалели жен и детей узников монастыря. Живя летом в Суздале, мы с мамой навещали папу два раза в неделю, а остальное время отдыхали, гуляли, бродили по городу.
Там же я впервые увидела настоящий, большой рынок, где в то время можно было купить любую снедь, и притом очень дешево, где всегда было весело, шумно, оживленно. Шла бойкая торговля. Как в старых средневековых городах, о которых я узнала позднее, рынок представлял собой хозяйственный и культурный центр города. Так эти, вообще-то, печальные путешествия давали новые впечатления и пищу для детской души, обогащая мои представления о том сельско-городском мире, который на его историческом исходе мне посчастливилось еще захватить.
Другие, не менее яркие впечатления давала мне дача. С 1920 по 1925 год мы ежегодно ездили на все лето в деревню Акуловку, находившуюся в трех километрах от станции (теперь города) Пушкино, на берегу тихой, обрамленной с обеих сторон ветлами реки Учи, полноводной и богатой опасными омутами. Здесь мы, дети, познавали столь отличный от городского быт русской деревни на переломе от нэпа к индустриализации и началу нажима на крестьянство.
Деревня была небольшая — всего две длинных улицы. Дорога от Пушкино к ней шла сначала через редкий лес, а затем через поля, по узкой дороге, пролегавшей коридором между хлебами, вымахавшими выше нашего роста. Здесь впервые я ощутила прелесть летнего хлебного поля, с его чудесными запахами спелого зерна, меда, с жужжанием пчел, пением жаворонков, золотящегося в свете жаркого полдневного солнца или серевшего в закатное время. Утром я провожала на работу через эти поля маму, туда мы ходили за васильками, готовя букеты к приезду взрослых, особенно в субботу и воскресенье. Взрослые наезжали два раза в неделю, кроме Сони, которая приезжала почти каждый день. Мы же оставались на попечении домработницы. Она нас кормила в определенное время, а в остальном предоставляла полную свободу, считая, что более взрослый Сережа будет удерживать нас от чрезмерных шалостей. Как же было интересно в этой деревне! Перезнакомившись с местными ребятами, мы знали все важные события, происходившие в ней, знали, кто был богаче, кто беднее, кто был пьяницей, кто нет, и тому подобное.
Сначала мы жили на даче у крестьянина Морозова, снимали целую избу: семья хозяина жила в другом доме. В нашем же было четыре комнаты — одна большая и три маленькие, служивших спальнями. Бревенчатые стены приятно пахли чистым деревом и в жару сохраняли прохладу; в ненастье же можно было затопить печку, обогревавшую все помещение. Мы бегали босиком, два раза в день ходили купаться на речку, кувыркались в сене, сушившемся на лужайке за домом, вели целые войны шишками. Обед готовился на плите, чай пили из самовара, который долго не разжигался и дымил, но чай из него был ужасно вкусный. Воду носили из колодца, и мы часто упивались этой ледяной, вкусной водой. Вечером зажигали керосиновые лампы, все находившиеся дома собирались в хорошие вечера на террасе, в дождливые — в большой комнате, где вокруг лампы вились бабочки. После ужина играли в лото или в карты. Жизнь текла медленно, но насыщенно, со вкусом. Мы, дети, проводили дни беззаботно и ощущали на даче острее, чем в городе, радость и счастье простой, естественной жизни, которой теперь нет ни в городе, ни в деревне. Вечером мы ждали возвращения большого деревенского стада. Впереди шел страшный черный бык, которого все очень боялись, за ним — коровы, налитые и пахнущие молоком. Мы следили за тем, какая идет впереди. Если рыжая, то завтра будет погожий день, если черная — дождливый. Между коровами сновали шумные, блеющие овечки, чистые и ухоженные. Шествие замыкал пастух Гараська, здоровенный, красивый парень, потом женившийся на нашей веселой и разбитной домработнице Тане.
Каждая корова с мычанием направлялась в свой дом, где ее уже встречали хозяйка или дети. Позднее, когда начинало смеркаться, деревенские ребята на расседланных лошадях направлялись к речке в ночное, вызывая нашу большую зависть. Живя в деревне, мы быстро узнали весь цикл летних сельскохозяйственных работ: время сенокоса, жатвы (ею по старинке серпами, занимались в основном женщины), видели плуги, бороны, наблюдали как ведется подготовка поля под озимый сев (тогда ручной). Мне даже не верится порой, что тогда в нашем далеком детстве я была свидетелем жизни старой деревни, соблюдавшей давние традиции в труде и в быту, навсегда ушедшие теперь из жизни. В Акуловке еще действовал сельский сход, проводились переделы пахотной земли, выпасы и пустыри считались общими. В деревне были богатые и бедные. Наш первый хозяин, середняк, затем на наших глазах обеднел, после смерти жены куда-то уехал, заколотив окна и двери в «дачном» доме.
Тогда мы стали снимать дачу у его соседа, «справного мужика». Он не считался кулаком, так как не нанимал рабочих, но его большая семья — жена, три сына, две невестки — работала в полную силу. Сам он был степенный, высокий человек, с окладистой бородой и красивыми голубыми глазами. Кроме дачи, которую мы снимали, у него имелся большой, хороший дом, где жила его семья, были две лошади, две коровы, много овец, гусей, кур. Между нашим домом и его избой лежала «поляна» — небольшой лужок с высокой травой, скашиваемой дважды в лето и наполнявшей поляну дурманящим и сладостным запахом свежего, а затем сухого сена, которое позже складывали в большой сеновал, стоявший тут же неподалеку.
Наш рачительный хозяин не был мелочен. Он разрешал детям играть на этом лугу, кувыркаться в скошенном сене, бегать по нему. Когда сено складывали в сеновал, заполняя его почти под крышу, нам разрешалось прыгать с балок в боковых отсеках сарая, на сено. Это было непередаваемо захватывающее дух удовольствие — лететь с высокой балки вниз в мягкое душистое сено, увязая и с трудом выбираясь из него. Когда приезжало много гостей и не хватало постелей, часть прибывших размещали на сеновале, где тогда разрешалось спать и нам, детям.
Иногда хозяин приглашал Соню или Володю к себе, и мы вместе с ними оказывались в его избе. Здесь я впервые увидела обиход зажиточной крестьянской семьи: русскую печь, печные горшки и чугунки, скромное убранство немногочисленных комнат, где начинались неспешные беседы об урожае, о трудностях хозяйства, о будущем деревни. Нас угощали крепким чаем с молоком, хлебом, свежим маслом. Потчевали уважительно, вежливо и внимательно, неизменно сохраняя при этом достоинство трудового человека.
В деревне я на всю жизнь полюбила природу вообще, и привольную среднерусскую в частности, и до сих пор не устаю любоваться ее просторами, мягкой сменой равнины чуть заметными оврагами, или холмами, или золотящимися полями и густыми еще лесами. Все в ней казалось таким простым и неброским, но вместе с тем исполненным очарования во все времена года. Когда я любуюсь открывающимися далями, утром или тихим вечером, мне всегда приходят в голову слова Н. А. Некрасова: «Спасибо сторона родная за твой врачующий простор». Этой любви к родной природе я научилась в Акуловке. Деревня лежала среди полей, обрамленных лесами. В полях было хорошо гулять вечерами, в прохладу, любуясь восходящей серебристой луной и ощущая прикосновение к лицу и телу тихо идущего от реки тумана. Было чудесно днем в лесу, когда мы ходили туда за ягодами и грибами. Чаще всего с нами отправлялась Соня. Она обожала лес, говорила, что он подобен морю, что в шуме деревьев ей чудится волшебная музыка. Володя, который обычно ходил с нами по воскресеньям, стал первым нашим учителем ботаники, показывал и называл разные виды деревьев, трав, ягоды. Ягод тогда в лесах было много: с начала лета — земляники и черники, потом, к осени, — брусники, и мы в основном удовлетворяли свои потребности в них за счет этих лесных сборов. Из леса всегда возвращались разморенные и усталые, но веселые и счастливые.
Речка Уча, где мы купались и часто катались на лодках, была тихая и таинственная, течения в ней почти не было заметно. Берега ее обрамляли густо разросшиеся ветлы, а в затонах цвело огромное количество белых водяных лилий и кувшинок. Здесь я впервые узнала наслаждение купаться в холодной речной воде, в которую сначала так страшно окунаться, но затем так приятновылезать, растираясь полотенцем.
Путешествия на лодке, особенно когда плавали только мы, дети, во главе со студентом Сережей, были просто пленительны. Нам казалось, что мы плывем по какой-то неизведанной реке, где нас подстерегают вечные опасности и неожиданности. Становилось и страшно, и необычайно интересно. Старое русло Учи обтекало гористый выступ — «Акулову гору», где одно время жил на даче В.В.Маяковский и где он написал свое «Необычайное приключение…». На этом выступе оставалось много старых, брошенных, видимо, их богатыми хозяевами дач, наглухо заколоченных. Они стояли в лесу, имели таинственный вид и неудержимо влекли нас к себе. Используя опыт, приобретенный в Москве, в нашем дворовом сарае, мы снизу, через дырку в крыльце или в фундаменте, проникали туда, бродили по пустым, таинственным комнатам, в которых иногда стояла пыльная мебель, и ощущали себя открывателями неизведанных земель.
За деревней высокий песчаный берег Учи круто обрывался. Наверное, он не был таким уж высоким, но нам в то время казался очень большим. Ни с чем не сравнимо было удовольствие сбегать босиком, увязая в глубоком песке, с этого обрыва к реке или скатываться кувырком, иногда прямо в воду. Вечером с обрыва хорошо было любоваться закатом и определять по нему, какой завтра будет день (в дополнение к «коровьим» приметам).
Дни на даче проходили быстро, в беготне, веселых играх. Особенно любили мы играть в индейцев. Построили из древесных веток «вигвам» на нашем участке, а потом даже перенесли его на дерево. Качели, на которых нам так нравилось качаться, игры в кегли, городки, крокет на площадке перед домом — все это было интересно, наполняло сердце ощущением счастливого детства (хотя его нельзя считать столь уж счастливым), заставляло забывать городские заботы и горести. С дачи было грустно уезжать, расставаясь с пожелтевшими деревьями и кустами на участке, слушая стук забиваемых досками окон, наблюдая, как возчики выносят из дома вещи.
Надо сказать, переезд на дачу в то время становился целым событием. Приходилось везти всю мебель, не говоря о белье, посуде и тому подобном, включая игры и игрушки. И все это за сорок верст от Москвы, а потом и обратно. Машину для этого достать было невозможно, главной «тягловой силой» оставались извозчики с так называемыми пологами (широкая деревянная платформа на колесах с мощными лошадьми-тяжеловозами, одной или двумя). Уложенные на пологу вещи обвязывались сетью веревок, чтобы не сваливались, и обычно две такие пологи двигались в путь. На одной из них ехал кто-то из домашних. Остальные члены семьи с небольшой кладью добирались поездом. Мы прибывали на дачу часов в одиннадцать утра, а пологи — только к вечеру: они ехали восемь, а то и десять часов. Если шел дождь, вещи покрывали брезентом. В общем, переезд на дачу и с дачи в Москву, повторяю, был сложным предприятием, которое требовало длительной подготовки, тщательной укладки вещей. Суматоха, наступавшая в связи с этим, нас, детей, очень развлекала. Мы называли такие дни «корзиночными» или «укладочными» и радовались их приходу и потому, что они предвещали переезд на дачу, и потому, что создавали в доме необычный переполох, а следовательно, возможность поозорничать. Все это повторялось по приезде на дачу и, соответственно, — в Москву.
В моей детской жизни была еще одна радость, скрашивавшая печальные стороны повседневного существования, — чтение. Пристрастил меня к нему, конечно, папа. В пору моего раннего детства, бывая со мной, он много читал мне. Русские народные сказки, сказки Пушкина, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя — все это я впервые услышала в чтении папы. Читал он очень хорошо, с выражением и нажимами там, где это нужно. Особенно запомнилось, как он впервые прочитал мне «Ночь перед Рождеством» Гоголя и какое это было для меня удовольствие смеяться над проделками черта и похождениями Вакулы. Затем последовали «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», «Нос» и другие вещи Гоголя, которые я воспринимала тогда главным образом как смешные истории. У нас в комнате была небольшая, но хорошо подобранная библиотека, в основном классической литературы, и первое знакомство с ней началось с прочтения этих книг.
Когда папины «отлучки» из дома стали учащаться, пока он не исчез надолго, я, сделавшись постарше, начала читать сама. Это оказалось еще большим наслаждением. С восьми лет я читала уже взахлеб все вечера напролет, сидя в нашей столовой у стола, под высоким абажуром, где каждый тихо занимался своим делом. В эти годы я вслед за мальчиками увлеклась романами Фенимора Купера, Майн Рида, Жаколио, но особенно Жюля Верна, любовь к которому сохранила на всю жизнь. Затем настал черед Виктора Гюго. Его «Отверженные» поразили меня до глубины души и оставили в ней след навсегда. Тогда же я прочла ряд книг, предназначавшихся в то время для детей: «Маленький Лорд Фаунтлерой», «Леди Джен, или Белая цапля», «Маленькая принцесса» и, конечно, «Приключения Тома Сойера» и «Приключения Гекльберри Финна», а также «Принц и нищий» Марка Твена. Все это книги, исполненные доброты, благородства, гуманизма, отрицания зла. То же можно сказать о «Записках школьника» итальянца Де Амичиса или «Без семьи» Гектора Мало. Они заставляли думать, различать плохое и хорошее, ценить добрых людей и осуждать злых. Во многом именно им я обязана своим отношением к жизни, ее превратностям и к людям.
От восьми до одиннадцати лет я часто болела — простудами, скарлатиной, брюшным тифом. Мне приходилось, подолгу лежа в постели, быть одной, так как мама уходила на работу, мальчики в школу, да их и не пускали ко мне. Домработница хлопотала на кухне и только приносила мне еду. Единственным развлечением в эти скучные однообразные дни были книги. У нас в домашней библиотеке имелись иллюстрированные однотомники Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Некрасова, оставлявшиеся мамой на столике у кровати и прочитываемые мною от корки до корки, включая переписку. И хотя многое не понимала, все же получала от них истинное наслаждение. Русскую классику я потом перечитывала уже более взрослой, и неоднократно.
Тогда же состоялось мое знакомство с романами Диккенса, полное собрание произведений которого было в Володиной библиотеке, и я очень полюбила его. Все эти книги не только воспитывали мой литературный вкус, знакомили меня с прекрасными произведениями, но и давали новые знания о разных странах и народах, об их истории, обычаях и нравах, очень пригодившиеся мне, когда я стала увлекаться историей. Позднее, лет в тринадцать, как я уже писала, папа прочитал мне всего Шекспира, «Илиаду» и «Одиссею» Гомера, которые бы я сама никогда не осилила, без его интересных и живых комментариев. К тринадцати годам (это был шестой класс), я прочитала всего Тургенева и «Войну и мир» Толстого. Потом этот самый любимый мною роман я перечитывала много раз, на каждом возрастном переломе своей жизни.
Вообще, чтение составляло одну из главных моих радостей в эти годы, уносило меня от суровой жизни к вершинам благородства и человеколюбия, украшало мое детство. Благородные люди, окружавшие меня дома, и, видимо, сам склад моего характера, сделали меня мечтательницей. Ложась спать после вечера, проведенного за книгой, я «прокручивала» в своем мозгу наиболее взволновавшие меня события и перед тем, как уснуть, сочиняла, а потом рассказывала себе целые романы и повести, сотканные из различных эпизодов прочитанных только что или ранее книг, а то и выдуманные. Летом на даче я часами могла бродить по поляне за домом, фантазируя на разные темы, и огрызалась, если кто-нибудь из домашних окликал меня. Со временем все привыкли к моему странному поведению и не мешали моим «саморассказам». Я не помню сюжеты ранних моих «сочинений» этого рода. Первым, который мне запомнился, был сюжет на тему истории Наполеона. Мне трудно сказать, откуда у меня возник этот «культ». «По синим волнам океана» Лермонтова, «Во Францию два гренадера» Гейне, «Наполеон» Пушкина, позднее образ Бонапарта в стихах и поэмах Байрона — скорее всего это вскружило мою романтическую голову и сделало французского императора моим кумиром. Подбирая, где только можно, все сведения из его биографии, я сочиняла и рассказывала себе бесконечные истории о нем, в которых эти сведения сплетались с самыми фантастическими вымыслами. Из всего этого складывалась в моих мечтах его трагическая судьба, а что она была трагической, я не сомневаюсь и теперь.
Позднее моим героем стал Петр 1. Сведения о нем я почерпнула тоже из литературных источников, но не очень высокого пошиба: исторических романов Авенариуса, Соловьева и др. Этот человек, как и Наполеон, по сей день вызывает у меня особый интерес. Затем последовали и другие увлечения, переливавшиеся в рассказы самой себе шепотом в постели или на лугу на даче. Это удивительное свойство моей души, подобного которому я не встречала ни у кого из знакомых, доставляло мне много радостей, освещая мою детскую жизнь новыми яркими ощущениями и впечатлениями. Я стеснялась этой своей привычки, старалась скрыть ее от всех, но сохраняла ее очень долго, по крайней мере до семнадцати лет, а иногда возвращалась к ней и позже. Толчком к возникновению моих устных эпопей были какие-то услышанные или вычитанные мной сведения о несправедливостях и несчастьях положительных героев, которые я пыталась скорректировать happy end'ом в своих рассказах. Так я жила сразу в нескольких измерениях — в реальной детской жизни с ее интересами и шалостями; в атмосфере арестов, передач, свиданий; в книгах и в своих часто нелепых детских фантасмагориях, а также в школе, о которой скажу особо.
Не меньшей радостью был театр. Сперва детский, в Мамонтовском переулке, где играли сказки и другие детские спектакли. В одиннадцать-двенадцать лет началось, а позднее продолжилось мое приобщение также к театру для взрослых: оперы «Сказка о царе Салтане», «Золотой петушок», «Князь Игорь». Конечно, музыку в то время я как следует не понимала. Но золото и красный бархат Большого театра, монументальные декорации, красочные костюмы — все это приводило в восторг и заставляло постепенно прислушиваться к пению, запоминать мелодии, остававшиеся со мной порою на всю жизнь. Главной же моей театральной любовью стал Художественный театр. В нашей семье его боготворили, считали самым лучшим, правдивым, интеллектуальным. Я с детства знала о нем все, что можно знать: его артистов, режиссеров, художников. При всей скромности нашей жизни у нас всегда было два абонемента в МХАТ на весь сезон, что составляло десять спектаклей. Иногда я ходила с мамой или Соней, Игорек тоже, но иногда мы ходили с ним вдвоем (в то время детей пускали на вечерние спектакли), а после спектакля кто-нибудь встречал нас у дверей. Эти походы в Художественный театр доставляли мне самое большое наслаждение. Я любила там все: раздевалку с вешалками, фойе, устланные мягким серым сукном, скромную орехового цвета залу с простыми стульями, серовато-коричневым занавесом и знаменитой чайкой. Больше всего, конечно, любила спектакли, необычную игру актеров. Это был поразительный ансамбль, в котором никто из его участников не терялся среди партнеров, оставаясь великим артистом.
Грустная ностальгия «Вишневого сада», трагический оптимизм «Дней Турбиных», которые я смотрела, наверное, пять раз, до одурения смешное «Горячее сердце» с незабываемым Москвиным в главной роли. «Царь Федор» — с Москвиным или Качаловым, позднее Хмелевым, «У врат царства» с Качаловым, «На дне»… Невозможно все перечислить. Но одним из самых обожаемых мной спектаклей была искрометная «Женитьба Фигаро» в постановке Станиславского с Баталовым в роли Фигаро, Завадским — графом Альмавивой и Андровской — Сюзанной. Боже! Как это было хорошо, весело, исполнено остроумия и лукавства, как это подходило к моему представлению о Бомарше! А «Воскресение» с Качаловым, читавшим текст от автора и как бы судившим остальных героев! А «Мертвые души» с Собакевичем — Тархановым и Ноздревым — Москвиным!
После спектакля оставалось ощущение счастья, по нескольку дней не покидало меня его грустное или веселое впечатление. По своему обыкновению я досказывала счастливый конец там, где пьеса кончалась печально, или просто продлевала ее содержание. Бывала я и в других театрах: в Первой студии (потом Второй МХАТ) смотрела «Сверчок на печи», «Гибель „Надежды“», очаровательную «Двенадцатую ночь», в театре Вахтангова — «Принцессу Турандот» — чудесный дуэт Калафа — красавца Завадского и Мансуровой — капризной принцессы. Иногда я бывала в театре Революции (теперь Маяковского) и в театре Корша. Но никогда — у Мейерхольда, о чем теперь очень жалею. Но в то время он у нас в доме не очень котировался, как и Маяковский.
В моих театральных странствиях я обрела и свою первую, на целую жизнь сохранившуюся любовь — В.И.Качалова. Все детство и юность мою и даже уже в более зрелые годы он оставался светом моих очей, радостью моей жизни. Это было не то бездушное обожание «душечки» тенора — «собинистками», потом — «козлинистками» или «лемишистками». Это было безмерное уважение, преклонение перед его нежной, благородной и вместе с тем мужественной красотой, перед его необычным, мягким и вместе с тем глубоким, бархатистым и бесконечно выразительным голосом; перед его прекрасными, большими, тонкими руками, скупой жест которых мог рассказать так много; перед всем его обликом, в коем чудесно сочетались высокий интеллектуализм с мощью человеческих эмоций. Позднее, став взрослой, я часто встречала его, сильно постаревшего, или на улице Горького, где он жил, или на улице Грановского, по которой я часто ходила в университет. Его высокая, стройная фигура в коротком пальто и черном берете, палка, на которую он не столько опирался, сколько играл ею, его красивое, значительное, хотя уже изрезанное морщинами лицо резко выделяло его из всех прохожих, останавливавшихся и оглядывавшихся на него. Я никогда не оглядывалась, но, даже если была в печальном настроении, эта случайная встреча заставляла забывать печали и приносила мне радость на весь день.
Однажды при встрече с ним наши глаза встретились. То ли он прочел в них мое радостное возбуждение, то ли обратил внимание на мое юное, приятное лицо (я в то время была очень хорошенькая), но, миновав меня и отойдя на несколько шагов, он остановился и посмотрел мне вслед. Я почувствовала этот взгляд спиной, но постеснялась обернуться и гордо пошла вперед. Однако любопытство мучило меня, и, пройдя шагов пятьдесят, я все же обернулась. Он все еще смотрел мне вслед. Я смутилась еще больше и побежала вперед. Потом я очень жалела об этом — ведь я могла познакомиться с ним и сказать, что обожаю его как великого актера. Но я была слишком застенчива! Это очень мешало мне в жизни.
Конечно, кроме духовных радостей и наслаждений были и более материальные. Как всякая девочка, я любила одеться, иметь красивые платья, туфли. Однако такая возможность в нашей жизни возникала слишком редко, во-первых, потому, что у нас всегда было мало денег, во-вторых, потому, что в нашем доме, как и вообще тогда, этому не придавали особого значения. Раз в год мама шила мне два платьица, обычно переделывая платья моих теток с папиной стороны, покупала одну пару ботинок на зиму и одну пару туфель. Покупка этой обуви всегда становилась для меня событием и радостью, но я никогда не горевала, что была одета хуже других, да и вообще не думала об этом, как и все мои товарищи. Мы не знали, что такое кольца, брошки, серьги, бусы и даже презирали тех, кто их носит. Своих часов дети, как правило, не имели. Это была, конечно, бедная, аскетическая жизнь для девочек в одиннадцать-тринадцать лет, но зато каждая, самая скромная обнова оборачивалась радостью, а понятие о счастье у нас дома ассоциировалось совсем с другими ценностями. И в общем это было хорошо.
До середины или даже до конца двадцатых годов, пока из нашей жизни не выпал Володя Иков, в доме часто собирались большие и довольно разношерстные компании. Здесь бывали и щи Володи по работе в Центросоюзе — кооперативные деятели, составлявшие какую-то совсем особую среду. Все они были не очень интеллигентные, часто из глубинки, но безусловно преданные кооперативному делу, верившие в его чудодейственную для преобразования деревни силу, по-народнически уповавшие на крестьянство люди. Каковы были их политические убеждения, сказать трудно. Попадались среди них и меньшевики, и сочувствовавшие эсерам, и беспартийные. Они вели себя шумно, много ели, пили и создавали в доме атмосферу веселья и стабильности. Чаще всего посещало нас семейство Румянцевых, настоящих сибиряков, состоявшее из главы — большого и добродушного Виктора Ивановича, его жены — кокетливой, веселой дамы Любови Алексеевны и ее сестры, старой девы (так мне тогда казалось) в черных очках, на вид очень строгой, которую я побаивалась.
Бывал у нас в то время и Иван Михайлович Майский, незадолго до этого вернувшийся с Дальнего Востока, из ДВР, которая в 1922 году вошла в состав РСФСР и где он был одним из министров. Иван Михайлович оказался тогда на перепутье: ранее меньшевик, он теперь собирался вступать в ВКП(б). Когда это состоялось, он исчез из нашего дома. Впоследствии я знала его уже как академика, возвратившегося после длительной дипломатической службы, в частности в качестве посла СССР в Англии, накануне и во время войны до 1943 года. Познакомилась я в двадцатые годы и с его тогда невестой, а потом женой Агнией Александровной, родственницей Румянцевых. Она была лет на двадцать моложе Ивана Михайловича. Веселая, яркая, немного вульгарная девушка, с короткой стрижкой по моде того времени, она жадно упивалась своей новой жизнью в Москве, а затем своим престижным замужеством. Потом я снова «познакомилась» с ней как с женой академика И. М. Майского. Она, конечно, и не думала, что я, будучи маленькой девочкой, знала ее молодой, веселой, красивой. Она умерла в возрасте более девяноста лет, намного пережив мужа.
Наиболее интересными, как уже говорилось, оставались для меня друзья мамы и папы — бывшие меньшевики. Теперь, когда прошло так много лет, я могу точнее определить их место в тогдашней жизни, понимая, что они представляли собой горестные осколки того, чем были раньше. Все эти люди обладали самыми высокими нравственными качествами, унаследовав лучшие традиции русского революционного движения. Они были честны, искренни, жертвенны, трагедия же их состояла в том, что, всю жизнь готовя революцию, сидя за это в тюрьмах и ссылках, они не сумели принять эту реальную революцию со всеми ее жестокостями, кровью, голодом и муками многих и многих. Какой же революции они ожидали? Такой, которая произошла в феврале 1917 года и которая фактически отдала власть в их руки. Им не удалось удержать эту власть, повести революцию по намеченному плану. Но разве трудно было предвидеть, что эта революция после столетий жестокого угнетения крестьян, в крестьянской стране, где еще живы пережитки феодализма, — не могла быть иной? И вот она отбросила их со своего пути, наказав за неумение дать народу то, в чем он нуждался более всего — мир и землю. Конечно в то время, когда я узнала их, я не понимала всего этого. Передо мной были хорошие, как и мой отец, люди, и так же, как он, одинокие и гонимые. Мне трудно сейчас вспомнить всех, но некоторые запомнились на всю жизнь.
Самой очаровательной из всех была Юлия Николаевна Кольберг — тоненькая, изящная женщина с пепельными, чуть вьющимися волосами, стянутыми в небольшую прическу. Ее нельзя было назвать красивой, но от нее исходило светлое очарование тургеневских женщин, в сочетании с твердостью и непримиримостью истинной революционерки. Вышедшая из богатой, респектабельной семьи, она еще курсисткой, ушла в революцию. Ее муж, грузин Калистрат Гогуа, тоже еще в юные годы стал революционером. Простой рабочий, друг Енукидзе, Орджоникидзе и Сталина, он был близок к семье Аллилуевых уже в Тбилиси, а потом и в Москве. Дочь Юлии Николаевны Ирина, крестница Енукидзе и ближайшая подруга Надежды Аллилуевой — второй жены Сталина, когда Юлия Николаевна вошла в мою жизнь, была красивой, семнадцати-восемнадцатилетней девушкой с яркими карими глазами, от отца, и румянцем на смуглых щеках. По моде того времени она остригла волосы, курила, казалась матери очень вульгарной, хотя та, пожалуй, была слишком строга к дочери. Ирина работала в секретариате Енукидзе, в то время как ее отец бродил по тюрьмам и ссылкам. С Юлией Николаевной жил еще младший сын Лева, тоже очень красивый мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Сама она работала, уставала, как и моя мама, и болезненно воспринимала все происходящее вокруг. Близкая подруга Е.П.Пешковой и М.Горького (тогда жившего за границей), Юлия Николаевна постоянно общалась с ней и знала от нее о многих бедах и горестях часто ни в чем неповинных людей.
Судьба этой семьи оказалась очень трагичной. Юлия Николаевна в начале тридцатых годов сильно заболела и в результате хлопот Енукидзе Калистрату разрешили вернуться в Москву. Юлия Николаевна, вследствие тяжелой опухоли в мозгу, ослепла. Мужу пришлось целиком посвятить свое время уходу за ней. Между тем у Ирины родилась дочка Таня, а Енукидзе в 1936 году арестовали и расстреляли как врага народа. Узнав об этом, муж Ирины — управделами ВЦИКа, находясь в командировке на Севере, застрелился, а ее, несмотря на грудного ребенка, арестовали, и она оставалась в лагерях двадцать лет. Через некоторое время арестовали и Калистрата, которому было уже около шестидесяти лет, и он больше не вернулся. Юлия Николаевна умерла через несколько лет после этого. В итоге от семьи остался Лева, тогда еще студент, маленькая двухлетняя Таня и старшая сестра Юлии Николаевны Вера Николаевна. На этом трагедия не кончилась. После смерти Веры Николаевны злые люди воспитали подросшую Таню в ненависти к матери как к «врагу народа». Она перестала ей писать, ездить к ней на свидания. И когда в 1957 или 1958 году Ирина вернулась в Москву, дочь отказалась от нее и не имела с ней ничего общего до самой смерти матери (кажется, в 1988 г.). Так страшная буря 1937 года разрушила эту семью, разметала всех ее членов, так же, как и многие иные.
Совсем другим, но не менее значительным человеком была Любовь Николаевна Радченко — известная деятельница РСДРП, жена Степана Ивановича Радченко, одного из основателей «Союза борьбы», соратника В.И. Ленина и Ю.О. Мартова, долгое время секретарь думской фракции РСДРП, близкая приятельница Н.К. Крупской. Она очень дружила с мамой и с папой, часто бывала у нас. Я помню ее и во времена моего детства, и позднее, уже в сороковые-пятидесятые годы.
Любовь Николаевна в пору моего детства была высокой, ширококостной, в меру полной женщиной с пышной прической из волос цвета спелой ржи, бронзоватого золота, с крупными, но правильными чертами настоящего русского лица (она была сибирячка из Томска), румянцем на щеках и приятными большими голубыми глазами, одновременно добрыми и строгими. У нее был низкий контральтовый голос, широкие жесты и ослепительная белозубая улыбка. Ее партийная кличка до революции была «Стихия». И в ней в самом деле было что-то стихийное, неукротимое, решительное и властное. Когда она приходила, то заполняла весь дом своей мощной фигурой и громким голосом. С С. И. Радченко она разошлась еще до революции. Второй ее муж, Владимир Николаевич Розанов был высокий, чуть сутуловатый человек с рыжеватой бородкой, такими же усами и золотисто-карими немного навыкате глазами. По профессии врач, он одно время принадлежал к числу активных меньшевиков. В 1920 году вместе с моим папой участвовал в антибольшевистском «Союзе возрождения» и созданном в нем «Тактическом центре». В 1922 году, как и мой папа, судился по этому делу, но к моменту появления в нашем доме уже отошел от активной деятельности и работал в Наркомздраве. В отличие от Любови Николаевны, он был тихим, глубоким человеком, очень много знавшим, общение с которым позднее дало мне много полезного (о чем я скажу дальше).
Помню я Любовь Николаевну и другой. В сороковые-пятидесятые годы она со своей дочкой Наташей жила близко от нас, давно разошлась с Владимиром Николаевичем и часто заходила к маме, с которой очень дружила. В эти годы она была худенькой, как будто сделалась меньше ростом. Ее золотые волосы превратились в седые, и только глаза и голос оставались прежними. Она очень постарела — была старше мамы лет на пять. Стала, как и все, любящей матерью своих детей, бабушкой, пестовавшей внуков. Она избегала говорить о политике, но, если касалась ее случайно, высказывалась, как и прежде, прямо и резко, называя вещи своими именами. И даже в это время в ней ощущалась сила, твердость, непреклонность убеждений. Теперь я была уже старше и много говорила с ней, с интересом слушала ее воспоминания. Ими заслушивался и мой муж, коммунист.
Когда мама умерла, она, прямая и строгая, пришла проститься с ней. А через несколько лет я проводила ее в последний путь. Между этими двумя разными, и внешне и внутренне, женщинами пролег большой путь — ссылок, кратковременных тюремных заключений и снова ссылок, разлук с дочерью и мужем. В 1936 году, накануне событий 1937 года, когда Любовь Николаевна оказалась после очередной высылки в Москве, к ней пришла незнакомая ей женщина, оказавшаяся одной из секретарей Н.К. Крупской, и от имени Надежды Константиновны передала, чтобы она немедленно уезжала из Москвы, в сколь можно более глухое место, иначе ей грозит гибель. Любовь Николаевна сначала отнеслась к этой просьбе несерьезно, но очень скоро поняла, что предупреждение было своевременным. Н.К.Крупская вскоре умерла, а Любовь Николаевна, исполняя ее наказ, уехала налегке куда-то в Крым, в дикую татарскую горную деревушку, и там прожила 1937–1939 годы, чем спасла себя от неминуемого ареста, а может быть, и гибели. Возвратилась она в Москву в 1940 году, когда буря уже улеглась, в войну провела несколько лет в эвакуации и вернулась домой уже вполне официально в 1943 или 1944 году, прожив здесь остаток жизни во всегда противной ей роли домашней хозяйки.
Помню я и большого друга папы Софью Моисеевну Зарецкую — полную, больную женщину, которая почти не могла передвигаться из-за нездоровой полноты. К ней все относились с невероятным уважением, как к какой-то сектантской «матери» или меньшевистской Пифии. Не знаю, чем она была замечательна, но папа всегда водил меня к ней на поклон, и я очень не любила эти визиты, чувствуя там себя скованно и неудобно. Ее одутловатое лицо в пенсне не внушало мне симпатии, но, чтобы не огорчать папу, я делала вид, что эти посещения мне приятны, терпеливо ожидала, когда визит закончится. Мама никогда не ходила с нами, из чего я заключила, что она тоже не любила Софью Моисеевну. Дальнейшая судьба этой меньшевистской матроны была тоже печальна: из-за тяжелой болезни она каким-то образом избежала арестов, а после войны попала в дом престарелых (у нее не осталось родных), где и умерла.
Ее ближайшей подругой была Анна Петровна Краснянская, или «Анюта», уже немолодая женщина, видимо старая дева. Черная, с большими карими выпуклыми глазами, почему-то напоминавшая мне одного из «хабиасов» — героев страшной русской сказки, приходивших каждую ночь в избушку стариков-крестьян и сожравших сначала их собачку Фунтика, а потом и их самих. Наверное, эти мои детские суждения были несправедливы. На самом деле «Анюта» была, видимо, преданной своим взглядам и сильной духом женщиной. В 1937 году, попав в концентрационный лагерь в Сибири и будучи уже не очень молодой, во время или в конце войны она пыталась бежать оттуда в лодке по какой-то из крупных сибирских рек, была, конечно, поймана и погибла где-то в недрах Гулага.
Из других бывавших у нас друзей особенно выделялась чета Васильевых. Анна Васильевна, черная, как смоль, со жгучими черными глазами, очень некрасивая, но живая и энергичная, как огонь, всегда с папиросой в зубах, с грубым, прокуренным голосом, также провела свою жизнь по тюрьмам и ссылкам, но не утратила остроумия, природного юмора. Слушать ее всегда было одно удовольствие. В советское время Анна Васильевна не подвергалась арестам и жила вдвоем с дочкой Женей, которая была лет на десять старше меня. Они часто бывали у нас в доме в более позднее время, когда я стала постарше. Муж ее, Борис Васильевич Васильев являл полную ее противоположность. Светлый блондин с усами, длинной бородкой и большими, ясными и чистыми, как у ребенка, голубыми глазами немножко навыкате, высокого роста и очень худой, он ассоциировался в моем представлении с Дон Кихотом. Да и по своим душевным качествам — благородству, честности, даже некоторой прямолинейности суждений — тоже напоминал «рыцаря печального образа». В отличие от Анны Васильевны — еврейской девушки из очень простой семьи, Борис Васильевич был дворянином, выходцем из довольно известного аристократического рода Гильдебрандов. Отец его имел не то генеральский, не то какой-то другой крупный военный чин царской армии. Сам же Борис Васильевич с юных лет ушел из семьи, стал известным меньшевиком, вел жизнь профессионального революционера и так же, как мой папа, все время подвергался гонениям после революции. Их пути порой перекрещивались в лагерях и ссылках и наконец сошлись в Уфе, где папа жил до последнего ареста и куда из лагеря позднее выслали и Бориса Васильевича. Туда к нему приехала и Анна Васильевна, намереваясь доживать жизнь вместе. Но в 1938 году, когда в Уфе арестовывали всех ссыльных, арестовали и их. Что произошло дальше, не известно — скорее всего, оба они погибли. Борис Васильевич был болен туберкулезом и едва ли мог выдержать тяготы тюремной жизни в его не очень молодом возрасте.
Теперь пришло время рассказать более подробно о моих родственниках с папиной стороны. В отличие от Сони и Володи Иковых, я не считала их частью «своей семьи», однако имела достаточно тесные связи и с ними, особенно с двумя младшими сестрами папы: Маргаритой Осиповной и Евгенией Осиповной. Центром моих встреч с ними и другими членами семьи Цедербаумов стал дом моей тети Риты. Она была ближе всех братьев и сестер по возрасту к папе и очень его любила. Пока я не ходила в школу (до семи лет), в отсутствие папы и мамы (когда она длительное время находилась в санаториях) Рита, чтобы облегчить заботы Сони, брала меня к себе и я подолгу жила у нее и зимой, и, особенно, летом на даче.
Моя тетя Рита, небольшая, подвижная, очень изящная и хорошенькая женщина, живая и энергичная, с бирюзово-голубыми глазами и маленьким, красиво очерченным ротиком, имеющим сходство с папиным, а потом и моим, была женщина кокетливая и романтическая.
В то время, когда я стала близко общаться с ней, она жила большой семьей со своим вторым мужем — милым, спокойным, тихим Абрамом Никифоровичем Алейниковым, человеком на несколько лет ее старше, и тремя сыновьями: Гариком и Левой (от первого брака с неким Животовским) и Аликом (сыном Алейникова). Гарик и Лева, как и положено старшим, относились ко мне покровительственно, Алик же был совсем маленьким. Кроме того, в большом Ритином доме жили Юлий Осипович Мартов, вплоть до своего отъезда за границу занимавший большую изолированную комнату неподалеку от входа в квартиру, и младшая их сестра, тогда еще незамужняя, моя всегда горячо любимая и бесконечно очаровательная тетя Женя.
Живя подолгу в этом довольно шумном и тесно заселенном доме, я опять-таки все время находилась в мальчишеской компании и здесь, как и у себя дома, разделяла шумные игры и забавы своих кузенов и весело проводила время с этими хорошими мальчиками, которых всегда любила. Тетя Рита находилась в то время в таком периоде своей жизни (возраст ее не превышал тогда тридцати пяти лет), когда ей хотелось быть хозяйкой большого дома, матерью большого семейства. У нее часто собирались люди, как и у нас, достаточно разношерстные. Она умудрялась в те голодные и холодные годы вкусно кормить и поить их, устраивать детские сборища с играми в шарады и другими забавами.
Однако тетю Риту я немного побаивалась. Меня пугал ее командирский тон и резкий характер, любовь к поучениям и нотациям, которые она постоянно читала своим детям, безапелляционность ее суждений. Я даже чувствовала себя не так спокойно, как дома — с мамой и Соней. Кроме того, мое детское чувство справедливости страдало еще и от того, что, по моим наблюдениям, она неодинаково относилась к своим сыновьям: обожала своего первенца Гарика и маленького Алика, а Леву как-то обходила вниманием. Это меня очень возмущало, так как я считала его очень хорошим мальчиком. Кроме того, Рита постоянно попрекала меня моей избалованностью (в чем была доля правды), читала мне нотации по этому поводу, что вызывало некоторую мою скованность и сдержанность в ее доме.
Совсем другой была моя тетя Женя. Тоже тоненькая и стройная, с золотыми волосами и прекрасными голубыми глазами, очаровательно вздернутым тонким носиком, бесконечной женственностью, она уже тогда сделалась предметом моих страстных обожании. Ее небольшая, светлая комната, обставленная белой простой мебелью, с кроватью, покрытой двумя большими павловскими платками — черным и белым, казалась мне привлекательной и таинственной. Поэтому, когда я там оказывалась, то ощущала себя в каком-то святилище.
Женя жила своей жизнью, отличной от всей семьи: вокруг нее вились актеры, поэты. Она в то время пыталась играть в Камерном театре, однако скоро убедилась в том, что у нее нет призвания к этому. Но ее связи с актерами, поэтами, художниками не прекращались долго и после этого. Позднее, уже во время нэпа, она работала ответственным секретарем акционерного полугосударственного общества «Межрабпомфильм» — первой организации молодого советского кинопроизводства, который возглавлял один из пионеров советского кино и киноведения Моисей Никифорович Алейников — брат Ритиного мужа.
Тетя Женя в то время мало обращала внимания на свою маленькую племянницу, но по природной ласковости и доброте была приветлива и ласкова и со мной, и с моими двоюродными братьями — ее племянниками. Из других обитателей Ритиного «большого дома» я немного побаивалась Абрама Никифоровича — он казался мне строгим, хотя на самом деле был добрейшим и благороднейшим человеком. Что касается моего знаменитого дяди — Юлия Осиповича Мартова, то Рита всячески оберегала его покой, не допускала детей к нему в кабинет, тоже обладавший для нас магической притягательностью. Дядя редко выходил к столу, даже в обед и ужин. Еду относили к нему в комнату. Думаю, что в это время он был уже очень болен и вообще находился в тяжелом настроении.
Однако время от времени он зазывал кого-нибудь из нас, в частности меня, к себе. А иногда меня заводил туда папа, когда навещал его. Я не очень ясно помню эту комнату: помню лишь большой письменный стол, лампу под зеленым абажуром, диван. В комнате царил холод, хотя она отапливалась печью. Дядя встречал нас в валенках, иногда в наброшенном на плечи пальто. Высокий, сутуловатый, очень худой, лицом он походил на папу. Только оно у него было более удлиненное, обрамленное густой черной бородой, сливавшейся с тоже густой и черной шевелюрой. Говорил он со мной и с моими кузенами всегда ласково, спокойно, время от времени шутил, меня иногда даже сажал на колени. И все же в моей памяти Юлий Осипович остался грустным, подавленным и каким-то далеким от окружающей его жизни.
Вскоре, в 1920 году, он уехал за границу — в Германию. Говорили тогда, что это посоветовал ему сделать сам Ленин, опасавшийся за его будущее в атмосфере все усиливавшихся преследований меньшевиков и эсеров. Несмотря на все политические расхождения, В.И.Ленин не мог выбросить из сердца одного из самых близких друзей своей революционной юности; возможно не хотел подвергать его физическим страданиям. Известно, как болезненно отнесся он к сообщению о смерти Ю.О.Мартова в 1923 году в Берлине. В душе он, конечно, никогда не сомневался в его честности, благородстве и не мог не ценить в нем крупного теоретика и безупречного (в смысле честности побуждений) политического деятеля.
Другого своего дядю с папиной стороны, Сергея, я в то время знала мало и не очень любила. Он и его жена Конкордия Ивановна, с которыми изредка доводилось мне встречаться у Риты, казались резкими, неласковыми и совсем не походили на людей привычного для меня мира. Их своеобразные достоинства я смогла оценить позднее, когда стала постарше, во время моих летних поездок в Минусинск к папе, где они тоже отбывали ссылку в то время. Там, постоянно бывая в этой семье, я могла наблюдать все разнообразие проявлений их удивительных характеров.
Мало успела я узнать и свою старшую тетку Лилю — Лидию Осиповну Дан. Как, я уже писала, они с мужем в 1920 году уехали за границу. Но ее я видела чаще, так как она очень дружила и с папа и с мамой и, будучи человеком во всех отношениях замечательным, глубоко врезалась в мою память. Высокая, стройная и вместе с тем немного сутулая и худощавая, она, в отличие от Риты и Жени, совсем не казалась красивой. Но в ней было что-то на редкость притягательное. Я бы сказала, значительное и в высшей степени женственное. Особенно хороши были ее глубоко сидящие темно-карие глаза, необыкновенно умные и одновременно мягкие, большой, ласковый, тоже очень женственный рот и немного грустная улыбка. В ее лице вообще проглядывало что-то печальное, даже трагическое. Может быть, незабытое горе — потеря ее маленькой дочери Туси, которая умерла в двенадцатилетнем возрасте от туберкулезного менингита незадолго до революции[7].
Федора Ильича Дана я тогда не любила — не знаю почему. Своей внешностью он напоминал мне сытого и самодовольного кота, нечто противоположное папе, Жене, Лиле и даже Рите, казался каким-то надутым и неискренним в разговорах с детьми. Может быть, все это мне именно казалось при взгляде с моей ребячьей точки зрения, и я ошибалась. В пользу этого говорит то, что Лиля как будто счастливо прожила с ним долгую жизнь в эмиграции: сначала в Германии, потом во Франции, во время и после войны, в США, где их дом оставался центром меньшевистской колонии. Федор Иванович Дан умер где-то в пятидесятых годах[8], а тетя Лиля дожила до девяноста двух или девяноста четырех лет, в США торжественно был отмечен ее девяностолетний юбилей и издана на русском языке книга — сборник статей, где, в частности, много внимания уделялось ее родственникам, в том числе и моему папе. Я видела эту книгу[9].
Папа и Лиля очень дружили. После ее отъезда за границу они долго переписывались, когда он, естественно, не находился в тюрьме. Писала она и маме и даже мне, иногда присылала нам посылки, потрясавшие нас своим «великолепием» — туфли, платья и т. д. Переписка эта в начале тридцатых годов, став небезопасной, прекратилась.
Моя самая старшая тетка, Надежда Цедербаум, умерла очень рано, а муж ее С.Н.Кранихфельд — еще раньше. У них осталось трое детей, уже взрослых. Старший Андрей, которого я совсем не знала, по словам моего папы, очень его любившего и дружившего с ним, был замечательным человеком. Он был по убеждению социал-демократом (я думаю, в духе моего папы), молодежным организатором, пытался бороться за свои идеалы. Всю свою жизнь он провел в тюрьмах и ссылках и в тридцатые годы тоже, видимо, погиб в вихре страшных событий этих лет. Вторая дочь Нади, Люся, некрасивая, но очень милая, всегда представлялась мне идеалом христианских добродетелей и любви. Добрая, кроткая, самоотверженная, все время заботившаяся о брате и младшей сестре, она сравнительно поздно обрела личное счастье, вышла замуж за одного из товарищей Андрея и родила сына. Но счастье это было недолгим. Муж ее исчез в той же бездне, и всю жизнь она одна воспитывала сына, работала.
Младшая дочь Нади, Виктория, или Витя, — хорошенькая и жизнерадостная девушка, не была создана для служения идее. Имея способности к журналистике, она еще девочкой стала работать в «Комсомольской правде» и вовлеклась в совсем иной мир чувств и отношений. И хотя она всегда тоже очень любила и сестру и брата, в молодости ее жизнь шла совсем иным путем. Она вышла замуж за комсомольского работника, прожила с ним довольно долго, родила двух детей, вырастила их (один, младший, погиб лет в восемнадцать, утонув при купании), потом разошлась с мужем. И только уже в зрелом возрасте, и чем дальше, тем больше, увлеклась историей своей семьи: собирала материалы в библиотеках и архивах, написала книгу об отце — С. Н. Кранихфельде, думала со временем, когда изменится ситуация, написать о брате и других родственниках. В 1983 году она умерла.
О семье моего папы можно было бы написать целый роман вроде «Саги о Форсайтах» или «Семьи Тибо». Но это, наверное, окажется возможным только в далеком будущем, а тогда это, должно быть, станет неинтересным.
Всех этих людей я встречала, живя месяцами у Риты, в городе и на даче в Братовщине, куда иногда ездила с ее семьей летом. Но моим родным домом оставался дом на Спиридоновке, и я всегда с радостью возвращалась туда после очередного пребывания в «гостях». Там были мои любимые кузены, Соня и Володя, и в первую очередь, конечно, мама, если она к этому времени возвращалась из санатория. С началом нэпа, когда питание наладилось, мамин туберкулез постепенно отступил, необходимость в санаториях отпала. Мама теперь всегда была рядом, и, хотя я продолжала бывать в гостях у Риты и Жени и общаться со своими тамошними кузенами, жизнь моя отныне стала протекать более стабильно и налаженно.
К этому времени настала пора идти в школу. Тесный и однородный до тех пор, круг общения разомкнулся, и я вошла в более широкий, новый для меня и, как все новое, интересный мир, с совершенно иной, чем дома, атмосферой.
Я пошла в школу сравнительно поздно, в восемь лет, к тому времени уже свободно умея читать, писать и прилично зная французский язык. За два года до этого в нашем доме поселилась «бонна» — Бенигина Марковна, проработавшая много лет учительницей французского и «классной дамой» в балетном училище Большого театра. Полька по происхождению, верующая католичка, но, по условиям договора, никогда с нами обэтом не говорившая, она учила меня, Игоря и Диму французскому языку, разговаривала с нами по-французски.
Вопрос о том, идти ли нам в школу или учиться дома, долго обсуждался в семье. Володя считал, что советская школа не может ничему научить, но и придумать ничего другого не мог. Поэтому в конце концов было решено, что мы должны учиться как все — ведь в 1921 году уже стало ясно, что возврата к старому нет и не будет. Сначала Володя отдал нас в школу № 26, находившуюся на Никитском (теперь Суворовском) бульваре в доме, около которого стоит теперь старый памятник Гоголю. Я пошла в первый класс, Игорек — в третий. Но школа была плохая, в памяти от нее у меня ничего не осталось, кроме странного имени моей первой учительницы — Ольга Иоаникиевна, которое мне трудно было произносить. За то время, что мы там учились, неутомимый Володя узнал, что неподалеку от нашей школы, в Хлебном переулке, есть другая — школа № 24, бывшая частная гимназия прогрессивного учителя Виктора Саввича Нечаева, где он же оставался директором и которая считалась хорошей. На следующий год он повел нас туда. В большом кабинете нас принял сам Виктор Саввич, высокий человек, строгий на вид, но с добрыми глазами. Он проэкзаменовал нас, Игорька безоговорочно похвалил и принял в четвертый класс, а про меня сразу сказал, что с арифметикой у меня нелады, но все же принял во второй. Так началась моя новая жизнь в двадцать четвертой школе Хамовнического района, несмотря на многие неполадки и сумасбродства тогдашней школьной жизни, оставившая в душе самые теплые и светлые воспоминания. Тогда советская школа только еще создавалась и строилась. В моей маленькой судьбе теперь столкнулись и скрестились школа и дом, большой мир и семья со всеми ее заботами и тревогами. Началась противоречивая, какая-то фантасмагорическая жизнь, к которой нужно было привыкать и приспособляться.
Школа тех лет, как и все остальное, находилась в состоянии бурной перестройки, в процессе которой легко выбрасывалось за борт не только плохое, но и многое хорошее из старой системы образования. Правда, младших трех классов это касалось меньше. Здесь по-прежнему главным способом обучения оставалась традиционная урочная система. Во втором классе все предметы вела, как обычно, одна учительница. Имя у нее было не менее сложное, чем у первой: ее звали Флорентина, или Флора Фредериковна. Позднее я оказалась тесно связанной с ней через мою самую большую подругу Юлию Гриндлер, ее племянницу. В доме у Флоры Фредериковны Юля жила многие годы. Я часто бывала у них и имела возможность хорошо узнать свою наставницу как человека. Это была очень добрая и в общем знающая учительница из интеллигентной немецкой семьи, окончившая педагогические курсы, но при этом невероятно шумная, крикливая и безалаберная, что, конечно, сказывалось и на моей учебе. Меня она очень любила, была в курсе моих семейных неурядиц, постоянно отпускала в Суздаль на свидания с папой, но на ней, наверное, лежала часть ответственности за то, что я и в третьем классе оставалась не очень грамотной и совсем плохо знала арифметику, хотя училась старательно. Уроки обычно делала сама, по арифметике — с помощью Игорька, но в первых классах не блистала отметками, да и не очень к этому стремилась, так как в то время совсем не отличалась честолюбием.
Кроме Флоры Фредериковны у нас была еще только одна учительница, обучавшая нас французскому языку — Анна Павловна, высокая, стройная, аристократической внешности женщина, хотя и не очень красивая, из бывших, мне кажется, институток. В отличие от Флоры Фредериковны, спокойная, строгая, властная и вместе с тем справедливая, она прекрасно знала французский язык и преподавала очень интересно. Но в третьем классе, видимо из-за улучшения отношений с Германией в двадцатые годы, французский нам заменили на немецкий, который Анна Павловна тоже знала и преподавала столь же хорошо. Так я стала учить второй язык. С четвертого до седьмого класса (наша школа была семилеткой) Анна Павловна оставалась у нас классным руководителем, и, несмотря на ее строгость, все ребята любили и уважали ее. И Флора Фредериковна, и Анна Павловна работали в гимназии Нечаева еще до революции, были дружны с его семьей, а его жена, добрейшая Варвара Ивановна, также учительствовала в начальных классах двадцать четвертой школы.
Класс наш в основе своей оставался стабильным до конца учебы, хотя в нем происходили кое-какие изменения. Он был очень разнороден по составу: здесь были и подобные мне интеллигентные дети, и дети рабочих, и мелкого мещанства. Вместе с тем учились с нами также Ира Смирнова — девочка из бывшей богатой купеческой семьи, державшаяся особняком, ее однофамилец Толя Смирнов — сын священника ближайшей церкви, Люся Жемчужная, дочь преуспевающего врача, вскоре навсегда уехавшая с семьей в Харбин. Застенчивая и боязливая, я до четвертого класса не имела в школе друзей и подруг, держалась отдельно от всех, не участвовала в шумных шалостях моих одноклассников. Да никто из них ко мне особенно и не тянулся. Обижать тоже не обижали, так как знали, что за меня всегда может вступиться Игорек, учившийся на два класса старше.
По-настоящему я полюбила школу, стала ощущать себя членом коллектива только с четвертого класса, когда у меня появились настоящие подруги, с которыми мы крепко дружили до окончания школы, а затем долго и после этого.
Первая подруга появилась у меня, правда, еще в третьем классе и не по моей, а по ее инициативе. Это была Лиля Гальперина, дочь известного в Москве врача и младшая сестра первой жены крупного художника Осьмеркина. Лишь немногим старше меня (на один год), она в свои одиннадцать-двенадцать лет представляла собой уже сформировавшуюся, большую и нескладную девушку с милым и добрым лицом. Как я теперь понимаю, Лиля оставалась одиноким, заброшенным ребенком, при всем материальном благополучии, никому не нужным в семье. К тому же она рано оказалась втянутой в богемную жизнь своей сестры, учившейся на артистку, и ее достаточно легкомысленного и развращенного мужа. Поэтому часто наблюдала то, чего не следовало бы видеть девочке ее лет, притом с сильно развитым уже сексуальным инстинктом. Ко мне она привязалась с какой-то неистовой нежностью, которая пугала меня. Как она мне потом объясняла, ее привлекла во мне чистота и невинность, которых не хватало ей самой, и разумное начало, противоположное всегда господствовавшей над ней стихии. Ее поступки отличались необычной экстравагантностью. Однажды она бросилась меня обнимать на школьной лестнице и увлекла вместе с собой на целый марш, в результате чего я сильно подвернула ногу. В другой раз во время урока физкультуры, когда класс на какое-то время опустел, она спрятала в печку новый сапог Саши Крылова, мальчика, которым она тогда увлекалась. Нянечка, не зная об этом, затопила печку и мы, вернувшись в класс и ощутив запах горелой кожи, извлекли из печки испорченный сапог. Подобная экспансивность дорого стоила родителям Лили. Вместе с тем это был добрый, хороший человек с тяжелой, увы, судьбой. В пятом или шестом классе она ушла из школы, поступив сначала на курсы журналистов, потом в Институт журналистики. Но и после мы изредка встречались. В моей жизни она позднее сыграла большую роль, познакомив однажды вечером с моим будущим мужем, но затем надолго снова исчезнув из моей жизни.
В четвертом классе у меня появилось сразу три подруги. Самой близкой и любимой из них, ставшей моим другом на всю жизнь, была уже упоминавшаяся мною племянница нашей первой учительницы Юля Гриндлер. Ее, дочь крупного горного инженера, родоначальника горноспасательного дела в России, кочевавшего всю жизнь по разным угольным бассейнам страны, когда пришло время серьезно учиться, родители поселили в Москве у тетки. Она была тоже в достаточной мере одинока и с двенадцати лет предоставлена самой себе. Ее кормили, одевали, обували, но никто, в сущности, не занимался ее воспитанием, и Юля воспитывала себя сама. Из-за частых переездов и смены школ, она, будучи на два года старше меня, попала в наш четвертый класс. Высокая, большая, нескладная девочка-подросток, тогда совсем некрасивая, к шестнадцати годам превратившаяся в очень интересную девушку, даже красавицу. У нее были большие голубые глаза, смелость, которой мне не хватало, самостоятельность, резкий, самобытный характер, что-то мальчишеское и тем особенно привлекательное для меня — тихой и застенчивой. Мы быстро сошлись с ней, несмотря на противоположность характеров. Главной почвой для нашей дружбы тогда, как и потом, были интеллектуальные интересы, и прежде всего увлечение литературой, о которой мы могли говорить без конца. Нашу детскую дружбу мы пронесли с Юлей через всю нашу исполненную превратностями жизнь, несмотря на разницу в характерах, в темпераментах, во многих жизненных установках. Наша сила тяготения друг к другу преодолевала все эти различия, побуждала нас быть терпеливыми к ошибкам и недостаткам друг друга, и часто не видясь по многу лет, мы встречались как друзья, не расстававшиеся ни на день.
Вторая моя подруга тех лет, была Фаня Гецелевич, дочь когда-то богатого и известного в Москве портного, имевшего свой дом на Бронной улице. Ко времени нашего знакомства отец ее уже умер, дом реквизировали и вся их большая семья, состоявшая из матери, трех сестер и двух братьев, один из которых был женат, жили очень скромно, даже бедно, но дружным и уютным домом, где я провела немало счастливых теплых вечеров моей юности. Высокая, сутулая, некрасивая еврейская девочка, Фаня носила две недлинные, но толстые черные косички и на год была меня старше. Ее широкий нос, толстые негритянские губы и высокий лоб не могли затмить прелесть ее темно-карих, живых, глубоко посаженных и очень умных глаз. Казалось, что где-то в глубине их, скрывалась какая-то невидимая тайна или мудрость. Внимательный взгляд этих глаз как будто проникал в душу. Это и вкрадчивые, немного кошачьи манеры, то ласковые, то резкие, придавали ей своеобразную прелесть и позднее делали ее очень привлекательной для мужчин. По своему житейскому опыту и практичности она была внутренне старше нас с Юлей и этим тоже нас привлекала. В школьные годы и первые годы после школы, до моего замужества, я очень с ней дружила, набиралась от нее «ума-разума» в разных сферах практической жизни. Потом наши пути разошлись. Мы с Юлей называли ее «черным вороном» за темные глаза и, как нам казалось, мудрость.
Третий член нашей компании Галя Головкина — маленькая, худенькая, востроносенькая, с большими голубыми глазами навыкате, с растрепанными, торчавшими в стороны маленькими косичками и глубоким шрамом на подбородке от стекла, в которое она врезалась во время беготни в зале. Всегда заляпанная чернилами, — была самой бесшабашной, веселой и компанейской из всех нас. Готовая на любой розыгрыш и озорство в любой момент, Галя неизменно оставалась бесконечно преданной нам всем. Очень разные, мы, однако, с четвертого класса до окончания школы-семилетки составляли неразрывную, тесно спаянную «четверку» — под этим именем и фигурировали в классе даже в глазах учителей. Словно четыре мушкетера, своим лозунгом мы считали «все за одного, один за всех», и в возникающих коллизиях школьной жизни всегда выступали единым фронтом. Имелась у нас даже своя как бы печать, с таинственным знаком, составленным из наших имен. Хотя я была тихая девочка, все мои подружки слыли великими озорницами и я, получив дома тоже мальчишеское воспитание, старалась держаться в их фарватере. Чего только мы ни делали: ездили на уроках на неуклюжих партах по классу, стреляли из рогаток чернильными бумажками, дрались с мальчишками, лили чернила из открытых окон на головы прохожих и многое другое. Учителя нас ругали за это, девочки в классе побаивались, а мальчишки уважали, некоторые из них даже дружили с нашей четверкой: общим нашим другом, страстно влюбленным в Юлю, был Володя Воробьев, тяжело больной мальчик, ходивший на костылях. Потеряв мать и младшего брата, который раньше тоже учился с нами, он жил с отцом и мачехой. Старше нас возрастом, Володя выглядел мрачным и одиноким, но был внутренне добрым, даже нежным, умным и смелым. Мы дружили с ним все четверо до седьмого класса, когда он умер после тяжелой болезни. Хорошим товарищем всегда оставался Игорь Тарле — племянник известного позднее ученого Евгения Викторовича Тарле. Интеллигентный и славный, он тоже тяжело болел — детским сахарным диабетом — и тоже умер, не окончив нашу школу. Другие мальчики были попроще, из самых разных слоев, многие слыли порядочными озорниками, но никто из них никогда не ругался, считал позором обижать девочек, ябедничать, бояться ответственности за содеянную вместе шалость. Я помню, как однажды из шкафа первоклашек, занимавшихся в классе в первую смену, кто-то стащил тетради, перья, карандаши. На дознании у директора никто из нас ничего не сказал, несмотря на угрозы суровых мер воздействия. Другой раз мы всем классом ушли с урока литературы, и все попытки установить «зачинщиков» так и не удались.
Эта детская спайка, доверие друг к другу, чувство чести и собственного достоинства составляли важную часть морального климата тогдашней школы, и не только нашей. С пятого-шестого класса в нашей среде уже зарождались детские романы школьного свойства, выражавшиеся в дерганье за волосы, в так называемой «возне» — перепалках, толкучках в классе во время перемен, но не более. Никаких пошлых ухаживаний и разговоров мы не знали, во всяком случае в нашем присутствии их не было.
В шестом классе наша четверка вела долгую «таинственную игру» с мальчишками класса. Мы писали им письма, подписанные нашей монограммой, которой они тогда не знали, изображая наличие в классе какого-то союза, состав которого они пытались разгадать. Все это казалось страшно интересным, увлекательным и заполняло однообразие скучных школьных уроков. Были и другие удовольствия. Наша школа располагалась в Хлебном переулке (д.2), выходившим на Поварскую (ул. Воровского), в то время соединенную с Арбатской площадью. Почти на углу с нашим переулком находилась булочная-пекарня, из которой всегда шел опьяняющий запах свежеиспеченного хлеба. Самыми вкусными были тогда маленькие французские булочки (теперь они называются «городскими») с поджаренной, хрустящей корочкой и ароматной мякотью. На большой, двадцатиминутной перемене, мы взапуски бегали в эту пекарню за булочками и на обратном пути с наслаждением их съедали, что составляло наш основной завтрак (буфета, тем более горячих завтраков в школе не было). Эти побеги в булочную тоже остались одним из самых радостных воспоминаний моей школьной жизни.
Свободное от школы время наша «четверка» тоже часто проводила вместе. Сообща учили уроки, повторяя задания друг другу, решали задачки, в промежутках болтая о всякой всячине. Эти встречи проходили весело и интересно. Собирались мы чаще всего у меня, так как мама была на работе, а комната — большая. Особенно притягивало нас большое, мягкое, старое кресло. Мы нашли способ размещаться в нем вчетвером. Одна из нас садилась в кресло, другая ложилась поперек ее колен, а две остальные садились на толстую спинку и одну из боковых стенок. Сколько часов мы провели в этом кресле теперь не пересчитать. И нам всегда было хорошо. Между нами не бывало ссор. Наши детские сердца, при всем различии наших характеров и жизненных условий, бились в унисон. Каждый не сомневался в верности друга и был открыт ему навстречу. Эта открытость, вера в верность и дружбу, готовность помочь друг другу в беде составляла в течение четырех лет одно из главных очарований моей жизни, за что я благодарна судьбе.
Школа двадцатых годов в СССР бурлила и кипела, как и все вокруг. Отвергались старые методы преподавания, вводились новые, часто непродуманные или не соответствующие тогдашним скромным условиям и колоссальным задачам народного образования. Уходили старые учителя и приходили новые, возникали и вновь исчезали новые и старые предметы. В нашей школе все это тоже было, но в некоторой степени умерялось осторожностью наших директоров. В эти годы на ниве просвещения бурно развивался так называемый Дальтон-план, усиленно внедрявшийся сверху. Кто такой был этот Дальтон и в чем заключался в первоначальном варианте его «план» обучения, ни я, ни мои товарищи точно не знали. В известной сатирической повести Огнева «Дневник Кости Рябцева», популярной в двадцатых — начале тридцатых годов, приводилось двустишие, якобы распространенное в то время среди учеников:
Из чего можно было заключить, что это был англичанин (или, в крайнем случае, американец). Суть его педагогических идей в известном нам (и, видимо, нашим учителям) воплощении заключалась в том, что дети должны заниматься не индивидуально, а бригадами. Получив у преподавателя тему, после краткого вводного урока бригады должны были ее разрабатывать, используя своего рода «разделение труда», составить общий отчет и бригадой же сдать зачет. Опрос проводился коллективно, а так как бригады составлялись из учеников разных способностей и возможностей, то это давало легкий шанс лодырям и невеждам получать свои зачеты под общей шапкой бригады, где главную работу делали сильные ученики. Думаю, в теории «лорд» Дальтон преследовал благую цель: взаимопомощь и взаимообучение внутри бригады, но на практике часто получалось обратное. Бригадный метод обучения был успешен и полезен лишь при хорошем, внимательном к каждому ученику учителе, который знал каждого из них, а в бригаде царили дружеские отношения.
В первых трех классах мы занимались по традиционной урочной системе. Но с четвертого класса испытали на себе прелести бригадного метода. Главные предметы, изучавшиеся нами, плохо поддавались этой системе. К тому же и учителя оказались не на высоте. К этому времени В.С.Нечаев, как бывший владелец гимназии, был отстранен от директорства. Его место заняла весьма пародийная дама Забицкая (не помню как ее звали), довольно злая и ехидная, но несомненно умная и не слишком уповавшая на Дальтон-план, хотя формально и соблюдавшая его по указанию вышестоящих организаций. Кроме того, ей приходилось брать преподавателей, совсем не годившихся не только для новой системы, но и для преподавания в школе вообще. Таким был, в частности, наш учитель русского языка Абрам Моисеевич (не помню фамилию), из местечковых евреев, прославившийся на своей «малой» родине не столько революционными делами, сколько словами. Русский язык при этом он коверкал немилосердно, говорил с невероятным акцентом, так что под его умелым руководством мы забыли все, что выучили в первых трех классах. Ему я в значительной мере обязана своей долгой безграмотностью, ибо никаким правилам он нас не учил, но усиленно прививал неуважение к родному языку. Зато он был мастером произносить на собраниях революционные речи. Все мы его не любили и неуважительно называли «Абрашкой». По настоянию родителей, видевших на родительских собраниях, каковы его познания в русском языке, его от нас убрали.
Остальные наши учителя представляли собой разношерстную публику. В четвертом и пятом классах, кроме нашей классной руководительницы Анны Павловны (о которой я уже говорила) и «Абрашки», над нами господствовали две сестры: Ольга и Елизавета Ивановны. Ольга Ивановна — маленькая черненькая, сухонькая и довольно злая женщина, преподавала нам литературу весьма скучно, но добросовестно; Елизавета Ивановна — большая полная, с рыжеватой пышной прической, очень крикливая и раздражительная, по прозвищу «Броненосец», она обучала нас обществоведению — предмету, заменившему в то время историю.
Обе они были учителями дореволюционной школы и применяли Дальтон-план в самой незначительной мере, ведя занятия, за редким исключением, по обычной урочной системе с индивидуальными опросами. Бригадный метод применялся иногда лишь в обществоведении. Нас водили на экскурсии — обычно на какие-либо заводы или в мастерские, где каждый в бригаде изучал свою часть производственного процесса и потом все вместе составляли бригадный отчет. Фиктивность этого метода видна хотя бы из того, что я сама, вполне примерная и исполнительная девочка, но стеснявшаяся идти на фабрику, написала прекрасный отчет о мифической шоколадной фабрике, где я будто бы побывала, взяв все данные о производстве шоколада из тогдашней дореволюционной «Детской энциклопедии». Никто так и не открыл моей фальсификации. Арифметику, которую я ненавидела, преподавала по совместительству Ольга Ивановна. Кроме того, нас обучали рисованию. Это делала сидевшая тогда без средств Матильда Ивановна Рындзюнская, прекрасный, талантливый, впоследствии известный скульптор. В высшей степени интеллигентная, добрая и, как потом оказалось, очень нас любившая, она, однако, оказалась неопытным педагогом. Мы же были слишком глупы, чтобы оценить ее талант, и, зная о ее беззащитности, издевались над ней сколько могли, так что наши уроки рисования представляли собой сплошной хаос с невероятным шумом, гамом, беготней, драками, в то время как бедная «Матильда» беспомощно сидела за столом, не в силах навести в классе элементарный порядок.
В четвертом классе появился у нас еще один учитель, преподававший странный предмет, по-моему, не входивший в какую-либо программу — «развитие речи». Что это означало, не знал, похоже, и сам тогда еще совсем молодой Сергей Алексеевич Лучишкин, чтец, учившийся у известного артиста Сережникова художественному чтению. Позднее он стал известным художником, товарищем моего мужа по Московскому союзу художников.
Молодой, худощавый, подвижный, живой, с большими голубыми глазами, Сергей Алексеевич, в отличие от «Матильды», быстро нашел с нами общий язык и до конца обучения в двадцать четвертой школе-семилетке оставался нашим другом и одним из любимых учителей. «Развитие речи», которому он нас учил, заключалось в том, что он объяснял нам понятия «метафора», «синоним», «троп» и др., демонстрировал разные поэтические размеры — ямбы, хореи и т. д., придумывал интересные задачи на эти темы, читал нам много стихов и требовал от нас декламаторского чтения. Его предмет, изобретенный, по-моему, чтобы дать молодому артисту скромный заработок, оказался, в конечном счете, полезным для многих из нас, в том числе и для меня, так как из его веселых и остроумных рассуждений по-новому открывалось многое из того, чего нам не удавалось почерпнуть из сухих и социологизированных объяснений Ольги Ивановны.
Была у нас также одна любимая учительница — физкультуры. Маргарита Александровна, молодая, стройная, подтянутая, строгая и вместе с тем веселая, превращала уроки физкультуры в интересные и развлекательные занятия. Она оставалась у нас до конца седьмого класса.
Новые предметы и учителя появились с пятого класса, т. е. со второй ступени обучения. К этому же времени стал постепенно сходить на нет и Дальтон-план. Началось серьезное преподавание математики. Ее вела прекрасная учительница Екатерина Дмитриевна, на вид, однако, нелепая, небрежно одетая «старая дева», как мы считали, хотя ей едва ли минуло тридцать. Серьезная, строгая, но спокойная, правда, не без ехидства, она иногда взрывалась в ответ на наши шалости и громко кричала на нас. Отсюда произошло, видимо, ее прозвище «Белуга», которое пришло к нам от бывших пятиклассников, рассказывавших про ее строгость невероятные ужасы. Я была не в ладах с математикой, училась в основном на «уды» (тройки), а иногда получала и «неуды» (двойки). Поэтому все три года занятий с ней я безмерно ее боялась и от этого училась еще хуже, при всей своей добросовестности. Мои подруги из «четверки» оказались удачливее меня. Только к концу седьмого класса мы открыли в нашей «Белуге» прекрасного, доброго человека, с которым грустно было расставаться. Математикой, к счастью, мы занимались без всякого Дальтон-плана.
В пятом классе, с началом занятий по физике, у нас появился новый (ранее не работавший в этой школе) учитель Гилель Львович Несвятский, незадолго до того окончивший университет. Это был рыжеватый, с тонким интеллигентным лицом, в очках, на вид строгий, но, в сущности, очень добрый и державшийся с нами на равных человек. С ним мы занимались по Дальтону в маленькой скромной лаборатории, выполняя бригадами разные задания по физике. Очень хороший преподаватель, Гилель Львович объяснял сложные вещи понятно, но очень сердился, когда, прослушав его объяснения, кто-то мялся у доски при опросе. В таких случаях, не стесняясь в выражениях, он говорил: «Эх ты, корова!», или «дубина», или просто «дура». Но мы на это нисколько не обижались. Веселый, остроумный, он, в общем, любил своих учеников и старался дать им как можно больше знаний. Позднее, уже после окончания школы, он как-то позвал небольшую группу учеников к себе, и мы провели веселый и счастливый вечер в его скромной комнате в коммуналке за чайным столом, заливаясь хохотом над его хохмами. Мы любовно называли его «Гилькой».
Совсем другим был наш тоже новый учитель химии (не помню, как его звали), по прозвищу «Селезень», из-за длинной шеи и близко посаженных глазок. Хороший педагог, но довольно нудный и равнодушный человек, он мало интересовался нами. С ним мы тоже работали по Дальтону в химической лаборатории: делали опыты, записывали их результаты и потом сдавали зачет по каждой теме. Обучал он нас неплохо, и все мои скромные знания по химии я почерпнула из занятий именно с ним.
Географию нам преподавала Серафима Дмитриевна Менделеева — дочь знаменитого ученого. Тихая, скромная, худая, она была уже немолода, жила со старушкой матерью и сестрой где-то в арбатских переулках. Выглядела всегда усталой, грустной, какой-то пришибленной, вела уроки содержательно, но несколько скучновато, а мы, неблагодарные, дали ей прозвище «Глиста в маринаде».
Едва ли не самым любимым нашим учителем и другом стал преподаватель биологии Леонид Михайлович. Человек тяжелой жизни, рано потерявший жену и воспитавший четырех маленьких детей, он был исключительно добрым, отзывчивым человеком, который относился к каждому из нас с вниманием и заботой. В его маленьком кабинете биологии, расположенном под крышей школьного здания, по стенам висели изображения разных зверей и птиц, внутренних органов человека, всевозможных бацилл и микробов. Здесь же красовался скелет, который в этом уютном мирке совсем не казался страшным. Учителем Леонид Михайлович был очень хорошим, вдумчивым и серьезным, умевшим говорить о самых трудных сюжетах просто и нисколько их не опошляя. Когда в седьмом классе мы приступили к изучению анатомии и физиологии человека, он, надо думать по своей инициативе (этого не было в тогдашних программах), много времени уделял модным теперь проблемам сексологии, объясняя четырнадцатилетним мальчикам и девочкам вопросы взаимоотношения полов, половой гигиены, рассказывал о тяжелых болезнях, возникающих при ее несоблюдении, предостерегал нас от ошибок в этой сфере. И, что самое удивительное, ни во время этих уроков, ни после них, мы не слышали от наших мальчиков никаких разговоров на эти больные темы, никаких скабрезностей, не видели усмешек — настолько серьезными и целомудренными оказались его уроки. Это был настоящий учитель и Воспитатель с большой буквы, благодарность к которому сохранилась у меня и по нынешний день.
В пятом классе в нашу монотонную жизнь ворвалась как метеор новая учительница литературы, во всем противоположная сухой Ольге Ивановне. Совсем еще молоденькая, Екатерина Александровна, была хорошенькой толстушкой с кудрявой прической, румянцем во всю щеку и живыми карими глазами. Всегда хорошо одетая и кокетливая, она воспринималась нами скорее как добрый товарищ-сверстник, нежели как учитель. И она отвечала нам тем же. За ее милую пухлость, румяные щечки и губы (она не красилась) мы прозвали ее «Пончиком». Все — и мальчики и девочки нашего класса — были просто влюблены в нее. Ее уроки проходили всегда весело и интересно. Она знала и любила литературу не по-книжному, но от души, и охотно делилась с нами этой любовью, «играя» нам вслух стихи, давая интересные темы для сочинений, открывала нам новые стороны даже известных произведений. Если занятия кончались ее уроками (а мы занимались во вторую смену) весь класс гурьбой отправлялся провожать Екатерину Александровну до Арбатской площади, шумно и весело болтая. Здесь ее встречал молодой человек — муж или жених, с которым мы быстро познакомились, хотя и ревновали ее к нему. Однако «Пончик» пробыла у нас недолго, и в шестом классе у нас появился еще один, последний в этой школе преподаватель литературы Борис Иванович — высокий, седой, пожилой человек, которого мы считали стариком. Он был серьезным преподавателем, впервые познакомил нас с литературной критикой Белинского, Добролюбова, Писарева, тогдашнего литературоведа Переверзева. Несмотря на то, что Борис Иванович, в отличие от «Пончика», был суховат и не вносил в свои уроки особых эмоций, занятия с ним упорядочивали наше эмоциональное восприятие литературы, многое в ней объясняли и давали хорошую основу для дальнейшего ее восприятия. Борис Иванович тоже не избежал клички. Из-за его внешнего вида — высокого роста, бородки клинышком — мы прозвали его Дон Кихотом, хотя по своим внутренним качествам он мало напоминал Рыцаря печального образа.
В шестом классе, наконец, нашу обществоведку «Броненосец» сменила новая, молоденькая учительница Екатерина Ивановна, которая вносила в этот весьма неопределенный по содержанию предмет гораздо больше собственно исторического материала. Правда, поскольку единственными достойными темами из прошлого считались революции и вообще классовая борьба, главное внимание сосредоточивалось на них. Но все же мы получали кое-какие исторические сведения, способствовавшие развитию у меня любви к этой науке, что подкреплялось чтением исторической литературы из домашней библиотеки дяди.
Говоря о школе моего времени, я забыла отметить такой важный фактор в ее жизни в двадцатых годах, как школьное самоуправление. По примеру всех других учреждений, в школе действовали выборные ученические организации — «учкомы», которые имели представителей в каждом классе, ежегодно на своих общих собраниях избиравшие председателя и весь учком. Председатель учкома должен был участвовать в решениях школьной администрации наряду с представителями парторганизации и имел там весьма веское слово. В то время в школе было мало пионеров и комсомольцев, вступление происходило не автоматически, а по желанию. И поэтому учком представлял интересы как бы всех учащихся. Он, естественно, пополнялся пионерами и комсомольцами и среди ребят не пользовался особым авторитетом. Все время, что я училась в старших классах, председателем учкома у нас оставался некий Иоффе, рослый мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, один из лучших учеников школы, обладавший к тому же гулким басом, которым он мог перекричать самые шумные собрания. Руководителем же пионерской, а позднее комсомольской организации, очень немногочисленной, была Фрида Хейфец, маленькая девочка с длинным и всегда сопливым носом, неизменно в пионерском галстуке, очень крикливая и вместе с тем невзрачная. Она училась неважно и авторитетом не пользовалась. Если добавить, что секретарем парторганизации (тоже тогда немногочисленной) несколько лет был уже упоминавшийся мной «Абрашка», то вся общественная жизнь школы находилась в руках еврейских активистов, что легко могло породить антисемитизм, но в то время мало кого трогало, тем более, что все эти организации находились под каблуком у нашей директрисы, женщины умной и довольно деспотичной. Мы, четыре подруги, стояли далеко в стороне от всего этого: я не хотела вступать в пионеры, так как боялась расспросов о родителях, Фаня — тоже, потому что была из «мелкобуржуазной среды». Гале не позволяла стать пионеркой мать, видимо настроенная скептически по отношению к новым властям. А Юля вообще не интересовалась этими вопросами, но больше литературой и своими школьными романами. Таким образом в мои детские годы я осталась вне активной общественной жизни, которая, впрочем, была скорее видимостью, чем реальностью.
Так мы «учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь»; и, хотя не сдавали никаких экзаменов, но только зачеты и контрольные, все же усваивали достаточное количество нужных и полезных сведений, которые оказались необходимыми позднее. Я не без грусти покидала двадцать четвертую школу в 1928 году и оставалась благодарной ей впоследствии. Вообще, почти весь наш класс любил эту школу. Мы ходили туда с удовольствием, знали вдоль и поперек все уголки затейливой архитектуры здания, где она размещалась, любили ее дровяные голландские печи, топившиеся каждый день, обожали добрых нянечек, которые помнили нас всех по именам, и, в конечном счете, наших учителей. Все это было родное, близкое и лишенное казенности, столь мучительной в дореволюционных гимназиях, а потом и в советской школе сороковых годов. Мы не знали ни формы, ни пышных нарядов, ни украшений, не мучились завистью к тем, кто лучше одевался. В этой школьной жизни была простота и человечность.
В последний год нашего пребывания в школе (1928) С.А.Лучишкин предложил нам к выпускному вечеру поставить спектакль «Горе от ума». Это была смелая затея, но сколько радости и счастья принесла она нашим двум выпускным классам, ученики которых все без исключения так или иначе включились в это дело! Юля играла Софью, очень красивый мальчик из параллельного класса играл Чацкого, наш одноклассник Сережа Гришин — Фамусова, еще один — Скалозуба, Зоя Сереброва, тоже из нашего класса, — Лизу, а мой хороший друг Виталий Соболев — Молчалина. Мне выпала на долю роль графини-внучки, Фане — графини-бабушки, вертлявой Гале — одной из барышень Тугоуховских. Но дело не в ролях, а в том всеобщем подъеме и одушевлении, которое охватило всю школу. Все что-то рисовали, резали, клеили, делали декорации, подбирали из скромной школьной мебели необходимый реквизит. Вот тут-то наша «Белуга» неожиданно принесла нам роскошный наряд XIX века для Софьи, несколько вееров, несколько пар бальных туфель и длинных, выше локтей перчаток, проявив живой интерес к нашему начинанию. А как интересно было на репетициях, где царил Сергей Алексеевич, упорно воспитывавший наших доморощенных актеров. Эти несколько месяцев пролетели как в розовом дыму, как время незабываемого счастья, торжества юности и незримо присутствовавшей в школе атмосферы театра. Странно, что эта пора, оставившая столь глубокий след в наших детских сердцах, не запечатлелась в сердце нашего вдохновителя и руководителя С. А. Лучишкина. Когда много лет спустя мы с мужем встретили его в Московском союзе художников и я попыталась заговорить о том спектакле, он так и не смог ничего вспомнить.
И вот в начале июня, после окончания занятий наступил выпускной вечер. Было жарко. Москва тонула в цветущей сирени. Наши мальчики нанесли ее охапками в зал, где должен был идти спектакль, в нашу общую костюмерную, в коридоры школы. Все здание заполнилось одуряющим запахом цветов, и весь тот радостный день ассоциировался с этим запахом весны, юности, ожидания счастья. И теперь, на склоне моих лет, когда я вдыхаю концентрированный запах сирени, мне вспоминается этот светлый вечер, в который закончилось мое детство и отрочество и началась юность.
Спектакль, для нашего любительского уровня, прошел прекрасно. Заполнившие зал ученики младших классов, учителя, родители радостно нам аплодировали. За сценой же кипели свои страсти: то не ладилось с установкой декораций, то кто-то из неопытных кавалеров наступил на шлейф роскошного платья Софьи, который затрещал по швам, то что-то не заладилось с гримом. Однако на маленькой сцене все было хорошо. Каждый вел свою роль с увлечением, грибоедовский блистательный стих звучал во всей своей победоносной силе в устах неопытных, но вдохновенных актеров, назубок знавших свои роли; зал то и дело взрывался аплодисментами. Когда представление закончилось, переодевшиеся в обычное платье, разгримировавшиеся, возбужденные и разрумянившиеся, мы бросились в зал с букетами сирени к учителям; потом вынесли скамеечки, и начались танцы, за которыми последовал чай для выпускников с учителями. А затем погасли «огни рампы» и нас охватило ощущение грусти оттого, что все осталось позади, что школьные годы кончились, что впереди взрослая, как мы считали, жизнь. Но юные сердца в такой вечер не могли долго грустить. С охапками сирени в руках, большая часть нашего класса гурьбой вышла из школы с веселым смехом и песнями. Мы долго еще бродили по улицам, дошли до Москвы-реки, где белой громадой тогда еще возвышался храм Христа Спасителя, окруженный скверами с массой цветущих яблонь и вишен, и ходили, болтали, мечтали и пели там, пока в три часа утра не забрезжил ранний летний рассвет, и все стали разбредаться по домам. Я была в тот день нарядная и счастливая, в розовом батистовом платье с оборочками, на котором лежали две темные толстые косы. Впервые в жизни я ощущала себя красивой, способной кому-то понравиться, что подтверждалось тем, что со мной рядом шагал Степа Петров, один из героев нашего класса с огромным букетом все той же сирени, врученном мне у входа в мое парадное.
Этот летний вечер и последовавшая за ним светлая ночь навсегда остались одним из немногих, самых счастливых дней моей жизни. На память о нем я, как уже говорила, сохранила запах сирени, выученное наизусть от слова до слова «Горе от ума» и благодарность нашей маленькой скромной школе в Хлебном переулке, д.2. Дом этот стоит и теперь, и, проходя мимо него, я, помимо своей воли, вспоминаю во всех деталях проведенные под его крышей шесть лет.
Хотя мы любили школу и ходили туда с удовольствием, она, конечно, не могла исчерпать круг наших детских интересов.
По мере того, как мы взрослели, возникали новые потребности. Правда, я и Галя, даже в тринадцать-четырнадцать лет, оставались еще совсем девчонками и были далеки от флиртов и «романов». Зато Юля и Фаня, более старшие и более развитые физически, уже проявляли интерес к ним. В шестом классе к нашей «четверке» присоединились еще две девочки, Зоя и Нина, и несколько мальчиков, часто нашими компаньонами оказывались Таля (Виталий Соболев) и Саша Крылов. Каждые две-три недели мы собирались дома у Нины Мякотиной, в ее комнате на Поварской, пили чай (только чай) и танцевали под старый, хриплый патефон модный тогда фокстрот, тустеп, а также старые танцы — вальсы, польки, венгерки. Веселье не иссякало потому, что мы были юные, мечтали о будущем счастье, надеялись, верили во все лучшее и нам хотелось смеяться, петь и танцевать. Часто ходили в кино на по большей части глупые заграничные комедии (своих фильмов в ту пору выпускали мало) с известными тогда актерами Гарольдом Ллойдом, Бестером Китоном, Мэри Пикфорд, Дугласом Фэрбенксом. Очень много счастливых часов провели мы, гуляя по улицам и бульварам Москвы. В эти годы я хорошо узнала и полюбила свой город, ставший для меня родным, несмотря на мое петербургское происхождение.
Кто не знал тогдашнюю Москву, тот не может представить себе ее своеобразной прелести. Она была малоэтажной и зеленой. Почти все дома окружены зелеными дворами и палисадниками. Бульвары зеленели, отделяя центр от более далеких районов. Садовая представляла собой тенистый бульвар, засаженный столетними липами. Среди небольших двух-трехэтажных домов здесь и там поднимались строгие ампирные или более причудливые, в стиле модерн фасады богатых особняков знати и купечества, придавая городу какой-то своеобразный, разношерстный стиль. В Москве еще сохранялось много церквей, обычно довольно древних, и каждая была по-своему красивой. На Спиридоновке, недалеко от нашего дома стояла церковь Святого Спиридония, старинная, XVII века, о которой написано еще у Пушкина в «Евгении Онегине» («…У Спиридонья в переулке…»). На Большой Никитской улице возвышался белокаменный большой храм Вознесения (он цел и теперь), где тогда еще шли службы. Около нашей школы, на Поварской, находилась старая церквушка, в то время грязная и обшарпанная, где служил отец одного из наших одноклассников, Толи Смирнова. Теперь эта церковь, вычищенная и отремонтированная, красуется на Новом Арбате. А в конце Пречистенского бульвара возвышался над Москвой белый, златоглавый храм Христа Спасителя — главный храм Москвы, построенный, как и Исаакиевский собор в Петербурге, в честь победы в войне 1812 года, как говорили, на деньги, собранные народом. В скверах, окружавших храм было бесподобно хорошо, особенно летними теплыми вечерами, и они оставались самым любимым местом наших прогулок.
Маковки церквей, поднимавшихся там и тут, как и красивые особняки, оживляли облик неказистой, на первый взгляд, столицы. Но лучшим ее достоянием были милые тихие переулки, сохранившие аромат XIX века, ауру Пушкина и Лермонтова, Герцена и Огарева, Грановского и многих других. В те годы мы исходили и выучили наизусть все незабываемые арбатские переулки, что окружали красавицу Поварскую, а также улочки, в районе Спиридоновки, Патриарших прудов — Малую и Большую Бронные, Трехпрудный переулок, Спиридоновский переулок и те, что петляли вокруг Малой и Большой Никитских. Здесь я знала и любила каждый уголок, каждый дом, всегда чем-то особенный и поэтому милый. Москва была хороша и летом и зимой, чаще всего морозной и снежной, когда снег весело поскрипывал под ногами, около тротуаров высились аккуратно сложенные сугробы, переливавшиеся на ярком зимнем солнце. Как хорошо было в снежный зимний вечер стоять на Тверском бульваре у памятника Пушкину, еще не перенесенного со своего прежнего, уютного места и любоваться вьюжным вихрем вокруг старинных фонарей, стоявших по четырем углам площадки; в этом вихре тоже было что-то веселое, озорное и в душе рождалась волшебная легкость. Снег и ветер румянили щеки, холодили руки и ноги, но все казалось не страшным и веселым. Недаром эта маленькая площадка оставалась самым любимым местом свидания влюбленных «на Твербуле у Пампуша». Но больше всего нравилась мне весна с ее веселыми, прорывающими снежный настручейками, по которым весело было пускать кораблики, набухшими почками и липкими зелеными листочками, цветение сирени в палисаднике у нас во дворе; весну, пробуждавшую радостные мечты о будущем, о новом и неизведанном, что сулила жизнь, счастливую тревогу молодой и еще светлой души.
Я любила церковные праздники, и больше всего — Пасху, потому что ее праздновали весной. В пасхальную неделю, в светлые вечера, хорошо было, стоя во дворе у наших чугунных ворот, смотреть, как люди шли в церковь святить куличи и пасхи в беленьких узелках, слушать веселый перезвон колоколов, далеких и близких, рождавший какое-то радостное ощущение всеобщего счастья, мира, покоя и светлой радости. В столовой стоял уже белый, накрытый шуршащей скатертью стол, на нем громоздились пасха и кулич, крашеные яйца, закуски всех видов, бутылки вина. Но нас рано отправляли спать. Володя же обычно шел к заутрени, не по сугубой религиозности, а по воспитанной с детства привычке. И только рано утром, часов в шесть, когда он возвращался, нас будили и все садились к столу, христосовались и желали друг другу счастья.
Уже тогда все это было анахронизмом, попыткой удержать неумолимо уходившее прошлое, на минуту остановить бешеный ход жизни и испытать чувство привычного покоя опрокинутой старой жизни. Я инстинктивно это чувствовала, но не могла устоять перед напором светлой и успокаивающей радости, которая не перешагнула за рубеж двадцатых годов, но неизменно связывалось в моих воспоминаниях со старой, уютной, уходящей Москвой, еще тихой в своих глубинах, с редкими автомобилями на маленьких улицах, с немногочисленными линиями трамваев — бульварного «А», ласково именовавшегося «Аннушкой», и «Б», «букашкой», ползавшей по Садовому кольцу. Мне странно теперь думать, что я еще видела Иверские ворота, Сухареву башню, Красные ворота на теперешней Лермонтовской площади, Триумфальную арку не на Кутузовском проспекте, которого тогда не было, а у Белорусского вокзала, храм Христа Спасителя и многое другое, чего теперь нет в Москве. Моя Москва тех лет — маленький, по сравнению с сегодняшним, город, для которого Дорогомиловская застава, Ленинградское шоссе, Рогожская застава, Лефортово считались далекими окраинами. Ее уже не вернуть, да и не надо. Время вносит свои коррективы, без которых нельзя. Один из величайших городов мира, Москва приобрела новые красоты и прелести, но неизбежно что-то утратила из старых.
И все же для меня Москва моего детства — милый, незабываемый город. Конечно, не все было хорошо в этой ушедшей Москве. Как язвы на ее теле, чернели на улицах и площадях котлы для варки асфальта, которым в те годы усиленно заливали корявые булыжные мостовые и плиточные тротуары, тоже не очень удобные для хождения. В этих котлах по ночам ютились беспризорники — дети голодных лет гражданской войны. В страшных, грязных лохмотьях, в жалких опорках, с взъерошенными грязными волосами, часто нападавшие на прохожих и отнимавшие всякую мелочь, эти несчастные жертвы политических и военных бурь долго отравляли покой тогда еще тихого города, оставались его позором и болью. Усилиями Дзержинского и его чекистов в 1921–1924 годах их ловили, отправляли в трудовые колонии, но еще и в конце двадцатых годов многие из них, привыкшие к вольной, хотя и голодной жизни, бежали из колоний, вновь появлялись на улицах Москвы, как затравленные и злые зверьки. Часть из них нищенствовала. В трамваях и пригородных поездах они пели жалостливые песни, собирая копейки, и это было повседневным явлением, к которому все привыкли. Складывался особый беспризорнический фольклор. Сейчас многое из него забылось. Помню отдельные слова и строфы из наиболее распространенной песни такого рода:
Вообще, в городе было много нищих. Они собирались на церковных папертях, там, где церкви работали, стояли просто на улицах с протянутой рукой или сидели на углах. Среди них встречалось много инвалидов и калек. Я боялась их; мне было почему-то стыдно проходить мимо них, и я старалась из своих скромных карманных денег положить монетку в их руки или в разложенные на земле шапки.
Москва в целом одевалась бедно, если не считать нэпманов и их жен, разъезжавших на извозчиках-лихачах в мехах и бриллиантах. Но их встречалось мало, а после 1925 года они постепенно исчезли. Толпа же была одета больше в темные, скромные цвета, которые считались более практичными. Одежду детям шили и покупали на вырост, и тоже по большей части скучных тонов, обувь преобладала обычно или черная или коричневая, если не считать белых летних парусиновых туфель на кожаной или резиновой, калошной подошве. Зимой носили или валенки, или разного вида «боты» на каблуках, а дети — черные, резиновые, доходящие до щиколотки, наподобие закрытых калош, с металлической пряжкой-застежкой, похожие на теперешние «прощай молодость». Так мы жили, учась, озорничая, развлекаясь, как могли, не очень заботясь о красоте одежды и радуясь каждой новой скромной обновке.
А жизнь между тем шла, как пишет Ч.Диккенс в своем романе «Домби и сын», «сердитой стопою». Она все круче взвинчивалась вверх, уходила вперед от старых, патриархальных порядков, еще гнездившихся в обществе. Важным рубежом в этом движении стала смерть В.И.Ленина в 1924 году. Я училась тогда в третьем классе. В день похорон стоял сильный мороз — двадцать четыре градуса, и нас отпустили из школы и из-за траура, и из-за мороза. Но мы, конечно, вертелись на улице, смотрели на мрачные колонны людей, двигавшихся в центр к Дому Союзов для прощания с Лениным, на яркие костры, которыми обогревались долго ожидавшие своей очереди манифестанты, видели ранний закат морозного зимнего дня. Мне было тогда десять лет, и я не понимала всей важности случившегося для моей личной судьбы и судьбы всей страны. Но я и окружавшие меня люди, в том числе мои подруги и, особенно, домашние, ощущали смутную тревогу, которую всегда возбуждает неясность жизненных перспектив, задавались вопросом, что же будет дальше. В.И.Ленин — творец Октябрьской Революции, ее душа и мозг — ушел из жизни, оставив страну в начале нового пути, у распутья многих дорог, на людей, во многом не согласных друг с другом в выборе пути. Взрослым была ясна неизбежность борьбы между ними, которая не заставила себя долго ждать. Объединявшая всех необходимость выстоять в совместной борьбе с белыми армиями, с голодом и разрухой, непререкаемый авторитет Ленина, теперь, в мирной обстановке и с его кончиной перестали играть роль сдерживающего фактора. Не было второго вождя, способного силой разума и убеждения объединить их.
Мало кто знал тогда о существовании так называемого «завещания Ленина», о котором хорошо известно сегодня, поэтому большинство сразу не могло увидеть и понять, что власть попала в руки тех, от кого он предостерегал. Но пока все это было впереди. А моя жизнь дома и в школе шла своим чередом. Летом 1924 года папа отбыл свой двухгодичный срок пребывания в Суздале и был выслан в Минусинск, казавшийся тогда невероятно далеким. Ехать туда предстояло десять-двенадцать дней. Папа же мечтал скорее свидеться со мной, провести вместе лето. Отправить меня одну в столь дальний путь мама боялась, ехать со мной не могла, так как имела всего двухнедельный отпуск, да и денег не было на дальнюю дорогу. Я же рвалась к папе. И вот нашелся неожиданный выход: мама пошла в ОГПУ на прием к заведующему отделом политзаключенных Андреевой (о патриархальность тогдашних нравов!) и подала заявление, чтобы папе, который отправлялся в Сибирь под конвоем, но не по этапу, разрешили взять меня с собой. Такое странное разрешение было неожиданно быстро получено, и я вместе с папой и пятью охранниками (вот как был «опасен» мой папа) на казенный счет отправилась в Минусинск. Мы все вместе заняли одно купе, и наши соглядатаи очень быстро с нами сдружились. Они приносили нам кипяток, покупали на станциях, где всюду были богатые пристанционные базары, всякую снедь за наши деньги и вообще всячески за нами ухаживали. Единственным стеснением стало то, что они не выпускали нас из вагона, сопровождали (в том числе и меня) даже в туалет, ожидая в тамбуре у дверей. При таких вот обстоятельствах из окна вагона, мне довелось впервые увидеть Сибирь, огромную, таинственную страну, место ссылки и каторги декабристов, петрашевцев, Чернышевского, а потом и Ленина, Мартова и многих других социал-демократов (обо всем этом я уже знала). Ехали мы летом, все цвело и благоухало. Я не отрывалась от окна, а папа рассказывал все, что знал о местах, которые мы проезжали, хотя сам раньше тоже не бывал в Сибири. Мы проехали Вятку и мост через широкую реку того же названия, затем через мощную Каму. На Урале я впервые увидела горы и как они постепенно вырастали из холмистых предгорий, красоты Кунгурской долины и окрестностей Свердловска, затем унылую Барабинскую степь, поросшую низкорослыми березками, между Омском и Ново-Николаевском (так назывался тогда Новосибирск) и снова холмы и увалы Восточной Сибири между ним и Красноярском. На шестой день к ночи мы приехали в Красноярск, тогда небольшой, деревянный, незамощенный город купцов и золотопромышленников. Так кончилась первая часть нашего путешествия. Дальше нам предстояло плыть на пароходе вверх по Енисею, единственной в ту пору дороге в Минусинск. Пароход должен был уйти наутро, и начальник пересыльной тюрьмы, которому сдали нас под расписку наши хранители, возвращавшиеся в Москву, предложил нам переночевать в тюрьме. Деваться было некуда. И вот нас повели по длинным гулким коридорам губернской тюрьмы, впустили в большую пустую камеру, где не было коек, но только нары, заперли на ключ и оставили вдвоем. Вот здесь мне стало страшно, и несмотря на уговоры и успокоения ко всему привыкшего папы, я плохо спала на жестких нарах от внутренней тревоги и невероятного количества клопов. Утром я увидела себя в настоящей тюрьме. Где-то под потолком находилось маленькое зарешеченное окошко, комната тонула в полумраке. Нам принесли кипяток и по куску хлеба, а вскоре явился дежурный начальник и не без злорадства сообщил, что на пароходе, который отправляется сегодня, нет свободных мест и следующего нам придется ждать дня три-четыре. Тут я совсем приуныла и впервые пожалела о своем опрометчивом решении сопровождать папу. Перспектива сидеть три-четыре дня в этом мрачном, сыром каземате была неприятна. Но я тут же вспомнила «русских женщин» Некрасова и устыдилась, решив спокойно перенести эту небольшую невзгоду. И только я это решила, как пришел сторож и велел нам с вещами идти в комендатуру. Там рядом с начальником тюрьмы нас встретил веселый невысокий человек с добрым лицом, в зеленой шапке пограничника. Он представился как начальник погранотряда Минусинского округа (рядом с Минусинском проходила тогда тувинская граница) и одновременно местного ОГПУ. Улыбнувшись, он заметил, что папа поступает теперь под его надзор и что он раздобыл нам местечко на пароходе, так что мы должны немедленно отправиться на пристань. К нам присоединили теперь уже одного добродушного охранника, и вместе с нашим новым начальником (я не помню его фамилии) мы отправились к причалу и взошли на пароход. Там нам отвели санитарную комнату — светлую, всю белую, с двумя жесткими кушетками, но мы были рады, после мрачной камеры, и наш пароход под названием «Ленин», вертя во всю колесами, гудя и разбрасывая брызги, двинулся вверх по Енисею.
Маленький пароход с трудом полз против течения, а Енисей, мощный, коричнево-серый, весь в больших и малых водоворотах, несся с мощным гулом нам навстречу. Стесненный под Красноярском высокими скалами, он бурлил и сверкал в лучах утреннего солнца. Небо было безоблачным, веселый ветерок обдувал лицо, сметая тяжелый зной. Мы с папой стояли у борта и, не отрывая глаз, смотрели на раскрывающиеся перед нами чудесные картины. Никогда ни до ни после этого я не видела столь мощной, могучей реки, как Енисей. Он то сужался в теснинах, то выбегал на широкие просторы, растекаясь бесчисленными протоками на ширину нескольких сот метров, а то и километров, так что и берегов не было видно, обтекал многочисленные пустынные островки, а затем вновь с грохотом врывался в скалистые, поросшие лесом берега. Людей по берегам мы почти не видели, редкие остановки у небольших деревянных дебаркадеров самых крупных в том крае селений прерывали время от времени наше движение и пополняли наши пищевые запасы. На пароходе мы были свободны, наш добродушный страж спокойно сидел на палубе, зная, что мы никуда не убежим. А начальник ОГПУ время от времени подходил к нам, спрашивал, как нам нравится путешествие, хвалил Минусинск, говорил, что папе там будет хорошо, и разрешил ходить в салон, чтобы обедать. Среди пассажиров первого и второго класса, на верхней палубе, где мы ехали, оказалась какая-то делегация немецких коммунистов. Чего им нужно было в Сибири — не знаю. Они сразу же обратили внимание на меня с папой, так как мы резко отличались своим видом от местных пассажиров. И один из них, молодой, красивый парень в белом костюме и с веселыми карими глазами стал заводить с нами разговоры. Ему очень хотелось узнать, кто мы такие, но папа благоразумно молчал, не желая иметь неприятностей, но чтобы объяснить свое умение говорить по-немецки, сказал, что когда-то, до революции, жил в Германии. Начальник ОГПУ посматривал на нас, но не препятствовал этим разговорам. Немец восторгался Сибирью, Енисеем и вообще всем, что он видел, а папа ему поддакивал.
Много чудес встретилось мне на этом пути. Горные, голубые, чистые реки вливались в Енисей, долго текли, не смешиваясь с его бурыми водами; необычно яркими цветами были убраны луга и острова. С наступлением темноты я любовалась красными огоньками бакенов, при свете дня — синими ирисами, непроглядными, на сотни верст простиравшимися лесами. Наконец, на четвертый день утром мы подошли к Минусинску. Он стоял на правом берегу Енисея по нашему ходу, на так называемой «протоке», отделенной от основного русла, и казался большим, безбрежным островом пяти километров в длину и трех в ширину. Город лежал на равнине, но сзади и слева от него, вверх по течению реки, на горизонте в утренней дымке поднимались далекие отроги Саянского хребта, отделявшего СССР от Тувы и Монголии.
На пристани нас встречали дядя Сергей с детьми, Юликом и Верой, и лошадкой, которую они успели там приобрести, так как без этого транспортного средства в Минусинске жить было нельзя, особенно зимой. Они отвезли нас к себе, в большой, снимаемый ими дом. Тетка Конкордия встретила нас радушно, накормила завтраком, и после краткого отдыха папа пошел снимать квартиру. Так что уже к вечеру мы переехали в маленький домик, где у нас были две чистенькие комнатки с крашеными полами и необходимой мебелью, с цветами на маленьких оконцах и добродушной старушкой-хозяйкой. Так началась моя жизнь в Минусинске, наполненная новизной и всевозможными неожиданностями. Работать папе в Минусинске было негде. Он, правда, привез с собой перевод, но, пока я была рядом с ним, старался все время проводить со мной. Минусинск оказался небольшим, в основном деревянным городком с добротными бревенчатыми домами. До революции в нем заправляли богатые ското- и золотопромышленники, теперь экспроприированные, многие из них сбежали. Однако в городе оставались их родственники, жившие в своих домах, и довольно безбедно. В степной глухомани этот город издавна играл роль своего рода культурного центра. Минусинские богатеи не чурались меценатства. На их средства один из крупных местных краеведов, сам богатый человек, Мартьянов, выстроил на главной площади большой кирпичный дом, где разместил замечательный краеведческий музей с великолепной по тем временам библиотекой художественной и научной литературы. В городе работал камерный театр, где периодически появлялись гастролеры (своей труппы не сложилось). Была и местная интеллигенция. Во многих домах имелись рояли и пианино (я ходила в один такой дом играть, чтобы не потерять навыков, ибо в то время училась музыке). Вместе с тем город оставался немощеным, с деревянными тротуарами. При сильном ветре поднималась ужасная пыль, а ветры в этом степном краю дули почти постоянно. Больше всего, как только я сошла с парохода, поразило меня то, что прямо на улицах в этих пыльных песках росли огромные сине-белые ирисы, которые у нас бывают только в садах, а там считаются чем-то вроде одуванчиков.
Мы с папой жили размеренной и спокойной жизнью. Утром и вечером ели дома, покупая все нужное на базаре или в многочисленных, тогда еще частных лавочках, а обедали у дяди Сережи и Конкордии, с которыми таким образом, встречались ежедневно. И здесь я смогла оценить обоих, их доброту и отзывчивость при внешней ершистости, их заботу обо мне, как о самой маленькой в доме. Лето в Минусинске было жаркое и богатое дарами природы. Изобилие ягод, грибов, овощей, фруктов и, что меня совсем удивило, дынь и арбузов, которые вызревают там в августе. Все это дешево продавалось на рынке приезжими крестьянами, среди которых в то время преобладали зажиточные. Мы с папой много гуляли, разговаривая на самые разные темы — от истории до астрономии включительно. Папа знал обо всем на свете! Он подбирал мне книги для чтения и вечерами я зачитывалась ими, или он сам читал мне. Мы оба наслаждались столь надолго прерванным общением, и я чувствовала себя вполне счастливой.
Жизнь наша разнообразилась поездками в окрестности Минусинска на дядиной резвой лошадке. Вера, моя кузина, которая была старше меня на три года, считалась главным конюхом. Она научила меня запрягать лошадку и править ею, что мне очень нравилось. И часто в компании ссыльных мы отправлялись за город, на пикники. Особенно запомнилась поездка на заброшенный Даниловский завод. Не знаю, что он производил, но располагался в очень красивом месте: сосновый лес, озера, тишина и одуряющий воздух. Ездили мы и в Абакан, что в сорока километрах от Минусинска. Там проходила железная дорога, а край этот в то время считался царством тувинцев, или «сайотов», как их называли русские. Их своеобразные одежды, монголоидные лица, бесчисленное множество косичек у женщин, их непонятная речь — все возбуждало любопытство и интерес. Чаще всего мы ездили на остров. У ссыльных имелась в складчину купленная лодка, и мы с папой и еще с кем-нибудь катались по тихой протоке (в Енисей вылезать было опасно). Я научилась там грести и не бояться воды. На острове, в то время диком и запущенном, мы собирали огромные букеты душистых белых лилий, таких, как наши садовые, но тоже растущих здесь в диком состоянии — такова была мощная земля Сибири и Минусинского края.
Так прошло наше первое лето в Минусинске. Потом я ездила туда еще два лета, правда уже не столь экзотическим способом, но чувствовала себя так же хорошо и привольно.
В 1925 году на обратном пути в Москву я остановилась в уральском городке Камышлове, где в это время тоже в ссылке жил дядя Володя Иков, а у него гостили Сережа, Игорек и Дима. Там я провела счастливые три недели в веселых забавах, играх и пикниках в лесах, окружавших этот маленький уральский городок. Это было последнее счастливое и безмятежное лето в моей жизни. После него началась череда горьких лет. В 1927 году я узнала, что мама с папой расходятся, и это стало для меня страшным ударом. Но за ним последовал еще более страшный. Вернувшись из Минусинска в конце августа 1927 года, я узнала, что за две недели до моего приезда умер от брюшного тифа Игорек. Ему исполнилось тогда шестнадцать лет. Он ездил на лето со своей подругой Олей в кубанскую станицу, к ее отцу. Там он, очевидно, и заразился гибельной тогда болезнью и по дороге, остановившись в Туле у дяди Володи Икова, в то время там жившего, слег, проболел две недели и умер — не выдержало сердце.
Эта первая встреча со смертью стала для меня великим горем: я потеряла старшего брата, друга и покровителя, который должен был шагать рядом со мной по жизни, чудесного, красивого мальчика, мою гордость, и может быть, первую детскую любовь. Память о нем и о наших последних встречах с ним до того, как мы разъехались, о наших играх и развлечениях не давали мне покоя. Дома все стало мрачным и грустным. Тетя Соня мучилась и терзалась, как всегда, молча, но я знала, что страдает она невыносимо.
Начались печальные вечера в нашей когда-то веселой квартире. Почти каждый вечер приходила Оля — она как-то тянулась в наш дом, к памяти Игорька. Часто что-то шила на машинке. Соня с остановившимся, равнодушным взглядом молча сидела где-то рядом, уйдя в себя. Мы с Димой, притихшие и испуганные, сидели здесь же, у стола, что-нибудь читали или тихо говорили. Сережа тоже погрустнел. Из нашего дома точно ушла жизнь. Вскоре Соня заболела, видимо, от нервного потрясения, как теперь говорят, стресса. У ней обнаружилась опухоль в груди, оказавшаяся раковой. Начались хождения по врачам, куда ее сопровождала мама, в конце концов ее оперировал самый крупный тогда онколог — профессор П.А.Геруш. Операция прошла успешно, потом Соня еще долго «лечилась радием» и прожила после этого много лет. Но в тот год это еще более омрачило нашу общую жизнь.
Единственно, что хоть немного отвлекало от тяжелых мыслей была школа и подруги. С ними я забывалась, хотя и считала в душе это изменой памяти Игорька. С его смертью на мою душу легла еще одна горькая тень, долго, долго в ней сохранявшаяся. Но время и молодость брали свое, школьные заботы, подготовка спектакля «Горе от ума» — все это как-то высветляло жизнь. А за границами моего маленького домашнего и школьного мира бушевали бури и страсти, в которые я тогда не вникала, но которые рано или поздно должны были вторгнуться и в мою жизнь. В стране шел бурный процесс индустриализации, велись не менее бурные споры в партии о судьбах страны. Сначала левая троцкистская, затем правая бухаринская оппозиция курсу Сталина бередили и тревожили партию и всю страну. Пафос новостроек, чудеса трудового героизма соседствовали уже тогда с жестоким преследованием инакомыслящих, в чем явно слышались раскаты будущей грозы. Все неполадки и задержки в сложном деле создания мощной тяжелой индустрии относились за счет «вредителей», к которым обычно причисляли старых, дореволюционных специалистов, пошедших на службу к Советской власти. Конечно, среди них было немало недовольных, жалевших об утраченном благополучии, но большинство любили свое дело, работали честно, и, может быть, лишь единицы действительно ставили палки в колеса. Тем не менее руководство страны, все больше сосредотачивавшееся в руках Сталина, чтобы ужесточить режим, раздувало проблему «вредительства». Жизнь оставалась тяжелой, зарплата невысокой, после ликвидации нэпа начались перебои с продуктами, жилья не хватало. Рай, обещанный революцией, не получался. Эти недостатки нашей жизни надо было на кого-то свалить. На помощь и пришла проблема «вредительства».
И вот совершенно неожиданно нашей, и без того ущемленной, семье пришлось столкнуться с этой проблемой. Весной 1928 года, незадолго до того, как я должна была окончить школу, открылся первый из «антивредительских» процессов — Шахтинский. На нем судили группу наиболее видных горных инженеров из Донбасса, которым инкриминировались шпионаж и вредительство в горном деле, проводившиеся на средства иностранных разведок, банков и промышленных компаний. И среди обвиняемых оказался муж маминой младшей сестры Беллы, до того времени процветающий и очень известный инженер Юрий Николаевич Матов. Эта семья до начала процесса никак не была с нами связана. Они жили в Харькове, совсем другой, благополучной и веселой жизнью, среди вечеринок, флирта и т. п. Ю.Н. Матов считался одним из крупнейших горняков того времени и абсолютно честным человеком, в чем я и убедилась позднее. Моя тетя Белла, очень красивая, веселая, кокетливая, всегда окруженная поклонниками представляла собой типичную инженерскую жену. Их дочь, тоже Женя, была на два года старше меня. Белла много лет не имела связи с мамой и Соней. С начала двадцатых годов она с мужем раза два бывала в Москве и посещала нас. Красивая, нарядная, в котиковом манто, которое меня поразило (до этого я никогда не видела вблизи мехового пальто), окруженная запахом французских духов, она мнилась пришелицей из другого, счастливого мира и, как мне кажется, считала нас всех несчастными, заслуживавшими сострадания. И вот теперь она попала в беду, неподготовленная, растерявшаяся, никогда не работавшая и не понимающая, что происходит. Как это часто бывает в таких случаях, друзья, окружавшие ее, разбежались, над нею и Женей сгустился страх, боязнь общения с ними, угроза выселения из квартиры и конфискации имущества. Женю выгнали из художественной школы, где она училась. Положение их было ужасным.
Теперь тетя Соня, еще не оправившаяся от своего горя, после только что перенесенной тяжелой болезни, ринулась в Харьков на помощь сестре. Она забрала Женю с мамой к нам, сначала на время процесса, который должен был проходить в Москве, а потом и на постоянное жительство. Когда процесс закончился, Белла с Женей через некоторое время переехали к нам совсем. Мама отгородила шкафом большой кусок в нашей комнате, и там на несколько лет поселились моя новая тетя и двоюродная сестра.
Белла посещала процесс, проходивший публично и подробно освещавшийся в газетах. Почти все подсудимые, в том числе и Ю.Н.Матов, давали щедрые, как по писанному, показания, клевеща на себя и своих товарищей. Тетя, жившая с мужем очень дружно, только диву давалась, когда слышала, как он говорил, что получал заграничную валюту на свои вредительские дела, устраивал совещания, на которых планировались акции и т. п. Мне было четырнадцать лет, но я уже тогда чувствовала, что все эти показания представляли причудливую смесь правды и лжи и что за спиной обставленного всеми атрибутами суда стоит опытный и ловкий руководитель. Суд длился около месяца. В результате пятерых приговорили к расстрелу, остальных — к разным срокам тюрьмы. Юрий Николаевич получил десять лет с конфискацией имущества (имущества особенного, правда, и не имелось) и был отправлен в Сибирь.
В результате всех этих бурных и тогда нам непонятных событий (в них еще предстоит подробно разобраться историкам), в мою жизнь вошли два очень близких и дорогих мне человека, с которыми тесно переплелась моя последующая жизнь.
Тетя Белла, или Иза, как мы стали называть ее потом (по паспорту ее именовали Елизаветой Яковлевной — именем, данным ей при крещении), прожила со мной рядом почти сорок лет. Я узнала ее молодой и красивой тридцатишестилетней женщиной, а провожала в последний путь семидесятипятилетней, тоже красивой и значительной, старухой. Она была, несомненно, самой красивой из всех маминых сестер и вместе с тем более всего походила на мою маму: те же большие глаза, четко прочерченные брови, густые темно-каштановые волосы, красивый нос с небольшой горбинкой. Характером тетя обладала веселым, жизнерадостным, но беды, свалившиеся на нее, как и тяжелые болезни, которыми она страдала всю оставшуюся часть жизни, изменили его. Изменился постепенно и весь ее духовный облик. Из красавицы, занятой флиртами и романами, она превращалась постепенно в серьезную, строгую женщину, стала интересоваться газетами, политикой, общими вопросами жизни. При всем своем внешнем легкомыслии она осталась верной женой, не вышла больше замуж и не искала нового замужества, почти всю остальную жизнь прожив одна. Очень нервная, необычно чуткая, Иза несла в себе что-то трагическое, странным образом смешанное с некоторой мелочностью. Строгая и иногда резкая, она на самом деле была добрым и отзывчивым человеком. Разразившаяся над ней катастрофа разрушила ее жизнь, изменила весь настрой ее души, поселила в ней тревогу, беспокойство, часто пессимистический взгляд на окружающее. Мне она казалась порой прекрасным надломанным цветком, который не может жить полной жизнью.
Иза очень полюбила маму, и жили они в одной комнате на редкость дружно. Полюбила она и меня. Ей казалось, и это было так, что я на нее очень похожа, но осуждала мой слишком скромный, застенчивый характер, поучала меня, как нужно одеваться, вести себя с «поклонниками» и т. п. Все это было мне внове и очень интересно. По мере того как я росла, а она старела, мы становились с ней все дружнее. А после смерти мамы (тетушка умерла через восемь лет) она, как и Соня, в какой-то мере заменила мне ее.
В лице моей кузины Женечки судьба послала мне как бы замену моего незабвенного Игорька — верного друга на всю мою жизнь. Мы с ней были очень разными и внешне и внутренне, хотя носили одно и то же имя (в честь нашей бабушки). Из-за светло-золотых волос дома ее сразу стали называть Женя Беленькая а меня из-за темно-коричневых — Женя Черненькая. Кажется, эти обозначения придумал однажды Сережа, но так нас называли общие знакомые и позже. Женя не стала красавицей, как ее мать, однако обладала необыкновенной женственностью и обаянием, привлекавшими к ней сердца и женщин и мужчин. Иза говорила: «Она некрасивая, но очень симпатичная». Между тем Женя была хороша своей особой, мягкой, как бы несколько размытой красотой, обладала неповторимо прекрасной, светлой, белозубой улыбкой, освещавшей все ее лицо. В юности она носила короткую стрижку; ее золотые волосы волнились надо лбом и на висках, вся она источала изящество и элегантность. Друзья юности в Харькове называли ее Лол Джен.
По характеру Женя была одновременно мягкая и решительная. Конечно, обрушившиеся на нее невзгоды надломили и даже во многом перевернули ее жизнь. Очень способная (она прекрасно рисовала, писала стихи, хорошо знала английский язык), моя кузина если бы ей дали закончить художественную школу, наверняка стала бы неплохим художником. Но ей, увы, не дали ее окончить. После процесса на ее хрупкие плечи легли все заботы об избалованной мужем и нездоровой матери, сделав как бы главой семьи. Изу она любила всегда не только как мать, но как ребенка, о котором надо заботиться. И всю жизнь Женечка многим жертвовала, чтобы обеспечить ей покой и благополучие. Любила она и отца, хотя по-другому, как товарища, друга, и очень страдала от разлуки с ним. В первые годы после процесса она работала где и кем могла: чертежником, позднее (в Сибири, куда они с Изой на короткое время поехали, когда Юрий Николаевич в начале тридцатых годов оказался на свободе) — преподавателем английского. Там же она окончила английский факультет Владивостокского педагогического института и потом до конца дней оставалась преподавателем английского в Московском пединституте им. Ленина.
Женя, впоследствии по мужу Сергиевская, была незаурядным человеком и, наверное, достигла бы большего, если бы не исковерканная юность. Человек исключительной честности, добросовестности и внутренней чистоты, она навсегда останется в моей памяти именно такой: светлой, благородной и отзывчивой.
Между мною и Женей, как уже говорилось, было много различий, когда мы познакомились. Я — скрытная, скромница, трудно сходившаяся с людьми, мечтательная и романтически настроенная; она — живая, веселая (несмотря на свое горе), общительная, непроизвольно кокетливая, активная и смелая. Тем не менее мы быстро стали друзьями и пронесли эту дружбу и взаимную любовь через всю последующую жизнь. Этому способствовало и долгое совместное проживание в одном доме, и общая горькая судьба детей разрушенной семьи. Когда я думала о нашей дружбе, я часто вспоминала слова, вложенные Некрасовым в уста Марии Волконской, встретившейся в Сибири с Трубецкой на пути в ссылку: «И тот же поток твое счастье умчал, в котором мое потонуло». Милый мой, бесценный друг! Я прошагала с тобою рядом всю жизнь, деля вместе немногочисленные радости и многочисленные горести! Тебя уж нет, но твой светлый, милый образ — со мной, пока я живу и дышу, пока не утратила разума и памяти!
Так население нашей квартиры увеличилось на двух человек. К двум одиноким женщинам, маме и Соне (Володя тоже был в ссылке, а потом фактически с ней разошелся), прибавилась еще одна. К нашим горестям и тревогам — новые.
Существовала еще одна область жизни, моей и советских людей вообще, без которой нельзя понять, как и из чего складывалась их повседневность — строй коммунальной квартиры, «коммуналки», где человек того времени оставался от колыбели до могилы. Это было тоже одно из созданий послереволюционного общества, порожденных, конечно, его бедностью и нищетой, стремлением все разделить поровну, отняв у прежних господ и богачей квартиры и населив их жителями чердаков и подвалов. Но кроме того, эти уродливые образования, дававшие крышу подавляющему большинству населения вплоть до шестидесятых годов, а многим и теперь, претендовали на то, чтобы стать первичной формой социалистического общежития, прообразом будущих коммун, для которых они должны были воспитывать людей, обуздывая их индивидуализм и эгоизм. Мне пришлось провести в таком гибриде нищеты и коммунистических добродетелей почти всю свою жизнь, во всяком случае до сорока пяти лет. В ней прошло мое детство, юность и около двадцати лет после замужества, а также детство и юность моего сына.
Я уже писала, что в нашей квартире, большой, но рассчитанной на одну семью, сначала жили две семьи. Но начиная с середины двадцатых годов ее население росло в геометрической прогрессии. Семь первоначально составлявших квартиру комнат превратились к началу тридцатых годов в девять, вместо одиннадцати человек там оказалось около тридцати. Делились перегородками комнаты, отпочковывались новые семьи, в них рождались дети, вселялись какие-то новые люди со стороны, взамен выезжавших и арестованных.
Обо всех этих переменах и смене соседей можно написать целый бытовой роман. Поскольку жители этой большой барской квартиры, в том числе и я, могли, а порой вынуждены были наблюдать детали быта своих соседей, видеть, что они варили, как стирали, слышать, о чем говорили по телефону, — все в значительной мере лишены были того, что называют частной жизнью. Соответственно и наша семья постоянно торчали на виду и к тому же привлекала особое внимание части наших жильцов, считавших нас «барами», «контрреволюционерами», «гнилыми интеллигентами», но вместе с тем всегда в чем-то завидовавших нам: что к нам ходили гости, что мы держали домработницу, что мы ни с кем не ругались на кухне и в коридоре, ни у кого ничего не просили.
Конечно, среди наших соседей бывали в разное время и хорошие люди, с которыми можно было поддерживать добрые отношения. Но, как почти во всяком человеческом сообществе, верховодили всегда наиболее дурные и кляузные, подминавшие под себя всех остальных, а в атмосфере всеобщей подозрительности и доносительства, признававшегося высшей добродетелью, выступать против них было небезопасно, что ежедневно и подтверждала жизнь. К началу тридцатых годов в таком качестве злобных диктаторов в нашей квартире выступала семья Цесаркиных, состоявшая из мужа — слепого и злого люмпена, но убежденного коммуниста и общественника; его жены Ксений Львовны — женщины более интеллигентной, может быть даже с подмоченной какими-то семейными связями репутацией, но опустившейся до такого же люмпенства, всегда грязной, лохматой, раздраженной, и трех маленьких, немытых, сопливых и тоже злобных детей. Кроме того, с ними жила мать главы семейства, которую мы по аналогии с одной из жительниц «вороньей слободки» в романе Ильфа и Петрова «Золотой теленок» называли «ничьей бабушкой». Это была сгорбленная, уродливая старуха, напоминавшая жителей бывшего «Хитрова рынка», с хитрым и одновременно елейным лицом. Хотя семья их жила в то время не так уж бедно (глава ее преподавал в каком-то техникуме или институте), старуха нищенствовала и мы часто видели ее на соседних улицах с протянутой рукой.
Это «святое семейство» сразу же объявило нам «классовую борьбу» не на жизнь, а на смерть, главной целью которой было любым способом выжить нас из квартиры, чтобы занять нашу площадь. Остальные соседи, милая чета врачей, жившая еще в одной комнате, и другие, хотя и сочувствовали нашей семье, но боялись стать открыто на нашу сторону, в чем я их не обвиняю — таково время и таковы нравы. Чем круче заворачивала судьба жизнь родственников репрессированных, тем активнее наши квартирные враги действовали против нас всюду, где только можно.
Так что в нашем прообразе будущей социалистической коммуны царили злоба, ненависть и всеобщий страх. Квартира представляла собой как бы сколок окружающего общества, а потому оказалась плохой крышей для нашей семьи. И дома, где так хотелось укрыться от напряжения, царившего за его пределами, не было покоя и душевного отдыха: постоянные мелочные придирки на кухне и в коридоре (не так поставили кастрюлю, не так убрали места общего пользования), подслушивание наших разговоров по телефону (как только кого-то из нас звали к телефону, приоткрывалась щелка в двери Ксении Львовны, которая замирала внутри комнаты, пока шел разговор), не говоря уже об отравлявших жизнь доносах в домоуправление, милицию и, наверное, в ОГПУ. Все это делало наше существование неуютным даже за запертыми дверьми своих комнат. Страдали и наши домработницы, которые в разное время служили у нас и над которыми наши «классовые враги» не уставали издеваться, попрекая их в пресмыкательстве перед недорезанными «буржуями» и стараясь перетянуть их на свою сторону. Правда, это никогда не удавалось — работницам жилось у нас хорошо, они ценили доброе к себе отношение, предоставлявшуюся им самостоятельность, уважали маму, Соню, Изу и скорее сочувствовали им и нам всем, оставаясь всегда на нашей стороне.
Весной 1928 года, окончив семилетку и поступив в новую — девятилетку, я отказалась поехать в Свердловск к папе, где он жил с молодой женой и ребенком, выразив таким образом свой протест. Не помню, где я отдыхала тем летом, но папа не выдержал разлуки и добился разрешения провести лето со мной поблизости от Москвы — в Тарусе. Мы сняли там дачу и хорошо прожили три месяца в обществе Димы и домработницы (мама и Соня только приезжали). Это было последнее пребывание папы вблизи Москвы и даже в самой Москве, где ему удалось провести несколько дней. Я запомнила, как в эти дни тетя Соня, усталая и подавленная, но не сломленная, очень хорошо к нему относившаяся, умоляла его жить тихо, «как трава растет», не привлекать к себе внимания, чтобы покончить со своими тюрьмами. Бедная, как она была наивна, полагая, что его будущая судьба может зависеть от его поведения! Да и мы все, не могли себе представить, какой движется на нас «девятый вал».
За стенами дома продолжались бурные события. Началась перестройка в деревне — сплошная коллективизация, которая, как теперь это очевидно, по существу означала ликвидацию крестьянства, а вместе с тем истинной культуры земледелия. Над многострадальной русской деревней разразилась страшная беда: раскулачивания, повальные высылки в Сибирь, а затем, как считают теперь, спланированный голод, который приводил в Москву массу истощенных, голодных людей, одетых в сермяги и лапти, просивших милостыню у прохожих. Я и сейчас не знаю до конца, нужны ли были столь крутые меры или существовала возможность перестроить сельское хозяйство по-иному. Но склоняюсь к последнему. Так или иначе, эти страшные годы оставили в душе горький и мрачный след, ощущение надвигающейся катастрофы. В стране было голодно, вновь ввели карточную систему, жизнь снова стала совсем скучной. А в газетах гремели фанфары триумфальных шагов коллективизации, печатали победное выступление Сталина на первом съезде колхозников-ударников и пр.
Что могла думать обо всем этом я, пятнадцатилетняя девочка, выросшая в атмосфере постоянной раздвоенности? С одной стороны, меня увлекали те величественные изменения, которые происходили в стране, пафос Днепростроя, Магнитогорска, Комсомольска-на-Амуре, хотелось как-то приобщиться ко всему этому, разделить энтузиазм комсомольцев, работавших на всесоюзных стройках, поверить в необходимость этих свершений. А с другой — меня смутно тревожили нищие на улицах Москвы, вообще — вся известная мне изнанка этой блестящей жизни. За Шахтинским процессом последовал в 1930 году процесс Промпартии, столь же мало убедительный. Репрессии протягивали свои щупальца уже не только к старым врагам советской власти — меньшевикам, эсерам, анархистам, но и к широким слоям технической интеллигенции. Со страшной закономерностью судебные процессы перемежались с шумихой вокруг всевозможных экстраординарных событий, подчеркивавших героизм и величие наших свершений, — эпопеи челюскинцев, полетов в стратосферу, беспосадочных перелетов в Америку, вхождения в авиацию женщин. Все это было так интересно и захватывающе увлекательно, но вместе с тем оставляло ощущение зыбкости, фантасмагоричности всего происходящего, непомерной жестокости к людям. Трудно оказалось принять душой «подвиг» Павлика Морозова, предавшего своего отца, непонятные, необъяснимые покаяния обвиняемых на судебных процессах: если эти люди имели мужество восставать против советской власти, то почему они так торопливо «раскалывались» на следствии и в судах? Тут присутствовала какая-то тайна, раскрывающаяся только теперь, спустя шестьдесят лет.
Я уже в то время увлекалась историей, запоем читала исторические работы. Перед моими глазами стоял опыт английской и французской революций. Становилось ясно, что революции чреваты жестокостями и террором, что в такие моменты человеческой истории жизнь, так сказать, сходит с рельсов и судьба отдельных людей безжалостно перемалывается в мясорубке событий. Очевидно, все должно было повториться и в нашей революции. Так в своем детском смятении я старалась остаться объективной, проверять окружающую действительность опытом истории, утешать себя неизбежностью и необходимостью происходящего. Ведь жизнь моя только начиналась. Могла ли я отнять у себя надежду на то, что в конечном счете все наладится, а буря принесетобновление? Кроме того, рядом существовал мир прекрасных книг, театра, мир девичьих мечтаний, друзья. Так что и эта жизнь, несмотря ни на что, была прекрасна, разнообразна, многокрасочна, а юный ум поглощал и усваивал богатую духовную пищу и из школьных уроков литературы, и из домашней библиотеки, где прочитывалось все и без разбору, начиная от греческих трагедий и скандинавских саг до современной литературы. Никогда, ни до ни после этого, я не читала так много, с такой жадностью и восприимчивостью.
Новую свою школу я не любила так, как старую. Она казалась мне и Юле, с которой мы продолжали учиться вместе, казенной и холодной. На всем здесь лежала печать формализма и педантизма, в значительной мере исходивших от нашего директора Евгения Ивановича Сахарова (злые языки говорили, что он Цукерманн и настоящий немец), которого мы все не любили и в просторечии звали «Евгешкой». Учили нас, однако, хорошо.
Профилирующим предметом были иностранные языки — немецкий и английский. В школе, кстати, училось много немцев. Немецкому языку учили нас немцы по шесть-восемь часов в неделю, английскому — англичане. Сначала нам с Юлей приходилось очень трудно, так как большинство ребят в классе знали немецкий — основной предмет — лучше нас. Но на второй год я уже освоилась с большими дозами немецкого языка, стала свободно читать и немного говорить. Английский в несколько меньших дозах я учила впервые, и он мне очень нравился. Тогда я еще не знала, что он станет моим основным рабочим языком.
Нам посчастливилось в этой школе № 4 Бауманского района и с учителями литературы. В восьмом классе ее вел у нас молодой, красивый учитель Николай Николаевич Волков. Впоследствии он стал известным художником-акварелистом, был хорошо знаком с моим мужем. Тогда же этот молодой человек лет двадцати двух-двадцати трех, только что окончивший университет, не знавший учительских шаблонов, старался рассказать нам как можно больше и лучше из того, что он знал. Свои занятия с нами он начал серией лекций по истории искусства, о которой мы раньше ничего не ведали. И эти лекции были для нас откровением. Впервые из них я узнала о романском стиле, готике, искусстве Возрождения, классицизме, искусстве и литературе романтизма, за что осталась на всю жизнь благодарна Николаю Николаевичу, которого мы, не знаю почему, называли «Холстомером», по имени лошади, описанной Л. Н. Толстым в повести под тем же названием. После этих лекций, уже на фоне развития художественных стилей, наш наставник стал изучать с нами историю литературы. Он рассказал нам об искусстве стихосложения и разных формах стиха, научил меня слушать, понимать и любить лирику Пушкина и Лермонтова, раньше мало трогавших мое сердце, рекомендовал нам в качестве пособия статьи Белинского, которые мы с увлечением читали, давал оригинальные, вольные темы для сочинений: «Суд над Евгением Онегиным», «Исповедь Печорина», «Чацкий и „Горе от ума“ в современной им критике». Все это было необычно, оригинально, увлекательно и придавало урокам Николая Николаевича и нашей работе с ним постоянный живой интерес.
В девятом классе Николай Николаевич, которого взяли на военную службу, предстал нам в совсем ином качестве «военрука», обучавшего нас обращению с винтовкой, правилам гражданской обороны, химической защиты и т. п. После целого года увлечения литературой это казалось кощунством и мы возмущались, как наш обожаемый учитель согласился на подобную профанацию.
Литературу же стала у нас преподавать не менее замечательная учительница Софья Николаевна (фамилии ее я не помню) по прозвищу «Софья», которую мы все одновременно и обожали, и боялись до смерти, в отличие от Николая Николаевича, с которым мы были, что называется, запанибрата. В чем заключалось необыкновенное обаяние Софьи я и теперь затрудняюсь сказать. Она вела занятия по более строгой и официальной программе, давала писать обычные сочинения, но в ее преподавании было что-то захватывающе интересное, многоплановое, совершенно чуждое социологизированию, полное темпераментного увлечения материалом уроков. С нею мы проходили Тургенева и Гончарова, Островского и Лескова, Гаршина, Толстого и Достоевского, Некрасова и Блока, Маяковского и многих других.
И для каждого писателя Софья находила свои слова, умела дать почувствовать его своеобразие, тонкую нюансировку образов, особенности литературного метода и стиля, языка его произведений. Софья Николаевна задавала учить наизусть не только стихи, но и прозаические отрывки. Сначала мы возмущались и недоумевали, какой смысл учить наизусть прозу, видели в этом каприз нашей учительницы. Однако теперь я понимаю, как это было прекрасно и нужно, чтобы понять до конца внутренние особенности этих произведений, особенности стиля русских классиков. Я до сих пор помню певучий отрывок из эпилога к «Дворянскому гнезду», где Лаврецкий вспоминает прошлое спустя много лет, знаменитый фрагмент из «Войны и мира» Толстого, когда раненый Андрей Болконский, лежащий на поле боя, смотрит на небо; не менее замечательный отрывок из этого же романа, в котором описывается «встреча» князя Андрея с расцветающим весной дубом.
Все мы от корки до корки прочитывали произведения, разбираемые в классе, знали их до мельчайших подробностей, учились восхищаться отдельными эпизодами и сценами и целыми романами. Если я и раньше любила Тургенева, Толстого, Достоевского, то теперь отчетливо знала, почему и за что люблю их. Восхищение учителем вольно или невольно порождало восхищение литературой, проникновение в ее таинственную ткань, в мир ее богатых образов и ситуаций. Софья Николаевна открывала нам чудесный мир, одновременно и фантастичный и реалистичный, учила нас видеть, как живая жизнь преломляется в великой литературе. Она была строга, порой без жалости, и резка, щедра на «неуды» (я неоднократно получала их за хорошие сочинения из-за орфографических ошибок), но все это ей прощалось, рассеивалось перед лицом тех чар, которые рождались из ее уроков литературы. Мне выпало великое счастье иметь такую учительницу.
В эти годы расцвела и приобрела новую окраску наша дружба с Юлей. Детские шалости отступили на задний план, их место заняла мечтательная юность, предчувствие любви и общее увлечение литературой. Сколько чудесных вечеров провели мы вдвоем на улицах Москвы, делясь своими переживаниями, главным образом литературными, — по поводу героев, языка и стиля книг, которые мы читали! Мы могли вместе восхищенно обсуждать страницу из «Войны и мира» или из романов Достоевского, наполненные чувствами их героев, их переживаниями и любовью.
Это была не настоящая жизнь, далекая от того, что совершалось вокруг, но для нас неотъемлемая реальность — мир мечты, в котором мы жили, упиваясь и наслаждаясь им. В то время мы вовсе не говорили между собой о настоящих увлечениях. У меня их еще не было, мне исполнилось только шестнадцать лет, а развивалась я в этом отношении медленно. У Юли они, конечно, были. Она превратилась в красивую, даже очень красивую, стройную девушку, на которую все обращали внимание и часто оборачивались на улице. Прекрасные голубые глаза, красиво вырезанный нос и небольшой рот, страстное, живое выражение лица — все это придавало ей большую привлекательность в глазах мужчин. Но со мной она избегала говорить на эти темы, чувствуя, что я далека еще от этого и, может быть, боясь своими откровениями, спугнуть мою беззаботную преданность ей.
Для таких откровений больше подходила Фаня, уже не учившаяся с нами вместе, так как ей пришлось скорее начать зарабатывать. Она поступила на вечерние курсы стенографии и машинописи, готовясь стать квалифицированной секретаршей, а днем работала продавщицей в нотном магазине на Кузнецком мосту. Однако мы по-прежнему оставались друзьями, постоянно бывали в ее приветливом, шумном доме, проводили веселые вечера среди собиравшейся там молодежи. Фаня, загадочная, хранившая тайну в своих умных черных глазах, была для Юли более подходящим, чем я, конфидентом. Хотя она не сделалась краше, но юность, свежий цвет лица, живые, умные глаза и затаенность, ей присущая, также привлекали поклонников. Более практичная, чем мы обе, она была умнее и опытнее нас, и Юля находила в ней по-своему мудрого советчика во всех ее личных делах и уж, во всяком случае, всегда готового слушателя. Галя же от нас отошла. Она поступила учиться в школу с химическим уклоном, встречалась с нами редко, и постепенно мы потеряли с ней регулярную связь. Вместо «четверки» осталась «тройка».
Весной 1930 года мы закончили вторую школу. Я умудрилась в апреле сильно заболеть воспалением легких и не смогла сдавать выпускные экзамены. Но так как я хорошо училась, мне выдали аттестат, и таким образом я в шестнадцать, Юля в семнадцать лет оказались перед взрослой, настоящей жизнью. Вопрос, что делать дальше, встал передо мной во всей своей пугающей остроте. Я хотела продолжать учиться, меня влекли гуманитарные науки — история или литература, но шансов реализовать эти планы было очень мало. С гуманитарным образованием в то время дело обстояло плохо, но главное заключалось в том, что путь в вуз был мне закрыт. Во-первых, в вузы принимали преимущественно рабочих и крестьян либо людей «от станка» или «от сохи», а также их детей. Во-вторых, требовался рабочий стаж. В-третьих, меня, с моей громкой фамилией и испорченной анкетой, вообще никто бы не взял, что и подтвердили мои последующие попытки двинуться в этом направлении. Это была глухая стена, преодолеть которую мне, маленькой и робкой девочке, не представлялось возможным. Оставалось идти работать, чтобы помогать больной и мало зарабатывавшей маме. Но куда?
Я не имела специальности, да и не умела ничего делать; в ту пору, когда еще не вполне была решена проблема безработицы, это тоже представляло немалое препятствие. Я стояла перед жизнью в недоумении и тревоге. У Юли все обстояло проще. Конечно, шансов поступить в гуманитарный вуз, как хотелось и ей, у нее тоже не было, но отец ее, крупный горный инженер, которого миновали беды Шахтинского процесса, мог устроить ее в Горный институт и настаивал на том, чтобы она туда пошла. Юля ничего не знала о горном деле и не любила его. Однако другого выхода не было, отец настаивал, и она в конце концов согласилась, в чем потом всю жизнь горько раскаивалась.
Я стояла на перепутье, когда папа стал усиленно звать меня к себе на лето в Свердловск, где он тогда жил с новой семьей. Желание увидеть папу пересилило неприятие его новой жизни. После долгих раздумий я решила к нему приехать. Мне было очень страшно познакомиться со своей «мачехой» и трехлетним братом. Но все же я решилась. Выехали из Москвы мы вместе с Юлей — она отправилась к родителям в Новосибирск. В одном с нами купе ехал в Алма-Ату молодой студент-путеец со своей невестой. Мы быстро познакомились. Ему было года двадцать два. Из простой рабочей семьи, не шибко интеллигентный, но веселый, разбитной и простой в общении, он ухаживал за нами, приносил кипяток, покупал на станциях всякую снедь, и мы весело провели время. Я добралась до места своего назначения первая. Мои попутчики поехали дальше. Позднее этот молодой человек, Гавриил, или как мы его звали Гаврюшка, занял некоторое место в моей жизни, о чем расскажу дальше.
Приехала я в Свердловск ночью, но по какому-то неудачному стечению обстоятельств папа меня не встретил. Я не знала, куда деваться в чужом городе. Однако тут едва ли не впервые убедилась, что мир не без добрых людей: со мною вместе с поезда сошел совсем незнакомый мне молодой человек. Увидев мою растерянность, он подсел ко мне, узнал, в чем дело, и сказал, что посидит со мною до утра, а там, если меня не встретят, проводит по данному мне адресу. Так мы просидели на вокзале до семи часов утра, когда папа прибежал за мной: ему неверно назвали время прихода поезда. Я попрощалась с моим добрым телохранителем, и мы на извозчике поехали к папе домой на Обсерваторскую улицу.
Она располагалась на окраине, около здания обсерватории и прежде чем попасть туда, мы проехали почти через весь город. Кроме двух-трех центральных проспектов, застроенных новыми, каменными домами, Свердловск был тогда деревянным, преобладали одно-двухэтажные строения, многие из которых оставались еще частными. В городе ходил автобус и, по-моему, трамвай, но преобладали извозчики, в основном все передвигались пешком. Папа жил на первом этаже частного двухэтажного дома. Его семья занимала квартиру из двух комнат с кухней, одна из комнат была очень большая; другая поменьше. Кроме папиной жены Шуры (Александры Сергеевны Доброхотовой) и моего братишки, кудрявого, милого малыша Левы, с ними жила еще мать Шуры Полина Федоровна — строгая на вид, но добрая старушка из русских провинциальных интеллигентов, бывшая учительница. Войти в новую семью для меня оказалось не так просто. Легче всего наладился контакт с Левушкой. Я любила детей, и мне было приятно ощущать, что у меня есть младший братик, да еще такой милый, ласковый мальчик. Мы играли с ним, я читала ему книжки. Он быстро ко мне привязался, тем более что днем родители были на работе, а бабушка занята по хозяйству. Тогда я, конечно, не знала, что обрету в этом ребенке будущего верного и преданного друга на всю мою жизнь.
С Шурой было сложнее. Она была резка и порывиста и, как я теперь понимаю, ревновала папу ко мне. Ей было тяжело, что все свободное время он проводит со мной, что я сплю в его комнате, что я как бы нарушила обычный ход их жизни. Тем не менее — и я за это ей благодарна — она старалась быть со мной ласковой и приветливой, много рассказывала мне о своей жизни, учебе, левоэсеровской деятельности. И, прожив с ней несколько месяцев, я, в общем, с ней подружилась. Но более всего наслаждалась я общением с папой, которое было насыщенным и разнообразным. В то время он работал в проектной организации Уралмаша, тогда еще только проектировавшегося и строившегося. Работа была ему интересна, относились к нему хорошо. Все свободное время он проводил со мной. Мы гуляли по городу, вместе читали и обсуждали прочитанное или просто говорили о самых разных вещах. В Свердловске с помощью папы я полюбила оперное искусство, стала заядлой меломанкой, знала наперечет всех ведущих певцов местного театра и наслаждалась спектаклями, которые регулярно посещала.
Вокруг папы, как всегда, клубились люди. Дом его был гостеприимным, и там можно было встретить самых разных людей из довольно пестрой колонии ссыльных. Папа интересовался людьми и даже к чуждым ему по духу и взглядам относился терпимо. Его навещали и многочисленные ссыльные сионисты, и товарищи социал-демократы и эсеры, и какие-то совсем случайные люди, например выселенная сюда за что-то жена белого офицера, красивая, хотя и не очень молодая женщина, являвшаяся в этой колонии демократов своего рода королевой. Я с любопытством наблюдала посещавших наш дом людей, слушала их разговоры. Все они где-то работали, зарабатывая себе на хлеб, в большинстве своем жили бобылями, семейный дом папы с приветливыми хозяевами постоянно привлекал их.
Я довольно быстро вошла в этот новый мир, отчасти знакомый мне по Минусинску. Однако теперь он меньше притягивал меня. Большая девочка, почти девушка, имевшая за плечами опыт советской школы, я уже не могла относиться с полным доверием к тому, что там говорили, хотя по-прежнему безоглядно верила папе, но не могла принять того злобного отношения к совершавшимся событиям, которое чувствовала в атмосфере, царившей вокруг меня.
Что касается папы, то он был всегда максимально объективен. Не любя Сталина и уже тогда видя в нем жестокого диктатора и тирана, он все же с интересом следил за всем, что происходило в стране. Даже его в какой-то мере привлекал размах нараставшей индустриализации, который ощущался и в Свердловске, и папа с интересом участвовал в планировании этого процесса применительно к своей работе. Однако и он не знал, что произойдет дальше. Время было поворотное, неясное и, хотя жестокий погром коллективизации уже по сути дела уничтожил крестьянство, все же оставались надежды, что какой-то эффект от колхозов будет. Между тем и за рубежами страны начали сгущаться тучи, шумно заявлял о себе фашизм. И именно тогда, как мне кажется, папа сказал мне уже приведенные мною слова о том, что в случае войны он примет сторону советского правительства, каким бы оно ни было.
Я загостилась у папы до самой зимы. Прошла осень, лег белый снег, начались уральские морозы, а я все жила в Свердловске, откладывая свое возвращение в Москву, хотя мама все настойчивее меня звала. Я как будто чувствовала, что в Москве меня ничего хорошего не ждет, словно закрывала глаза на неясное будущее и наслаждалась общением с папой.
Но вот в мою безмятежную, казалось бы, жизнь ворвалось тревожное письмо. Не сообщая никаких новостей, мама просто требовала моего возвращения, и я почувствовала в этом нечто такое, что сразу заставило собираться в путь. Папа не удерживал меня. Знала ли я, что это была наша последняя длительная встреча с ним? В ноябре я вернулась домой. Здесь я узнала причины маминой тревоги: в начале осени арестовали многих бывших меньшевиков, в том числе Володю Икова. Хотя он не жил у нас, так как разошелся с Соней и женился на женщине, тоже связанной с социал-демократическими кругами, у нас был произведен грандиозный обыск. Но самое плохое, что мама ждала ареста папы и вообще всяких серьезных неприятностей, поэтому так настойчиво звала меня. Ходили слухи, что намечается новый меньшевистский открытый процесс, долженствовавший полностью покончить с остатками партии. Предполагалось, что в нем может участвовать и В.К.Иков, новая жена которого тоже была арестована. События разворачивались быстро. Вскоре после моего отъезда из Свердловска и в самом деле арестовали папу и многих его товарищей. Его увезли в Москву, а Шуру с семьей выслали в Уфу. Так год окончания школы стал новым рубежом в моей раздвоенной жизни, открыл новую полосу бедствий, обрушившихся на нашу семью. Она и в самом деле составляла целый букет предполагаемых врагов Советской власти: Иза — жена участника Шахтинского процесса; Соня — бывшая жена В. К. Икова, над которым нависла угроза нового процесса, и моя мама — бывшая жена моего папы. На работе и дома, в нашей многонаселенной коммунальной квартире, все мы оказались как бы в круговой обороне, хотя никто из нас ни в чем не был повинен, живя простой человеческой жизнью, работая и учась.
Атмосфера вокруг нашей семьи все более накалялась. Шел 1931 год, в ближайшие месяцы должен был начаться очередной меньшевистский процесс. В доме царила мрачная тишина. Никогда не забуду, как Соня после обеда бессмысленно водила тряпкой по чистому столу, погруженная в неотвязные мысли, в тревожном ожидании какой-то неясной угрозы. Мы все молчали, затравленные и подавленные.
Кульминация наступила однажды зимней ночью. Раздался долгий звонок, и по длинному коридору нашей квартиры протопало много ног, раздался властный стук в дверь нашей общей комнаты и вошли несколько человек в форме ГПУ во главе с невысоким подтянутым полковником[10]. Он предъявил ордер и начал обыск во всех наших четырех комнатах. Мы с Женей к этому времени уже лежали в постели. Наскоро вскочив, накинув халаты, в таком виде вошли в столовую, где нас всех собрали и велели сидеть. Мы уселись на диван и с презрительным выражением на наших тогда хорошеньких личиках, наблюдали за действиями непрошенных гостей. Рядом на диване тихо плакали домработница Оля, мама и Соня. Сережа, недавно вернувшийся из армии, где он проходил обязательную воинскую службу, с окоченевшим лицом сидел у стола. В комнате царило гробовое молчание, изредка прерываемое краткими распоряжениями полковника, который с нами, впрочем, был безукоризненно вежлив. Только мы с Женей перебрасывались время от времени насмешливыми взглядами и шумливыми репликами, невольно привлекавшими внимание молодых солдатиков, работавших умело и сосредоточенно. Все это с нашей стороны было наигрышем, попыткой скрыть охватившее нас отчаяние, сохранить самообладание, не показать слабость своим мучителям. Но лишь за редкими исключениями катастрофических исторических периодов все в конечном счете остаются людьми. И наши испуганные и гордые, симпатичные лица, наше мужество не остались незамеченными. Военные стали заговаривать и шутить с нами, чтобы как-то смягчить впечатление от происходившего действа, хотя мы и старались не отвечать. Их начальник держался безукоризненно любезно со старшими, подчеркивая некоторыми словами, что он, собственно, знает: у нас нет ничего компрометирующего, но приказ есть приказ. Обыск продолжался всю ночь, главным образом, из-за обилия книг, которые надо было все перелистать. Ничего криминального не было найдено, и под утро гэпэушники ушли, но, увы, взяли с собой Сережу.
Опечатывая его комнату — он жил после ухода Володи в маленькой комнатке около ванной, где когда-то ютились мы с папой и мамой, полковник — фамилия его была, как сейчас помню, Гуве — сказал Соне, что ничего криминального он у нас не нашел и что, если кто-нибудь станет нас притеснять, чтобы она позвонила ему, и оставил свой телефон. Последнее обстоятельство, как я теперь думаю, было вызвано тем, что это ночное нашествие спровоцировали наши соседи, которые хотели использовать ситуацию, чтобы или совсем выгнать нас на улицу или хотя бы захватить часть нашей квартиры и расширить свою территорию. К этому времени, помимо слепого и его семьи, о которых я уже писала, в квартире поселился некий военный, якобы бывший военный прокурор Хаверсон с женой. Это был нахал первой степени, который ходил по квартире в одних трусах и вел наглые разговоры с нашими мамами, убеждая их, что они красивые женщины (это было правдой), что им надо выйти замуж и устроить свою жизнь. Однако он заключил тесный союз со слепым и его женой, стремившимися заполучить площадь, занимаемую «семьей контрреволюционеров».
Худшие опасения полковника Гуве оправдались: не прошло и недели после обыска, как этот союз начал действовать. Когда все, кроме меня и Димы, были на работе, они стали ломиться в дверь и, несмотря на ярое сопротивление домработницы Оли, ворвались на нашу территорию и пытались сорвать печать, наложенную ГПУ. После нескольких попыток такого рода Соня, хотя ей очень этого не хотелось, позвонила по оставленному телефону. Не знаю, что произошло, но скандалы прекратились, печать была восстановлена, стало легче дышать. Однако Сережа не вернулся. Несмотря на то, что никаких дел за ним не обнаружилось, его выслали в Калугу, а его комнату занял сотрудник ОГПУ с женой Зоей. Как потом выяснилось это был обычный филер, который нес вахту в определенных местах в штатской одежде, а такие места в то время встречались почти на каждом шагу.
Весной 1931 года состоялся процесс меньшевиков с участием Володи. Большинство, кроме него самого, имели к меньшевикам довольно отдаленное отношение, состояли в этой партии недолго, затем отошли и мирно работали в советских учреждениях. Это были Шер, Фальк и еще несколько других. Володя смотрелся среди них «лидером», так как действительно поддерживал какие-то связи с заграницей, получал эмигрантскую газету «Социалистический вестник», общался с другими бывшими меньшевиками. На процессе он, как все его сопроцессники, «раскололся», рассказывал невероятные небылицы о своих встречах с якобы приехавшим из-за рубежа известным меньшевиком-эмигрантом Абрамовым, вел себя позорно для старого революционера. Что же говорить о других? Процесс должен был окончательно развенчать меньшевиков, показать их контрреволюционную сущность, опозорить и измазать грязью. Он послужил сигналом к расправе со всеми остальными бывшими членами этой партии. Пострадал, конечно, и мой отец, после длительного тюремного заключения получивший три года лагеря строгого режима в Верхнеуральске. Переписка его была ограничена, хотя изредка он мне все же писал, свидания почти не разрешались. Мы с мамой время от времени посылали ему посылки, чтобы как-то поддержать физически. Несмотря на то, что я еще два раза потом виделась с папой, это было начало конца нашей столь дорогой для меня связи. Он постепенно уходил из моей жизни в далекую, туманную даль светлых воспоминаний. А мне, тогда шестнадцатилетней, надо было как-то жить в окружавшей меня сложной действительности, находить в ней свое место, что с моими пятнами в биографии оказалось непросто.
Мама моя во время и после процесса была в прострации. Приходя с работы, безмолвно ложилась и лежала, не читая, не говоря ни о чем. Она с ужасом вспоминала шумные собрания на работе, на которых требовали казни «виновных». Мне кажется, что эти месяцы ее окончательно сломили: то, чему она отдала свою жизнь, ради чего бросила учебу, рушилось в страшную бездну несправедливости и беззакония. Мама не верила нелепым признаниям обвиняемых, громовым речам прокуроров Крыленко и Вышинского, она была раздавлена и убита.
Несмотря на бурные собрания, никого из обвиняемых не приговорили к смерти (Володя получил восемь лет тюрьмы) — лучшее доказательство, что все приписываемые подсудимым преступления были на семьдесят пять процентов липой.
Но худшим наказанием для моего некогда столь любимого дяди было презрение товарищей. Они не могли ему простить некоторых его «признаний», погубивших многих людей. Это стало одним из первых горьких разочарований моей юности в людях «без страха и упрека». Теперь я не сужу его так строго. Все, что произошло позднее, в 1937–1938 годах, сделало его прегрешения ничтожными и невинными. Но мое уважение к нему было поколеблено навсегда.
Ну а моя жизнь шла своим чередом. Весной, когда кончился процесс и, как всегда, наступило временное затишье, Соня, одна сохранившая в нашем доме остатки энергии, устроила меня на работу. Она в то время работала в Торговой академии — вузе для торговых работников, где их усиленно натаскивали для будущей деятельности. Там ей приходилось встречаться с многими вузовскими преподавателями, в частности, с молодой женой тогда известного эконом-географа Н.Н.Баранского, брата Любови Николаевны Радченко, о которой я уже писала. Через окружавших их географов ей удалось устроить меня лаборантом в кабинет географии Московского областного комвуза, образовывавшего партийных работников. Невзирая на мою одиозную фамилию, тогда достаточно широко известную, меня туда взяли. В мои обязанности входило сидеть в кабинете на Кировской ул., д.6 (кажется), выдавать географические карты на время занятий и книги для наиболее прилежных студентов, занимавшихся в кабинете, также получать из типографий и учреждений разного рода программы, методички, географическую литературу. Мои начальники — заведующий кафедрой профессор Тутышкин и его заместитель, милейшая Анна Исааковна Зиман, — относились ко мне хорошо, так как я была милой девочкой и старательно исполняла все поручения. Получала я за свой труд сто рублей в месяц, что было тогда немного, но и не совсем мало, так что я могла, наконец, помочь маме. На работу я ходила с удовольствием, окунаясь в совершенно другой, чем дома, мир; мне приходилось общаться с людьми далекими от моих семейных переживаний: партийными работниками, не знавшими страхов и сомнений, искренне верующими в правоту революции, необходимость бороться за социализм. И в общении с ними, слушая их беседы, их споры, знакомясь с их мнениями, я невольно приобщалась к их строю мыслей, так что двойственность моего существования усугублялась.
В ту пору мне исполнилось уже семнадцать лет. По теперешним моим понятиям, я была очень хороша собой. У меня были две длинные, толстые косы, стройная фигурка, свежий цвет лица, красивые серо-голубые глаза, маленький ротик, ровный нос. Даже моя тетя Иза называла меня красивой. Но я сама этого тогда не осознавала.
Мне казалось, что я дурна и неизящна, а главное — плохо одета. Последнее было правдой. Одевалась я бедно, в какие-то старые перекрашенные платья, кое-как приспособленные Изой к моей фигурке. Но мило наброшенная косынка на черное или голубое платьице, освещали мое лицо и неожиданно придавали мне изящность и элегантность. Не сознавая того, я нравилась и взрослым и юным, и женщинам и мужчинам. Все на работе со мной были ласковы и приветливы, и я отдыхала там от тяжелой атмосферы нашего дома.
Еще до того, как я начала работать, вдруг возник в моей жизни мой случайный попутчик Гаврюша Дубровин. Он позвонил Юле, мы встретились втроем, но затем то ли Юля отвергла его, то ли я была больше в его вкусе, но он сделался моим верным поклонником, хотя до поры до времени держался со мной по-дружески, без каких-либо выражений любви и увлечения. Он мне вовсе не нравился и не волновал меня ничуть, хотя мне и льстили его осторожные ухаживания. Он же, быстро подметив мою страсть к театру и сам очень им увлекаясь, без конца стал водить меня на спектакли. Благо, у себя в институте он был культоргом, через него проходили все театральные билеты, распространяемые среди студентов, и он выбирал то, что ему или мне хотелось.
Никогда я еще так не наслаждалась театром. Сначала общение с Гаврюшей меня смущало. Его не совсем грамотная речь, часто нелепые суждения о спектаклях меня шокировали. Но надо отдать должное его способности и умению приспособиться к окружающим условиям. Он быстро рос интеллектуально и в смысле манер, умения одеться, поддержать разговор. И постепенно я привыкла к нему, стала относиться как к доброму другу, охотно с ним встречалась — ведь у меня не было других поклонников.
Моя прозорливая мама нередко говорила мне, что следует отдать себе отчет в наших отношениях: он в тебя влюблен, ты же его не любишь, все это может кончиться печально. Но я мало думала об этом — мне было с ним легко и хорошо. О любви я тогда не помышляла и беззаботно продолжала эти ставшие привычными отношения.
Тем временем начали появляться у меня воздыхатели и в комвузе. Некоторые слушатели «комсомольской группы» особенно рьяно посещали мой кабинет, подолгу просиживая там, но не за книгами, а в болтовне со мной. Мне, не скрою, это было приятно, но сердце мое оставалось спокойным, и от этого делалось еще веселей. Однако в конце концов явился и тот, кто впервые серьезно меня взволновал, стал моей первой печальной любовью, которая прошла так же быстро, как и возникла, но оставила в душе на всю жизнь ощущение светлой, зеленой травки, только что распустившихся листочков, светлой весны. Таковой, наверное, и должна быть первая любовь.
Володя, красивый юноша невысокого роста, с мягкими, но вместе с тем четкими чертами красивого лица, с озорными серыми глазами и прекрасной шевелюрой темно-русых волос, отброшенных со лба назад (так называемый тогда «политзачес», любимый партийными работниками) — он происходил из большой рабочей семьи, сам был рабочим, пока не стал комсомольским работником. Среди своих довольно серых товарищей он выделялся и внешним видом, и острым языком, и умом, и способностями. Одним словом, был лидером в комсомольской группе. К тому же он слыл порядочным сердцеедом, очень нравился девушкам, легко покорял их и привык к легким победам. На моем горизонте, в кабинете географии, он появился позже своих товарищей, увивавшихся вокруг меня, и, видимо, от них узнал о моем существовании. Я тоже уже знала о нем по восторженным отзывам ребят, и наше знакомство состоялось легко и просто.
Однако я была диковата, а так как он мне сразу понравился, держалась с ним более строго и отдаленно, чем с другими, что, естественно, раззадоривало его инстинкт охотника за женскими душами. К тому же я со своими длинными косами, застенчивостью, затаенностью совсем не походила на комсомольских девчат того времени. Убедившись, что меня не так легко покорить, Володя повел осаду по всем правилам искусства — беспрерывно торчал у меня в кабинете, выдумывая какие-то необходимые книги и карты для занятий, отваживал от подобных же посещений своих товарищей, провожал меня, когда по работе мне надо было пойти в какое-то другое учреждение, носил книги и методички, которые мне надлежало доставать и приносить в кабинет. Поскольку он с самого начала, не подозревая того, завоевал мое сердце, я в конце концов стала держаться с ним проще, не скрывая своей симпатии. Мы увлеклись друг другом не на шутку. Была весна, все цвело и благоухало в городе, еще не так задымленном и загазованном, как теперь.
Вечерами мы отправлялись куда-нибудь в парк, много разговаривали о разных разностях, нежно смотрели друг на друга и где-нибудь в темной тени деревьев целовались. Володя был немного старше и поопытнее меня в таких делах. Но со мной вел себя осторожно, ласково. Я же, испытывая великое счастье первой, ничем не замутненной любви, беззаботно отдавалась этому чувству. Мне хотелось стать лучше, добрее к людям, лицо мое светилось приветливостью и лаской ко всем меня окружавшим, и наша тайна ни для кого в комвузе не была тайной.
И все же даже в эти счастливые дни я была внутренне зажата, не могла, боялась рассказать Володе все до конца о себе. Между нами оставалась тайна, и, кроме того, мне казалось, что его увлечение недолгое, что оно скоро пройдет, и эти мысли отравляли мое светлое и чистое чувство.
Тем временем приближался момент распределения комсомольской группы, закончившей учебу, на работу. Мы часто говорили с Володей о том, что его могут послать в другой город и волновались, что же будет с нами. Но он надеялся все же остаться в Москве и не расставаться со мной.
И вот наступили дни распределения. И Володя вдруг исчез с моего горизонта: ни телефонного звонка, ни встреч, никаких известий. Прошла целая неделя. Я мучилась и страдала, более всего от оскорбленного самолюбия. Мне казалось, что он забыл меня, что я ему надоела, что он уже увлекся другой девушкой. В этом, как и во многих других случаях, я проявила ненужное нетерпение и излишнюю самолюбивость, отчасти бывшую следствием ощущения своей неполноценности в окружающем мире. Все это и привело к крушению моей первой любви. Через неделю, возвращаясь из столовой по двору комвуза, я увидела Володю, который, сидя на бревнах, поджидал меня. Он пошел навстречу мне с веселой, открытой улыбкой, схватил мои руки и сказал: «Ну вот теперь вопрос мой решился, я остаюсь в Москве. Мне это далось нелегко, но все же удалось». А я, гордая дуреха, ответила ему холодно и насмешливо, что меня это мало интересует. Володя, тоже достаточно самолюбивый, был поражен и оскорблен. Он не стал ни убеждать меня, ни уговаривать и быстро пошел прочь. А мое глупое сердце уже разрывалось от боли и от сознания, что все потеряно.
Я думала, что Володя не оставит меня так просто, что он еще найдет меня или позвонит и тогда я все прощу и забуду. Но он не пришел и не позвонил. Так оборвалась наша светлая и легкая любовь. Однако сердце мое было ранено надолго. Прошло не меньше года, прежде чем утихла боль и грусть потери. Я упрекала себя в том, что держалась грубо и эгоистично, но от этого не делалось легче. Все время думая о Володе, тоскуя по нему, я продолжала встречаться с Гаврюшей, не подозревавшем о страстях, бушевавших во мне все лето. Бывать на работе мне стало мучительно — все здесь напоминало о нем, о наших веселых, легких встречах, о порвавшейся любви.
Я часто ходила домой по Кировской до Спиридоновки пешком. Это отнимало около часу. По дороге, на Кузнецком мосту, я заходила в нотный магазин, где работала Фаня, чтобы поболтать с ней. Фане все мои переживания казались дурью. Если он нравится тебе, позвони ему, найди его, и все будет в порядке. Но я, конечно, не могла себе этого позволить.
Однажды, идя домой, на углу Петровки и Кузнецкого, я вдруг столкнулась с Володей — он работал там в редакции журнала «Молодой большевик». Неожиданная встреча оказалась теплой и нежной. Он зазвал меня к себе в редакцию, познакомил со своими товарищами, рассказал о своей работе, которой был увлечен, расспрашивал обо мне. Мы договорились снова встретиться, условились, что он позвонит мне. Однако он не позвонил, и я снова пережила несколько тягостных дней, но почему-то после этого мне стало легче. И когда уже осенью встретила его на том же месте еще раз, то оставалась грустно-спокойной и написала прощальное стихотворение, печальное, но светлое, без злобы и обиды. Так закончился мой первый, почти детский роман.
Окончательно излечила меня от моих печалей поездка в Ленинград в начале декабря 1932 года. После отъезда из него в 1918 году я никогда не бывала в городе, где родилась и провела первые несколько лет своей жизни. Нашлись знакомые, которые приютили меня там на две недели, и я провела четырнадцать счастливых дней, бродя одна, невзирая на плохую погоду, по улицам и площадям одного из самых красивых городов мира, как я могла потом убедиться в своих путешествиях по другим странам.
Помимо удивительной прелести архитектурного ансамбля, в этом городе чувствовалась душа Пушкина, декабристов, Гоголя, Достоевского и, конечно, самого Петра — «Медного всадника», его создателя и властелина. С этой влюбленности в Ленинград, в его историю, началось мое никогда не проходившее увлечение Пушкиным и декабристами. Я читала о них, изучала их портреты, рассказывала себе по своему обычаю целые романы на эти темы, а некоторые из них записывала в свой заветный альбом. Тут было не просто увлечение, а щемящая любовь к людям, которых я ощущала близкими и родными себе, восхищалась ими и сострадала им, переживая все это как живое чувство.
Я вернулась домой просветленная и успокоенная. Однако работа в комвузе, бесперспективная и малооплачиваемая, по-прежнему казалась мне скучной и тоскливой. Жить нам с мамой было туго, чувствовалось, что служить ей становилось все тяжелее. К трудностям ежедневной восьмичасовой статистической работы с цифрами прибавлялись нервные перегрузки, связанные с так называемыми периодическими «чистками аппарата от чужеродных элементов» — эти чистки еще были обычны. Маме постоянно приходилось объяснять комиссиям свои «поступки» в прошлом, свои отношения с папой, сообщать о том, что он в тюрьме. И хотя обычно все кончалось благополучно, каждая такая чистка стоила маме сил и здоровья. Страх за нее, постоянные мысли о том, как мы будем жить, если она совсем разболеется, отсутствие у меня профессии, страстное желание учиться без особых надежд на его осуществление — все это угнетало меня. Я решила искать новую работу. Помог в этом мой дядя Яша Яхнин, муж тети Жени. В то время он работал в области организации производства, очень важной, как потом оказалось, необходимой для налаживания промышленности и сельского хозяйства, но быстро угасшей. В дни моей юности, однако, эта сфера процветала. Используя свои связи, Яша устроил меня в странное учреждение под названием Союзоргучет при ЦУНХУ СССР, занимавшееся главным образом новыми методами организации бухгалтерского и статистического учета. Там работало много народа, главным образом опытные бухгалтера, т. е. люди довольно скучные. Все они были по-большей части не очень молодые, солидные и, как мне тогда казалось, очень важные. Мое появление в этом типичном советском учреждении, чем-то напоминавшем описанные в произведениях Зощенко, Ильфа и Петрова, было встречено с любопытством и настороженностью. Ведь я не только не была бухгалтером, но вообще представляла собой совсем неопытную девчонку. Однако вскоре и здесь ко мне все стали хорошо и ласково относиться. Так я впервые вошла в коллектив обычного советского учреждения с администрацией, партячейкой, профкомом, комсомольским бюро и, так называемым, «треугольником» (руководство, партбюро, профком), со всеми заботами мелкого чиновного люда.
Работала я в недавно созданной группе «графического учета», возглавляемого энтузиастом этого нового дела, милейшим и добрейшим Леонтием Алексеевичем Бызовым — небольшого роста и несколько полноватым человеком в очках, похожим чем-то на хлопотливого ежика и обладавшим доброй, хорошей улыбкой. Глава большой семьи: жена и, кажется, пятеро детей, что было тогда редкостью, — он относился ко мне ласково, как-то по-отечески, я бы сказала, даже с нежностью. Ему, хорошо знакомому с Яшей, наверное, известны были мои обстоятельства. Мне кажется почему-то, что и сам он когда-то состоял в меньшевистской или эсеровской партии либо «сочувствовал» тем или другим. Леонтий Алексеевич считал, что графика — это самая совершенная и научная форма учета, доступная пониманию даже не шибко грамотного рабочего. Исходя из этого, он и создал целую систему графиков на все случаи жизни и производства, написал по этому вопросу книгу, которую тут же мне презентовал. Наша группа должна была заниматься внедрением этих систем в учет на производстве, чему активно противодействовали хозяйственники, так как подобная система требовала новых подходов, штата чертежников и т. п. Тем не менее мы работали по хоздоговорам с предприятиями. Кроме меня и Л. А. Вызова, в группу входила толстая, веселая и приветливая дама лет сорока по фамилии Гольденблат, имени которой теперь не помню, — наш главный чертежник и секретарь группы. Время от времени у нас работали практиканты — студенты техникумов и вузов, изучавшие экономику и разные формы учета. Так что бывала здесь и молодежь. Моя коллега-чертежник тоже относилась ко мне очень хорошо, по-матерински, и помимо черчения обучала меня всевозможным житейским премудростям (а в них она была немало искушена). От нее я впервые узнала о многих жизненных ситуациях, о которых раньше слыхом не слыхивала, и мне было с ней легко и весело.
Немного научившись чертить (это и составляло главный познавательный интерес моей новой работы), я стала иногда по месяцу и более работать на крупных московских заводах, внедряя наши формы учета. Занималась хронометражем различных операций на станках и других агрегатах вплоть до сталеплавильных печей. Для этого мне надо было вникнуть в технологию производства, общаться с рабочими и мастерами. Таким образом, мне довелось поработать на автомобильном заводе им. Сталина (теперь Лихачева), на только что отстроенных Велозаводе и «Шарикоподшипнике», на старых, но обновленных тогда заводах «Динамо» и «Серп и Молот», на ремонтномавтозаводе в Каретном ряду и на многих других. И хотя ездить туда было в то время очень далеко и неудобно и вставать приходилось очень рано, чтобы попасть к началу смены, эта работа казалась мне очень интересной. Я впервые столкнулась тогда с этими детищами бурной индустриализации, а главное, с рабочими, о которых и от папы, и из газет слышала много хорошего. Мне посчастливилось в ту пору увидеть еще настоящий, частично старой закваски рабочий класс, не испорченный и не размытый деревенщиной, люмпенами или, как потом, «лимитчиками». Эти люди с большими, крепкими руками, умными и острыми глазами не пили во время работы, не матерились, во всяком случае в моем присутствии, терпеливо отвечали на мои, с их точки зрения, наверное, наивные и глупые вопросы. Сначала, когда я появилась в цехах со своими длинными косами, в сером рабочем халатике, они посмеивались надо мной и моими заданиями, но потом привыкли ко мне, называли «дочкой», оказались приветливыми и внимательными. Я с интересом наблюдала, как они работают; научилась различать разные типы станков — токарные, слесарные, шлифовальные; видела, как на заводе им. Сталина работает конвейер, тогда бывший у нас новинкой, как в мартеновских печах плавится сталь. Росло мое уважение к этим смелым людям в спецовках, и я не на словах, а на деле ощущала мощь нашей молодой промышленности и ее творцов. Кое-где удавалось внедрить наши формы учета, нас благодарили и меня это тоже радовало.
А дома все было по-прежнему, хотя шок 1931 года постепенно проходил. Сережу выслали в Калугу, откуда время от времени приходили письма. Он работал там в библиотеке, завел знакомых. В квартире после вмешательства Гуве наступило временное затишье. Моя личная жизнь вновь вернулась к своему медленному течению: встречи с Гаврюшкой и хождения с ним в театр, регулярные посещения Фаниного дома, где теперь жила Юля, студентка Горного института, и где встречалась молодежь: друзья Фаниного брата Исаака, в том числе Витя Розтивим, безумно влюбленный в Юлю, друзья Фани — Митя и Лена, которая уже закончила курсы и работала секретарем у какого-то большого начальника, ее сестры — Бася и Фира. Все вместе мы чувствовали себя хорошо, сидели за большим столом с самоваром, из которого мать Фани Мария Исаевна поила нас чаем с вареньем, танцевали под патефон, пели. Засиживались допоздна, и я возвращалась домой в час, иногда в два ночи, непроизвольно расплачиваясь с мамой за свои былые переживания, связанные с ее вечерними уходами.
В стране стало поспокойнее. Наступил перерыв в той непрерывной трепке нервов, которая началась с 1927–1928 годов, процессы временно прекратились, появилось больше продуктов и промтоваров, отменили карточки, введенные после коллективизации, на улицах не стало голодных людей. В «торгсинах» за золото можно было купить товары, которые почти не появлялись в магазине. Помню, как мама, желая приодеть меня, сдала туда свое единственное богатство — два золотых кольца и кулон — и купила мне ситца на два платьица и новые красивые туфли.
Одевались мы с Женей по-прежнему совсем плохо и скромно. Иза ухитрялась приспосабливать для нас свои платья и платья моей тети Жени, которая часто дарила мне что-нибудь из одежды. Но, странно, мы от этого нисколько не страдали и не ощущали себя неполноценными, да и наши поклонники не очень этим смущались. «Престижность» в одежде вовсе не принималась тогда в расчет. Отношения в нашей среде складывались совсем по другим принципам. Изредка я получала письма от папы (переписка его была ограничена), посылала ему письма и посылки. Однако новые впечатления жизни захлестывали меня и как-то отдаляли мою всегдашнюю боль и тревогу за него. Не то, что я стала его меньше любить, просто теперь больше сомневалась в его правоте, за которую он страдал. Дурочка, я не понимала лишь одного, что вся его «неправота» была лишь в мыслях, а не в делах, способных помешать «победоносному шествию» страны к социализму, который, как обещалось, наступит вот-вот! Как и все кругом, я верила в это, восторженно принимала все наши успехи, была убеждена, что выпавшие на долю мою и нашей семьи горести представляли собой исключение из общего правила, что наступит день, когда они уйдут навсегда.
Я была молода, счастлива своей молодостью и добрым отношением ко мне коллег по работе и друзей. Мне трудно теперь поверить, с какой легкостью я по утрам, наскоро выпив чашку чая и съев бутерброд, как вихрь неслась на работу, не дожидаясь редко ходившего трамвая, по улице Герцена, затем по Моховой, через Красную площадь, мимо ГУМа к Рыбному переулку, где в огромном гостиннорядском здании располагался наряду с многими другими конторами Союзоргучет. Прибегая в последний момент, я отстукивала табель и являлась в нашу комнату, запыхавшаяся от долгой пробежки. И ощущение легкости не покидало меня весь день, я всем улыбалась, со всеми здоровалась и не замечала, как летело рабочее время. Скоро мне повысили зарплату, и я стала получать больше, чем мама. Нам жилось теперь немного легче, и я радовалась этому, хотя не оставляла надежды пойти куда-нибудь учиться.
Однако все мои попытки оставались безуспешными. В 1932 году я хорошо сдала экзамены в Институт иностранных языков, но не была принята, в 1933 году решилась даже на то, чтобы поступить в какой-нибудь технический вуз, но меня приняли после трудного экзамена только на заочное отделение. Чтобы не терять времени, я продолжила занятия английским и немецким языками частным образом. Появилась возможность оплачивать эти уроки из своей зарплаты. Все же я как-то двигалась вперед, хотя еще и к неясной для меня цели.
В стране 1932–1934 годы прошли более или менее спокойно: еще ощутимее стали успехи индустриализации, разворачивались новые стройки: Магнитогорск, Днепрогэс, Комсомольск-на-Амуре, начиналось стахановское движение. Молодежь была охвачена энтузиазмом, надеждами на близкое счастливое будущее. Но за рубежами разрасталась страшная темная туча фашизма. Пока он креп в Италии, тогда далекой и имевшей мало связей с СССР, это почти меня не волновало. Но когда он быстро стал набирать силу в Германии, когда на страницах газет впервые всерьез замелькало имя Гитлера и сообщения о его бредовых теориях, даже мне, в ту пору далекой от политики, стало страшно. Нарастало ощущение какой-то надвигающейся на мир угрозы.
В доме у нас редко говорили о политике: это считали небезопасным, да и мало кто у нас бывал. Большинство старых друзей были в тюрьмах и ссылках, другие боялись нашего разрушенного гнезда, а новых заводили только мы с Димой, который к этому времени кончил семилетку, но не пошел учиться дальше и стал рабочим. С нашими молодыми друзьями тоже не приходилось говорить о политике, да и меня больше занимала работа, учеба, литература и театр, а также романы. В основном не мои (у меня не было, кроме Гаврюши, особых поклонников), но моих подруг Юли и Фани, у которых они имелись в изобилии. На мою долю оставалась роль конфидента. В силу моей невероятной застенчивости я трудно заводила новых знакомых, тем более поклонников. Поэтому в числе последних оказывались ребята понахальнее, которые мне не нравились и шокировали меня. Я грустно шутила, что в меня влюбляются только полотеры и монтеры и считала себя неудачницей в любви, потенциальной старой девой, если не надеяться на Гаврюшу.
Одним из немногих старых знакомых, по-прежнему посещавших нашу семью, был Владимир Николаевич Розанов, бывший второй муж Любови Николаевны Радченко (о нем я писала выше) со своей молодой и очень милой женой Ольгой Андреевной. Их квартира находилась неподалеку, в Гранатовом переулке, и они часто, навещая нас вечерком, засиживались в столовой за чашкой чая с вареньем, запасы которого у Сони никогда не иссякали. Теперь Владимир Николаевич жил тихо, работал в Наркомздраве (он был врачом), наслаждался радостями новой семейной жизни. Политикой, однако, особенно международной, живо интересовался и вел разговоры с нами на эту тему. Меня очень любил с детства, был со мной ласков и с интересом наблюдал, как из маленькой девочки я превращалась во взрослую девушку. Он внимательно следил за газетами, говорил о возможности скорой войны, втягивая меня в сферу политических интересов. Очень умный и скептически настроенный, Владимир Николаевич рассуждал о позиции разных стран в наступающей ситуации, высказывая опасения, к сожалению, оправдавшиеся, что мы к войне не готовы и не скоро будем готовы. Именно он зародил во мне живой интерес к истории международных отношений, потом сохранившийся у меня на всю жизнь.
Сжавшись в комочек среди враждебного нам мира, наша семья тем не менее жила дружно, сплоченно, деля вместе и горести и радости. Я по-прежнему очень дружила с Соней, но в эти годы обрела нового друга в Изе. С ней мы беседовали совсем на другие темы: о нарядах, поклонниках, романах. Ведь она была еще совсем молодая — ей не исполнилось и сорока лет. Красивая, кокетливая, она обучала нас с Женей этому искусству. С Женей я, конечно, тоже дружила, но не так, как потом: у нее оставались старые друзья в Харькове, с которыми она переписывалась, а часто и лично общалась. С моими же давними подругами у Жени оказалось мало общего.
Обе мы проводили большую часть дня на работе, а вечерами Женя отправлялась гулять со своим новым поклонником, ее начальником, который за ней усиленно ухаживал и за которого она в конце концов вышла замуж (правда, на очень короткое время), а я ходила к Фане или с Гаврюшкой в театр. Жизнь текла довольно однообразно, и тем не менее все в ней было для меня интересно: и встречи с новыми людьми на работе или где-нибудь в гостях, и свершения пятилетки и начавшееся в эти годы освоение Арктики — оптимистическая трагедия челюскинцев, походы через Северный морской путь и многое другое. Меня, как и всех тогда, эти события будоражили, создавали атмосферу невольного подъема, искреннего советского патриотизма, рождали стремление как-то участвовать в происходящих событиях. Домашние горести казались исключением из правила, вызванным стечением обстоятельств. Хотелось надеяться, что и они пройдут, растворятся в победоносном шествии нового мира. Ведь у нас совершалась революция, а революции не обходились без крайностей, без жертв, иногда невинных, и жестокостей. Об этом я знала из книг, которые продолжала поглощать, беря их в нашей домашней библиотеке. Значит, все эти издержки революции были неизбежны, надо только, чтобы прошло какое-то время и поднятая буря улеглась. Так хотелось в это верить!
Однако действительность упорно разрушала эту веру, и моя жизнь по-прежнему шла в двух измерениях, порождая в душе раздвоение. Весной 1933 года нежданно-негаданно налетела очередная буря. Началась выдача новых паспортов. Дело в том, что после революции паспорта, как позорное пятно царизма, были отменены. Вместо них существовали разные виды на жительство, удостоверения с работы, метрики и т. п. Решено было их унифицировать и восстановить паспортную систему, что, вообще-то, наверное, диктовалось необходимостью. Но как и все мероприятия такого рода, эта реформа имела весьма неприятный подтекст. Во-первых, паспорта выдавались только горожанам, в деревнях же — только тем, кого отпускали в город. Тем самым ограничивался исход колхозников из деревни, что многие из них стремились сделать ввиду неустроенности колхозов, падения доходов сельского хозяйства и т. п.
Во-вторых, при выдаче предполагалось лишить паспортов тех, кто нежелателен был в столице и вообще в крупных городах, то есть обречь их на высылку с получением паспортов по новому месту жительства. В нашей семье с самого начала это мероприятие вызвало тревогу. Ожидалось самое худшее. Иза, еще раньше лишенная избирательных прав, числилась «лишенкой». Мама и Соня были хотя и «бывшими», но все же женами государственных политических преступников. Опасения не обманули нас. Не знаю, планировалось ли это где-то наверху или являлось плодом усилий наших домоуправленческих общественников, которыми верховодили, в частности в паспортной комиссии, наши соседи: слепой Цесаркин и Хаверсон, не оставившие надежд заполучить нашу площадь, но в марте 1933 года на заседании паспортной комиссии нам всем без каких-либо оснований было отказано в паспортах и предписано в десять дней покинуть Москву. Для трех усталых, измученных женщин с тремя еще не оперившимися детьми это оборачивалось просто катастрофой. Куда ехать, где искать пристанища, на какие деньги, в надежде на какую работу? В доме нашем воцарилась зловещая тишина. Эти дни остались одним из самых страшных переживаний моей горькой юности. Они отнимали, как мне казалось, последние надежды на будущее, снова возвращали в сети цепко державшего меня прошлого. За что?
Снова началась борьба за выживание. Сначала в районном отделе милиции нам дали отсрочку на десять дней. За это время мама и Соня через Е. П. Пешкову обратились с просьбой об исправлении этой ошибки в ГПУ, и оттуда вскоре пришел приказ на выдачу паспортов нам всем. Из этого я заключила, что инициатива данного грязного дела исходила снизу. Тяжелые три недели миновали, все мы были счастливы как никогда. Тем временем подошел мой день рождения, 11 апреля 1933 года мне исполнилось девятнадцать лет. Как всегда, отмечался он в нашем доме. Были приглашены гости. Пришла Фаня (Юли тогда не оказалось в Москве), два ее приятеля: Леша и Митя (бывший какой-то шишкой в ВЦСПС), — Гаврюшка плюс я, Женя и Дима. В этой компании мы опустошили бутылку портвейна, попили чай с пирогом, завели патефон и стали танцевать. Конечно, все присутствовавшие знали о наших злоключениях с паспортами и радовались за нас, возмущались пакостностью наших соседей, которые в свою очередь были переполнены злобой из-за неудавшейся операции.
И вот в разгар очень скромного веселья в комнату с искаженными ненавистью лицами ворвались Цесаркины и Хаверсон, утверждая, что наши танцы мешают им спать, и угрожая, что все равно выживут нас из Москвы, а потому радуемся мы преждевременно. Вечер был испорчен. Но Митя, отстранив нас всех от двери, вышел вперед, властным движением вытеснил незваных гостей в коридор и несколько минут о чем-то говорил с ними, а вернувшись в комнату, только заметил, что больше они приставать не будут, и пригласил нас на танцы. (И в самом деле, на некоторое время потом травля со стороны соседей прекратилась). Наше веселье усилилось. Мы восприняли все произошедшее как торжество добра над злом, еще долго смеялись над этим инцидентом, пели, танцевали. Так завершилась эта очередная эпопея. Надо сказать, что в ней Гаврюша показал себя как истинный друг. Он не переставал бывать у нас, утешал и успокаивал меня, уверяя, что все решится хорошо, что несправедливость будет исправлена, и впервые пробудил в моей душе симпатию, даже некоторое подобие нежности.
Но в начале лета мы с ним бурно поссорились. Наступил момент, о котором предупреждала меня мама. Мне исполнилось девятнадцать лет, и Гаврюша впервые обнаружил свои истинные намерения. Его отношение ко мне резко изменилось. Из бескорыстного друга он превратился во влюбленного поклонника, а такого рода отношения никак не входили в мои планы. Теперь я думаю, что он давно был в меня влюблен, но ждал, пока «созреет плод».
Он тоже почувствовал холодок с моей стороны, некоторую неестественность моего поведения и ускорил события, сделав мне формальное предложение, которое я, однако, сразу же отвергла. Я сказала ему, что не собираюсь замуж ни за него, ни за кого-либо другого, что хочу учиться и буду ему плохой женой; просила в такой ситуации прекратить наши встречи, желая главным образом облегчить его положение. Но он был упорен, не терял надежды и предложил мне подумать еще. Однако в период раздумий он сорвался. Однажды, когда мы были в гостях, куда я неосторожно с ним пошла, он сильно выпил и обида, раздражение, накопившиеся в его душе, вдруг сразу прорвались. Он устроил мне скандал, упрекая меня в неверности, лживости, жестокости, плакал и ругался. Дело кончилось тем, что его товарищ быстро отвез меня домой на машине, оставив Гаврюшу бушевать дальше.
Через несколько дней он мне позвонил, извинился и сказал, что ничего больше от меня не требует и не ждет. И на этом наши почти пятилетние отношения прекратились. Мне было в чем-то их жаль, но я понимала: другого выхода нет, и корила себя за то, что долго сохраняла их, зная в душе о его любви ко мне, и выступая в роли злой кокетки. Порой я скучала без него — ведь раньше мы встречались почти через день. Но после истории с Володей этот разрыв показался мне пустяком. В мои девятнадцать лет вся жизнь еще была впереди. Вернулся из Калуги Сережа, поселившийся теперь в нашей столовой, но вскоре он женился на милой, доброй, некрасивой женщине Рае, «поповне», которая была намного старше него и искренне его любила. У нее имелась комната в Москве, и он переехал от нас. Летом отправились в Иркутск Иза и Женя, там уже на свободе работал Юрий Николаевич, и мы расстались почти на три года. Все как-то налаживалось…
В конце лета в моей жизни произошло новое важное событие, резко изменившее мою жизнь. Я встретила своего будущего мужа Эльбруса Александровича Гутнова, с которым в целом счастливо прожила потом вместе сорок восемь лет.
Произошла наша встреча при странных, как мне иногда казалось, мистических обстоятельствах. В этот период я изредка виделась со своей старой школьной подругой Лилей, о которой писала раньше. Она к этому времени стала журналисткой, вращалась в богемной среде и вела довольно беспорядочную жизнь, часто меняя мужей и любовников. Оставаясь, как и прежде, полной противоположностью мне в этом отношении, она иногда, испытывая приливы покаяния и жажду исповеди, звонила мне и встречалась со мной. Считая меня чистой, невинной девушкой (что в общем так и было) она как бы стремилась почерпнуть во мне то, что давно утратила сама, относилась ко мне с какой-то особенной нежностью, точно боясь испачкать меня. Как-то весной она сообщила, что вышла замуж, теперь уже прочно, за очень интересного человека (звали его Женя, фамилии не помню), что у нее родился ребенок, а сама она превратилась в добродетельную жену и мать. Мы встретились с ней на Патриарших прудах, где она гуляла с малышом в коляске. Я порадовалась за нее, и мы снова не видели друг друга несколько месяцев.
В один прекрасный жаркий августовский вечер Лиля позвонила мне в истерике и в слезах, сообщив, что муж ее бросил, уехал навсегда в Ленинград к родителям и она в полном отчаянии не знает, что делать. Утешать ее было трудно, но она потребовала, как всегда с необыкновенной настырностью, которой я не могла сопротивляться, чтобы я поехала с ней на Центральный телеграф, откуда она позвонит в Ленинград Жене, чтобы умолить его вернуться.
Около девяти часов мы встретились у Центрального телеграфа. Несмотря на свое горе, Лиля была очень шикарно одета. По сравнению с ней выглядела я как маленькая девчонка. Как раз тогда я единственный раз в жизни постриглась: вместо моих кос остались гладко висевшие по щекам густые, прямые волосы, мало меня украшавшие. Я терпеливо ждала, пока Лиля в истерике беседовала со своим Женей, прося у него прощения и умоляя вернуться, и он милостиво согласился приехать послезавтра. Лиля распрощалась с ним, утерла свои горючие слезы, которыми обливалась в течение всего нашего свидания, и просияла своей милой, детской улыбкой. Затем она бросилась меня целовать, благодарить за сочувствие в тяжелую минуту. И вдруг, преисполнившись свойственной ей энергией, объявила, что мы сейчас же поедем к одному человеку. Она давно собиралась познакомить меня с ним, так как мы созданы друг для друга. Было уже почти десять часов вечера, и, по моим представлениям, идти в такую пору к незнакомому мужчине, да еще одному из Лилиных приятелей, которых я считала сомнительными людьми, было просто неприлично.
Но Лиля, желавшая разделить со мной свое счастье, стала уверять, что это очень хороший человек, совсем не такой, как все ее друзья, что он будет рад нашему приезду. Тут же по телефону она сообщила ему о своем желании навестить его с подругой и получила разрешение. Я позвонила маме, сказала, что задерживаюсь, и мы отправились в дальний тогда путь, на Пресню. Там, наискосок от Трехгорки, под Московской обсерваторией, мы нашли двухэтажный длинный дом новой постройки и позвонили в одну из дверей на первом этаже. Нам открыл невысокий стройный человек, много старше нас с Лилей (как я потом узнала, ему было тогда двадцать семь лет), с красивым, нерусского типа лицом и густой темной шевелюрой, в вельветовом костюме, что в то время считалось признаком иноземного происхождения. На лице его обращали на себя внимание прежде всего проницательно умные, вместе с тем затаенные, глубоко сидящие карие глаза, правильный точеный нос и красивой формы большой рот. Движения его были мягкие, грациозные, ласковые; голос тоже — мягкий и теплый.
Лиля расцеловалась с ним и познакомила нас, сказав, что я та самая Женя, с которой она давно обещала его познакомить. Эльбрус пригласил нас в небольшую, метров шестнадцать комнату, где стояло два дивана, книжный шкаф и письменный стол и царила самая спартанская обстановка. Он включил электрический чайник, стал поить нас чаем с бутербродами и печеньем. Потекла довольно непринужденная беседа. Лиля рассказала о своих делах и заботах, а он все время поглядывал на меня, потом спросил, чем я занимаюсь, почему не учусь. Я же из его слов поняла, что он коммунист, партийный работник, т. е. человек из современного, нового для меня мира. Хотя говорил он по-русски хорошо, без всякого акцента, иногда в построении фраз чувствовались германизмы. Узнав, что я изучаю немецкий, он заговорил со мной на чистейшем немецком языке. Я смутилась и забыла все, что знала, и мы снова перешли на русский.
Так мы просидели часов до двенадцати ночи. Эльбрус пошел нас провожать. Лилю мы усадили в трамвай, который должен был довезти ее до дома, а потом он дошел со мной до калитки моего дома. Там мы расстались. Он взял мой телефон, дал мне свой и, сказав, что обязательно позвонит, ушел, оставив сильное, чарующее впечатление: с ним казалось все легко и как-то спокойно, ведь он был взрослым, самостоятельным человеком. Правда, по этой же причине мне казалось невозможным, что он заинтересуется мной.
Но вышло все иначе. На следующий же день Эльбрус позвонил, мы стали встречаться почти каждодневно, гуляли, иногда заходили к нему или ко мне — я познакомила его с мамой, и он начал бывать у нас запросто. Месяца через два попросил меня выйти за него замуж. Я долго колебалась. Пугало то, что я мало его знаю, какая-то его скрытность и затаенность. Мама тоже была против. Лишенная всяких национальных предрассудков, она все же была смущена тем, что он осетин, кавказец; боялась, что будет ревнивым (в чем не ошиблась), будет стеснять мою свободу. И все же в декабре 1933 года, через четыре месяца после начала нашего знакомства, мы стали мужем и женой. Я сознательно говорю: не поженились, а стали мужем и женой. Мы никак не оформили наш брак, а просто стали жить вместе, в нашей с мамой комнате. Официально же мы зарегистрировались в загсе только спустя несколько месяцев, уже в 1934 году. В то время это считалось обычным явлением: пышных свадеб с подвенечными нарядами, со свидетелями, ресторанами в нашей среде не устраивали. На нашей «свадьбе» собралось человек двадцать друзей и родственников. Мы выпили шампанское и съели скромный ужин, приняли поздравления без всяких подарков и обручальных колец и были признаны мужем и женой.
Так пересеклись наши судьбы — судьбы двух людей с совершенно разным прошлым, с абсолютно разными характерами — и постепенно стали одной судьбой. Как чертик из волшебного ящичка, выскочила Лиля, соединила наши руки для долгой жизни и сразу же исчезла, пропала, как будто бы ее и не было. Она позвонила мне только месяцев через семь и, не спрашивая даже, как я живу, спросила: «Ну, вы поженились?» И на мой растерянный утвердительный ответ, рассмеявшись, сказала: «Ну я так и знала, я же тебе говорила!» И снова исчезла, на этот раз на долгие годы. В этом проглядывала какая-то мистика!
Мой муж — Эльбрус Александрович Гутнов, был человеком по-своему ярким и неординарным. Он пропустил через свой разум и свою душу все превратности нашей революции, испытал все радости и горести, которые она принесла народу. Осетин по национальности, он принадлежал к тому красивому и гордому народу (как я потом убедилась), который до Октябрьской революции жил еще в условиях феодализма. Он родился в горах Кавказа, в Куртатинском ущелье, которое у осетин считалось наиболее чистой в этническом отношении частью Осетии, сохранявшей кровь и гены (это я говорю современными словами) своих предков, северных иранцев — аланов. Отец его, бедный крестьянин, имел шестнадцать детей, Эльбрус был самым младшим.
С трудом добывая свой хлеб на скудной горской земле, отец Эльбруса еще до революции переселился в город Владикавказ и стал рабочим. Сам малограмотный человек, он пользовался огромным авторитетом старейшины среди своего родственного клана и стремился всем, чем мог, помочь своим сыновьям получить хоть какое-то образование. Я успела познакомиться с ним в том же 1934 году, когда Эльбрус повез меня на Кавказ. Это был высокий, худой, красивый старик, лет семидесяти пяти, с черными еще волосами и седеющей бородой, носивший черкеску и папаху. В нем проглядывало одновременно что-то строгое и ласковое; в его чертах сквозила глубокая народная мудрость. Хотя я и не была осетинкой, а в то время такие браки встречались в Осетии в штыки, он принял меня приветливо, не укорял Эльбруса, видимо понимая его и подчиняясь духу времени.
Во всем его облике было какое-то внутреннее благородство, я бы даже сказала, врожденная интеллигентность, перешедшая ко всем его сыновьям, кроме одного. Недаром никому из них он не помешал идти своей дорогой и выйти в люди. Его старший сын Евгений[11] стал рабочим, квалифицированным наборщиком, сначала во Владикавказе, потом в Петербурге, куда переехал. Он был революционером, социал-демократом. В период реакции его арестовали, выслали, но он из ссылки бежал за границу — в Германию. Грамотный, умный, умелый, он быстро освоился на новом месте, выучил немецкий язык, работал сначала наборщиком, потом сам завел небольшую типографию, где печатал русскую революционную литературу. Потом от революции отошел, женился на немке и, как считал Эльбрус, омещанился; хотя и после Октябрьской революции Евгений продолжал печатать русскую литературу, как советскую, так и эмигрантскую, а также книги на осетинском языке. Он пережил в Германии фашистскую диктатуру, войну и много позже прислал Эльбрусу пару писем, а затем исчез, видимо, ушел в небытие. Я его никогда не видела.
Второго брата, Кирилла, мне еще довелось узнать. Очаровательный, красивый, исключительно благородный человек, он также стал квалифицированным полиграфистом, занимал важное место в центральной газете Орджоникидзе (бывшего Владикавказа), был коммунистом, преданным партии и революции, но его расстреляли по лживому доносу в 1937 году.
На долю Эльбруса выпало нелегкое детство. Бедность, частая нехватка хлеба, шлепки старой, всегда раздраженной матери. Когда ему пришло время учиться, Евгений чтобы облегчить для семьи бремя и устроить его будущее, забрал брата с собой в Петербург, рассчитывая устроить его там в гимназию или в профучилище.
Однако арест и высылка сорвали эти планы. Товарищи Евгения отправили мальчика домой к отцу. Во Владикавказе он закончил четырехклассное городское училище. В это время началась революция. В четырнадцать лет Эльбрус вступил в комсомол, записался добровольцем в ЧОН — Чрезвычайный отряд особого назначения[12], боровшийся с белыми. Для него, бедняка по рождению, не было вопроса, на чью стать сторону. И пока война на Северном Кавказе не завершилась, он оставался в этом отряде вместе со старшим и еще одним братом, которого белые изрубили на его глазах. Будучи взят в плен, Эльбрус чуть не погиб и сам, но его освободил отряд красноармейцев. К шестнадцати годам это был уже закаленный боец и убежденный революционер. Примерно тогда же он вдруг стал рисовать чем попало и где попало. Командир отряда это заметил. Как рассказывал сам Эльбрус, после победы Красной Армии во Владикавказе состоялся огромный митинг во главе с Кировым и Орджоникидзе, и последний вдруг спросил у командира: «Где тот парень, что хорошо рисует?». Командир позвал Эльбруса. В его планшетке были рисунки. «Покажи», — сказал Серго. Эльбрус, смущаясь, показал. Орджоникидзе их долго рассматривал, а затем, потрепав его по плечу, сказал: «Вот что, парень, сдавай оружие. Война здесь кончилась, тебе надо учиться. Отправляйся в Москву к товарищу Луначарскому. Он набирает способных ребят из национальных республик для учебы за границей, а если не подойдешь, то — в Москве. Я тебе дам направление и — поезжай». Для Эльбруса это было неожиданным и фантастическим предложением. Идя на гражданскую войну, он не спрашивался у отца, теперь же пришел к нему за советом. Отец, как рассказывал Эльбрус, сказал ему: «Сынок, мне горько отпускать тебя в далекие страны, но я не смогу дать тебе того, что тебе нужно; поезжай, может быть, там найдешь свое счастье, научишься, чему хочешь».
И с направлением за подписью Серго Орджоникидзе Эльбрус поехал в Москву. Тем временем его брат Евгений из Германии стал писать в Наркомпрос, чтобы Эльбруса прислали к нему на учебу. Так эти два потока встретились в Москве. В то время нравы были просты. Он без труда попал к Луначарскому. Тот, посмотрев его рисунки, сказал: «Поедешь учиться в Германию, но так как ты из национальной республики, нужна виза Наркомнаца — И.В.Сталина. Вот письмо, пойди к нему». Столь же просто Эльбрус прошел и к Сталину, тогда еще не ставшему «великим». Поговорив с ним недолго и посмотрев его рисунки, Иосиф Виссарионович наложил свою визу, сказал, где получить деньги и обмундирование, и благословил его на учебу в Германии. Эльбрус, шестнадцатилетний мальчишка, сел в Петрограде на пароход и в 1921 году, не зная ни слова по-немецки, отправился в Германию, тогда единственную более или менее дружественную нам страну на Западе. Если бы он знал тогда, как дорого придется платить за эту авантюру всю жизнь, он, может быть, от нее отказался бы. Но он этого не знал и даже не мог этого себе вообразить, как и те, кто посылал его в дальний путь.
Пароход отчалил от родного берега и повез его в неизвестность. Так началось его большое и трудное плавание по жизни. Прожив в Германии до 1928 года, а затем еще побывав в этой стране в 1931 году, он выучил в совершенстве немецкий язык, окончил полиграфическое училище по отделению оформления книг, а затем поступил в Берлинскую академию художеств, где учился у таких известных в то время профессоров-графиков, как Орлик и Кокошка. Окончив академию с отличием по специальности «художественная графика», получил в качестве премии право на бесплатную поездку в Италию и Францию. Так он одновременно стал полиграфистом и художником.
Живя в Германии, Эльбрус подрабатывал в типографии своего брата, одно время жил у него и в результате приобрел навыки опытного наборщика, метранпажа, оформителя книги. Там же, в Берлине, стал членом КПГ, что соответствовало убеждениям его революционной юности и темпераменту. Хотя он никогда прямо не говорил об этом, но, по некоторым его намекам, полагаю, что он выполнял и некоторые разведывательные функции для СССР, так как жил в Германии не под своей фамилией, а в качестве немца. К концу его пребывания в Германии начал поднимать голову фашизм. Будучи членом КПГ, Эльбрус успел принять самое активное участие в схватках коммунистов с фашистами во время митингов и демонстраций. Озорной и отчаянный, он вместе со своими товарищами выкидывал немало штучек. Он рассказывал мне, как во время очередной избирательной кампании в рейхстаг, вместе с товарищами привязал на одной из центральных площадей Берлина барана, прикрепив к его рогам свастику и надпись: «Голосуйте за меня!» В другой раз мой будущий муж прославился тем, что при очередном разгоне коммунистической демонстрации или митинга в отличие от аккуратных немцев, убегавших от полиции по дорожкам сквера, побежал по газону, на который полицейские не осмелились ступить, и таким образом скрылся от преследования.
После всех этих подвигов в 1928 году Эльбрус был отозван в Москву. Здесь он работал сначала в Первой Образцовой типографии, а затем, когда я с ним познакомилась, — в Моспартиздате, где возглавлял отдел оформления книги, получая партмаксимум: триста рублей, что считалось относительно высокой зарплатой. Искренний революционер, большевик, долго живший вдалеке от родины и безоговорочно веривший в правоту всех действий Советского правительства, идеалист, убежденный в скором торжестве социализма, он очертя голову ринулся в новую жизнь, не зная брода. В 1929 году он работал уполномоченным по проведению коллективизации, затем — в журнале «Красное студенчество» в качестве его редактора и оформителя, где и познакомился с Лилей. Воспитанный на современном левом искусстве, поклонник Маяковского и Мейерхольда, противник старого искусства и литературы, он очень быстро примкнул к левой группировке деятелей искусства «Октябрь» и некоторое время исполнял должность ответственного секретаря. Там он познакомился с Маяковским, известными художниками Моором, Черемных и другими, с архитекторами Весниными, Мейерхольдом, Эйзенштейном, которого боготворил. Это участие в «Октябре» дорого обошлось ему в последующие годы. К тому времени, когда я встретила Эльбруса, «Октябрь» был давно распущен, Маяковский застрелился, РАПП и РАПХ охотились за всеми инакомыслящими, которые вели лишь арьергардные бои. Но Эльбрус еще верил в торжество справедливости, считал, что эта «охота за ведьмами» плод отдельных буржуазных и реакционно мыслящих людей, был исполнен оптимизма и умел радоваться жизни.
Таким оказался мой избранник! Его жизненный путь до нашей встречи был во всем противоположен моему. С первых же дней нашего знакомства между нами начались жестокие споры: он восхвалял Маяковского, не знал и не любил Пушкина, я же — как раз наоборот. Он восхищался театром Мейерхольда и высмеивал Художественный театр, я же ни разу не была у Мейерхольда и не хотела туда идти. Зато мне нравился Художественный театр. Он свято верил тогда в истинность процессов вредителей, в величие коллективизации и индустриализации. Я же, хотя и признавала необходимость последних, сомневалась в обоснованности первых. Мы спорили непрерывно и по всякому поводу, что тоже было одной из причин моих колебаний в связи с замужеством. Но вместе с тем меня покоряли его искренность и энтузиазм, то, что он был человеком нового мира, созданным и выращенным революцией. Если бы все ее адепты были такими же, как он, то ее можно было бы безоговорочно принять. Больше же всего меня покоряла его беззаветная, нежная, заботливая любовь ко мне, дружеское отношение, исходившая от него ласка. С первых дней знакомства он проникся всеми моими тревогами и заботами. Главное — очень хорошо понимал мою жажду учиться. Уговаривая меня выйти за него замуж, он повторял мне, что тогда я смогу учиться, что мне не надо будет работать, так как он зарабатывает достаточно. В одну из наших размолвок, я, чтобы отвратить его от себя и не желая обманывать, рассказала ему о своем папе, о дяде — Мартове. Но это не оттолкнуло его. В следующую нашу встречу он сказал мне, что посоветовался с каким-то своим товарищем, работавшим в НКВД, и тот сказал, что ничего страшного в этом нет, и он может жениться. Я до сих пор не знаю, была ли это правда или выдумка, чтобы сломить мое сопротивление. Однако меня немного успокоило.
Выходя замуж за Эльбруса, я мечтала о том, что вырвусь, наконец, из заколдованного круга моих семейных неурядиц, что кончится двойственность моего существования, что он введет меня в новый, светлый мир, снимет с меня пятно изгоя и я смогу жить как все, легко дыша и не раздваиваясь. Конечно, оставался папа, но у него была другая семья. Кроме того, я надеялась, что мытарства его кончились. Как раз к моменту моего замужества он вышел из Верхнеуральского лагеря и поселился с Шурой и Левой в Уфе, устроился там на работу, намеревался жить тихо, избегая новых арестов. Я думала, что все образуется и здесь.
Папа в письмах не скрывал, что огорчен моим замужеством. Его смущало, что я вышла замуж за коммуниста, по его понятиям, идейного противника, а может быть, он ревновал меня к новой жизни. Однако никаких упреков мне не сделал.
Мне же мое замужество не принесло желанного покоя. Чем дальше, тем больше возникало сложностей в жизни моего мужа. Ему предстояло расплачиваться и за долгую жизнь за границей, и за членство в КПГ, и за участие в «Октябре». Время не щадило нас. К тому же он был человек страстный, всегда боролся за справедливость, бросался в бой ничего не боясь, постоянно вызывая огонь на себя и приобретая все новых врагов. Поэтому после первых двух лет относительно спокойной жизни, я вновь оказалась в водовороте постоянных тревог, страхов и новых для меня забот.
Когда мы поженились, Эльбрус еще вел последние, безнадежные бои за внедрение изобретения, сделанного им вместе с его закадычными друзьями Зямой Амусьевым и Галей Гладышевой, которые скоро стали и моими друзьями. Еще работая в Первой Образцовой типографии, он организовал из них «Первую бригаду по оформлению массовой книги», продолжавшую работать и в Моспартиздате. «Первая бригада» предлагала новый, конвейерный способ печатания книг, крайне удешевлявший и ускорявший процесс производства. Кроме того, они предложили новые методы оформления книги, сообразно которым внутренний текст, особенно в массовой литературе, должен был быть набран различными шрифтами, украшен заставками и т. п. Это подчеркивало особо важные места. Той же цели была подчинена цветовая гамма издания. В итоге все служило единой цели — сделать книгу доходчивой и легко читаемой даже для малоподготовленного читателя. Идея конвейера, очень прогрессивная в то время, как и всякие почти изобретения, натолкнулась на ожесточенное сопротивление ОГИЗа. После жестокой и неравной борьбы эта идея была похоронена и только в наши дни обрела второе рождение, а вместе с тем и полупризнание первенства в этом деле «Первой бригады». Что касается новой системы оформления книг, то она тоже встретила активное сопротивление художников-графиков старой школы — Кузьмина и ряда других. Впрочем, в первые годы нашей совместной жизни «Первая бригада» еще кое-что делала в этом плане, и в общем удачно: ею был оформлен в новом стиле ряд книг в Сельхозгизе, знаменитая речь И.В.Сталина «Шесть условий экономического развития страны», доклад Сталина на XVII съезде партии и ряд других работ. Но и здесь развить успех не удалось.
Вскоре после нашей женитьбы деятельность «Первой бригады» прекратилась, Эльбрус стал работать как художник. Но заработать этим было трудно, так как ему редко давали работу как «леваку», тем более что он не признавал взяток за получение работы, что уже начало входить в моду. В отличие от Телингатера, который тоже был причастен к «Первой бригаде», а впоследствии стал знаменитым художником-графиком, Эльбрус, более талантливый, не обладал такой большой настойчивостью в работе, часто отрывался от нее ради общественных дел, помогая другим, забывал о себе. Тогда по молодости лет я этого не понимала, мне это даже нравилось. Когда же позднее я поняла тот ущерб, который он причиняет себе, то пыталась направить его на путь совершенствования мастерства, но это было очень трудно как в силу неистребимого общественного инстинкта моего мужа, так и в силу тех суровых испытаний, которые все время посылала ему судьба. Всю жизнь, почти до последнего вздоха, он жил для других, забывая себя, зарывая свой талант в землю. Сын революции, он ничего не получил от нее, кроме своего образования и жестоких разочарований, о которых я скажу дальше.
Однако в первый год нашей совместной жизни мы оба были заняты другим: моим устройством на учебу. Весной 1934 года вышло правительственное постановление о возвращении прав гражданской истории, как важного и даже необходимого предмета в школе, о создании всюду прикрытых в 1930–1932 годах исторических вузов, в том числе и в Московском университете. И я загорелась желанием стать историком хотя до этого мечтала заниматься историей литературы, но теперь вдруг поняла, что в наш бурный, исторический век надо быть историком. И мы с Эльбрусом решили, что я попытаюсь поступить на исторический факультет МГУ. Туда предстояло сдавать много экзаменов: по алгебре, геометрии, физике (?), по русскому языку и литературе. По истории экзамена не проводили, так как в школе не было такого предмета, не было и учебников. Экзамены не смущали меня, фамилию я носила новую — Гутнова, не столь одиозную, муж — коммунист. Имелись все основания попытать счастья.
Летом Эльбрус повез меня в Орджоникидзе представить своим родным (о чем я уже рассказала). Оттуда мы поехали в горы, в Цейскую долину и провели там счастливые полтора месяца в горном простеньком санатории вблизи Цейского ледника, среди высоких снежных пиков. Впервые я увидела тогда горы во всей их красе, умывалась холодной водой пенистой реки Цей, стекавшей с ледника, собирала ягоды в окружавшем нас лесу, любовалась восходами солнца, окрашивавшими в пурпур вздымавшиеся над нами вершины, с любопытством смотрела на массовые осетинские пляски на поляне, которыми развлекались обитатели санатория, слушала их красивые хоровые песни. В то же время я готовилась к экзаменам, а Эльбрус рисовал. Чтобы поступить в институт, к этому времени я ушла с работы. Даже новые впечатления не отвлекли меня от подготовки.
Это был один из счастливых, спокойных моментов нашей жизни. К этому времени мы с Эльбрусом уже привыкли один к другому, научились уважать мнения друг друга, перестали так отчаянно спорить. Нам было хорошо вместе.
В августе мы вернулись в Москву и начались экзамены. Я выдержала их, если не на«отлично», то на «хорошо», однако меня опять не приняли. Да и наивно было ожидать иного: моя девичья фамилия значилась в анкете, так же как и имя моего папы. На истфак же принимали проверенных из проверенных партийцев и комсомольцев, рабочих и колхозников, рабфаковцев и ребят с производственным стажем. Я была в отчаянии, Эльбрус и мама утешали меня как могли, но, по сути, тоже понимали, что игра проиграна. И тогда моя мама решилась на отчаянный шаг: добилась приема у А.С.Енукидзе, которого хорошо знала и который в то время занимал важный пост секретаря ВЦИКа. И мы пошли с ней к нему. Я близко увидела большого, высокого человека с рыжевато-седой шевелюрой и добрым взглядом. Он хорошо принял маму, расспросил, как она живет, где папа, и затем спросил, по какому мы пришли вопросу. Тут мама предоставила слово мне, и я, волнуясь и сбиваясь, объяснила ему мою просьбу. Он ласково посмотрел на меня и сказал: «Ну мы постараемся этому делу помочь». На этом аудиенция окончилась. А через несколько дней меня вызвали в Министерство просвещения к тов. Габибулину, и он объявил мне, что меня зачисляют на истфак «кандидатом», т. е. условно, на полгода, и, если я покажу свои успехи и общественное лицо, меня зачислят окончательно. Полгода я лезла из кожи, чтобы получать «отлично» по всем предметам, не отказываясь ни от какой общественной работы. И, наконец, в январе 1935 года стала полноправной студенткой истфака. Одна из главных целей моей тогдашней жизни была достигнута. За это следовало благодарить Эльбруса, который не задумываясь обрек себя на то, чтобы пять лет содержать жену-студентку, терпеть ее постоянную занятость и малые заботы о себе. Не меньшей благодарности заслуживала и мама, которой дорого стоил ее визит к А.С.Енукидзе, который вскоре исчез в страшной бездне 1937 года.
К этому времени мама снова заболела, у нее опять появились признаки туберкулеза и, хотя ей было всего пятьдесят два года, мы решили, что ей надо уйти с работы. В эти мирные годы ей удалось за свои революционные заслуги получить очень, правда, небольшую персональную пенсию. Так что главная тяжесть содержания семьи легла на Эльбруса. Он не роптал. За это время он сумел подружиться с мамой, и с тех пор у них всегда сохранялись хорошие, добрые отношения. Она постепенно привязывалась к нему, а он стал называть ее «мамой». Знал, что в ином случае я буду с ним ссориться, да и у мамы моей был прекрасный характер и много мудрости.
Правда, мы жили втроем в нашей большой комнате. Мама за шкафом, там, где раньше жила Иза с Женей, а мы в другой части комнаты, возле окна. Нам нельзя было жить у Эльбруса, так как он делил свою комнату с Зямой, хотя и оставался там прописан. Теперь эта жизнь втроем представляется дикой, но тогда воспринималось почти как норма. Однако, вспоминая об этом, я понимаю, насколько ненормальна, испорчена была наша личная жизнь, наша любовь и только удивляюсь, как она выдержала столь долгое испытание временем?! Нелегко приходилось и маме. Однако тогда я считала, что во всем этом нет ничего особенного. Правда, с появлением Эльбруса наши соседи снова активизировались. Теперь они все время обращались в районную милицию с жалобой, что в квартире ночует непрописанный человек, к тому же нацмен. И время от времени к нам в час-два ночи являлся милицейский патруль. Мы предъявляли брачное свидетельство и наши паспорта с московской пропиской, и милиция, извинившись, удалялась. В конце концов Эльбрус пошел к начальнику отделения милиции (его фамилия была Пушкин), и эти ночные визиты тоже прекратились.
С замужеством и поступлением в университет закончились мое детство и юность и начался новый важный этап в моей жизни.
Я училась на истфаке пять лет — с осени 1934 по весну 1939 года. Большая часть этих лет, до начала 1938 года, представлялась мне счастливым времени, да и потом, продолжая учебу после бурных потрясений этого года, я тоже была, несмотря ни на что, счастлива.
Мы дружно жили с Эльбрусом, не обращая внимания на отдельные облачка в нашей семейной жизни, мама не жаловалась на здоровье и в общем ладила с моим мужем. Он любил меня одновременно и страстно и нежно, и я все больше к нему привязывалась; он безропотно терпел мое увлечение занятиями, моих новых друзей и подруг. До сих пор я глубоко благодарна ему за то, что он не только не мешал, но и всячески помогал мне учиться, что он вместе со мной переживал эпопею моего поступления, что он один, по существу, содержал нашу семью — ведь я долго не получала стипендию, а мамина пенсия была грошовой. Если бы не он, я никогда бы не смогла учиться так, как я училась, и не достигла бы потом того, чего достигла. Спасибо тебе, дорогой, бескорыстный друг!
Но более всего в эти годы учебы я была счастлива тем, что учусь. И не только потому, что могла удовлетворить, наконец, свою жажду знания, могла надеяться получить специальность, которая в будущем дала бы мне кусок хлеба, но еще и потому, что я вышла из того положения отщепенца, в котором оставалась после окончания школы, перестала быть изгоем, которому путь в вуз закрыт. Теперь я оказалась в коллективе молодых и не очень молодых студентов с такими же правами и обязанностями, как они, могла реализовать все свои возможности и таланты, сама добиваться места в жизни. И это чувство «полноправия» более всего пьянило и радовало меня. Да и жизнь вокруг казалась относительно спокойной. Индустриализация шла полным ходом, раны коллективизации кое-как затягивались, процессы прекратились. Магазины в Москве снова ломились от продуктов и товаров. И даже при нашем весьма скромном достатке жить можно было сносно. У меня появились новые туфли, платья, вечная нужда несколько отступила.
Исторический факультет МГУ возник в 1934 году внезапно, по мановению высших властей, в частности самого Сталина, и в университетских зданиях на Моховой ему не нашлось места. Там и без того было тесно. Поэтому для новорожденного факультета университет арендовал дом на углу улицы Герцена (ныне Большой Никитской) и улицы Грановского (ныне Романов пер.)[14]. Это был барский особняк, памятник архитектуры конца XVIII — начала XIX века. Своим фасадом, украшенным колоннами в ампирном стиле он выходил на улицу Герцена напротив старого здания университета, где располагался Палеонтологический музей. Вход был со двора, где перпендикулярно парадной, фасадной части тянулось длинное строение, ранее предназначавшееся, видимо, для служб, а в то время заселенное жильцами.
Внутренние помещения, где в основном мы и учились, представляли собой причудливое сочетание больших парадных зал и торжественных кабинетов с маленькими жилыми комнатами третьего этажа, где полукруглые окна начинались прямо от пола, а потолки были совсем низкими. Главным украшением этих внутренних помещений считался кабинет декана — огромная комната, обшитая до половины дубовыми резными панелями, актовый зал без окон, но в начале нашего пребывания на истфаке, украшенный зеркальными стенами по периметру. Слева от него находилась галерея, с внешней стеной из сплошного стекла. Справа помещалась огромная, в длину зала, комната с расписными плафонами, где разместился кабинет истории СССР. Очень красив был также круглый зал на третьем этаже, украшенный группами колонн по его окружности, — там потом помещался кабинет новой истории. Деревянные лестницы, множество маленьких комнаток и закоулков, таинственных дверей, одну из которых мы так и называли «дверь в никуда» — все делало наш дом уютным, каким-то теплым, обжитым. Сердцем его оставался актовый зеркальный зал, где мы в основном и слушали лекции на первых курсах, а в свободное от лекций время готовили задания, беседовали с профессорами или болтали между собой. В праздники из него выносили столы и стулья и он превращался в зал для танцев. В первые два-три года на истфаке было просторно. Наш первый набор составлял всего двести человек. Мы быстро освоили старый дом, узнали все его причуды и тайны и полюбили его. Позднее его любовно называли «наше овощехранилище», намекая на его несовременность, запущенность и, по-существу, неудобство для учебного процесса.
В этом здании, в актовом зале, 1 сентября 1934 года собрались все зачисленные на факультет студенты. С краткой речью к нам обратился первый декан исторического факультета, тогда известный историк-марксист Г.С.Фридлянд. Речь его показалась мне малоприятной. Он подчеркнул политическое значение исторической науки, сказав, что обучать нас будут марксистко-ленинскому ее пониманию, что нам предстоит постоянная борьба с буржуазной историографией. Затем он перешел к вопросу о составе наших студентов, о том, как строго они отбирались и по знаниям, и по социальному происхождению, но, не исключая ошибок в этом наборе, угрожающе провозгласил: «Мы еще посмотрим, кто вы такие на самом деле, проверим всю вашу подноготную». Это было малообещающее начало, да и внешность декана не слишком располагала: высокий, полный, с одутловатым бледным лицом и холодными, какими-то жабьими глазами в блестящих очках, он показался мне зловещим и опасным человеком. По горькой иронии судьбы раньше, чем он выяснил, «кто мы», кто-то другой выяснил, «кто он», посадив его в тюрьму, откуда он не вернулся. Но об этом потом.
Так началась моя жизнь на истфаке. Первое время я чувствовала себя там одиноко. Моя застенчивость затрудняла знакомство с однокурсниками. Мне казалось, что я незаметна, плохо одета, некрасива, к тому же только «кандидат». Однако довольно быстро у меня образовался небольшой круг новых друзей, с которыми я вместе сидела на лекциях и семинарах, шла домой после занятий, обсуждала то, что на этих занятиях происходило. Вскоре встречи на факультете стали дополняться встречами дома, веселыми вечеринками и более тесным дружеским общением. Так уже на первом курсе сложился круг близких друзей, который сохранялся в целом до конца учебы. Но прежде, чем говорить об этих моих друзьях, надо сказать несколько слов о том, что представляли собой студенты первого набора истфака как целое.
Это была довольно разношерстная публика. Значительную часть, около 30–40 %, наверное, составляли люди вполне взрослые, зрелые, как правило коммунисты, рабочие и колхозники, наскоро окончившие какие-либо рабфаки или партийные школы, недостаточно грамотные и не знающие вовсе истории. Многие из них попали на истфак случайно, так сказать, по оргнабору, но некоторые сознательно стремились изучать историю. Однако в большинстве своем и те и другие старались учиться добросовестно, видели в успешной учебе свой гражданский и партийный долг, старались, хотя и не всегда удачно, стать примером для более молодых. Были среди них люди плохие, кляузные, враждебно и свысока относившиеся к интеллигенции, в том числе и истфаковцам из ее среды, но были и другие: умудренные жизненным опытом, остававшиеся достойными людьми в самых тяжелых передрягах тридцатых годов, относившиеся к молодым бережно, без зависти и злобы, старавшиеся оградить от несправедливостей. Низкий поклон этим моим сокурсникам, многие из которых сложили свои головы в Великой Отечественной войне.
Другую, тоже довольно многочисленную группу, составляли молодые ребята, по большей части из интеллигентной среды, заработавшие производственный стаж на заводах, в строительных организациях, окончившие ранее техникумы. Это были мои сверстники двадцати-двадцати двух лет, по большей части жадно интересовавшиеся историей и сделавшие свой выбор не случайно. Именно к этой группе принадлежало большинство моих истфаковских друзей.
Наконец, третья группа, очень небольшая, состояла из выпускников школ, сразу поступивших в вуз, юношей и девушек семнадцати-восемнадцати лет. Их специально выделяли в группу «ровесников Октября». Некоторые мои друзья были из их числа.
Наш набор делился на два потока: гражданские группы, в которые входили все девушки и женщины, а также мужчины более старшего возраста или освобожденные от военной службы по здоровью, и военные группы, в которые входило большинство наших молодых мужчин. Учебный план у этих потоков был разный, и вместе они слушали только отдельные курсы. Для молодежи, впрочем, это разделение не было препятствием для постоянного дружеского общения, романов, на старших курсах — и браков.
Милый мой истфак тридцатых годов! Сколько горестей пришлось пережить, учась в твоих старых стенах, в твоих маленьких сводчатых комнатах и закоулках. Но зато сколько и радостей, чистых и светлых, пришлось здесь испытать, сколько найти друзей на всю долгую жизнь, сколькому научиться и в научном и в человеческом плане! Уже минуло пятьдесят лет, как я вступила в эти старые стены. Они давно уже переменили хозяина, а истфак переселился совсем в другое место. Но они так же дороги мне. И когда мне приходится, миновав скользкий зимой или грязный весной и осенью двор, иногда войти в знакомую дверь, подняться по широкой лестнице на второй этаж, остановиться на первом марше и увидеть себя в большом стоячем зеркале на площадке, пересечь актовый зал и подняться на третий этаж, меня тут же окружают призраки былого, мои веселые и строгие, умные и глупые, хорошие и плохие товарищи, мои давно ушедшие из жизни учителя, тот неповторимый аромат юности, которым для меня наполнено это старое здание, моей юности, нашей юности — одновременно радостной, как солнечный свет и горькой, как полынь, но все равно бесконечно дорогой…
Учиться в то время на истфаке было нелегко. Отсутствовали учебники, наглядные пособия, учить все приходилось по записям лекций, далеко не всегда достаточно хороших и не всегда тщательно записываемых — иногда так хотелось вместо этого поболтать с товарищами. Однако отсутствие учебников вынуждало нас читать научную литературу, преимущественно дореволюционную, разбираться в ней самостоятельно, а не зазубривать дежурные фразы. По всем предметам, по которым мы должны были сдавать экзамены, приходилось много читать, создавая на всю жизнь фонд исторических знаний, воспринятых не понаслышке, а продуманных и пережитых. Все это давало хорошую и довольно широкую историческую подготовку, сохранившуюся на всю жизнь. Я училась с удовольствием, мне все было интересно, как и большинству моих товарищей. Жажда исторических знаний, накопившаяся за многие годы полного пренебрежения исторической наукой (1918–1934 годы), царила среди наиболее способных и добросовестных наших студентов. Да и учиться плохо было совсем невозможно. Хотя находились и такие, кто мало интересовался историей или был слабо подготовлен и учился с трудом. Однако общественные организации, партбюро, комсомольский комитет, профком, не говоря уж о деканате, не давали снижать уровень учебы, требовали, чтобы более сильные помогали тем, кто послабее, строго следили за отметками. Такой школьный подход имел много отрицательных сторон. Но под перекрестным огнем наших истфаковских властей средний показатель успеваемости на факультете оставался довольно высоким. Получить плохую отметку на семинаре и особенно на экзамене значило подвести всю группу и стать объектом проработки и упреков.
С первого же курса на нас обрушилась лавина лекций и практических занятий. Много времени отнимал в течение первых курсов латинский язык, который проходили все студенты, независимо от будущей специализации. Мы изучали также новый иностранный язык по выбору (я занималась английским), слушали лекции и участвовали в семинарах по политэкономии; нам читали также курс истории СССР с древнейших времен до конца XVIII века и вели с нами семинарские занятия по этому курсу. То же самое было в отношении курса древней истории, включавшего историю Древнего Востока, Древней Греции и Рима. Одновременно мы слушали курс истории первобытного общества, семинаров по которому не было.
Во время моей учебы на первом курсе все преподаватели были в общем очень квалифицированны и преимущественно вели занятия интересно и с большой любовью. Курс по истории СССР нам читала Милица Васильевна Нечкина, тогда еще молодая женщина, впоследствии одна из крупнейших наших историков, прожившая после этого еще много лет (умерла в 1985 году). Читала она лекции живо, со вкусом к деталям истории культуры и быта, но несколько по-дамски. Хотя она была в то время верной ученицей Покровского и отдавала некоторую дань распространенному еще социологизированию в истории, все же впервые именно от нее я узнала последовательный ход русской истории до XVIII века, в какой-то мере оживленный характеристиками исторических деятелей и описанием наиболее крупных событий.
Семинар по русской истории вел у нас милейший и добрейший Владимир Иванович Лебедев, специалист по XVII веку, позднее прозванный в студенческой среде «другом народа» за свою снисходительность к нам в качестве долголетнего председателя госэкзаменационной комиссии. Мы же в нашей группе дали ему смешное прозвище «Лебедев в кавычках». Дело в том, что, хотя ему нужно было преподавать нам гражданскую историю, он как-то не доверял такой возможности, боялся сказать лишнее слово и, чтобы не быть заподозренным в крамоле, постоянно оговаривал разные исторические термины словами «в кавычках»: «смутное время» в кавычках, «раскол» в кавычках, «Петр Великий» в кавычках и т. д. Владимира Ивановича я знала еще по Комвузу, где он преподавал, когда я там работала, и он даже пытался за мною немножко ухаживать. Теперь он узнал меня и наше знакомство продолжалось уже в новом качестве. Владимир Иванович представлялся неплохим лектором, но не очень талантливым преподавателем. Семинары его, как я теперь могу судить, были довольно скучны. Мы писали доклады, которые читали целиком, иногда в течение всего занятия, так что на обсуждение времени не оставалось, да и он как-то не умел оригинально поставить вопросы и очень боялся каких-либо дискуссий.
В первом семестре мы читали и комментировали на занятиях источники, в частности «Русскую правду», во втором уже делали доклады. Я, помню, выбрала тему из истории России XVII века. Доклад вышел детским и компилятивным, но все же работать над ним было интересно, да и внове для меня.
Курс по истории Древнего Востока читал нам зам. декана Эмэль. Этот псевдоним скрывал Микаэля Лурье, немецкого эмигранта-коммуниста, еврея, бежавшего в СССР после прихода Гитлера к власти. Очень небольшого роста, почти карлик, с большой головой, жгуче черной шевелюрой и большими черными глазами, он производил карикатурное впечатление. По его собственным словам, он был учеником Эдуарда Мейера, в то время корифея мирового востоковедения. Может быть, Эмэль и мог считаться таковым, но или неважно у него учился, или не умел донести до нас свои знания из-за плохого владения русским языком. Надо было обладать большим нахальством, чтобы читать в Московском университете лекции на ломаном русском языке, которые хотя и веселили всевозможными лингвистическими курьезами, но ничего не давали по существу предмета.
Знания по истории Древнего Востока мы черпали главным образом из классических работ Тураева и Масперо и того же Эдуарда Мейера, которых наш лектор клеймил как буржуазных фальсификаторов истории.
Лекции по истории Древней Греции и Рима нам читал Владимир Сергеевич Сергеев, известный в то время антиковед-марксист, заведовавший кафедрой древней истории нашего факультета. Это был неплохой лектор, немножко краснобай, читавший, правда, интересно и живо, хотя, по моде того времени, тоже несколько социологично. В начале курса он предупредил нас, что не будет сообщать нам слишком много фактов, так как «факты затемняют познание истинных законов истории», — заявление, показавшееся довольно странным для неофитов, увлеченных историей. Впрочем, на практике он все же приводил довольно много новых сведений. Мы, однако, все же не слишком увлекались его лекциями, потому что на факультете был другой лектор, читавший на военном потоке и отличавшийся куда большим блеском — Петр Федорович Преображенский. Первую лекцию по истории Греции он почему-то прочел в начале второго семестра для всего курса и оставил у меня и моих друзей яркое воспоминание на всю жизнь и сожаление, что не пришлось слушать его дальше. Петр Федорович был невысоким, коренастым человеком с простым, грубо вырубленным мужицким лицом красного цвета (он много пил) и хрипловатым голосом. Когда он взошел на кафедру в нашем актовом зале, там установилась тишина. Он начал лекцию без всяких предисловий словами знаменитой речи Перикла «Наш город школе Эллады» и т. п. Так как мы не знали, что это речь Перикла, а некоторые даже не ведали, кто такой Перикл, зал замер в ожидании. Прочитав большую часть этой речи, прославляющей древние Афины, Петр Федорович сказал наконец: «Так говорил Перикл», — затем начал блестящую лекцию по истории афинского полиса, которую мы слушали как зачарованные, и завершил ее под бурные аплодисменты.
К сожалению, он недолго читал лекции на истфаке. Беспартийный и несколько скептичный по отношению к Советской власти, он давно находился под подозрением. Терпели его только как крупного специалиста и блистательного лектора. Когда мы были на втором курсе, его, первым из наших профессоров, арестовали и выслали из Москвы.
Семинар по истории Древнего мира вел у нас профессор Александр Васильевич Мишулин, которого мы в дружеском кругу называли Алвасий (на древнеримский манер). Это был ученый новой формации, окончивший советский вуз и затем аспирантуру, коммунист и ортодоксальнейший марксист. Высокий, довольно полный, флегматичный и производивший впечатление ленивого сибарита, он неожиданно оказался хорошим преподавателем на семинарских занятиях. Может быть, потому, что сознавал себя «солью земли», он не боялся собственной тени, как В.И.Лебедев, и смело ставил дискуссионные вопросы. Его семинары проходили интересно. Сам он специализировался по истории восстания Спартака и много сделал для разработки этой темы в марксистской историографии. Позднее он стал одним из создателей пресловутой теории «революции рабов», якобы имевшей место при переходе от античности к средневековью, теории, крайне запутавшей этот вопрос. Но в то время он еще не был одержим этой идеей и вел увлекательные занятия с нами также на другие темы, в основном по римской истории.
Кроме того, он организовал исторический кружок, где мы занимались такой экзотикой, как древнеиндийские «законы Ману» (я даже написала доклад по этой теме), и вообще уделял студентам довольно много внимания.
На первых двух курсах большое место в нашей учебе занимали латынь и политэкономия. Латынь с самого начала вызывала у нас почтительное изумление, так как со времени Октябрьской революции была изгнана из средних школ и считалась чем-то подозрительным, чуть ли не символом старого режима, во всяком случае абсолютно ненужной. И вдруг нам, будущим советским историкам, бойцам идеологического фронта, вкатили огромную (по четыре часа в неделю) дозу этого старорежимного предмета, а в качестве преподавателей дали самых крупных в то время филологов-классиков, составивших блистательную кафедру древних языков. На ней работали такие корифеи отечественной классической филологии, как Соболевский, Кубицкий, Новосадский, — все уже очень преклонного возраста, и ряд более молодых талантливых ученых. Среди них были Б.Н.Граков, В.С.Соколов, А.Н.Попов, Ж.С.Покровская и другие. Все они работали с энтузиазмом, поверив в возрождение и нужность своей науки, успешно вдалбливали в наши заскорузлые, непривычные к классическим языкам головы латынь, а некоторые потом и греческий.
В моей группе вел занятия Борис Николаевич Граков, замечательный ученый, не только и не столько филолог, хотя и блистательный, сколько один из крупнейших наших археологов-антиковедов, непревзойденный знаток латинской и греческой эпиграфики. Нам он явился, однако, в облике преподавателя латыни (поскольку археологию к этому времени еще не реабилитировали). Это был молодой, красивый мужчина с лицом Христа, чудесными синими глазами, с густой темнорусой бородой и веселой, но вместе с тем иронично-язвительной улыбкой. Преподавал он живо и интересно, перемежая свои грамматические объяснения литературно-историческими комментариями, анекдотами и легендами из римской истории, как бы вводя нас в давно ушедшую эпоху, в круг ее нравов и обычаев. С античными авторами и деятелями он обращался как со своими хорошими знакомыми, с латынью — как с родным, чуть ли не разговорным языком.
Для многих наших студентов латынь была непреодолимым препятствием. Но я и мои подруги быстро полюбили новый для нас язык. Меня пленяла стройность, логическая завершенность его грамматики и синтаксиса, величественность и торжественность его звучания. Мы читали «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря — этот образец лаконичного, умного, делового и вместе с тем красочного стиля; затем изучали Цицерона — его речи против Верреса и особенно против Каталины, поражающие своим страстным пафосом и вместе с тем изощренной, продуманной аргументацией; Тита Ливия и, наконец, Тацита, которого читать было труднее всех. Приходилось зубрить таблицы склонений и спряжений, неправильные глаголы, специальные обороты речи: accusativus cum infinitivus, ablativus absolutus. Порой бывало и трудно. Но зато как приятно было читать стройные латинские фразы и понимать их содержание. Борис Николаевич ценил наши усилия, радовался нашим успехам. И потом, много лет спустя, когда я уже сама преподавала на истфаке, встречая меня с доброй улыбкой, всегда вспоминал, как я, будучи студенткой, радовала его успехами и что он всегда знал: из меня выйдет толк. Милый, добрый Борис Николаевич! Судьба обошлась с ним сурово. Его научные познания в археологии и эпиграфике, хотя и принесли ему посмертную славу среди специалистов, не получили достойного признания при жизни. Он умер рано, в 1963 или 1964 году. И я с грустью смотрела на него, лежащего в гробу: на его усталое, изможденное лицо. До сих пор глубоко благодарна ему за то, что знаю и широко использую в своей работе старую, добрую латынь.
Совсем другим был преподаватель политэкономии Макс Михайлович Мейман, который вел у нас семинарские занятия по этому предмету (лекции, очень скучные и непонятные, читал Филистович, и я их почти не слушала). Это был невысокий, подвижный, молодой еще человек с румяным, гладким лицом, обрамленным небольшими баками и венчиком кудрявящихся негустых волос, через которые просвечивала лысина. Он был энтузиаст своего предмета и прекрасно его преподавал. Самые сложные вопросы политэкономии он умел объяснить ясно, понятно, наглядно, делал это со вкусом и темпераментом. Занятия его проходили живо, хотя и не без неприятностей. Но главное, за что я ему благодарна, так это за то, что он научил меня читать и понимать «Капитал» Маркса. Сначала это было трудно, но зато каким наслаждением стали постепенное вхождение в этот лабиринт глубочайших и интереснейших мыслей, возможность понимать их, следить за их развитием, ощущать радость приобщения к ним. Мейман не признавал подготовки по учебнику, хотя, в отличие от исторических дисциплин, учебник политэкономии, Лапидуса и Островитянова, был, и неплохой. Макс Михайлович и на семинаре и на экзамене требовал не только знания, но и понимания работ самого К.Маркса и очень успешно учил нас этому.
Второй курс принес новые впечатления. Семинары, правда, оказались неудачными и по истории СССР XIX века, и по истории средних веков (последним, невероятно скучным, руководил известный ученый Александр Дмитриевич Удальцов). Интереснее был семинар по истмату, который вел Богомолов, очень живо, с язвинкой и долей насмешки над нами, как он в шутку называл, «марксятами». Богомолов же читал и лекции по диамату, также интересные. На этих семинарах пришлось проштудировать как следует все философские произведения Маркса, Энгельса, Ленина в оригинале, что тоже оказалось очень полезным на всю жизнь.
Из лекций на втором курсе особенно глубокое впечатление оставили у меня лекции моего дорогого, незабвенного и любимого учителя Евгения Алексеевича Косминского. Когда я слушала его лекции, то еще не знала, какой это замечательный исследователь и необыкновенный человек. Он входил в наш актовый зал медленно и важно. Его высокая, массивная фигура и красивая голова с крупными, неправильными, но привлекательными чертами лица возвышались над кафедрой. Облокотившись на нее и устремив свои большие голубые глаза куда-то поверх голов слушателей, он начинал лекцию словами: «В прошлый раз мы остановились…». И его низкий, мягкий голос разносился по притихшему залу. Лекции Косминского по форме не отличались особым блеском, они производили впечатление некоторой суховатости и в них особенно не обыгрывались даже самые яркие события средневековья. Но они пленяли своей необычайной глубиной, строгой продуманностью и логикой всех основных положений. Это были самые умные лекции из всех, которые мне пришлось слышать. Лектор искал в излагавшихся им событиях прежде всего их внутренний смысл, закономерности развития феодального общества. При чтении лекций он как будто размышлял над их материалом, делился с нами, несмышленышами, рождавшимися мыслями, вскрывал какие-то глубинные, не выступавшие на поверхность движения истории. Некоторым было скучно на этих лекциях, но я восхищалась ими, слушала их с жадным, неослабевающим вниманием, все больше проникалась интересом к тому периоду в истории человечества, который мы называем «средними веками».
Из других лекторов, оставивших наиболее яркий след в моей памяти и читавших нам лекции на разных курсах, я могу назвать Ванага и его лекции по истории России в XIX веке, особенно первую их часть. Лекции по новой истории до Парижской Коммуны включительно на третьем курсе очень остроумно, живо и интересно читал Сергей Борисович Кан, а затем продолжал вплоть до революции 1917 года Владимир Михайлович Хвостов.
Несмотря на свою некрасивость, контрастировавшую с изяществом и тонкостью С.Б.Кана, на грубые, точно вырубленные топором черты лица и скрипучий голос, Хвостов читал лекции очень интересные по содержанию и, главное, умные. Лично я слушала их с большим удовольствием и впервые почувствовала интерес к эпохе империализма. Курс истории «колониальных и зависимых народов» — так тогда называлась история стран Востока в средние века и новое время — читался «колхозом». Среди участников этих чтений были весьма разные лекторы. Историю средневековой Турции читал Н.А.Смирнов, лекции которого стали притчей во языцех. Так как учебника никакого не было, мы стенографировали и перед экзаменом лихорадочно зубрили их в машинописном виде. Таким образом оказались зафиксированными перлы красноречия лектора, человека неплохого и, наверное, знавшего свой предмет, но не слишком грамотного по части русского языка. Некоторые «афоризмы» Н.А.Смирнова очень нас развлекали и запомнились на всю жизнь. Главный из них, весьма содержательный и актуальный в нашей последующей жизни, гласил: «Каждая правящая династия была слабже предыдущей», и другой: «Сколько одного барана не паси, ничего к стаду не прибавишь». Встречалось у него также много других подобных высказываний, которые теперь не помню. Лучше по истории Турции более позднего времени читал Анатолий Филиппович Миллер, а по истории Ирана — А.Штейн. Но самым ярким, даже блестящим лектором следует назвать, конечно, Игоря Михайловича Рейснера, брата Ларисы Рейснер. Обладавший обаятельной внешностью, прекрасным тембром голоса, Игорь Михайлович, грассируя, с большим темпераментом и знанием дела читал нам историю средневековой Индии до XVIII века. Его лекции были содержательны и ярки по форме. Бледнее читал историю Китая Эренбург — племянник писателя.
Очень хорошим, хотя и своеобразным лектором был Владимир Капитонович Никольский, известный этнограф и антрополог. Невысокий, вертлявый, с резким голосом, он тем не менее читал историю первобытного общества очень живо, весело, остроумно, с некоторой фамильярностью по отношению к студентам, но в целом серьезно и интересно.
Увы, многих хороших лекторов нашего факультета мне не довелось услышать: К.В.Базилевича, читавшего историю России до XVIII века, Н.М.Дружинина— историю России XIX века (они читали военному потоку, и там их очень любили) и моего дорогого Сергея Даниловича Сказкина, который, как утверждали все, кто слушал его большие курсовые лекции, был непревзойденным, ярким лектором. Приходилось посещать и очень плохие лекции, например, некоего Баклаева, читавшего у нас особый предмет «ленинизм», очень скучно и плохо, зато экзамен начинавшего с вопроса о социальном происхождении и в зависимости от этого ставившего оценки. Я уже говорила о скучных лекциях по политэкономии. Историю партии в течение двух лет читал нам старый большевик Юдовский, как нам казалось, седой старик в черных очках.
Сначала он читал довольно свободно и интересно, благо в то время еще не появился «Краткий курс истории ВКП(б)» и существовали разные точки зрения на многие вопросы.
Среди наших лекторов был и Исаак Израилевич Минц, тогда еще молодой и преуспевающий специалист по истории Октябрьской революции. Этому сюжету и были посвящены его лекции. Читал он с большим знанием фактов, излагая по дням и чуть ли не по часам все, что происходило в период от Февральской революции до начала гражданской войны. Его лекции были довольно интересными, но совершенно лишенными каких-либо обобщений, так что уже обнаруживали виртуозное умение будущего академика обходить наиболее острые вопросы.
Читалось множество других, очень плохих, как-то не запомнившихся лекций — по педагогике и методике, русской и западной литературе, по истории колониальных и зависимых стран в новейшее время.
Как же нас учили? Ответить на этот вопрос однозначно довольно сложно. В целом учили добросовестно, внедряли в наши умы начатки гражданской истории, которой мы вовсе не знали, учили опираться на источники (и это с первого курса), внушали необходимость самостоятельной работы с ними и, что очень важно, предостерегали от верхоглядства и компиляторства. Это была в целом добротная школа, за которую я глубоко благодарна истфаку.
В первые три года нашей учебы я находилась как бы на перепутье между традициями школы Покровского и новыми веяниями возврата к изучению гражданской истории. Хотя грубый социологизм Покровского был в какой-то мере преодолен в итоге реализации постановления ЦК от 16 мая 1934 года, но в изучении и преподавании истории СССР его основные концепции далеко еще не ушли в прошлое. Нашим главным пособием по этому предмету в 1934 и 1935 годах стал курс истории России М.Н.Покровского[15], хотя и не столь вульгарно-социологичный, как его «История России в самом сжатом очерке»[16], но очень далекий от сколько-нибудь научно-объективного подхода к предмету, написанный, однако, ярко, с известным даже блеском. «Буржуазная» или, вернее, дореволюционная историография третировалась им как фальсификаторская и находящаяся всегда под подозрением. Но в 1936 году начался открытый поход на Покровского и его школу. Властителя дум, который, на его счастье, к этому времени уже умер, грубо низвергли с пьедестала. Все его взгляды и концепции подверглись безжалостной критике, он сам был обвинен в фальсификации истории. Появилось несколько сборников[17], «разоблачающих» его как врага марксистского понимания истории, причем в этих сборниках вынуждены были принять участие (а может быть, сделали это добровольно) его самые ближайшие ученики и последователи — М.В.Нечкина, А.М.Панкратова, профессор С.М.Дубровский и многие другие. (Для нас, начинающих историков, это стало первым уроком, продемонстрировавшим, сколь превратна судьба крупного ученого, с чем потом приходилось встречаться неоднократно.) В свою очередь, противники Покровского, которых он в течение долгих лет преследовал и третировал как «буржуазных ученых», Б.Д.Греков, С.В.Бахрушин, К.В.Базилевич и многие другие выдвинулись на первое место, получили звание историков-марксистов, а их работы сделались достоянием марксистской науки.
Этот «переворот» имел определенное положительное значение, открыв путь для возврата к серьезному, углубленному изучению исторических источников, покончив с грубой вульгаризацией, когда, например, движение декабристов объяснялось тем, что его участники были заинтересованы в вывозе хлеба за границу. И хотя меня лично коробила брутальность этого переворота и отречение учеников от некогда столь почитаемого учителя, в целом большинство было довольно такой реабилитацией истории как науки. Правда, мы, начинающие историки, не сразу заметили оборотную сторону этого переворота: что он носил волюнтаристский характер, клал конец свободным дискуссиям двадцатых — начала тридцатых годов, что одну форму принуждения и монополизма («покровщину») он заменил другой, что это было знамением наступающего жестокого времени предписаний свыше, как следует трактовать те или иные вопросы истории.
До 1936 года диктат Сталина в нашей науке еще не проявлялся вполне отчетливо. Вождь тогда не считался «корифеем науки» и сам использовал в своих трудах те или иные выводы, к которым в своих дискуссиях приходили ученые. Однако с 1936 года, когда была «разоблачена» покровщина, принята «Сталинская Конституция», начался новый тур борьбы с оппозицией и особенно когда в 1938 году был издан «Краткий курс истории ВКП(б)», — вновь обретшая право на существование историческая наука сразу же оказалась в прокрустовом ложе допускаемых для исследования тем и навязываемых по ним решений. Примером может служить «возникновение» или «изобретение» в конце тридцатых годов «рабовладельческой формации» и пресловутой «революции рабов» либо же навязшее в зубах нелепое утверждение, что крестьянские движения средневековья неизменно терпели поражение потому, что в то время не было пролетариата. Как будто он мог тогда быть!
«Рабовладельческая формация», о которой нет упоминания ни у Маркса, ни у Энгельса, ни у Ленина, родилась в дискуссиях начала двадцатых годов о так называемом «азиатском способе производства». Последний всплыл впервые в спорах о судьбах китайской революции. Ее особенности некоторые ученые и политики попытались объяснить своеобразием исторического пути развития Китая в докапиталистический период. Это своеобразие некоторые участники дискуссии видели в предположении, что до феодализма в Китае существовал «азиатский способ производства». Их противники, в числе которых был и Сталин, напротив, стремились доказать, что социалистическая революция в Китае должна развиваться так же, как и в России, поскольку, по их мнению, Китай прошел тот же исторический путь, что и народы Европы. Для утверждения этой идеи, вопреки сторонникам «азиатского способа», мало тогда известный востоковед, специалист по истории Древнего Востока, ленинградец, впоследствии академик, В.В.Струве выдвинул теорию обязательности для всех народов «рабовладельческого строя», который пережил якобы и Китай. Сталин взял этот тезис на вооружение, а может быть, даже инспирировав его, и объявил в «Кратком курсе истории ВКП(б)» «рабовладельческий» (а не античный — так называли его Маркс и Энгельс) способ производства, следующий за первобытно общинным строем, социально-экономической формацией. Как и все, что было припечатано «Кратким курсом», эта формулировка применительно к «пятичленке» формаций не подлежала обсуждению. И в нашей науке прочно утвердился «рабовладельческий способ производства», хотя, в отличие от других, известных в истории, он определялся не по характеру собственности (что всегда подчеркивал К.Маркс), но по форме эксплуатации.
Несколько позднее, в конце тридцатых годов, стала зарождаться и теория «революции рабов», расцвет которой относится к концу сороковых — началу пятидесятых годов. Инициатором ее выдвижения был уже упоминавшийся мной А.В.Мишулин, который на всю историю античного мира смотрел с точки зрения восстания Спартака и старался всячески доказать, что в революции, отделявшей античный мир от средневековья, решающую роль сыграли восстания рабов, в которых они, наподобие буржуазии в буржуазных и пролетариата в социалистической, сыграли роль гегемона этой межформационной революции.
Названная концепция, антиэволюционистская, восславляющая революцию, оказалась при этом крайне слабо аргументирована и крайне упрощала суть глубокой социальной революции, отделившей античный мир от средневековья. Однако была проста, доходчива и «революционна», так что пришлась по вкусу многим борцам за «марксистскую» науку. Ее распространение еще в конце тридцатых годов взял на себя Сталин, сказавший в одной из своих речей, что рабы «с громом опрокинули Рим». Теория получила таким образом благословение наивысшего тогда авторитета и после войны (до войны было не до разработки этой теории), ее взяли на вооружение уже не только и не столько античники, сколько некоторые медиевисты, закрыв на долгие годы возможность серьезной научной разработки всего переходного периода от античности к средневековью. За полной недоказанностью, эта теория, фактически сошла на нет еще при Сталине, хотя ее бывшие сторонники избегали открыто отказываться от нее, а их оппоненты — открыто их критиковать.
Примеры таких произвольных теорий можно было бы умножить. Несмотря на несомненное влияние Сталина на их распространение, все же их появление было бы неправильно всегда приписывать прямому заказу вождя или его окружения. Нельзя не учесть того, что на выжженной покровщиной почве советским историкам предстояло переосмыслить с действительно марксистской точки зрения, а не с вульгаризаторских позиций Покровского факты гражданской истории всех времен и народов. Причем спешно, так как надо было писать учебники для школы и вузов, не дожидаясь серьезной научной разработки истории разных периодов с марксистских позиций. Не все историки оказались готовыми к такой серьезной научной разработке и часто следовали печальному опыту Покровского, подгоняя факты под абстрактные схемы, построенные на основании столь жеабстрактно-догматического использования общих положений истмата.
Сталин не был историком и, когда нуждался в исторических примерах, брал их из советской историографии, которая все время противопоставляла себя буржуазной. Но если эти положения хоть раз им брались на вооружение, то на них налагалось «табу» и никакие научные доводы не могли их сокрушить. Тем, кто пытался доказать их несостоятельность грозило клеймо антимарксиста, довольно страшное в то время, а иногда и более серьезные репрессии. Так в исторической науке образовывались «белые пятна» и лакуны, подобные уже названным табуированные проблемы, о коих приходилось молчать или повторять официозные трактовки.
В этой связи не обойти вопроса о том, как воздействовали на нашу историческую науку марксистские методологические принципы, которыми она обязана была руководствоваться, и как эти принципы воздействовали на нас, начинающих историков.
Ведь мы росли и формировались среди постоянных, навязших в зубах напоминаний, что лишь марксистское понимание истории по-настоящему научно, что работы историков и философов других направлений не только враждебны марксизму, но в силу своих неверных установок ненаучны или даже антинаучны. Нас воспитывали в духе нетерпимости ко всякому «инакомыслию» в нашей науке, пронизывающей такие работы, как «Анти-Дюринг» Ф.Энгельса или «Материализм и эмпириокритицизм» В.И.Ленина. Неудивительно, что мы росли и мужали с зашоренными глазами, с довольно ограниченным научным кругозором, были обречены часто на односторонние подходы к истории. И мы росли в общем «правоверными» марксистами, вполне искренне стремились разобраться в деталях марксистского понимания истории, следовать ему в своих первых исследовательских опытах, готовы были отвергать с порога всю немарксистскую историографию прошлого и настоящего. К этому нужно добавить, что большинство наших тогдашних учителей были убежденными марксистами (или пытались показать себя таковыми) и как в своем собственном, так и в нашем научном творчестве допускали разногласия и споры только в рамках марксистских взглядов на историю. И сами они, и мы следом за ними всегда тратили очень много сил на то, чтобы как-то согласовать свои научные выводы с этими общими принципами, не дай бог отойти от них. Между тем эти принципы, даже освобожденные от вульгарных трактовок М.Н.Покровского, а затем «Краткого курса», сильно суживали поле деятельности историка и возможности оригинальных выводов. Марксистский монизм, видевший основу эволюции любого общества в его социально-экономической жизни — в его базисе, а один из главных двигателей этой эволюции — в классовой борьбе, вольно или невольно оттеснял на дальний план все исторические явления, непосредственно не связанные с этими сюжетами, как «надстроечные», менее важные и не определяющие ход исторического развития. К ним относились государство и право, идеология, и все проявления культуры, и религиозная жизнь общества, и его быт и нравы, что теперь называется «повседневностью». Прошло много времени, прежде чем в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, когда я была уже зрелым историком, эти «надстроечные» сюжеты получили «право гражданства» в нашей историографии и стали постепенно теснить в ней собственно экономические и социальные проблемы.
Все эти условия развития советской исторической науки и воспитания молодого поколения историков, несомненно, стеснявшие ее свободное развитие, едва ли, однако, дают основания разом зачеркнуть все ею сделанное, рассматривать ее как провал, пустоту, в которой нет ничего полезного для будущих поколений историков.
Эти строки написаны в дни, когда марксизм вообще и его историческая теория в частности подвергаются всеобщему осмеянию и поношениям. Но даже в такой момент я, выросшая внутри этого историографического течения, хочу сохранить объективность и написать о другой стороне вопроса. О том, что марксистское понимание истории, при всей его односторонности и нетерпимости, абстрактности, пренебрежении к роли живого человека в истории, отнюдь не было бесплодным. Резко порывая с предшествующей современной ему немарксистской историографией, оно вносило в подходы к истории много нового, чем до него историки пренебрегали. Его интерес к экономическим и социальным отношениям и к классовой борьбе открывал возможность для изучения той части исторического процесса, роль которой раньше недооценивалась. Главное же, при всей свойственной ему недооценке «надстроечных явлений», марксистское понимание истории предполагало все же системный подход к ней, давало для того времени удобные методы исторических обобщений и синтеза разных сторон исторического процесса в рамках каждой социально-экономической формации как ступени в развитии человечества. В первой половине XX века, как и во второй половине XIX века, это учение было перспективно, оно не утратило еще способности давать ценные исторические сочинения. И даже, несмотря на сильные антимарксистские настроения в западной историографии, пользовалось у многих ее представителей уважением, а порой оказывало на них прямое влияние. Бедой советских историков тридцатых — пятидесятых годов была не столько приверженность к марксизму, сколько, во-первых, сильное влияние в их среде его вульгаризированных трактовок, которые, увы, не кончились с «покровщиной» и в разных формах возникали вновь и вновь. Во-вторых, и это самое главное, марксистское понимание истории пользовалось в нашей историографии полной монополией, насаждавшейся свыше. Эта монополия ревниво охранялась как прямыми распоряжениями руководящих партийных органов, действовавших в отношении «еретиков» с помощью репрессий разного уровня (от «проработок» до арестов), так и сервилизмом некоторой части ученых, их нетерпимостью и стремлением отдельных лиц сводить счеты со своими научными противниками и соперниками при помощи обвинений их в ереси.
Такая атмосфера не способствовала, конечно, воспитанию свободно мыслящей научной молодежи. Однако в этой жесткой идеологической системе имелись свои щели и ниши, в которых можно было укрыться от вселенского диктата. Несмотря на его существование, образование нам давалось достаточно широкое, позволявшее если не говорить, то думать по-своему. Нам приходилось читать самим все основные работы Маркса, Энгельса, Ленина, при всей их нетерпимости и односторонности вводившие нас в широкий контекст разных позиций и точек зрения, с которыми они воевали. Понося и ругая их, нам все же давали материалы о взглядах философов от античных до современных, даже заставляли читать их произведения, а также историков прошлого и настоящего, учили сначала разбираться в этих взглядах, а затем уже их критиковать, приучали к серьезной самостоятельной критике.
Наши старшие товарищи, наши учителя, как правило, были враждебны вульгаризации марксизма, учили нас более широкому и тонкому пониманию основных положений его исторической теории, давая пример такого понимания в своих лекциях, в учебниках, которые они писали для школы и вузов. Но более всего — в своих собственных исследованиях, написанных с марксистских позиций, но всегда индивидуально-оригинальных, богатых свежими мыслями и наблюдениями. Слушая их и читая их работы, мы приучались к самостоятельности мышления, к более глубокому прочтению и марксистской и немарксистской литературы, к научному поиску. Вот почему даже в то тяжелое, «монопольное» время советская историческая наука имела ряд успехов в исследовательской работе и в преподавании.
Человеческую мысль убить невозможно. В творчестве больших ученых идеологические и методологические парадигмы часто играют меньшую роль, чем их живой творческий почерк, который порой помогает преодолеть зашоренность. Многие из моих учителей были именно такими большими учеными, так что их научный и педагогический опыт смягчал действие тех монополизаторских препон, которые ставились нашим умам сверху, служил примером серьезного научного подхода к истории. Спасибо им!
Наши ученые уже в тридцатые годы имели ряд достижений (конечно, достижений для того времени). К ним относилось и создание марксистских концепций для всех периодов истории — от первобытнообщинного и античного до капиталистического. Концепция истории социалистического строя тогда еще, к счастью, не сложилась.
Несмотря на односторонность и многочисленные недочеты этих концепций, они сохраняли известное значение вплоть до недавнего времени, представляли нашу марксистскую историографию за рубежом, в том числе в капиталистических странах, и отнюдь небезуспешно, Часто подвергаясь там острой критике за догматизм, прямолинейность или, вернее, однолинейность, они тем не менее нередко служили исходным пунктом для новых концепций, выводов и наблюдений самих западных историков.
При этом нужно иметь в виду, что сталинский диктат в тридцатые годы ощущался лишь в отдельных вопросах, которые почему-либо привлекали его внимание. Но таких «закрытых» вопросов, за исключением истории партии, истории СССР конца XIX — начала XX века и новейшей истории, было сравнительно немного. По всем остальным дисциплинам, особенно древней, средневековой и новой истории, истории СССР до эпохи империализма, подобные «закрытые темы» были редкостью. Поэтому историки, представлявшие эти дисциплины, могли относительно спокойно заниматься плодотворными исследованиями. Требовалось только вести их с учетом взглядов классиков марксизма-ленинизма и с ограждением из соответствующих цитат. Эти «правила игры», конечно, тоже создавали шоры для исторической науки, но при известном навыке их можно было до определенного места сдвигать, освобождая поле для серьезного изучения тех или иных исторических проблем. Это облегчалось и тем, что до 1936—37 годов советская историческая наука не была полностью изолирована от западной: выписывались книги, журналы, наши историки-«всеобщники» еще были в курсе основных движений западной историографии, которую им строго вменялось критиковать. В то время это было сравнительно легко, так как западная наука действительно находилась в тяжелом методологическом кризисе. Пронизанная субъективизмом, иррационализмом, интуитивизмом, она крайне враждебно относилась к марксизму, не говоря уже об историографии фашистских Германии и Италии, которую в силу ее человеконенавистнического характера критиковать было легко и приятно, не затрачивая особенного труда.
Живя в мире этих исканий, споров, «белых пятен» и концептуальных построений, мы все же получали крепкую закваску и в целом привычку к серьезному отношению к нашей науке. Самое главное — нам прививалась любовь к источнику, убеждение в том, что делать какие-либо общие выводы надо исходя из его анализа.
Учились мы и «правилам игры», о которых говорилось выше и которые сослужили службу мне и многим моим товарищам в сложных перипетиях последующей научной жизни и позволили пройти свой творческий путь, сохраняя научную честность, веру в возможности исторической науки и избегая открытых и грубых извращений исторического материала.
На третьем курсе перед каждым из нас встал вопрос о специализации. Для меня при ее выборе было ясно, что надо пойти не по русской, но по всеобщей истории, избрав для изучения отдаленную эпоху. Это диктовалось отнюдь не нелюбовью или отсутствием интереса к отечественной истории. Если бы у меня была свобода выбора, я бы избрала ее.
Но моя биография была опасным препятствием на этом пути. Более дальние времена приходилось выбирать по той же причине — здесь для меня могло быть какое-то будущее в силу «неактуальности» этих эпох, их отдаленности от современной политики. Следовательно, я должна была практически сделать выбор между древней историей и историей средних веков.
То, что я выбрала историю средних веков, во многом определялось умными лекциями Е.А.Косминского, тогдашним составом кафедры, которую он возглавлял, и отчасти романтическим флером, покрывавшим эту эпоху. Я никогда не жалела о сделанном выборе.
Наша кафедра истории средних веков вновь созданного исторического факультета МГУ представляла в то время уникальное сообщество. Прежде всего потому, что включала в себя созвездие крупнейших наших специалистов в области истории этого периода. Все они на моих глазах создали замечательные исторические исследования, принесшие почти всем им мировую славу, не увядшую до конца и сегодня. Господство школы Покровского хотя и разметало их в начале тридцатых годов по разным неисторическим учреждениям, но не сломило любви к истории и не подорвало их творческие возможности. В 1934–1936 годы, после «восстановления» истории в правах, они были исполнены радостных надежд на возрождение своей науки, работали со вкусом и энтузиазмом, в том числе преподавали.
Наши учителя в ту пору были еще сравнительно молодыми — в сорока — пятидесятилетнем возрасте, т. е. в расцвете сил ученого, хотя нам они, естественно, казались уже старыми. Здесь, на кафедре, впервые мой путь пересекся с теми, с кем мне предстояло сотрудничать в течение всей моей последующей жизни. Все они были разные, но каждый являлся неординарной личностью, каждый так или иначе оказал на меня влияние как в научном, так и в человеческом плане.
Возглавлял кафедру уже упоминавшийся мною Евгений Алексеевич Косминский, мой будущий учитель и близкий друг. Это был очень крупный и талантливый историк, достаточно известный не только у нас в стране, но и за границей, в частности в Англии, прошлым которой он занимался. Но помимо этого он был обаятельным и многогранно талантливым человеком. Внешне очень интересный, хотя нельзя сказать, что красивый: высокий, большой, с крупной головой и тоже крупными, но вместе с тем приятными чертами лица, при первом общении Евгений Алексеевич казался по-английски сдержанным, холодноватым и, как считали некоторые, даже надменным. Я и мои товарищи, начав заниматься с ним в семинаре на третьем курсе, сначала его стеснялись и даже боялись. Однако повседневно общаясь с ним, мы узнали его как милого, доброго, отзывчивого наставника, в высшей степени интеллигентного и воспитанного, с которым, в конечном итоге, было легко и просто. Его барственный вид и манеры на поверку оказались своего рода защитной маской тонкого и по-своему застенчивого человека, ограждавшей его от далеких ему людей, но отбрасываемой им в более тесном кругу.
Косминский стоял как бы на изломе двух эпох. Революция застала его уже преподавателем университета, в значительной мере сложившимся ученым, который хотя и знаком был с марксизмом, но прошел школу у историков дореволюционного закала и на наших глазах преобразовался в лидера советской марксистской медиевистики, оставаясь таковым до конца жизни. Ученик таких корифеев дореволюционной науки, как П.Г.Виноградов, А.Н.Савин, Д.М.Петрушевский, Евгений Алексеевич, как и все они, занимался средневековой Англией, ее аграрной историей. Побывав в 1925–1926 годах в командировке в Англии, где много работал в архивах, он написал большое исследование по аграрной истории этой страны в XIII веке. Использовав свежие архивные материалы, он создал новую концепцию этой старой проблемы, оказавшуюся убедительной и для английских ученых, высоко оценивших его вклад в изучение национальной истории.
Но помимо этой специальной области, Евгений Алексеевич был историком широкого профиля, великолепно ориентировался во всем западноевропейском средневековье, читал нам также курсы историографии истории средних веков, источниковедения, латинской палеографии — все одинаково глубокие и увлекательные. Меня всегда поражало, что по любому вопросу, с которым кто-нибудь обращался к нему за консультацией, он не задумываясь всегда мог назвать несколько авторов и книг, освещающих эти сюжеты. Кроме того, он был прекрасным, своеобразным художником, с особым вкусом к шаржу и карикатуре, но писавший также и превосходные портреты, сочинял оригинальные стихи, тонко стилизуя их в разных поэтических жанрах, проявил себя замечательным знатоком русской поэзии. Впервые после моего отца мне встретился столь многогранно образованный и к тому же талантливый человек и большой ученый. Кстати, когда я после поступления на истфак в 1936 году поехала к папе, он, довольно непочтительно отозвавшись о наших историках, заметил, что наиболее серьезный из них Косминский. Откуда он это знал, сидя в лагере, а потом отбывая ссылку в Уфе, не приложу ума. Но таков уж был мой всезнающий папа. Я же тогда еще не знала Евгения Алексеевича и всех его талантов.
Вторым по значению для меня на кафедре стал другой мой учитель, в последующие годы многолетний сотрудник и тоже большой друг Сергей Данилович Сказкин. С ним, уже будучи сама преподавателем и исследователем, я проработала на нашей кафедре, которую он возглавил в 1949 году, вплоть до 1973 года, когда он умер, — т. е. двадцать четыре года, и долго являлась его заместителем.
С.Д.Сказкин был человеком совсем иного склада, чем Евгений Алексеевич, но не менее ярким и талантливым. Не очень высокого роста, несколько полноватый, с круглой головой, с лицом, украшенным небольшими усиками, он немного походил на добродушного и лукавого кота с милым прищуром небольших карих глаз. Сергей Данилович был легок, подвижен и открыто более демократичен, чем Евгений Алексеевич. С первой встречи с ним было легко и просто, весело и интересно. Его общительность и простота в обращении притягивали к нему массу людей, учеников, младших товарищей, с которыми он всегда делился своими большими знаниями; он всегда кому-то помогал, кого-то устраивал, вокруг него всегда были люди.
Сергей Данилович, блестящий ученый и замечательный лектор, которого заслушивались студенты, хотя и был моложе Евгения Алексеевича на десять лет, закончил университет еще до революции и был оставлен при кафедре. Ученик А.Н.Савина и специалист по истории Франции XVI–XVIII веков, позднее он начал заниматься также средневековой Италией, Испанией, культурой Возрождения, средневековым миросозерцанием, аграрной историей средневековья — т. е. стал историком более широких специальных интересов, чем Евгений Алексеевич. Исключительно талантливый ученый, тонкий исследователь источников, он оставил глубокий след в нашей исторической науке, положив начало изучению в ней многих сюжетов, ранее неизвестных русской медиевистике. Однако он не успел создать столь капитального и новаторского исследования, как Е. А.Косминский. Это произошло отчасти потому, что Сергей Данилович увлекался все новыми и новыми сюжетами, освоение которых каждый раз требовало все новых и новых сил, и не мог концентрироваться на углубленном изучении одного из них. А так как он был очень требователен к себе, боялся верхоглядства и халтуры, то всегда оставался недовольным своими исследованиями, считал их недостаточно отделанными и избегал публиковать, рассчитывая в дальнейшем доделать их и улучшить. Но время рождало новые планы, ставило новые задачи, а старые работы оставались лежать в столе. Человек исключительной скромности, даже став академиком, Сергей Данилович держал многие свои, вполне завершенные работы в архиве, и они увидели свет уже после его смерти при моем непосредственном участии. Но имелась и другая причина — боязнь ученого стать объектом нападок и проработок, которая особенно укрепилась в нем после фактически вынужденного отказа от задуманной им книги о средневековом миросозерцании (1943) вслед за тем, как некоторые его ученики подверглись разного рода репрессиям в 1946–1948 годах. Однако то, что Сергей Данилович публиковал при жизни, часто по настоянию своих товарищей и учеников, было всегда превосходно и по содержанию и по форме, отличалось блеском свежих мыслей, глубиной поставленных проблем, открывавших путь для дальнейших исследований по тому или иному вопросу и не только для медиевистов-западников, но для востоковедов, русистов, славяноведов — всех, кто изучал историю феодального общества. Сергей Данилович обладал особым даром вселять в окружающих его людей симпатию и любовь к себе. Редкий случай, но у него не было врагов. И не по причине (боже, сохрани!) беспринципности и обтекаемости, но потому, что против его ясности, открытости не решались выступать публично — ведь он неизменно оставался всеобщим любимцем. Сергей Данилович тоже обладал талантом художника и хорошо играл на скрипке. Был прекрасным семьянином. Его веселой, доброй улыбке, противостоять было невозможно. Я счастлива, что встретила его на своем пути и много лет провела с ним рядом.
Третий, наиболее интересный член нашей кафедры, профессор Николай Павлович Грацианский, тоже был яркой личностью. Небольшого роста, изящный, худощавый, весь какой-то легкий и вместе с тем суховатый в обращении, он не располагал к себе, как Сергей Данилович, и не обладал величественностью и монументальностью Евгения Алексеевича. У него было тонкое, красивое и интеллигентное, но не очень доброе лицо, пронзительные, небольшие серые глаза с прищуром. Его красивый рот обрамляли аккуратные, чуть тронутые сединой усы. Николай Павлович был несколько желчен, раздражителен и часто язвителен. Попасться к нему на язычок было страшно.
Яркий, талантливый лектор и прекрасный, хотя и очень строгий и взыскательный преподаватель, он стал блестящим исследователем и знатоком источников. Экзамены ему было сдавать страшно, но учил он очень хорошо, школил своих не очень многочисленных учеников как следует, и почти все они выросли хорошими учеными. Его перу принадлежала превосходная книга об аграрной истории раннесредневековой Бургундии[19], сделавшаяся событием не только в нашей, но и во французской медиевистике. Правда, у нас эта книга вышла с гнусным предисловием, в котором автора поносили как последыша буржуазной историографии, поклонника весьма консервативного австрийского историка Допша. Так что, непонятным оставалось, зачем надо было выпускать эту книгу. Из всех членов нашей кафедры он, по-моему, наиболее скептически относился к тому, что происходило в стране, хотя и старался этого не показывать. По горькой иронии судьбы в год окончания Великой Отечественной войны, в 1945 году, он в расцвете творческих сил был при странных обстоятельствах убит по дороге на свою дачу возле Наро-Фоминска. Нашли его спустя сутки после исчезновения без каких-либо признаков ограбления. Расследование, которое велось на уровне КГБ, ни к каким результатам не привело (во всяком случае, об этом ничего не сообщалось). Были предположения, что убийство носило политический характер и совершили его какие-то прибалтийские националисты: незадолго до этого, сразу после окончания войны, Николай Павлович ездил в Прибалтику, где было неспокойно, с лекциями о немецкой агрессии в эти земли в средние века. Возможно, поездка была воспринята как русификаторская акция и вызвала столь жесткую реакцию. Но это только предположение.
На кафедре с самого начала работал и Владимир Михайлович Лавровский, милейший, добрый и благородный, но немного смешной человек. Он был большим специалистом в области аграрной истории Англии XVII–XVIII веков, а также истории английской революции. Побывав одновременно с Евгением Алексеевичем в Англии, он выпустил в 1938 году (если не ошибаюсь) превосходную книгу по истории парламентских огораживаний в Англии XVIII века[20], получил за нее докторскую степень.
В.М.Лавровский был энтузиастом истории, занимался ею со страстью, так же как и преподавал. Он любил своих учеников и опекал их, как наседка цыплят, чего не делали другие наши учителя, предпочитавшие, чтобы мы сами находили свой путь в науке. Небольшого роста, коренастый, очень подвижный и живой, В.М.Лавровский читал лекции и спецкурсы очень темпераментно. В частности, я слушала его курс по истории английской революции, который, несмотря на частые повторения и, может быть, излишнюю экспрессивность, не терял своей увлекательности и глубины содержания. Вел он и семинар, тоже по истории английской революции, имел много учеников. Он был несколько наивен, до предела чистосердечен и порядочен, возмущался всякой несправедливостью, ратовал за правду. Но мне казалось всегда, что его нельзя назвать человеком большого ума, в отличие от Косминского, Сказкина, Грацианского, хотя несомненно он оставался человеком больших способностей, был неплохим музыкантом и страстным альпинистом, ежегодно отправлялся в горы. Может быть, с чистых горных вершин он и приносил свою наивность и простодушие.
Среди самых старых членов нашей кафедры, т. е. входивших в ее состав с самого начала, была и Вера Вениаминовна Стоклицкая-Терешкович, крупный и тогда единственный специалист по истории средневековых городов, несомненно очень знающий, дотошный и серьезный исследователь, прошедший прекрасную школу Д.М.Петрушевского. Читала она нам и вторую часть общего курса истории средних веков на втором курсе, и спецкурс по истории городов. Лектором Вера Вениаминовна казалась мне неважным. У нее был очень резкий голос, нечеткая дикция и, при всей учености, ее лекции не откладывались в памяти так, как запечатлевались занятия остальных членов кафедры. Вообще, ее присутствие на кафедре ощущалось как диссонанс, вызывало у ее коллег да и у нас, студентов, несколько ироническое отношение.
Даже внешний вид ее мало импонировал. В то время она, еще не старая женщина, лет сорока — пятидесяти, выглядела старше и всегда была как-то нелепо одета. Однако, главное состояло даже не в этом, а в том, что в отличие от остальных членов кафедры, она вела себя несколько амбициозно и претенциозно, как будто все время стремилась доказать, что не хуже других (может быть, оттого, что оставалась единственной женщиной-преподавателем на кафедре), всегда на всех обижалась, выясняла отношения. Она тоже, мне кажется, была не очень умна, но, кроме того, в ней проглядывали какие-то хотя и подспудные элементы мещанства, самолюбования, уверенности в умственном превосходстве над всеми.
Таков был основной костяк кафедры, сохранявшийся в данном виде с момента ее создания до начала войны — 1941 года. Однако в разное время на ней работали и другие медиевисты.
Первые два года в ее состав входил Александр Дмитриевич Удальцов, человек очень ученый, ставший большевиком еще до 1917 года, но бесконечно скучный как в своих весьма серьезных исследованиях по аграрной истории раннего средневековья, так и в педагогической работе, о чем я уже упоминала. Студенты его вовсе не интересовали, он был совершенно равнодушен как к ним самим, так и к их успехам и неуспехам. Вообще, он всегда напоминал мне «человека в футляре», и с ним единственным у меня так и не сложились хорошие отношения ни тогда, ни позднее. Он как-то плохо вписывался в живую, творческую атмосферу нашей кафедры и, может быть, поэтому (хотя я не знаю действительных причин) скоро оставил ее, сосредоточив свою деятельность во вновь открывшемся в 1936 году Институте истории АН СССР, где возглавлял сектор истории средних веков.
Позднее, когда мы уже специализировались на кафедре, там появилось более молодое пополнение: Е.А.Косминский стремился расширить специализацию. Так появился Анатолий Ксаверьевич Бергер, специалист по истории Древней Греции, начавший изучать Византию. Как предполагалось, в дальнейшем он и должен был вести на кафедре эту специализацию. Его я знала мало и ничего интересного не могу сказать о нем. Затем на кафедре стал работать молодой и обаятельный, предельно интеллигентный Борис Николаевич Заходер — востоковед, занимавшийся средневековым арабским миром, вообще странами Передней Азии. Уже в конце нашего пребывания на кафедре в ее состав вошел молодой (ему было тогда лет сорок) Моисей Менделевич Смирин, с которым я и потом, до самой его смерти в 1975 году, оставалась в самых добрых отношениях. Незадолго до этого он защитил кандидатскую диссертацию о крестьянской войне в Германии и вел у нас занятия по этой тематике.
Он тоже представлял собой неординарную личность. Выходец из бедной еврейской семьи, жившей в каком-то глухом белорусском местечке, Моисей Менделевич учился в хедере и до восемнадцати лет не знал русского языка (он и позднее, во времена нашего знакомства, говорил с заметным акцентом). Революция открыла ему путь к знаниям и к науке. Человек очень способный и умный, он быстро выучил русский язык, поступил в МГУ, окончил тогдашний факультет общественных наук, был оставлен в аспирантуре у В.П.Волгина и с его благосклонной помощью вошел в науку. Ученый уже советской формации, марксист по своему научному воспитанию, М.М.Смирин не обладал внешним блеском, как его старшие товарищи, но так же, как и они, это был серьезный, думающий и тонкий исследователь с особым интересом к истории идеологии, прекрасный знаток источников и литературы, свободно владевший латынью, которую изучил самостоятельно, и немецким языком. Впоследствии своими научными работами по истории Германии XV–XVI веков он приобрел широкую известность, не только у нас в стране, но и за рубежом, особенно (уже после войны) в ГДР — где был избран членом-корреспондентом АН ГДР. В нашей стране он не удостоился такой чести. М.М.Смирин, каким я близко узнала его позднее, был простым, добрым и легким в общении человеком. Исключительно скромный, без всяких претензий, он отличался живым умом и веселым, лукавым остроумием, любил сочинять шутливые стихи и спичи по поводу всяких юбилеев. Он был хорошим семинарским преподавателем, а позднее и руководителем аспирантов. Все его ученики стали прекрасными учеными. Эти достоинства М.М.Смирин соединял с качествами прекрасного семьянина Вместе с милой, красивой женой Хасей Борисовной и четырьмя детьми, что по тем временам в среде научных работников было редкостью, они жили в одной, правда, большой комнате и переехали в отдельную квартиру уже тогда, когда дети выросли. Моисей Менделевич по этому поводу шутил на новоселье: «Не прошло и тридцать лет, как мы с женою тет-а-тет», но это произошло уже много позднее. Все эти жизненные трудности не отнимали у него оптимизма, бодрости, остроумия и завидного трудолюбия.
Примерно в одно время с М.М.Смириным на кафедре стала работать, незадолго до этого защитившая диссертацию о Жане Бодене, Фаина Абрамовна Коган-Бернштейн — еще не старая (лет сорока), очень красивая, вкрадчиво ласковая женщина с чуть косящими карими глазами и красиво уложенными вокруг лица темными в волосами. Она очень хорошо одевалась, не избегала косметики, была открыто кокетлива, хотя и на свой, несколько затаенный лад. Фаина Абрамовна происходила из народовольческой семьи. Один из ее родственников, известный революционер (носил ту же фамилию), а ее муж — известный философ-махист (эмпириокритик), удостоился суровой критики В.И Ленина в работе «Материализм и эмпириокритицизм». Он был старше жены лет на двадцать пять, постоянно болел и, как бывший эмпириокритик, да еще близкий к меньшевикам, нигде не работал. Фаина Абрамовна, как и Вера Вениаминовна, производила впечатление некоторой претенциозности, хотя на более интеллигентный лад. В ее же занятиях историей присутствовало что-то дилетантское, от дамского развлечения. Может быть, я не совсем справедлива, но и тогда и потом мне казалось, что это так.
Но как бы там ни было, коллектив, в который я и мои товарищи вошли с третьего курса, отличался высокими научными и прекрасными человеческим качествам его участников. Нам было чему поучиться у своих наставников.
Когда я говорю, что мы «вошли в коллектив», я совершенно точно определяю наш новый статус: мы не просто числились студентами кафедры, мы стали ее частью, ибо наши учителя вели себя с нами как с равными, хотя и младшими товарищами, щедро делясь всем, чем располагали. С годами число студентов кафедры росло и в наш коллектив за немногим исключением органично вливались все новые люди, что не помешало ему оставаться достаточно однородным и спаянным вплоть до начала войны.
И здесь нельзя не сказать еще об одном человеке, немало способствовавшем созданию и сплочению этого коллектива, о заведовавшей нашим кабинетом с начала его организации, до ее смерти в 1956 году, — Валентине Сергеевне Сарокеевой. Кабинет располагался в большой, уставленной книгами комнате, к которой примыкали два кабинетика, где также стояли книги и проводились занятия.
Эта прекрасная, уникальная библиотека (сохранившаяся до сих пор) подобрана С.Д.Сказкиным из книг, разысканных у букинистов и выпрошенных в библиотеках. Для того времени собрание это было первоклассным, что очень облегчало нашу работу.
На территории этого небольшого книгохранилища царила Валентина Сергеевна: она выдавала литературу, выполняла обязанности секретаря кафедры, ведала расписаниями спецзанятий и вместе с тем была заботливым другом всех студентов, заступником и ходатаем перед начальством, знала все наши проблемы, секреты и печали. Заботилась она и о преподавателях, всегда оставалась доброй феей кафедры, хранительницей нашего очага, источавшей теплоту, товарищество и благожелательность. Благодаря ее незаметным на первый взгляд усилиям улаживались возникавшие конфликты, облегчались трудности в общении и учебе. Прошло уже больше сорока лет, а я до сих пор с благодарностью вспоминаю эту добрую, энергичную и деловую женщину.
Лет пятидесяти, высокая, стройная, хотя уже довольно полная, Валентина Сергеевна выглядела очень импозантно и красиво, хотя и несовременно. Всегда в длинном черном платье с белой вставочкой и черным бантиком у ворота, с седыми, красиво уложенными волосами и прической, с большими живыми карими глазами и свежим, румяным лицом, она олицетворяла собой уют нашей кафедры и вместе с тем энергию и деловитость, царившие там. Мы считали ее неотъемлемым элементом коллектива, одним из важнейших его центров, и нам всегда казалось, что вся ее жизнь — в жизни кафедры и в нас. Потом я узнала, что она тоже пережила трагедию. У нее был муж, много ее моложе (позднее я познакомилась с ним), артист или художник, которого она беззаветно любила. Его арестовали в конце тридцатых годов, и пробыл он в тюрьме или ссылке до конца сороковых. Когда же вернулся, Валентина Сергеевна приблизилась к шестидесяти, а он оставался еще мужчиной в расцвете сил. И хотя они снова стали жить вместе, мне кажется, уже не были счастливы: он ее очень уважал, но, увы, разлюбил. Она же его любила по-прежнему. Однако обо всем этом нельзя было догадаться, глядя на Валентину Сергеевну конца тридцатых годов. Всегда подтянутая, приветливая, бодрая и верящая в лучший исход всех начинаний, она продолжала оставаться нашим добрым гением. Позднее, уже после войны, я очень с ней подружилась, поверяла ей многие свои тайны и в тяжкие для меня дни заряжалась от нее бодростью и верой в будущее. Я благодарна судьбе, которая свела меня с ней.
Без преувеличения скажу: кафедра в последние три года учебы стала для нас родным домом. Мы ходили на ее заседания, жили ее интересами, испытывали чувство корпоративной гордости за нее. Для меня эти годы учения были временем подлинного приобщения к науке, к тайнам исследовательского мастерства, жадного освоения всего того, что связано с историей западного средневековья.
Первым шагом на этом пути стал семинар по аграрной истории Англии XIII века, который на третьем курсе вел у нас Е.А.Косминский. Впервые я тогда столкнулась с настоящими (правда, опубликованными) источниками на латинском языке, напечатанными с аббревиатурами, которые трудно было читать. Мне пришлось делать доклад на тему «Расслоение крестьянства в одной из сотен графства Кембриджшир по данным „сотенных свитков“». Пришлось читать трудный текст на латыни, статистически обрабатывать содержащиеся в нем данные, руководствуясь методикой Е.А.Косминского. Евгений Алексеевич, прекрасный руководитель, не допускал мелочной опеки над студентами, требовал самостоятельных усилий и только консультировал, когда возникали вопросы. Было трудно, но интересно, и изучение «сотенных свитков» потом мне еще очень и очень пригодилось. Работая над докладом, я ближе познакомилась с Евгением Алексеевичем, увидела, что он совсем не «страшный» и не «надменный», каким казался раньше, но добрый, внимательный, хотя и несколько ироничный. Встречи и беседы с ним всегда приносили радость и давали очень много как в научном, так и в человеческом плане. Тогда возникли те ростки нашей будущей большой дружбы, которая продолжалась до самой его смерти в 1959 году.
На четвертом и пятом курсах он читал нам замечательные лекции по историографии средних веков, отличавшиеся глубиной, яркостью теоретической мысли и характеристик тех ученых, о которых шла речь. Курс был шире своего названия. По существу, он посвящался истории исторической мысли и науки об истории средних веков от Блаженного Августина до середины XIX века.
Слушая его, я все более увлекалась историографией, чему особенно способствовал также семинар по этой проблематике, который ЕЛ.Косминский вел у нас на пятом курсе и где мы читали доклады о наиболее интересных, крупных историках, живо обсуждая прочитанное. Я написала доклад о творчестве такого своеобразного ученого, как Т.Карлейль. Текст его лег затем в основу моей кандидатской диссертации.
На четвертом курсе я записалась в семинар С.Д.Сказкина по истории Франции XVII века. Мне захотелось поработать у другого, не менее яркого руководителя. Сергей Данилович тоже не очень цацкался со своими многочисленными учениками, предоставляя им свободу действий. Расчет строился на том, что способный выплывет сам, а неспособный если и потонет, то жалеть особенно нечего. В этом была своя логика, которая оборачивалась для тех, кто хотел учиться, доверием руководителя. В то же время, щедрый на консультации и на интересные идеи, Сергей Данилович раздаривал их многочисленным ученикам без опасения «конкуренции».
Тема моего доклада в этом семинаре — «Ост-индская компания Кольбера и причины ее неудачи» — в то время была слабо разработана и в нашей и во французской историографии, как и вообще колониальная политика абсолютистской Франции. Я много трудилась над источниками на французском языке и пыталась, конечно с помощью С.Д.Сказкина, создать собственную концепцию, была увлечена этим. Моя работа по данной теме получила в тот год вторую премию на конкурсе.
Когда на пятом курсе пришло время выбирать между историей Англии и Франции, я после долгих колебаний выбрала Англию. Мое решение было связано с тем, что мне хотелось заниматься классическим средневековьем, Англией и оставаться ученицей Е.А.Косминского. И мне никогда не пришлось жалеть о сделанном выборе. Дипломную работу я писала на тему «Лондонские цехи в XIII–XIV веках».
Мы слушали еще много спецкурсов: по истории английской революции, по истории средневековых городов (В.В.Стоклицкая-Терешкович), по истории Франции XVI–XVII веков (С.Д.Сказкин), по источниковедению истории средних веков и латинской палеографии (Е.А.Косминский). Кроме этого, наряду с английским, я изучала французский, а также средневековую латынь, которой меня в индивидуальном порядке обучал бывший профессор духовной академии Коновалов.
Таким образом, образование, полученное мною на кафедре, в целом было довольно солидное, открывало путь для дальнейшей исследовательской работы.
За время учебы наши учителя опубликовали ряд ценных исследований по вопросам средневековой истории, заложив основы будущих успехов советской медиевистики. Все работы были посвящены главным образом аграрной и городской истории, тематике, которая на долгие годы стала определяющей в работе кафедры. Эти первоклассные труды до сих пор составляют гордость нашей медиевистики. Тогда эти книги внушали нам еще большее уважение к учителям и кафедре, вселяли уверенность в том, что выбор специальности сделан правильно. В 1938—39 годах вышел из печати первый марксистский учебник по истории средних веков для вузов[21]— плод коллективных усилий ученых нашей кафедры и соответствующих кафедр некоторых других учебных заведений, в котором впервые была сформулирована целостная марксистская концепция истории этой эпохи.
Я училась с увлечением. Дело у меня спорилось. Экзамены сдавала только на «отлично», доклады и курсовые мои, как правило, хорошо оценивались на кафедре. Да и на курсе мои педагоги и товарищи относились ко мне хорошо, хотя я оставалась белой вороной — не вступала ни в партию, ни в комсомол. Однако успехи в учебе и добросовестная общественная деятельность (ряд лет я проработала профоргом группы, потом членом профкома, на первых выборах в советы по новой, «Сталинской» конституции 1936 года была даже членом избирательной комиссии в одном из участков на Красной Пресне) создавали мне определенный авторитет среди товарищей и в деканате. И хотя кое-кто на факультете знал о моих родственных связях с Мартовым, об этом старались не упоминать. Хорошему отношению ко мне способствовал отчасти также мой застенчивый характер и, не в последнюю очередь, моя миловидность. Недавно, на юбилейном сборище, посвященном сорокалетию истфака, несколько моих, теперь уже убеленных сединой, товарищей запоздало сообщили мне, что были влюблены в меня, но стеснялись говорить мне об этом, так как считали, что неудобно сказать это замужней женщине.
Так что в компании своих друзей я чувствовала себя такой же молодой и беззаботной, как они, не отставая от них в общих развлечениях — вечерах, домашних встречах с друзьями и т. д. Впервые за всю свою жизнь я смогла преодолеть здесь комплекс своей «неполноценности», почувствовала себя на равных с моими разношерстными товарищами, как-то ожила и распустилась. Годы с 1934 по 1937 были счастливыми в моей жизни и, как мне казалось, безоблачными.
Моя жизнь на истфаке проходила как бы в нескольких сферах общения. Так, вскоре после начала учебы я оказалась в тесном кругу самых близких друзей, с которыми все больше и больше сближалась и дружбу с которыми сохраниланавсегда. Это были интеллигентные юноши и девушки, увлеченные историей, остроумные, ироничные, веселые. В университете я приобрела двух новых подруг на долгие годы. Первая из них Лена (Елена Михайловна) Штаерман, ставшая потом очень крупным советским ученым-античником, была оригинальным и во всем своеобразным человеком. Не очень красивая, она, однако, отличалась удивительной женственностью, тонким и разнообразным умом, исключительными способностями, с ней было очень интересно говорить об истории и политике. Нас связывала сначала чисто интеллектуальная дружба, и лишь постепенно, к концу учебы, мы стали, что называется, задушевными подругами.
Кира (Кира Николаевна) Татаринова была совсем другим человеком. Моложе нас на три года (начала учиться с нами в семнадцать лет), она в ту пору представляла собой высокую, не слишком худую девушку с миловидным личиком и густой каштановой косой — серьезную, уравновешенную и рассудительную. Кира не отличалась таким блеском, как Лена, но была веселым, легким человеком, достаточно способным, чтобы хорошо учиться, и по-своему умным. Главное же, что привлекало к ней, — это ее необычайная искренность, честность, надежность как товарища и друга. А что немного раздражало, так это ее «добродетельность» во всех отношениях, которой она несколько гордилась, и привычка читать всем наставления, в чем-то наивные, как нам казалось. Это, однако, не мешало нам быть друзьями и получать удовольствие от общения с ней. Кира впоследствии успешно защитила кандидатскую диссертацию и оставалась всю жизнь прекрасным и уважаемым вузовским преподавателем.
Вскоре наша троица оказалась втянутой еще в несколько компаний. Но еще раньше мы познакомились со Славой Ждановым — тонким, болезненным юношей с исключительно благородным, по-своему красивым лицом, внуком известного до революции историка Жданова и сыном крупного советского инженера-металлурга. Мать его была бельгийка. Умный, образованный, начитанный и талантливый человек, прекрасно воспитанный, выглядевший белой вороной на общем истфаковском фоне, Слава обещал стать крупным ученым, и, наверное, стал бы им, если бы смерть не унесла его в 1941 году, когда ему было двадцать четыре года: ревмокардит, которым он страдал с детства, тогда не умели лечить. Болезненно скромный и застенчивый, в больших очках он ко всем обращался на вы, что было для нас непривычно. Слава вскоре подружился с Кирой и Леной, а на втором или третьем курсе женившись на Лене, вошел в нашу компанию.
Еще одним ее членом стал Саша Гуревич, погибший на фронте в 1943 году. Выходец из очень интеллигентной еврейской семьи врачей, в то время, когда я его узнала, он был веселым, беззаботным, любопытным парнем, во все совавшим свой длинный нос, любившим посплетничать, остроумным и приятным в компании. Саша обладал большими способностями, но некоторая ленца, скептицизм по отношению к нашим учителям и науке, отсутствие честолюбия мешали ему хорошо учиться. С ним было интересно и весело: он много знал, любил рассказывать, и мы все с ним очень дружили, особенно на первом курсе. Я же сохраняла дружеские отношения и после, переписывалась с ним, вплоть до его гибели. Саша был понемногу влюблен во всех девушек истфака, в том числе и в меня. Но несмотря на это, умел оставаться добрым другом, без всяких претензий на взаимность, что очень привлекало меня к нему.
Следующий, более дальний для меня круг общения был зато и более широким. С одними его членами я была связана через Лену, с другими — через Киру.
Ленины друзья составляли триумвират. Алеша Севрюгин, Леня Величенский и Толя Радзивилов были хорошие, интересные ребята, несколько иного, чем мы, склада: думающие, однако, настроенные скептически в отношении учебы, да и вообще нашей жизни, они чуть бравировали внешней грубостью, развязностью, умением выпить, потанцевать. Судьба их оказалась довольно печальной. Леша Севрюгин, женившийся позднее на одной из наших сокурсниц — Нине Мурик, с начала войны оказался на фронте, провоевал всю войну и 9 мая 1945 года в Берлине уже после подписания капитуляции был убит снайперским выстрелом из окна. Леня Величенский стал талантливым журналистом, долгое время после войны работал в США корреспондентом ТАСС, но умер от рака еще совсем молодым. Толя Радзивилов, самый невзрачный из этой компании, смотревший в рот обоим своим товарищам, преподавал в каком-то военном учебном заведении.
Были у меня на курсе другие приятельницы и приятели. Одно время я очень дружила с Вандой Мошинской, тоненькой, немного претенциозной девочкой, дочерью старого польского социалиста, с которым она меня познакомила. Ванда была занятная, и наши отношения с ней сохранялись до конца учебы, но потом, не знаю почему, прервались и после войны уже не возобновлялись. Я узнала о ее смерти несколько лет назад.
Наконец, более или менее тесные отношения сложились у нас с еще одним «триумвиратом» мальчиков, в который входили Изя Лернер, ныне видный деятель Академии педагогических наук, Юра Флит и Толя Георгиев. Эта группа претендовала на то, чтобы быть «мозговым трестом» курса. Все они и в самом деле, каждый по-своему, были талантливы и очень хорошо учились. Самым блестящим следует признать Толю Георгиева. Черноволосый, смуглый юноша с живыми, всегда блестящими глазами, он очень хорошо закончил истфак и во время войны сделал столь же блестящую карьеру журналиста-международника. Но, до победы он скоропостижно скончался от сердечного приступа — видимо, переработал.
Юра Флит, племянник известного советского ученого-франковеда В.М.Далина, серьезный, углубленный в науку юноша, имел склонность к философии и после окончания нашей кафедры поступил в аспирантуру уже по этой специальности (хотя мог бы остаться и у нас), предопределив этим свою печальную судьбу. К моменту защиты диссертации по Гегелю, Юра был женат, обременен семьей. Когда началась «космополитная» кампания и он нигде не мог устроиться на работу, ему пришлось преподавать основы марксизма-ленинизма в Орехово-Зуевском пединституте, где он и застрял на всю жизнь, погубив свой большой талант. Юра умер несколько лет тому назад.
Со всеми этими ребятами я общалась вне истфака. Собирались мы обыкновенно у Лены, семья которой жила в отдельной квартире, что воспринималось как большая роскошь. Поскольку у нашей подруги имелась своя комната и родители ее были относительно состоятельны, она часто приглашала нас в том или ином составе (я присутствовала всегда) на чашку чая. Мы сидели в ее уютной комнатке, болтали на разные темы, угощались вкусными вещами, иногда распивали бутылку сухого вина, иногда танцевали. Было весело, непринужденно и хорошо.
Постепенно я ввела в нашу узкую компанию и Эльбруса, который скоро стал в ней своим человеком и другом Лены, Киры и других моих товарищей. Говорили мы чаще всего на исторические темы, не касаясь современности — об этом в то время следовало молчать. На более откровенные разговоры мы отваживались только наедине с Леной.
Кроме этих, более или менее близких, друзей, были и просто хорошие знакомые, некоторые из которых стали друзьями позднее. Всех не перечислить. Но кое о ком все же скажу. На четвертом курсе мы с Кирой подружились с двумя ребятами из наших военных групп — неразлучными друзьями Андреем Ковалевым и Рувимом Курсом. Первый, сын старого большевика, рабочего, хороший, честный парень, живой и открытый, он любил пошутить и, хотя казался простоватым, был неглуп, наблюдателен, нередко остроумен, прост и демократичен в обращении. Когда мы познакомились с ним, Андрей переживал личную драму: его любимая девушка, Нина Мурик (о ней речь шла уже ранее), можно сказать невеста, с которой они не разлучались с первого курса, вдруг безумно влюбилась в Алешу Севрюгина и вскоре вышла за него замуж. Андрей был глубоко ранен. Кира, всегда считавшая своим долгом исцелять всех больных и страждущих, взяла его под свою опеку. Так началось наше знакомство, в которое оказались втянутыми и я, и Лена, и Рувим.
Рувим Курс тоже был сыном довольно крупного партийного деятеля, известного тогда журналиста, как говорили, талантливого, но связанного с одной из оппозиционных групп конца двадцатых — тридцатых годов (по-моему, группы Ломинадзе-Сырцова, близкой к левой оппозиции). Хотя, как и все члены этой группы, он в свое время раскаялся и таким образом остался в партии, но весной 1937 года, когда началась буря, его самого, а потом и его жену арестовали и Рувима исключили из комсомола за нежелание «отказаться» от отца. Он остался совсем один. Как раз в это время и началась наша дружба. Она протекала главным образом на лекциях — в Коммунистической или Ленинской аудиториях, где мы забирались на верхушку амфитеатра и во время скучных лекций (по большей части они оказались именно такими), занимались болтовней, игрой в морской бой и другими интересными делами. Рувим мне нравился и я ему, кажется, тоже. Он был интересным парнем, красивым, интеллигентным, начитанным, с ним было интересно поговорить, в нем было что-то твердое, мужественное, мужское, что проявилось в его последующей тяжелой жизни. Он сумел выдержать неизбежное, не сломился, сохранил честность и порядочность. Нравилось мне в нем и то, что свалившиеся на него беды ни тогда ни потом (к этому я еще вернусь) не озлобили его, не затмили всего, что происходило вокруг. Он старался быть бодрым, веселым, не замыкался в своих печалях, и зиму 1937–1938 года мы провели в большой дружбе. Осенью 1938 года его тоже арестовали.
Постепенно, я все лучше чувствовала себя на истфаке. Училась очень хорошо, чем вызывала уважение и своих учителей и сокурсников.
Однако существование мое отнюдь не следует считать безоблачным. На факультете все складывалось хорошо, но жизнь ведь им не исчерпывалась. Был дом, была семья, был Эльбрус со своими всегда беспокойными делами. Был папа — моя всегдашняя боль. Была, наконец, коммунальная квартира со скандальными соседями. Все это требовало моего участия, затрагивало душу и сердце. Наша с Эльбрусом жизнь между 1934 и 1938 годами не отличалась спокойным течением. При очередной проверке партбилетов, кажется в 1935 году, у него отобрали кандидатскую карточку, отказались перевести в партию и зачесть партийный стаж в КПГ. Это стоило нам больших волнений, хотя в конце концов его восстановили в партии как кандидата, но кандидатство это затянулось потом на много лет. Всегда увлеченный общественной работой, Эльбрус вскоре стал председателем так называемого «Горкома художников» — профсоюзной организации. Вокруг него все время «клубились» молодые художники. Среди них он пользовался большой популярностью, которая его увлекала. Весь в делах и заботах, он был в то время сгустком энергии, неутомимым, всегда собранным и активным.
Хотя и он и я жили суетливо, в постоянных трудах и заботах — нельзя сказать, что жили мы неинтересно: ходили на все выставки, на все сколько-нибудь значительные премьеры в театре и кино, постоянно бывали в консерватории. Помимо моих друзей, общались со многими знакомыми Эльбруса, с некоторыми известными художниками: графиками Д.С.Моором и А.И.Кравченко, позднее со скульптором С.Д.Меркуровым и некоторыми другими. Помимо его старых друзей, Зямы и Гали Гладышевой, наших «сватов», в это время появились новые. Среди них была чудесная чета художников — Ада и Толя Шпиры, ставшие нашими близкими друзьями; тоже чета — Сергей Михайлович Чехов, племянник Чехова, и его жена Валя, очаровательная женщина; художник Василий Степанович Резников, позже также вошедший в число наших близких друзей; художник Макриди с очаровательной женой-грузинкой, молодой, красивой художницей Марией Георгиевной Багратион, внучатой племянницей знаменитого полководца, женщиной трагической судьбы, но исключительной силы и жизнестойкости. Все они были хорошие люди, настоящие интеллигенты, глубоко порядочные, как показали последующие трагические страницы нашей жизни.
Так шла наша жизнь в 1934–1936 годах. Несмотря на все тревоги, она как-то начала выравниваться. Эльбруса оставили в покое, и он увлеченно работал. В магазинах появились продукты и промтовары, были отменены карточки, жить стало легче или, как говорил Сталин в одной из своих речей, «жить стало легче, жить стало веселее». Можно было вкусно покушать, купить себе красивую одежду. Это нам нравилось, мы были молоды, хотя и не составляло цель жизни. Потише стало и в нашей квартире. Хаверсон куда-то уехал. Слепой с женой пытались продолжать свои хулиганские выходки, но в конечном счете нарвались на скандал. Они избили девочку-соседку из большого семейства Букиных, поселившихся в комнате Хаверсона, так, что она оглохла. Это переполнило чашу общего терпения. Все соседи объединились и подали на них в суд. Суд вынес решение о принудительном обмене, который хотя и не был реализован, но испугал их. Это навсегда заставило их прекратить свои бесчинства. В квартире воцарился давно не виданный мир и покой.
Мы жили теперь без Изы и Жени, которые вместе с Юрием Николаевичем поселились сначала в Новосибирске, потом перебрались в Иркутск и Владивосток, еще позднее — в Читу. Судя по письмам, жили они хорошо, в достатке, весело, и, кажется, начали залечивать раны.
Но время от времени раздавались какие-то отдаленные раскаты грома. Тогда казалось, что вызваны они случайными облаками, ненадолго набежавшими на чистое небо, но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что они предвещали те страшные бури, которые ожидали нас вовне и внутри страны.
В 1935 году я поехала к папе. Эльбрус не хотел, чтобы я делала это, да и я сама побаивалась как бы поездка не отразилась на моей учебе, хотя и казнила себя за эти сомнения, называла трусихой и оппортунисткой. Но папа очень звал меня, он точно чувствовал, что это будет последнее наше свидание, и торопился. И мне тоже очень хотелось его видеть. Я соскучилась по нему за четыре года, которые его не видела, и решила поехать, хотя бы на две недели в зимние каникулы.
Папа с Шурой и Левой жили в двух хороших комнатах благоустроенного дома в центре Уфы. Оба они с Шурой работали, оба сказали мне, что хотят жить спокойно, избегать каких-либо подозрений, что они устали и собираются мирно дожить жизнь, вырастить Леву. Я всячески их уговаривала сделать именно так. Мы с папой, как всегда, проводили дни в беседах, как всегда, радовались общению друг с другом. Теперь мы много говорили об истории, о моей учебе, о моих планах. Папе все было интересно. Он расспрашивал меня об истфаке, о моих учителях и интересах. Много говорили мы и о том, что творится в мире. Папа тревожно следил за усилением фашизма, радовался созданию Народного Фронта во Франции и Испании, говорил о надеждах, что немцы не смогут развязать войну.
Как ни был он враждебен большевизму, как ни не любил Сталина, он никогда не ставил большевиков и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску (конечно, это было до их дьявольского союза 1939 года). Тогда-то он и сказал мне те самые слова, что в любой войне будет за Советскую страну, ибо нет хуже гнета, чем иноземный. Папа много спрашивал меня об Эльбрусе, жалел, что не может с ним познакомиться.
Время пролетело быстро. Расставание наше было грустным. Я понимала, что общение с папой станет для меня сложным, хотя и не предвидела того, что стрясется с нами дальше.
Вернувшись домой в начале февраля с чувством радости и удовлетворения, что все же оказалась на высоте, не струсила, не предала папу, я в марте или в начале апреля получила повестку из НКВД. Был ясный, солнечный день, но он казался мне темным и мрачным. Эльбрус проводил меня до Лубянской площади и с угла Пушечной видел, как меня поглотила тяжелая входная дверь. Никогда еще в жизни мне не было так страшно, как тогда. Но, оказавшись внутри, я как-то успокоилась и твердо решила, что ни на какую подлость не пойду. В назначенной мне комнате меня встретил молодой, высокий блондин приятной наружности в полувоенной форме, назвавшийся следователем, ведающим делом папы, — Петровым. Он предложил мне сесть и начал бесконечный, изнурительный разговор, продолжавшийся с двенадцати часов утра до двух часов ночи. За эти четырнадцать часов, в которые входили два или три перерыва примерно по часу, когда он выставлял меня в коридор, я прожила целую жизнь, переходя много раз от надежды к отчаянию и, в конце концов, к полному и глубокому равнодушию. Суть этого длинного, хотя и разукрашенного всякими дополнительными экскурсами, разговора была очень проста. Мой мучитель добивался одного, чтобы я согласилась быть постоянным осведомителем среди моих товарищей и знакомых, в основном студентов, — секретным сотрудником. Осведомившись о моих взглядах, узнав, что мой муж коммунист, что я не разделяю политических мнений отца, он стал уверять меня, будто доказать это можно только делом — приняв миссию, которую он мне предложил. В противном случае я докажу обратное. Я же, несмотря на свой страх и даже ужас, упорно отказывалась от этой сомнительной чести. Продержав меня два-три часа в бесконечных разговорах, он выгонял меня в коридор, где было пусто и холодно. Сев на стул возле его двери и дав волю слезам, сдерживаемым в кабинете, я грызла плитку шоколада, которую Эльбрус убедил меня взять с собой, и думала, внушала себе, что ни при каких обстоятельствах не должна согласиться на эти гнусные предложения, что если соглашусь, то все равно не смогу жить, что лучше уж попасть в тюрьму, которой следователь мне грозил, и даже погибнуть в лагере, чем опозорить себя доносительством и стать подлецом. От длинных разговоров, слез и этих бесконечных самовнушений я к ночи безумно устала, отупела, мне хотелось спать и все стало безразлично. Однако это не поколебало моей твердости. Безразличие касалось жизни, того, что произойдет со мною, что — с мамой и Эльбрусом. Но чем глубже делалось это безразличие, тем легче мне становилось твердить свое «не могу». Я на себе испытала силу стоицизма, облегчающего утрату земных благ.
И когда я совсем уже отчаялась и ждала, что меня уведут во внутреннюю тюрьму, в два или в половине третьего ночи мой мучитель вызвал меня в последний раз и неожиданно вручил мне пропуск на выход, сказав при этом, что я напрасно строю из себя пушкинскую Татьяну, что это не в духе современных советских девушек и на прощание пожелал мне успехов в моей будущей академической жизни. Я была настолько измучена, что сразу даже не почувствовала облегчения, да и не очень поверила ему, когда оно пришло.
И только миновав часовых ненавистного дома, только выйдя в холодную и ясную мартовскую ночь, увидев над собой темное небо, звезды и луну, я горько разрыдалась. Стояла глухая ночь, на улицах было пусто и страшно. Домой пришлось идти пешком. Рыдая, я поскорее пересекла Рождественку и, убегая от Лубянки, на противоположном углу попала в объятия Эльбруса, который ждал меня там весь вечер. И тут, в его объятиях, среди чистой, ясной ночи, продолжая горько плакать, я, наконец, испытала радость освобождения, передо мной замаячила возможность какого-то будущего. Эльбрус был счастлив. Он сказал, что с отчаяния пошел ждать меня, на тот невероятный случай, если меня все же отпустят. Мы тихо пошли домой. Мама ждала нас. Она тоже пережила бог знает что. Мы сидели втроем за чайным столом в столовой и были счастливы. Какое это было горькое счастье! И как часто в нашей последующей жизни пришлось испытывать это убогое, «отрицательное» счастье! Счастье не оттого, что случилось что-то хорошее, но оттого, что не произошло, казалось, неминуемо плохого! Так я попала в круг интересов НКВД. Из разговора с Петровым мне стало понятно, что толчком к его беседе со мной послужила поездка к папе (как своего рода средство шантажа) и что за моей жизнью внимательно следят.
И все же я испытывала некоторое горькое удовлетворение оттого, что не сдрейфила и не сподличала, что осталась «пушкинской Татьяной», как окрестил меня мой мучитель. В молодости все переживается легче. Занятия, домашние дела и заботы, бурные события тех лет довольно быстро изгладили из памяти эту тяжелую ночь. Хотелось верить, что она больше не повторится, хотя, если бы мы с Эльбрусом могли глубже вдуматься в происходящее, мы бы почувствовали глухие подземные толчки, ощущавшиеся повсюду.
Еще раньше моего «боевого крещения» произошло событие, которое сегодня видится как сигнал надвигавшейся катастрофы. Но тогда оно хотя и вызвало ужас и негодование, на первый взгляд не показалось столь зловещим. Я имею в виду убийство Кирова в Ленинграде 1 декабря 1934 года. Мне на всю жизнь запомнился этот страшный день. Как всегда, я пришла к девяти часам на факультет. Все сидели в актовом зале, ожидая лекции, и, как обычно, гудели болтовней и смехом. Вдруг вместо лектора по проходу с лестницы быстрыми шагами прошел наш декан профессор Фридлянд, поднялся на трибуну и глухим, скорбным голосом сообщил нам об этом горестном событии. В зале сразу воцарилось гробовое молчание, и мне почему-то стало очень страшно. Было жалко Кирова, всеобщего любимца, исполненного, даже при взгляде издали, такой простоты и обаяния. Кому и зачем понадобилось его убивать? Какое-то смутное чувство неясной, но твердо наступающей беды охватило меня и, как потом я узнала, многих моих товарищей. Это чувство еще усиливалось оттого, что тогдашний парторг факультета, один из наших великовозрастных студентов Д.Д.Сергеев, человек грубый, хамоватый, некультурный, с каким-то нескрываемым торжеством смотрел на нас, особенно на молодежь, странным, испытующим и подозрительным взглядом, будто фиксируя, как каждый из нас реагирует на страшное событие. А мы все, вышколенные и привыкшие безмолвствовать, с грустными лицами подавленно молчали. И только спустя несколько минут начались речи, биение в грудь, выкрики, что необходима бдительность, клятвы в том, что впредь будем ее сохранять.
Тогда невозможно было даже подумать, что вовсе не враги — троцкисты или зиновьевцы — убили Кирова, что это злодейское убийство стало беспроигрышным ходом ловкого игрока: оно устраняло опасного соперника и вместе с этим взывало к отмщению, открывало путь к беспредельной расправе с истинными и, еще более, мнимыми врагами. Но, даже не зная всего этого, нельзя было избавиться от ощущения, что это событие явилось каким-то важным и грозным рубежом между относительно спокойным и новым, безумным периодом в жизни страны.
Впрочем, последствия проявились не сразу. Началось расследование по делу убийцы — некоего Николаева, устанавливались его связи. Картина разворачивалась постепенно, и только уже в 1936 году начали вырисовываться контуры широкой террористической акции против зиновьевско-каменевской оппозиции, с которой связывали этого человека. А тем временем жизнь неслась бурным потоком. События, происходившие на международной арене, как-то вдруг страшно приблизились к нашей повседневной жизни, стали ее частью, так как все более проявлялась ее зависимость от того, что происходило в каких-то далеких странах. Безобразные блефы Гитлера, с помощью которых он захватывал все новые и новые территории, создавали ощущение надвигающейся войны. Не хотелось думать о ней, но приходилось делать это все чаще и чаще.
Были, впрочем, и радостные, вдохновляющие события. Создание Народного фронта во Франции, объединившего наконец коммунистов и социалистов-радикалов, его решительный отпор фашиствующим элементам вызывали у нас в стране и у меня лично горячее сочувствие. Еще более восторженно была встречена революция в Испании, свержение монархии, создание и там Народного фронта. Революционная Испания стала тогда нашей всеобщей любовью. Далекая страна, о которой мы знали до этого, в сущности, очень мало, больше из Сервантеса, Лопe де Вега, Кальдерона, вдруг сделалась близкой и милой. Тем трагичней восприняли мы фашистский мятеж в 1936 году и последовавшую за ним гражданскую войну. Поразительны были также всеобщее воодушевление и сочувствие, вызываемое действиями республиканцев, их первыми победами над путчистами; огорчения, связанные с их поражениями, бедами разбомбленных городов. Сами еще бедные, полуголодные, не оправившиеся после всех пережитых потрясений, наши люди готовы были поделиться с революционной Испанией последним, что имели, принять к себе ее осиротевших детей, послать им оружие и продовольствие. В этом плане политика правительства пользовалась в народе широкой поддержкой. В испанской эпопее мы сознательно или бессознательно искали спасения от ужасов медленно, но неуклонно надвигавшегося всеобщего террора, радуясь тому, что хотя бы на Иберийском полуострове наше правительство действует правильно, гуманно.
Мы не знали тогда, что многие наши интернационалисты, самоотверженно и храбро сражавшиеся в Испании, вскоре сами станут жертвами террора у себя в стране. Пока же все восхищались их подвигами, их боевым крещением в первой схватке с фашизмом. Эта далекая война стала прологом к тому взрыву патриотических чувств, которые в тяжелые годы страшной войны 1941–1945 годов помогли нашей стране выстоять в жестокой, немилосердной борьбе.
В нашей внутренней жизни тоже все происходило в эти годы как-то скачкообразно, лихорадочно. Нам как будто бы не давали сосредотачиваться на тревожных симптомах надвигавшегося страшного террора: героическая эпопея челюскинцев, легендарные беспосадочные перелеты в США через Ледовитый океан сопровождались взлетами народного ликования и патриотизма. Пуск метрополитена, строительство Комсомольска-на-Амуре, Магнитогорска, других городов и предприятий — все это вселяло оптимизм, гордость успехами социализма. Стахановское движение оглушало невероятными рекордами. Улучшение материальной стороны жизни, успехи легкой промышленности, изобилие продуктов в 1935–1936 годах — это тоже было частью нашей жизни, рождало надежды на то, что все как-нибудь устроится, ведь мы хорошо подготовлены к войне: наша пехота, танки, летчики, самолеты — самые лучшие в мире и несмотря на то, что мы войны не хотим, «ни пяди своей земли никому не отдадим» и, как сказал К.Ворошилов, будем воевать только «на чужой территории».
Мы жили в каком-то сладком опьянении, которое пропитывало всю нашу жизнь. Даже содержание «Сталинской конституции» казалось верхом демократизма. Свобода слова, печати, собраний, всеобщие прямые (а не проходившие в два этапа, как было раньше) выборы всех советских органов всеми гражданами, начиная с восемнадцати лет, специальные избирательные комитеты и тайное голосование, но… с одним-единственным кандидатом блока «коммунистов с беспартийными», блока, о котором мы в первый раз услышали. Однако всем было ясно, что эта превосходная Конституция в тех условиях неосуществима. Не составляло это секрета и для меня. Но я утешалась тем, что ведь и французская конституция 1793 года, самая демократическая в тогдашнем мире, тоже оказалась не реализованной. Начинающий историк, я понимала, что в условиях усиления фашизма, трагических испанских событий, недавно пронесшейся и оставившей тяжелые следы бурной коллективизации, невозможна настоящая демократия. Слишком явно шло дело не к демократии, но к диктатуре и не целого класса — пролетариата, но партии или даже, страшно подумать, одного человека. И все же я верила, что когда-нибудь эта прекрасная Конституция будет реализована, что все наладится и устроится.
Мне оказали большую честь, сделав членом избирательной участковой комиссии. Наш участок располагался на Красной Пресне, в рабочем районе, где в то время было еще много лачуг, казарм — прежних рабочих общежитий, где люди жили бедно и трудно. И все же они встречали нас хорошо, слушали хвалы, которые мы возносили нашему депутату, и лишь смущенно жаловались иногда на дырявую крышу, сломанное отопление или водопровод. В день выборов, когда все было расцвечено флагами и дышало праздником, некоторые наиболее истовые старушки приходили на избирательный пункт в половине шестого утра, до его открытия, и ждали у входа, а нашей главной задачей было, чтобы жители нашего участка проголосовали все (100 %) и, по возможности, скорее — до двенадцати часов утра. Потом начался подсчет голосов и, так как он велся вручную, я помню, мы провели в помещении избирательного участка весь день и всю ночь, до шести часов утра следующего дня. Результаты голосования были блестящие (99,9 %), явка тоже, и рано утром по тихим улицам Москвы мы возвращались домой усталые и возбужденные, с чувством исполненного долга, нисколько не смущаясь тем, что выборы наши не предоставляли возможности выбора.
Я по-прежнему увлекалась занятиями, Эльбрус с увлечением оформлял речь Сталина «Шесть условий хозяйственного развития», мы все вместе переживали французские и испанские события, на что-то надеялись, строили планы, радовались жизни.
В тот год я ждала ребенка. Казалось, что дальше откладывать нельзя. Я уже училась на четвертом курсе, мне было двадцать три года, быт понемногу налаживался. Чувствовала я себя хорошо. До самых последних месяцев моя беременность оставалась почти незаметной, так что в момент моего официального ухода в декретный отпуск все мои товарищи и преподаватели были немало удивлены. Я успела сдать до этого все экзамены, кроме одного — «ленинизма», и, решив, что, готовясь к нему, «сглажу» свое дитя, отложила его на осень.
Дома я скучала без истфака, тем более что Эльбрус в очередном увлечении горкомовскими делами, заседал дни и ночи, готовился к перевыборам, приходил поздно, усталый, так что гулять и соблюдать весь режим будущей мамаши одной было скучно. Между тем весной 1937 года из Читы, где тогда находилось семейство Матовых, приехал Николай Сергиевский, муж Женечки, за которого она незадолго до этого вышла замуж, молодой архитектор, украинец, позднее ставший нам с Эльбрусом близким другом. Он прибыл в командировку, но, имея планы как-то устроиться в Москве и перетащить сюда Женечку, а может быть, и всю семью, поселился у нас. И так как вечера его оказались свободны, то он взял на себя труд прогуливать меня каждый день по Тверскому бульвару. То, что он не стеснялся ходить со мной в моем положении, не будучи мне ни мужем, ни братом, очень меня трогало и казалось мне проявлением хороших человеческих качеств, в чем я, конечно, не ошиблась. Николай был честным, верным человеком, на которого во всем можно было положиться. И потом он всегда оставался для меня и для всей моей семьи хорошим, настоящим другом.
В эти последние месяцы перед рождением Лешеньки, моего дорогого, незабвенного сына, атмосфера в стране становилась все тревожнее. Уже весною 1937 года шли аресты, после зиновьевско-каменевского процесса вскоре последовал бухаринско-рыковский. Но на этом дело не остановилось, как прежде. Волна арестов захватывала все более широкий круг людей, казалось бы не имевших никогда никакого отношения к обеим группировкам. Один за одним слетали с постов и объявлялись врагами народа министры. Умер (как потом выяснилось, покончил с собой) Орджоникидзе, в верности которого Сталину не могло быть сомнений, были расстреляны почти все высшие командиры Красной Армии — все это без каких-либо объяснений, кроме того, что они «оказались» врагами народа. Страх сгущался и нависал над страной. Ум отказывался верить в реальность всего происходящего. Изворачиваясь, он искал оправданий, доказывал, что «нет дыма без огня», что в каждом случае что-то да было, успокаивая этими сомнительными объяснениями внутреннюю тревогу и усыпляя совесть.
Но весной меня все это не очень затрагивало. Я была погружена в себя, в ожидание появления новой жизни, которая росла во мне. Перед лицом этого все прочее казалось мне не столь существенным и ко мне не относящимся, я старалась не волноваться, беречь себя и ребенка.
Мой мальчик родился 26 июня 1937 года в три часа ночи. Роды протекали нелегко, но, когда акушерка приняла и подняла новорожденного над головой, первое, что она сказала: «Какой хорошенький». Он и в самом деле был хорошенький, мой Лешенька, и оставался красивым всю свою яркую и такую короткую жизнь…
На следующий день, когда я переживала свое счастье и впервые кормила моего малыша, Эльбруса триумфально выбрали на новый срок председателем Горкома. Его торжественно поздравляли с рождением сына, преподнесли ему целую оду по этому поводу, а он слал мне цветы, записки. Слали их и мои университетские друзья. Через десять дней Эльбрус и мама торжественно привезли меня домой. Они преподнесли мне новое платье и роскошную по тем временам соломенную шляпку. Дома все ликовали, в том числе Соня и Дима. Так вошел в нашу жизнь еще один человечек и сразу стал любимцем всей нашей семьи. Он рос, хорошел, умнел с каждым днем, давал мне новую, не изведанную раньше радость, несмотря на усталость и бессонные ночи. Так начался новый этап моей жизни, и в ней появилось еще одно существо, ставшее отныне самым дорогим и любимым.
Однако учебу нельзя было запускать. Как только я немного окрепла, я взялась за свой «хвост» — ленинизм: гуляя с Лешей, который мирно спал в коляске, я сидела на лавочке в нашем палисаднике под вечным серебристым тополем, где прошло мое детство, и читала Ленина, чтобы сразу же осенью сдать страшный экзамен. Лето выдалось жаркое, все мои друзья были в разъездах. Я сидела под тополем в тени, время от времени любовалась своим мальчиком, испытывая безмятежное счастье. Но буря бушевала совсем близко, ее грохот слышался в звуке мирной колыбельной и, достигая моего слуха, заставлял вдруг вздрагивать от страшного предчувствия.
Оно стало реальностью осенью, когда я пришла на истфак. Факультет был разгромлен: декан Фридлянд и его заместитель Лурье (Эмэль) были арестованы и объявлены «врагами народа». За ними последовала целая вереница профессоров и преподавателей: П.Ф.Преображенский, Дубровский, Ванаг, Лукин, Далин, Фрейдлин и многие другие. Остальные, напуганные и ничего не понимающие, ждали своего часа. Но самое страшное было даже не это. Страшнее оказались повальные аресты в семьях наших студентов. Уходили в неизвестность отцы, матери, братья, сестры, мужья, молодые и старые, партийные и беспартийные. А это влекло за собой проработки наших комсомольцев и коммунистов. Их заставляли прилюдно каяться в прегрешениях своих пострадавших родственников, которые сразу же после ареста, до суда и следствия, объявлялись «врагами народа», и публично от них «отрекаться» под угрозой изгнания из партии, комсомола и даже с истфака. 31 марта 1937 года в Уфе арестовали сначала Шуру, а затем папу. Десятилетний Лева остался со старенькой бабушкой. Кольцо все теснее смыкалось и вокруг моих друзей в Москве. Был арестован отец Славы Жданова (мужа Лены), а затем и его мать, отец и мать Рувима Курса, да и у людей менее мне близких, почти у всех, кто-нибудь да пострадал. Неумолимо накатывалась страшная, беспощадная лавина арестов, доносов, покаяний на собраниях, и притом следовало казаться веселыми, беззаботными, ничего не опасающимися. Во всей этой вакханалии арестов с трудом устанавливались какие-либо закономерности. Ясно было только уже тогда, что этот обвал затронул помимо Москвы все города СССР. В те дни я не знала этого, но несколько лет спустя узнала, что происходило в районах, в деревнях, где за 1937–1938 годы по нескольку раз сменялись все руководящие работники, слой за слоем исчезавшие в страшной бездне. Не отрицая в этом шквале арестов роли случайных доносов, личной злобы и зависти, можно было выявить несколько главных направлений его действия. В первую очередь он захватывал всех бывших оппозиционеров, в том числе, конечно, остатки меньшевиков и эсеров, даже если они сидели тише воды и ниже травы; во-вторых, всех, когда-то связанных с заграницей, в-третьих, вообще ярких, самобытных личностей, хоть чем-то выделявшихся из массы. По этим параметрам угроза висела и над Эльбрусом, и, конечно, над папой.
Теперь я уже не смотрела на происходящее отстраненно. Мы с Эльбрусом, не говоря об этом, все время были в мучительном напряжении, как, впрочем, большинство интеллигенции. Аресты обычно производились ночью — с двенадцати до трех пополуночи. В эти часы многие не спали, напряженно вслушиваясь в тишину, ожидая шума машины у подъезда или гудка клаксона. Арестованных увозили в крытых машинах с мирной надписью «Хлеб», хотя эта маскировка вскоре перестала кого-нибудь обманывать. Был арестован Г.Лауэр, последний муж моей тети Риты, а затем и она; отец Юли, ранее благополучно избежавший шахтинского разгрома, и, конечно, в Чите, снова — отец Жени Ю.Н.Матов. Николай перевел Изу и Женю в Москву. Он устроился здесь на работу, искал квартиру, а пока что они снова жили у нас. Иза пребывала в невменяемом состоянии. Пережить еще раз крушение возрожденных надежд оказалось ей не по силам. Уверенная, что Юрий Николаевич расстрелян, доподлинно ничего о нем не зная, она была в полном отчаянии.
Каждый день приносил и дома и на истфаке все новые утраты. В эти месяцы меня постоянно преследовал все время один образ: будто я и мои близкие — какие-то растения вроде кустов, прилепившиеся корнями к высокому песчаному обрыву. Ураганный ветер треплет эти растения, пригибает их к скале, стремится вырвать из почвы, а они, трепеща на ветру, прижимаются к ней, цепляются за нее корнями, но вот-вот не выдержат и полетят в бездну. А это значит — конец. Ибо из той бездны возврата нет — так подсказывал опыт. Неумолимые тройки без суда и следствия выносили страшные приговоры: десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет в лагерях строгого режима без права переписки или расстрел. Но это было почти равноценно. Тот, кто угодил в эту бездну, исчезал в ней навсегда.
За всю свою долгую жизнь мне пришлось пережить много страшных, трагических минут. Но ничего более страшного, чем вакханалия арестов, казней, конфискаций имущества, которое доставалось доносчикам и палачам, мне не пришлось пережить ни до, ни после этого.
Беззащитность, враждебное окружение, не только не знавшее сочувствия, но готовое кричать «ату» всем, кто попал под этот страшный каток, безысходность отчаяния и тоскливого ожидания без какой-либо возможности сопротивления — все это казалось страшным кошмаром, дикой небывальщиной, которую невозможно было ни понять, ни объяснить.
16 марта 1938 года арестовали Эльбруса. Произошло это при странных обстоятельствах: его вызвали с работы в районное отделение НКВД якобы по делам службы. Он позвонил мне часа в два дня, — сказал, что идет туда, и больше не пришел. Обыска ни у нас, ни в его комнате на Пресне, где он был прописан, не производили. Я ждала его до шести часов утра следующего дня, весь день и всю ночь, не смыкая глаз. Это был один из самых страшных дней моей жизни, навсегда оставшийся в памяти. Я ждала, переходя от отчаяния к надежде и снова к отчаянию, что вот-вот придут и за мной, плакала и переставала, жадно ловя звуки, доносящиеся с улицы. В шесть часов стало ясно, что он не придет. Слез у меня уже не было, я свалилась и уснула. Проснулась вечером и ощутила себя другим человеком: в двадцать три года, у меня на руках остался восьмимесячный ребенок, больная мать при стипендии четыреста рублей (по теперешнему сорок). Муж мой исчез в бездне. Я боялась его искать, чтобы не арестовали и меня — теперь мне страшнее всего было оставить Лешу круглым сиротой, а до этого был один шаг.
Я поступила плохо, но, пока Эльбрус отсутствовал, я не пыталась его искать, передавать ему передачи, узнавать, где он. Ведь вокруг меня каждодневно происходили страшные трагедии; уводили отцов и матерей, а детей забирали в детские дома, меняли им фамилии, навсегда лишали семьи! Как же мне быть? И я решила выждать, ждать своей судьбы.
Кругом разверзалась земля, и не оставалось надежды на спасение. Как можно было жить в эти месяцы, когда и дома, и в университете меня окружало одно и то же — аресты, «враги народа», всеобщий страх? Как можно было есть, пить, спать, учиться, заботиться о Леше и маме в ежеминутном ожидании какой-то еще более страшной катастрофы? Каждый день, укладываясь спать, я молилась неизвестно кому, чтобы за мной не пришли ночью. Я взяла честное слово с Женечки, что, если меня арестуют, она заберет Лешу и вырастит его.
А в университете ежедневно гремели комсомольские собрания, на которых жены публично отказывались от мужей, дети — от отцов и матерей, сестры — от братьев. Кто не отказывался, тому грозили исключения, кары! Мало кто находил в себе мужество устоять. Люди были раздавлены нравственно, и не только самим фактом утраты близких, превращения их во «врагов народа», но и страшной общественной атмосферой, неумолимым «общественным мнением» и необходимостью сносить все молча, ни с кем не делясь — это было опасно. Система доносов, подглядывания, подслушивания царила во всех углах нашего некогда милого истфака. Теперь господствовало мрачное молчание или наигранно деловые разговоры о лекциях и экзаменах. Ближе к лету арестовали Рувима, и он исчез на долгие годы.
Я старательно училась. Теперь мне надо было скорее кончить истфак, устроиться на работу, чтобы иметь заработок. Завершался четвертый год моей учебы.
Но даже в том адском бедламе, в котором я жила, находились люди, сохранявшие ясную голову и трезвый взгляд, сумевшие остаться достойными и мужественными перед лицом разыгравшихся трагических событий. Среди наших товарищей-коммунистов были и такие, кто старался смягчить и разрядить невыносимую атмосферу, помочь пострадавшим хотя бы морально, добрым словом, вместо того, чтобы кричать «ату». С признательностью вспоминаю я старшего товарища коммуниста Колю Кубанина (пропавшего потом на войне), демонстративно здоровавшегося за руку при встрече со всеми, оказавшимися «вне закона», а порой успокаивавшего их тем, что приговора еще нет, что судьба их близких еще не решена; Гришу Шокина, взрослого, рябоватого мужчину, чем-то напоминавшего чеховского Епиходова, который у всех на виду стоял со мной, Славой, иногда разговаривал, ходил провожать нас домой.
С глубокой благодарностью вспоминаются и те люди, что волею судеб оказались в этот момент во главенашего истерзанного факультета, — Зоя Васильевна Игумнова и наш сокурсник, ее заместитель по учебной части Вася Чивилев. Испытывая страшное давление сверху, они тем не менее, ловко лавируя, где осторожностью, где хитростью вели потрепанный в бурях, притихший корабль нашего факультета через шхеры и подводные камни, спасая его от полной катастрофы. И спасли, выведя в конце концов на безопасное место без особых потерь: никто не был исключен из университета (кроме арестованных), все как-то уцелели в этой буре.
Нашлись добрые люди и для меня лично. Когда Эльбруса арестовали, я сначала никому на истфаке об этом не рассказала, пользуясь тем, что его взяли не из дома и без обыска. Это давало мне повод делать вид, что может быть, его вовсе не арестовали, а используют в каком-то деле. Но время шло и я в конце концов решила сообщить об этом профоргу нашего курса, ныне покойному Мише Шарову (впоследствии известному журналисту-международнику). Миша дружил со мной (я была профоргом группы и находилась в его ведении) и, как потом он говорил, даже был в меня немного влюблен. На мое сообщение он отреагировал спокойно, сказал, чтобы я никому больше об этом не говорила, а, если кто будет спрашивать, отвечала бы, что ничего неизвестно и, возможно, он где-то в командировке. Однако наш парторг Исай Динерштейн, пронюхав где-то о моих делах, вызвал меня и стал настаивать на публичном «отречении», угрожая что в противном случае после окончания истфака, мне не получить работы. Пришлось опять идти к Мише, который сказал, что раз я не член партии и не комсомолка, а всего лишь член профсоюза, то и «подвластна» только ему, так что, если Исай будет ко мне приставать, чтобы я переадресовала его к нему. Я так и сделала. Между ними произошел крупный разговор, но Динерштейн от меня отстал. Мне потом всегда с благодарностью вспоминались люди, оказавшиеся достаточно самостоятельными и смелыми (а для этого тогда нужна была смелость!), чтобы совершать эти скромные подвиги.
Добрые люди помогали мне и дома. М.Г.Багратион, пользуясь тем, что комната Эльбруса не была опечатана, добывала оттуда краски, дорогую бумагу и потихоньку продавала их, отдавая мне столь необходимые деньги. Друзья Эльбруса — Толя Шпир, В.С.Резников, С.М.Чехов и другие, когда их вызывали в НКВД и допрашивали об Эльбрусе, все говорили о нем самое хорошее. Неожиданно вдруг объявился Гаврюшка. Хотя я его сразу предупредила о своем положении и о том, что лучше ему обходить меня подальше, и хотя у него уже была в это время жена, он снова зачастил ко мне, предлагал деньги (я, конечно, не брала), приносил Леше игрушки, звал меня в кино и театры, повторял мне, что если Эльбрус не вернется (а это было тогда нормой), то он готов все бросить и жениться на мне, так как по-прежнему меня любит. Я меньше всего помышляла о таком исходе, но его преданность и бесстрашие меня трогали. В эту тяжелую весну началась моя настоящая, на всю жизнь дружба с Женей, когда я до конца почувствовала в ней самого близкого друга, сестру по духу. Они с Изой и Николаем жили в тот год в небольшой комнате на станции Лось, где им удалось прописаться. Но работала Женя в Москве, в пединституте, преподавала английский язык, а Николай был архитектором в Мострамвайтресте. Я часто ездила к ним с Лешенькой, которого все они обожали: он и в самом деле рос прелестным мальчуганом, хорошеньким и умным. Женя часто бывала у нас. Во время сессии, когда Леша не давал мне заниматься, Женечка по целым дням сидела с ним, пока я готовилась к очередному экзамену. Если бы не она, не сдать бы мне экзамены за четвертый курс все на «отлично». Последний — по новейшей истории — я сдавала со страшнейшей зубной болью, но все же сдала и прибежала домой счастливая, после чего пошла рвать зуб. Так закончился мой четвертый курс на истфаке.
В мае или начале июня Сталин, как обычно, разразился речью на тему о перегибах и нарушениях законности в борьбе с «врагами народа». Как будто бы ничего об этом не зная, он возмущался «тройками», без суда и следствия выносившими смертные приговоры, осуждал озверевших следователей и неправедных судей, требовал «восстановления законности».
«Железный нарком» Ежов был снят как главный виновник перегибов, а на его место назначен никому тогда не известный Л.П.Берия, которому как-будто предстояло ликвидировать эти «перегибы». Так или иначе, массовые аресты к лету прекратились, и, хотя почти никого не выпускали, все же появились какие-то смутные надежды неизвестно на что, хотя бы на то, что можно будет узнать, что с Эльбрусом.
Для начала пришлось подумать о том, чтобы вывезти Лешу на воздух. Денег не было. Женечка с Изой дали мне пятьсот рублей (теперешние пятьдесят рублей) и подыскали в Лоси малюсенькую комнату с крошечной, обвитой плющом террасой, куда и переехали мы с мамой и сыном. Я подала запрос на Эльбруса и ждала ответа. Так прошло знойное лето 1938 года. Лешенька вырос, окреп, ему был год и два месяца, но он еще не ходил. За лето я не отдохнула, так как почти ежедневно моталась в Москву за продуктами. С тоской ждала, что принесет осень. Жизнь казалась мне конченной, будущее — туманным.
И вот вечером 28 августа, приехав днем из Москвы, усталая и грустная, я лежала на своей маленькой терраске. Лешенька уже спал в комнате, мама тоже. Сквозь зелень плюща просвечивал свет верхней лампы, вокруг которой кружилась мошкара, было часов десять вечера. Невеселые думы роились в моей голове. Вдруг у крыльца зашуршал песок, зелень над крыльцом раздвинулась и из нее показался Дима. Я испуганно вскочила с дивана: первой глупой мыслью было, что за мной приходили и оперы заставили его отвести их сюда. Но он только махнул на меня рукой и тихо сказал: «Едем домой, там Эльбрус пришел». От неожиданности я села снова на диван и заплакала. Он меня погладил и стал торопить: «Поздно, опоздаем на поезд». Вышла мама. Я наскоро оделась, и мы бегом побежали по темной улице к станции. Дима на ходу рассказал мне, что Эльбрус пришел домой совсем больной, страшный, опухший, с бородой, что они его сразу не узнали, что он был голоден, но ничего не мог есть, кроме манной каши, которую ему сварила Соня, что он поел и ждет меня. Я тихо плакала, от горя или от радости. Дима деликатно меня утешал. За всем этим лишь к двенадцати часам ночи мы добрались до дома. Так закончились эти страшные восемь месяцев моей жизни, оставившие в ней след навсегда. А ведь мне еще повезло. С Эльбрусом всегда было так: в последний момент, на краю гибели судьба вдруг щадила его.
Но мужчина, который встретил меня у порога нашей комнаты, совсем не походил на Эльбруса, это был чужой, незнакомый человек. С бледным, как бумага, одутловатым лицом, обросшим неровной, длинной и густой черной бородой, с опухшими ногами, едва входившими в просторные домашние туфли, с тусклыми, спрятанными глубоко под надбровьями, чужими глазами, он еле передвигался по комнате, и казалось, будто у него даже нет сил обнять и поцеловать меня. И мне он представился таким чужим и далеким, что было странно обнять и поцеловать его. Но я все же сделала это. Конечно, я не ждала увидеть мужа бодрым и счастливым, понимала, что вид его будет не очень хорош. Однако того, что открылось моим глазам, никак нельзя было ожидать: передо мной стоял глубокий старик, и телесно и душевно. Впрочем, это ощущение быстро прошло и сменилось желанием помочь ему, согреть, успокоить, приласкать, показать, что я все равно его люблю и не боюсь. И уже через полчаса сердце мое замирало от счастья, от ощущения, что надо мной, над нами пронеслась страшная гроза, после которой все будет хорошо. Эльбрус был очень слаб, но мы боялись сразу много его кормить, да и есть ему не хотелось: путь из Бутырок до дома оказался для него непосильно трудным после восьми месяцев неподвижного существования в переполненной камере.
Мы с Соней заставили его поесть еще немного манной каши, напоили чаем с вареньем. Потом я уложила его на кровать, а сама поставила на керосинку ведра и чайники — ведь его надо было вымыть, переодеть. Он настолько ослаб, что мыться сам не мог. Помог ему Дима, осторожно смыв налипшую за восемь месяцев грязь с его израненного тела. Через час, чистый, переодетый в свежее белье, Эльбрус лежал в чистой кровати, а я сидела возле него. И тут я увидела, что с ним сотворили. Все тело его — спина, грудь, бедра — все было покрыто страшными сине-черными кровоподтеками от давнишних побоев. Можно было только удивляться, что ему ничего не сломали, лишь выбили половину зубов. В первый момент я не могла даже понять, что все это значит, поскольку я не знала тогда о страшных пытках и побоях, которыми сопровождалась эта вакханалия арестов. Только случай с Эльбрусом впервые позволил мне об этом узнать (другие узнали много позже), но он тогда же взял с меня страшную клятву, что я никогда никому об этом не скажу — ведь пришлось дать подписку о неразглашении.
Мы не спали ни часу в ту страшную и счастливую ночь. Эльбрус рассказывал и рассказывал чуть ли не по дням все, что пережил за эти месяцы. Не стану воспроизводить этого. Его воспоминания о тех страшных днях, изобилующие страшными деталями и подробностями, врезавшимися в его память на всю жизнь, были опубликованы в журнале «Дарьял»[22], издающемся во Владикавказе, так что они доступны читателю.
Под утро мы заснули. Наутро Эльбрус выглядел уже бодрее и спокойнее. Он оделся в нормальный костюм, и я отвела его в парикмахерскую, где его постригли и побрили. Все это придало ему более или менее человеческий вид, хотя он и выглядел еще более худым и бледным. Вечером мы поехали на дачу. Хотелось, чтобы он немножко отдохнул, подышал свежим воздухом, повидал Лешеньку, маму, Женю, Николая. Там мы провели всего неделю, так как нужно было скорее возвращаться в город. Эльбрус медленно приходил в себя, сначала был равнодушен к Леше, потом постепенно стал проявлять к нему интерес. Он возвращался к жизни как будто после тяжелой болезни или из небытия.
Когда мы вернулись в город, он пошел в райком партии. Ему вернули партбилет, выдали справку о реабилитации, двухмесячную зарплату и путевку на два месяца в известный Севастопольский нервно-соматический санаторий, для поправки. Такова была оценка перенесенных им страданий. Я с торжеством сообщила обо всем своему Динерштейну, получив немалое удовольствие от созерцания его перекосившейся при этом известии рожи. Я не удержалась от того, чтобы не сказать: «Ведь я же тебе говорила!», — и, счастливая, пошла прочь.
Эльбрус уехал отдыхать, а я с новыми силами взялась за учебу — ведь шел пятый курс! Так мы выскочили из этой страшной игры, но она продолжалась, хотя и не столь демонстративно, как раньше. Счастливцев, подобных Эльбрусу, было мало. Ему повезло отчасти оттого, что к моменту прихода Берии он еще «не раскололся», ни в чем не признался и оказался как бы без обвинения. В той страшной мясорубке странным образом настойчиво соблюдались нелепые формальности: чтобы послать человека на смерть или на двадцать пять лет тюрьмы, нужно было обязательно написать документ с обвинением, им самим же подписанным. Эльбрус сумел выстоять под пытками и не сдаться, решив лучше умереть, и этим спас себя.
Но все кругом сидели — без права свиданий и переписки, неведомо где и неведомо как для своих родных. Сколько безмолвно погибало в далеких сибирских просторах ГУЛАГа безвестными и непохороненными. Там где-то, а может быть, и в Москве, погиб мой папа. Но я была уверена, сама на знаю почему, что его расстреляли вместе с братом Сергеем в Москве. Бесследно пропал брат Эльбруса Кирюша, погиб отец Юли Гриндлер, а ее мать восемь лет отсидела в лагере в Казахстане. Юрий Николаевич Матов оказался в лагере где-то под Тулой, занимаясь там плетением лаптей, но о нем хотя бы знали, где он, родным хотя бы иногда давали свидания. А сколько было других, о которых мы не знали, которые проходили свой крестный путь безмолвно и безвестно. Уже после войны я узнала, что многие члены ЦК комсомола работали под номерами (без упоминания их фамилии) в свинцовых рудниках под Магаданом, обреченные на смерть.
Обо всем этом полагалось молчать, иначе могло быть худо. И все молчали, молчали двадцать лет, пока в 1956 году Н.С.Хрущев не снял это заклятие, а потом еще тридцать лет, пока оно не было, наконец, окончательно сброшено. И все эти пятьдесят шесть лет мы жили в страхе. Страх раз и навсегда поселился в наших сердцах, сковал наши души, наложил печать на наши уста. И даже когда аресты затихли или совсем прекратились, он сидел в нас, превращая в рабов, вселяя недоверие друг к другу.
Страшны были материальные, людские потери этих лет, но еще страшнее, может быть, потери моральные. Общественной доблестью считалось донести на друга, если он сказал что-то не то, на брата и сестру, на отца, как сделал пресловутый Павлик Морозов, возведенный в ранг героя и образца для подражания школьников. Что мог думать и чувствовать народ, которому с высокой трибуны устами правдолюбца Горького внушали: «Если враг не сдается, его уничтожают». Гуманность, чувство сострадания, извечный принцип «лежачего не бьют» — все отступило перед представлением о ничтожестве человеческой жизни и повседневностью смерти, перед равнодушием к пролитой крови другого человека. Сколько же десятилетий надо потратить теперь, чтобы вернуть людям чувство сострадания и милосердия, забытое, вырванное из их сердец?
Что случилось тогда? Как это могло случиться? Я много думала и думаю об этом теперь. Неужели все это творилось по мановению руки одного человека, пусть в угоду его больному, параноидальному воображению? Как могло случиться, что миллионы людей последовали его безумному призыву? Для чего, наконец, все это было нужно? Какова была цель содеянного? И не могу до конца найти ответа.
Эльбрус вскоре после возвращения сказал мне, что это настоящая новая революция, иначе говоря «контрреволюция» — расправа со всеми теми, кто с чистым сердцем совершил подвиг Октября в надежде на лучшее будущее. И он был прав. Лучшего будущего так скоро не получилось. Возможно, что наступил, как и во всех революциях, период реставрации. Однако самой реставрации не произошло. Вместо нее, под флагом продолжения революции, покончили со всеми теми, кто мог понять происходившее, мог восстать против него, вернуть страну на путь нормальной жизни. Постоянное напряжение, постоянный порыв, слепой энтузиазм, замешанные на страхе — вот что виделось гарантией от зигзагов в политике, от поисков верных и более человеческих путей в ней. Жаждущих обещанной земли обетованной и не знающих пути к ней натравливали на тех, кто мог мыслить и действовать. Все задушить и повести верующих по единственному, прямому, как столб, пути — так формулировалась задача, и она была с блеском выполнена.
Таким образом одно цеплялось за другое: индустриализация требовала коллективизации, коллективизация — ликвидации всех, кто понимал ее безумие, террора по отношению к этой мыслящей группе, террора всеобщего, всепоглощающего, устрашающего.
Нет революции без террора. Через него прошли все великие революции, но в таких масштабах его не знала ни одна из них. Их жертвы исчислялись десятками тысяч, но не миллионами же; в этом огне погибали отступившие или забежавшие вперед их сыны, но ни одна из них не истребила столько ни в чем не повинных, горячих патриотов, фанатиков коммунистической идеи, ее верных и преданных солдат. И не были ли они сами отчасти виновны в этой трагедии, до последней минуты веря, что их окружают «враги народа», пока груз этого обвинения покоился на чужих плечах?
Разве и я, будучи искушеннее других, в сотый раз не повторяла себе: «ну, значит, что-то было», «нет дыма без огня», не искала причин, зацепок, которыми можно было бы объяснить исчезновение того или иного знакомого? Ведь все это была ложь, самообман!!! А разве мало встречалось таких, кто использовал удобную ситуацию, чтобы свести счеты с личным врагом или даже просто поживиться чем-то из его имущества — многие доносители получали квартиры пострадавших, их конфискованные вещи. Мне вспоминались законы средневековой инквизиции, когда доносчику отходила одна треть имущества обвиненного.
Мучил и другой вопрос. Почему люди, прошедшие революционное подполье, тюрьмы и ссылки, клеветали на себя и на других, каялись в несовершенных грехах, а другие молчали и уходили в небытие, несломленные и несдавшиеся? Наверное, это были разные люди. Наверное, к ним применялись жестокие физические и моральные пытки. Но почему же в вакханалии доносов и «отказов» находились такие, кто сохранял человеческое лицо. Брат Ирины Гогуа оставил и воспитал у себя ее трехлетнюю дочку. Сестра жены известного большевика Варейкиса, бывшая замужем за скромным тогда художником Телингатером, узнав об аресте сестры и ее мужа и о том, что их троих детей взяли в детдом, поехала в Сибирь, разыскала их, взяла к себе и вырастила в своей семье. По существу в этом нет ничего особенного. Тогда же это воспринималось как подвиг — ведь у нее было двое собственных маленьких детей! И такие «подвиги» встречались не так уж редко.
Произошла трагедия, на многие годы наложившая отпечаток на жизнь отдельных людей и целых семей, на жизнь всего общества, придавшая ему звериный облик всеобщей вражды и ненависти, приведшая к утрате понятия добра и милосердия, сострадания друг к другу. В огне этой трагедии потускнел светлый идеал первых лет революции, гражданской войны, энтузиазма первых пятилеток.
Я пишу сегодня, в декабре 1988 года, когда черная завеса решительно и, надеюсь, навсегда сдернута с событий 1937–1938 годов, когда в газетах открыто пишут о несметном числе загубленных невинных жертв и еще большем растлении человеческих душ, когда с высоких трибун даются обещания разобраться в этих страшных делах и восстановить честь невинно уничтоженных. 4 февраля 1988 года судебная комиссия, созданная Политбюро ЦК КПСС, вынесла решение о реабилитации Бухарина, Рыкова, Розеншльца, Крестинского, Раковского и других, признала судебный процесс над ними в 1938 году несостоятельным. Передо мной статья «Феномен Сталина», автор которой историк Волкогонов пытается, кажется, честно разобраться в исторической роли этой страшной фигуры. Он прав, когда говорит о том, что партия поплатилась, не выполнив завещания Ленина, что полное и абсолютное самовластие постепенно превратило Сталина в жестокого тирана, что он был несомненно болен, и о многом другом.
Но я не могу согласиться с автором, когда он сравнивает Сталина с Александром Македонским, Цезарем, Наполеоном, Петром I. Конечно, все они были самовластные тираны, но разве кто-нибудь из них уничтожил столько своих друзей и соратников, и притом со столь потрясающим коварством?
Да, Петр I убил своего сына, за что его до сих пор предают анафеме, но не забудем, что тот посягнул на дело всей его жизни. Петр не казнил ни одного из своих соратников, ограничиваясь угрозами и выволочками. Да, Кромвель настоял на казни Карла I, но с ужасом в сердце, а в ночь после казни просидел у гроба обезглавленного монарха в тоске и печали. Да, Наполеон приказал убить герцога Энгиенского, в котором видел опасного претендента на французский престол, но он не казнил ни одного из своих маршалов, когда ненадолго вернулся к власти (даже тех из них, кто изменил ему после реставрации). Да, Робеспьер развязал во Франции страшный террор 1793 года, но масштабы его были несравнимо меньшими, чем у нас в 1937 году, и, как пишут современные исследователи, к концу своего правления находился в тяжелой депрессии, вызванной, среди прочего, ужасом перед развязанным им же самим террором.
А каково было коварство Сталина, уничтожившего самых близких своих друзей и товарищей, фактически убившего собственную жену, казалось бы, любимую, а затем и Орджоникидзе, Кирова, Бухарина, с которыми он долго играл в кошки-мышки, наконец — Енукидзе? А какова практика, когда, собрав партактив Кабардино-Балкарии во главе с его прославленным руководителем Беталом Калмыковым, Ежов приказал окружить здание войсками и арестовать участников актива. То же было проделано и с пленумом ЦК комсомола и даже с целыми организациями. Тиранство Сталина можно сравнить только с тиранством Ивана Грозного (недаром Сталин так любил его), сумасшедшего Нерона и, увы, Гитлера! И если первый из них хотя бы знал минуты глубокого раскаяния, то все остальные были напрочь лишены этой способности и подавляли ее в других. Мне невозможно согласиться и с тем, что бесчинства Сталина были неизбежны, ибо он, мол, единственный руководитель того типа, которому по плечу оказалась задача укрепления государства и подготовки его к войне. Во-первых, это надо еще доказать. Не истреби он своих прежних соратников, может быть они вместе куда успешнее выполнили эту миссию. Во-вторых, мы теперь знаем, как «хорошо» Сталин подготовил страну к войне. В-третьих, никакое благо государства не может быть куплено такой чрезмерной ценой. Скорее всего, страна встретила бы войну более сильной и сплоченной, если бы государство и партию не потрясли такие катаклизмы.
Феномен Сталина и в другом — в том, что, несмотря на все им содеянное, в течение двадцати лет огромные массы народа преклонялись перед ним, верили ему, жили и задыхались в этой атмосфере слепого поклонения, и не только из-за страха, но по движению души. И этот феномен тоже еще ждет своего объяснения.
Все человеческие ценности, понятия чести и достоинства отдельного человека были грубо попраны и забыты, преданы многими людьми. Вакханалия арестов и убийств, развязанная режимом и вдохновляемая Сталиным, превратила большинство людей в трусов, вольных или невольных доносчиков, многие из которых стали заниматься этим ремеслом ради карьеры и корысти.
В 1939–1941 годах нам были подарены три года передышки. Взбаламученное море стало входить в берега, затихли аресты и проработки. Видимо, наверху тоже ощущали острую необходимость в этом. Жизнь мало-помалу возвращалась в наезженную колею. А жизнь есть жизнь: храня в памяти прошлое, она не может существовать без настоящего. Настоящее же неизменно чем-то увлекает и отвлекает. И хотя ужас перенесенного остался внутри нас навсегда, напоминая о себе ежедневно и ежечасно, он постепенно заслонялся все новыми событиями. Я кончала университет, с увлечением писала дипломную работу. Работа у меня получалась. Мечталось об аспирантуре, хотя шансов было мало. Рос и радовал меня мой маленький Лешенька. Он начал болтать, и с ним становилось все интереснее. Я читала ему сказки, выучивая их наизусть, радовалась его милому личику, его славному лепету. Эльбрус постепенно отходил от пережитого. Вернувшись из санатория окрепшим, загоревшим, снова похожим на себя, он стал искать работу и вскоре оказался инспектором по изоискусству в Комитете по делам искусств РСФСР. Работа ему нравилась, давала простор его организаторским талантам, возможность устраивать выставки малоизвестных художников, воздействовать в этом плане на МОСХ и Союз художников Он общался с крупными художниками того времени: Дейнекой, Герасимовым, Мухиной, Фаворским, пользовался у них уважением, как всегда много помогал молодежи. Однако вернуться к прежнему отношению к окружающему он уже не мог. Восемь месяцев тюрьмы разделили его жизнь на два периода. В тридцать три года он был совсем иным, чем в двадцать семь лет. От прежнего, чистого и наивного энтузиазма не осталось и следа. Осторожность, недоверие к людям навсегда поселились в его душе. Кавказец, он не умел и не хотел ничего прощать и не принимал то, что называл «новой революцией».
И все же мы жили в эти годы более или менее спокойно. Теперь мне это кажется странным, ведь страх, хотя и отступивший куда-то вглубь, царил в наших душах. Многие друзья исчезли, как не бывало, мой папа погиб — я этого не знала, но чувствовала всем своим существом. А мы жили, смеялись, ходили в театры, в кино, в гости. В это время мы очень подружились со Шпирами. Незадолго до того потерявшие сына — мальчика десяти лет, они страстно привязались к Леше, баловали его. Да и, вообще, дружба наша становилась все теснее. Толя Шпир во время ареста Эльбруса очень достойно вел себя на допросах, показал себя настоящим другом и товарищем. Ада была прелестной женщиной — нежной, легкой, красивой, с трагической складкой на лбу после гибели сына. Очень тесно общались мы с Сергиевскими — Женей (так теперь звучала ее новая фамилия) и Николаем — и, конечно, с Изой. После голодных лет конца тридцатых годов жизнь казалась легче, какое-никакое изобилие в магазинах давало возможность хотя бы одеться и вкусно поесть, что тоже являлось своего рода радостью — ведь мы были так неприхотливы!
Беспокойные тона в передышку вносили внешнеполитические события: Мюнхенское соглашение и последующий захват немцами Чехословакии, поражение республиканцев в Испании, конфликты на Дальнем Востоке — на озере Хасан и Халхин-Голе. Но пока это все происходило где-то далеко. Хотелось верить, что гроза обойдет нас стороной, и все как-нибудь образуется. Так наступило лето 1939 года. Я защитила свою дипломную работу о ремесленных цехах в Лондоне в XIII–XIV веках, высоко оцененную, сдала госэкзамены на «отлично». И в конце июня 1939 года получила свой диплом «с отличием».
Меня, как и всех моих товарищей, закончивших кафедру, оставили в аспирантуре. Этого добился Е.А.Косминский, доказав в министерстве, что нужно сразу подготовить целую группу специалистов по истории средних веков, в которых ощущался дефицит. Ему удалось это не только в силу его большого научного авторитета, но также потому, что он поставил «ультиматум», угрожая своим уходом в случае неисполнения его просьбы. Моя судьба решилась как нельзя лучше: передо мной открывался путь дальнейшей научной работы, о чем еще пару лет назад я не решалась мечтать. Мои ближайшие подруги Кира и Лена также оставались в аспирантуре. Все казалось радостным и многообещающим.
Лето 1939 года мы проводили на даче в Тарасовке, где и зимой и летом снимали комнату Сергиевские. На этот раз Эльбрус был с нами. Он много возился с Лешенькой, увлекался им. Я отдыхала от учебы, мы много гуляли, и жизнь шла в общем спокойно. В середине лета приехал к нам погостить мой бедный маленький братик Лева. Он стал худеньким двенадцатилетним подростком, милым, добрым, общительным. После ареста папы и Шуры жил в Уфе со старенькой бабушкой вдвоем, учился в школе. Жилось им тяжело, так как доходов, кроме бабушкиной пенсии, не было никаких. После возвращения Эльбруса я стала отправлять им каждый месяц деньги и посылки, кое-что из вещей. Пока Лева жил у меня, я старалась побаловать его, показать ему Москву. В этом мне помогали тетя Женя и ее дочка Лиана, одного возраста с Левой. Часть лета он прожил у них на даче. Бедный мой Левушка! Это было последнее счастливое лето в его жизни перед новой бедой, которая свалилась лично на него (об этом еще придется рассказать).
В конце лета Женя с Николаем решили проехаться на пароходе от Москвы до Горького и обратно. Они предложили мне составить им компанию. Я охотно согласилась: с минусинских времен обожала пароход. Мы путешествовали чудесно, неспешно плывя по Оке с ее очаровательными пейзажами, на станциях бабы продавали всякую вкусную снедь, на душе было легко и спокойно. Осмотрев Горький, той же дорогой двинулись обратно.
В день приезда в Москву (кажется, 29 августа) мы по пароходному радио услышали о заключении пакта с Гитлером, а через пару дней — о начале Второй мировой войны. Связь между этими фактами была очевидной, и все, что произошло, казалось страшным сном. Что бы ни объясняли газеты, как бы ни клеймили они Англию и Францию за их нежелание заключить с нами союз, как бы ни втолковывали, что мы купили этим пактом себе мир, невозможно было без отвращения видеть на фотографии Риббентропа и Молотова рядом (так же как в следующем году Молотова и Гитлера), стыдно было думать о возможности подобного соглашения с этими исчадиями ада и душителями народа. Нельзя было понять причины подобных действий, не признав, что они открывали путь войне в Европе, что они обнаруживали нашу военную слабость перед Гитлером и, следовательно, не снимали угрозу войны с Германией. Обнаруживали они и другое, инстинктивно мною ощущаемое, но разумом не охватываемое и тем более не произносимое вслух: что у Сталина или его окружения не осталось никаких моральных преград перед этим бесовским союзом. Я не оправдываю дурацкую позицию Англии и Франции в политической игре, предшествовавшей договору, хотя можно понять, что после событий тридцатых годов они боялись нас не меньше, чем Гитлера. И все же по-человечески этот пакт покрывал нашу политику позором, не обеспечивая действительной военной безопасности. Судьба Европы и всего мира была решена. Оголтелый Гитлер получал то, что ему требовалось в тот момент, — возможность борьбы на одном фронте. И тотчас же воспользовался этой возможностью. Ощущение позора усиливалось еще и тем, что мы фактически разделили с Германией истекающую кровью Польшу, «освободив» всю ее восточную часть, а заодно и прибалтийские государства.
Газеты били в литавры, вся эта операция превозносилась как великая победа. Народ, как всегда, безмолвствовал или «ликовал», но говорить что-либо было опасно. Липкое ощущение позора и предательства не покидало меня. Это был новый после 1937–1938 годов жестокий удар по моей вере в справедливость нашего строя, перспективность его. Все сильнее становилось сомнение в его правоте, в тех целях, которые якобы оправдывали столь аморальные средства.
Теперь мирная еще жизнь и учеба окрасились мрачной подсветкой происходящих событий. Страшное вторжение немцев во Францию через Бельгию, ее позорная капитуляция в 1940 году при наличии трехмиллионной армии воспринимались мною как личное горе. Рухнул последний оплот свободы и демократии на континенте. Помню, как даже в эти дни, больная, я слушала сообщения радио и плакала от отчаяния и боли при мысли о растоптанной и опозоренной Франции. Затем последовали оккупация Голландии, Дании, Норвегии, пытавшейся оказать сопротивление, — и вся Европа, кроме Швейцарии, Швеции и Англии, несмотря на страшную катастрофу в Дюнкерке, оказалась под сапогом фашистской Германии. Черные волны войны плескались у нашего порога, и уже в 1940 году стало ясно, что войны нам не миновать и что эта война будет страшная, не на жизнь, а на смерть. Преддверием ее стала советско-финская война зимой того же года, отличавшаяся исключительной кровопролитностью.
После падения континентальной Европы только Англия на своем острове оставалась оплотом свободы в Западной Европе. Несмотря на жестокие налеты авиации, постоянную угрозу вторжения, она не склонила головы перед страшным врагом. Теперь она расплачивалась за близорукую политику Мюнхена, но расплачивалась честно. «Умиротворителя» Чемберлена на этом посту сменил после начала войны У.Черчилль, и его пламенные речи этих лет, насыщенные ненавистью к гитлеризму, несгибаемой уверенностью в победе воспринимались как звон тревожного набата. Рядом с ним звучал более приглушенно, но не менее решительно голос генерала де Голля, не признавшего французской капитуляции, объявившего себя главой «Свободной Франции», не сдавшейся и непобежденной. В мире царила сумятица. Но в стране было относительно спокойно.
Я с увлечением продолжала свои занятия, сдавала кандидатский минимум. В то время это был очень серьезный экзамен: помимо общественных дисциплин (философии) и двух языков, предстояло сдать еще девять тем по специальности — по три для раннего, среднего и позднего средневековья. Темы надо было подготовить с использованием широкого круга источников и литературы, по крайней мере на трех языках, не считая русского. Экзамен длился подолгу, а полученные при его подготовке знания оставались потом на всю жизнь. И, несмотря на всю занятость, находилось время и на развлечения, театр, кино, выставки. Эльбрус тоже увлеченно работал. Работа была по нему. Жили мы хорошо и дружно, постепенно изживая ужасы 1937–1938 годов.
Раной оставался только папа. Я ничего не знала о нем, а запрашивать боялась. Вот в это-то время до меня и мамы дошли последние, наверное, запоздалые, известия о нем. Как-то раз наш постоянный врач-кардиолог Елена Павловна Разумова, муж которой, меньшевик, тоже был арестован в 1937 году, вызвала маму к себе. Там она сообщила ей, что где-то весной 1940 года вышел на свободу один человек, видевший в тюрьме ее мужа и передавший ей от него привет. Рассказывая о своих мытарствах, он, между прочим, сообщил ей, что в 1937 году он сидел в одной камере с двумя братьями, Владимиром и Сергеем, Цедербаумами, резко выделявшимися среди пестрой толпы заключенных своей необычайной стойкостью, мужеством перед палачами, несгибаемой волей. Своим поведением они поддерживали растерянных и потерявших человеческий облик сокамерников, укрепляли их дух, вселяли в них мужество. Потом их увели из этой камеры. Я подумала тогда, что в 1938 или 1939 году в Москве их обоих и расстреляли. В 1957 году Лева послал в прокуратуру запрос и заявление о реабилитации отца. В реабилитации тогда отказали, насчет его судьбы ответили, что он умер в Уфе весной 1938 года от воспаления легких. Оттуда нам прислали соответствующую справку. Однако справке этой мы не очень поверили. С той поры прошло уже почти пятьдесят шесть лет. Я пережила безмерно горестные утраты всех своих любимых: мамы, Эльбруса, Женечки и, что самое страшное, моего бесценного сына — Леши. И все же та старая рана живет в моей душе. Я не могу простить себе, что в эти последние месяцы папиной жизни я не справлялась о нем, не посылала ему передач, хотя едва ли что-нибудь могла бы для него сделать в той кровавой каше. Когда он умер (или его убили), ему было всего пятьдесят шесть лет.
Чтобы больше не возвращаться к этому печальному сюжету, скажу сразу о том, что мы узнали позже. В 1988 году, когда мой брат Лева снова обратился в военную прокуратуру в Москве, ему еще раз ответили, что папа умер в Уфе в феврале 1938 года от воспаления легких. Но кроме этого сообщили, что он обвинялся в «участии в эсеро-меньшевистском контрреволюционно-шпионском всесоюзном монархическом заговоре», направленном на свержение Советской власти путем шпионажа и террора. Но так как он умер до судебного разбирательства, то дело в отношении него было прекращено. Тогда мы обратились в КГБ СССР с просьбой разъяснить судьбу всего этого дела. Они сообщили нам, что на посланный в Уфу запрос получен ответ, из которого следует, что следствие велось неправильно, дела никакого в действительности не было, а в отношении папы его прекратили за отсутствием состава преступления. По остальным предшествующим его делам (до 1937 года) нам предлагали обратиться отдельно. Мы так и сделали. В ответ получили подробную справку о всех арестах папы за время советской власти и по всем его делам, кроме первого — 1920 года. В справке содержалось также указание, что все обвинения оказались несостоятельными т. е. практически он был реабилитирован по всем делам, как реабилитирован и по последнему. Иначе говоря, признавалось, что папа провел двадцать лет в тюрьмах, лагерях и ссылках без всякой вины, по сфабрикованным обвинениям. Теперь это уже не факт его или моей жизни, а просто поросший быльем исторический факт. Таков конец. Как, где он умер, действительно ли от воспаления легких, как он мучился и страдал, где похоронен? Пока об этом можно только гадать[23].
Между тем моя университетская жизнь текла своим чередом. Наша аспирантская группа, в том числе я и Кира, все более тесно связывалась с кафедрой, с ее делами и преподавателями. Все более дружеские отношения устанавливались у нас с Евгением Алексеевичем, Сергеем Даниловичем, с Валентиной Сергеевной. Все больше кафедра становилась нашим домом. В эти годы я приобрела нового хорошего друга — будущего известного историка-медиевиста Я.А. Левицкого.
Яков Александрович поступил к нам в аспирантуру «извне», но так хорошо сдал экзамен, что Евгений Алексеевич добился его зачисления. Будучи старше меня лет на восемь, он к тому времени уже имел опыт педагогической работы в ростовских вузах; был женат на милой женщине Рине, которую очень любил. Мы с ним как-то быстро и легко сдружились, хотя и оставались всегда на вы, дружили по-человечески и по-научному, много вместе работали вплоть до его ранней смерти в 1970 году. Яша обладал большим чувством собственного достоинства, неизменной порядочностью и честностью. Высоко интеллигентный и начитанный, он обожал стихи, множество их знал наизусть, был весел, остроумен, исключительно жизнерадостен и заражал бодростью всех окружающих. Как ученый Левицкий принадлежал к тому типу исследователей, которые особенно скрупулезно и тщательно изучают источники и литературу, являлся более сильным в конкретном анализе, чем в обобщениях. Он стал автором ряда ценных работ по истории английского средневекового города, оставивших свой след в науке. За тридцать лет нашей дружбы мы никогда не ссорились с ним и всегда помогали друг другу. Яша был моим помощником и во многих моих личных делах. Вскоре он сделался близким другом и своего учителя Е.А.Косминского,
В ту весну 1941 года наше общение с Евгением Алексеевичем стало особенно тесным. Он приглашал меня, Киру, Яшу несколько раз на Зубовский бульвар к себе на квартиру, где мы проводили интересные вечера в разговорах о поэзии, искусстве, истории, слушали его воспоминания. В марте, когда он заболел и уехал в санаторий в Болшево, мы были приглашены туда, и провели там чудесный день, сначала прогуливаясь на воздухе, а затем сидя в его отдельной палате за чаем с пирожными и конфетами. В мае или начале июня мы устроили вечер у одной нашей бывшей сокурсницы с заочного отделения Наталии Дмитриевны Свешниковой, очень красивой женщины, работавшей в секретариате Калинина. Пригласили туда и Евгения Алексеевича Он пришел, был весел, читал стихи, разыгрывал перед нами небольшие сценки, был как никогда обаятельным. На этих неофициальных встречах он вообще преображался: из важного, нахмуренного ученого превращался в веселого, озорного соучастника нашей молодежной компании, остроумного, легкого собеседника.
Война явно надвигалась, но мы старались не думать и не замечать этого. К тому же все были уверены, что оборона наша крепка, что позор советско-германского пакта искупается нашей усиленной подготовкой к войне. Эти предположения как будто подтверждались победами Красной Армии на озере Хасан и при Халхин-Голе, победным завершением финской кампании. Вводили в заблуждение шапкозакидательские фильмы и песни, в которых наша армия представлялась самой сильной. Свою лепту вносили и демагогические заявления, типа уже упомянутого «авторитетного» высказывания Ворошилова.
Гипноз был силен. Помню, на первомайской демонстрации 1941 года я спросила у С.Д.Сказкина, как он думает, будет ли вскоре война. Он улыбнулся своей милой улыбкой и сказал: «Да нет, что вы!» Все толковалось в этом духе: вот мы продали хлеб немцам через Финляндию, вот мы написали опровержение, что никакой концентрации немецких войск около нашей территории не наблюдается — опять успокоение. И все же она надвигалась. Она дышала нам в затылок, эта страшная война, вопреки утешительным сообщениям и упорному нежеланию Сталина даже допустить такую возможность.
И вот 22 июня 1941 года в четыре часа утра она разразилась. В Европе начался новый отсчет времени. «Передышка» для на шей страны кончилась. На смену ей вновь пришла страшная беда. Для меня и для всех моих близких война началась 22 июня в одиннадцать часов утра, на несколько часов позже, чем на самом деле.
21 июня после долгих отсрочек мы должны были переехать на дачу. На этот раз мы и семейство Сергиевских сняли комнаты на даче у тети Жени, где жили она сама с Яшей и их дочкой Лианой, которой тогда было лет одиннадцать-двенадцать. Лето обещало быть веселым и приятным в обществе интересных людей. По-прежнему на дачу приходилось везти мебель и все хозяйство; 20 и 21 июня мы с мамой все это собирали. Машина, заказанная заранее, пришла поздно, часов в шесть вечера. Я с мамой и Лешенькой уехала поездом где-то в середине дня, Женя с Изочкой тоже. А Эльбрус с Николаем должны были загрузить машину и приехать на ней. Уже когда мы находились в пути, полил страшный ливень. Начался он с грозы, а затем перешел в безнадежный, обложной дождь, но при этом очень сильный. Мы приехали на дачу промокшие и замерзшие. Немного отогрелись, попили чаю, а грузовиков все не было и не было. Они приехали только вечером, часов в десять, когда уже стемнело. Несмотря на брезентовый верх, вещи, в том числе пружинные матрацы и узлы с постельными принадлежностями наполовину промокли. Пришлось их разложить для просушки. Из-за грозы, на беду, погас свет, поэтому раскладывались и сушились мы при свечах. Затопили печь. Кое-как уложив детей — Лешеньку и Лиану, все мы собрались на застекленной террасе около керосиновой лампы, огорченные и неустроенные. Дождь продолжался с той же интенсивностью. Было как-то грустно и неуютно. Только часа в два ночи матрацы немного подсохли и мы кое-как улеглись на них и заснули как убитые.
Проснулись мы поздно, около десяти. Дождя как не бывало, небо, без единого облачка, сияло голубизной, солнце светило вовсю. Свежая, умытая дождем зелень манила в сад, вчерашние неприятности были забыты. Мы весело встали, выпили кофе на террасе, начали расставлять и убирать раскиданные повсюду вещи, наводить уют в нашем будущем летнем пристанище. Яша с Лианой пошли в местный магазин за какими-то припасами. Вдруг они вернулись. На Яше не было лица: около магазина ему сказали, что ночью немцы вторглись на нашу территорию и что в двенадцать часов по радио будет выступать Молотов. Мы с Эльбрусом, Женей, Николаем и Яшей побежали на площадку к магазину, где висела круглая черная «тарелка». Там уже собралась молчаливая толпа жителей поселка кооператива научных работников, инженеров, конструкторов. Большинство составляли недорезанные в 1937–1938 годах интеллигенты. В двенадцать часов ровно репродуктор зашипел и из него вырвался какой-то неуверенный голос Молотова. Он сильно заикался,видимо, от волнения. Тем не менее речь его была недвусмысленна, ясна и удивительно суха для такого трагического момента. К нам обращался не страдающий соотечественник, а добросовестный чиновник, сообщая то, что ему поручили.
Его выступление повергло нас всех в ужас. Из него было ясно, что немцы не только нанесли воздушные удары по нескольким крупным городам, но и начали наступление по всему фронту, прорвавшись на нашу территорию, в общем, без особых препятствий и быстро продвигаясь по ней. Легенда о «войне на чужой территории» развеялась за одну ночь. Было непонятно, почему у границы нет достаточных сил, чтобы удержать агрессора. Тогда мы еще не знали, что большая часть наших боевых самолетов была уничтожена еще на земле, что укрепления вдоль старой границы в Белоруссии неизвестно почему были срыты, а новые, на новой границе не построены, что пограничные и ближайшие к границе части не были полностью укомплектованы оружием, что не хватало танков, что, несмотря на многочисленные предупреждения в мае-июне от Черчилля, Зорге, наконец, от перебежчика за день до начала войны о том, что она вот-вот начнется, Сталин запретил объявлять в войсках боевую готовность. Это все мы узнали потом, отчасти из слухов, которые передавались шепотом, главным же образом из литературы конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, мемуаров военачальников и из художественных произведений. Но уже 22 июня стало ясно, что мы плохо готовы к войне с таким страшным противником, как немцы, подчинившим почти всю Европу.
Недоумение вызывало и то, что выступил с обращением к народу Молотов, а не сам Сталин, глава партии и государства, от которого мы получали в предыдущие годы все указания о том, как жить, что делать, как и о чем думать.
Казалось бы, в этот трагический момент он должен был что-то сказать нам, успокоить, пообещать, поднять дух, преодолеть охвативший людей ужас. Но он молчал. И это молчание вносило дополнительную тревогу. Оно означало, что он болен или растерян и ему нечего нам сказать, что он пренебрегает нами, как презренными рабами, недостойными знать и понимать истинное положение вещей. Толпа, в которой я стояла, слушала молча, затем тихо разошлась. А солнце между тем сияло в голубом безоблачном небе, изливая на нас свет и тепло, вечную красоту природы, казавшуюся невыносимым контрастом тому, что происходило у границ нашей земли, где ее топтал безжалостный и беспощадный враг. И все последующие дни погода стояла такая же прекрасная и сверкающая, а сводки, которые теперь мы слушали каждый день по нескольку раз, сообщали о все новых и новых направлениях движения врага: сначала Львовское, Тернопольское, Белостоцкое, потом очень быстро Минское, Киевское, Ленинградское, Псковское, Новгородское. Все это казалось кошмаром.
Сидеть на даче стало невыносимо. На следующий день, 23 июня (это был понедельник), я поехала с Эльбрусом в Москву. Хотелось узнать, что там, что делают, что говорят люди. Когда мы приехали домой, Эльбруса ждала повестка, но не в военкомат, а в Военную академию им. Фрунзе на утро этого дня. Мы вдвоем пошли туда, но Эльбрусу сказали, что он опоздал: часть, к которой он приписан, уже укомплектована. Ему велели прийти через два дня. Говоривший с ним офицер сообщил ему, что здесь формируются команды для заброски в тыл к немцам и что его опыт жизни в Германии и свободное знание немецкого могут быть очень полезны. Меня это сообщение повергло в ужас, хотя разумом я понимала, что такая работа на войне необходима и что Эльбрус как нельзя более подходит для этого. Он сам отнесся к такой перспективе спокойно, как к должному и стал меня успокаивать. Потом мы расстались.
Он пошел на работу, а я в университет, узнать что-нибудь. Там, однако, все было как обычно и особого волнения не наблюдалось. Да и, вообще, город жил обычной, суетливой жизнью. Однако время от времени по улицам маршировали группы мобилизованных, из рупоров гремели патриотические песни. От тоски и мучительной тревоги я побрела в центр города, стала бродить по магазинам на Петровке и в Столешниковом переулке. И тут я совершила самое бессмысленное в своей жизни действие, удивившее меня и всех моих близких — зашла в шляпный магазин в Столешниковом и купила себе кокетливую летнюю шляпку из желтого шелка с черной отделкой. Шляпка выглядела очень эффектно и была мне к лицу. Но зачем я ее купила и потратила довольно много денег? У меня были другие шляпы, и, вообще, как можно в такой момент думать о шляпе? Часто вспоминая этот глупый эпизод, я всегда недоумевала по поводу этого нелепого поступка. Но теперь думаю, что в нем было отчаянное желание остановить мгновение мира и покоя, отринуть ужас свершившегося, противопоставить ему стабильность привычной, мирной жизни, забыть о нем, по страусиному спрятать голову под крыло, доказать себе и другим, что жизнь продолжается.
В этой дурацкой шляпе я и явилась домой к недоумению всех моих родственников, но потом очень скоро забросила ее и не носила. Уже после войны я нашла эту желтую прелесть среди оставленного в Москве барахла и без сожаления выбросила ее.
Потянулся первый мучительный месяц войны. Мы решили не возвращаться в город и остались на даче. Погода стояла чудесная, безоблачная. Лето было в полном разгаре и, глядя на окружающую красоту, невозможно было поверить, что идет война. А она шла, и становилось ясно, что мы отступаем по всему фронту, кое-где даже без особого сопротивления. Молниеносно сменялись направления и отдавались города. Каждое утро ненавистный рупор сообщал нам, что «наши войска оставили» еще один крупный город. Немецкие танковые колонны на гладкой российской равнине совершали глубокие прорывы, разрезали наши армии, брали их в клещи, рушили фронты. Немцы неудержимо приближались к Киеву, Ленинграду, а скоро и к Москве. Все, казалось, застыло в оцепенении, в ожидании еще более страшных событий. Наши мужчины ждали призыва, мы не знали, что ждет нас. Газеты сообщали о событиях столь скупо, что трудно было представить себе как размеры катастрофы, так и силу нашего сопротивления. Но опыт прежних победоносных войн Гитлера вселял мучительную тревогу и ощущение безнадежности.
3 июля, наконец, выступил с речью Сталин. Он, видимо, пришел в себя от потрясения. В речи его, как всегда, простой и строгой, единственно необычно прозвучало его обращение к нам. Впервые он назвал нас «братьями и сестрами» — высшее проявление чувства, на которое он был способен. В этой речи чувствовались неуверенность и тревога. Из нее было ясно, что ожидать быстрого поворота военного счастья нам не приходится, хотя и не должно быть сомнения в нашей конечной победе. Сталин призывал народ к тактике выжженной земли и партизанской борьбе, объясняя наши потрясающие неудачи вероломством немецкого нападения и тем, что мы не успели перевооружить армию. В общем это была мужественная речь (хотя в ней не содержалось и намека на признание своих ошибок) и, несмотря на то, что не обещала ничего утешительного, все же внесла какую-то ясность и успокоение. Единственным, если можно так сказать, «радостным» событием за первые три недели войны было послание Черчилля Сталину, в котором он предлагал союз против Германии, без долгих разговоров заключенный нашими странами. Разногласия 1939 года, приведшие к катастрофе, исчезли перед лицом немецкого вторжения в СССР и того факта, что во всей Европе осталось только две силы, противостоявшие Гитлеру — Советский Союз и маленькая, но не сдающаяся Англия. Этот поступок Черчилля достоин уважения: премьер-консерватор сумел преодолеть свои классовые симпатии, свою ненависть к Советской власти, свое недовольство нашей политикой 1939–1941 годов, свое недоверие к Сталину (дяде Джо, как он его называл) и протянуть нам руку, если не помощи — Англия в тот момент сама нуждалась в ней, — то хотя бы сочувствия. Уже одно сознание того, что в задавленной свастикой Европе есть еще один огонек свободы, как-то облегчало ситуацию, вселяло какие-то надежды, в частности и на то, что и США, не бросавшие Англию в беде, рано или поздно, вступят в войну на нашей стороне.
Трагедия первого месяца войны, сознание, что вести ее придется долгие годы, всколыхнули всю страну. Она очнулась от оцепенения последних лет. Неисчерпаемые силы добра, подлинной человечности, готовность к подвигу возродились в обществе после пережитых репрессий. Страшная война точно пробудила в народе новые силы сопротивления, сплотила народ на борьбу с врагом.
21 июля, ровно через месяц после начала войны, немцы стали бомбить Москву. Сидя в тот вечер на даче, мы видели на горизонте зарево пожаров, зажженных в Москве немецкими бомбардировщиками, базировавшимися уже на ближних аэродромах. Было неспокойно и даже страшно. Наутро мы с Эльбрусом отправились в Москву — он на работу, я, чтобы увидеть, что же случилось в городе. На вокзале в Москве нам сказали, что особенно сильно пострадала Пресня, где возникло много пожаров. У нас на Спиридоновке все оставалось в порядке, но когда мы поехали на Пресню и подошли к дому Эльбруса (здесь произошла наша первая встреча), то застали дымящееся пепелище. Двухэтажный шестнадцатиквартирный дом сгорел дотла. В обугленном фундаменте мы нашли участок, где была комната Эльбруса, порылись в пепле, убедились, что вся его библиотека и все наши вещи сгорели, подняли обугленный и непригодный для носки старый пиджак и покинули это печальное место. Эльбрус пошел на работу, а я встретила свою сокурсницу по аспирантуре Иру Тышкевич (позднее Ирина Михайловна Белявская) и отправилась с ней бродить по разгромленному городу. К вечеру, часам к пяти, мы с Эльбрусом встретились на Кузнецком и с ужасом наблюдали, как фашистские самолеты-разведчики нахально, на небольшой высоте крутились над центром города, совершенно безнаказанно. Очевидно, не было возможности их остановить и помешать им облетать нашу столицу. Мы еще раз убедились, что совсем не готовы к войне.
С этого дня каждый вечер немцы бомбили Москву точно в одно и то же время. Наша дача находилась к востоку от города, по Казанской дороге, и, пока была вне их досягаемости. Однако, и здесь можно было скоро ждать налетов. Во дворе нашей дачи мужчины вырыли окопчики на случай бомбежки и вечерами не ложились спать до отбоя. А радио по утрам каждый день продолжало сообщать о новых взятых противником городах и возникавших все более близких к Москве направлениях. Стали поговаривать об эвакуации детей, стариков, женщин.
Эльбрус ждал вызова в военкомат и настаивал, чтобы мы выехали при нем. Мне не хотелось уезжать, не верилось, что в Москве оставаться опасно. Но Эльбрус продолжал настаивать — он боялся, что мы не успеем эвакуироваться. Тем временем в город действительно возвращаться стало страшно. В это время отправлялся вагон, предназначавшийся для членов «Всекохудожника» и их семей, и Эльбрус убедил меня воспользоваться этим. Должны были ехать я с Лешенькой, мама и Изочка, которая страшно боялась бомбежек. Мы думали, что поедет и Женечка, никогда не оставлявшая маму. Но она вдруг наотрез отказалась, проявив завидное упорство, не отступившее перед слезами Изы. Она твердила, что должна остаться в Москве и что-то сделать для общего дела, что поступит на курсы сестер (что она потом и сделала) и, если Николая мобилизуют, пойдет на фронт. Что-то в ней перевернулось твердо и решительно, и потом, сколько я ее ни спрашивала, как это получилось, она толком никогда не могла или не хотела мне ответить. Как и многие лучшие люди в тот момент, она сразу поставила общественный долг выше личного, несмотря на свои счеты с НКВД. Я не была столь смела, меня удерживала забота о Леше и маме. Теперь мне предстояло остаться во главе семьи, так как судьба Эльбруса была неясна.
День отъезда был назначен. Мы наскоро собрали некоторое число тюков, сколько можно было увезти. Нас направляли в Омск, поэтому следовало взять теплые вещи, которых, впрочем, собралось немного. Перед отъездом я поехала на истфак, отчислилась от аспирантуры, получила справку об окончании двух лет учебы, попрощалась со всеми, кого увидела: с товарищами по кафедре и преподавателями. Кира оставалась в Москве, ее уже зачислили в отряд противовоздушной обороны истфака и она дежурила там ночами, тушила зажигалки. Лена со Славой тоже оставались в Москве. Родители Лены эвакуировались в Ташкент и умоляли их поехать с ними — ведь и Лена и Слава были очень слабые и больные, а в Москве, помимо всего, становилось голодно, ожидались ранние холода. Но Слава ни за что не хотел уезжать. Как раз перед войной ему с помощью его учителя профессора Бахрушина удалось все же поступить в аспирантуру Пединститута им. В.И.Ленина, осуществилась его столь недостижимая (при его арестованных родителях) мечта, и он ни за что не хотел ее потерять.
Трудно мне было расставаться с кафедрой, с товарищами, Валентиной Сергеевной, всеми преподавателями и больше всего с Евгением Алексеевичем, моим учителем и старшим другом, к которому за годы нашего с ним знакомства я успела привязаться всей душой. Он уезжал раньше меня с эшелоном Академии наук в Казань, и, когда я видела его в последний раз на истфаке, я передала ему написанное заранее прощальное письмо, в котором попыталась высказать то, что затруднялась сказать на словах. Это письмо, в котором я выразила все мое беспредельное уважение и дружеские чувства к моему учителю, послужило началом нашей долгой переписки военных лет и долгой дружбы, которая сыграла большую роль в моей жизни и во время и после войны. Если бы не война и не предвидение долгой разлуки, может быть и навсегда, я, сдержанная и застенчивая, наверное, никогда не отважилась бы на такое письмо, да и не было бы нужды его писать. Но в эти страшные тревожные дни, когда, казалось, сдвинулась с места вся жизнь, все перевернулось, вырвалось из обычной колеи, хотелось высказать то, что было на душе в минуту горестного прощания.
В начале августа, дату я не помню, наступил день отъезда. С утра я завершила укладку вещей. Кира пошла в магазин, чтобы купить нам еды на дорогу. Часа в три дня мы встретились с ней у Никитских ворот, и она передала мне покупки. Мы поцеловались, не зная, когда встретимся снова. Она просила меня писать. Я вернулась домой, печальная и подавленная, а в шесть часов вечера была со своими на Ярославском вокзале. Нас провожали Эльбрус, Николай с Женечкой, Толя Шпир с Адой.
К платформе подали поезд, составленный из теплушек. Мы подошли к предназначенному нашей организации вагону. Его разверстая темная дверь мрачно зияла. Тут началось что-то невообразимое. Люди бросали в эту дверь тюки и чемоданы, которые оседали около двери. Скоро там образовалась целая гора вещей, через которую надо было перебираться, чтобы попасть в вагон. В это время с немецкой аккуратностью начался обычный воздушный налет, завыли сирены, комендант поезда бежал вдоль вагонов, торопя отправку. Мне стало страшно, но я постаралась держаться, чтобы подбадривать маму, Изу, напуганного Лешеньку. Когда Эльбрус и Николай, подсадив на высокую подножку, забросили их в вагон, а я оставалась на перроне, то заплакала, прижавшись к груди Эльбруса. Мне казалось, что мы расстаемся навсегда. Страх и отчаяние наполняли меня. Он обнимал меня, гладил, но пришло время расставаться. Я полезла в этот страшный вагон, через груды наваленных вещей. Прозвучал сигнал отправления. Снаружи кто-то задвинул дверь, внутри сделалось совсем темно, так как освещение исходило теперь лишь из маленького окошка вверху вагона. Люди, подавленные и молчаливые, в первый момент тихо плакали, дети пищали. Было все как в аду. Поезд двинулся и поехал все быстрее. Извне слышался гул самолетов, стрельба зениток, звуки сирены. Наш длинный товарный состав убегал от них, спешил выбраться из зоны налета. Он нигде не останавливался несколько часов и только ночью задержался в Ярославле. Было темно, к этому времени все угомонились и, усталые, спали. До этого же, несмотря на опасность, в вагоне шла своя, суетливая и склочная, жизнь. В темноте и духоте закрытого пространства люди копошились, разбирая завалы вещей и устраиваясь на нарах, расположенных в три этажа по обеим сторонам от двери. Нам удалось удачно устроиться на втором этаже, около окошка. Постепенно я вытащила все наши вещи и сложила их в одно место. Путь предстоял долгий. Пришлось достать постельные принадлежности, расстелить их, достать кое-какую посуду и продукты. Тем временем среди наших попутчиков возник скандал: у кого-то в вещах была банка с медом или вареньем, которая разбилась и запачкала чьи-то вещи, в частности, дорогую шубу. Хозяйка шубы истерически вопила, виновница ей отвечала, весь вагон оказался вовлеченным в эту склоку, продолжавшуюся около трех часов. Мне казалось это диким и не соответствующим трагической ситуации, в которой мы находились.
Наступил вечер. Вещи разобрали по углам, в середине вагона освободили место, поставили несколько чурбаков чтобы можно было сидеть, на один из них установили фонарь «летучую мышь» и стали обсуждать порядок путешествия. Старшим в нашем вагоне был тихий немолодой человек Абрам Абрамович Досковский, какой-то хозяйственный работник «Всекохудожника», ехавший с женой и детьми. Высшим же начальником всех вагонов оказался отвратительный тип, некто Осипов, ехавший в соседнем, классном вагоне и изредка нас навещавший. Это был образчик во много раз ухудшенного Остапа Бендера, явный прожженный делец и жулик. Он все время пугал нас, что в Омске, куда мы ехали, нас распределят по деревням, что работы для нас не будет и т. п., приставал к молодым женщинам и девушкам, в том числе и ко мне, намекая, что в его власти устроить меня в городе, и получше. К счастью, он заходил к нам редко. Жизнь в вагоне постепенно налаживалась. Все разместились по своим местам. Поезд шел медленно, с долгими остановками в пути. Самым неудобным оказалось отсутствие в вагоне уборной, и приходилось использовать случайные остановки, продолжительность которых никогда никто не знал. Да и на станциях выходить люди опасались, ибо поезд тоже мог в любой момент тронуться и легко было отстать от него. Неважно обстояло и с едой. Ехали мы медленно, стояла жара. Взятые из Москвы продукты сохли и портились. Кое-что можно было купить на маленьких полустанках, куда бабы по традиции что-то выносили. Но я боялась надолго оставлять вагон, и пробавлялась или покупками, совершаемыми у самой двери, или через кого-нибудь из более смелых попутчиков. Правда, на больших станциях наши «мужчины», т. е. мальчики шестнадцати-семнадцати лет отправлялись на раздаточные пункты и приносили большие котлы с кашей, супом, даже компотом, буханки хлеба, которые делили по едокам. Так что примерно раз в день мы имели нечто вроде обеда. Это было важным подспорьем.
Впрочем, занятая своими невеселыми и тревожными мыслями, я как-то мало тогда обращала на это внимания, находясь в странном, внутреннем состоянии какой-то покорности судьбе, чувствуя, что я бессильна что-либо изменить в происходящих событиях, что нужно все принимать таким, как оно есть, не нервничать по пустякам, чтобы сберечь силы. Единственной моей заботой было довезти моих малых и старых туда, куда привезем поезд, а о том, что будет потом, я старалась не думать. Долгая дорога утомляла, но вместе с тем и успокаивала сознанием, что я все равно пока не могу ничего делать, все равно должна ждать… Но теперь, вспоминая эти три недели, проведенные в теплушке, в медленном движении на Восток, я понимаю, какой невероятный труд выполняли наши путейцы в эти страшные дни. Рядом с нами, то обгоняя, то отставая от нас, двигались составы с людьми, эвакуированными из мест, захваченных войной, эшелоны, груженные оборудованием с эвакуированных заводов. А навстречу нам шли поезда с солдатами, танками, бронемашинами на запад, в сторону фронта. И все это перемещалось по каким-то расчетам и расписаниям, без крушений и катастроф. Все эти массы людей худо-бедно обеспечивались какой-то едой, медицинским обслуживанием. И делали это недоедавшие, недосыпавшие люди, несшие вахту у стрелок, в диспетчерских, в кабинах паровозов, спасавшие страну, вмиг оказавшуюся на колесах. Это тоже был подвиг, подвиг Министерства путей сообщения. И хотя стоявший во главе него Л.М.Каганович был блюдолиз и подлец, сталинский прихвостень, но эту операцию тотальной эвакуации он выполнил на должном уровне.
Между тем прошло уже две недели нашего путешествия, а мы все ехали и добрались только до Перми. Здесь последний раз мы получили казенный обед и дальше без остановок двинулись на Свердловск. К этому времени все московские запасы были съедены, у нас оставалась черствая краюха черного хлеба и зеленый лук, купленный на каком-то полустанке. Даже кипятка уже не было, так как мы нигде не останавливались. Лешенька просил есть. Я по маленькому кусочку отрезала ему хлеб и давала с луком. Мама и Иза молчали, изредка сосали сахар. Я сама была очень голодна и теряла силы. От Перми до Свердловска добирались два дня. Мы надеялись, что в Свердловске, большом городе, сможем что-то достать. Но поезд наш объехал город по каким-то окружным путям и даже там не остановился. Уже вечерело, впереди была печальная, жаркая и голодная ночь.
И вдруг… примерно через три часа после Свердловска мы подъехали к большой узловой станции, освещенной огнями. Уже темнело. Наш состав подкатил к первой платформе. На ней толпился народ, больше женщины, многие в белых халатах. Это была станция Богдановичи — я помнила это название еще с той поры, когда гостила у дяди Володи в Камышлове, расположенном где-то рядом.
И вот мы, усталые, голодные, измученные, вдруг точно попали в рай. К раскрытым дверям наших теплушек подходили женщины с добрыми, приветливыми лицами и говорили: «Идите все обедать, на станции накрыты столы, мы всех вас накормим. Поезд будет стоять на месте пока все не поедят. У нас можно купить продукты, берите детишек. Мы знаем, что вы голодны и устали». В вагоны заходили врачи и спрашивали, нет ли среди нас больных, раздавали лекарства, дезинфицирующие средства. Потрясенные этим неожиданным приемом, многие из нас плакали. В эту минуту я впервые после отъезда ощутила в себе какие-то живые чувства, веру в людей, в какую-то высшую человеческую солидарность, существующую вопреки аду, жестокости, ужасу войны. Нам объяснили, что это женсовет Богдановичей встречает так все поезда с эвакуированными; что они хотят обласкать и утешить всех, облегчить дальнейший путь. А ведь и их мужья, братья, сыновья покидали их, уходили на фронт, в неизвестность.
Мы с Лешенькой вышли из вагона, нас повели к столикам на перроне, покрытым белыми скатертями с чистыми приборами. Нас быстро накормили чудесным украинским борщом, жарким из мяса, компотом, налили в кастрюлю еды для наших бабушек. Я смогла купить там три буханки белого, пшеничного хлеба, творога, яблок, домашней колбасы. Все это мы принесли в вагон. Лешенька мой ожил, глазки его снова заблестели. Я накормила маму с Изой. Простояв на станции два часа, пока все не пообедали, не купили все, что нужно, наш поезд уже в темноте медленно тронулся в путь. С перрона нам махали руками, желали счастливого пути. А из темных разверстых дверей наших теплушек слышались слова благодарности.
Мы уходили в ночь с чувством тепла и успокоения, как-будто чьи-то добрые руки осенили нас миром и надеждой. Огни Богдановичей уплывали назад, а я стояла у открытой двери, опершись на перекладину, смотрела в темные поля, окружавшие наш поезд, слушала знакомое постукивание колес и в первый раз за все время пути думала о том, что, может быть, не все так страшно и безнадежно, если рядом с болью, горем, жестокостью существует тепло человеческих рук, готовых помочь совсем чужим, незнакомым людям. Это был первый счастливый миг, пережитый мною с начала войны. Среди отчаяния и безнадежности, страха и непонимания того, что происходит, вдруг вспыхнул огонек солидарности между, казалось бы, совсем незнакомыми, чужими людьми. И в нем зародилась надежда на что-то хорошее и светлое.
А наш путь лежал дальше и дальше, на восток. Мы ехали теперь быстрее, мало стояли на станциях, больше не голодали и на двадцать первый день пути приехали в Омск. Город встретил нас неприветливо. Погода была пасмурной, накрапывал дождь. Мы выгрузились из вагона и в ожидании дальнейших распоряжений стояли около груды вещей, расположенной на узкой полосе между двумя путями.
В это время маневровый паровоз, двигавшийся по второму пути в нашу сторону, зацепил груду вещей и потащил за собой некоторые из них. Среди прочего там был и мой чемодан, который раскрылся и из него посыпались вещи: белье, платья, обувь — жалкие символы порушенного мирного бытия. Иза и мама стали кричать, я же стояла, как каменная, прижав к себе Лешу, радуясь, что этот бешеный паровоз не зацепил никого из нас и мы все остались живы. Лешенька испугался и горько плакал. Паровоз подал назад, я собрала разбросанные вещи, перевязала веревкой растерзанные пожитки. В это время за нами пришли люди с тачками и подводами и стали грузить наши пожитки, а мы пешком отправились на эвакопункт. Он располагался в большой школе, неподалеку от вокзала. Перегородки внутри, между классами, были сняты, образовав два огромных зала: один для мужчин, другой для женщин с детьми, довольно светлые и чистые. Зал, куда мы попали, был заставлен железными кроватями с матрацами, подушками и даже бельем. Мы заняли три таких кровати с двумя тумбочками и кое-как там разместились. В зале стоял титан, где все время был кипяток, умывальники; туалет находился во дворе. Вспоминая теперь этот эвакопункт, убеждаюсь, что, с учетом времени и места и того, что через него проходили ежедневно тысячи людей, организован он был вполне достойно.
Руководители эшелона сообщили, что сюда ежедневно будут приезжать люди из колхозов, совхозов, с заводов и отбирать на работу тех, кто им подходит. Те, кого не отберут в течение десяти дней, будут распределяться эвакопунктом. Однако в тот момент я о сказанном не думала: впереди было еще десять дней. Пока же я испытывала наслаждение оттого, что больше не качало, что не гремел поезд, что пол не трясся, главное же, что нас в тот же день отправили в баню, а наши вещи — на дезинфекцию. Было так приятно смыть с себя грязь и пот теплушечной жизни, вымыть голову, переодеть Чистое белье. Это физическое наслаждение вызывало какое-то душевное успокоение. Вокруг нашего эвакопункта был большой школьный сад. Наступил тихий вечер, тучи рассеялись, на бледном северном небе выступила луна. В саду трещали цикады. Уложив Лешеньку, мы долго сидели в этом саду, глядя на чистое и такое мирное небо, гадали о том, что ждет нас завтра, и отдыхали от долгого, мучительного пути.
Не знаю, что сталось бы с нами, если бы не теплые, заботливые руки моего Эльбруса, которые здесь, за четыре тысячи километров от Москвы, охраняли меня. Упомянутый мною начальник нашего эшелона Осипов ежедневно пытался отправить меня в деревню, а я этому сопротивлялась, зная, что со мною ребенок и две пожилые женщины, которые не смогут там работать. Наконец, на третий день нашей жизни в эвакопункте туда приехал заведующий отделом культуры Омского горисполкома товарищ Софронов, хороший знакомый Эльбруса по работе, получивший от него телеграмму с просьбой помочь мне устроиться в Омске.
Осипов сменил свое хамство на подобострастие и с рвением выполнил распоряжение Софронова добыть мне комнату в городе и договориться об устройстве меня на работу в школе. Через него же Софронов передал, чтобы я быстро собирала вещи к приезду его машины (в Омске вокзал тогда находился очень далеко от города). И в самом деле вечером мы уже оказались на нашей новой квартире. Она состояла из одной десятиметровой комнаты, но находилась в самом лучшем по тем временам доме в Омске, заселенном ответственными работниками города. Дом выходил фасадом на улицу Ленина, главную улицу города, а задней стороной — на берег Иртыша, быстро катившего мимо наших окон свои бурные воды. Поселили нас в квартире заведующего гороно И.Г.Орехова, в то время уже мобилизованного. В квартире оставалась его жена, учительница математики, и ее сестра, больная и наполовину парализованная Мария Ивановна. Хотя наше вселение в их квартиру составило для них большое неудобство, так как мы вынуждены были ходить через их большую комнату (четыре человека!), они с самого начала встретили нас приветливо, а потом и вовсе подружились с нами.
Это были милые женщины из потомственных учителей, уважавших свою профессию, внутренне глубоко интеллигентные при всей своей внешней простоте, деликатные и внимательные. Хотя им и самим жилось несладко и пребывали они в постоянной тревоге за мужа Елизаветы Ивановны, хозяйки жалели нас, лишенных своего угла, помогали, чем могли, никогда не раздражались и потом еще долго переписывались с нами, когда мы уехали из Омска. Я всегда сохраняла добрую память о них и чувство благодарности к ним. Так началась наша жизнь в эвакуации.
Конечно, по сравнению с тем, что происходило на фронте, под Москвой и Ленинградом, в Омске все обстояло вполне сносно. Но в целом это было ужасно и в материальном, и в моральном отношении. В моральном потому, что каждое утро, в семь часов, неумолимый голос судьбы из черной тарелки громкоговорителя зычным голосом Левитана возвещал о том, что мы оставили еще один город и образовалось соответственно новое направление немецкого прорыва. При самых элементарных географических познаниях было ясно, что вокруг Ленинграда сжимается кольцо и что фронт приближается и приближается к Москве. Было очевидно, что мы отступаем по всем фронтам, что у нас нет сил, что наши армии истекают кровью. Жилось и работалось в этой обстановке трудно. Но люди работали и жили. Материально было еще труднее. В небольшой, преимущественно одноэтажный город нахлынуло сразу более миллиона эвакуированных. Остро ощущалась нехватка жилья, в магазины продукты не поступали с июня, на рынке все стало баснословно дорого. Есть было нечего. Керосин, необходимый для керосинок и примусов, выдавали по талонам. Чтобы получить его в дни выдачи, приходилось вставать в очередь в три часа ночи, и тогда к двенадцати часам дня можно было отовариться. А между тем наступала сибирская осень, ночи стали холодными. Чтобы запастись керосином на неделю, мы делали так: Иза, которой не спалось, так как она все время пребывала в страшной тревоге за Женю, вставала ночью и шла к магазину. В семь-восемь часов ее сменяла мама, а я, если оказывалась свободной, шла часов в десять, дожидалась своей очереди и победоносно тащила домой два огромных бидона. В нашей комнате было тесно: еле размещались три кровати, а я спала на сундуке, по существу без матраца — таком жестком, что утром поднималась с болью во всем теле.
Через несколько дней после приезда я устроилась в школу учительницей истории шестых и седьмых классов. Встретили меня коллеги хорошо. Директор, Николай Николаевич (фамилию, к сожалению, не помню), милый, с добрыми голубыми глазами, и его жена — учительница, как и моя хозяйка Елизавета Ивановна, много помогали мне в первые, тяжелые дни моей работы.
У меня не было опыта преподавания в школе, если не считать практики, которую предполагает университет. Но кроме того, начинать мне пришлось в необычных условиях: дети были возбуждены, у большинства отцы находились в армии, матери целые дни проводили на работе. Ребята, нервные, напряженные, как струна, были полностью предоставлены себе. Видя мою молодость и неопытность, они нередко пользовались этим. Впрочем, слушали мои уроки с интересом и не очень шумели. Я получила полную нагрузку — восемнадцать часов в неделю плюс классное руководство, самое трудное и хлопотное для меня. Мне предстояло познакомиться с родителями учеников моего класса, поддерживать с ними контакт по всем делам, связанным с учебой и поведением моих подопечных. Для этого после шести часов работы мне приходилось обходить их дома. Одноэтажные домики с рано закрывавшимися ставнями выглядели как крепости, в которые трудно проникнуть. Район школы, по числу детей, был не так велик, но территориально разбросан. Степной город, Омск тех лет был мало где замощен — только две-три центральных улицы. В сухую погоду над остальным пространством парила пыль, взметаемая постоянными ветрами. Если же проливался дождь, даже самый небольшой, то проезжая часть покрывалась жирной, черноземной грязью, липшей пудами к обуви и превращавшей хождение по домам в каторгу.
Город казался неуютным, неприветливым, точно ощетинившимся против врагов и пришельцев. По вечерам, когда ставни закрывались, в нем царила тьма, так как уличное освещение существовало тоже только в центре, как и одна трамвайная линия. Омичи, как правило, были люди холодные, неласковые, с речью по преимуществу грубоватой, изобиловавшей словами «однако», «чо» вместо «что» и множеством других словечек. Поэтому, хотя мы жили за многие тысячи километров от фронта, в городе и в людях чувствовалась какая-то военная суровость и напряженность. По улицам то и дело двигались колонны мобилизованных мужчин или уже обученных солдат, ждавших отправки на фронт. Шагая по пыли, они пели чаще всего почему-то песню «В далекий край товарищ улетает». Поэтому с тех пор она стала ассоциироваться у меня с этим печальным временем, и с тех пор я ее очень полюбила. К урокам я готовилась много и тщательно, что тоже отнимало время.
Дома же все было грустно. Письма из Москвы приходили плохо. Иза все время плакала, проклиная себя, что уехала из Москвы, оставив там Женю. От Эльбруса я получила два письма из района Наро-Фоминска, где он руководил маскировочными работами на рытье окопов. Было ясно, что немцы уже у самой Москвы. Больше писем от него не приходило, только раз или два поступили деньги. Что с ним, я не знала, все время волновалась, ждала самого страшного. Ведь уже было ясно, что всюду царит жуткая неразбериха.
Женя сообщала, что Николая мобилизовали в саперное подразделение, что она учится на курсах медсестер и собирается на фронт. Обстановка становилась все более мрачной и безнадежной. Светлым лучиком в этом мраке стали для меня письма Е.А.Косминского из Казани. Он случайно узнал мой адрес и стал писать мне ласковые, добрые письма в стиле прошлого века: писал о своей жизни, ободрял меня, согревал своим вниманием и заботой. Так началась наша долгая военная переписка, выражавшая нашу теплую привязанность друг к другу. Эти письма помогали мне, как ни странно, «держаться в строю» и дома и на работе.
Между тем оказалось, что у Лешеньки нет теплого пальто. Надвигалась суровая сибирская зима. Мы с Изой пошли на барахолку и купили там поношенное демисезонное девичье пальто коричнего-серого цвета. Иза перекроила его, подложила ваты, добытой из ветхого одеяла, и сшила ему длинное пальто навырост (видимо, до конца войны) с кушаком и каким-то старым бобриковым воротником. Получилась шуба на славу. Но сама Изочка находила, что оно оказалось похоже на форму энкаведешников, и мы так потом его в шутку и называли. Вообще, Лешенька, которому в то время исполнилось четыре года, был нашей единственной радостью. Милый мой мальчик, похудевший от голодухи, выросший, остриженный наголо (во избежание вшивости), оставался веселым, ласковым, дружил со всеми в квартире и во дворе, где гулял самостоятельно. Вечерами, возвратившись после уроков и беготни по городу, я проводила с ним часа полтора, читала ему стихи наизусть, пела песни, сидела около него, пока он не засыпал.
Очень помогала мне моя дорогая мама. Больная и уже очень немолодая — в тот год ей исполнилось шестьдесят лет, она не падала духом, поддерживала меня, готовила нашу нехитрую еду, ждала меня вечером из школы, кормила, несла в себе привычное тепло утерянного дома. Все это давало силы работать. Сначала моя школа была совсем близко от нашего дома и размещалась в старом деревянном, еще дореволюционном здании, где было уютно, топились голландские печи, было тепло. Но вскоре это здание отдали под госпиталь, а нашу школу перевели в одно из немногих в Омске многоэтажных зданий, расположенных далеко от нашего дома — туда приходилось ездить на трамвае. Там разместили три или четыре школы из разных районов, и нашей (кроме младших классов) выпало заниматься в третью смену: начинались занятия в пять, а кончались в одиннадцать часов вечера. Я выходила из школы в глухую темную ночь и была счастлива, если удавалось вскочить в одинокий трамвай, довозивший меня до дома. Разумеется, и для детей, и для учителей вечерние занятия обернулись чистой мукой. Но шла война, и этим все сказано. Занятия продолжались своим чередом.
Запомнился мне один вечер, оставивший, как тогда в Богдановичах, на всю жизнь ощущение света и тепла. Я вела урок истории в моем восьмом классе. Было уже часов шесть вечера, т. е. совсем темно (все это происходило в октябре). Вдруг во всем огромном здании потух свет. За дверями класса по всем этажам началось буквально светопреставление. Дети визжали, скакали в темноте по коридорам, учителя кричали, пытаясь их успокоить. Но это было невозможно. Напряжение, царившее в сердцах этих голодных, взбаламученных войной, похоронками, слезами матерей детишек, вырвалось на волю из подсознания в наступившей темноте.
В первый момент я растерялась, ожидая такой же вспышки и у моих. Только просила ребят не выходить в коридор и оставаться в классе, чтобы в темноте не случилось никакой беды. И тут один из мальчиков заткнул дверь ножкой стула. В классе наступило молчание. В незавешенное большое окно лился бледный свет луны. Было тихо. И вдруг группа девочек, собравшихся в уголке, тихо запела. Они пели одну за другой такие знакомые, такие привычные и казавшиеся особенно светлыми в этой тьме советские песни из «Встречного», из других фильмов, «По долинам и по взгорьям», «Широка страна моя родная», «Любимый город». К ним присоединились мальчики, и юные, чистые голоса этих, только вступающих в жизнь детей, разрастаясь и ширясь, наполнили темный класс верой в будущее, надеждой на лучшее. Я не знаю, что думали и что чувствовали эти ребята, когда так вдохновенно и чисто пели. Но мне кажется, что этими песнями они выражали свою любовь к утерянной мирной жизни, к Родине и вместе с тем уверенность в том, что она не пропадет, что эти милые песни будут еще долго звучать над ней.
Это было что-то такое, что и теперь мне трудно выразить. Но в детском порыве, наверное, заключалось то, что заставляло любить, вопреки всему, эту истерзанную, измученную в предыдущие годы страну и верить в ее светлое будущее.
Я сидела за своим учительским столом и тихо, беззвучно плакала, не утирая слез, которые лились из глаз. В этот октябрьский вечер, в дни, когда немцы уже стояли под самой Москвой, я вдруг поверила, что она не достанется им… Через час свет загорелся. Очарование исчезло. Украдкой утерев слезу, я продолжила урок. Дети слушали меня внимательно, а я, глядя на них, не могла поверить, что это они только что пели мне свои песни надежды. Вернулась я домой с необычной теплотой в груди и с образом надежды.
А между тем немцы рвались к Москве. Радио и газеты скупо освещали события. Но 16 октября они все же сообщили, что немцы осуществили глубокий прорыв на нарфоминском направлении и вплотную подошли к столице (позднее я узнала, что они были в Кунцеве). Мое волнение за Эльбруса и Женю достигло предела. На рынке и барахолке ползли страшные слухи о решении сдать Москву. Одна знакомая по теплушке показывала телеграмму от сестры из Москвы с нелепым текстом: «Иду в направлении Омска». Что было с Москвой — оставалось неясным. Однако затем из ежедневных сводок стало понятно, что город еще не взят и, более того, там восстанавливается нарушенный 16 октября порядок, что жизнь входит в свою колею.
А через три или четыре дня рано утром к нам на квартиру явился Эльбрус, в ватной спецовке и брюках, солдатской ушанке и неимоверных солдатских сапогах, живой и невредимый. В тот же день вечером приехала Женя. Оба они выехали из Москвы 16 октября, когда в городе царила паника, по существу не было власти, шел грабеж магазинов, сжигали архивы. Военкоматы покинули Москву, и Эльбрус не мог найти ни одного, чтобы пойти в армию. То же было и с Женей. Оба они отбыли с «последними», как считалось в тот момент, эшелонами. Эльбрус прибыл к нам проездом, по дороге в Томск. Пока он работал на строительстве оборонительных рубежей под Москвой, немцы высадили десант за их спиной, масса работавших там была отрезана от своих. Им пришлось возвращаться по единственному свободному шоссе, которое, однако, обстреливалось с бреющего полета немецкими самолетами. Погибла масса народа, но Эльбрусу удалось добраться до Москвы. Он сразу же отправился в военкомат, чтобы его взяли в армию, но это было 16 октября, и там он никого не нашел. Не зная, что ему делать, он пришел к себе на работу, откуда уезжал на строительство оборонительных сооружений. Там тоже уже никого не было — все эвакуировались. Как капитан тонущего корабля, последним готовился к отъезду Беспалов, председатель комитета по делам искусств РСФСР. Увидя Эльбруса, неприкаянного и не знавшего, что ему делать, он предложил ему ехать с ним в Томск. Эльбрусу ничего другого не оставалось. Он как был, без вещей, поехал с Беспаловым на единственный еще действовавший Ярославский вокзал. Там они сели в вагон электрички и двинулись в Томск. А по дороге Эльбрус заехал к нам. Женя, как и он, тоже не имея возможности пойти на фронт, также вынуждена была покинуть Москву.
Эльбрус рассказывал об ужасном состоянии Москвы, когда он ее покидал: разграбленные магазины, толпы пьяных грабителей из тех, кого не пугал приход немцев, запах гари от сжигаемых бумаг, пепел от них, гонимый ветром по улицам, — по существу, уже брошенный на произвол город. Немцам и не снилось такое. Их разведка работала плохо. Ведь в этот день с помощью десанта они могли легко захватить Москву. Но Бог или самонадеянность победителей-арийцев спасли столицу от этого позора. Уже 17–18 октября против немцев были брошены, на явную гибель, ополченческие дивизии. Они сгорели в котле этого пожарища, но немцы подавились их массой. Фронт стабилизировался, наступление приостановилось, началась подготовка к контрудару.
Трудно передать, как все мы были счастливы, собравшись в эти дни в Омске. Одно сознание того, что мы вместе, что нам не надо волноваться друг за друга,ждать писем и страшных известий, уже было радостью. А как много нужно было рассказать друг другу, ведь столько накопилось за время трехмесячной разлуки, наполненной такими невероятными событиями!
Эльбрус спешил в Томск, рассчитывая перевести нас всех туда, поближе к его учреждению, где была столовая, кое-какое снабжение. Он хотел сделать это поскорее, так как предвидел, что в Томске его или мобилизуют в армию, или ему придется возвращаться в Москву, как только положение на фронте несколько стабилизируется. Он сходил в баню, постригся, сменил белье (у меня нашлась одна смена) и в том же ватнике и ватных штанах уехал в Томск.
Мы остались в заснеженном, буранном Омске. Женечка, не зная, сможет ли Эльбрус вызвать их с Изой в Томск, стала искать место преподавателя английского языка в школе. В городе найти работу было безнадежно. Она ездила по окрестностям Омска, по заснеженным деревням, где нередко можно было встретить и волка. Но ничего не получалось: то не нужен был английский язык, то не было квартиры. Тем временем, в ноябре 1941 года, Эльбрус прислал вызов нам всем. Надо было собираться в дорогу, хотя и не дальнюю, но с пересадкой на станции Тайга. Уезжая из Омска, Эльбрус сказал мне, что на омском вокзале военный комендант — его знакомый художник и что он обещал ему отправить меня со всем семейством в Томск, когда будет нужно. Без такой помощи сесть в поезд в то время, да еще с вещами, двумя старыми женщинами и четырехлетним ребенком представлялось делом немыслимым. Фамилия этого коменданта была Приленский.
Получив вызов, мы с Женей пошли на вокзал, нашли его и договорились, что в назначенный день придем на вокзал с вещами, вызовем его и он нас посадит в нужный поезд.
Мы с трудом нашли возчика, безногого инвалида, погрузили на телегу (снега еще не было) наш незатейливый скарб, маму, Изу, Лешеньку, а сами пошли пешком и во время прибыли на вокзал. Там мы сгрузили вещи, расплатились с возчиком. Он уехал. И тут то ли от волнения, то ли от усталости я начисто забыла фамилию коменданта, а Женя ее не знала. Время шло. Я мучительно вспоминала его фамилию, а Женя пыталась вдохновить меня на это. Но все оказалось напрасно. Из меня ее как будто выбило. Мы ходили по платформе в полном отчаянии, так как возвращаться было некуда, а как ехать — неизвестно. Стемнело, приход поезда катастрофически приближался. Наконец, в полном отчаянии я подошла к комендатуре: войти туда было нельзя. Мне же предстояло вызвать коменданта, а я не знала, как это сделать.
Наконец, на мое счастье, он вышел из дверей комендатуры, и я его узнала, бросилась к нему, остановила, он меня тоже узнал и пожурил, что я так поздно пришла (мне неудобно было сказать почем. Он взял у меня деньги и вскоре принес три билета в плацкартный вагон и два для меня с Женей — в общий. Мы посадили маму, Изу и Лешеньку со всеми удобствами в плацкартный, а сами с большей частью вещей сели в общий. Только когда поезд тихо отошел от платформы, я вспомнила фамилию нашего благодетеля, но теперь она запечатлелась в памяти на всю жизнь.
В вагоне было темно, над дверью висел фонарик с догоравшей свечкой. К нам с Женей очень быстро подсели двое молодых людей, местные комсомольские работники, настроенные на легкомысленный лад. Мы, усталые, не остывшие от волнения и счастливые, что благополучно едем по назначению, стали с ними болтать о всякой ерунде и, когда в пять утра в темноте и в трескучий мороз мы приехали в Тайгу, они помогли нам выгрузиться и, распрощавшись, уехали дальше. На станции Тайга оказалась теплая, даже жаркая комната матери и ребенка, где мы дождались прихода томского поезда. Часов в восемь утра мы уже поехали по ветке, которая вилась среди темной, сильно заснеженной тайги. Томск встретил нас морозным солнечным утром, заснеженный и приветливый. Эльбрус, все в том же ватнике, в шапке-ушанке и страшных рукавицах, встретил нас на платформе, довольный, что мы приехали. У вокзала нас ждали розвальни с запряженной в них серо-белой лошадью.
Через полчаса мы оказались уже в нашем новом обиталище, где прожили два года. Это была большая (метров тридцать) комната в двухкомнатной квартире на первом этаже массивного дома, каменного внизу и бревенчатого вверху, но целиком оштукатуренного. Комната была угловой, выходила одной стороной во двор, другой — на Татарскую улицу. Вторую комнату занимала тоже эвакуированная из Москвы учительница музыки Мария Абрамовна Кабанова. Обе комнаты выходили в темный коридор, за которым следовали сени, ведшие в другую часть двора, всегда темную и страшную. Уборная находилась во дворе. Там же располагался большой сарай, где жители дома держали дрова.
Комната, в пять окон, была светлая, с высокими потолками, чистая и приятная, но холодная из-за обилия окон, первого этажа и невозможности в тех условиях отопить ее двумя голландскими печами, для того предназначенными. Придя в наш новый дом, мы обнаружили там мастеров, возводивших в центре комнаты кирпичную печь с конфорками и духовкой, призванную служить для отопления и готовки (с керосином и здесь было очень плохо). Печку скоро доделали. Она сначала страшно дымила, но потом постепенно наладилась и служила нам верой и правдой.
Мебель в нашей новой обители почти отсутствовала. Огромный буфет служил перегородкой, деля комнату на две части. За буфетом разместились Иза с Женей, а с другой стороны — я с мамой, Лешенькой и Эльбрусом (пока он не уехал). В комнате стояли еще детская железная кровать для Лешеньки, два сколоченных из досок топчана — один для Изы с Женей, другой для нас с Эльбрусом — и еще одна железная кровать для мамы. Настоящие матрацы отсутствовали, поэтому все наши ложа были невероятно жесткими, так что утром все тело болело. Однако, набегавшись за день, все спали хорошо. С вечера после топки печи в комнате было тепло, даже жарко. Но за ночь она вымерзала до инея на стенах. Так что, встав с постели, старались скорее снова протопить комнату, чтобы согреться и сготовить еду. Но в общем комната была ничего. Просторная настолько, что в ней еще стоял дощатый стол на козлах и небольшой письменный стол, за которым я потом работала.
Эльбрус прикрепил нас к столовой Комитета по делам искусств, где ежедневно давали суп с галушками или затируху, рыбные котлеты с тухлым картофельным пюре и чай, а вернее, по три чайных ложки желтого сахара на человека. Кроме того, через день в дополнение к карточкам полагалось полбатона белого хлеба. По карточкам я и Эльбрус получали рабочие шестьсот грамм, мама и Лешенька — по триста грамм. Поэтому постоянно хотелось есть и Лешенька все время просил хлебца. Паек обычно съедался часам к пяти и с вечера становилось голодно. Но это все было неважно на фоне того что, как нам стало известно, творилось в Ленинграде.
Я снова устроилась на работу в школу учителем истории, Женечка— в мастерскую плакатов (наподобие окон РОСТа), где по трафарету рисовала плакаты. До школы было довольно далеко, туда не ходил никакой транспорт. Мне надо было пройти центральную Театральную площадь, кусок главной улицы до моста через маленькую речку — приток Томи, затем перейти по нему на другую сторону и подняться вверх, на горку. Там, в двухэтажном деревянном здании, размещалась наша школа-десятилетка. Особенно длинным этот путь казался зимой, когда, выходя из дома в семь часов, я бежала по морозу в темноте, боясь опоздать.
Школа наша имела хорошую репутацию, старые добрые традиции. Директор, Андрей Иванович Попов, был добродушным человеком лет пятидесяти и в армию пока не призывался. Он встретил меня хорошо. Однако завуч, красивая, самоуверенная женщина, но резкая и деспотичная, приняла меня достаточно сдержанно и довольно долго ко мне придиралась, стараясь всячески подчеркнуть, что я ничего не умею. Фрондерские позиции по отношению ко мне заняла и учительница физкультуры Анна Ивановна, красивая, но немного вульгарная, в одиночку, без мужа воспитывавшая дочь. Однако постепенно отношения в школе у меня наладились и на меня перестали шипеть. Этому немало способствовали некоторые учительницы и старого, и более молодого поколения. Много помогала и учила меня уму-разуму старенькая, еще с дореволюционным стажем учительница географии, преданная школе до предела; учительница начальных классов Елизавета Васильевна, у которой муж пока не ушел на фронт, но которая с минуты на минуту ждала его мобилизации. Больше всех я дружила с учительницей физики Верой Ивановной Гудим. Мы жили неподалеку друг от друга и часто ходили домой вместе. Муж ее, летчик, был в армии, и она постоянно за него страшно волновалась. Две маленькие ее дочки, четырех и двух лет, вечно болели, и ей, не привыкшей к тяготам, избалованной, жилось ужасно трудно. Тем не менее относилась она ко мне добро и ласково, и я платила ей тем же. Когда я уезжала из Томска в 1943 году, Вера уже полтора года не получала писем от мужа и считала себя вдовой. Однако позже писала, что он вернулся после тяжелого ранения, но более или менее здоровым. Я очень радовалась за нее.
В конце декабря[24] 1941 года Эльбрус со своим начальником Беспаловым уехал в Москву. Что происходило там, из газет и радио было непонятно. Чувствовалось, однако, что фронт стабилизировался где-то на самых ближних подступах к Москве, но будущее оставалось неясным. Все застыло в обманчивой тишине. Мне очень не хотелось, чтобы Эльбрус уезжал в эту неизвестность, не хотелось снова оставаться одной с бесконечными заботами о семье. Но делать было нечего, да и другим приходилось еще хуже. Значит, нельзя было роптать. Мы распрощались дома, так как на вокзал ехать было далеко и расстались на долгих полтора года, до июля 1943. Эльбрус вернулся к своей работе и имел пока бронь. Квартиру нашу он нашел разграбленной — вплоть до мебели и книг. Весь наш скромный достаток пошел на ветер. Теперь не было что надеть, на чем спать, чем укрываться. Но все это казалось чепухой по сравнению с тем большим и страшным, что ворочалось где-то у самого нашего порога, грозя поглотить все. С первого дня приезда в холодную, голодную, бомбардируемую Москву Эльбрус почти ежедневно писал мне письма, в которых разговоры о его повседневных делах и заботах о хлебе насущном, картошке, поленьях дров перемежались с рассказом о делах государственной важности, с краткими сообщениями о положении на фронтах (то, что пропускалось военной цензурой). У меня сохранилось около пятисот этих писем за полтора года нашей разлуки — удивительный памятник будних, одинаковых и вместе с тем столь разных дней войны. Сохранились и мои, тоже почти ежедневные письма о нашей эвакуационной жизни, а также моя переписка с Е.А.Косминским. Еще до нашего переезда в Томск, он переехал из Казани в Ташкент и оттуда продолжал мне писать, тоже почти ежедневно. Письма его были интересны, исполнены нежностью и заботой обо мне. Они по-прежнему приносили мне радость, утешение в моих повседневных горестях, скрашивали мою несытую, суетливую жизнь. Теплое рукопожатие из далекого Ташкента, которое приносили мне эти письма, было моей радостью и утехой.
Через две недели после отъезда Эльбруса, 5 декабря 1941 года, утром, в девять часов, я шла в школу на второй урок. Выйдя на площадь перед театром я заметила, что там царит какое-то необычное, безмолвное оживление. У репродукторов, развешанных по углам площади, собирались люди, как всегда в те дни одетые в темное, с усталыми лицами. Сердце у меня екнуло. Привычка ежедневно слышать горькие слова о вновь оставленных городах и селениях подсказывала очередное сообщение в этом духе, а в этот раз оставить можно было только Москву.
Я застыла у репродуктора. Был пасмурный морозный день, падал сухой, мелкий снег… И вдруг из шипящего репродуктора раздался зычный голос Левитана и шумно разнесся над притихшей площадью. Он звучал необычно торжественно и радостно, ибо впервые за прошедшие полгода перечислял города, которые мы не оставили, а взяли обратно. Знакомые до боли подмосковные городки и поселки! Левитан называл цифры захваченных пленных, военных трофеев, сообщал число километров, на которое немцев отогнали от Москвы. Я слушала и не верила своим ушам. Счастье, невыразимая радость заливали меня, слезы, впервые за эти месяцы, не сдавленные, а свободные, слезы радости текли из глаз. И люди, стоявшие рядом со мною, переживали то же самое. Это было видно по их глазам, жестам, скупым улыбкам. И снова, как в Богдановичах или в темном классе многоэтажки, я ощутила счастье причастности к какому-то большому, единому целому, скрепленному одной судьбой и живущему одним дыханием.
Счастье было не просто в успехах нашей армии, а главным образом в том, что она, несмотря ни на что, выжила, не истощилась в страшной многомесячной битве с врагом, нашла силы при тридцатиградусном морозе в открытых полях под Москвой разгромить непобедимого до того момента врага. В этом была первая близкая, робкая надежда на возможность победы, на спасение от страшной черной чумы, бесконечная гордость за наших солдат, молодых офицеров и генералов, в боях проходивших школу той небывалой войны. В этот момент счастья странным образом сразу забылись страшные поражения первых месяцев, бездарность подготовки к отпору агрессии и даже истребление в 1938 году всего цвета нашего генералитета. Радость заслонила все!
Я выслушала заявление ТАСС до последнего слова, впитывая каждое, как жаждущий в пустыне — каждую каплю воды. Когда голос Левитана замолк, я посмотрела на часы и, поняв, что у меня есть еще полчаса времени до школы, бросилась обратно домой, чтобы рассказать маме и Изе о том, что узнала.
В этот день счастье не покидало меня и никакие неприятности не могли его поколебать. А примерно через три недели я переживала все сначала, сидя в кино и смотря кинохронику «Битва под Москвой», видя в лицо ее безымянных и названных героев, узнавая будущих полководцев, о которых впервые услышала в эти дни: Жуков, Рокоссовский, Конев, Доватор, Чуйков и многие другие — все они в бешеном темпе проносились перед нами на экране. Волна благодарности, отчетливо ощущаемая, неслась к ним из зала. Так целый месяц мы жили в атмосфере великого праздника. Потом снова наступили будни нашей нелегкой, трудовой жизни.
Томск того времени представлял собой приятный, небольшой, уютный городок с богатыми культурными традициями. Он сразу полюбился мне, и жить в нем при всех трудностях было приятнее чем в Омске: две-три настоящих асфальтированных улицы с большими каменными домами, торговыми помещениями и амбарами; красиво застроенный в полуампирном стиле университетский уголок с большим зданием университета, расположенным в обширном парке и дополняемым прекрасным зданием университетской библиотеки.
Большинство улиц было с деревянными тротуарами и одно-двухэтажными домами, но часто очень красивыми, украшенными причудливой деревянной резьбой. Обилие зелени, скверов, парков, лужаек, придомовых садиков, (весной город утопал в сирени и черемухе) делало прогулки по его улицам очень приятными, в отличие от пыльного и грязного Омска. Да и жители были много приятнее, мягче, приветливее. Сказывалось длительное существование Томска как культурного центра, наличие профессуры и студенчества, давние революционные традиции. В Томске тоже оказалось много эвакуированных, но все же меньше, чем в Омске, и они не так наводняли город. Правда, там обосновались три или четыре военных завода, и один из них разместили в здании университета, так что занятия шли в разных местах. Помещение пединститута, бывшей семинарии, занял военный госпиталь. Городского транспорта было мало — только два-три автобусных маршрута. Так что в основном приходилось ходить пешком. С кем только ни сталкивалась я в эти годы на улицах и в учреждениях Томска. Из писем Евгения Алексеевича я узнала, что здесь живет профессор А.И.Неусыхин, о котором я уже писала и к тому времени много слышала, но не была знакома. Он преподавал в университете. Евгений Алексеевич написал ему письмецо обо мне, и мы с ним познакомились. Это было для меня большой радостью и поддержкой. Вскоре обнаружилось, что в Томске в университете работают эвакуированные из Киева старые Женечкины знакомые: академик Александр Иванович Белецкий с женой Марией Ростиславовной и двумя сыновьями — Андреем, хотя и молодым, но известным филологом-классиком, и младшим, начинающим художником Платоном. Жила с ними и жена Андрея — Нина, красивая брюнетка. Находилась там же и семья Самариных: Юлия Ивановна, давнишняя возлюбленная Александра Ивановича; ее сын, как и Андрей, друг юности Жени — блестящий, остроумный, неравнодушный к дамам Роман Михайлович Самарин; его жена — обожающая его и очень некрасивая Галя. Со всеми этими людьми я быстро познакомилась. Общение с ними, хотя и нечастое, скрашивало нашу жизнь в Томске, а потом и помогло мне, когда я стала работать в университете. Были люди из Комитета по делам искусств, с которыми я, однако, встречалась мало, учителя в школе. Дома мы общались с нашей соседкой Марией Абрамовной Кабановой, довольно неприятной, какой-то уж очень меркантильной (и не только) женщиной. Муж ее находился на фронте, а она не прочь была поразвлечься и у нее часто бывали разные молодые люди.
Уезжая в Москву, Эльбрус оставил нам в наследство двух знакомых: своего старого приятеля, музыканта, Эмануила Гольдштейна, довольно беспутного, но доброго, заботливого человека, помогавшего строить нашу печку и растапливать ее, что, впрочем, для нас было довольно мучительно. Недели три он жил в нашей комнате за занавеской, потом неожиданно исчез, очень удивив тем, что даже не попрощался. Потом уже Эльбрус узнал, что он, оказывается, скрывался от призыва, что его в конце концов забрали в армию и в наказание за дезертирство потом посадили на несколько лет. Второй был некий Иосиф Исаакович Дислер, человек уже немолодой, лет под шестьдесят, до войны комиссионер по продаже картин при какой-то художественной организации, а до того — нэпман. Выходец из буржуазной среды, он не сетовал на советскую власть. Будучи не слишком образован, Иосиф Исаакович страстно любил музыку, был очень предан своей бедной калеке-жене, устроенной им в Новосибирске. Веселый, остроумный, неунывающий человек, любитель женщин и вообще всяких удовольствий, он воздыхал по нашей Женечке, но уютно пристроился при Марии Абрамовне, а вечера часто проводил у нас. Этот маг и волшебник по части доставания дефицитных товаров поразил меня, когда однажды преподнес мне детские чулки для Леши, достать которые в городе не представлялось возможным. Дислер постоянно разъезжал, якобы продавая картины советских художников, хотя не знаю, кто у него их покупал — тогда было не до картин; время от времени он появлялся у нас, всегда с какими-нибудь подношениями. Вообще, Иосиф Исаакович был человеком из какого-то старого мира. После войны он вернулся в Москву, жена его умерла, он женился на другой, позднее часто встречался с Лешенькой в Доме архитекторов, где обычно обедал, относился к нему по-отечески и умер сравнительно недавно в возрасте около девяноста лет. Иногда он бывал у Жени с Изой. Как ни странно, он тоже скрашивал наше житье-бытье.
А было оно очень тяжелое. Если бы не обеды из Комитета, хотя и отвратительные, мы бы совсем оголодали. А ведь у меня рос мальчик — тоненький, худенький, как тростиночка, с большими от худобы, блестящими карими глазами, и все время хотел и просил есть. Мы с Женей зачастили на барахолку, продавая свои вещи и затем покупая на рынке невероятно дорогие и все дорожавшие продукты, Картошка стоила триста рублей ведро, полкило масла — двести пятьдесят рублей, литр молока — пять рублей. А мясо — уж не помню сколько, только не по нашему карману. К концу пребывания в Томске я распродала все наши вещи: осталось одно платье и одни туфли (ну, конечно, и теплые вещи). Туго было и с керосином. Его выдавали по талонам, но выдаваемого не хватало: все освещение и приготовление еды требовали керосина. Мы вынуждены были прикупать талоны или даже выменивать их на вещи. Помню, как я сменяла мамину белую шелковую шаль, ее единственную дорогую вещь, на большую канистру керосина. В длинные зимние вечера, когда топилась печь, мы все сидели вокруг нее и не зажигали лампы из экономии. А если надо было заниматься мне или Жене либо почитать перед сном, то жгли коптилки. Как выдерживали это мои глаза — не знаю. С дровами тоже было туго. В Комитете на год давали обычно два-три кубометра паршивых осиновых дров. Этого не хватало, ведь морозы в Томске бывали лютые. Женечка ездила на лесозаготовки и за это тоже получала один-два кубометра, что не решало проблему. Конечно, это ей давалось великим трудом. Мне сказали, что где-то на далекой пристани, где связывают плоты на Томи, можно за водку достать дрова. Водка приравнивалась к валюте, а я получала ее каждый месяц в пайке от Комитета по делам искусств. Стоила тогда одна бутылка пятьсот рублей, столько же, сколько кубометр дров. И как-то в конце лета, взяв две бутылки водки, я отправилась на эту пристань, до которой идти надо было километров пять или больше. Не могу теперь понять, как я отважилась на встречу с пьяными мужиками где-то за городом. Но без дров жить нельзя, и я, преодолев страх, пошла и… ничего со мною не случилось: я сторговалась со сплавщиками, отдала им два поллитра, а они, хоть и могли их отнять у меня и ничего не дать взамен, привезли нам два кубометра отменных березовых дров. Отшагав рядом с подводами неблизкий обратный путь, я была очень горда этим.
Подспорьем для отопления служил шлак, выбрасываемый с электростанции в запруду, ее окружавшую. Электростанция находилась рядом с нами, и жители нашей Татарской улицы по колено в воде собирали в ведра этот шлак. Постепенно и мы с Женей стали так делать: шлак шел на растопку.
Трудно было и с водой. Водопровод у нас в доме отсутствовал, а колонка находилась примерно в полукилометре от нас. Носить ведра коромыслом мы не умели, таскать их в руках, особенно зимой в мороз и скользкоту было очень тяжело. Но мы с Женей приносили по четыре ведра.
Пилить и колоть дрова приходилось самим. Нанять кого-нибудь для этого было очень сложно и дорого. Глядя на распиленные и расколотые жердины, а иногда и большие бревна, добытые с таким трудом, не верилось, что это дело наших с Женей рук. Сначала пилу то и дело заклинивало, она переставала ходить, топор застревал в чурбаке, но постепенно я научилась делать и то и другое и даже испытывала некоторое удовольствие, когда под ударом топора весело разлетались поленья.
В общем, весь день занимала работа. Мы с Женей уходили рано утром, в восемь часов. Я возвращалась часа в три, а она — часов в пять. Потом надо было принести воду, разжечь печку, иногда постирать. Вечером нас ждал скудный ужин, после чего я укладывала Лешеньку спать, а потом сидела над книгами с коптилкой, готовилась к занятиям. Радостей в той жизни бывало мало, и то по большей части это были совсем мелкие радости: вдруг в Комитете выдали что-то сверх обычной еды, или в школе, в буфете, можно было взять домой мисочку винегрета либо овощного рагу, или Лешеньку на месяц прикрепили к детской диетической столовой, где кормили поприличнее.
А больших радостей: писем дорогих людей, побед на фронте зимой и летом 1942 года — набиралось и того меньше. Шли тяжелые бои под Ржевом, немцы все еще держали фронт вблизи Москвы, Ленинград умирал с голоду, а весной началось победоносное немецкое наступление на Северный Кавказ, на Дон и на Волгу. Что в сравнении с этим представляли собой наши повседневные житейские заботы и трудности! Они меркли перед тем, что можно было понять по сухим и не очень информативным сводкам Совинформбюро. Преследовало ежеминутное чувство, что вот сейчас там, в страшных сражениях, в огне и в дыму умирают люди, защищая нас, укрывшихся далеко в Сибири. Чувство страха за них и благодарности им заполняло сердце, душило слезами. Темные тучи снова сгущались вокруг нас, грозили новыми бедами. Летом 1942 года, когда начались страшные бои за Сталинград и когда казалось, что вот-вот он падет, вернулось чувство безнадежности и отчаяния 1941 года. Глухая, молчаливая тоска угнездилась в душе. Не знаю, все ли чувствовали так, но я ощущала это беспрерывно.
И все же даже в эти тяжелые, пропахшие пылью Сталинградских степей дни было легче, чем в 1937 и 1938 годах. Казалось, что перед этим горем все равны (теперь мы знаем из литературы, что дело обстояло не совсем так: оставались подозрения, спецотделы, доносы, заградотряды, плохое снабжение армии). И такая общность снимала деление на «чистых» и «нечистых», на «врагов народа» и обычных людей. Это скреплялось тем, что многие крупные военачальники вышли из репрессированных в 1937–1939 годах. Хотелось верить, что с этим покончено, что война и героическая оборона списали все, что было в прошлом.
И странно сегодня думать, что мы не задавали себе вопросов, как это получилось, что немцы вновь оказались в глубине России, теперь уже около Волги и в предгорьях Кавказа. Кто в этом виноват? Ведь всех «врагов народа» задолго до начала войны выловили и обезвредили!
Лето 1942 года снова было мучительно тяжелым. Жар Сталинградской битвы, казалось, доносился в наш северный Томск. Газетные сводки, при всей их скудости, дышали тревогой. Тревожными были и письма Эльбруса из Москвы и Евгения Алексеевича из Ташкента. Чтобы уйти от тоски этих дней, я старалась занять их до отказа. Евгений Алексеевич советовал мне заканчивать диссертацию, сделать ее из большого доклада, написанного мною накануне войны в семинаре по историографии, который он вел тогда на истфаке. Доклад был большой, интересный, о знаменитом английском историке, публицисте и мыслителе Томасе Карлейле, авторе сложном и противоречивом. Материалы и текст доклада, остававшиеся дома, Эльбрус прислал мне еще ранней весной со своим начальником Беспаловым. И я стала вечерами заниматься: ходила в университетскую библиотеку, светлую, уютную, тихую, сохранившую атмосферу мирных дней. Там, было, о чудо, достаточно тепло даже в холодные зимние вечера. Придя из школы и сделав все домашние дела, я часов в шесть отправлялась в этот тихий рай и сидела там до закрытия, часов до одиннадцати. В этой богатой дореволюционной литературой библиотеке нашлись все произведения Карлейля на английском языке и в переводах, нужная литература о нем. Дело пошло быстро. Я дополняла и перерабатывала первоначальный текст, и эти часы были для меня моментами счастья, ухода от тягот повседневной жизни и ужаса гремевшей на Волге войны. Когда, возвращаясь домой поздно вечером, я по высокой лестнице спускалась с главной улицы — проспекта Ленина — на нашу неосвещенную Татарскую улицу, в низких домишках которой были уже закрыты ставни, душа моя трепетала от страха. Иногда на всем пути не встречалось ни единого человека, только снег на морозе скрипел под моими валенками, и мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. Путь был не близок, около получаса, и когда я заходила во двор нашего дома и стучала в освещенное коптилкой окно, каждый раз я испытывала радость благополучного возвращения. Правда, надо было миновать еще темные сени, куда выходила наша дверь. Чудилось, будто кто-то затаился там во тьме и поджидает меня, но изнутри открывалась дверь, и я при свете коптилки входила в наши «чертоги».
Страхи мои, однако, оказались напрасны. В Томске в эти лихие годы было тихо, мы не слышали о грабежах и насилиях. То ли строги были законы военного времени, то ли все молодые и здоровые мужики воевали на фронте, то ли все жили общей бедой, но мои ежевечерние походы сходили благополучно. К весне я набрала весь нужный мне материал. К тому же мне, как учителю, дали «лимит» на электричество и включили свет, так что стало возможным работать и дома. Часто засиживалась допоздна, так как весной и летом приходилось заниматься еще и огородом: в Комитете по делам искусств выделили сотку земли для посадки картофеля и я сама вскопала ее и посадила мелкий семенной картофель, чтобы иметь какое-то подспорье на зиму. На огород надо было ходить каждую неделю: то копать, то сажать, то окучивать, то полоть, и по субботам с тяпкой и лопатой на плече мы с Лешенькой, шагавшим со мною рядом, отправлялись за город. Путь туда пролегал через весь Томск, но как хорошо в дни поздней осени и лета было в поле вдали от городской суеты. Чистый воздух, напоенный ароматами трав, закатное небо, освещавшее землю косыми розовыми лучами… Поработав, я садилась на траву и мы с Лешенькой ели возле своей сотки взятый с собой хлеб, вареную картошку, иногда яичко. Когда мы шли домой, солнце обычно уже садилось, на бледном северном небе серпом или полная всходила луна и мы тихо возвращались по пыльным улицам, усталые, но освеженные чистым воздухом полей.
А Сталинградская битва все грохотала. Я часто выходила к реке, сидела на ее низком зеленом берегу, а мысли мои уносились далеко, к берегам Волги, в голове складывались неумелые, но искренние стихи.
По воскресеньям совершались походы на барахолку. Обычно туда отправлялись мы с Женей. Помню, раз Эльбрус прислал мне где-то раздобытую для продажи бурку. Выйдя на толкучку, я для рекламы накинула ее на плечи, держа в руках другие свои товары. Мой вид вызывал всеобщее веселье и шутки, и в конце концов я продала свою «шкуру» за хорошие деньги.
При всех трудностях жить все же было интересно, и облегчало тяготы то, что, в общем, и в школе, и в библиотеке, и дома, и во дворе все относились к нам хорошо, по-человечески, потому, может быть, что видели: нам живется так же трудно, как и им.
В нашем большом двухэтажном доме жил старик благообразного, интеллигентного вида, в пенсне, очень бедно, но всегда аккуратно одетый. Его звали Александр Александрович, как он представился нам вскоре после нашего приезда. Он неизменно раскланивался со всеми нами при встрече, а потом иногда даже заходил потолковать о газетных новостях. Лишь спустя некоторое время мы узнали, что до революции это был крупный чиновник, чуть ли не томский губернатор, что дом, в котором мы живем, когда-то принадлежал ему, а теперь они со старухой женой перебиваются на его мизерную пенсию советского служащего.
Как он уцелел среди событий революции и гражданской войны — не знаю, кажется, отсидел какой-то срок, а потом за старостью был забыт. Во всем его поведении ощущались терзавшие его противоречивые чувства. С одной стороны, он ненавидел советскую власть, говорил обо всем порожденном ею с сарказмом и раздражением, но с другой — его безмерно волновали события в Сталинграде, он жаждал победы наших войск, переходя от уверенности в ней к глухому отчаянию, как и все. Потребность выговориться и толкала его к нам, так как он видел, что с нами не опасно говорить откровенно.
В начале лета Женечка уехала на месяц в Алма-Ату, где Николай, служивший в саперных войсках, проходил переподготовку. Я же, пользуясь школьными каникулами, завершала свою будущую диссертацию. Работа облегчала жизнь, хоть на время заставляла отступать мрачные мысли. К осени она была в основном готова, и я отнесла ее А.И.Неусыхину, как своему будущему оппоненту. Он жил в большой комнате с женой Маргаритой Николаевной и дочкой Леной. Жила с ним и мать, которая тяжело болела в это время и вскоре умерла. Приходя к нему на консультации, я слышала доносившиеся из-за занавески ее тяжелые стоны. Она, видимо, была уже не в полном сознании, и все время звала его: «Шура! Шура!». Александр Иосифович очень страдал. Несколько раз я видела на его глазах слезы. Он любил мать. Вскоре после ее смерти переехал в Свердловск, где в это время, к счастью, оказался, вернее собрался, весь университет, часть которого ранее оставалась в Ашхабаде. К счастью потому, что иначе во время страшного ашхабадского землетрясения 1943 года там помимо всякой войны могла погибнуть вся наша профессура. Собираясь уезжать из Томска, Неусыхин предложил мою кандидатуру взамен себя для преподавания в университете. И с сентября 1942 года я получила полставки на историко-филологическом факультете, сначала совмещая эти занятия со школьными, но потом оставив школу, так как приходилось очень много готовиться к семинарам.
В университете я сразу обрела новых знакомых, более близких мне по интересам. Деканом факультета была Зоя Яковлевна Бояршинова, тогда еще молодая женщина, впоследствии один из ведущих историков Томского университета, специалист по истории России. Она отнеслась ко мне сначала не с очень большим доверием, по молодости моих лет и отсутствию у меня степени. Но затем мои семинары, а потом и лекции успокоили ее. И она, в общем, стала относиться ко мне вполне прилично. Мне же очень понравилось мое новое амплуа, занимаясь со студентами, я отдавала им много сил и внимания, хотя в аудиториях стоял холод (в отличие от школ, там не топили) и с учебными пособиями было трудно. Но молодость, вера в свои силы, увлечение делом заражали моих слушателей, которые тоже занимались с удовольствием. Работая в университете, я познакомилась с профессором Гриневичем, местным крупным специалистом по истории античности, очень образованным человеком старого профессорского закала, довольно ехидным и скептически настроенным.
Ближе познакомилась я также с Самариным и Белецким, видясь с ними и в университете. Там же я встретила эвакуированную ленинградку Дору Рабинович (по мужу Казанкову), которая преподавала историю СССР. Это была молодая, моего возраста женщина, веселая, не то чтобы очень красивая, но весьма привлекательная, умелая и, в отличие от меня, практичная, наставлявшая меня в житейских делах. У нас нашлись общие интересы и некоторые знакомые. Весной и летом мы часто гуляли с ней по городу, беседовали на разные темы, и, таким образом, у меня появилась новая приятельница.
Работая в университете, я решилась там защищать свою диссертацию о Карлейле. А.И.Неусыхин в целом оценил ее неплохо. Уезжая, он оставил письменный отзыв на нее (тогда позволяли защищаться с одним письменным отзывом). Вторым оппонентом назначили Фаину Ароновну Хейфец, преподававшую одно время в МГУ, тоже эвакуированную в Томск и работавшую там в университете преподавателем новой истории. Она была очень знающим историком и милым человеком. Диссертация ей также понравилась.
Защита моя 2 ноября 1942 года прошла благополучно, если учесть, что состоялась она на общем совете не историко-филологического факультета, а всего университета, где в то время тон задавали ученые-естественники, весьма скептически относившиеся к истории. Особенно враждебен ей был известный в Томске (и не только там) профессор Кузнецов, крупный химик, глава целой школы, пользовавшийся в университете непререкаемым авторитетом. К тому же я была не из Томска, эвакуированная, что тоже могло дать мне несколько голосов против. Однако, к чести Томского университетского Совета, все эти побочные соображения не сыграли в его решении особой роли. Я получила несколько голосов против, но в целом прошла успешно. И даже старый Кузнецов проголосовал «за». Большое значение тут имели и удачные выступления оппонентов (А.И.Неусыхина — заочно), и мой удачный ответ и, может быть, само имя Карлейля, которое в этом старом, культурном городе знали многие. Меня все поздравляли, я стояла смущенная и счастливая, гордая этим первым самостоятельным успехом. После окончания защиты я поспешила домой, где уже готовился «праздничный вечер» за нашим длинным столом. Я привела с собой моих сострадателей во время этой процедуры: проф. Гриневича, Ф.А.Хейфец, А.И.Белецшго, его сына Андрея, Р.М.Самарина, Дору. Дома к ним присоединились мама с Лешенькой, Изочка и Женя. Праздник предполагался скромный: бутылка водки на всех, вареная картошка с маслом и селедкой, дрожжевой паштет, который умела делать Иза, и даже пирожки с капустой, испеченные в нашей печке. По тем временам, однако, это выглядело неплохо — свет горел, в комнате было тепло. Все веселились, поздравляли меня, вспоминали подробности моего диспута и, конечно, пили за благополучный исход Сталинградской битвы, которая все длилась и длилась. Но хорошо уже было то, что Сталинград еще сопротивлялся; это вселяло какие-то смутные надежды на поворот в войне.
Когда гости разошлись и мы убрали со стола, я написала письмо Евгению Алексеевичу о своем успехе и подготовила телеграмму Эльбрусу. Так в памятном 1942 году я стала кандидатом исторических наук и чувствовала удовлетворение, что сумела подготовить работу в таких трудных, мучительных условиях. Это казалось мне гарантией моих будущих научных успехов и позднее дало некоторые преимущества в дальнейшем устройстве своей судьбы, но тогда в Томске принесло только ежемесячный паек, что, впрочем, в тех условиях было все же неплохо, особенно потому, что в нем давали масло, сахар, муку, столь необходимые Лешеньке и маме. Оба они все время были голодны, очень исхудали. Мама молчала, а Леша просил есть и говорил: «Мама, намажь мне хлебца гладенько-гладенько». Это значило, как следует намазать масло. Теперь я могла хоть в небольшой степени удовлетворить мольбы моего малыша. Зарплата моя, составлявшая половину ассистентской ставки, была 400 руб. Эльбрус присылал половину своей зарплаты, а иногда и больше, но это все утекало на невероятно дорогой рынок. Тем временем еще до защиты, после отъезда Неусыхина, остался без преподавателя и Томский пединститут. И мне предложили пойти туда на полную ставку. Я согласилась. Нагрузка получилась большая. Приходилось читать много лекций — для очников и заочников, вести практикумы. Для меня, начинающего преподавателя, которому приходилось много готовиться к каждому занятию, это было трудно. Но хуже всего оказалось то, что занятия велись в небольшом двухэтажном бревенчатом доме, совсем не отапливаемом, где стояла минусовая, до десяти — пятнадцати градусов, температура и где профессора и студенты сидели в пальто, шапках, перчатках, а изо рта говоривших шел пар. И все-таки мы занимались наперекор всему. Не могу без улыбки вспоминать, как еженедельно в этом оледенелом помещении, на узкой лестнице, я, закутанная в платок поверх шубы и шапки, встречала Романа Михайловича Самарина, одетого примерно в том же роде. Однако он неизменно останавливался со мной на лестнице, чтобы поздороваться, при этом отгибая правый край моей варежки и целовал руку. Этот ритуал из далекого мирного прошлого очень меня смешил и трогал по-своему, как напоминание о чем-то давно и, как мне казалось, невозвратно минувшем.
В январе 1943 года холод в институте стал настолько невыносим, что решено было самим устроить лесоповал и доставку бревен в город. Так как мужчин в институте насчитывалось мало, городские власти все же сами организовали рубку деревьев, но транспортом обеспечить не могли. Тогда в институте и устроили субботник. Все преподаватели и студенты, в том числе и я, в одно прекрасное воскресенье отправились в дачную местность под Томском — Басандайку, километров за десять от города, везя с собой большие сани, обычно использовавшиеся для упряжек. День был солнечный, морозный, в лесу лежал глубокий снег, ослепительно сверкавший в лучах солнца. Небо над нами сияло. Сани, в каждые из которых впряглось по пять-шесть женщин, легко шли по наезженной колее. В лесу, на отведенном нам месте, лежало несколько десятков толстенных сосновых бревен. Мы с трудом взваливали их на сани, не больше чем по одному-два, и отправлялись в обратный путь. Однако и с таким грузом он показался гораздо тяжелее. Но, «увеличив тягу», впрягшись по десять человек, да еще двое толкали сани сзади, мы с гиком и песнями переправили бревна во двор института, где они были распилены и наколоты. Это позволило постепенно растопить наш ледник. Я очень устала от этой поездки. Все болело. Но вместе с тем не покидало чувство удовлетворения, а главное, навсегда запомнился этот зимний, солнечный день, тихий, сверкающий алмазным блеском лес и наш веселый, какой-то бесшабашный, удалой, коллективный, совместный, дружный путь.
Пока текли таким образом сибирские будни, Сталинградское сражение постепенно стало принимать новый оборот. Наши войска сомкнули вокруг города кольцо и отбили попытки армии Манштейна помочь фельдмаршалу Паулюсу вырваться из окружения. Последний, вопреки истошным приказам Гитлера, сдался и вышел из игры. Мы захватили огромное количество военнопленных, трофеев и техники, продемонстрировали в этом страшном сражении возросшее мастерство наших командиров, железную стойкость солдат. О цене тогда не задумывались и тем более не говорили. Одержана была славная победа. Потом и наши и немецкие генералы неизменно рассматривали это сражение как переломное в ходе всей войны. Битва показала также, что мы смогли оснастить нашу армию оружием, достойным противника. Миф о беспомощном русском мужике оказался развеянным, и, как бы ни оценивали мы теперь Сталина, его промахи и ошибки, нашу неготовность ко второй летней кампании, — нависшее над страной проклятье в виде страшного врага было снято. По степным просторам Задонья, вплоть до Кавказского хребта, немцы быстро откатывались назад, частично деморализованные этим неслыханным поражением, подобного которому они не знали в Европе. Оправдывался совет Бисмарка не ввязываться в войну с Россией; вспоминалась судьба наполеоновской армии. Немцы, упорно сопротивляясь, отходили на Запад и от Москвы. Весной 1943 года совершился прорыв ленинградского блокадного кольца. Город-страдалец смог вздохнуть свободно, начался подвоз туда продовольствия не только по Ладоге, но и наземным путем. Однако конец войны еще не просматривался. Мы в нашем далеком Томске ликовали. Но сколько людей в эти счастливые для всех часы получили «похоронки», сколько матерей потеряло в этот год своих сыновей, сколько жен потеряло мужей! Об этом страшно было даже подумать среди всеобщей радости. А вот муж Веры Ивановны Гудим в послесталинградские дни «нашелся» — прислал письмо, что жив, здоров, но не мог раньше писать.
Из Москвы от Эльбруса приходили радостные, обнадеживающие письма, хотя и он, как и все мы, понимал, что немцы будут драться отчаянно. Они были еще сильны, занимали половину европейской части страны, были страшно озлоблены и сталинградским поражением и бомбежками, которые вела против их городов английская и американская авиация с английских баз (США вступили в войну в конце 1941 года посленападения японцев на их флот в Пирл-Харборе). В тылу у немцев в порабощенных ими странах под влиянием наших побед началось массовое движение Сопротивления, особенно во Франции и Италии, и даже в самой Германии. Весь мир, наконец, повернулся против Третьего Рейха. Вопрос победы над СССР стал теперь для немцев и их фашистских вождей вопросом жизни и смерти: поражение означало крушение режима. Поэтому было очевидно, что, зализав сталинградские раны, фашистское чудовище предпримет еще одну летнюю кампанию, которая и будет решающей. Все в мире это понимали, в том числе и наши союзники. Они медлили с открытием второго фронта, намеченным на 1943 год, потому, в частности, что англичане успешно воевали с немцами в Северной Африке, где нанесли им тяжелое поражение в битве у Эль-Аламейна. Однако знали, что судьба этой страшной войны будет решаться на русских просторах. Мир с волнением ждал этого решения. В 1985 году, когда отмечался сорокалетний юбилей Победы, один мой коллега, известный английский историк Р.Хилтон, возмущенный отказом тогдашнего премьер-министра Англии Маргарет Тэтчер праздновать этот день, в письме ко мне вспоминал, как, находясь в начале 1943 года с экспедиционным английским корпусом в Африке, потом на Ближнем Востоке, он и его товарищи с трепетом ждали сообщений с русского фронта, восхищались нашими победами, радовались им, видели в них главную надежду окончательной победы над нашим общим врагом.
В письмах Эльбруса проскальзывали полунамеки, что будущая победа в войне принесет изменения и в нашей внутренней жизни, ослабит цепи диктатуры, откроет путь для хоть какой-то демократии. Казалось, что ликвидация фашистской угрозы, тесный военный союз с демократическими державами, должны побудить Сталина «сменить пластинку». Поскольку в годы войны не было видимых репрессий против гражданских лиц, а о том, что творили «особисты» в армии и страшной судьбе многих возвращавшихся на родину военнопленных, мы ничего не знали, то хотелось верить в это светлое будущее. Рождалась уверенность, что умытая кровью войны наша бедная страна будет вознаграждена новой, более спокойной жизнью. На это давало надежды и появление на русском языке английской газеты «Британский союзник» и журнала «Америка», и многое другое.
Как далеки были эти маниловские мечтания от ожидавшей нас действительности, мы поняли только в послевоенные дни. Но человеку свойственно жить надеждой на лучшее. И мы жили ею. Конец войны уже брезжил. Это чувствовалось хотя бы из того, что Эльбрус, раньше срочно вывозивший художественные ценности и театры из фронтовой полосы, теперь занялся возвращением их обратно в Москву, Ленинград, другие освобожденные города. Он все время был в командировках на освобожденных территориях, готовя помещения для возврата ценностей в разрушенные города. Уже одна эта его деятельность говорила о том, что опасность для этих городов миновала.
У нас в Томске жизнь шла своим чередом, в повседневных заботах, занятиях, вечерних посиделках. Приходили и грустные вести. В начале 1943 года погиб мой друг Саша Гуревич. Погиб нелепо, от разорвавшейся у него в руке вражеской мины. Моего бедного Леву арестовали в Уфе по новому жестокому закону о прогулах и самовольном уходе с работы без разрешения. Ему дали три года. А ведь было ему тогда всего пятнадцать лет. Еще раньше, зимой 1942 года, умер Слава Жданов, муж моей подруги Лены Штаерман.
А я крутилась, занималась, таскалась каждое воскресенье на барахолку, лихо распродавая остатки своих вещей, ездила на субботники с пединститутом — сажать капусту, что было очень трудно; полоть картошку в соседний колхоз. Со своего поля я еще осенью 1942 года собрала полтора мешка мелкой-премелкой картошки: то ли семена оказались плохие, то ли ухаживала плохо. Но все равно подспорье.
Тем временем подрастал и взрослел мой сынок Лешенька. Он рос чудесным, светлым мальчиком. Все его любили — и дома, и во дворе. Он был веселым, остроумным и вместе с тем серьезным, как бы сознающим серьезность и трудность нашей жизни. За два года он заметно вытянулся, научился сам писать печатными буквами и читать, стал много рисовать. Рисунки его были интересные, с какой-то изюминкой. Конечно, большинство из них посвящалось военной теме. Он без числа рисовал танки, самолеты, целые батальные сцены, а однажды, после Сталинграда, нарисовал картинку, изображавшую Гитлера, Геринга, Геббельса и других фашистских заправил с иронической подписью «Немецкое правительство на кухне». Как он пояснил на словах, этим он выразил всю меру своего неуважения к противнику. Мы много с ним читали. Я рассказывала ему сказки. Он очень дружил с Женечкой, которую с ранних лет почему-то именовал «Тяпкой». Она тоже много с ним возилась. И позже они всегда оставались хорошими друзьями. Мама, страшно исхудавшая, но державшаяся молодцом, не хворала или старалась не хворать. Вообще, я заметила, что в войну многие, даже больные люди, несмотря на недоедание и тревоги, избавились временно от своих хронических болезней. Меня же ничего не брало. Я как-то возмужала, окрепла, несмотря на скудную еду, особенно не похудела, из девочки превратилась в женщину — в 1943 году мне было двадцать девять лет.
В начале лета 1943 года в письмах Эльбруса появился мотив о необходимости скорого возвращения домой. Он писал, что многие уже возвращаются, что он добывает для нас пропуска, но в то же время сообщал, что летом готовится новое страшное немецкое наступление на Москву, которое, однако, — все уверены — будет сокрушено. Как ни странно, мне не хотелось уезжать из Томска. Было страшно, не верилось безоговорочно в победу, ведь немцы стояли все еще б
Последние комментарии
1 день 15 часов назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 17 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 19 часов назад
2 дней 19 часов назад
2 дней 19 часов назад