Сердце не камень [Франсуа Каванна] (fb2) читать онлайн

- Сердце не камень 776 Кб, 296с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Франсуа Каванна

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Каванна Сердце не камень
Роман




Два с половиной миллиарда женщин,

       и я,

                 и я,

                          и я…

Действующие лица

Эмманюэль Онегин, 35 лет. Тот, кто говорит от первого лица.

Женевьева, 55—60 лет. Рисовальщица текстов к комиксам.

Элоди, 37 лет. Преподавательница лицея.

Лизон, 18 лет. Лицеистка.

Стефани, 18 лет. Лицеистка.

Агата, 34 года. Супруга Эмманюэля (живущая с ним врозь).

Изабель, 37 лет. Мать Лизон.

Жозефина, 12 лет. Дочь Эмманюэля.

Арлетт, ? Очень милая старая дама.

Фатиха, 14 лет. Непосредственная арабская девчушка.

Жан-Пьер Суччивор, 45 ? 65 ?.. Знаменитый писатель.

Жан-Люк, 19 лет. Лицеист.

Бабушка Мими. Бабушка собак, кошек…

Бездомные, полицейские, зеваки, племянник бакалейщика-кабила, напуганная служаночка, гарсон из кафе, друзья животных, собаки, кошки, канарейки, женщины, женщины, женщины…

Действие происходит в Париже в наше время или почти.

I

ФАСАД, признаться, портит всю улицу. Именно эту мысль высказывает старший капрал Ронсар, весьма гордый сим званием, своему коллеге и подчиненному Маро:

— Надо признать, это портит весь квартал.

Он добавляет:

— Как гнилой зуб в улыбке молодой девушки.

Бригадир — поэт. А подчиненный вовсе нет.

Он бурчит:

— Это выглядит отвратительно, вот как это выглядит.

После минутного раздумья:

— И это отвратительно.

Обе головы в касках ритмично кивают, довольные тем, что их мнения совпадают. Хоть вы и жандарм, это вовсе не означает, что у вас совсем нет сердца, оно есть, но трудно сказать где, и так приятно смыкать ряды с коллегами, когда долг того требует, и не слышать расслабляющих подсказок этого неуместного органа. Оба, расставив ноги в мужественной позиции, предписанной инструкцией, сжимая руками за спиной длинный черный "демократор", составляют вдвоем часть темно-синего полукруга, удерживающего на расстоянии другой полукруг, концентричный по отношению к первому, но намного более плотный и более разноцветный. А также намного более шумный.

Улица из конца в конец с обеих сторон так и искрится. Колоссы из стекла и стали возносят к облакам свои чересчур новые вертикали. Когда луч солнца скользит между двумя черными грозовыми массами, улица внезапно озаряется пламенем.

Блестящий успех современной архитектуры. Гладко и антисептично, никаких выступов, совершенная гармония. Кроме этого фасада. Этой язвы. Этой дыры. Этого стыда.

Но наконец-то сделали то, что было необходимо. Аномалия скоро исчезнет. Ужасный старый дом с окнами, заложенными камнем так давно, что все покрылось мхом, этот прогнивший бомжатник, который до сегодняшнего дня нагло и упорно блокировал триумфальный взлет квартала к лучезарному будущему, доживает свои последние часы.

В полукруглом пространстве тротуара, ограниченном кордоном полиции, громоздится унылый хлам, частично вываливаясь на мостовую. Матрацы с ореолами высохшей мочи, драные покрывала, старые керосинки, спиртовки, выцветшее шерстяное бедняцкое тряпье, набитое в коробки, летние платья, сваленные кучей, с крючком проволочной вешалки, высовывающимся из ворота, — что может быть более удручающим, более мертвым, чем платье без женщины внутри? — игрушки и книжки, на упаковку которых не хватило времени и их бросили навалом на асфальт, продавленные чемоданы, рюкзаки слишком яркой расцветки и шпагат, повсюду шпагат, как попало удерживающий все это барахло… Весь нищенский скарб, вдруг оказавшийся выставленным напоказ, выглядящий непристойным при беспощадном свете дня.

Изгнанники топчутся на месте, ходят по кругу, одуревшие, застигнутые врасплох. Раздаются рыдания, пронзительные крики, проклятия на всех языках третьего мира в адрес невозмутимых или ухмыляющихся полицейских. В основном это женщины и дети, смуглянки с татуировками, закутанные в шали, или совсем черные в ярких чалмах, растерявшиеся перед этим бедствием без своих мужей, которые могли бы принять какое-то решение. А те на работе или отправились ее искать.

Все это окружает толпа, без труда сдерживаемая полицией, тихонько ропщущая, время от времени отваживающаяся на осторожный протест, но сохраняющая спокойствие. Зубоскалят чистенькие пенсионеры. Дядька лет пятидесяти доверительно сообщает с осведомленным видом домохозяйке с кудряшками и с сумкой на колесиках: "Кажется, нашли наркотики. Целую кучу". Она независимо встряхивает кудряшками: "Сущее бедствие эта гадость! Ну и ну…"

Сержант полиции появляется на пороге, говорит что-то высокому типу в гражданском, явно обладающему властью. Тот кивает головой: "Можно начинать". Рабочие с орудиями разрушения на плече проскальзывают друг за другом в строение. Все они португальцы и не в восторге от предстоящей грязной работы, но детей-то надо кормить. Все же власти были настолько деликатны — или осторожны! — что не стали привлекать к этому рабочих-турок, североафриканцев и всех остальных с темным оттенком кожи.

Первые удары кувалды раздаются как гром апокалипсиса. Улица подпрыгивает. "Разрушают лестницу", — комментирует осведомленный дядька, адресуясь к тетеньке с колесиками, делая, может быть, первые шаги к интрижке. Звонкая пустота лестничной клетки усиливает грохот и делает его оглушительным. Толпа затаила дыхание. Убивали дом.

А я, что ж, я просто свидетель преступления. Зевака из этой толпы зевак. Я проходил здесь, сам не знаю по какому случаю, вообще-то я стараюсь избегать этих наводящих страх улиц, этих мрачных щелей, будто топором прорубленных между двумя мощными, зловещими, блестящими голыми громадами. Так что я здесь, с другими. И как другие, я нахожу происходящее отвратительным, ненавижу этих откормленных скотов, стоящих широко расставив свои мускулистые ноги, ненавижу их безмятежное спокойствие, ненавижу их силу, гибкость и эластичность их толстых подошв, ненавижу эти повадки хищников из семейства кошачьих, которыми, как мне кажется, они себя воображают… Я дитя мая 68-го, "Полиция=SS!". При одном только виде темно-синего мундира в моей голове начинает мигать красная лампочка: "Опасность!"

Охваченный ненавистью и жалостью, со сжатыми кулаками и перехваченным от волнения горлом, я ропщу вместе с другими. Безвольно, как другие. И бездействую, как другие. А впрочем, разве можно что-то сделать?

Вдруг над ритмичным грохотом ударов кувалды поднимается пронзительный лай, визг собачонки, давящейся черной яростью. И вот кувалда перестала грохотать, лай, совсем уже разъяренный, стал слышнее, и, наконец, как черт из табакерки, выскочил злой приземистый португалец в одной майке. Было отчего злиться: зловредная шавка неслась за ним подскакивая и пытаясь вцепиться ему в зад между двумя душераздирающими воплями. Не пес, а ублюдок, самый ублюдочный из всех ублюдков, когда-либо зачатых на самом гнилом пустыре одного из самых заброшенных пригородов, наполовину грифон, наполовину еж для чистки дымоходов, ростом со скамейку для ног, злобный до такой степени, что глаза лезут из орбит. Португалец хватается за голову: "Да он совсем сдурел, этот пес!", пинает его ногами, но, смотри-ка, вредная зверюга проворнее, чем тридцать шесть тысяч чертей.

Толпа, поняв в чем дело, оценивает смешную сторону происшествия и начинает зубоскалить. Даже физиономии полицейских расплываются до ушей. Мне тоже смешно. Это пауза, не предусмотренная в программе, но мы ее не упустим. Только бы эта глупая шавка не вцепилась своими мелкими зубками в мягкое место одному из полицейских! Ведь это отродье вполне может вытащить пистолет и пристрелить ее, говорю я себе.

В этот момент из темной глубины коридора доносится панический зов:

— Саша! Саша!

И в распахнутых дверях появляется маленькая женщина, круглая, как головка голландского сыра, одетая в потертые вельветовые штаны, в свитерах, надетых один на другой под эскимосской курткой-пуховиком, в цветастой вязаной шапочке, натянутой до самых глаз. В руке у нее ивовая корзинка с мяукающим от страха и царапающим прутья котом. В другой руке она держит кожаный поводок, без сомнения принадлежащий этому жуткому разрывателю-в-клочки-рабочих-эмигрантов.

— В чем дело, Саша! Что за поведение? Место, Саша! Место, немедленно!

Виновный тут же прекращает свою кровожадную атаку, не переставая, однако, ворчать и показывать клыки, а из его глаз изливается вся ярость тех диких времен, когда собаки еще были волками. Маленькая кругленькая женщина живо пристегивает карабин поводка к кольцу ошейника, рассыпаясь в извинениях перед все еще бледным португальцем, который, злоупотребляя своим положением жертвы, принимается раздувать дело, утверждая, что он тяжело ранен, вспоминает о случаях бешенства, говорит о составлении протокола и о возмещении убытков, берет полицейских в свидетели…

Дамочка сначала терпеливо сносит все это, так как сейчас занята тем, что успокаивает своего кота, а затем, решив, что хватит, она подступает прямо к жалобщику:

— Ранены? Мой Саша вас мог ранить? Вы видели его зубы?

Она открывает собаке, которая продолжает утробно ворчать, пасть, отодвигает ее черные губы и показывает маленькие беленькие клычки в розово-перламутровых деснах.

— Этим, что ли? Он вас ранил вот этими молочными зубками? Да они не смогли бы прокусить даже ваши толстые штаны!

Португалец, чувствуя себя в своем праве:

— Да, он их прокусил! У меня раны.

Пальцем он показывает несколько мест на своем заду:

— Здесь. И здесь. Больно. Я иду к врачу. Я нетрудоспособен.

Она подскакивает:

— Здесь, да? И здесь тоже? Тогда уж покажите. Давайте показывайте, не стесняйтесь! Вы не сможете сказать, что не было свидетелей!

Толпа вторит ей:

— Да! Вот именно! Покажи-ка нам, куда тебя укусили! Давай валяй, парень, спускай штаны!

Все страшно веселятся. Теперь полицейские даже не пытаются больше сохранить лицо. Они покатываются со смеху, хлопая себя по ляжкам. Даже несчастные женщины, выброшенные на улицу, забывают на время о своей беде.

Парень пожимает плечами, ворчит что-то про себя и возвращается к своей работе оплачиваемого разрушителя.

Дамочка, удерживая наконец успокоившегося Саша на коротком поводке, смотрит вокруг ищущим взглядом, оценивает одно за другим лица зевак из первого ряда и останавливает глаза на мне. Я этого ожидал. Я гожусь для всех случаев жизни. У меня то, что называют обычно "добрым лицом". Я внушаю доверие, вот что. Поди узнай почему. Я сам вовсе не чувствую себя таким уж внушающим доверие. Я точно так же, как и всякий другой, способен на низость. Ладно, согласен, у меня доброе лицо, и вот опять я удостаиваюсь ярма доверия. Она протягивает мне корзинку с котом:

— Месье, я доверяю вам Артура. На то время, пока я схожу за другими. Поговорите с ним. Он очень впечатлительный, но если с ним поговорить, он тут же успокаивается…

Она поднимает корзинку до уровня глаз, я вижу кусочек рыжей шкурки, два зеленых глаза, слышу мяуканье, скорее любопытное, чем обеспокоенное. Она говорит с ним именно так, как я бы хотел, чтобы женщина говорила со мной:

— Подожди меня, Артур. Подожди меня, мой хороший. Будь благоразумным. Я вернусь очень быстро. Ты остаешься с этим господином. Он очень добрый.

Я очень добрый? Вот как… Она нырнула в логовище, где кувалда снова начала все сотрясать. Она тянет за поводок своего ежа на лапках, лающего в такт сокрушительным ударам. Человек-облеченный-властью кидается, чтобы ее удержать. Слишком поздно.

Вскоре она появляется. Внезапно возникает в черной рамке двери, выталкиваемая серым плотным облаком пыли, которую ритмичные тяжелые сотрясения выбивают из щелей в деревянных стенах, из тре­щин штукатурки, из нищеты, выпавшей в осадок в течение веков, извле­каемой кувалдой одновременно со стадами обезумевших тараканов, бегущих вслепую под резким светом.

Теперь она держит три кошачьи корзинки. Две в одной руке, криво-косо, одну в другой, которой она сжимает поводок Саша. Она кашляет, жмурится, наконец находит меня глазами. Я помогаю ей поставить корзинки, на этот раз пластмассовые, современной формы. Я старательно нагромождаю их друг на друга, получается маленький многоэтажный дом с зарешеченными окнами, за каждым окошком видна кошачья го­лова, и как они мяукают, мамочка! Как мяукают!

Она успокаивает их одного за другим, нежно разговаривает с ними, зовет по имени: Генри, Пегги, Изольда… С каждым она говорит другим голосом, приноравливается, иными словами, к их индивидуальности. И это действует. Кошки успокаиваются, устраиваются поудобнее, сворачиваются в клубочек на своих подстилках, я даже слышу мурлыканье. Я отваживаюсь на вопрос, который горят желанием задать все присутствующие:

— И это все ваше?

Она смотрит на меня, утвердительно кивает с виноватым видом:

— Многовато, не правда ли?

Я ничего не отвечаю. Вообще-то это ее проблема. Она считает нужным добавить:

— Я знаю, это неразумно.

Она растерянно разводит руками:

— Что вы хотите…

И затем снова ныряет в черную дыру, крикнув мне напоследок через плечо, прежде чем исчезнуть:

— Говорите с ними! Я рассчитываю на вас!

На этот раз начальник ничего не увидел, а полицейским наплевать.

Когда она снова появляется, нагруженная тремя новыми корзинами, толпа аплодирует ей. Устраиваю вновь прибывших наилучшим образом. Отныне я больше ничему не удивляюсь. Спрашиваю как можно более непринужденно:

— У вас еще много там осталось?

— Это были последние.

— Получается, посмотрим-ка… Всего семь.

— Нет, девять. В этой корзинке их двое: Гаспар и Тристан. В той Марго и Тамара. Понимаете, это неразлучники.

— Ясно… Значит, вы туда больше не вернетесь.

— Ну что вы! Еще остались ящики с песком, пакеты с кормом, куча всяких вещей…

И вот я слышу свой собственный голос:

— Хорошо. Я иду с вами.

Импульс, что поделаешь! Вообще-то ей никто не нужен, она очень хорошо справляется сама. Почему мужчина всегда считает, что женщина в нем нуждается? Этот проклятый инстинкт защиты, то есть господства… Ну что ж, если бы люди никогда не совершали глупостей, тогда не было бы рока, а только долгая спокойная река…

Я обращаюсь к девчушке, которая умиленно взывает "Кис-кис!":

— Вы бы не последили за ними минутку, мадемуазель?

Она соглашается, восхищенная доверием, а еще обращением "мадемуазель", которое заставляет гордо встрепенуться ее едва проклюнувшиеся грудки.

Но кошачья владелица уже исчезла в проклятом доме. Я бегу за ней следом по жалкому коридору, наполненному серой едкой пылью, которая тотчас же забивает мне нос и глотку. Мне щиплет глаза, я не вижу ни зги, к счастью, Саша, принявшийся снова гавкать, служит сиреной в тумане, я продвигаюсь на слух, наконец различаю смутный силуэт, более темный, чем окружающее, я нагоняю его, это действительно она. Она уже поставила ногу на первую ступеньку лестницы, когда я трогаю ее за плечо. Кошачья владелица оборачивается без удивления, она из тех, кто принимает все, что случается, как оно есть. Она объясняет:

— Надо действовать по-быстрому. Они начинают разрушать сверху, потом спускаются.

Я делаю тонкое замечание:

— Если бы они начинали снизу, им бы трудненько пришлось со спуском.

Она из вежливости изобразила мимолетную улыбку. Мы карабкаемся, подворачивая ноги на обломках, которые катятся каскадами и прыгают со ступеньки на ступеньку. Кувалда бьет, скрипит костыльная лапа, собака надрывается им в ритм. Сыплются тяжелые доски из цельного дуба, сильно потемневшие от времени, в те счастливые времена на товар не жалели денег.

Так мы добираемся до второго этажа. Того, что было вторым этажом. Она проскальзывает в призрак комнаты, к слову сказать, довольно большой, темной, которую едва освещает мутный свет, пробивающийся через крошечную щель, между двумя камнями, которыми заложено окно. Она показывает взмахом руки:

— Это здесь. Вообще-то тут было… Окно выходит на другую сторону, поэтому я смогла проделать небольшую щель, с улицы ее не видать. Так немножко веселее, я считаю, и потом, для здоровья лучше, надо проветривать, вы знаете.

Мешки с песком для кошек стоят в уголке рядом с несколькими картонными коробками, наполненными кошачьими и собачьими консервами, тощим походным матрацем, свернутым вместе со спальным мешком и стянутым веревочкой, ярко-красным рюкзаком, набитым до упора, из которого высовывается ручка кастрюли. Тут же аккуратно сложены стопочкой книги и тетради, скрепленные спиралью.

Я говорю:

— Надо будет сделать несколько ходок.

Она опускает голову, смотрит на меня искоса:

— Конечно, если б я была одна. Но вы же сильный.

Она не сказала "вы мужчина". Она сказала "вы сильный", с ударением на слове "сильный", о, только слегка. Они знают, как за нас взяться.

Впрочем, она права. Не сказать, чтобы я был таким уж крепким, но, тщательно распределив груз, мне удается водрузить самые крупные вещи на спину, а в каждой руке у меня по большому пакету. Она взяла легкие объемные вещи, то есть постель.

При спуске она идет впереди, это я так решил, если споткнусь и полечу, то приземлюсь ей на спину, в свою очередь она упадет как раз на свою ношу, которую прижимает к груди, и это смягчит удар для обоих, по моим расчетам. Все продумано.

Несмотря на предательские обломки под ногами и на ливень из кусков цельного дуба, нам удается добраться до низа, так и не проверив на практике точность моих расчетов. Наше появление приветствуется громким коллективным "ах!", что напоминает мне зимние вечера на деревенских посиделках, торжественный момент, когда хозяин включает свет. Девчушка испытывает облегчение при виде нас.

Официальное лицо совершенно разъярено:

— Вы не должны были туда входить. Надо было вовремя собрать вещи. А если бы с вами что-нибудь случилось, а? Мне отвечать за все!

Он брызжет слюной. Почему это ответственные лица всегда брызжут слюной? Помню одного… Она улыбается ему:

— Вы же видите, ничего не случилось. Разве не так?

— В любом случае вы туда больше не пойдете!

Чувствуется, он надеется, что наверху еще остались корзинки с кошками, бесчисленные корзинки с бесчисленными кошками, и что она заплачет и будет валяться у него в ногах и умолять.

— Ну и прекрасно, — говорит она, — я закончила.

Он резко сжимает кулаки, резко пожимает плечами, резко отворачивается. Это резкий человек. Он резко делает знак ближайшему полицейскому, который отдает честь и встает, расставив ноги, заложив руки за спину, с дубинкой наперехват, перед запретным входом. Этот безупречный солдат порядка мгновенье колеблется, спрашивая себя, должен ли он опустить прозрачное забрало своего шлема, это будет по правилам, но затем решает оставить его поднятым, так лучше видны его грозный взгляд и устрашающие брови.

Другой полицейский бросает сквозь зубы:

— Пока вы тут возитесь с кошками, ребятишки мрут с голоду.

Она услышала. Она наступает прямо на него, на этого толстого дядьку с багровой мордой:

— Вот как? А что сами вы делаете для тех ребятишек, которые мрут с голоду?

Он не отвечает. Он просто собирает тонны презрения в своих глазах и изливает сверху все это на нахалку. Она хватает его за пуговицу.

— Я занимаюсь и голодными детьми ТОЖЕ. Которые БЫЛИ БЫ голодными, если бы это зависело от таких людей, как вы. Спросите лучше у этих.

Подбородком она указывает на оставшихся без крова людей, расположившихся на своих смехотворных сокровищах. Детишки плачут, цепляясь за юбки матерей. Двое парней с нарукавными повязками раздают шоколадный напиток. Одна женщина кормит грудью.

Большой мотоцикл появляется в конце улицы и, взревев, останавливается. С него ловко спрыгивают два типа, один из них в кожаной куртке и каске. На плече он держит камеру, которую быстренько наводит на участников спектакля, одновременно покручивая объектив, чтобы настроить те штуки, которые необходимо настроить. Толпа тихонько ропщет, пока он не спеша сканирует весь театр действий. Его товарищ, бородач в куртке из шотландки в крупную клетку, протягивает микрофон в ряды кордона сил порядка. Но ответственное лицо в гражданском уже подскочило и закрывает рукой объектив. Оно орет со все возрастающей яростью:

— Тут нечего смотреть! Нечего снимать! Вас тут быть не должно! Убирайтесь, все по закону, это запланированная и объявленная операция…

Бородач, не обращая внимания, протягивает ему микрофон:

— Объявлено где? Вы говорите, что нас тут быть не должно. Как же это понимать? Если это законно, то в чем проблема? Предупреждаю вас, запись идет. Я записываю все, что вы говорите. Что вы собираетесь сделать со всеми этими людьми? Вы предусмотрели другое жилье для них? Где? В каких условиях? Давайте поторапливайтесь, это для восьмичасовых новостей!

Тот уже собрался отвечать, едва сдерживая свой бешеный нрав, — телевидение, как приятно! — когда спокойное дыхание множества больших дизельных моторов по-хозяйски заполняет улицу. Раздражение сразу же исчезает с искаженного лица человека с большими полномочиями. Уже с уверенным и даже торжествующим видом он объявляет, делая широкий генеральский жест:

— Господа, вот ответ на все ваши вопросы! Эти грузовики отвезут всех незаконных жителей этих мест в Центр временного жилья, где им будет намного удобнее, а главное — я настаиваю на этом пункте, потому что надо думать о детях, господа, — они будут жить в намного более гигиенических условиях, в ожидании, когда им будет выделено жилье в соответствии с экономическим и семейным положением каждого…

Бородач с микрофоном прерывает:

— Где вы хотите их поселить? У черта на куличках? В трех часах на поезде от места работы плюс час пешком? Уже слыхали!

— Мне больше нечего вам сказать.

— Ладно. Мы поедем за грузовиками.

— Как вам угодно. Делайте вашу работу.

— Ты прав, Тото. А скажи-ка, кстати, все эти гориллы, зачем они здесь, против кого?

Но Тото уже отвернулся, чтобы командовать погрузкой разноцветных туристов и их барахла.

Тут-то и стало видно, для чего нужны были "гориллы". Бабы не хотят уезжать без своих мужичков, они начинают громко голосить, что же будет, муж придет с работы, а дома больше нет, бабы больше нет и детишек нет, а он-то голодный, он-то усталый, тогда он заплачет, он разбушуется, он плохо говорит на французском, никогда он нас не найдет, никогда, никогда… Женщины воют, рвут на себе волосы, раздирают одежды, детишки ревут от страха при виде воющих матерей, толпа чувствует себя как в кино.

Твердо, но ловко силы, называемые "силами порядка", начинают заталкивать весь этот несчастный народ в грузовики. Это не так-то легко. Тут требуются, так сказать, гуманность и милосердие. Нельзя было бы доверить такое тонкое дело любому подразделению. Эти же парни владеют навыками и манерами. Что называется, очаровательные силы порядка. Действительно, непонятно как, но бабы, детишки и скарб на­конец загружены в большие фургоны и готовы к отправке.

Кошачья мамочка вместе со своим верным рыцарем, то есть со мной, терпеливо ждала завершения погрузки всех потерпевших кораблекрушение, чтобы предстать в свою очередь перед кузовом последнего грузовика, того, где еще оставалось местечко. Я протягиваю верхнюю корзинку малышу с большими газельими глазами, который, радуясь, что пригодился, тянет руки через борт. Но вдруг возникает тощий силуэт. Это высокомерный скелет гражданского-лица-который-облечен-полно-мочиями-и-ответственностью. Официальные мощи провозглашают:

— Не может быть и речи. Нам поручено отвезти этих людей во временный приют, а не в зверинец.

Его несгибаемость и служебное рвение плохо скрывают злобное торжество. Она этого не ожидала. Она возражает:

— Но вообще-то…

— Никаких "но" и никаких "вообще", — торжествует мрачный гад, — это предписание. Животные не допускаются в приюты. Разве что в Ноевы ковчеги, — острит он, очень довольный собой.

Он делает шаг в сторону, высоко поднимает руку, а затем опускает ее. Грузовики трогаются и через несколько минут заворачивают за угол Мы остаемся на дороге с кучей мяукающих корзинок и со всем барахлом. Как идиоты.

Это становится уж слишком много для одного дня. У маленькой храброй дамочки, утопающей в своих многослойных одежках, в первый раз обескураженный вид. Она бочком опускается на коробку с кошачьимц консервами "Шатэкски" — "Изысканная киска" — и, качая головой, блуждает растерянным взглядом по лужам, оставшимся после ливня.

А я что тут делаю, я-то при чем? Я стою с опущенными руками и та же бесполезен, как лужи на асфальте. Говорю себе, я всего лишь проходил мимо, оказал небольшую помощь, сущий пустяк, из симпатии, и в результате увяз в самом неприятнейшем деле. Мне хотелось бы потихоньку удрать, меня так и подмывает это сделать, но нет, она ведь в самом деле оказалась в абсолютном дерьме, я не могу с ней так поступить. Да, но зачем я ей? Тут нужен парень что надо, один из тех шустряков, у кого всегда наготове решение, связи, знакомые. А я как птица на ветке, настоящий разиня, живу как во сне, меня никогда нет там, где я нахожусь на самом деле. Я сочувствую, я сокрушаюсь вместе с ней, ставлю себя на ее место, переживаю, ну и что? На ее месте я оставил бы кошек, собаку и все прочее прямо здесь, прокрался бы до угла на цыпочках, а потом бы просто-напросто удрал далеко-далеко… Я знаю, потом начались бы угрызения совести и ужас перед тем, что сделано, и отвращение к себе. Но это ПОТОМ.

Однажды я сидел за рулем своей развалюхи, — да, у меня была машина, в одном из закоулков моей жизни, у меня даже есть водительское удостоверение, не знаю, куда я его дел, — так вот, драндулент сломался прямо посреди бульвара Сен-Жермен, в середине чудовищного движения, о, ничего страшного, всего-навсего отказала эта дрянь, переключатель передач хода, который заедает каждый раз при остановке, каждый раз, подлюга такая, а остановки, представьте, через каждый метр, и аккумулятор сел, а я пытаюсь перехитрить этот проклятущий двигатель, переключаюсь на нейтральную передачу и быстрее, быстрее левой ногой проскользнуть за правую, намертво прижавшую тормозную педаль, нажать на педаль акселератора, врум, врум, только бы не заглох, о черт, я запутался в собственных ногах, не успел, но все же мотор завелся, и тут моя развалюха прыгает на тачку, остановившуюся прямо перед ней, и все эти идиоты сзади, спереди, справа, слева, с мордами, перекошенными от ненависти и презрения, осыпают меня страшными проклятиями, этогоя совсем уж не могу переносить: выглядеть идиотом — самое худ­шее на свете, это может толкнуть вас на подвиг или на самоубийство, я уже был готов на то и на другое, все смешалось в моей голове, эта злосчастная дерьмовозка, мои дурацкие бестолковые ноги и все эти разъяренные рожи вокруг, сигналящие, изрыгающие проклятия, крутящие пальцем у виска, как будто им самим никогда не приходилось ломаться, попадать в дурацкое положение, нет, никогда они не испытывают сомнений,всегда знают, что нужно делать, и делают это тютелька в тютельку, ! вонючие идиоты… Ну так вот вам, я захлопнул дверцу, бросил тачку тут же, посреди бульвара, прямо напротив модного бистро, да, вот так, зажатую в океане жестянок, как изюминка в рисовом пироге, и я смылся куда глаза глядят, мне надоело, пусть сами выпутываются, а я бы помчался I за утешением к мамочке, если бы она еще была жива. Вот я каков.

Вот я каков, но тут примешивается эта паршивая гордость, или жалость, или назови это как хочешь, которая высовывает свой нос именно тогда, когда не надо, и заставляет меня делать такие вещи, каких я никогда не стал бы делать по собственной воле, я хочу сказать, по своей НАСТОЯЩЕЙ собственной воле. Потом, конечно, я сожалею, называю себя дураком и пижоном… Да. А сегодня это происходит так.

Я кладу ей руку на плечо с видом старшего брата и говорю:

— Поехали ко мне. На эту ночь. Чтобы вы успели прийти в себя. Завтра вы сумеете что-то придумать.

Вот. Я это сказал.

Она поднимает голову, поворачивает ее, я стою слева от нее, она К смотрит на меня снизу вверх с серьезным видом, без удивления, без облегчения, просто смотрит. Она говорит:

— К вам? А что у вас?

— Квартира.

— В муниципальной многоэтажке?

— Вот именно. Две комнаты. Там небольшой беспорядок, но я сумею освободить местечко для вас.

— А ваша жена, ваши дети? Что они скажут?

— Я живу один.

— А как мы туда доберемся?

Да, действительно. Я об этом не подумал. Ни один таксист никогда не согласится. Еще одна проблема. Я говорю:

— Нужен будет маленький грузовичок.

— Да, действительно.

Вообще-то грузовичок можно взять напрокат. Даже наверняка. Где-нибудь здесь. О-ля-ля, как все это сложно. Я никогда этим не занимался.

— Мадам, месье…

Это та девчушка. Смотрите-ка, она все еще здесь? Полиция уехала, все уже разошлись, больше ничего интересного. Она поднимает руку, Как в школе. Дама вся внимание. Я тоже.

— Вы знаете, у меня дядя, он бакалейщик, на соседней улице, тут, совсем рядом. У него есть грузовичок… Если вы хотите, я у него попрошу. Он согласится, это точно. Он всегда соглашается. Хорошо?

Кошкина мамаша ожила. Она вскочила на ноги одним движением. Саша, которого она все еще держит на поводке, подпрыгивает, удивленный, и коротко взлаивает. Его хозяйка бросается на шею малышки, награждает ее двумя звучными поцелуями:

— Вы такая… Вы чудесная! Пошли скорее туда!

Она поворачивается ко мне, показывает на корзинки и все остальное.

— Я могу их вам доверить?.. Но может быть, вас где-то ждут?

Нет, меня не ждут. Я пожимаю плечами и говорю:

— Ладно. Не беспокойтесь.

Появляется полицейский. Не из сил порядка, один из тех, что но­сят плоские фуражки по теперешней форме. Это не значит, что я без ума от кепи, в нем или без него полицейский остается полицейским, то есть врагом, но кепи имело такой нашенский вид, типа народного костюма, вроде высоких касок английских полицейских, а фуражка совсем другое, она обезличивает, превращает своего владельца в стандартного полицейского-космополита, живущего на взятки и занимающегося сомнительными делишками, это подражание генералам хунты в огромных фуражках, в общем, таково мое мнение. Я предполагаю, дает о себе знать шовинистическая сторона моего характера. Что толку, подобно Брассенсу всем сердцем презирать "счастливых дураков, родившихся где-то там"[1], что толку, что толку, старые рефлексы тут как тут, поднимаются со дна болота. Ладно. Полицейский. В фуражке. Который объявляет:

— Вы не должны оставлять все это здесь. Вы загораживаете проход.

— Ох, сейчас, дайте пять минут…

— Вы все так говорите. Знаем ваши пять минут. Давайте убирайте!

Я бормочу: "Ладно, ладно…", чтобы спасти лицо — эта чертова мания спасать свое дурацкое лицо! Еще один идиотский рефлекс на уровне рептилии! Так происходит всегда, когда сдаешься по всем фронтам кротко подставляя задницу, считая, что спасаешь его, это лицо! — и я старательно располагаю все барахло вдоль стены, чтобы ничего не выступало. Но полицейский, которому вообще-то было на все глубоко на­плевать, а придрался он только для того, чтобы испробовать действии своей власти, не заржавела ли она, уже развернулся и удалился, чтобы пристать к кому-нибудь другому. А я жду, сам себе не веря. Я спрашиваю себя, что я здесь потерял, в какую многосерийную переделку еще раз вляпался. Моя дурная голова… Через дырочку в корзинке я пытаюсь пощекотать кота с бульдожьей сплющенной мордой, густо обросшей шерстью, а противная зверюга цапает меня за палец острейшими когтями, подтягивает его к клыкам, а затем, ам, кусает, сильно и глубоко. Какова дрянь!

Я сосу палец, он кровоточит, и вот о чудо! — пых-пых, фр-фр, грузовичок уже здесь! Прекрасно. А внутри, рядышком, дама, сияющая от радости, девчушка, розовая от важности, и за рулем молодой араб-бербер, самый берберистый из всех берберов: лошадиные зубы, квадратные челюсти, костистая физиономия, будто вырубленная Роденом тремя ударами резца, впадины и шишки, очень впалые впадины и очень шишковатые шишки, выпуклые надбровные дуги, как из гранита, глубокие глазные ямы, густая курчавая грива, черная с рыжими отблесками, смеющиеся глаза, и вся физиономия, готовая к зубоскальству и шуткам.

Счастливый характер.

— Это мой кузен, — объясняет малышка. — Он вызвался нас отвезти.

Он классно водит, вы увидите.

Она гордится им, своим кузеном. Может быть, их обручили еще во младенчестве, кто их знает? Я читал, что у них делают подобные вещи.

Все быстренько погрузили в грузовичок через боковую раздвижную дверцу, кузен-бербер в мгновение ока освободил место среди пустой тары. Дама хочет ехать вместе со своими котами и с Саша. Она разговаривает с ними, успокаивает их, объясняет им, что мы едем к доброму господину, все устроилось, нет причин для огорчения, они смогут пообедать по приезде. Коты внимательно слушают. Аплодисментами этой речи служит приятный концерт из мурлыканья в девять голосов. Собака кажется такой же озабоченной кошачьим комфортом, как хозяйка.

Итак, я сижу в кабине водителя, а маленькая кузина посередине.

Поехали.

Втроем немного тесно на старом сплющенном сиденье. Малышка сидит прямо, сжав колени, страшно гордая. Ведь это была ее идея, дядин грузовичок. На нее внезапно свалилась командная роль. Она жует жвачку, указывает водителю препятствия на пути.

— Осторожно! Держу пари, что вон тот идиот меняет ряд без мигалок, я это чувствую… А, ты видишь? Что я говорила? Вот педрила!

Кузен ошеломленно трясет головой.

— Ты не должна так говорить, эти слова не для девочек. Это слова для шлюх.

— Да что ты говоришь! Откуда он свалился, этот тип? В лицее все девочки так говорят.

— Они все шлюхи, — выносит заключение кузен.

— Шлюха, к твоему сведению, берет деньги за свою работу, — говорит малышка.

— Что ты хочешь этим сказать? Выходит, вы делаете это задаром?

Наконец она покраснела.

— Ну и тип! Даже поболтать нельзя…

— Почему же, можно. Но не как шлюха. Ведь ты не скажешь таких слов перед своим отцом.

Она понимает, что разговор становится опасным, что он дошел до той точки, когда хорошо воспитанная девица должна замолчать. Она замолкает. Смотрит прямо перед собой, яростно жует свою жвачку и больше уже ничего не скажет. Она обиделась, вот и все. Кузен с поучающим видом заключает разговор моралью:

— Те вещи, которые девочка не может произнести в присутствии своего отца, она нигде не должна произносить.

А я наслаждаюсь втихомолку, наблюдая уголком глаза. Она классная, эта крошка. Я вовсе не любитель едва вылупившихся цыплят. Острые локти и едва начавшееся созревание не волнуют меня. Но это сильнее меня, в любом существе противоположного пола я всегда ищу повода для фантазий. Женщина — это не мужчина, черт побери! Как только в пейзаже появляется женщина, во мне что-то включается, рождается интерес, я чувствую возбуждение. Инстинкт охотника, сказал бы кое-кто, но нет, это другое. Скорее инстинкт дичи, я бы сказал. Возьмем одно только слово "женщина". Уже одно это слово высекает искру, а потом разгора­ется пожар. Ничего не могу с собой поделать. Женщина… Райский луч. Солнце пробивается сквозь тучи. Даже у самой некрасивой, самой старой, самой толстой, самой глупой я всегда стараюсь найти кусочек, труд­но сказать чего, откуда можно было бы высечь божественную искру.

А сейчас я таю от счастья. Она здесь, под боком, касается моего бедра. Существует "она", и она тут. Рядом со мной. О, у меня нет никаких намерений, я не мечтаю ни о каком "быть может". Я дегустирую ее присутствие, и все, но уж это я делаю как следует. Я концентрируюсь на осознании этой невероятной вещи: здесь женщина. Я проникаюсь этим, пропитываюсь, хочу думать только об этом, жить только этим. "Она" — еще одно слово, запускающее восторженную фантазию. Текучее слово, такое французское, вызывающее в воображении ноги, бедра, улыбки, запахи… "Чрево твое — ворох пшеницы…" — как сказано. О да!

Я знаю, что это только рассмешит любого нормального человека. "Наслаждение, которого нельзя коснуться рукой, — всего лишь иллюзия" — что-то подобное говорил не знаю уж какой составитель изречений для альманахов. Молчи, невежда! Если тебе удается прибрать к рукам наслаждение и все остальное, тем лучше, и поверь, что я тоже не лишаю себя этого, но ведь наслаждение и во многом другом, ничем нельзя пренебречь. Женщина, на которую ты смотришь, уже твоя. Нет, не этим смехотворным, обманным образом, не в качестве утешения, которое не утоляет жажду. Ты не можешь ими всеми обладать "телесно", но смотреть на них, насытиться ими через глаза, это ты можешь! Ты устраиваешь себе пир из ее прекрасных движений, ты воображаешь то, чего ты не видишь, ты аккумулируешь в себе воспоминание, может быть такое же яркое, как если бы ты занимался с ней любовью, и этого уже никто не сможет у тебя украсть, отобрать, оспорить. Много ли выигрывают те, кто платит целое состояние за картину? Тот, кто переплывает моря, чтобы взглянуть на Джоконду? Он увидел ее, о да! Увидел… и это все. Только одно из его чувств получило удовольствие, наименее материаль­ное из всех, может быть, менее всего "телесное", и он, простак, страшно счастлив. Но ведь этих джоконд полны улицы, они в метро, на террасах, в ресторанах, в конторах, их полно в жизни! Два с половиной мил­лиарда женщин на этой благословенной планете! Даже немножко больше, они более многочисленны, чем мужчины. Два с половиной миллиарда влюбленностей, очарования, восхищения, мечтаний, счастья! И все разные! Все уникальные! У каждой свой собственный способ быть женщиной! Столько же видов женственности, сколько женщин! О, мамочка, я плаваю в океане женщин! Спасибо тебе, мама, спасибо за то, что родила меня на свет, и именно на этот свет!

Маленькая плутовка уже заметила впечатление, которое она производит на меня, хотя ничто в моем поведении — ни один лишний взгляд, ни малейшее движение моего бедра, касающегося ее бедра, — не могло дать ей знать об этом. Они всегда это замечают. Я обнаруживаю по какой-то настороженности в ее хмурой невозмутимости, что она знает и не забывает о присутствии самца, совсем так, как я не забываю, что она самка. Я всегда спрашивал себя, знакомо ли женщинам это мучительное сексуальное наваждение, благодаря которому жизнь самца приобретает смысл. Обладают ли наши половые органы и все прочее такой же мощной возбуждающей силой для них, что их собственные для нас… В любом случае крошка почувствовала мой внезапный интерес к ее женственности, и, я думаю, она реагировала инстинктивно. С невозмутимым видом малышка принимает позу. Маленькая плутовка! Начинающая восхитительная маленькая плутовка!

В конце пути мне приходится оторваться от своих тайных наслаждений для того, чтобы сыграть роль штурмана. Я живу в одном из этих просторных кварталов, где все одинаково, где ничего невозможно отыскать, если ты не старожил. Наконец грузовичок останавливается перед зеленым газоном, предусмотренным по плану строительства. Крикливые подростки играют в футбол на побитой тлей зелени, а другие приканчивают нижние ветки тщедушных акаций.

II

Дом современный, функциональный, скучный и идиотский. Один из однообразных небоскребов, разукрашенных разноцветной мозаикой в целях оживления. Мой корпус местами грязно-охристый, местами грязно-синий, облицовка его отваливается большими плитами, обнажая цемент, стены выглядят изъеденными проказой. Можно застрелиться. Хуже всего, когда ты подходишь к окну: ты видишь, что окружен убогим стадом подобий твоей конуры, больше ни о чем другом ты уже не можешь думать. К счастью, есть небесная лазурь, там, наверху, когда ей случается быть лазурной. Тогда ты смотришь в небеса, ты запрещаешь себе опускать взгляд. К окну я почти никогда не подхожу. Я забываю о том, что меня окружает. У меня богатая внутренняя жизнь.

Лифт, окрашенный в коричневый цвет, не очень обильно заляпан дебильной мазней, так как сторожиха-испанка наводит страх на пачкунов, она носит огромные подбитые гвоздями башмаки с очень твердыми носками и не задумается всадить такой носок в задницу какого-нибудь живописца-любителя электромеханических устройств, и если тебе не понравилось, скажи об этом твоему папаше, я его не боюсь, твоего папаши.

Девчушка — а вообще-то, как же ее зовут? — все еще упорствуя в своем высокомерном молчании, помогает нам перенести корзинки и их содержимое в лифт. Дама благодарит кузена от всего сердца, сует ему Деньги "за бензин", которые он отталкивает с таким видом, как будто они его обжигают: "Нет, нет, мадам, ни в коем случае! Я это сделал из удовольствия и по дружбе". Малышка молча влепляет каждому из нас по два неожиданных поцелуя в щеки, и вот мы в коричневой коробке возносимся к небесам.

Квартира на четвертом этаже. Все, что осталось мне от моей семейной жизни с Агатой. Эти четыре стены, эта жалкая мебель. Она ушла, увела с собой ребенка, ей не нужна была эта квартира, она уходила в намного лучшую. Ей также не нужны были алименты, которые, впрочем, я не смог бы выплачивать. Она к тому же не жадная, это ей случается меня выручать, когда мне приходится действительно туго. Редкая женщина: гнусно меня бросила и не в обиде на меня за это! Она продолжает издали заботиться обо мне. Просить ее нет необходимости, и я сам никогда бы этого не сделал, ни за что! Она чувствует, когда нужна ее помощь. Я не прошу. Она чует это. И тогда с неба на меня сваливается перевод. С неба по имени Агата. Я не благодарю. Я же ничего не просил.

Обычная двухкомнатная квартира: "гостиная" не слишком-то просторная, маленькая спальня, кухня, ванная, туалет. А еще ужасный кавардак. Я терпеть не могу беспорядок и грязь, но у меня не хватает пороху для наведения порядка. Потому здесь и царит бедлам. Порядок является противоестественной вещью, это победа, временно одержан­ная в бою, который нужно вести беспрестанно. Беспорядок — это есте­ственно. А естественность всегда выигрывает в конце концов. В моем случае это так.

Я много читаю. Даже чересчур. И я никогда ни одной книги не выбрасываю, даже совсем идиотской. Сам предмет — книга, вне зависимости от того, что она содержит, внушает мне глубокое почтение, что-то вроде священного трепета. Книга — это совершенство формы, облекающее самую высшую концентрацию наслаждения. Все сущее воплощено в книге! И ее можно перелистывать, каждая страница — это дверь, бесшумно поворачивающаяся на своих петлях и открывающая нам другую дверь, а та — следующую, а каждая дверь — это волшебное дерево, усыпанное чудесными дарами, которые открываются уму и сердцу через глаза, какое чудо! Диски, кассеты, это тоже прекрасно, я ничего не имею против, но у них нет царственной простоты книги, они не говорят сами по себе, требуется штука, которая их крутит, и ток, чтобы привести все в действие, этопроизводит шум…

Мне на пользу идет только прочитанное. То, что я слышу, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Напрасно я слушаю, внимаю изо всех сил, мне никогда не удается обеспечить свое полное присутствие там, где я нахожусь, и очень быстро я отключаюсь, растворяюсь в мечтаниях. Зато то, что я читаю, впечатывается твердо и глубоко, в голове срабатывает множество рычажков, мой мозг становится компьютером, я понимаю, я участвую, я воображаю, я проектирую, я строю… Этим я обязан, без сомнения, тому, что научился читать совсем маленьким, и чтение мне сразу же пришлось по вкусу. Я нашел свою стихию, вот и все. Как едва вылупившаяся черепашка, которая направляется прямиком к морю. Я даже не осмеливаюсь думать о тех временах, когда книги не были еще изобретены. Я бы тогда совсем пропал, это точно. Много молодежи, должно быть, пропало в те времена неизвестно от чего: это были такие же натуры, как я, но родившиеся слишком рано.

Мне очень повезло, что я живу в этом океане печатной продукции, каким является двадцатый век. Рекламные проспекты, набиваемые каждое утро в мой почтовый ящик, не вызывают у менячерной ярости, как у других жильцов. Я приношу их домой, я все их внимательно прочитываю, рассматриваю красивые картинки. Я знаю все о новых замороженных продуктах, которые продаются в магазине на углу, о баснословных скидках, о мастерах-водопроводчиках-ремонтниках, которые все делают намного лучше, чем тот, чье заведение находится напротив. Я с удивлением таращу глаза на чудесные подарки: "Вы выиграли сто миллионов! Да, вы, именно вы! Спешите заполнить бланк, и т. д.". Меня забавляет старание, с которым они, эти насекомые, пытаются сбыть свой товар, расхвалить свою работу, урвать у меня толику моих денежек… выжить. Весь этот мир вокруг бурлит и кипит, давит и убивает, и все эти бумаги в моем почтовом ящике — пена большой драки за жизнь.

Короче, кавардак — это горы книжек. Которые однажды я разберу непременно, если бы я в этом не был убежден, я был бы несчастен. Однажды… Я все разберу по жанрам или по именам авторов, просто в ал­фавитном порядке или в научном, по тематике, я еще не знаю, но стоит мне за это взяться, как все пойдет само собой. Я заранее упиваюсь, я готов к этому. Сначала надо установить стеллажи. Везде. Ни куска стены без книг. Я сорву картинки Агаты (она называла их постерами): очень хорошо сделанные репродукции с объявлениями о выставках суперсов­ременного искусства, об импрессионистах, импрессионисты в очень большой моде, и даже Делакруа, романтизм является последней наход­кой модного китча. Она их очень любила. А также фотографии, афиши Дуано… Поди узнай, почему она их оставила.

Я не выношу никаких украшений на стенах. Ни картин, ни афиш, ни чего бы то ни было другого, даже почтового календаря. Лица, кото­рые смотрят на тебя, пусть даже гениально написанные, всегда одни и те же, все те же физиономии набрасываются на тебя в одном и том же месте, те же пейзажи, застывшие в вечном свете… Даже будь то картины, которые я люблю, я кончил бы тем, что возненавидел их, недвижных, похожих на галлюцинации, набивших оскомину, несносных, как все застывшее. А абстракция? (Агата сказала бы: нефигуративное искусство). Того хуже. Даже удачная абстракция — это в лучшем случае узоры для галстуков. В худшем — ловушка для простаков. Единственная вещь, которую мне захотелось бы иметь, если бы у меня были средства для удовлетворения своих хотений, — это ковры. Будь я богатым, я жил бы в коконе из ковров, один восточнее другого. С женщинами, само собой разумеется. Многочисленными. Тоже восточными, как на картине Энгра "Турецкая баня". Гибкими и пышными. И покорными. Я купил бы их на рынке женщин. Я был бы с ними очень любезен. Они бы очень сильно любили меня.

Пока же самое неотложное — освободить место. Один угол. Единственный способ: схватить в охапку гору книг и поставить ее на другую гору. Я взялся за это не очень ловко, гора обрушивается, книги валятся, обложки мнутся. Она желает участвовать. Мне не хотелось бы, я так и говорю ей. Без сомнения, у нее получилось бы более ловко, чем у меня, но это мои книги. Лучше я сам буду с ними плохо обращаться, чем их будет оберегать кто-то другой. Такой уж я.

Кончается тем, что я освобождаю угол около окна. За это время она успела распаковать целый ужин: девять маленьких пластиковых мисочек, по одной каждой кошке и еще одна большая. Для собаки, говорю я себе. Она проворно открывает консервные банки различных марок, распределяет еду по мискам, каждому свою марку. Она отмеривает пор­ции с точностью провизора, дозирующего пилюли. На каждой миске не­смываемым фломастером на фоне цветочного рисунка написано имя кошки. Она объясняет мне:

— Да, это довольно сложно. У них диеты. У некоторых очень слабое здоровье, видите ли. Почти все эти кошки найденыши, спасенные от смерти. Я должна быть очень внимательной, не давать им есть что попало и воровать чужие порции.

Она говорит с доверительным видом:

— Софи и Рагонден вырваны из рук лабораторных палачей. Их использовали для опытов вивисекции. Вы представляете? Ужас. Мне при­шлось потрудиться, чтобы заставить их забыть. Они все еще полностью не оправились. Их раны плохо рубцуются.

— Вы хотите сказать, что вы их украли?

— Не я… Но молчок об этом!

Она располагает полные мисочки в ряд, как маленькие тарелочки Белоснежкиных гномов. Она открывает дверцу одной из корзинок. Появляется недоверчивый розовый носик. Я пугаюсь:

— Вы их выпускаете?

Она спокойно смотрит на меня своими правдивыми голубыми глазами. Смотри-ка, а они голубые…

— Они не будут есть взаперти. У них шок, понимаете. Это был тяжелый день. Я должна их успокоить.

Встав на четвереньки, она объясняет коту:

— Ну вот, Генри, мы и приехали. Иди же, я жду. Давай поешь, доро­гой.

Старый кот тигрового окраса смотрит на нее, коротко мяукает, осторожно ступает одной лапой, другой, трется головой о ее протянутую руку, обнюхивает содержимое миски и, наконец, осмелившись поверить, поудобнее усаживается, уткнувшись носом в еду. Он подцепляет кусок, пытается перетереть его челюстями.

— У бедняжки нет зубов, — говорит дама.

Пес виляет хвостом в знак сочувствия. Он следил за ее действиями с большим интересом. А я говорю себе, что если подобная процедура повторится со всеми остальными девятью зверушками плюс с псиной, то это долгая история.

Процедура повторилась. На это уходит целый час, в течение которого я стараюсь потихоньку убрать все самое неприличное: грязные рубашки и трусы, разбросанные вперемешку с книжками на никогда не складывающемся складном диване-кровати, раз и навсегда развалившемся в положении "кровать", кучи всяких вещей такого же рода,которыеобычно меня не стесняют, пока на них не упадет чужой, а значит, недоброжелательный взгляд…

Я не привожу женщин к себе. Никогда. Следовательно, замужние женщины для меня под запретом. Впрочем, я заметил, что они предпочитают встречаться у себя, в привычной обстановке. Это придает им уверенности, я думаю, создает впечатление, что они не бросаются очертя голову в бог знает какую неизвестность. Они остаются одной ногой на твердой земле, цепляются одной рукой за перила… Я тоже предпочитаю это, и не только по причине моей позорной грязи ленивого хо­лостяка. Проникнуть в личную жизнь женщины до того — может быть! — как проникнуть в нее самое, вот приключение, равное открытию могилы Тутанхамона. Впрочем, они все ужасно банальны, но так трогательны в своих посягательствах на оригинальность.

Эта же поймала меня на бездумном импульсе. Сказать по правде, я не видел в ней женщины, не думал о ней как о женщине. Всего-навсего шар бесполой теплой одежды, доведенный до полного отчаяния… Она покончила с кормежкой всего своего народца, это было самым срочным, и ей стало жарко, она снимает самый верхний слой, стеганый пуховик, свитер, свитер и еще свитер, с каждым снимаемым слоем из бесформенного блока появляются формы, изобильно женственные, в стиле Майоля или, скорее, в стиле этих дебелых толстозадых теток, одно время украшавших Елисейские поля, скульптора Ботро, если мне не изменяет память. Шапочка слетает в свою очередь, она встряхивает головой, слежавшаяся грива приобретает объем и жизнь. И цвет тоже. Сюрприз: я считал ее блондинкой, по крайней мере, блондинистой из-за красных щек, голубых глаз. На самом деле она почти седая, есть совсем белые пряди.

Разом я вижу морщинки в уголках глаз и очень мелкие, очень жестокие морщинки, которые расходятся лучиками вокруг губ. По живости ее движений, голоса, улыбки я дал бы ей… Вообще-то я об этом тогда не думал. Я говорю себе теперь, что, если бы мне вздумалось об этом заду­маться, я дал бы ей, дайте прикинуть… не знаю, скажем, тридцать? Тридцать пять? Да, где-то так. Я об этом не думал, но что-то во мне машинально все же произвело оценку. Забавно — эта механика внутри, функционирующая сама по себе, без нашего участия и которая больше всего любит заниматься определением возраста людей. Особенно женщин. И на основании этого уже решаешь, кажутся ли они моложе или старше своего возраста… Кошатнице после корректировки я безжалостно взваливаю на плечи все пятьдесят. Может быть, даже шестьдесят. Так и есть, решено: шестьдесят лет. Что же в этом еще женственном создании шестидесяти лет могло бы вызвать во мне любовное возбуждение, в том случае, если …? У нее обязательно должно быть что-то такое. У них у всех оно есть. Даже когда они совсем опускаются, как те мокрохвостые бродяжки, утонувшие в мерзком винище, даже тогда, даже тогда можно мечтать об искуплении, вообразить себя Пигмалионом. До тех пор, пока все остается лишь мечтой…

Эта же хорошо сохранилась. Под свитерами просматриваются выпуклости, брюки тоже не висят. Она должна быть весьма пухленькой. Маленький кругленький животик, мягонький, с приятным жирком, к нему, должно быть, так приятно прижаться щекой, изобильные и щедрые бедра, все эти складочки немного увядшие, немного оплывшие, особенно когда ничего больше не поддерживает… Тот, кто никогда не пробовал прекрасного осеннего плода, не знает, что он потерял. В пору моего раннего созревания я безумно влюбился, не в классическую мать приятеля, тоже весьма аппетитную, а в его бабушку, которая была еще красивее и такой и осталась. Красивой по-другому, но прекрасной, прекрасной… Я посвящал ей сеансы усердной мастурбации и замирал, выкрикивая ее фамилию, и называя ее Мадам, и обращаясь к ней на вы. Я звал ее тогда с такой страстью, что она могла вот-вот появиться, материализоваться в моих руках, во всей славе этого тела, которое я представлял восхитительно нежным, которое я обожал не вопреки знакам, оставлен­ным временем, а как раз благодаря этим ускользающим и таким волную­щим изъянам. А еще седые волосы, стянутые назад в строгой прическе… Войти в седовласую даму, заставить ее безумствовать от наслаждения… А потом кислый вкус осквернения. В отрочестве легко кощунствовать.

Она выпрямляется, вытирает пот тыльной стороной ладони, вздыхает:

— Уф! Ну и работка, знаете ли.

Из-за длительного положения внаклонку кровь прилила к ее лицу, сделав ее щеки из розовых пунцовыми, и я только теперь заметил на них еще и предательскую сеточку красновато-синих склеротических прожилок.

— А у вас тепло.

— Слишком жарко?

— Вы знаете, после трущобы…

— Там не отапливалось?

— Конечно нет!

— А я мерзляк. Мне никогда не хватает тепла. Я хотел бы поставить радиаторы на большую мощность, но это невозможно. Они и так на максимуме. Понимаете, муниципальное отопление…

Насытившись, коты пошли в разведку. Самый хитрый или самый зябкий уже улегся на радиаторе. Четверо других обследуют кровать, пробуют мягкость перины, устраивают себе гнездышки в углублениях. Другие занимаются альпинизмом на горных кручах книг. Большой черно-белый кошак точит там свои когти. А под кроватью происходит сра­жение: раздается завывание, фыркание, мяуканье, хвосты хлещут во все стороны, пыль клубами вылетает оттуда, как из жерла старинной пуш­ки, большие серые комья, веками безмятежно копившиеся, катаются теперь повсюду, выставляя меня на позор.

Должно быть, у меня на лице написано все, что я чувствую. Она украдкой смотрит на меня, как проштрафившаяся школьница в ожидании оплеухи, надеющаяся тем не менее на снисхождение. Она говорит:

— Они разминаются. Надо их понять: так долго взаперти! Они скоро успокоятся.

По мне, лучше выкинуть их всех в окно. Я притворно улыбаюсь. Должно быть, моя улыбка не очень убедительна. Я трусливо поддакиваю:

— Да, конечно, бедняжки. Им нужно размяться. Но на ночь вы посадите их обратно в корзинки?

— О… правда? Они будут так разочарованы!

На этот раз она уставилась на меня своими проклятыми светлыми глазами снизу вверх, я не такой уж высокий, но она больно уж малень­кая, и вот тогда я ее действительно увидел. Это Джельсомина. Джельсомина из фильма "Дорога".

Детское личико, оставшееся таким на всю жизнь, голова как артишок, клоунская физиономия, обезоруживающая своей простодушной невинностью, незнакомая со злом, отказывающаяся признавать, что жизнь может быть грязной. Жертва. Но только не для тех, кто тронет ее кошек. Ради них способная на любой подвиг, на любую хитрость, на самый резкий отпор.

Джельсомина… "Дорога", мой отец водил меня на нее, мне было лет десять. Я плакал. Я купил видеокассету. Я смотрю ее время от времени. Каждый раз я плачу.

Одна из книжных куч обрушивается. Виновник происшествия, напуганный содеянным, спасается под шкафом из цельной норвежской пихты, который продавался в разобранном виде и собирать его надо было самим (в каталоге стояло "en kit", но я невосприимчив к модным американизмам. Да и вообще к моде). Шкаф покачивается взад-вперед, мне так и не удалось как следует разобраться в этих сборных штуках, пришлось порядком попотеть, но ничего путного не получилось. Агата была недовольна, но не помогала. Несмотря на все мои труды, шкаф оказался хромым на одну ножку. Он все еще хромает. Я кидаюсь к шкафу. Кот, охваченный паникой, должно быть, выбил картонный клин, сделанный из почтового календаря, я успеваю вовремя.

Она сдерживает смех, что может быть еще хуже, чем засмеяться. Я говорю себе, что в конце концов одна ночь быстро пройдет.

— Одна ночь быстро пройдет, — провозглашает она.

Вот фраза, приятная для слуха. Я притворяюсь заинтересованным:

— Потому что вы уже знаете, где вы будете спать завтра?

— Ну… По правде сказать, не совсем. Но я найду.

— Почему же вы не позаботились об этом заранее? Вы ведь, наверное, знали, что вас собираются выселять?

— О нет. Никто не знал. Полная неожиданность. Конечно, мы не должны были там жить. У нас на это не было никаких прав. Но вообще- то мы никому не мешали. Мы думали, что нам пришлют предупреждение и у нас будет время найти что-то. Видите ли, всегда надеешься, что люди более человечны, чем это потом оказывается на самом деле. Ну, а там мне было хорошо… Конечно, не очень-то тепло, надо было кутаться, но места сколько угодно, мои кошки могли бегать, прыгать, играть… Это так прекрасно счастливые кошки!

Ну что ж, я даже в состоянии понять это! Что творится в моем жилище, это просто фантастика. Я и мое доброе сердце… Нет, не так, ты, Простофиля, а не Доброе сердце, будь честным с самим собой: тебя поймали на затмении рассудка, на случайном жесте, такое происходит с тобой слишком часто, и потом ты кусаешь локти, каждый раз одно и то же.

Она видит мое замешательство, оно, должно быть, написано большими буквами у меня на физиономии, и начинает меня успокаивать:

— Они сейчас утихомирятся. Ночью они спят. Как ангелочки.

Она добавляет убежденным тоном:

— Это ангелы. Ведь ангелы существуют на самом деле. Просто люди не умеют их видеть, поэтому они провозгласили их невидимыми. Однако достаточно открыть глаза. Ангелы, они здесь. Вокруг нас, среди нас. Это звери. Любые. Животное — это полная, абсолютная невинность. Оно не знает расчета, жестокости, предательства, хитрости, злобы, тщеславия. Оно прозрачно, как чистая вода. Оно не знает, что зло существует. Только загляните в глаза кошки… Или собаки, — торопится она добавить, с любовью глядя на псину, которая тычется носом ей в руку и виляет хвостом.

Она оживилась во время своей речи и закончила на лирической ноте. Я глотаю слюну, прежде чем осмелиться спросить:

— А они не будут… Ладно, тут не до церемоний, они не будут везде писать и какать?

Она не обижается. Она указывает на ряд пластмассовых бачков:

— Не бойтесь, дорогой месье. Они все очень чистоплотные. Кошка чистюля от природы, вы разве не знаете? Ну, если у нее болит живот, тогда конечно, но у моих все в порядке, будьте спокойны. Я слежу за этим. Смотрите-ка, как раз сейчас вы сможете это увидеть.

Серо-голубая грациозная штучка в роскошной шубке с озабоченной мордочкой присела на песок одного из бачков. Она выдала превосход­ную твердую сигару цилиндрической формы, которую тотчас же нето­ропливо закопала точными ударами лапки. Затем внимательно осмот­рела результаты и с большим достоинством удалилась.

Теперь нужно обязательно что-то сказать. Учитывая время, было сказано следующее:

— Вы, должно быть, проголодались?

— Не беспокойтесь, у меня есть все что надо.

Она вытаскивает из одной сумки колбасу, половину головки камамбера, хлеб, три яблока, пакет супа быстрого приготовления, крошечную спиртовку, бутылку "Эвиан", наполненную уж точно не минералкой. Она наливает воду в мисочку для собаки, которая сразу же кидается и начинает шумно лакать. Затем, повернувшись ко мне:

— Если вам это понравится. Тут немного, но это от всего сердца.

Я изображаю озабоченного хозяина:

— Хорошо, а я пойду куплю пиццу.

— Мило с вашей стороны. Вы знаете, я ем мало.

Она весело хлопает себя по животу:

— У меня слишком много запасов.

— А какую пиццу купить?

— Мне нравится "Маргарита". Та, где больше всего сыра.

— Лакомка! Договорились.

Мы ужинаем. Усевшись на край кровати, мы закусываем, держа еду на коленях. К пицце я принес пива, но она пьет только воду. Я никогда не жил в трущобах. Представляю, какой это ужас, и я говорю себе с внезапной паникой, что вообще-то такое вполне могло со мной случиться-

Мне жизненно необходим свой собственный уголок, чрево моей- матери, где я смогу свернуться комочком, как зародыш, вдали от злого мира. И еще я привязан к своим вещичкам. Это глупо, но не глупо ли все вообще? Мои книги с блошиного рынка, одна мысль о том, что они здесь, что они ждут меня, что однажды я их приведу в порядок, одно это при­вязывает меня к жизни. Даже навязчивые угрызения совести из-за беспорядка, из-за грязи, из-за пресловутого "однажды", без конца откладываемого, — даже это входит составной частью в мой маленький тайный мир, принадлежащий только мне одному. Я спрашиваю у нее:

— Это, наверное, нелегко — жить в трущобе со всеми этими кошками?

Я чуть было не сказал "в вашем возрасте". Но вовремя сдержался.

— Вы хотите знать, как дошла я до жизни такой или как я до сих пор так живу, в моем возрасте? Очень просто, очень банально. Мы с мужем жили в большой квартире на первом этаже в четырнадцатом округе. Эта квартира принадлежала нам. Точнее, ему. По правде, мы не были женаты по-настоящему. Он умер внезапно. Тогда только я узнала, что он погряз в долгах. Он все скрывал от меня, чтобы не расстраивать. У меня была очень спокойная жизнь, знаете ли. И вот одним махом ничего не осталось. Я оказалась на улице. Не буду вдаваться в подробности. У меня уже были Саша и пять подобранных кошек. Подруг было мало, все замужем. Я пожила немножко у одной, немножко у другой. Можете себе представить, как к этому относились мужья. Долго так продолжаться не могло.

— А… с деньгами как ?

— О, мне повезло! Один из друзей моего мужа работал в журнале комиксов. Им нужен был рисовальщик подписей. Это человек, который рисует буквы текстов в пузырях… Извините, это уже техника. Пузырь — это овал с хвостиком, который выходит изо рта говорящего персонажа. Вы понимаете, что я хочу сказать?

За кого же она меня принимает? За марсианина? Комиксы, как же, я всосал их с молоком матери! Чтобы не сбивать ее, я поддакиваю:

— Да, да. Понятно. Пузыри, конечно.

— Вообще-то хорошего рисовальщика трудно найти. Прежде всего надо иметь очень красивый почерк, похожий на типографский шрифт, но более гибкий, а также уметь одним взглядом оценить и рассчитать все, для того чтобы точно уместиться в рамках пузыря, не упираясь в края, это трудно, особенно в начале, но еще надо уметь подражать стилю письма самого художника, так чтобы графика письма не вступала в противоречие с рисунком. И конечно, необходимо овладеть определенной скоростью исполнения, потому что нам платят по количеству знаков. Это кажется нетрудным делом, но, уверяю вас, это не всем доступно. Мне повезло, что у меня есть способности к этому.

— Я даже не подозревал, что такая специальность существует. Никогда об этом не задумывался, по правде сказать. Я очень люблю комиксы, мне кажется само собой разумеющимся существование этих пузырей с надписями… А ведь их большей частью еще надо переводить! Ну а эту вашу работу, вы, вероятно, делаете ее в журнале, то есть в редакции жур­нала, я хотел сказать, или в типографии, простите, я в этом не разбира­юсь. А в это время кошки, собака сидят одни?

— О, вовсе нет! Я работаю на дому. Забираю с собой планшеты для заполнения… Да, это называется планшетами, листы с рисунками… Я приношу их к себе и спокойно работаю, в своем темпе, подогреваю себе что-нибудь, когда проголодаюсь, прерываюсь, когда заболят глаза, разговариваю с моими кошками, вывожу Саша делать его делишки… Я сама себе хозяйка… Ну и вообще, видите ли, каждое утро в одно и то же время являться в контору, будильник, метро, нет, дело нехитрое, конечно, Но я бы не смогла. Я с этим уже сталкивалась, знаете, и не выдержала. Однажды у меня было то, что называют хорошим местом. Только вот я задыхалась, сходила с ума. Свобода для меня самое главное. Ничего с этим не могу поделать, просто такой уж уродилась. Если меня запирают, я умираю. А потом, я не переносила коллег, начальство, повседневную рутину, сборища для того, чтобы сбрызнуть чье-то продвижение, уход на пенсию, день рождения у одного, рождение ребенка у другого, чью-то новую машину… Нет, нет, я не могла! Вам кажется, что у меня слишком большие претензии, правда?

Я слушаю ее и думаю обо всех этих охламонах во цвете лет, которые безуспешно ищут работу, любую работу, и для кого условия, которые ее так отталкивают, были бы просто райскими… Я только возражаю чуть более горячо, чем хотел бы:

— Если у вас много претензий, что же тогда сказать обо мне?

— Как, и вы тоже такой?

— Я тоже такой. Это не облегчает жизни.

— Но если не можешь по-другому?

— Ну да, конечно… Скажите, если вы работаете дома, вам, наверно, нужны для этого какие-то принадлежности. Как же вы обходились в вашем углу в трущобах?

Она смеется, подмигивает. Роется в своем рюкзаке под теплой одеждой, вытаскивает оттуда деревянный прямоугольный предмет величи­ной с две коробки сигарет, приставленных друг к другу.

— Принадлежности? Да вот они, мои принадлежности!

Она протягивает мне предмет. Я беру его. Это пенал. Один из тех школьных пеналов из букового дерева времен галош и черных плащей с капюшоном, которых уже давно не было в те времена, когда я учился читать. На выдвижной крышке с полукруглой выемкой для ногтя полустертый букет цветов, колокольчики, маргаритки и маки. У моего отца тоже был такой, только вместо цветов там были птички, снегири, я думаю, что это был его школьный пенал, он хранил его в выдвижном ящике ночного столика, а внутри лежали ручка с жеваным концом, жестяной циркуль, огрызок карандаша, остаток ластика и маленькая коробочка с перьями "сержан-мажор". Я припоминаю еще две картинки: носорог, африканское травоядное млекопитающее, и Лавуазье, великий француз­ский ученый. Крышка плохо скользила, ее все время заедало. Я открываю ее пенал. Он тоже древний, крышка заедает, запросто можно сло­мать ноготь. Они, наверное, все такие. Внутри аккуратно разложены какие-то черные ручки, маленький флакончик китайской туши, еще один с белой замазкой для исправления ошибок и маленькая тряпочка для вытирания перьев. Она ждет выражения удивления. Я ее не разочаровываю и принимаю надлежащий вид. Она смеется:

— Вот так! Все мои принадлежности. Целый завод в комплексе.

Она берет одну из ручек, снимает колпачок. Вместо пера вставлена очень тонкая трубочка. Она объясняет:

— Это нормограф. С его помощью пишется очень ровно и нет необ­ходимости все время обмакивать ручку в чернила.

Она вынимает из пенала еще одну крошечную ручку. Я радостно восклицаю:

— А я знаю, что это. Это чертежное перо, таким пользовались когда-то.

— Им все еще пользуются. Оно даже необходимо для разных шрифтов.

— И… Вам удается сводить концы с концами? В смысле денег, я имею в виду.

— Да, удается. При условии, что я много работаю. Двенадцать часов в день, по крайней мере. Я организую свой труд, иначе я бы не справилась.

— У вас много заказов?

— Слишком. Но чтобы хватило, как раз и надо, чтобы их было слиш­ком много. Есть пустые периоды. Так что пока мне дают, я ни от чего не отказываюсь. И работа всегда срочная, вы знаете? Мне случается проводить по двое суток без сна.

Она торопится добавить:

— Я не жалуюсь! У меня есть моя собака и мои кошки. Я сама строю свою жизнь. Я не рабыня часов. Главное, сдавать работу вовремя.

— Это счастье!

— Счастье, да.

— Можно вопрос?

— Пожалуйста.

— Трущобы — это аварийные дома. Почему вы не подыскали другую квартиру? Вы же можете платить за жилье.

— Ну, прежде всего наемные квартиры на улице не валяются, не знаю, заметили ли вы это. Тем более что мне нужно много места для моих зверушек, а я не хочу покидать Париж из-за работы. И потом, я не люблю общество, я чувствовала себя чудесно в моем уединении, среди этих… как их… маргиналов, шумноватых, конечно, но они меня великодушно оставляли в покое, и все же у меня была уверенность, что они рядом и если вдруг понадобится… У меня была комната для себя и кошек. На этажах вода была отключена, но во дворе был кран. Если мне на лестни­це попадался какой-нибудь паренек, а я несла полное ведро, то он обязательно помогал мне донести его. В праздники они всегда делали мне небольшие подарки: тарелку кус-куса, кусок жареной баранины. Они давали мясные обрезки для моих кошек. Араб-бакалейщик отвечал на звонки ко мне, его дочка поднималась звать меня к телефону. Они принимали меня такой, какая я есть, не удивлялись ничему, не спрашивали ничего, не выпытывали, как дошла я до жизни такой.

Ну вот! Это в мой огород. Я говорю:

— Ну, знаете, это для поддержания разговора. Я бы обратил ваше внимание на то, что даже не спросил вашего имени.

— А я вашего. Меня зовут Женевьева.

— А меня Эмманюэль. Это имя было в моде тридцать пять лет назад.

— Оно очень мягко звучит.

— Да. Ему не хватает напряжения. Текучее имя. Имя, вытекающее у вас между пальцев. И отвратительное уменьшительное: Мано. Я всегда давал в морду тем ребятам, кто меня звал Мано.

— Что за манера себя очернять?

— Я не очерняю себя. Не я выбрал это имя.

— Мне кажется, что всякий раз, вы испытываете неприятное чувство, когда речь заходит о чем-то, что касается вас. Но скорее всего, я ошибаюсь.

— Нет. То есть… Я себя очень люблю, но я себе не нравлюсь.

— Да у всех так. Уж не думаете ли вы, что я так уж себе нравлюсь? К счастью, вокруг так много интересных вещей.

— Любопытно…

— Что любопытно?

— Вы не спросили меня, чем я занимаюсь в жизни.

— Да? А должна была бы? Похоже, вы делаете в жизни то, что делаем мы все: живете.

— О, как хитро!

Она извиняется улыбкой, кладет руку мне на колено:

— Прошу прощения. Я люблю поддразнить. Но не зло. Ну ладно, чем же вы занимаетесь, чтобы добыть себе на пропитание?

Я сам вызвал вопрос, поэтому ответ у меня уже был готов:

— Ничем.

Если я рассчитывал произвести какой-то эффект, то он совершен­но не удался. Она кивает головой:

— Почему бы и нет? Если у вас получается…

Если бы я ей сказал "я убиваю людей за деньги", она бы ответила так же, я в этом уверен.

Она любезно возобновляет разговор:

— У вас нет профессии?

— Есть. Я актер. Комедиант, как теперь говорят.

— Ну и как? Нет ангажементов?

— Угадали. Времена трудные… И потом, как бы выразиться поточнее? Я неудавшийся актер. Вот это правда. Не получается, и никогда не получалось так, как надо. Однако я старался. Отдавал всего себя. Работал. Но мне, похоже, чего-то не хватает. Не знаю чего, только чувствую, что не хватает. Я учился на курсах, всерьез, без дураков. Долго. Но делать нечего. Я играю фальшиво. Я получал совсем небольшие роли с по­мощью приятелей по курсам. И не был самым плохим. Но не был и хо­рошим. Тусклым. По сравнению с другими, если вы поняли. Я лез из кожи вон, был уверен, что нашел верный тон, чувствовал свой персонаж, но видел по физиономии режиссера во время репетиции, что все безнадежно. Тогда я понял. Я не актер и никогда им не стану. Я ничто. Вот. Вы опять скажете, что я очерняю себя?

И почему я ей все это рассказываю? Я никогда никому ничего не рассказываю. Что же заставило меня вывернуть наизнанку мою жизнь перед этой мамашей? Я ее даже не знаю! А может быть, как раз из-за этого?

Она ничего не говорит. Смотрит на грязные пятна на напольном ковре. Она забыла свою руку на моем колене. Я думаю, что если она похлопает меня по коленке со словами: "У вас депрессия, вы все видите в черном свете", или "Я уверена, что все не так уж плохо", или "В жизни существует не только театр", или "Вы еще молоды, соберитесь с силами"… Если она скажет мне что-либо подобное, то есть какую-нибудь глупость в этом роде, я ее вышвырну на лестницу со всем ее зоопарком. Немедленно!

Кажется, что пес проследил за моими мыслями шаг за шагом. Он становится передо мной, не сводя с меня глаз, и даже рычание вырывается из глубины его горла. Она не похлопывает меня по колену. Она поднимается, стряхивает крошки со своего свитера и говорит:

— Пора выводить Саша. А еще мне хочется выпить кофе в баре. Я заметила неплохое бистро совсем недалеко. Вы пойдете?

Я иду.

В это ее "неплохое" бистро мне никогда даже в голову не приходило заглянуть. Это банальное заведение невзрачной окраины, со столами из облупленного пластика, с темными фанерными панелями, стилизованное под английский паб, с розовыми бра в форме тюльпанов для создания интимной обстановки и электронными игрушками для молодежи в кожаных куртках, приобретенными кабатчиком, когда он понял, что любовное гнездышко, свитое им, силой эволюции нравов неумолимо скатилось к притону шпаны. В полную силу гремят децибелы, это час радостного столпотворения, какой-то подросток два раза врезается мне в спину, и добрая половина кофе выплескивается мне на рубашку. Я предлагаю прогуляться по кварталу. Она принимает мое предложение, хотя ее вовсе не смущает эта юношеская толкотня. Она выпила свой кофе маленькими глоточками с наслаждением, не пролив ни капли. Ну что ж, она везде как дома.

Мы прогуливаемся по широким авеню, как добропорядочные рантье. Она отпустила поводок Саша, который перебегает трусцой, низко опу­стив нос, от одного платана к другому, обнаруживая по запаху несомненно увлекательнейшие вещи, если судить по лихорадочным колебаниям жиденького плюмажа его хвостика.

Совсем не холодно. Сиреневая тень, дрожащая на верхушках голых деревьев, говорит о том, что почки готовы лопнуть. Она жадно глотает воздух, как ребенок, вышедший из школы после контрольной работы. Ее плечи расправились, груди натянули свитер грубой вязки, искреннее ликование освещает лицо. Джельсомина…

Я нарушил молчание:

— Со сценой покончено. Это решено. Но у меня есть план.

— Рассказывай.

Она обратилась ко мне на ты. Отдает ли она себе в этом отчет? Да, потому что одновременно она берет меня за руку.

— Это не воздушный замок. Я работаю.

Она ждет продолжения. Меня останавливает какая-то стыдливость. Наконец я решаюсь:

— Так вот. Я пишу пьесу.

Она ничего не отвечает, но я чувствую ее внимание.

— Я всегда любил театр, я всегда мечтал о нем. Видел в нем мое будущее. На сцене, естественно. Когда говорят о театре, думают об актере, а не об авторе. Когда наконец я понял, что это не мой путь, я не смог найти в себе силы уйти. Одновременно я осознал, что люблю текст из-за него самого, что, если меня что-то очаровывает или раздражает у какого-либо актера, то причина кроется в его умении или неумении передать достоинства текста, его красоту. Я "чувствую" текст, вы понимаете? Знаю, что не способен воплотить его, но хорошо схватываю намерения автора, нюансы его мысли, намеки, приемы… А потом, я всегда любил писать. Почти так же, как читать. В лицее меня считали одаренным. В общем, я за это взялся. У меня появилась идея. Я над ней работаю. Это восхитительно, и одновременно я испытываю страх. Отчаянно трушу. Вы находите меня смешным?

— Говори мне "ты", ладно? Смешным? Почему же?

— Скажем, самонадеянным. Вы… Ты не спрашиваешь меня, каков сюжет?

— Ты мне сам скажешь, если захочешь.

— Ну, тогда нет. Я предпочитаю не говорить. Понимаешь, это меня стесняет… Пока это не закончено полностью…

— Я прекрасно понимаю. Ты прочтешь мне, когда будешь готов… Если тебе случится подумать обо мне и если ты будешь знать, где меня найти… Значит, у тебя есть план. У тебя получится. Ты слишком увле­чен, чтобы не получилось… Если только ты не окажешься чересчур увлеченным для успеха…

Увлечен, я? У меня только одно увлечение и совсем иное.

Ужасная ночь! Я предложил ей уступить кровать, я бы устроился в кресле—у меня, я знаю, есть кресло где-то под печатной лавой, — в романах делается именно так. Естественно, она ничего не хотела знать, настаивала на том, чтобы самой свернуться в кресле, тоже как в романах, ну и вот, неизбежно мы закончили тем, что разделили перину, это никогда не заканчивается по-другому, у романистов решительно не имеется других запасов ухищрений, чтобы заставить лечь вместе мужчину и женщину и чтобы не закралась ни одна грязная задняя мыслишка, это уж само собой разумеется.

Что же касается меня, она вовсе не была "задней" и совсем не закрадывалась, она полностью владела мной. Грязной, да, конечно, она была именно такой. Безмятежно, великолепно грязной. Грязной со смаком и упоением. Как только встал вопрос о сне, сразу же возникла тень секса.

Пока она переодевалась, я наслаждался вовсе не украдкой, а совершенно открыто, со всем моим удовольствием, как на "пип-шоу", не торопясь сбрасывая брюки, чтобы влезть в более чем не свежую пижаму. Впрочем, она не делала из этого истории, ограничиваясь тем, что от­вернулась, надевая ночную рубашку пенсионерки — или бабушки? — сшитую из чего-то вроде розовой фланели или бог его знает из чего, длинную до пят и с пуговицами на запястьях. Она делала это точными и грациозными движениями, как все, что она делала. Под прикрытием ночной рубашки, как под пляжным халатом, она избавилась от толстых брюк, подпрыгивая то на одной, то на другой ножке. Потом выпрямилась, повернулась ко мне, совсем не испытывая смущения. Широкая рубашка спадала вокруг нее большими вертикальными складками, по­добно мантии императрицы Византии, подчеркивая рельефы, которые проступали на ткани. От затвердевших кончиков ее тяжелых грудей шли вниз две складки до самой земли, под которыми едва проступал скромный холмик полного животика.

Она улыбается, невинная как ягненок.

Очень аппетитная штучка, право слово. Кругленькая и пухленькая, как молочная булочка. Ночная рубашка пенсионерки покрывает это изобилие наивности, настолько необычной для бабушки, что внезапное возбуждение охватывает мой низ живота. Меня томит желание зарыться в эту мягкость, как в какой-то крем, почувствовать в ладонях пышную округлость этих рук, которая, должно быть, мягко подается под пальцами, раскрыть эти широкие благословенные бедра, преодолев их слабое сопротивление, совсем слабое, эти бедра я представляю чуть заплывшими жирком в их верхней части, там, где кожа тонкая, как маковый лепе­сток, и такая белая, — о, я больше не могу! — покрытая такими нежными морщинками… Ой, куда же меня понесло? Я собираю весь свой цинизм; "Действуют чары перезрелого плода, Коко?"

Но это меня ни в коей мере не успокаивает, не дает возможности оценить комизм ситуации. Желание есть желание, черт побери! У него свои капризы, свое право, не пренебрегай порывами, здесь нет придурков, которые могут позубоскалить над тобой, только сам таковым не будь. В любом случае об этом не может быть и речи. Она твоя гостья, мой мерзавчик. Ты думаешь о ее прелестях, а она наверняка не думает о твоих. Она могла бы быть твоей бабушкой… Нет, все же, может быть, и нет… Твоей матерью… Уф… Скажем, чем-то вроде одной из двух… Она уже давно далека от таких вещей. Она будет вопить хуже, чем при изнасиловании, она подумает, что на нее напал сумасшедший! Ну ладно, помечтать-то всегда можно. Но что мне делать с этим чудовищным возбуждением?

Она легла у стенки, а я, значит, с другой стороны. Простынь нет, я раз навсегда решил не усложнять себе жизнь такими мелочами. У меня есть старое пуховое одеяло из настоящего пуха какой-то пуховой животинки, огромное, из Германии думаю, я заворачиваюсь в него, жарко, как в аду, я это обожаю. Одеяло благоухает моими собственными запахами, я обретаю себя, я впитываю себя, быстренько сворачиваюсь ка­лачиком, большой палец в рот, ныряю в темноту, как херувимчик. Обычно бывает так. А сегодня здесь она, скрючившаяся под своим собствен­ным одеялом, дрянным походным одеялом, подбитым жидким слоем бог знает чего. Она елозит. Ей, должно быть, холодно. Я спрашиваю:

— Все нормально?

— Да-да.

— Почему же ты елозишь? Тебе холодно?

— —… не очень тепло. Понимаешь, в трущобе было так холодно, что я спала во всех свитерах плюс куртка плюс одеяло. А здесь мне показалось очень тепло, и я побоялась, что будет жарко…

Я выпутываюсь из своего кокона, накрываю ее половиной пухового одеяла.

— Теперь лучше?

— … лучше.

— Тогда спокойной ночи.

— —… ночи.

Ну вот, теперь мы оказались зад к заду. То есть я хочу сказать, ее зад к моему переду. Который как раз начал было думать о другом. И который внезапно снова был возвращен к реальности. К реальности этого широкого пышного зада, почти прикасающегося ко мне и даже, ай, это неизбежно, уже прикасающегося. Я отодвигаюсь насколько могу, но, ско­ванный одеялом, блокирующим отступление, могу немногое, могу все меньше и меньше. Невозможно, чтобы она не заметила… Она замечает.

Она спокойно откидывает одеяло. Садится. Смотрит на меня. Качает головой справа налево, как будто говоря: "Ну и ну…" Я опускаю глаза:

— Ну да, вот так, что поделаешь.

Она ничего не говорит. И продолжает смотреть на меня сверху вниз,

снисходительная бабушка, знающая, что такое жизнь. Я говорю:

— Ты видишь, все же мне стоит спать в кресле.

Она еще раз качает головой, на этот раз взад-вперед, кусает губы. Вздыхает. Очень недоверчивый вздох, но ее глаза, они очень хотят верить. По крайней мере, хотя бы немножко. Они как будто говорят, ее глаза: "В конце концов…"

Она раскрывает мне объятия.

Я растроган, так происходит со мной каждый раз.

Я не могу опомниться. Это происходит. Женщина меня принимает. Открывается мне. Допускает меня ко всему, что принадлежит ей, к самому сокровенному, потаенному, к своим секретам, к своему руну, к своим запахам, к своим сокам. Она дает мне право делать все, все. Насытиться ею. Смотреть на нее. Читать в ее глазах, когда она забудет себя, что-то большее, чем наслаждение, которое я ей даю: ее согласие на то, чтобы именно я дал ей его… Я не могу прийти в себя. Каждый раз это так же ново, так же сильно. Вот оно, самое волнующее в любви, эта невероятная вещь: женщина, которая только что была для меня безразлична, теперь дает мне все права на свое тело… Подобная сила счастья может довести до того, что сделает меня неспособным перейти к самому акту. Импотенция первого раза. Сегодня будет не так.

Долгий момент я остаюсь неподвижным, лежа щекой в теплой впа­дине между грудями в вырезе ее целомудренной рубашки. Груди выгля­дят лучше всего в вырезе. Под моей щекой ее сердце бьется по крайней мере так же сильно, как мое. Я слегка двигаю головой, чтобы как следу­ет прочувствовать этот невероятный контакт. И это я, который считал, что любит только маленькие, твердые, вызывающие и очень широко расставленные груди!

Я робко засовываю руку под бумазейную рубашку — это что, бумазея? — тихонько кладу ее ладонью на волшебную выпуклость живота. Она вздрагивает. Я упиваюсь этим мгновеньем. Долго. Моя рука спускается, обнаруживает руно, жесткое и густое, ласкает его, скользит ниже,пролагает себе дорогу между полными бедрами, округляется и накрывает сладостную выпуклость. Я думаю: "Пухлая, как перепелка" — и тут же сержусь на себя за эти дурацкие мысли в момент, когда вся моя жизнь подвешена к моей руке. Она не мешает мне, оставаясь пассивной, лишь вздрагивает иногда.

Ее холмик заполняет мою ладонь. Огромный. Две дольки, переполненные соком, притаившиеся под ласкающей их рукой, ждут… Я спрашиваю ее взглядом. Только тогда я вижу ее глаза: они полны слез. Смутившись, я убираю руку. Она отрицательно трясет головой, берет мою руку, подносит к губам, страстно целует. Она поняла, чего я хочу, и чуть заметно подбадривает меня. Я целую оба ее глаза, слезы ее солоны, я таю от нежности и от желания.

Я отбрасываю одеяло, медленными движениями задираю розовую рубашку и наконец-то, наконец-то погружаюсь всем своим существом, всей душой в это огромное и чудесное лоно, черное, как ад, красное, как кровь, широкое, как мир, это ужасное лоно, это лоно-убежище, это лоно-мать, меня поглощает бездонная пропасть, я погружаюсь в женственное, я лижу, я ем, я пожираю, ненасытный обжора, я купаюсь в нем, обливаюсь его соками, я похрюкиваю, как поросенок в своем корыте.

Она сдержанно постанывает, потом стонет громче, сжимает мою голову между своими нежными ляжками, трясет меня из стороны в сто­рону как будто для того, чтобы заставить отпустить добычу, наконец отталкивает меня обеими руками, зовет:

— Иди ко мне!

Я с трудом отрываюсь от своего каннибальского пира. Даже если бы я продолжал пожирать ее в продолжение всей жизни, мне не надоело бы никогда, никогда… Но в то же время я хочу того же, что и она. Про­никнуть в ее лоно, медленно, в самую глубину ее естества. Чувствовать себя в ее живом тепле, всего себя целиком, сосредоточенного в одном только члене, и смотреть ей в глаза в то время, пока будет возрастать наслаждение, мало-помалу становящееся исступлением, становящееся безумием, становящееся воплем, способным сотрясти небеса… Я нависаю над ней. Ее глаза умоляют,она уже хрипло дышит, я устраиваюсь между ее широко раскрытыми бедрами… Бешеный лай разрывает мне уши, клыки вонзаются в затылок. Я воплю, но не от наслаждения.

Сбит на лету! Наше фантастическое восхождение к вершинам экстаза превращается в грубую шутку времен немого кино. Она успокоила собаку, не причинившую мне большого вреда. Но очарование погибло. Можно ли возобновить подобное! "Так, на чем мы остановились, дорогая?"… Я стараюсь не злиться, не принимать происшедшее всерьез, изобразить саркастического джентльмена. Спасти лицо, в общем. Я делаю усилие, строю соответствующую мину, но вдруг замечаю, что ей-то не приходится прикидываться философски отстраненной. Она не изображает улыбку: она едва сдерживает смех. И даже, смотрите-ка, она уже просто-напросто фыркает. Больше не сдерживается. Ее славная круглая физиономия уже не искажена желанием, она веселится от души. Вот она уже хохочет, икает, по щекам ее струятся слезы, но на этот раз слезы от смеха.

Это меня доканывает. Я молчу как дурак, неспособный последовать ее примеру, слишком уж внезапным было падение. Я обижен на нее. Я жестко и трезво разглядываю это мясо, которое меня так сильно возбудило, эти толстые дряблые руки, толстые титьки, это пузо, эти старушечьи космы. Где тут я нашел очарованье, идиот? Но что же со мной случилось, боже мой? Со мной случилось то, что женщина и что любая женщина прежде всего женщина, и успокойся, и не будь грязным дураком, ты не пренебрег своим желанием, может быть, ты не знал желания более опустошающего, так что будь достойным игроком. Я говорю себе все это, и это успокаивает меня.

III

Смех убивает желание. Если Конфуций, Ларошфуко или какой-нибудь другой сочинитель мудрых мыслей, гравируемых на мраморе, еще не сказал этого где-нибудь, то, значит, я делаю сейчас открытие. Женевьева умолкла, волна веселья схлынула, она натягивает шерстяное трико прямо на свитер до восстановления силуэта надувного человечка фирмы "Мишлен", затем заворачивается в свое тощее одеяло и, скорчившись на самом краю матраца, со свисающими коленками, поворачи­вается ко мне с жалкой улыбкой и шепчет: "Ну, спокойной ночи…" — с видом виноватой маленькой девочки, тщетно ожидающей прощения за то, что описалась в постели.

Я сам чувствую себя не очень-то в своей тарелке. Внезапно мне мерещится, что она должна была подумать, что я заставлял ее расплачиваться натурой за свое гостеприимство, и теперь считает себя, может быть, моей должницей. Это для меня совсем уж невыносимо. Я хочу, чтобы она знала, что с моей стороны не было никаких грязных расчетов, что тут говорили только чувства, что голод, случай, свежая трава… Короче, что она способна вызывать желание — и какое! Я чувствительный, да, со мной это случается… Я протягиваю руку, тихонько глажу ее по волосам. Говорю, очень тихо:

— Спокойной ночи, Женевьева. Я рад, что ты здесь.

Она трется своей гривой о мою ладонь, издает глухое заговорщическое мурлыкание: я прощен.

Забавно, сам не знаю, как это получается, но, что бы ни случилось, в конце концов именно я оказываюсь в положении виноватого и вымаливаю прощение. "Твой застарелый мазохизм", — говорила Агата. В конце концов, что бы там ни было, все утряслось, и я засыпаю.

И я просыпаюсь! Я задыхаюсь. Что-то преграждает доступ воздуха ко мне, давит на лицо. Я трогаю это рукой. Оно шелковистое и теплое, оно чувственно изгибается под тем, что оно принимает за ласку, оно мурлычет… Кошка! Другая осторожно обследует меня со стороны бока, находит место подходящим и сворачивается там клубочком. Я проверяю кончиками пальцев. Она мяукает от счастья. Я протягиваю руку к Женевьеве. Их у нее трое вокруг головы, они обложили ее своим мехом и мурлычут в унисон. А вот одна прыгает мне на ноги, а другая оккупирует живот. Я связан по рукам и ногам, я раздавлен… Ну нет, так не пойдет! У меня очень чуткий сон. Мне надо быть свободным в движениях, случается, что меня во сне одолеет желание вытянуть ноги, я не выношу ни малейших помех, ни малейшего неудобства. Спать с любимой женщиной, которая обвивается вокруг меня, сплетает свои ноги с моими и давит на меня бедром, вес которого умножается сном, — даже этого я не выношу. А что же говорить о кошках!

Хорошо. Я их сейчас тихонько сгоню, только бы не потревожить Женевьеву, которая уже заснула и спит как младенец, как храпящий младенец. Потому что она храпит. Тихий храп, довольно мелодичный, скорее умиляющий. Я не знал, что женщины храпят. Может быть, с какого-то определенного возраста? Климакс? Короче, она спит. Я пыта­юсь, не применяя насилия, столкнуть кошку с лица. Но как она сопротивляется! Намертво прилипла! Тяжесть мешка с мукой. Я продолжаю до­биваться своего, нажимаю еще, кошка понимает, что я вовсе не играю, и уступает с недовольным ворчанием. Мой фонарик валяется недалеко. Я включаю его. Пять кошек устроились на Женевьеве или вокруг нее. Четыре на мне. Девять пар глаз уставились на меня, круглые, зеленые, фосфоресцирующие. Совсем не встревоженные. Заинтересованные. Я бы сказал, дружеские или настроенные на дружбу. Что она говорила? Ах да: "Они не знают, что зло существует", что-то в этом роде. Да, конечно, но мне все же надо поспать. Меня страшит бессонница. В бессонные ночи все уродство жизни наседает на меня. И боль в черепе все нарастает…

Мне обязательно надо поспать. Может быть, кресло? Я осторожно встаю, осторожно подкрадываюсь к нему, кое-как устраиваюсь. Только я смежил веки, и тридцати секунд не прошло, как одна из кошек вскарабкивается мне на колени, растягивается у меня на животе и сладостраст­но вытягивает лапы, ритмично вонзая выпущенные когти в мое пуховое одеяло… И еще одна! Она вспрыгнула на подлокотник старого кресла, от­туда на его спинку, а теперь давит на мой затылок всем весом своего мягкого и теплого живота, слишком теплого, невыносимо теплого… Третья взбирается на кресло с западной стороны и устраивается у меня на ляжках. Я прогоняю их, уже намного менее деликатно, чем в прошлый раз. Закрываю глаза, заставляю себя думать обо всех этих идиотских и успокаивающих вещах, которые способствуют приходу сна. Он приходит. Они тоже! Одна, потом другая. Я не знал, что кошки такие упорные. Решитель­но, эта ночь многое для меня открыла. На этот раз я отшвыриваю их к черту, со всего размаха. Испуганное мяуканье. Саша подпрыгивает и взлаивает, давая сигнал приготовиться к бою. Всех свистать наверх!

В темноте Женевьева пугается: "Что вы с ними сделали?" — забывая в тревоге, что мы на ты. Она запутывается ногами не знаю в чем и падает с отчаянным криком. Я включаю свет. Она уже встала, растерянная, держа в руках кучу кошек, успокаивая их, утешая:

— Ничего, мои дорогие. Он не злой. Просто он не переносит кошек. Он не привык. А вы слишком фамильярны, маленькие плутишки.

Она смотрит на меня с расстроенным видом:

— Надо их понять. Для них тесный контакт с нами — это самое большое счастье.

— Да, конечно, но мне ведь надо спать. Я хочу их понимать, я их даже очень хорошо понимаю, но, может, кто-нибудь даст себе труд понять меня? Мне осточертели, страшно осточертели ваши проклятые коты! Вы это понимаете?

Смотри-ка, я тоже больше не говорю ей ты. И я уверен, что кричал.

Ее глаза расширяются, она смотрит на меня так, будто наконец прозрела. Она как бы сжимается, внезапно обнаружив во мне столько злости. Потом начинает двигаться. Не спеша сворачивает свое тонкое одеяло, укладывает его в рюкзак, собирает миски и бачки с песком… Неожиданно мой гнев утихает. Я чувствую себя полным дураком. Беру ее за плечи:

— Ладно, Женевьева! Ну, хорошо, я понервничал. Наговорил глупо­стей. Я ведь так не думаю… Куда ты пойдешь в такое время ? Ты даже не сможешь унести всю свою поклажу.

Она освобождается, упрямо смотрит в пол.

— Я сложу все на тротуаре. Подожду, пока рассветет. Найму грузовичок. У меня есть на что, знаете ли. И потом, это моя проблема. Это вас не касается. Извините за беспокойство.

— Но это же глупость! Останься хотя бы до утра. Ладно, я тебе оставляю квартиру. Я знаю, где могу переночевать сегодня. И потом оставайся до тех пор, пока не найдешь жилья. Завтра мы все устроим. Согласна? Мир?

Она поднимает глаза и смотрит мне прямо в лицо. У нее упрямый взгляд ребенка, которого трудно переубедить. Я забываю о ее морщинах, о седых волосах. Это действительно ребенок, ребенок, нашедший свою правду и он не изменит ей никогда, никогда не станет взрослым, если за это приходится платить своей правдой. Она выпаливает залпом, с очень серьезным видом:

— Не надо пугать моих кошек, не надо говорить плохого про них. Они невинны. Они не виноваты в том, что произошло. Они никогда ни в чем не виноваты. Не надо меня обижать. Это слишком легко. Если меня обижать, грубо разговаривать со мной, я буду плакать и, может быть, умру.

Она стоит передо мной безоружная, бесхитростная, беззащитная. И это наилучшая защита. Ее широко распахнутые глаза обезоруживают палачей и насмешников. Глаза говорят о ней все, ничего не утаивая. Кто мог бы ее обидеть? Она сама сказала об этом: "Это слишком легко".

Я целую ее в обе щеки. Она не уклоняется, но и не возвращает мне поцелуев. Я говорю:

— Хорошо. Я ухожу. Не открывай окон, твои кошки могут выпасть, тут высоко. До завтра!

Она смотрит, как я ухожу, не двигаясь, не моргая, с целой кучей кошек в руках, все еще с подозрительным видом собаки, любовные порывы которой были встречены палкой. Теперь она знает, что я способен на жестокость, ее доверие надо снова завоевывать, терпеливо, осторожно, она подстерегает малейшую, фальшь, готовая замкнуться навсегда.

Ну, а я, куда же я иду сейчас? Встряхнись, Дурачина! Какое тебе дело до того, что может подумать эта тетка? Кончено, я ее никогда больше не увижу, ни ее, ни ее зверушек, я и так был настолько добр, что оставил ей мою хибару!

Если бы на тротуаре валялась пустая консервная банка, я бы здорово поддал ее ногой, но ее нет. Консервных банок никогда нет там, где в них нуждаются, это великий закон природы… Вообще-то я должен был бы позвонить. Я замечаю кабинку, аппарат висит на одном винте, я наде­юсь, не очень-то в это веря, что он работает, выуживаю мятую телефон- карту в одном из кармашков моего мятого бумажника, там застряли не­сколько талончиков. Чудо: есть сигнал. Еще одно чудо: Агата на другом конце провода.

— Ты можешь приютить меня? Только на эту ночь. В уголке стенно­го шкафа, мне плевать, я не хочу никого беспокоить.

— Что с тобой случилось? Тебя выбросили на улицу? Ты не заплатил за квартиру? Тебя преследует мафия?

— Прошу тебя, не надо вопросов. Так да или нет? Если не можешь, то не можешь. Я способен понять.

— Да. Но без твоей несчастной мины, пожалуйста.

— Постараюсь. Я иду.

Это не очень далеко. Я иду пешком, прогулка по холоду успокаивает меня, когда я прихожу, моя "несчастная мина" почти исчезла.

Агата встречает меня в ночнушке, сверху она накинула халат, пере­деланный из бурнуса, который мне так хорошо знаком. Ее вид волнует меня, но я ожидал этого и приготовился. Агата будет волновать меня до самой смерти. И сколько Агат… Я очень люблю, я часто люблю, я никогда не разлюблю.

Считаю себя обязанным объясниться:

— Я уступил хибару.

— Я у тебя ничего не спрашиваю.

И все же с веселым возбуждением:

— Парочке, состоящей в браке каждый со своей стороны?

— Вовсе нет. Что-то вроде доброго дела.

— Ну, если тебе случается совершить доброе дело, это всегда против твоей воли. А потом ты из-за этого не в духе.

— Точно. Я не в духе. Но этого не видно. У меня мощный самоконтроль.

Она смеется:

— Ты хочешь сказать, что ты король лицемеров! Не шуми. Малышка спит.

— У нее все в порядке?

— Это тебя интересует?

— Ну, просто так.

— У нее все хорошо. Вот так.

Малышка — это Жозефина, дочка Агаты. Вообще-то моя тоже. Мы сделали ее вместе, в радости и предательстве. Радость — это мой вклад: радость потеряться душой и телом в лоне женщины, которую я любил до безумия. Предательством был вклад Агаты: она не стала принимать противозачаточную пилюлю нарочно, не поставив меня в известность, подлая. Когда она призналась, что беременна, к тому же с вызовом, я, конечно, рассердился, был налицо односторонний разрыв контракта, я чувствовал себя в каком-то смысле рогатым. Я давно уже инстинктив­но предчувствовал, что я не из того материала, из которого делаются отцы семейств. Ребятишки сами по себе внушали мне ужас, не считая всех тех проблем, которые их сопровождают… Повеяло бедой, но мог ли я обижаться за это на Агату?

До какой же степени мы ненавидим своих детей после того, как их сделаем. Просто обидно. Особенно за них. Я честно старался. Менял Пеленки по ночам, кормил из бутылочки, носил в ясли, в садик, в общем, Делал все, что полагается. Причем, не жалуясь, это был мой долг, не правда ли, я выискивал то там, то здесь приятные моменты, это так мило, лапушка-дочка, она улыбается, она называет тебя "папа". И все же я предпочел бы, чтобы она оставалась, где была, в раю небытия, впитанного "тампаксом"… Я ненавижу принуждение, а принуждение "естественное" более, чем какое бы то ни было другое.

Агата, хотя ей и не в чем было меня упрекнуть, чувствовала отсутствие энтузиазма с моей стороны и смутно обижалась на меня за это. Самка, ставшая матерью, становится более матерью, чем самкой, она мать прежде всего. Настоящая тигрица. Отец теперь просто приложение, отныне вышедшее из употребления в качестве поставщика сперматозоидов, годный лишь на то, чтобы поставлять содержимое ежедневных бутылочек.

А меня по-прежнему сводили с ума попка Агаты и все остальное. Правда, был неприятный момент, когда ее беременность приобрела такие чудовищные размеры, что, казалось, дальше некуда. Я испытываю глубокую неприязнь к беременным женщинам, отвращение до рвоты. Но ее я так любил, так… Я все еще люблю ее так же сильно. Я ждал, чтобы все утряслось. Говорил себе, что, как только состоится изгнание этого чудовища, я вновь обрету мою Агату, нетронутый рай ее бедер, ее обновленную любовь ко мне… Она же, со своей стороны, говорила себе, что будучи поставленным перед свершившимся фактом, при первом крике маленького чуда самец, одержимый похотью, превратится в очарованного отца, более того, в пеликана, готового растерзать собственные внутренности, чтобы накормить плоть от плоти своей. Именно так они рассуждают своими воробьиными мозгами.

Нельзя сказать, что Агата стала более равнодушна к сексу, но теперь это больше не было главным, единственным, солнцем. Отныне у нее было другое средоточие интересов, которого у меня не было. Наличие младенца было для меня потусторонним явлением, как бы выходящим за рамки существования, скорее раздражающим, но ни в коей мере не уменьшающим моей сумасшедшей страсти к Агате, страсти, где секс, сердце и ум были перемешаны до такой степени, что я возбуждался при одном звуке ее голоса, от того, что говорил этот голос, так же как от ее улыбки или от ее чудного лона. Она умница, Агата. Когда забывает, что она мать.

О, Агата, мне вовсе нет необходимости ее видеть, чтобы поддержи­вать пожирающий меня огонь. Но когда я ее вижу! Да еще, как теперь, закутанную в этот толстый халат, из которого возвышается ее шея, такая длинная, такая круглая… Боже мой, ее шея!.. Ее плечи… Это сильнее меня, мое твердое решение держаться с пресыщенным достоинством рассыпается в прах. Я обнимаю ее, мне необходимо еще раз, в последний раз прикоснуться к ее телу, такому родному, такому знакомому. Она не сердится, высвобождается, гибкая, как змея, улыбается:

— Завтрак включительно. Дополнительные услуги по выбору.

— Знаю его, этот выбор. Мне не по средствам.

— Тогда обслуживание будет минимальным.

Она ведет меня в спальню в глубине коридора. У нее хорошая квартира. Ковры, на стенах разные современные штучки авангардистского толка. Скромно и со вкусом. Хороший вкус папенькиного сынка, окончившего Высшую национальную школу, читающего "Монд" и здравомыслящего. Смел именно настолько, насколько нужно. Шлюха!

Спальня для гостей в хорошем стиле. Почему бы и нет?

— Ты принес пижаму?

— Да… нет… Буду спать так.

— И не вздумай. Я тебе принесу.

— Пижаму этого …? Ты сама не вздумай!

Грубо, для того чтобы причинить ей боль, чтобы причинить боль себе самому, я выпаливаю:

— С его спермой, оставшейся на ширинке!

Она улыбается:

— Обычно перед этим он снимает пижаму.

Все они шлюхи.

В конце концов я замечаю, что дома, одеваясь в расстроенных чувствах, не снял пижаму. Это разрешает проблему.

Она складывает покрывало, откидывает простыню, похлопывает по матрацу, зажигает ночник. Соответствующие ситуации жесты, движения дамы, которая умеет принимать гостей.

— У тебя есть все, что нужно? Да, ванная справа по коридору, но я тебе не советую пользоваться ею, потому что спальня малышки прямо напротив, ты ее разбудишь. Впрочем, у тебя есть раковина, вот здесь.

Она показывает мне раковину, вот здесь. Раковина изящная, с позо­лотой на кранах, но в меру, как раз столько, сколько нужно.

— Ладно, спокойной ночи.

Я корчу ей тигриную улыбку:

— Иди трахайся со своим!

— Сегодня как раз нет. Не тот день.

Она смеется. Ее смех…

Она ушла.

О, боже, я опять адски возбудился! Совершенно диким образом оторва­ли от дела в самом пылу, а теперь Агата, моя негасимая любовь, которая пронесла свои прелести у меня под самым носом и спокойно удалилась с ними, поди узнай куда, поди узнай к кому… И чувствовать ее присутствие здесь, совсем рядом, за одной или двумя тоненькими перегородками… Что за дурацкая идея прийти сюда! Собственно говоря, у меня не было никаких определенных намерений, я был невинен как ягненок, но все же в самой глубине души, в самой глубине… Так мне и надо! Ладно, хватит об этом.

Я споласкиваю лицо холодной водой, ковер тоже получает свою долю, а мне наплевать, я становлюсь хамом, когда у меня сексуальная фрустрация, я вытираюсь, и затем самое важное: найти для себя какую-нибудь книжку. Я не способен заснуть, если не почитаю. И вовсе не что попало. Главное, чтобы мне было интересно. Я замечаю маленький шкафчик из желтого полированного дерева, должно быть дикой вишни или что-то вроде, с зарешеченными дверцами, за которыми мне подмигивают потускневшей позолотой корешки старых переплетов. Удивительно будет найти там Сан-Антонио, например. Я открываю, шкафчик не заперт. Сан-Антонио нет, но зато между проповедями Флешье и речами Боссюэ — иди сюда, старина, — я вылавливаю роскошного Монтеня издания восемнадцатого века, не знаю, раритет это или нет, презираю собирание книг, как любое коллекционирование, но люблю запах старой бумаги, четкие черные буквы, набранные вручную…

Я, должно быть, отключился, уронив Монтеня на живот.

Уж и не знаю, в каком беспокойном сне я барахтался, я забываю свои сны сразу же по пробуждении, но в самом конце дело происходило в каком-то месте, где жарили кофе, в этом я уверен. Я открываю глаза, кофе здесь, у меня под носом, в старой чашке, разрисованной крупными цветами, времен детства Агаты, на подносе с ножками, по соседству с двумя хрустящими тостами, обильно намазанными маслом. Она такая, Агата. Вот и она сама.

— Так и знала, что запах тебя разбудит! Поторопись, пожалуйста. Я почти опоздала.

Она врач квартала. "Генералист", как надо говорить сейчас, если не хочешь, чтобы тебя засмеяли. Ей надоела больница, она открыла многопрофильный кабинет вместе с друзьями. Она работает как лошадь, а здоровье у нее как у быка. Дела идут хорошо.

Она выходит из спальни этой своей походкой животом вперед, прогнувшись назад, как манекенщицы, представляющие коллекции по телевизору, или как владелицы замков в высоких головных уборах на миниатюрах пятнадцатого века. Но ее случай — последствие рахита, и это восхитительно. Только Агата может из рахита сделать что-то восхитительное.

Как же я проголодался! Я заглатываю тартинки как волк. Агата возвращается, когда я ставлю чашку обратно. Она нагибается, чтобы убрать поднос. О боже мой, этот запах свежевымытой Агаты! Эта легкая испарина, появляющаяся после душа и вытирания, невинный аромат которой поднимается невидимым облачком, зовущим к насилию, из открытого ворота ее скромной блузки… Агата терпеть не может духи, это весь­ма кстати: я тоже их не переношу. Агата хорошо пахнет. Духи, это для тех, кто воняет и не знает при этом, что духи заставляют их вонять по- другому и намного сильнее. Ну вот, я опять разволновался, как накануне вечером. Мелкий пушок на затылке доканывает меня: я жадно целую ее в белую шею. Она ожидала этого и даже не вздрагивает, распрямляется, унося поднос, смотрит на меня, качает головой, цокает языком, снисходительная, несгибаемая. Говорит мне:

— Слишком поздно для душа. Только умойся под краном. Поторопись.

Даже под краном не буду умываться, нет! Я одеваюсь без умывания, прямо на пижаму. Я дуюсь. Она предлагает подвезти. Я говорю "нет!". Мы спускаемся вместе. Внизу я спрашиваю:

— Малышка уже ушла?

— Давно уже.

— Ты должна была меня разбудить. Я бы хоть поцеловал ее.

— Только не говори мне, что этого тебе так не хватает!

— Превосходно! Я все-таки не совсем чудовище, к твоему сведению.

— Чудовище, нет. Скажем так, ты к ней безразличен. Тебе все реже и реже хочется ее видеть…

— Чтобы она не путалась у меня под ногами, совершенно согласен. Но это не мешает испытывать чувства.

Она встряхивает головой, хочет ответить, пожимает плечами, улыбается:

— Пока, до того дня, когда тебе опять придется туго. Только постарайся попасть так же удачно, как вчера.

— Да. Мне повезло. Мне всегда везет. Привет!

— Привет!

Она не сказала "бай!". Агата знает, что надо сказать и чего не надо говорить и кому.

Когда я выхожу из лифта, где-то надрываясь, лает собака. Я вставляю ключ в замок, лай превращается в истерику. Наконец до меня доходит: ее пес, черт побери! Значит, она все еще здесь. И кошки. Я толкаю дверь. Она там, вцепилась в ошейник Саша, который давится от ярости и хочет наброситься на меня.

Она потрудилась. Сделала то, что я, честно говоря, считал невозможным, то, что обещал себе сделать однажды, сам не очень-то в это веря. Она прибрала горы книг, составила их в ровные стопки, освободила проходы, перекрестки и даже площади! Диван-кровать установлен в положение "диван", этого не случалось с тех пор, как… черт побери, с тех пор как здесь нет Агаты, чтобы это делать. Она извиняется:

— Ты не сердишься? Я поняла, что в твоем кажущемся беспорядке есть намек на классификацию. Эти кучи книг не были собраны как попало. Ну, я и попыталась продолжать в этом духе. Старалась сделать так, как ты сам сделал бы. Конечно, если я правильно тебя поняла. Я все это сжала, сделала повыше, чтобы выиграть место, видишь?

Вижу. Я мычу:

— Угумм…

Она идет впереди меня в маленькую спальню. Раньше в нее нельзя было даже войти. А теперь можно. Ей удалось устроить свободный уголок при­мерно два метра на два. Там она развернула свой тонкий туристический матрасик. Ее кошки лежат на нем, уставив на меня изумрудные глаза… "Изумрудные глаза"! Приехали! Я начинаю думать выражениями из деше­вых романов! А ведь кошачьи глаза намного красивее изумрудов. Их нельзя сравнить ни с чем. Именно они должны были бы быть универсальным эталоном сравнения… Утонуть в кошачьих глазах… Ах, если бы у женщин были кошачьи глаза! Хотя тонуть в женских глазах тоже неплохо.

Еще три кошки блуждают по квартире, рассеянно разведывая все ходы и выходы. Я раздражен. Не люблю, когда трогают мои вещи, не люблю, когда мне кажется, что меня учат. Это все выливается в дурацкий вопрос:

— Если я правильно понял, ты устраиваешься надолго?

Она получила злонамеренный удар прямо в лицо. Ее глаза еще не хотят верить нанесенному оскорблению, но она опускает плечи.

— Ты сказал мне, что я могу оставаться до тех пор, пока не найду жилья. Знаешь, я искала. У меня уже есть кое-что на примете, но это только через неделю. Если хочешь, я уйду сейчас же.

Я уже успокоился. Теперь мне стыдно. Я изображаю ворчуна с золотым сердцем:

— Не дури! Оставайся сколько захочешь, ты меня не стесняешь. Ты даже полезна.

Раскинув руки, я как бы заключаю в объятья обновленное жилище.

— Представляешь, а если бы мне пришлось платить уборщице!

К ней вернулась ее улыбка Джельсомины. Она говорит:

— Надеюсь, ты меня простишь, мне надо работать. Я ходила в редак­цию, у меня целая куча пузырей для заполнения.

Она откопала неизвестно под какой кучей кусок доски изпрессованных опилок и козлы, я даже не знал, что обладаю всем этим; онавыгрузила все свои рабочие приспособления и занялась заполнением пузырей.

Начинает она с нанесения твердым карандашом едва заметных легких прямых линий, затем смело атакует лист, твердой рукой вырисовывая буквы почти со скоростью беглого письма. Под седойшевелюрой очки в черной тяжелой оправе оседлали маленький круглый нос с на­шлепкой на конце. В углу рта виднеется кончик розового языка. Она старается, вот это точное слово. Старается. Прилежная маленькая уче­ница, которая со всей серьезностью трудится над своим заданием по чистописанию. Она совершенно забывает обо мне.

Ну вот, у меня больше нет никаких предлогов, чтобы увильнуть от работы. Работать я люблю. Самая большая проблема — начать. Мне ужасно трудно сконцентрироваться, решиться нарушить девственную белизну первого листа, того, что находится сверху, самого вредного. Я упираюсь, как осел перед препятствием, отвлекаюсь, теряюсь в мечтаниях, рискую начать, сам не веря в это, первую фразу, зачеркиваю написанное, сержусь на самого себя, я очень несчастен. Возможно, все те, кто занимается ремеслом писателя, должны пройти через это. Но это не помогает и не утешает.

Раз начав — если мне это удается! — я забываю обо всем. Мира больше не существует, даже моего тела больше нет. Круг света от лампы на бумаге, вся вселенная тут сконцентрировалась. Вокруг ничего не существует: ни времени, ни пространства, ни голода, ни жажды, ни желания справить малую нужду, почесаться или размять ноги. Я даже больше не дышу, разве что едва-едва. Только один мозг живет, но на всю мощь, най­дя свое продолжение в руке, которая в свою очередь продолжается быстрым пером. Я весь превратился в мозг, ничего другого, кроме мозга, сверхвозбужденного, торжествующего, следующего идее, оттачивающего фразу, которая лучше всего ее передаст, живущего жизнью персонажей, которых он создает и заставляет действовать в соответствии со своей фантазией… Что на свете может быть более вдохновляющим, более чарующим? Более изнуряющим… Когда наконец я прихожу в себя, иногда по прошествии часов и часов, а иногда дней, я оказываюсь одуревшим, опустошенным, с воспаленным лицом, все мышцы болят, словно я только что пробежал марафонскую дистанцию. Утомленный, шатающийся, торжествующий. И голодный. И с готовым лопнуть мочевым пузырем. Даже если потом, впоследствии, а это случается частенько, моя работа мне кажется чушью и я выбрасываю все в мусорную корзину, — в тот момент завершения меня обуревает мощное чувство победы. Я победитель, черт побери! Смотрю на пачку исписанной бумаги и не могу опомниться, мне хочется поставить на нее ногу, подобно тому как на старых фотографиях усатый путешественник в колониальном шлеме попирает сапогом голо­ву только что убитого им тигра, бедный зверь, мерзкий убийца.

Былопредначертано, что сегодня мне не суждено преодолеть проклятый этап начала. Это потому, что кроме всего прочего мне необходима полная тишина для преодоления гибельного порога, за пределами которого я отключаюсь от зловония реальности, для того чтобы погрузиться в интимную феерию творчества. Немного напоминает погружение в сон до самого дна, только, вместо того чтобы переключиться на режим торможения, машина фантазии принимается функционировать мощно и целенаправленно. Но, проклятие! — с другой стороны тонкой перегородки доносятся шумы, довольно глухие по правде сказать, но вполне достаточные для того, чтобы я опустил руки и потерял счастливую дорогу к золотым дверям вдохновения.

Подразумевается, что рисовальщица подписей трудится в келейной тишине. Не раздается даже скрипа пера: ее усовершенствованные орудия труда скользят, оставляя после себя тонкую чернильную линию, кажется, они даже не касаются бумаги. Да, но ведь есть кошки. "Могу­чие и нежные кошки…"

Кошка в одиночестве не производит шума, осмелюсь предположить. Но не банда кошек. Не эта банда, во всяком случае. Особенно две из них, я уже узнаю их по голосам. Они изрыгают убийственные проклятия, гоняются друг за другом, вцепляются друг в друга, роняют в своей бешеной гонке грохочущие предметы, урчат, конечно не так уж и громко, но мои джунгли невелики, эти глухие урчания их переполняют. Хуже всего то, что она пытается успокоить хулиганов. Негромко, "чтобы не мешать":

— Ну же, Эрнест, не будь таким! Я запрещаю тебе! Оставь в покое Генри, будь добр! Оставь, кому говорят!

Я считаю до двенадцати, медленно, пока не схлынет жажда убийства, затем, старательно притворяясь спокойным и с гримасой на устах, которой надеюсь заменить улыбку, предлагаю ей, очень любезный джен­тльмен, разлучить разбойников. Если я возьму одного из них к себе, не правда ли? — и бой кончается, затем что нет бойцов[2]. Она не улыбается. Видимо, в тот год в программе не было Корнеля. Она недоверчиво оценивает мое предложение. Наконец соглашается:

— Ладно. Я отдаю вам Генри. Он очень тихий, очень ласковый. Не знаю даже, почему этот разбойник Эрнест вечно к нему липнет. Он сделал из него козла отпущения. Бедняжка Генри! Иди, мой дорогой, тебе там будет хорошо.

Таким образом, Генри получает привилегию разделять логовище владетеля этих мест. Это молодой кот с большими черными и белыми пятнами, не очень бойкий, с большими умными глазами, как у болезнен­ных и рано повзрослевших ребятишек.

— Он был, — говорит она мне доверительно, — в ужасном состоянии. Я уж думала, что он не выживет. Ветеринар совсем поставил на нем крест. И вот видите, тщательным уходом я его спасла. Но он остался ослабленным. Он такой очаровательный! Его все интересует, представ­ляете? Он хочет все знать.

Он действительно очень ласковый, этот Генри. С подушки, где он свернулся калачиком, он обволакивает меня взглядом, светящимся любовью. Я буквально чувствую этот взгляд на себе, и тогда что-то во мне успокаивается. Как будто мне чего-то не хватало, а теперь я это получил. Никогда бы не подумал, что одним только своим присутствием кошка заставит меня ощутить себя более… как бы это сказать… более завершенным, что ли… Цельным, одним словом.

До такой степени, что это сократило все ужасы начала. Я с ходу пол­ностью врубаюсь в текст, точные реплики так и летят, диалог несется галопом, я далеко от этого мира, когда… Ну да, когда ласковый Генри с влюбленным "мрру" вспрыгивает на мою работу, проводит хвостом пря­мо под моим носом, наконец, непринужденно устраивается нарукописи, сложив лапки под собой, как монах руки в рукавах своей рясы,ивперяет в меня глаза, исполненные любви, громко мурлыкая в полном экстазе.

Такое количество страсти не оставляет меня равнодушным, я очень ласково глажу его по спинке, но мне все же хотелось бы получить доступ к бумаге и, более того, вернуться в то счастливое расположение духа, когда все шло так превосходно. Я беру кота обеими руками, осторожно поднимаю и возвращаю на подушку, приговаривая при этом что-то любезное. Десять секунд спустя он возвращается, снова устраивается на моей работе у меня под носом, мурлыкает и дарит мне свой обожающий взгляд. И так шесть раз. Я отказываюсь от борьбы.

"Если ты упал, ушибся и тебе больно; если ты получил моральный удар или когда чувствуешь, что тобой овладевает ярость, сделай очень глубокий вздох два или три раза, а еще обязательно сходи пописай". Так советовал нам учитель по гимнастике, когда мы были еще подростками. Это был старый вояка. Я всегда следовал его совету; не рискну покля­сться честью, что это действовало, но в любом случае уверен, что если бы я ему не следовал, все было бы намного хуже. Так что я дышу, как предписано, затем решаю сходить опорожнить мочевой пузырь в рако­вину в ванной. Это не из-за того, что в моей квартире нет отдельного туалета, он есть, крошечный, но исправно выполняющий свои функции, просто именно в раковину мне удобнее всего выпускать мою струйку. Агата этого вовсе не одобряла. Агата женщина — о, что за женщина! — и в этом вопросе рассуждает как женщина. Она находит совершенно ес­тественным, что, если не учитывать справлениедругой жизненно необходимой нужды, при которой оба пола почти присаживаются на корточки, унитаз был разработан скорее как удобное сиденье для дам, чем надлежащий приемный сосуд для мужской струйки. Мужчина писает стоя, это его привилегия и гордость, а так как унитаз гораздо ниже, то, если не проделывать эту операцию с предельным вниманием — почти невозможным в случае крайней надобности, — брызги неизбежны и с этим ничего не поделаешь. И если вы не хотите прослыть грязной свиньей, приходится подтирать, недовольно ворча, случайные капли на стенах, на полу с помощью квадратиков туалетной бумаги, расползающихся в руках… Короче, идеальным и дружественным сосудом длямужскойструйки является раковина, находящаяся как раз на нужной высоте, вы выкладываете свой драгоценный багаж на приветливый фаянс с прият­ными контурами, это удобно, это счастье,облегчившийся самец может снова застегнуться, просветленный, раскованный, переполненный сокровищами доброжелательности ко всему людскому роду.

Так что раковина в ванной. Я расстегиваюсь на ходу, старая привычка одинокого мужчины, встаю перед раковиной, кладу туда то, чем единолично владею, даю разрешение сфинктеру открыть клапана, выдыхаю счастливое "ах!», когда струя брызнула… И почти сразу же испуганное "ох!". В раковине кто-то есть! Создание в шубке и с когтями, которое не оценило орошения. И которое мгновенно среагировало, вонзив когти в то, что находилось прямо перед ним, то есть в мой амбивалентный орган, одновременно служащий для размножения и удаления, такой нежный в спокойном состоянии, но самое главное, такой жутко чувствительный.

Она уже здесь, совсем растерянная, а я подпрыгиваю на месте и проклинаю все на свете, сжимая обеими руками свой изувеченный член, не смея взглянуть на него из страха обнаружить бесповоротную кастрацию или, по меньшей мере, невозможность дальнейшего его использования из-за деформации и шрамов. Боль невыносимая!

А она? Она кидается к проклятому коту, у которого шерсть стоит дыбом от ярости, она качает его на своей груди, шепча слова утешения и пытаясь успокоить… Эй, но тут ошибочка вышла! Пострадал-то я! Я истекаю кровью, я страдаю и прикидываю, как же объяснить происшедшее служащей аптеки на углу.

Собираю все остатки своего достоинства и напоминаю ей:

— Он-то не пострадал, твой злополучный кот! А я вот как раз да. Он меня поранил, посмотри, я истекаю кровью… И что ему понадобилось в раковине?

Теперь она собирает все свое терпение, чтобы объяснить мне:

— Это Эрнест.

Догадываюсь, что этим, по ее мнению, все сказано. Я бормочу:

— Так… Это Эрнест.

Поскольку я все еще ожидаю ответа, она старается объяснить более подробно:

— Понимаешь, как только Генри убрали, Эрнест принялся за Артура. А Артур совсем беззащитен.

— Как Генри.

— Да, вот именно. Как Генри, точно. Эрнест издевался над бедняжкой Артуром, поэтому я заперла его в ванной.

— Могла бы меня предупредить.

— Я не хотела тебя беспокоить…

Она не хотела беспокоить!

— Очень трогательно. Результаты налицо!

Она ужасно смущена, настоящая Джельсомина. Опустив глаза, она шепчет:

— Но я же не могла знать, что ты… ну… в раковину… Это не должно быть так уж серьезно. Дай посмотреть. Ох, но так нельзя оставлять, знаешь, это может воспалиться. Надо промыть спиртом. У тебя есть спирт?

— Да, есть. Ты видела, какие царапины? О-ля-ля…

Я наконец осмелился сам посмотреть. Впечатляюще. Три параллельные борозды, как будто сделанные бритвой, головокружительно глубокие. «До костей!» — как мы говорили в детстве, порезав палец. Но здесь нет костей, это научно доказано, я еще легко отделался, этот злодей мог бы мне совсем его ампутировать! Я говорю ей:

— Он мог мне его совсем ампутировать!

Она суетится, преисполненная чувством вины. Нашла спирт, вату- я даже не знал, что она у меня есть, — наклоняется над моим бедным кровоточащим членом, внимательная и заботливая, но ее плечи вздра­гивают, она сдерживается, чтобы не фыркнуть, вот лицемерка, потом громко фыркает. Вместе с судорогой сумасшедшего смеха прямо на мои раны попадает тампон, пропитанный спиртом, и я подпрыгиваю до потолка. Она говорит:

— Немного щиплет.

И продолжает корчиться от хохота.

От жжения спирта у меня выступают слезы на глазах. Через эти толстые жидкие линзы я вижу, что она бог знает откуда вытащила маленький пластмассовый флакончик и, делая им "пш-пш", наносит на мои раны белый порошок. Между двумя всхлипами смеха ей удается принять ученый вид, чтобы сказать:

— Сульфамиды.

Затем она вскрывает пакет салфеток "клинекс", заворачивает мое несчастье в тройной слой салфеток и закрепляет их липкой лентой. Она любуется результатом своих трудов, весьма довольная собой. Остатки плохо сдерживаемого смеха блестят в ее глазах, прячутся в ямочках в уголках губ. Ямочки? Да это морщины. Она с видом доктора успокаивает меня:

— Ничего страшного. В этом месте, — она фыркает, — как на голове, раны быстро заживают.

Мне не удается настроиться на ее тон. Потому что чертовски жжет! Я говорю:

— Откуда ты знаешь? Может, твои звери обучены приносить тебе члены твоих любовников? Как трофеи?

Ее смех сразу обрывается. Она пожимает плечами, протягивает мне фляжку:

— Ты дурак. Выпей глоток, это тебе не повредит.

Я не слишком хорошо знал, что буду делать сегодня вечером, то есть у кого (и с кем) буду спать. Теперь проблема разрешилась. Лягу на диване, который отныне останется диваном, для одного человека места вполне достаточно. И так как желание работать совсем улетучилось, я лягу сейчас же.

— Доброй ночи, Женевьева.

— … ночи.

Я люблю валяться в постели. Выныривать из сна без спешки, попробовать реальность ногой, прежде чем рискнуть окунуться в нее… Я поднимаюсь со своего ложа только тогда, когда от голода начинает сводить кишки. Тогда, с трудом разлепив глаза, я ставлю на огонь воду, наливаю ее в чашку, это моя последняя, сыплю две ложки "Нескафе" и макаю туда две щедро намазанные маслом тартинки, если масло, оставшееся в холодильнике, еще не очень противное, а если оно прогоркло, то без масла, мне плевать, лишь бы набить чем-то желудок и проснуться. Я изумительный лентяй до тех пор, пока не наполню желудок. "Утомленный бездельник", говорила Агата.

Этим утром моему неспешному всплыванию из глубин сна помешало постукивание мисок и мяуканье, перемежаемое восклицаниями "тшш!". И вот я одним махом безжалостно выброшен прямо в будни.

В голове мелькает подлая мыслишка: "Завтрак на двоих? Дорогова­то получится…" Я стучу в дверь спальни.

— Да?

— Доброе утро. Что ты будешь на завтрак?

— Доброе утро! Спасибо! Как это мило с твоей стороны! Но знаешь, я уже позавтракала.

Она считает себя обязанной добавить, словно бы для того, чтобы заставить меня почувствовать, что я живу как рантье:

— Я уже давно встала!

Быть может, осознав, что получился нескромный намек, она спешит заявить:

— Кошачий аппетит просыпается очень рано. Если я запаздываю, они устраивают кавардак. И еще я должна вывести Саша… У тебя все есть? Я купила очень свежий хлеб, а еще масло. У меня даже есть кофе, настоящий, остается только подогреть.

Не исключено, что она провела инспекцию холодильника: я знаю, что у меня там нет ни грамма масла, нет даже маргарина. Я говорю, хорошо воспитанный притворщик:

— Спасибо. Ты молодчина. У меня есть все, что нужно.

Но она уже приоткрыла дверь:

— Быстро входи, Эрнест! Делай, что тебе говорят!

Не хватает только, чтобы она добавила: "Будь как дома!"

В мгновение ока кружка горячего кофе дымится передо мной, две хорошенькие тартинки завлекают меня. Пока я пожираю все это, отбросив всякий ложный стыд, она изображает медсестру. Перед ней выстроилась целая куча пузырьков, тюбиков с мазями, плакеток с таблетками, ампулами, компрессами. Можно подумать, что они все больны.

— Не все, — уточняет она, — но, увы, многие. Некоторым из них, потерявшимся, брошенным, пришлось слишком долго скитаться по улицам, подыхая от голода и холода, питаясь бог весть чем, страдая от маль­чишек, ночуя под машинами, в кустах скверов… Саша их находит. Он обожает кошек! Если он делает стойку перед машиной, я уже знаю, что под ней сидит кошка. Он не сдвинется с места до тех пор, пока я ее не схвачу, и иногда это занимает много времени! Они запуганы, очень не­доверчивы, они защищают себя. У меня совершенно расцарапаны руки! И когда мне удается ее поймать, начинается самое тяжелое. Надо их успокоить, вылечить, нанести метку и стерилизовать… Все, что я зарабатываю, переходит к ветеринару.

Конечно же, я, дурак, опять говорю то, что не надо говорить, то, что 1 такие же дураки, должно быть, много раз повторяли ей:

— Я понимаю, что можно любить животных, но не до такой же сте­пени, не чересчур ли это?

Она не возмущается, не раздражается. Она привыкла. Терпеливо она устраивается поудобнее, чтобы произнести свою маленькую привычную речь:

— Я ничего с этим поделать не могу. Так уж я устроена. Не могу выносить, когда страдает живое существо, человек или животное. Я заболеваю от этого, это портит мне жизнь. Природа в- общем-то не отличается добротой. Сострадание — это штука, которой обладаем мы, люди, и у некоторых его больше, чем у других, к их собственному несчастью. Как раз мой случай. Природа без людей — вовсе не рай, но природа с людьми — это ужас. Войны, убийства, депортации, социальная неспра­ведливость — все это дело рук людей, их глупости, их алчности, их гор­дыни, их шовинизма, их расизма… Они облекают все это в благородные слова: стремление к благоденствию, патриотизм, честь, мужество… А истина в том, что они хотят получать все больше и больше… У них есть одна ужасная, смертельная особенность, которой нету животных: грязный дух соревнования, который на деле является не чем иным, как желанием погубить другого, быть первым, быть единственным… Они готовы разрушить планету для того, чтобы последнее слово осталось за ними, быть победителями… В погоне за деньгами они сводят леса, распахивают целину, загрязняют, заливают бетоном, уничтожают любую жизнь, которая не есть человеческая. Они убивают ради удовольствия на охоте, на корриде, устраивают собачьи бои… Для удовольствия, ты понимаешь? Чтобы поиграть! Чтобы получить чувственноеудовлетворение! Не приводит ли в бешенство одна мысль об этом? Власть имущие, политики, промышленники, деловые люди — это всего лишь маньяки, до одурения играющие в увлекательную игру, готовые рисковать своей собственной жизнью и, более того, жизнью других. Что же касается животных, об этом даже говорить не стоит! Я сострадаю, понимаешь, сострадаю всем страждущим, всем искалеченным жизням, тем несчастным, которых заставляют надрываться ради куска хлеба, всем тем, кого мучают, кого расстреливают, на кого бросают бомбы, кого уничтожают, женщинам, которых насилуют, детям, рождающимся в грязи… Но за них борются многие, без надежды, потому что этому нет конца, но что делать, они, вроде меня, чужих страданий не переносят, не могут бездей­ствовать. Я их поддерживаю, я участвую. Гораздо меньше людей защищают животных. Это не так сильно трогает. Человек интересуется только человеком, жалеет — если он на это способен! — лишь себе подобно­го, он равнодушен к страданиям иных существ. К спасению бродячих собак и кошек относятся скорее недоброжелательно. И когда ради них лишаешь чего-то себя самого, тебя начинают считать сумасшедшим, опасным для общества. Есть старики, которых нетерпеливым наследникам удалось упрятать в психушки лишь потому, что они "растрачивали средства, которые, по расчетам этих хищников, законно принадлежа­ли им!

Она вся разгорелась от своей речи, она хочет быть убедительной, как те пророки с горящими глазами, насылающие анафему на еврейский народ. Славная бабенка, раскрасневшаяся, кругленькая, вынужденная метать свои молнии снизу вверх! Она разоряется совершенно напрасно, я уже заранее убежден, я совершенно согласен с ее точкой зрения. Только дело в том, что все это не мешает мне спать. Когда я обо всем этом размышляю, меня одолевают негодование и жалость, но вот я отвлекся и думаю совсем о другом. Я не чувствую в себе призвания апостола или борца, еще менее мученика за идею. Моя прирожденная пассивность более-менее приспособилась к выживанию в этом мире подлости, страдания и абсурда, которым является любое человеческое общество. Я говорю, только чтобы что-то сказать:

— Но тебе никогда не удастся спасти всех парижских бродячих кошек и собак! Даже десятитысячную часть!

Я не должен был этого говорить. Ее глаза полны слез. Она вздыхает:

— Я знаю. Но что ты хочешь, спасенный — это всегда спасенный. Значит, ровно настолько уменьшились боль и страх. Они так счастливы потом! Такие ласковые. Заметь, я от них ничего не требую. Я не мамаша этим котам. Мне только надо, чтобы они жили своей кошачьей жизнью, беззаботно, радостно. Нормальной жизнью, в общем. И потом, я не одинока. В Париже несколько таких сумасшедших, как я. А еще есть SРА, есть Кошачья школа, другие ассоциации… Мы боремся за две главные вещи: нанесение меток, стерилизацию. Но люди так невнимательны. И потом, стерилизация, само это слово их пугает. Как будто им самим отрезают яйца. Они сразу же вспоминают Гитлера, начинают кричать о покушении наприроду… Но ведь известно, что одна кошка может приносить каждый год два или три помета от четырех до восьми котят в каждом…

IV

Вот так я оставил ей мою хибару. На день. Я ушел на рассвете, то есть ближе к полудню, с пачкой бумаги в руках, с ручкой в кармане, словно добропорядочный работяга на свою ежедневную службу. Я совершенно вошел в роль. Даже спустился в метро. Именно там, на перроне, оказалось, что я не знаю, куда иду. К приятелю? Да-а… Так делают. Только вот приятелей у меня нет. Достаточно близких. Я не смог бы даже назвать адрес кого-нибудь из них.

Забавно. Я никогда об этом не думал. Нет настоящего приятеля! До сихпор это мне не так уж и мешало. Разумеется, оттого, что я не чувствовал в этом потребности. В приятеле-мужчине, я имею в виду. Встретиться с мужчиной, поболтать с мужчиной, устраивать всякие потехи… Это меня не вдохновляет… Приятельницы же, наоборот! Ах, приятельницы, кучи приятельниц. Нет, не "приятельницы". Какое дурацкое слово! Оно лишено женственности. Это значит своя в доску, туристический лагерь, губная гармоника у костра. Не "приятельницы". Женщины. Настоящие женщины, женственные каждую секунду, всегда и во всем. Мои женщины. С которыми, может быть, я больше не встречаюсь, которые, может, давно уже замужем и наплодили кучу младенцев, мне все равно. Если мы любили друг друга хотя бы один раз, это уже навсегда. Если я любил, я никогда не разлюблю. Я спрягаю глагол "любить" в не­прерывном настоящем. Заскок чокнутого? Не говорю нет. В психиатрии это наверняка должно иметь свое название. Ну и что же? Такой уж я есть, Как говорит Женевьева по поводу своих котов, ничего не поделаешь.

Впрочем, есть и преимущества. Я счастливый султан своего гарема, ско­рее всего воображаемого, но который превращает мою жизни в нечто волшебное. Сказки "Тысячи и одной ночи!" Впрочем, не такой уж и воображаемый этот гарем. Есть такие встречи и примирения, которыекакраз подтверждают, что я не одинок в своих фантазиях.

Так что у меня есть жены, правда не в каждом порту, как у покрытого татуировкой моряка, но в каждом квартале Парижа. По крайнеймере одна. Часто больше. За пределами Парижа? А разве там что-тоесть?Тогда об этом было бы известно. За окружной дорогой — это ужемежгалактическая пустота, полное ничто, ты высовываешь руку, она исчезает, поглощенная тьмой. Ну ладно, хватит шутить… Женщины, кого я любил, те женщины, которые любили меня, принадлежат мне, а я им навечно, но не только они. Все женщины принадлежат мне, я такрешил однажды, когда понял, что все женщины вызывают во мне желание обнять их, и приласкать, и слушать их милый лепет, и вдыхать их приятный запах, и читать в них как в книге, и обмениваться мыслями, и чтобы они были моими сестренками, и чтобы моя рука тихонько скользила к ним под юбку вдоль их белых бедер, и чтобы они были моими мамочками, и чтобы зарываться носом в их влажные складочки, и находить вместе чудесный цветок или просто смотреть, как они идут, говорить себе, что все возможно… Против судьбы не пойдешь. Мои курочки, мои дорогие, в этот день я решил для себя, что вы принадлежите мне. Вы любите меня, если я решаю, что вы меня полюбите, и если вы не нахо­дитесь наедине со мной в какой-нибудь спаленке, это просто означает, что я отпустил вас на время. У вас вроде выходного. Вы отдаетесь другим мужчинам? Почему бы и нет? Я вам разрешаю. Будьте счастливы!

Я очень хорошо знаю, что не так уж привлекателен, ни ростом, ни сложением не вышел, что я не первой молодости — тридцать пять лет, в наше время это уже начало сумерек жизни, что начинаю терять волосы спереди — по правде сказать, я не очень-то себе нравлюсь, — но ведь не в этом суть. Любая женщина принадлежит тому, кто решил, что она будет его, решил бесповоротно. Именно по этой причине, к удивлению толпы и под зубовный скрежет проигравших, мы наблюдаем, что царицы Савские отдаются отвратительным уродам, у которых нет даже богатства, по этой причине красавицы-богини прислуживают недоноскам, к тому же одноглазым. Именно по этой причине столько женщин — и простушки, и умницы, и невежественные, и образованные, и даже женщины с прошлым—любили меня, и все еще любят меня, ибудут любить всегда, и это очень хорошо, это прекрасно, я так люблю их, так люблю, так люблю! О, как я вас люблю! Я живу только для вас, потому что вы существуете на свете, я живу для каждой из вас и для всех вас, "всех" — это только головокружительное кратное к "каждой".

Да, но в это время женщины на работе. То есть одинокие женщины. Одинокой женщине приходится пахать. К тому же "одинокая" — это означает, что у нее на шее ребенок, а бывший муж платит алименты только тогда, когда полиции удается его поймать, но только полиция в таких случаях не торопится…

Вдруг меня осенило! Я устроюсь в каком-нибудь бистро. Как это делали Сартр, Бовуар, Альфонс Алле и все эти знаменитости, которые, какнам внушают по телевизору, подтверждая это старыми фотографиями, могли родить свои шедевры только в своем привычном кафе, сидя за своим привычным столом, вдохновенье посещало их только здесь, среди шумных разговоров и снующих туда-сюда гарсонов. Это вызывает восхищение, это доказывает, что они были общительными, человечными и жили в гуще настоящей живой жизни. Что они любили людей, иными словами. А это публике нравится.

Ноу меня нет на примете ни одного бистро. Ни одного бара во всем Париже, где бармен был бы со мной на "ты" и называл меня по имени. Я не любитель кабаков к тому же. В бистро бегут от баб, в первую очередь от своей, чтобы оказаться среди мужиков, бесконечно трепаться о гнилом лете и о такой же политике, зная, что все это ерунда и обсуждается только для создания шума, приятного шума голосов мужчин, чувствующих себя в безопасности вдалеке от жен, от ребятишек и от всех этих проблем, пахнущих луковым супом… А я захожу в забегаловку, в любую, в любое время, там, где настигнет меня жажда, или малая нужда, или же необходимость позвонить. Не для того, чтобы сбежать от женщин, это уж точно! Если бы существовали бистро только с женщинами, уж там бы я, будьте спокойны, стал бы самым заядлым завсегдатаем!

Когда я читаю рассказы о борделях былых времен, славных малень­ких семейных борделях с салоном-кафе, с механическим пианино, красной плюшевой мебелью и маленькими кружевными салфетками, чтобы бриллиантин не пачкал плюша, и с этими славными шлюхами в нижнем белье, в черных чулках, подвязках и во всей прочей сбруе, с роскошным запахом самки, смешанным с запахом пачулей и пота подмышек (тогда не брили подмышек)… Я почти завидую сифилису Мопассана.

"Литературные" кафе находятся где-то в Сен-Жермен-де-Пре, это всем известно. Но такие места не для меня. Я слишком робок. Нужна непринужденность. Надо иметь к этому вкус. Они все знают друг друга, а как же иначе, все лауреаты Гонкуровской премии или премии Французской академии, по крайней мере, или журналисты типа Пиво, Гарсе- на, Пуаро… Семья. Одни только знаменитые физиономии, которые видишь по телику, а ты как дурак, тебя никто не знает, ты никого не знаешь, у тебя нет никого, кому бы ты мог небрежно махнуть рукой. Ты говоришь себе: "Ну и что!", берешь самого себя за шкирку, входишь с самым естественным, непринужденным видом, садишься за столик, первый попавшийся, пересечь всю арену у тебя не хватит духу, откуда тебе знать, что это столик, скажем, мадам Режин Дефорж, только ты сел, как тут же возникает гарсон и высокомерно роняет, что столик занят, я очень сожалею, месье, ты чувствуешь себя ничтожеством, ты чувствуешь себя дерьмом собачьим, ты мямлишь что-то, тебе даже не приходит в голову попросить указать свободный столик, ты уходишь как оплеванный, японские туристы, расположившиеся на террасе, вежливо подсмеиваются над твоей рожей деревенщины (эта пресловутая японская вежливость, так бы и вбил улыбочку им в глотку)… К тому же стоимость напитков в этих аквариумах — только для редких рыбок!

Так что никаких литературных кафе. Но и никаких музыкальных баров для дебилов в кожаных куртках, как в моем квартале… Ага, я знаю. Это будет просто-напросто настоящее парижское бистро, то есть одно из этих больших безличных заведений, претенциозных, всегда запаздывающих на один "модернизм", изобилующих неоном и золоченым алюминием, которые даже нет нужды искать, они есть около каждого вхо­да в метро. У стойки страшная толчея, развозчики товаров, заскочившие пропустить стаканчик на скорую руку, не спуская глаз со своего грузовичка на улице, каменщики, маляры, почтальон… Но если пройти дальше внутрь, то можно обнаружить заднюю комнату, затененную, романтичную, с прячущимися там влюбленными парочками, прижавшимися друг к другу, словно озябшие птички… Вот что мне нужно.

Напрасно я слежу за собой и сдерживаюсь, как могу, стакан, стоящий передо мной, пустеет быстрее, чем заполняется лист бумаги. Хорошо еще, что гарсон не принуждает к выпивке. Просто, когда ему случается проходить, он бросает профессиональный взгляд на мой стакан. Если он пуст, он подходит по своей инициативе и, опершись одной рукой на стол, ждет возобновления заказа. Но пока на дне остается тепловатая жидкость, он возвращается бездельничать за стойку, не позволяя себе никаких неодобрительных гримас. Правила игры таковы: растянуть свой стакан как можно дольше. Похоже на замедленные велосипедные гонки. Не так-то легко. О, я вовсе не хочу пить, но когда мысль начинает ускользать, а фраза становится вялой, в раздражении я забываюсь и делаю глоток. А значит, незаметно для меня самого стакан пустеет. И я считаю монетки, оставшиеся в кармане.

На лице девушки, сидящей напротив и немного левее меня, проскальзывает тень улыбки. Или, может, я это себе просто вообразил. Спорю на что угодно — у нее тоже гонки на замедление. Ее болид другой — это большая белая фаянсовая чашка. С застывшим шоколадом на дне. с противной лужицей коричневой грязи, которую надо растянуть до… может быть, до вечера? Она здесь уже около часа. Думаете, я не видел, как она пришла! Это очень просто, я еще не посмотрел на нее, а мое сердце уже трепетало. Именно так я узнал, что только что вошла женщина. Мое сердце — это очень чувствительный детектор женского присут­ствия. Приличная дамочка, выглядит молодо, элегантна в пределах разумного, видно, бегает по дешевым распродажам, большое зеленое кашне, бесцветные волосы, то есть цвета сумерек в глубине бистро, где мы сидим. Она прямо подошла к одному из столиков. К своему столику, стало быть, завсегдатайка. Начиная с сегодняшнего дня, я тоже завсегдатай. Она этого еще не знает. Завтра, когда она меня увидит, она сделает какой-нибудь маленький заговорщицкий жест, кивнет головой, поднимет бровь, еще немного неуверенно, конечно, но уже обращаясь как * знакомому, к завсегдатаю, одним словом.

Перед ней на столе лежат две стопки листков в клеточку. Слева еще толстая, справа уже не такая тонкая. Листок к листку, левая стопка перемещается вправо, и, подчиняясь принципу сообщающихся сосудов, мало-помалу правая стопка растет, в то время как другая тает. Училка. Проверяющая контрольные. Красной ручкой. И которая курит, как курят женщины: затяжками, втягивая щеки, будто вдыхая смерть большими жадными глотками. Левый локоть на столе, кисть висит, согнутая! запястье, сигарета удерживается между указательным и средним пальцами, этим в наивысшей степени грациозным жестом профессиональной курильщицы, которой достаточно только откинуть голову назад, чтобы сигарета оказалась во рту.

Они восхитительны, эти женщины. Они завладели этой грубой мужской привилегией, табаком, утрированным символом грубости и высокомерия, чтобы не сказать хамства, они не пытались подражать фанфа­ронским повадкам изрыгателей дыма, вовсе нет, они просто заново изобрели искусство курения, подчинили его своим правилам, раскрыли все возможности достижения высшей степени грациозностии чувственно­сти, таившиеся в нем, ввели его в свой арсенал обольщения, соткали вокруг него нежное кружево изысканныхи сугубо ритуальных жестов. Короче, они показали мужчинам, что можно сделать с простой сигаретой. А потом, после этого, они бросились в этот дьявольский дым, как бросаются в Везувий: очертя голову.

Попробуй поработай, когда на расстоянии вытянутой руки от тебя сидит женщина! И вполне доступная женщина, насколько я могу судить. Нет, не "доступная": очаровательная. Не строй из себя циника, ты ни­кого не обманешь. Одна только эта манера поправлять челку… Вся жен­щина в одном только жесте. Но боже мой, как же тяжело приходится студентам в библиотеке! А лицеистам? Удается ли им думать о чем-либо другом? Или, может быть, это их стимулирует? Подвигает на блестящую учебу? Меня, во всяком случае, парализует, поляризует, аннигилирует, я представляю собой не более чем добычу, жаждущую только одного — быть проглоченной, я вижу только ее, я представляю ее себе, я вновь создаю ее, я смакую ее, я люблю ее!

Вот эту самую, да, эту, которую я едва успел увидеть, кто, вполне может быть, прячет за своими большими очками физиономию копче­ной селедки, почему бы и нет, все равно эту самую я и люблю, черт побери! А она может оказаться и кривоногой. А что ты имеешь против кривоногих?

Я снова склоняюсь над своей писаниной, не питая никаких надежд. Дело в том, что мое дело плохо продвигается. Я споткнулся на третьей сцене второго акта, мне необходима зацепка, какая-нибудь пружинка, но у меня не получается, я ее не чую… Предложить ей свежего шоколаду? Вот так, с ходу, без церемоний? Словно допотопный волокита. Тогда почему бы не букетик фиалок, например? Впрочем, главное, не форсировать события. Я всегда оставлял возможность случаю, и он всегда приходил, полновесный удобный случай. Достаточно пошире открыть глаза. И смотри-ка, может быть, он уже и подвернулся, этот удобный случай.

Входят два подростка, за ними две девчонки. Жизнерадостная маленькая компания. Они тащат с собой спортивные сумки, книжки и разнообразные школьные аксессуары. Должно быть, тут совсем рядом расположен какой-то лицей или колледж, откуда как раз и явилась эта училка со своими контрольными. Детишки ведут себя как дома, перешучиваются, толкаются, наконец рассаживаются. Девчонки хорошенькие, Мальчишки как мальчишки. Сигареты и разноцветная содовая. Они не разбились на парочки, Хотя видно, что у каждого мальчика своя девочка. Уже в мое время так было принято. Равный с равным, бесполая одежда и джинсы для всех, это вам не благословенное время хиппи, это следующее поколение, приятельская любовь и все такое.

— Одна лягушка на шестерых, дерьмо, они трясутся над ними, над своими лягушками!

— Я просто-напросто практически ничего не увидел.

— Одна на двоих, я еще понимаю. Вдвоем хорошо посоревноваться.

— А я, — говорит хорошенькая брюнетка, — только делаю вид. Мне противно. При первой же попытке меня вырвет.

— Просто у тебя кишка тонка, — ржет мальчишка с широкими плечами.

Мне невольно приходится все это слушать. Затем я начинаю прислушиваться. И понимать, о чем идет речь.

— А со мной, — говорит другая девчонка — она тоже брюнетка, но повыше ростом, — все нормально, это на меня не действует, по-моему, очень интересно, просто здорово. Можно потрогать пальцем. Совсем не то, что теория, это на самом деле.

— Видеть, как функционирует жизнь у тебя перед глазами, в этом что- то есть, черт подери!

А меня что за муха укусила? Со своего столика — расположенного совсем рядом — я вмешиваюсь:

— Простите, если помешаю. Вы обсуждаете урок по естествознанию?

Они переглядываются. Высокий наконец снисходит и поправляет:

— По биологии.

— Сравнительная физиология лягушки?

— Ну да.

— На живой лягушке?

Он пожимает плечами:

— Ну конечно. Не на мультяшках же!

Я продолжаю уточнять:

— Значит, вам раздали лягушек, живых лягушек, остановите меня, если я ошибаюсь, вам велели их распластать и закрепить на планшетках, разрезать им живот с помощью скальпеля, и вы все это сделали?

Они спокойно дожидались, пока я закончу. Переглядываясь между собой, посмеиваясь. Ждали своего часа. Во всеоружии. Я был простаком, любезно подставившим себя им на растерзание. Они даже не наде­ялись на такое везение. И правда, во что я впутываюсь? Откуда во мне это назидательное рвение проповедника против вивисекции? Слышу, как я заявляю:

— Не хватило духу отказаться? А вот если бы весь класс сказал "нет , это был бы поступок!

— Ох, папаша, теперь ты будешь разглагольствовать о том, что жизнь священна!

Я подпрыгиваю:

— Священна? О нет! Я не пользуюсь такими словами, как "священный". Просто я ненавижу страдание, любая боль становится моей, это называется состраданием, и необязательно только человеческие страдания волнуют меня. Я не выношу, когда причиняют боль, и я не пони­маю, как молодежь в возрасте бунтарства, протеста, вызова, безропотно дает навязывать себе роль мучителей живых существ, пусть и животных.

— Я бы сказал даже: особенно животных! Так как животные невинны. Они само воплощение невинности, полной, абсолютной невинности! Они не знают, что зло существует…

Ну а я-то откуда взял все это? Черт побери, да у Женевьевы, разумеется! Я внезапно осознаю, что слово в слово излагаю ее концепцию… Она уже оставила след в моей душе, в таких темных ее глубинах, что даже я сам не подозревал об этом. И я ведь повторяю это все вовсе не машинально, нет! Я совершенно согласен со всем сказанным, я разбушевался, я вещаю как один из столпов дела защиты животных, волнение перехватило горло, мне кажется, что мои глаза мечут молнии.

Юнцы слушают меня и помалкивают. Однако стоило мне сделать паузу, чтобы перевести дух, как самый смышленый подает реплику:

— Вот увидите, он еще вспомнит про Освенцим и обзовет нас садистами!

— Ты говоришь, Освенцим? Там делали опыты такого рода, ты прав. На мужчинах, на женщинах, на детях. Кто не жалеет животное, тот не пожалеет и человека… Садисты, вы? Вовсе нет. И это хуже всего. Про­сто вы поступаете, как глупцы, которые выполняют то, что принято, то, что требуется, с послушной готовностью. Даже если у них не атрофирована чувствительность, они делают над собой усилие и все равно становятся мучителями!

В порыве негодования я чуть было не добавил "чтобы они сдохли", как в "Чарли Эбдо"[3], но по размышлении решил, что это было бы уж слишком… Кроме того, я почувствовал себя несколько не в своей тарелке… Не в моих привычках выступать перед толпой, это был предательский порыв, взбитая пена майонеза не способна долго продержаться, я останавливаюсь на полуслове с единственным желанием бросить все это. Я говорю: "Ну ладно" — с недовольным видом человека, которому предложили приподнять гору, и снова возвращаюсь к своему тошнотворному второму акту.

Подростки уже не думают обо мне. Они вовремя вспомнили, что у них еще "остался" бассейн, и упорхнули, как стайка воробьев.

А как там дамочка-училка… Скажи-ка, Дурачина, не ради ли нее ты устроил все это кино? Будь честным. Через ребятишек не ее ли ты хотел поразить? Разве не может быть, что твое самое потаенное, самое скрытное, подсознательное и всегда настороженное "я" не покидало ни на минуту стимулирующее ощущение женского присутствия, здесь, в нескольких метрах? Это твое "я", работающее как приемник, настроенный раз навсегда на одну-единственную волну: женскую…

Согласен, это правда. Сознание того, что она рядом, действует на меня. Если бы ее здесь не было, я бы просто назвал этих дурачков дурачками про себя, в глубине души, запертой на ключ. Я бы держал пасть тщательно зак­рытой. И потом, довели ли бы меня мучения лягушек до такого бешенства, не будь разговора с Женевьевой? Не то чтобы Женевьева открыла мне глаза на нашу человеческую подлость по отношению к животным, но она, и я признаю это, растормошила меня, заставила встряхнуться и забыть про малодушие. Не есть ли я лишь то, что из меня делают женщины? К счастью, я привлекаю только порядочных женщин. Или мне просто везет?

Уж не думаешь ли ты, что они не понимают, какоевпечатление на нас производят? Какое впечатление производят они на меня?.. У них тоже есть приемник, и очень чувствительный, уж поверь! Их приемник скорее похож на радар или, продолжая звериную тему, на пуделя, который ловит волну призыва самца и передает ее хозяйке. Эффект бумеранга. Даже если ей это ни к чему, все равно всегда приятно услышать одобрительный свист за спиной.

Наклонившись над своими бумагами, я потихоньку бросаю взгляд в ее направлении. Так как она как раз делает то же самое, оба луча пересека­ются на полдороге, и покров тайны тут же исчезает. Ну и видик же у нас. Она улыбается. Я улыбаюсь. Она смеется. Я смеюсь. Кто заговорит первым? Наконец я отваживаюсь:

— Я не всегда такой, поверьте. Они действительно вывели меня из себя… Я помешал вам работать, прошу прощения.

— Ничего. Вы очень хорошо сделали. Они немножко играли. Они не такие уж циничные. Я их хорошо знаю. Они делают вид, что крутые, это у них возраст такой.

— Но ведь лягушек они все-таки разделали! И раз их приучают к жестокости, они станут жестокими.

— Лягушек обезболивают.

— В принципе… Все же это недостаточно веский довод. Они действительно не могут ограничиться картинками в учебниках? Диапозитивами, фильмами, которые им показывают?

— Мы стараемся приобщить их к искусству наблюдения, научить методике экспериментирования…

— Совершенно согласен. Но не за счет живых страдающих существ. Когда вы им объявляете, что окружность Земли составляет сорок тысяч километров, вы что, даете им складной метр, чтобы они пошли и проверили?

Она смеется. Это мило с ее стороны. Она говорит:

— Я пошутила. На самом деле я совершенно с вами согласна. Я сама выступаю против охоты, корриды, петушиных боев…

Она кладет свой красный карандаш, закуривает сигарету, опираясь на широко расставленные локти, кладет подбородок на скрещенные руки. Это означает, что она выделяет себе для отдыха небольшой перерыв, как землекоп, опирающийся на черенок лопаты. Это как раз, говорю я себе, подходящий момент подобраться поближе, не можем же мы разговаривать чуть ли не через весь зал, то есть никакой задней мысли, я невинен как ягненок… Подбираю свои немногочисленные манатки и усаживаюсь за её стол. Я не нахожу ничего лучше, как сказать:

— Может, хотите чего-нибудь выпить? Шоколаду?

— Спасибо. Один шоколад согревает. Два уже приторно.

— Может, перье?

— Вы непременно хотите заставить меня выпить что-нибудь? Можно разговаривать без соблюдения этого ритуала. Здесь незаставляют обязательно что-то заказывать. Но может, вы хотите пить?

Если я скажу нет, то буду выглядеть скупердяем, довольным подвернувшимся случаем сэкономить. "Тебе не хватает естественности, — говорила Агата. — Будь самим собой, ты не на сцене, ты ничего не должен доказывать". Она была права, это так. В результате я говорю:

— Да, я хочу пить. Возьму еще пива. А вы?

— Ничего, спасибо.

Значит, я буду пить пиво, которого мне не хочется, а она ничего. Я опять в дураках. Ох уж эти женщины. Они всегда берут верх.

Она ждет. Я уселся за ее стол, навязал свое общество, значит, мне есть что ей сказать, есть тема, требующая своего развития. Она ждет. А я стараюсь вспомнить, о чем же мы говорили. Однако я смотрю на нее, и это настолько меня занимает, что для другого просто не остается места. Я смотрю на нее. У нее маленькое серьезное лицо, я бы сказал, худенькое, прячущееся за стеклами огромных очков. Почему она их не снимет, эти свои очки, ведь она же сейчас не читает? Очки для чтения, она, должно быть, сейчас меня почти не видит. Может, она их не снимает, чтобы лицо у нее оставалось маленьким и худеньким? Но тогда получается, что она делает это ради меня? Для того чтобы предстать передо мной в своем наилучшем виде, скажем, самом эффектном с точки зре­ния приманки? В общем, она старается показать себя в выгодном свете? Ну тогда живем!

Ладно. Надо говорить. Сказать что-нибудь. Уф… Начало просто блестящее:

— Вы преподаватель?

Она смеется, показывает на стопки листочков:

— Как вы догадались?

Смейся. Мне плевать. Смейся. Веселись за мой счет. Я пью твой смех. Вдыхаю носом твой дым. Стараюсь не потерять ни капли твоего драгоценного дыхания… Словно испугавшись того, что обидела меня, она добавляет, а ее смех сменяется улыбкой, почти извиняющейся:

— Ну да! Я преподаватель. Преподаватель французской литературы.

Она не спрашивает: "А вы?", но ведь это следующая реплика в тексте, зачем же ее произносить? Достаточно маленькой паузы с вопросительным оттенком. Мой черед. Я посылаю свою реплику:

— А я пишу пьесы. Вернее, пьесу.

Так как она ничего не говорит, а только слегка поднимает брови, я уточняю:

— Театральную пьесу.

Она кивает головой. Затем глубоко вдыхает, втягивает щеки, горящий конец одним махом пожирает добрую треть сигареты, она наполняет легкие дымом, долго, сладострастно, с закрытыми глазами, нако­нец выдыхает через нос, через губы, полуоткрытые в форме совершенной окружности… Еще одна умеющая пользоваться приятными вещами! А я до краев заполняю свою душу каждым из ее жестов. Она говорит:

— Конечно, это меня не касается, и вы не обязаны отвечать, но я предполагаю, что вы пока не обладаете правами на еще не написанную пьесу. Или вы получили за нее аванс? Тогда вы, вероятно, уже известны как автор?

Она не вкладывает в свои слова ни малейшей иронии, но я способен сам ее туда вложить. Само собой разумеется, что "известный автор" имел бы свою штаб-квартиру в кафе "Дё маго" или где-нибудь в тех краях, и на нем было бы что-нибудь более приятное на вид, чем эта грязная парка, лопающаяся по швам… Делать нечего, придется снабдить биографию небольшими жизненными подробностями. Так всегда происходит с признаниями: стоит потянуть за свободный конец, как распускается все вязание. Ну да ладно, я сообщаю:

— Я приканчиваю кое-какие гонорары за выступления… Не стоит упоминать, что речь шла о спасательных кругах Агаты…

— Вы еще и актер?

— Да, в качестве дополнения. По случаю. Гонорары за маленькие роли, которые достаются благодаря приятелям, дублирование на телевидении… Я считал себя актером. Оказалось, что это не мое.

— Ваше, это писательство?

— Да. В общем, я так думаю. Я в это верю.

Она делает глубокую затяжку, раздавливает окурок в пепельнице, сдвигает свои иллюминаторы на лоб. Скорее, ее глаза. Я вижу взгляд. Я ожидал увидеть цвет, а вижу взгляд. Такой взгляд, что забываю о цвете. И что такое цвет? Самое главное, это взгляд. Что говорит взгляд. А в ее взгляде столько всего! Боже мой, она преподает? Но все ее ученики должны быть влюблены в нее до безумия! Если только она когда-нибудь снимает свои абажуры. Обычно увлекаются ногами училки. Я, во всяком случае, таким был. Даже будучи некрасивыми, они все равно кажутся божественными, ноги училки. Смотришь, как они уходят вверх, к опьяняющим тайнам… Крайне возбуждающий контраст: и у училки есть ляжки, груди, бедра, попа, щель и волосы, полно мохнатых волос и запах… Невообразимо. Кощунство. И тем более возбуждает. Более, чем прости­тутка во всех своих доспехах, с прелестями наружу.

У такого взгляда могут быть только соответствующие ноги. Как описать его?.. Пристальный? Не правда ли, дурацкое слово? Я не могу найти лучшего. Скажем, пристальный. Глубокий? Скажем, глубокий. Зара­нее понимающий все. А также немного грустный. Чуть-чуть. Тень… Ах, эти глаза, которые много повидали! Я благословляю того подлеца, который заставил страдать эти глаза, и в конце концов именно мне дано их утешить… Ну вот, я возбудился.

Тогда я говорю ей то, чего не сказал бы никому:

— Если хотите, я вам прочту начало.

Она бросает взгляд на свои часы-браслет, смотрит на пачку еще не проверенных работ. Я тороплюсь дать задний ход:

— Извините меня. Я злоупотребляю… Вы торопитесь. В другой раз…

Она улыбается губами и глазами:

— Все нормально. У меня есть еще четверть часа.

— О, спасибо. Вы так великодушны.

Она вытаскивает сигарету из пачки, откидывается на спинку поудобнее, делает глубокую затяжку. Готова слушать. Я готов начать, но передумываю:

— Я не очень хороший актер, я вам уже говорил. Я убью текст. Может, прочтете сами?

Она протягивает руку, берет пачку листов, толчком указательного пальца возвращает очки на нос. Читает. Я слежу за выражением ее лица. Ее губы чуть шевелятся, она читает приглушенным голосом, она не удовлетворяется тем, чтобы только пробежать глазами, она произносит реплики, изображает их мимикой, проигрывает про себя. Именно так надо читать театральные пьесы. По тончайшим, но красноречивым нюансам мимики я знаю, когда она меняет роль. Я вижу, как мои персонажи живут на ее лице.

Она откладывает листки. Снова поднимает очки. Серьезно смотрит на меня. Пауза. Я спрашиваю:

— Ну как?

— Честно?

— Увы! Это уже ответ.

— Ну если вам этого достаточно…

— Нет, нет! Скажите. Я хочу знать. Это никуда не годится?

— Я этого не говорю.

Она ищет надлежащие слова. Жадно делает затяжку и наконец говорит:

— Я привыкла говорить с учениками. Мне не приходится их щадить, скорее наоборот. Я думаю, что они меня считают врединой. Так что прошу прощения, если то, что я вам собираюсь сказать, не будет отличаться мягкостью.

— Вам не за что извиняться. Я ожидаю худшего.

— Вы не правы. Начнем. Сначала критические замечания.

— А потом будут комплименты?

— Ваша история не выдерживает критики.

— Да?

— Она неправдоподобна. Вы сразу же переходите к чрезвычайной ситуации, не подготовив к этому зрителя.

— Это как раз то, чего я добивался.

— Может быть. Но вам этот эффект не удался. И потом, вашим персонажам не хватает выпуклости… Как бы это сказать? Жизни. Это ходячие манекены. Мы ничего о них не знаем, и вы не побуждаете нас к тому, чтобы узнать о них что-то.

Я опускаю голову. Она права, я хорошо это понимаю. Я стараюсь объяснить:

— Ладно, я неправильно начал… Я вам объясню. Я хотел показать типа, который живет женщинами и для женщин, если вам понятно. Не Дон Жуан, не Казанова, нет, вовсе нет. Что-то вроде сексуально озабо­ченного, но не только. Конечно, не без секса, без него любви нет, но секс без любви, гм… Мой парень скорее озабочен любовью. Он любит женщину как таковую. Он любит ее во всех женщинах, даже в тех, кого он никогда не видел, он любит ее очень сильно, и для него женщина — это все: душа, ум, сердце, секс. Все связано, понимаете, или, точнее, составляет одно целое. Например, он читает что-то о мадам Кюри, и он тем больше будет восхищаться огромным умом и упорством мадам Кюри, чем больше он будет уверен в совершенстве ее благоухающих женских прелестей…

Я вдруг осознаю то, что сказал. И бормочу:

— Прошу прощения. Я позволил себе увлечься.

Она улыбается, спрятавшись за своими иллюминаторами. Может, ее губы дрожат. Может быть. Она говорит немного охрипшим голосом:

— Вы пытаетесь вывести на сцену персонаж, который вам очень близок, не правда ли? Уж не изображаете ли вы самого себя?

— Ну…

— В таком случае вы рискуете провалиться. Из-за того, что вы пишете о себе самом, вам будет очень трудно выстроить это сложное сооружение, требующее точности, которое называется театральной пьесой. Не считайте публику своим психоаналитиком.

— Но я не могу писать о другом! Этот сюжет переполняет меня, преследует, я уверен, что множество людей узнают здесь себя, потому что они такие же, как я, но не осмеливаются в этом признаться…

— Если они такие же, как вы, они об этом очень даже громко заявляют! И способом, прямо скажем, очень опасным для наивных душ.

Она бросает взгляд на свои часы.

— Мне надо бежать. С критикой покончено. Теперь комплименты. Стиль ваш более чем интересен. Чувство языка, сейчас очень редко встречающееся, а также ясность выражения, стройность фразы, ритм… Короче, красота. Этим нельзя пренебречь. Ладно, мне действительно надо уходить. Продолжим разговор об этом завтра. Может быть, у меня будет кое-что вам предложить.

Этой ночью я был в таком приподнятом настроении, что ничего не ска­зал Женевьеве, когда огромный пушистый кот — я думаю, ангорский, — ускользнув от ее бдительности, пробрался ко мне и свернулся, прижавшись к моей щеке, мурлыкая, как турбинный двигатель. Я купил вишневый пирог, его легче всего донести, его кладут в плоскую коробку, как пиццу, я не выношу, когда мне приходится тащить пирамиды бумаги с бантиком наверху, которые считается обязательным сооружать вокруг тортов, — хоть сейчас иди поздравляй с именинами тетю Жюли, в общем, вы понимаете.

Вишневый пирог и еще бутылка какого-то игристого вина — для того, чтобы отпраздновать мою радость. Я не сказал Женевьеве, чему рад, а она ничего не спросила, она тоже была рада, наверное из солидарнос­ти. И мы съели пирог и выпили вино.

Улегшись на диване, я предался мыслям об училке, я повторил себе три миллиона раз, что мне назначили свидание — а иначе что могло означать это "поговорим об этом завтра"? Если это не свидание, то… и она хотела что-то мне предложить, в общем, ладно, я скоро вновь ее увижу, с ее ужасными очками и этим невероятным взглядом, прячущимся за ними. Я пытался представить себе ее, мне это почти удавалось, но образ сразу же улетучивался, я помнил только о впечатлении, которое она произвела на меня, а оно было очень сильным, как будто сама она была здесь, и я начинал возбуждаться, что не могло долго продолжаться, так как расширение этой пещеристой штуки, которая там, внутри, натягивало кожу и раздвигало края царапин, оставленных когтями проклятого кота, и, естественно, острая боль прекращала эрекцию на корню. Я выкопал старый мрачный детектив, для того чтобы заставить себя думать о другом, и с этим чтивом заснул.

Она здесь. С бьющимся сердцем, я заставил себя обойти квартал кругом, чтобы избежать риска прийти раньше ее. Если бы увидел ее место пустым, я бы не перенес этого. Пустое место приводит меня в ужас: я не могу себе представить, что совсем скоро оно не будет больше пустым, что та, которая должна была бы быть здесь, здесь и окажется, это невозможно, думаю я, нормальным состоянием этого места является пустота, оно будет пустым до скончания времен. Вот как сходит с ума пугливое животное, которое я прячу в глубинах моего существа… Я даже не знал, во сколько она придет. У преподавателей нет времени, они проверяют работы между двумя лекциями, в зависимости от окон в расписании>… Вообще-то они делают это в учительской. Почему же она не идетв учительскую? Из-за шоколада? Чтобы согреться? А если сегодня ей не будет холодно и не захочется шоколада?

Я решаю толкнуть дверь забегаловки в то же время, что и вчера, тютелька в тютельку, этот час принес мне удачу, говорю я себе. Она здесь, за своим столом, со своими иллюминаторами, погружена в контрольные работы, вдыхает-выдыхает синий дым. Я усаживаюсь там, где сидел вчера, стараясь не потревожить, она не подняла голову, я чуть заметно приветствовал ее взмахом руки. Эта уж если работает, то работает.

Открываю свой блокнот, снимаю колпачок с ручки, скорее всего, для того, чтобы принять рабочий вид. Честно говоря, то, что она сказала вчера, ошеломило меня. Особенно потому, что она права, и я это хорошо знаю. Я не могу сочинять. Начинаю рисовать неуклюжих человеч­ков. По части рисования у меня тоже нет способностей. Гарсон прино­сит мне кружку пива. У меня такое впечатление, словно я жду в прихо­жей у какого-то импресарио получения роли в массовке. Но она здесь, и я смотрю на нее и заполняю душу ее образом. Я не обратил вчера вни­мания на ее ноги, я смотрел исключительно на верхнюю половину. Может, она носит брюки? Во всяком случае, не сегодня. И я вижу их под столом, ее молочно отсвечивающие в полутьме ноги. Ноги что надо. Эти глаза не могли соврать.

Я рассматриваю ее ноги и, когда поднимаю глаза, вижу, что она смотрит на меня. Она смотрит, как я рассматриваю ее ноги. Я краснею. Она* улыбается. Она подняла свои очки наверх и улыбается милой, чуть ироничной улыбкой. Любой женщине нравится, когда разглядывают ее ноги, именно для этого она их и показывает. Даже училки? Еще бы!

Я делаю ей рукой бодрое "хелло!", она отвечает мне и указывает стул напротив себя. Я покорно переползаю со своим пивом. Она кажется немного смущенной. Она опускает голову и говорит мне:

— Вы знаете, меня мучают угрызения совести.

— Угрызения совести?

Я действительно не понимаю, о чем речь.

— Вчера я была с вами резка. Я выплеснула все на вас без церемоний, будто это контрольная работа, от которой ждешь лучшего, а приходит­ся сердито писать внизу четыре из двадцати.

— О… Но право, не стоит! Мучиться угрызениями совести, я хочу сказать. Вы дали мне возможность избежать больших разочарований. Я все перечитал. Вы совершенно правы.

— Ну, я могла бы облечь все это в более подходящую форму… Ладно, оставим это. Я говорила вам об одной возможности. Я позвонила. Можете ли вы прийти завтра утром к одиннадцати часам по этому адресу?

Она копается в своей сумке, вытаскивает оттуда кусочек бристольского картона, царапает там несколько слов — красным карандашом! и протягивает мне. Я читаю: "Жан-Пьер Суччивор", а еще адрес в квартале, где размещаются посольства. Я спрашиваю:

— Суччивор… Писатель?

— Да. Это мой друг… Вернее, знакомый. Мне пришлось как-то оказать ему услугу. Он ждет вас.

— И… Что же он хочет от меня?

— Вы все сами узнаете.

У меня, должно быть, обеспокоенный вид. Она кладет свою руку на мою. Ее улыбка становится успокаивающей, а голос — материнским:

— Он хочет вам только хорошего.

Ее рука на моей руке… Хе! Ее рука на моей руке, боже мой! Ее нежная твердая дружеская рука…

Мне надо что-то сказать. Спасибо, например. Я и говорю:

— Спасибо.

— Вы скажете мне спасибо, когда дело пойдет.

Когда дело пойдет… Значит, я ее снова увижу! Даже если дело не пойдет, я приду, чтобы сказать ей об этом, можешь на это рассчитывать, старина! Так или иначе, я все равно ее увижу, тра-ля-ля!

— Завтра в это же время я приду сюда, чтобы сообщить, что и как.

— Завтра среда. Меня здесь не будет.

А об этом я не подумал! Среда… И правда. Должно быть, мое разоча­рование было слишком явным. Она бросает мне спасательный круг:

— Вы расскажете мне обо всем в четверг.

Значит, она будет здесь в четверг! Мне остается только надеяться, что конец света не наступит в среду вечером.

V

Я выныриваю из метро на станции "Сегюр". Именно здесь он проживает, этот знаменитый писатель, на одной из этих торжественных авеню, широких, как морские проливы, простирающих от горизонта до горизонта свою респектабельность и свои платаны в четыре ряда.

Тесаный камень и кружево кованого железа, широкий холл, украшенный имитацией византийской мозаики, — эта сдержанная роскошь,какую умели создавать в те времена, когда деньги переходили от отцаксыну. Я объявляю о себе в домофон. Лепетание райской птицыприглашает меня подняться. Лифт из сердцевины дуба с резьбой и прожилками,с бархатным гранатовым сиденьем, словно в театре в предвоенные времена, неторопливо поднимает меня. Вот я и на месте. Дверь уже открыта, и райская птица стоит высунувшись на три четверти,удерживая створку двери рукой, хорошенькая, как на рекламномпроспектеБагамских островов, с ровно настолько приветливойулыбкой, насколь­ко нужно, почтительная, но ничего лишнего. Класс.

Субретка — я обожаю это слово — идет впереди меня в вестибюль, похожий на все другие, с коврами на полу и развешанными на стенах картинами и украшениями, свидетельствующими о деньгах и хорошем вкусе и сильно отдающими музейным стилем, — о, Агата! — и открывает передо мной, посторонившись, дверь, в которую я и вхожу.

Я ожидал, что это будет рабочий кабинет, просторный и набитый книгами от пола до потолка, с письменным столом в стиле Людовика XV или ампир, нет, ампир — это излюбленный стиль врачей, из всех богачейименно богатые врачи имеют самый плохой вкус, как это можно увидеть в журнале "Лир". Короче, я вхожу в гимнастический зал. Надо было видеть, как он оснащен. Какой-то тип идет ко мне протянув руку, в спортивном халате, с полотенцем на плечах. Я ожидал увидеть домаш­ний халат из альпаги, шелковый карманный платочек и изящные домашние туфли из дорогой кожи в стиле Саша Гитри у себя дома… Быстрень­ко перестраиваюсь, пожимаю протянутую мне пятерню. В присутствии представителей высшего света меня так и тянет думать на арго.

— Жан-Пьер Суччивор. Как дела?

— Эмманюэль Онегин. Очень хорошо, а у вас?

Он выдал ожидаемую реакцию. Это начитанный тип. Моя фамилия это почти что тест. Я объясняю:

— Нет, увы. Ничего общего с героем Пушкина. Это русская фамилия, вот и все. Онегиных немало в России и по всему свету. Мой дед эмигрировал. Счастье еще, что мои родители не догадались назвать меня Эженом.

Он приспускает халат, энергично растирает себе полотенцем спи­ну по диагонали, потом грудь, восклицает: "Ах… Хорошо!" — с видом крайнего удовольствия, я говорю себе, что тут наверняка замешано еще и удовлетворение от игры перед робким зрителем своими бицепсами и брюшными мышцами, поддерживаемыми ценой стольких страданий на этих хромированных штуковинах. Он действительно мускулистый, короче, еще мускулистый, но уже намечается неприметное дряблое подрагивание кожи вокруг мускулов, и талия явно начинает терять стройность… Ну и ладно, себе он очень нравится и думает, что приводит всех в экстаз, мне-то на это…

Теперь в комнате запахло потом богача, потом, который методич­но вытапливают, чтобы избавиться от последствий гусиного паштета и выдержанных вин. Его запах отличается от запаха пота, проливаемого во имя куска хлеба насущного.

Но вот, не прекращая разговора, он освобождается от халата, сбрасывает трусы и направляется к двери, за которой оказывается ванная комната. Работает под американца, этот мужик. Можно подумать, это шестой канал телевидения в час, когда идет фильм. Я предполагаю, что Должен млеть от восхищения, и стараюсь изо всех сил не подкачать. Я принимаю вид, соответствующей моей роли, я надеюсь, что убедителен. Тем не менее ему не хватает сигары, я считаю. Я уверен, что знаменито­сти из Беверли-хиллс даже под душем курят сигару. Быть американцем это дар.

— Мадам Брантом рассказывала мне про вас интересные вещи. Она страстно уверяет меня, что вы как раз тот человек, что мне нужен. Я абсолютно доверяю ее мнению.

Он делает паузу, может быть, для того, чтобы дать мне время хорошенько проникнуться внушаемой им мыслью о том, что, даже будучи безумно влюбленной в мою персону и рабски млея от моей сексуальной техники, мадам Брантом все равно — смотри-ка, ее фамилия Брантом! я вдруг обнаруживаю, что не знал ни ее имени, ни фамилии, — что, значит, мадам Брантом никогда не позволит себе рекомендовать ему кого- либо — меня, в данном случае, — кто не являл бы собою истинное чудо, единственно соответствующее его взыскательным замыслам… Что это на самом деле?

Здесь включается душ, его водопад спасает меня от ответной реплики, даже не знаю, какой фальшивой скромностью она бы прозвучала. Эта длительная пауза в диалоге дает мне время для того, чтобы обнаружить в маленькой речи Суччивора намеки, которых, кажется, там полным-полно, например, вот это: Суччивор предполагает, что я способен оказаться счастливым любовником мадам Брантом, что лестно, но не­правда или, скорее, я надеюсь, преждевременно. Второе: этот намек предполагает в свою очередь, что мадам Брантом — как раздражает, что не можешь назвать ее по имени! — известна своими сердечными увлечениями. Слезы выступают у меня на глазах. Я предпочитаю придерживаться третьего вывода, а именно того, что Ж.-П. Суччивор произвольно манипулирует лукавыми намеками, совершенно наугад. Пусть только закончит мыть свою задницу, ему приходится кричать, чтобы быть услышанным из-под своей карманной Ниагары, а я не собираюсь срывать себе глотку, чтобы отвечать ему.

Когда внезапно поворот крана резко останавливает ливень, я слышу:

— … полностью по вашей части. Значит, о'кей?

Первой мыслью застигнутого врасплох дурака является страх выглядеть дураком. Поэтому я с жаром соглашаюсь:

— О'кей, босс.

Я прицепил "босс" в конце, чтобы придать ответу оттенок иронии, спасающей честь, но он, кажется, все принял за чистую монету. И прав­да, на что же я сейчас ответил "о'кей"? Ладно, увидим, потом всегда найдется способ выпутаться. И действительно:

— Вам еще не приходилось так работать?

— По правде сказать…

— Да, я вижу. Хорошо, прекрасно. Я ищу сейчас свежие таланты. Девственные, если позволите. Еще один частный вопрос…

— Какой?

— Предпочитаете ли вы работать здесь, под этой крышей, в удобном кабинете, где вы будете один, само собой разумеется, имея под рукой все те удобства, которые может предоставить вам мой дом?

— -Ну…

— Я знал это! Вы гордый и независимый человек, как всенастоящиетворцы. Вы не можете изменить вашим милым привычкам. Старый халат Вольтера…

— Не Вольтера.

— Простите?

— Не Вольтера. Дидро. "Сожаления о моем старом халате", это Дидро.

— Нуда, конечно! Вот видите, до какой степени вы мне драгоценны.

Драгоценен, да-а… А пока что я его рассердил. Я всегда слишком поздно понимаю, что не должен был ее открывать, мою большую пасть… Все же я хотел бы узнать, в какой иностранный легион я записался. Нащупываю почву осторожной ногой:

— А теперь хотелось бы поговорить поконкретнее. Определить основные линии. Разобраться…

— Конечно же! Вы полностью располагаете вашим временем, я знаю. Начнем сразу же, пока я завтракаю. Я никогда ничего не ем перед пробежкой и построением тела.

Я так искренне вытаращился, что он расхохотался, довольный про­изведенным эффектом.

— Я офранцуживаю все, мой дорогой. Постоянно. Нельзя допустить, чтобы они нас оккупировали со своими "джоггингами" и "бодибилдингами". Надо реагировать. Я реагирую. Ни одного англо-американизма в моих произведениях. Вот ваше первое правило. О'кей?

Правило? Я, кажется, начинаю что-то понимать.

Это настоящий энтузиаст. Златоуст. Он жует, он пьет, он глотает, рукава его купального халата так и взлетают, как крылья ангела, занявшего­ся вдруг хозяйством. И, главное, чуть не забыл, он без устали говорит:

— Подытожим. Я даю основную идею, промежуточные эпизоды, пикантные анекдоты, чтобы вставить их в текст по ходу: эротика, насилие, трогательные истории, короче, сюжет. А вы придаете всему этому форму. Видите ли, у меня не хватает терпения. Идеи — сколько угодно! У меня их навалом, даже слишком много! Фразы слишком быстро рождаются у меня в голове, они наступают друг другу на пятки, толкаются, мне не удается удержать их на лету. Именно вы будете ловить и приковывать их к бумаге. Вы пишете лучше, чем очень хорошо, нет, нет, не спорьте, это факт, у вас несомненный дар. Я повторяю, что я полностью доверяю суждению нашего общего друга мадам Брантом. Вы молоды, а значит, у вас гибкий ум, вы уловите мой стиль без проблем. Впро­чем, у нас такие сходные темпераменты, у вас и у меня… Это будет блестящее сотрудничество, я это чувствую.

Он говорит, жуя свои тосты - пардон: свои поджаренные тартинки - звук отвратительный, как будто мышь грызет стропила. Уткнувшись носом в чашку кофе, я задумчиво киваю головой, как бы в изумлении перед столь огромным везением и одновременно перед трудностями священной задачи, предложенной мне. Не поднимая глаз, я говорю то, чего не следовало бы говорить:

— Понятно. В общем, я ваш негр.

Он делает то, что должен был сделать: принимает страшно шокированный вид.

— Я знал, что это отвратительное слово придет вам на ум. Я надеялся, что вы его не произнесете.

Он делает большой глоток чая с молоком, не торопясь вытирает рот и говорит мне, глядя прямо в глаза, как мужчина мужчине:

— Ладно. Раскроем карты.

Когда тип напротив говорит тебе "раскроем карты", это значит, что надо быть начеку. Я жду продолжения. Оно не заставляет себя ждать:

Не будем лукавить, не будем играть словами. Конечно, это можно назвать так, как вы только что сказали. Если не веришь в добрые намерения и особенно если не осознаешь ход вещей. Видите ли, я убежден­ный сторонник разделения труда. Будущее за ним, в литературе, как и во всем прочем. Мы живем на заре двадцать первого века. Все виды человеческой деятельности достигли такой степени сложности, что одно­му никак не справиться. Стало необходимостью распределение разных этапов работы между разными исполнителями, между, скажем это слово, специалистами, каждый из которых трудится на своем участке под эгидой мастера, созидателя, который представляет собой главную пружину всего и скрепляет общее дело, придает ему стиль, определяет его цель…

— И дарит ему свою подпись.

И опять мне лучше было промолчать, потому что в глубине души я уже знаю, что дам свое согласие. Впрочем, он предвидел мою реплику, должно быть, он слышит такое не в первый раз. Вот и отпор:

— И престиж своего имени! Добрая слава, этого не получить за один день! Моя подпись на последней странице контракта стоит миллионы. Моя фамилия на обложках книг печатается в три раза более жирным шрифтом, чем название. Телевизионные ведущие стелют для меня красную дорожку. Именно ее покупают издатели.

Хорошо. Я дал свой маленький бой чести. Боец складывает оружие. Этот Суччивор хорошо знает, что мое положение не позволит мне отказаться. Я чую, что очаровательная маленькая мадам Брантом не ограничилась похвалами в адрес моего стиля и орфографии. Она наверняка не упустила возможности намекнуть на мое ускоренное падение в пропасть полнейшей нищеты. Мне остается только пасть ниц и облобызать августейшие ноги того, кто собрался наполнить мою кормушку. Что я и делаю:

— А как с оплатой?

Суччивор не из породы торговцев коврами. Он величественно провозглашает:

— Вы будете получать долю с дохода, которое принесет произведе­ние. Это, впрочем, само собой разумеется: разве вы не являетесь соавтором? Будет справедливо, если вы будете получать причитающуюся вам часть.

— Ну… Вы можете назвать какую-нибудь цифру? Приблизительно, конечно.

— Разумеется. Я даю ноль целых шесть десятых процента от моего собственного процента.

— Который сам по себе составляет…?

— Пятнадцать процентов от продажной цены.

Я не силен в подсчетах в уме. Моя доля в этом водопаде процентов кажется мне тем не менее мизерной, это видно и дураку. Суччивор замечает отсутствие энтузиазма с моей стороны. Он торопится добавить:

— Обычно издатель выдает аванс при подписании контракта, то, что мы называем "задатком". Я его уже получил, так что могу заплатить сразу же.

Так как я молчу, невесть откуда появляется чековая книжка, раскрывается среди крошек на столе, ручка с настоящими чернилами и золотым пером оказывается в руке хозяина, и затем должным образом оформленный чек опускается в мою руку. Я удерживаюсь от того, чтобы посмотреть на сумму, мне это кажется неприличным.

Она здесь, за бруствером своих контрольных работ. Улыбка, очки, ноги, все на месте.

— Ну и как? Дело сделано? Я спрашиваю, хотя уже знаю ответ. Он мне позвонил. Он восхищен, знаете ли. Он так вас превозносит!

Я полагаю, что должен был бы броситься ей в ноги, обвить ее колени руками вне себя от благодарности и вскричать, обливая ее маленькие ступни изобильными слезами: "Спасибо, о, спасибо, моя дорогая, моя добрейшая благодетельница!"

Да, но, с одной стороны, мы не в романе графини де Сегюр, урожденной Ростопчиной, с другой стороны, моя благодарность сильно остыла из-за изнурительного рабочего заседания у Суччивора, а также из- за умеренности суммы, обозначенной на чеке… Если я брошусь в ноги мадам Брантом — право, я не уйду отсюда, пока не узнаю ее имени, — то только для того, чтобы покрыть их жадными поцелуями снизу доверху и прокричать ей из-под стола, что я ее люблю и что я готов потратить свои дни, свои ночи, свои таланты и свои глаза во имя вящей славы Суччивора, так как именно она послала меня к нему.

Вместо этого я усаживаюсь или, скорее, обрушиваюсь на стул и очень вежливо говорю:

— Здравствуйте, мадам Брантом.

— Называйте меня Элоди, пожалуйста.

— Элоди? Почему Элоди?

— Потому что это мое имя. Оно вам не нравится?

Ну вот. Это случилось само собой… Элоди. Как красиво! Я тороплюсь ответить:

— О нет! Напротив… Чудесное имя…

И как будто желая его затвердить, я говорю:

— Элоди, Элоди, я должен вас поцеловать! Можно?

Она смеется, снимает очки, подставляет щеку. Какой предлог для поцелуев может быть лучше признательности? Я предаюсь этому от души, четыре раза — два справа, два слева — я ласкаю ее своей щекой, я * вдыхаю ее запах, как она хорошо пахнет, как хорошо! Нежная кожа манящей впадинки и высокой скулы над ней, точно как я себе представ­лял. Я, кажется, слишком увлекся, она высвобождается, снова надевает очки, занавес закрывается.

Вот мы опять лицом к лицу. Она изучающе смотрит на меня:

— У вас измученный вид.

— Это довольно тяжело на первых порах.

— Представляю. Но вы не только устали. Тут что-то еще.

— О, это пройдет. Я думаю, мне просто надо привыкнуть.

— Суччивор — обаятельнейший человек. Как, должно быть, восхитительно работать с ним. Видеть в действии это неисчерпаемое воображение, эту чувствительность, эту фантазию, видеть, как рождаются его бесценные находки…

— Да-а. Конечно, на это стоит посмотреть.

— У вас не такой уж убежденный вид.

— Нет-нет. Я немного… сбит с толку, скажем так.

— Сбит с толку? Давайте скажите мне все. Ведь это я устроила вашу встречу. Я чувствую себя ответственной.

Какое-то мгновенье я колеблюсь. Однако, черт побери, если не до­вериться ей, то кому же тогда? Я беру ее руку, чтобы было легче говорить, — главное, взять ее руку! — и начинаю:

— Элоди…

— Да?

— Элоди, Суччивор просто разбойник.

Она вырывает у меня руку.

— Что?!

— Разбойник. Жулик. Вор. Обманщик. Рабовладелец.

— Вы не думаете, что немного увлеклись?

— Вовсе нет! Рабовладелец. Эксплуататор чужого таланта и труда. Его "сотрудничество" ограничивается весьма приблизительной общей схемой, очень смутной "идеей", едва намеченной, а "сотруднику" остается вся работа, "блистательные находки", ошеломительно неожиданные развязки, трогательные пассажи, поэзия, страсть, диалоги — короче, все, все, абсолютно все! О, у него есть вкус. Чутье на увлекательное, на эффектное. Чувство языка… Но самое большое чутье у него на рецепты успеха. Он просматривает все, корректирует все, но у него самого не рождается ничего. Ничего! А в день надо родить двадцать стандартных страниц, это норма… К тому же я не один, другие рабы пишут другие главы, он склеивает все это вместе, объединяет в кажущемся единстве, наносит последние штрихи…

Она поднимает очки вверх, глаза ее выражают бешенство и возму­щение. Я быстро выпаливаю:

— Я уверен, что вы были не в курсе.

— Конечно нет! Как вы могли подумать! Вы меня огорчаете. Он го­ворил мне, что ему необходим очень одаренный молодой человек, чтобы помочь довести его тексты до совершенства, сделать некоторые улучшения… Он говорил, что он так занят и такой путаник… Одновремен­но он обязуется обучить того писательскому делу. И так как он предлагал приличную оплату…

— Но только не подумайте, что я сожалею, что я жалуюсь! Вы заставили меня признаться, я признаюсь. Суччивор требует многого, я могу с этим справиться. Он платит мало, но у меня мало потребностей. А потом, я учусь. Это не входит в его планы, но я учусь. За два дня я узнал столько нового, вы и представить себе не можете!

Она молчит. Задумчиво смотрит на меня. В ее глазах гнев уступил место чему-то более мирному. Теперь они скорее печальные, чем возму­щенные. Я делаю из этого вывод, что она меньше думает о подлом Суччиворе и больше обо мне, несчастном.

Я посылаю ей улыбку, полную мужества, решительности и верывбудущее, в которую я стараюсь вложить, на оставшееся место, солидную порцию безумного обожания. Это не так легко, но результат стоит того. Я вижу, как в ее взгляде досада сменяется едва заметным чувством вины, затем все это быстро превращается в жалость, затем жалость растворяется в растроганности, которая, по причине того что мы принадлежим к двум совершенно противоположным, хотя и дополняющим друг друга полам, в конце концов обогащается чувственной ноткой, еще больше разжигающей эмоциональный заряд этого мгновения. Заблестела слеза. Теперь дело за мной.

Я кладу руку на ее руку. На этот раз она не уклоняется. Из-за нее я попал в дерьмо, и я же ее утешаю… Превосходная тактика.

— Элоди, вы хотели мне помочь. Это главное. И этого я не забуду. Никогда. Никто еще не побуждал меня писать. Вы сделали больше, намного больше, чем просто помогли мне. Вы открыли мне мой путь, вы сумели вызвать во мне желание проявить свои скрытые возможности, о которых я сам не знал и которые вы обнаружили с первого же взгляда. Вы фея, Элоди! Вы моя добрая фея!

Неплохо сказано, думается мне! Я остановился как раз вовремя, чтобы не воскликнуть в порыве: "Само небо послало вас мне!" Страсть невольно выражается языком романов прошлого столетия… Да, я становлюсь циничным, но мне не удается обмануть самого себя. Я абсолютно искренен. Я так хотел бы, чтобы она это знала!

Уже две недели… Никогда бы не подумал, что смогу продержаться так долго. И потом, я стал более организованным. Я открыл, что люблю работать. Только бы моя работа "где-то, в чем-то", как говорят ученики Элоди, интересовала меня — я вижу некоторых из них, всегда одних и тех же, когда они приходят в кафе спросить у нее совета… или подлизаться. Я раскладываю вокруг себя кучи того, что Суччивор называет своими "записями", которые в действительности являются предложениями, сделанными мной, потом перепредложенными им якобы в порыве внезапного вдохновения, молнией озарившего его неисчерпаемый гений. Мне даже пришлось придвинуть соседний столик.

Я люблю писать, ловить точное выражение, играть с синтаксисом до пределов возможного и даже за его пределами, совмещать тривиальность и изыск, заставлять персонажей говорить, играть роль бога, решающего их судьбу… И потом, отдаться ритму. Писать — это музыка. Писать — это волшебная игра. Я забываю, что выгоду и славу получит другой, в душе мне на это глубоко наплевать. Я отрезан от действительности, погружен в воображаемый мир. Но все же я ни на секунду не за­бываю, что скоро она будет сидеть здесь, напротив меня, и когда она наконец приходит, это столько счастья, что я ничего больше и не желал бы… Да, но только мое счастье включает надежду на еще большее счастье — заключить Элоди в объятья, Элоди покорную, Элоди, охваченную желанием…

Я прихожу домой лишь спать. Женевьева, как было договорено, занимает со своими котами маленькую комнату. По некоторым признакам я догадываюсь, что она потихоньку разрешает им пользоваться в мое отсутствие другой комнатой — моей, но у меня нет претензий, когда я прихожу, все чисто, во всяком случае, намного чище, чем было после того, как… Ох, Агата!

Я подготовился к мощной кошачьей вони, вони кошачьей мочи, кошачьего дерьма, но нет. Ничего. Пахнет скорее приятно. Я предполагаю, что она проветривает, чтобы избавиться от пыли, в то время как я не открывал окон с тех времен, как… Да, уф.

За исключением священных часов кормления кошек и обработки их бачков с песком, Женевьева живет вне времени. Когда она вкалывает, как она выражается, она может оставаться прикованной к бумаге под­ряд три дня и три ночи, зато потом она отсыпается сутки, вставая на пронзительный звон будильника с опухшими глазами, взъерошенной шевелюрой только для того, чтобы заняться своими маленькими обжорами, и затем снова нырнуть в сон.

Когда я возвращаюсь вечером, я всегда нахожу в микроволновке что-нибудь, поджидающее меня: большой кусок пиццы, чашку с рисом по-кантонски с кусочком мяса, сосиску с лапшой, яблоко, два йогурта… Сюрприз. Если я вижу свет под дверью, я кричу ей: "Спасибо, Женевьева!" Она бурчит "гррр". Если она спит, я пробираюсь в темноте между кошками, говорю "шют" Саша, который готовится загавкать, отодвигаю двух или трех котов, свернувшихся почти на ее щеках, и чмокаю ее звонким семейным поцелуем. Она бурчит "гррр" и вытирает щеку. Надо будет на днях купить ей цветов.

Не знаю, какой знаменитый мыслитель сказал, что человек — это подлец. Как же он был прав, этот тип!

Судите сами. Я безумно влюблен в Элоди. Я мечтаю о ней, я плачу, я дрожу, я внезапно просыпаюсь по ночам как от толчка, я мысленно ее раздеваю, воссоздаю ее голос, представляю ее прикосновение, запах, дело доходит до наваждения. Ничто не помешает мне послать все к чертям, если понадобится, только бы обладать ею. У меня хватит терпения, я способен на любую хитрость, на любое насилие. Я погублю чужие жизни, я буду сеять позор и отчаяние… Я получу ее!

И при всем том присутствие Женевьевы по другую сторону двери вызывает во мне не менее дикие порывы, наполняет мою голову не менее живыми картинами. Которые не прогоняют первых, напротив, все это братски сосуществует и взаимно усиливается. Воспоминание о тяжелом и полном теле Женевьевы, о ее руках фермерши, о ее белом обширном животе, о ее мясистом лоне, жадном, открытом, сочном… О бесконечной доброте, исходящей от всего этого… Знать, что она здесь, так близко, стоит только лечь рядом с ней и взять за руку… Она отрица­тельно качнет головой, а потом растает и раскроет объятия, и я брошусь на ее груди богини-матери, и мы перемажемся нашими соками, и нам будет очень сладко.

И после всего этого, скажете, я не подлец?

Не говоря уж об улице, не говоря о метро… Нет, не маленькие высокомерные неряхи в джинсах, врезающихся в попу,с глазами гиены, уставленными в пустоту над жующей жвачку челюстью… Но еще молодые мамаши, не утерявшие живости, такие волнующие, с морщинками от улыбки в угол­ках рта, с грудью, уже нуждающейся в поддержке, нос еще бодрыми ягодицами и резвыми ногами, потому что все это движется, да, мадам, все это шагает, спешит, бежит. И все это ради какого-нибудь красномордого типа, который трахает их на радостях, когда выигрывает на бегах, о да, моя бедная дамочка, каким можно быть глупым в молодости, я сам это знаю!

И все остальные, все остальные…

Весь мир — лавочка кондитера, а я, и ты, и они, все мы — жалкие бедняки, прилепившиеся к витрине с другой стороны стекла и исходя­щие слюной при виде пирожных, которые нам не достанутся. Пять миллиардов человек на этой подлой планете, из них два с половиной миллиарда женщин…

Два с половиной миллиарда женщин! Два с половиной миллиарда яблочных пирогов, ромовых баб, слоеных пирожных, эклеров… И наши несчастные физиономии бедняков за стеклом витрины! Наши несчастные рожи хороших парнишек, которые и рады бы не быть подлецами, но существуют они, все эти существа с щелью между ногами, богини, лукавые, нежные, ласковые, сказочные… Попробуй-ка устоять!

Всех, всех, я жажду всех их любить. Я не говорю "трахнуть их", а именно любить. Узнать их до самых потаенных глубин души, войти во все их привычки, разделять их маленькие мании, радоваться их приятному нраву или страдать от их плохого характера. Все эти женщины, эти два миллиарда и более женщин для меня — одна женщина. ЖЕНЩИНА, которая меняет тело, лицо, даже душу, как меняют платье, чулки, прическу… Мои "истории" с женщинами никогда не были простым делом похоти. Каждый раз я люблю, люблю навсегда. Этого-то Агата, которая все прекрасно понимала, как раз и не смогла вынести.

Когда я говорю "за стеклом"… Но нет! Намного хуже! Мы погружены во все это. Они проходят у нас под рукой, касаются нас, стреляют в нас глазами, покачивают задом везде: на работе, в ресторане, за окошечком, в больнице, — ах, медсестрички, без ничего под белым халатом! — в метро, в самолете, — ах, стюардессы! — по телику… Попробуй подумай о чем-либо другом! А тот, кто утверждает обратное, просто великий лицемер. Это танталовы муки, это ад.

И это рай. Мечты, расцветающие благодаря им. Атмосфера вокруг. Ощущение, что "все возможно", даже если это неправда! Непрерывная готовность к эрекции, которая делает из нас султанов в гареме, огромном как мир! Есть фрустрация, но также есть и экстаз, который торжествует победу! Я уверен, что каждая знает, что мы раздеваем ее мысленно, и это волнует их в соответствующем месте в виде эха на нашу эмоцию. Вагон метро в час пик — какой превосходный концентрат перекрестных желаний!

Но в таком случае, спрашиваю я себя, почему именно Элоди? Всего лишь одна из двух (с половиной!) миллиардов. Почему? Поди знай… Она оказалась здесь. Как раз одна из двух с чем-то миллиардов оказалась здесь. Я ее заметил, я замечаю их всех. То, чем обладала она, у другой было бы тоже, но по-другому. Но дело в том, что у Элоди оно именно такое, и на этом я построил свою химеру. Конечно, тут сыграл свою роль полумрак, скулы под огромными очками, — я без ума от интеллектуалок в очках! — ноги, смутная белизна которых намекала на прекрасные очертания, которые я продолжил в своем воображении и завершил стройным силуэтом, снабженным всем необходимым… Конечно, чем меньше видишь, тем больше представляешь… Я дал волю воображению, подобно ученику колледжа, мечтающему о своей преподавательнице, как ее собственные ученики мечтают о ней, я возвысил ее, я построил недоступный миф на основании мечты, но не покоится ли всякая любовь на иллюзии, ставшей наваждением?

Итак, свершилось. Элоди и я, да. Мне не пришлось губить чужие жизни, я не посеял ни позора, ни отчаяния.

Однажды во вторник, когда она уже уходила, я спросил у нее:

— Что вы делаете по средам?

— О, кучу всего! Я посещаю выставки. К вашему сведению, я записалась в Общество друзей Лувра. Хожу в кино, к букинистам, на блошиный рынок. Обожаю рыться в вещах. Я готовлюсь к занятиям. Делаю покупки на неделю. Убираю квартиру… Куча всего.

— Убиваете время, в общем.

— Вовсе нет! Мне нравится то, что я делаю, по одной причине: я делаю только то, что мне нравится. Я ужасно боюсь скуки, когда мне скучно, меня охватывает паника. К счастью, меня многое интересует, даже увлекает. Еще совсем недавно я водила сына гулять в лес, или в поход, или на прогулку верхом. А теперь он вырос. Он занимается спортом со своими друзьями.

— Значит, с прогулками в лес покончено?

— Вовсе нет. Я нуждаюсь в ходьбе, в движении, в чистом воздухе. А потом, я люблю деревья, траву, воду, птиц, все это… Правда, это случается все реже и реже.

— Одной не так интересно.

— Да. Надо себя заставлять оторваться от рутины, преодолеть искушение ничегонеделания…

Разговор угасает. Я не знаю, что еще сказать. Или, скорее, я не знаю, какую еще банальность изречь, чтобы умолчать о том, о чем мне смертельно хочется сказать. При одной мысли отважиться на это у меня начинает колотиться сердце… Она тоже молчит, вполне возможно, она тоже понимает, какой могла бы оказаться следующая реплика, и, может быть, она ее и ждет, эту реплику, и, может быть, черт подери, у нее тоже сердце колотится… Когда молчание становится тягостным, она протя­гивает мне руку и говорит:

— Ну что ж…

Я прерываю ее:

— -Нет!

— Простите?

— Нет, Элоди! Только не "до свидания, всего хорошего, до четверга" и все остальное.

Она смотрит мне прямо в глаза. Она улыбается. Она говорит:

— Тогда что же?

Будь что будет, я выпаливаю:

— Элоди, сводите меня в лес погулять.

Она продолжает смотреть на меня, покусывая губу, встряхивает головой, решается:

— Хорошо.

Ее голос дрогнул, о, едва заметно. Губы тоже слегка дрожат…

Что бы ни произошло потом, ни одно из наших мгновений не будет драгоценнее этой минуты. Само напряжение любви сконцентрировано в этом невероятном моменте, когда ты решился, а она согласилась, когда ты узнал наконец, что тебя ждали так же сильно, как ждал ты сам.

Я зашел за ней домой. Она назначила ровно на девять часов и попросила не опаздывать. Для меня это совсем нетрудно, я совсем не спал, это можно было предвидеть. Я решился, решился. И получилось… Короче, все, что себе говорят в таких случаях. Я был так возбужден, что хотел поведать обо всем Женевьеве, но она вернулась очень поздно, уже но­чью, и принесла что-то, пронзительно мяукающее в два голоса, а она отвечала с такой любовью, что я не посмел нарушить церемонию усыновления. Два брошенных котенка — это не совпадало с моей темой. Поэтому о своем счастье я рассказывал сам себе.

Старинный дом скромного-стиля-хорошего-вкуса на относительно спокойной улице квартала дез Эколь. Легко вообразить, что в доме именно такого типа живут один над другим, горизонтальными слоями преподаватели, окруженные полками, прогибающимися под грузом книг. Она как раз вышла, когда я переходил улицу. Можно подумать, что она меня подстерегала у окна. Она сразу же объяснила:

— Мой сын уйдет позже, чем я предполагала: за ним должен зайти приятель. Я думаю, вы не стремитесь обязательно с ним познакомиться?

По правде сказать, я не знал, что ответить. Я совершенно забыл, что у нее есть сын. Она мне сказала "будьте здесь", и я здесь. Ее сын? Ах да, конечно. Почему бы и не поздороваться с ним? Ох, пусть сама решает. Наше приключение принимало довольно пикантный нелегальный оборот.

Она не взяла меня под руку и не проявила видимого желания, что­бы я сделал это. Так что я следовал за ней опустив руки. Она сказала:

— Моя машина стоит там.

У нее есть машина? Что ж, неплохо. Я не задумывался, на чем мы поедем, мне смутно представлялся поезд. Она остановилась перед красно-коралловой малышкой, с пятнами ржавчины там и сям. "Фиат", в общем. Она открывает передо мной дверцу, и вот мы едем.

Усевшись за руль, она становится более раскованной. Она улыбается мне. У меня на физиономии улыбка застыла, как приклеенная. Я в раю и не намерен оттуда спускаться.

Вдруг осознаю, что она мне что-то сказала. Поспешно слетаю со своего седьмого неба:

— Прошу прощенья?

— Я спросила у вас, любите ли вы крутые яйца.

Спуститься из рая, чтобы услышать от прекраснейшего из ангелов вопрос о крутых яйцах, — это здорово сбивает с толку. У меня хватает присутствия духа, чтобы пробормотать:

— Крутые яйца? Люблю ли я их? О, я их боготворю.

Она грозит мне пальцем:

— Оставим Богово Богу. От крутых яиц достаточно быть без ума.

— Тогда я без ума от них. Особенно с большим количеством соли.

— Очень кстати. Я сварила кучу крутых яиц для пикника. Это почти единственное блюдо, которое мне удается.

Я парю. Ничто не сможет испортить моего блаженства, его можно только еще больше разжечь. Я с восторгом восклицаю:

— Прекрасно! Мы объедимся крутыми яйцами… Оказывается, вы задумали пикник?

— Если бы я рассчитывала только на вас…

— То есть… Я думал о маленьком трактире в цветах, со скатертями в клеточку, что-то вроде этого…

Лжец! Я совсем ни о чем таком не думал! В голове у меня было совсем другое. Эта Элоди меня зомбирует.

— Будет намного приятнее на мху. Я вас утешу: есть также ветчина, салат, сыр и яблоки.

— Сыр? И десерт? Это слишком!

— Ходьба по лесу возбуждает аппетит, вы увидите сами. Потому что когда я хожу, то я хожу как следует.

А я, когда она идет, бегу. Какая женщина! О том, чтобы перевести разговор на сентиментальные темы, нет и речи, вообще нет речи о каком- либо разговоре, мои дыхательные органы заняты ловлей кислорода.

Но всему свое время, даже передышке для чемпионок по пешей ходьбе. Наш маршрут привел нас к машине и провизии. Укрывшись одним одеялом, так как погода не очень теплая, мы перекусываем, запивая сидром. Движение нарисовало, как сказал бы поэт, розы на ее щеках. Ветерок играет ее челкой. Это очень красиво. Я люблю ее. Я говорю ей это. Это получилось само собой в то время, как она грызла яблоко своими красивыми белыми зубами.

Да, я это сказал. Вот так — гоп! — "Элоди, я вас люблю". А что теперь? Я все испортил, нет сомнений. Я слишком поспешил, настоящее животное. Но зачем же она до такой степени прелестна? Она не говорит ничего. Продолжает грызть яблоко. Только она делает это, прижавшись ко мне, ее щека покоится на моей груди и поди узнай, как это случилось, но моя рука обнимает ее за плечи.

Ну и вот. Огромный лес окружает нас со всех сторон, мы как два птенчика в гнезде, ее грудь в моей ладони пульсирует в такт с ее сердцем и невпопад с моим. Я не смею двинуться. Это может убить очарование мгновенья.

Она держит огрызок яблока за хвостик и раскачивает его. Я не знаю, что выражают ее глаза, я вижу ее сверху, мой горизонт ограничен большим помпоном ее шерстяной шапочки. Она выбрасывает огрызок, откидывает голову, ее глаза передо мной, ее рот тоже.

Она говорит "Нет, не здесь." Я говорю:

— У вас?

— А мой сын?

Мы еще погуляли, но как влюбленные на этот раз. Молча. Задумчиво. И это было чудесно. Она озябла, захотела согреться в машине. Вечер подкрался тихо. Она говорит:

— Давайте пообедаем.

— Маленький трактир со скатертями в клеточку?

Она смеется:

— И со свечами на столах!

Он существует, этот маленький трактир. Он ждал нас в деревне на опушке леса. Под старину, старая медь и настоящие, даже слишком, стро­пила под потолком, но как раз это нас и восхищает: крестьянский стиль для босса с секретаршей на выходных. Мы не босс с секретаршей, мы упиваемся вторым классом с утонченным удовольствием развитых существ.

Устраиваемся в уголке. Здесь действительно имеются в наличии скатерть в красно-белую клеточку и свеча в стеклянном подсвечнике в виде тюльпана. Мы едим что-то, мы смотрим друг на друга, смеемся по пустякам, мы думаем о том, что скоро произойдет.

Я мужчина и должен все организовать. Поднимаюсь, чтобы уплатить по счету у стойки. Спрашиваю у хозяйки:

— Мы не собираемся возвращаться в Париж до завтра. У вас найдется комната?

— Конечно. Сегодня у нас спокойно. Обычно здесь останавливаются коммивояжеры. Можно сказать, что дела у них сейчас идут не очень хорошо. На втором этаже, шестой номер. Что дамы-господа будут на завтрак?

Я отвечаю наугад: "Два кофе". Я боялся сообщнического взгляда, сальной улыбки. Но нет. Это женщина не замечает порока. Для нее мы — господин из Парижа и его дама, приехавшие подышать свежим воздухом. Она зовет:

— Жанетта!

Прибегает маленькая круглощекая служанка, которая обслуживала наш столик.

— Отнеси чистые простыни и полотенца в шестой номер.

— Хорошо, мадам.

Я возвращаюсь к Элоди, я кладу ключ перед ней. Это тоже восхитительный миг!

Когда женщина и мужчина оказываются наконец одни и готовы сделать то, к чему они оба стремятся уже давно, когда они достигли наконец этого сладкого и страшного мгновенья, они испытывают такое чувство, как будто это с ними в первый раз. Не только первый раз для них двоих, а первый раз в жизни для каждого из них. Как будто никогда раньше подобного с ними не случалось. Они неловки, они стесняются, они пытаются вести себя естественно, они хотели бы соответствовать возвышенности этого мгновенья, но они натыкаются на банальную проблему снятия одежды - мужчине переступить через брюки, например… Новая любовь — это две свежие девственности.

Дверь закрыта на замок, я обнимаю Элоди.

Я продлеваю мгновенье. Я вдыхаю запах ее волос, меня опьяняет роскошный дух самки, поднимающийся из ее кофточки… И я возбуждаюсь как осел. До боли. Я знаю, что это произойдет, однако мне трудно себе представить, что через несколько секунд эта женщина, которую я ставлю так высоко, забудется, обнаженная и блаженствующая, примет меня в самые свои глубины, смешает свои конечности и свои крики с моими в желании таком же диком, как мое. От этих мыслей я еще больше возбуждаюсь, умственно и везде.

Она не подставляет мне губы. Она покрывает мой рот мелкими влажными поцелуями, касаясь порой кончиком пугливого языка. Она дрожит. Что-то подсказывает мне, что надо предоставить ей инициативу. Ее руки касаются моих боков, скользят вдоль ремня, встречаются на большой металлической пряжке, расстегивают ее, брюки падают. Я перешагиваю через них одной ногой, потом другой. Должен ли я одновременно снять брюки с нее? Мы можем запутаться руками, это не тот момент, чтобы играть комедию. В это время ее рот отрывается от моих губ, вот она целует мне подбородок, шею, грудь… Но здесь она натыкается на ткань рубашки, вот что я должен был бы сделать: снять рубашку, вместо того чтобы млеть под ее поцелуями, как юнец. Она обходит препятствие, игнорирует бесплодную зону, падает на колени, срывает трусы, покрывает мелкими поцелуями пульсирующую головку и затем вдруг вбирает ее в рот.

О, лакомка! О, как ей это нравится! Но как же она неудачно взялась за дело! Ее мелкие острые зубки впиваются в сверхчувствительную кожицу, она причиняет мне адскую боль, как ей дать понять это? Похоже, она никогда такого не делала, очевидно, ею руководит безумное желание, импульс, потребность погрузиться в само сладострастье… Я больше не в силах терпеть, тем хуже, высвобождаюсь одним рывком… После я уже не контролирую события. Я бросаю ее на кровать, срываю с нее все как попало, вытряхиваю ее из брюк, плевать на церемонии и предварительные ласки, которыми я наслаждался, я раздвигаю ее бедра так, как будто собрался их разорвать, обрушиваюсь на нее и веду себя как свинья, которой наплевать на удовольствие партнерши, тем хуже для тебя, а я больше не могу, и я испускаю громкое мычание зубра, достигшего своей цели. И когда, много времени спустя, успокаиваюсь, я осознаю, что мычание было в два голоса, один из которых звучал пронзительно и еще не умолк, и все продолжается и продолжается, и вынуждает меня галантно длить подобие действий до полного обмякания, временно необратимого.

Мы лежим распластавшись, как лягушки на солнце, восстанавливая дыхание и держась за руки. Я люблю ее еще больше, чем раньше, и хочу ей об этом сказать. И вдруг чувствую, как какое-то мягкое и влажное существо шевелится у моего бедра. Что-то вроде теплого слизняка. Мне приходит ужасная мысль: "Я ее продырявил! Она теряет свои органы… Меня сковывает страх. Я протягиваю к противной штуке дрожащую руку, хватаю двумя пальцами то, что предположительно является шеей животного, и, несмотря на отвращение, заставляю себя посмотреть. Мне трудно понять что-либо. Меня успокаивает взрыв смеха Элоди. Я гляжу на нее. Она вся покраснела, но, может быть, это вызвано только необузданностью наших забав. Она объясняет:

— Извините меня. Я не знала, как спросить у вас, есть ли у вас то, что необходимо. Это деликатный вопрос. Это… ну, я подумала, что поступлю более романтично, ничего вам не сказав. Я воспользовалась вашим… энтузиазмом, для того чтобы незаметно вас облачить. Вы ничего не заметили, и это очень хорошо.

Наконец я понял. Презерватив! Черт побери… Еще одна вещь, о которой именно я должен был позаботиться. Между нами появляется неловкость.

Она говорит:

— Вы не обиделись на меня?

Она не сказала: "Все же было хорошо?" Я за это ей благодарен. Она добавляет, внезапно встревожившись:

— Только не думайте о том, о чем вы готовы подумать… Я вижу это по вашим глазам.

— Я? О чем же?

На самом деле я об этом готов подумать и даже уже думаю.

— Ну, о том, что женщина, у которой при себе такие вещи, находится в постоянном ожидании приключения. Что она обыкновенная шлюха, как обычно говорят мужчины.

— У меня и мысли такой не было…

— Давайте, давайте, посмейте мне только сказать, что вы не пришли только что к такому выводу, посмейте только!

Она сейчас заплачет, тогда я ее обнимаю, я молчу, и это лучше всего.

— Верите вы мне или нет, но правда в том, что я очень хорошо зна­ла, что произойдет, если я приму ваше предложение о прогулке. И что я не собиралась отказываться. Мне этого хотелось так же, как вам… Как тебе, глупый. Ты думаешь, я не видела какими голодными глазами ты смотрел? Но ты, переполненный самим собой и своими собственными эмоциями, не замечал моих чувств, моих глаз, согласных на все, зовущих… Я стащила эту штуку у сына, перед тем как уехать, вот и все.

Не нахожу ничего лучшего, как сказать:

— Я здоров, вы знаете… хм… ты знаешь.

— Но я тоже! Я совсем недавно делала анализы, когда сдавала кровь по совсем другому поводу. Все равно. Надо к этому привыкнуть, эта болезнь такой ужас!

— Ну, если ты так настаиваешь…

По правде сказать, в результате некоторого опыта я понял, что терпеть не могу заниматься любовью в резинке. Настоящее счастье — это прикосновение кожи к коже, чувствовать, как скользишь в соке выделений… Спускать в резиновый пузырь - это, по-моему, просто гадкая мастурбация. Как будто занятие любовью сводится к получению любой ценой заключительного содроганья. На этот раз я ничего не понял, потому что был в пароксизме перевозбужденного состояния. А что же будет, когда мы сможем наслаждаться друг другом не торопясь? Эта перегородка из латекса между нами, не вырастет ли она до толщины автомобильной шины?

Упрямица, она говорит мне:

— У меня еще есть. Целая куча.

Теперь она краснеет всерьез.

Мы задремали ненадолго. Мы проснулись вместе. Или, может быть, она проснулась раньше и смотрела на меня какое-то время, пока я не открыл глаза? Может, она и вовсе не спала? Я на нее тоже смотрел в свое удовольствие. Наконец-то. Она опиралась на локоть, в первый раз я видел ее без учительской маски, с растрепанными, как у девчонки, волосами, с хрупкими и все же округлыми плечами, маленькими задорными грудями с большими лиловыми сосками… Чуть уловимое смущение в улыбке, бесконечная нежность во взгляде. От нее очень приятно пахло. Ее рука легла на мой живот, а потом спустилась ниже.

Мы начали снова, стараясь сдерживать эту опустошающую страсть и до дна испить сладость каждой секунды, каждого мгновенья… Я сдерживался и не трубил на все четыре стороны, я подозревал, что, должно быть, настала уже поздняя ночь, я только позволил себе в наивысший миг наслаждения испустить сдержанное рычание, но Элоди забылась больше, чем в первый раз, она пронзительно кричала, будто ее резали, и так до бесконечности…

Она спрашивает:

— Который час?

Наши часы валяются на ночном столике в розовом свете ночной лампы. Я протягиваю руку:

— Два десять.

— Боже мой!

Она испуганно смотрит на меня. Я удивлен:

— Что случилось? Разве мы не должны были остаться до утра?

— До утра? Но в девять часов я должна быть в лицее, а до этого мне надо разбудить Бенжамена, накормить его завтраком, уплатить уборщице… И что подумает Бенжамен, если не увидит меня при пробуждении? Уже одно то, что он не видел меня вчера вечером… Но тогда я могла просто уйти куда-нибудь, на собрание например, я оставила ему ужин…

Она уже натянула брюки, она засовывает волосы под свою шапочку с помпоном, живо зашнуровывает кроссовки.

— Чего вы ждете? Скорее! Поторапливайтесь!

Она совсем забыла, что мы уже перешли на ты.Куда она делась, наша нежная близость?

Вот мы и на площадке. Мы спускаемся на два этажа. Касса гостиницы занимает уголок стойки бара в зале ресторана. Только вот дверь, ведущая туда, заперта. Через матовое стекло взгляд натыкается на полную темноту. Кому платить? Ведь мы не собираемся сбежать не заплатив! Тогда я вспоминаю, что хозяйка сказала мне, что они с мужем живут не в гостинице, а в хорошеньком домике на другом конце деревни. Она еще сказала, что мы были единственными клиентами вчера. Я повторяю это все Элоди. Она кусает губы, потом решается:

— Тем хуже. Я позвоню днем, чтобы узнать, сколько мы им должны, включая ужин, и пошлю чек. Нам нужно уезжать.

Кроме выхода через ресторан, в гостинице есть отдельная дверь, выходящая в переулок. Элоди, идущая впереди, оборачивается ко мне с внезапным испугом:

— Заперто на ключ!

— Но это невозможно. Гостиница не может быть заперта наключночью. Предположим, клиенту захотелось пройтись, и, вернувшись, он находит дверь запертой…

Я кручу ручку, трясу дверь. Она действительно заперта. Элоди начи­нает паниковать:

— Боже мой, боже мой! Что же нам делать?

Я вспоминаю еще кое-что. Провожая нас до номера, служанка показала мне дверь на первом этаже и сказала: "Моя спальня здесь. Если вам что-нибудь понадобится, вы только постучите. В номерах нет телефона".

Элоди сразу же подбежала к двери и начала стучать в нее. Она стучит и стучит и зовет:

— Мадемуазель! Мадемуазель!

Я зову в свою очередь:

— Жанетта! Жанетта!

Я только что вспомнил. Жанетта, так ее зовут.

Жанетта не отвечает. Ночует ли она дома, плутовка? Тут я слышу за дверью шум, как будто что-то тяжелое тащат по полу и оно, бум, натыкается на дверь. Что это означает? Она строит баррикаду?

— Жанетта! — кричит Элоди, барабаня изо всех сил.

— Жанетта! — кричу я, стуча ногой в дверь.

— Оставьте меня в покое, или я буду звать на помощь через окно, — лепечет с другой стороны двери испуганный голосок.

Это меня сразу же успокаивает. Я зажимаю рот Элоди ладонью. Я вспомнил о другой детали. Я шепчу ей:

— Перестаньте. Я не знаю, что с ней, но девчушка сошла с ума от страха. Пошли, я кое-что придумал.

Это то, что надо. Над неприступной дверью имеется приоткрытая форточка. Она как раз достаточно большая для того, чтобы в нее могло проскользнуть, оставив несколько лоскутков одежды и, может быть, кожи, не очень полное человеческое существо. Я тяну шнур, форточка широко открывается. Но надо еще вскарабкаться вверх.

Я бросаю взгляд вокруг себя. Кресло в псевдокрестьянском стиле, обитое тканью в мелкий цветочек, красуется возле кадки с комнатным растением. Я притаскиваю его под форточку, карабкаюсь на него, пружины стонут, я опираюсь спиной о дверь и скрещиваю руки перед животом в классической позиции подсадки. Элоди не колеблется. Живо взобравшись на мои руки, она достает пальцами до края проема. Я толкаю, толкаю, наконец ее голова оказывается в проеме. Она пытается лечь животом на стену, извернуться, чтобы не спикировать головой о землю, за что-то цепляется, повисает на руках, приземляется. Я слышу, ее шепот:

— Все нормально. Теперь вы.

Да, но кто же меня самого подсадит? Кресла недостаточно. Я ищу, что бы еще подставить. Элоди в нетерпении:

— Что вы там мешкаете? Поторопитесь же!

Ах, женщины, женщины!

Наконец я нахожу что-то вроде хрупкой подставки, откуда свешивается зелень ползучего растения, похожего на плакучую иву. Ставлю горшок на землю, висячие ветки расстилаются на полу кругом, как вялые щупальца зеленого спрута. Водружаю ненадежное подспорье на кресло с очень слабыми пружинами, это ужасно шаткое сооружение, у меня все шансы сломать шею. Пытаюсь схватиться за шнур форточки, но эта дурацкая веревка лопается у меня в руке, форточка захлопывается с сухим стуком.

— Ну что вы там делаете? — нервничает Элоди.

С трудом сдерживаюсь, чтобы не ответить грубо и не бросить досадную тень на наше райское счастье. Спрыгиваю наконец на землю, не без того чтобы не разорвать кое-что из одежды, потом посмотрю что. Элоди берет меня за руку:

— Вы не ушиблись?

То-то же! Мое сердце смягчается. Но все-таки мне больше нравилось, когда мы говорили друг другу "ты". Она добавляет:

— Бежим!

Как будто мне надо это говорить!

Мы бежим. Недалеко. Пять метров. До ворот из кованого железа, очень красивых. Но запертых на ключ. И, черт побери, все придется проделать заново!

На улице через художественные кованые завитки я вижумаленькуюкрасную машину, совсем печальную в лунном свете. Хорошо, раз надо, то…

Я изучаю обстановку. В конце концов все не так уж и сложно. После рискованной акробатики перелезания через форточку взобраться по узорам кованого железа — сущая ерунда. Все эти стильные завитки можно использовать как ступеньки. Только вот заостренные пики наверху составляют проблему. Я перелезаю первым, оставляя лоскут от брюк, служа таким образом, моей возлюбленной наглядным примером того, чего не следует делать.

Наконец, уф, мы в маленьком "фиате" — это "фиат"? — в изоляции от злого мира. Элоди плачет и смеется, смеется и плачет — это реакция, потом падает мне на плечо. Значит, я существую? Я целую ее волосы, я говорю ей: "Это будет нашим воспоминанием!" Она смеется: "Ты дурачок!" Смотри-ка, мы опять на ты?

И мы едем и снова возвращаемся в Город Света и расходимся по домам.

VI

Только на другой день вечером я узнаю разгадку. Элоди не оказалось за ее столиком в привычный час. Она приходит намного позже, в тот момент, когда я уже начал собирать свои бумаги перед уходом. Она рассказывает мне забавную историю.

— Кажется, я кричала очень громко. Я громко кричала?

— Как резаная.

Она краснеет, ее глаза загораются. Она кладет руку на мою, это единственный нежный жест, который она может позволить себе здесь.

— Малышка подумала что-то ужасное. А точнее, что ты мне перерезал горло. Что ты меня убивал, мучил, что ты садист, сумасшедший преступник, представляешь? Ужас! Она еще ребенок. Совсем одна в доме ночью. И когда мы начали стучать в ее дверь, она впала в безумную панику. Забаррикадировалась и действительно была готова звать на помощь через окно, если бы мы продолжали стучать… Когда она меня увидела сегодня, я думала, ей станет плохо. Она кинулась прятаться за стойку к хозяйке. Можешь себе представить, с каким видом та меня встретила. Я все объяснила, отбросив всякий стыд. Мне было очень неудобно, можешь мне поверить… Добрая женщина ограничилась тем, что молча подала мне счет. Я расплатилась, оставила солидные чаевые для малышки. И еще подарила ей большую коробку шоколадных конфет, которую специально захватила с собой. Она бросилась мне на шею и призналась, что если бы в ее комнате был телефон, то она вызвала бы полицию.

— Уф! Все хорошо, что не кончается в полицейском участке.

— Но зато какое приключение!

Право, она готова начать все сначала!

Женевьева уходит. Она нашла то, что невозможно найти: домик с садом. Встретила на одном из собраний друзей животных, борцов против кор­риды, охоты и вивисекции, очень старую даму, имеющую в близком пригороде крошечный домик из песчаника с крыльцом, навесом, мощеным двором, садом позади и тремя вишнями в саду. Дама собирает там брошенных кошек и собак, лечит их и кормит, тратя на это всю свою пенсию. Двадцать пять кошек и восемь собак резвятся в этом миниатюр­ном раю, но население его не перестает расти, постоянно пополняемое брошенными котятами и щенками, такими милыми, когда их покупали шестью месяцами ранее в подарок ребенку на Рождество, и ставшими, противные животные, просто помехой, когда пришла пора уезжать на летний отдых.

Для ухода за ними недостаточно самоотверженности и преданности. Еще нужны силы и здоровье. У Женевьевы есть все это вдобавок к неиссякаемой любви ко всему живому. Таким вот образом она, Саша и коты оказались в этом домике. Он находится почти в Париже, она рассчитывает купить подержанный мопед для поездок на работу, с корзинкой для Саша, закрепленной на багажнике.

Хорошо, а как же я? У меня больше не будет Женевьевы по другую сторону двери? У меня больше не будет этого огромного желания обладать Женевьевой, и искушения, и победы над искушением? Я не буду больше кусать кулак, думая о больших грудях Женевьевы, распластавшихся в сонном забытьи тут, совсем рядом, совсем близко от рук, совсем близко от губ, — она спит на спине? Я больше не буду засыпать, убаюкан­ный мощным мурлыканьем двух кошек, прижавшихся к моей щеке?.. Внезапно я чувствую себя совсем несчастным. Брошенным. Никогда бы не подумал.

Женевьева объявляет мне об этом вовсе не так уж радостно, как должна была бы. Она сама чувствует, что бросает меня. Женевьева чув­ствует все, видит все, понимает все. Она знает, какое место заняла если не в моей жизни, то в моих привычках. Она знает, что причиняет мне горе, может быть, и не такое уж большое, но все же горе, и она совершенно удручена этим.

И затем приходит день, когда она уезжает, и я смотрю, как грузовичок бакалейщика-кабила увозит Женевьеву, сидящую сзади меж мяукающих корзинок, с Саша на коленях. Ну и вот, все кончено.

У меня больше нет повода не работать дома. Кошек больше нет. Прежде чем уехать, Женевьева произвела генеральную уборку. Она даже ос­тавила мне еды, по крайней мере дня на три.

Я просил ее оставить мне одного кота, Эрнеста, того, что любил спать со мной. Он тоже пострадавший, Эрнест, у него больше не будет моей щеки. И может быть, еще и Софи, которая последнее время делила мою подушку с Эрнестом. Женевьева ничего не хотела знать. Отдать своих кошек? Никогда! Достаточно обратиться в приют SРА, там их дюжинами спасают от крематория, они с удовольствием отдадут мне одну или двух… Действительно, нужно подумать. И потом, сказала Женевьева, так как ты всегда паришь в облаках, то, по крайней мере через раз, будешь забывать их кормить. Но берегись, время от времени я буду заскакивать к тебе без предупреждения, и, если кошки окажутся неухоженными, клянусь, тебе не поздоровится!.. Ладно, хорошо. Я подумаю над этим.

Я переношу подлого Суччивора, его претензии и капризы намного легче, чем можно было бы ожидать после наших первых контактов. Как только улеглось возмущение от первой встречи, я сказал себе, что, уж коли ты согласился на такой род деятельности, должен подавить свое отвращение, без лишних церемоний натянуть ливрею негра и заткнуться.

Я был очень удивлен страстью, с которой отдавался этой работе. И потом, мне совсем не приходится пресмыкаться. Мне все большее удовольствие доставляет сам процесс писания. Я забываю, что это будет подписано другим, увлекаюсь, радостно изобретаю ситуации, развязываю кучу узлов, безумно развлекаюсь. Конечно, я обязан придерживаться, хотя бы в общих чертах, сюжетной линии, всегда гнетуще плоской. Я плету кружева вокруг этого занудства, поддерживаю интерес посредством параллельных перипетий, пикантных деталей, живых диалогов… Суччивор понял, что лучше всего отпустить вожжи, он ограничивается вычеркиваниями там и сям — хозяйский глаз, не так ли? — даже не подозревая, что вычеркивает именно то, что было мной и предназначено для вычеркивания. Я теперь знаю его как свои пять пальцев, этого великого человека!

Сейчас я мог бы принимать Элоди у себя. Мог бы. Но, с одной стороны, моя врожденная тяга к беспорядку или, лучше сказать, моя ужасная лень во всем, что касается уборки, приводит к тому, что в квартире снова воцаряется милый моему сердцу хаос былых времен; с другой стороны, по-прежнему действует доброе старое правило: всегда у них, никогда у меня… Но я люблю ее так сильно, что боюсь, как бы моя оборона не пала при первой же ее просьбе… И кто бы мог устоять перед мольбой этих глаз?

Мы продолжаем встречаться в задней комнате кафе. С некоторых пор я чувствую, что ей не по себе, ее что-то беспокоит. Страх, что ее ученики что-то заметили? Но мы только трудимся, каждый за своим сто­ликом, и лишь иногда нам случается подсесть поближе, чтобы выпить вместе и немного поболтать, что может быть более естественным для людей, которые день за днем проводят, сидя лицом к лицу?

Время от времени по благословенным средам она грузит меня в ма­ленькую красную машину вместе с корзиной для пикника, и вот мы едем в какой-нибудь лес, который она выбирает сама. Мы целуемсясредипапоротников, как школьники, для которых все внове.

Больше нет речи о маленьком уютном трактирчике, Элоди бледнеет при одном упоминании о нем. Мы благоразумно возвращаемся к ночи, которая, впрочем, настает все позже и позже, ведь пришла весна… Но я хочу тела Элоди, хочу смертельно, и я прекрасно знаю, что она хочет меня, она задыхается, кусает мне губы, вонзает ногти мне в спину, в руки, но защищается, как бешеная кошка, когда я засовываю руки под пояс ее прогулочных брюк.

Препятствия только разжигают взаимное желание, и в конце концов оно торжествует победу. Но тогда уж мы занимаемся любовью, как дикари, которых толкает друг к другу опустошающий инстинкт похоти. Страх быть застигнутыми — я читаю его в глазах Элоди вплоть до того момента, когда они наконец закатываются в упоении экстаза, — этот страх портит все. Она судорожно поправляет свою одежду, с жалкой улыбкой, извиняющейся за испорченное наслаждение. Я пытаюсь ее успокоить. Ничего не действует. Она прижимается ко мне, молчаливая, дрожащая, замерзшая.

Эти оргазмы урывками оставляют после себя ужасное чувство фрустрации. Я столько грезил об этом миге, представляя себе его первые признаки и возрастание, заранее смакуя восхитительные открытия… Ну и вот. Совокупились, в общем. Элоди, зная, что кричит, теперь сдерживается. А значит, думает о том, чтобы сдерживаться, вместо того чтобы расслабиться, телом и душой отдаться черному потоку. Вэтот день она объявляет мне:

— Начиная с завтрашнего дня я в отпуске.

— Да?

Отпуск… Что касается меня, то я живу своей, отдельной от других жизнью, я не завишу от периодических отливов и приливов, которые управляют массами отпускников. В сущности… Меня охватывает страх:

— Ты уезжаешь?

— Нет. Сын уезжает на лыжный курорт с отцом. Мне нужно подготовить доклад. Я остаюсь здесь.

— Мой друг доклад.

Она шутливо хлопает меня:

— Над докладом я могу работать где угодно. Все материалы уже готовы.

— Значит, ты остаешься.

— … из-за тебя, дурак! Ты заставляешь меня это сказать!

Такого я не ожидал! Я просто лопаюсь от счастья! В этот момент мы стоим, вежливо прощаясь. Я хватаю ее, отрываю от земли, звучно чмокаю в обе щеки. Она говорит:

— Ну, ну, тише!

И быстренько смывается.

Я сижу, полностью погрузившись в мечты. Элоди позвонит мне завтра. Нас ожидает столько радостных дней! Элоди только для меня одного с утра до вечера, с вечера и до утра…

Две девушки усаживаются за соседний столик. Старый охотничий инстинкт делает стойку и принюхивается. Я в упор смотрю на них. На женщин надо смотреть в упор, чтобы ничего не упустить. Я в шоке: они как раз занимаются тем, что разглядывают меня в упор. Обе. И прыскают от смеха. По крайней мере, одна из них, брюнетка. Другая, рыженькая, ограничивается улыбкой. На всякий случай в ответ я выдаю нечто среднее между вопросительной улыбкой и дурацкимсмехом. Гарсон заслоняет своей усталой фигурой нас друг от друга, затем уходит за фар­мацевтическими лимонадами, которые они заказали. Они не сменили своего объекта наблюдения и продолжают рассматривать меня все так же спокойно, с таким же нахальным весельем.

Неужто я нужен этим девчушкам? Им где-то около семнадцати-восемнадцати лет. Скорее всего, это ученицы соседнего лицея. Что же им от меня понадобилось? Хохотушка открывает огонь:

— Ну как, приятель, она ничего, училка, а?

Что ответить? Я ожидаю продолжения. Вот оно:

— А мы называем ее Крысельда.

Злость высовывает кончик носа. Готовится какая-то выходка, внимание! Я говорю:

— Да ну? И что дальше?

— У нас такое впечатление, что вы ее называете иначе.

— Пожалуйста, объясните мне, почему вас волнует, как я обращаюсь к этой даме?

Взрыв общего смеха.

— "Эта дама"! Вы, похоже, не всегда так церемонны, дорогой месье?

— Я снова задаю тот же вопрос. Почему это вас так волнует?

— Все, что касается нашей любимой Крысельды, нас волнует. Мы следим за ней. Нам не хотелось бы, чтобы она попала в лапы какого-нибудь бессовестного бабника, который причинил бы ей неприятности. Вот так.

— В чем собственно дело, девочки, тут что-то не так, мне это не очень нравится. Вполне смахивает на шантаж. Я не ошибаюсь?

— Вы читаете слишком много детективов, господин писатель.

— Это вам тоже известно?

— Нетрудно догадаться. Вы мараете тонны бумаги, с задумчивым видом грызете вашу ручку, как во время контрольной, вы гримасничаете, хихикаете сами с собой… Это не симптомы? Разве?

— Я так делаю?

Они смеются, подталкивают друг друга локтями. Брюнетка продолжает нажимать:

— Вы такой забавный! Для меня писатель — это тот, кто сидит за компьютером, ну, такая штука для обработки текстов, если вы понимаете, о чем речь. Я бы никогда не подумала, что еще существуют типы, способные писать книги от руки. И вдобавок в бистро, вроде Сартра и Бовуар! Как это романтично!.. А правда, как вас зовут? Ваш писательский псевдоним, я имею в виду. А ваши книги, где они изданы? Если их можно найти, я их уже читала. А если это так, то вы мой любимый писатель.

Что за маленькая чертовка! Можно подумать, что она знает все. Даже что я всего лишь аноним, слуга, негр. Она, похоже, насмехается надо мной. Но ведь я сам позволяю над собой издеваться. Этим сикушкам. Я взбрыкиваю:

— Ладно. Чего вы добиваетесь?

Они переглядываются. Больше не хихикают. Брюнетка — несомненно, именно за ней слово в этом сговоре — решается:

— Вот. Лизон хочет вам что-то сказать.

Лизон — рыженькая, значит, — молча кивает. Она смотрит мне прямо в глаза своими большими зелеными глазами, — рыжая с зелеными глазами, боже мой! — излучающими воплощенную Невинность.

Молоденькие девушки меня совсем не вдохновляют. Даже взрослая девушка, имеющая уже все, что полагается, в тех местах, где необходимо, для меня не женщина. Она станет однажды таковой, хочу в это верить, но до той поры я избегаю задерживать на ней взгляд и смотрю на нее только мельком, я не приглашаю ее в свои грезы. А потом, они пугают меня. Я их плохо знаю. Они такие развязные, настолько свободно ведут себя… Этот мир принадлежит им. Мир молодых. Мне только тридцать пять, а я чувствую себя в нем лишним. Выброшенным. Все идет слишком быстро. Их самих выбросят через десять лет, но пока они в своей стихии самым естественным и вызывающим образом, в мире, так сказать, выделенном из их желез внутренней секреции… Я предпочитаю их мамочек, их нежных мамочек, смягченных жизнью. Их мамочек, которые становятся моими, когда я ими обладаю. Девчонка же не может быть моей мамочкой.

Я твердо встречаю двойной зеленый луч:

— Вы хотите со мной поговорить? Хорошо, говорите.

Она краснеет. На зарумянившуюся кожу рыженькой девицы стоит посмотреть. Созвездие веснушек танцует на молочно-клубничном фоне. Прелестно. Хорошо знакомое волнение просыпается в глубинах моего существа. О-ля-ля, Эмманюэль, успокойся! Изумрудные глаза даже не моргнули. Она говорит:

— Один на один. И не здесь.

— Не здесь? Но здесь же так спокойно.

— Не здесь.

— Где же тогда?

— У вас.

Я подпрыгиваю:

— Об этом не может быть и речи!

— Вы ведете меня к себе, или я вам ничего не скажу.

— Но, малыш, — когда вы начинаете называть молодую девушку "малышом" — это верный признак того, что ваше отношение полностью изменилось, — если не ошибаюсь, это вам надо мне что-то сказать. Я же ни о чем вас не прошу. Если не хотите говорить, тем хуже для вас и тем меньше будет у меня огорчений, я это чувствую.

— Если вы не захотите меня выслушать, могут произойти неприятные вещи.

— Простите?

— Неприятные вещи для Крысельды.

— Так… Вы не робкого десятка.

— Так оно и есть.

Вмешивается брюнетка:

— Мы знаем, где вы обитаете. Дом, этаж, дверь, все.

— Вот это да! Вы, похоже, дочки сыщиков?

— В сыщиках нет надобности. Вас нетрудно выследить.

Я все понял, и я говорю, что думаю:

— Вы две маленькие мерзавки!

— А это, старичок, не открытие. Не расстраивайтесь, мы прекрасно договоримся. Послушайте, вот план. Вы возвращаетесь домой, как всегда. Мы приходим к вам через полчаса. Лизон скажет вам то, что ей надо, а я буду смотреть передачу "Цифры и буквы" в соседней комнате с бутылочкой кока-колы. У вас, конечно, есть телик и холодильник с кокой внутри?

— Зачемприходить вдвоем?

— Потому что, если молодая девушка в одиночку посещает одинокого мужчину, это может разрушить обе репутации. В данном случае не без оснований, старый сатир! Посмейте только не согласиться.

— Ну, это неопасно! Незрелые плоды для меня…

— Все, точка, сделаем именно так. Вперед!

Я смотрю в зеленые глаза. Зеленые глаза говорят: "Вперед!"

— Я слушаю вас, гм… Лизон. Так ведь?

— Да.

— В чем же дело?

Мы присели на диван, на самый краешек. Стефани — брюнетка — на кухне, за неимением телевизора, намазывает себе тартинки паштетом и, за неимением коки, наливает красного столового вина в пивную круж­ку. Лизон опускает свой красивый носик. Без своей подружки она кажет­ся значительно менее самоуверенной. Я повторяю:

— В чем же дело? Я вас слушаю.

На ней не вездесущие джинсы, а облегающее платьице, которое не совсем мини, но все же в достаточной степени обнажает ее хорошенькие круглые коленки и открывает взгляду начало белых ослепительных ляжек. Ну вот и попробуй думать о чем-нибудь другом! О чем-нибудь другом, кроме красного руна, пламенеющего руна в конце туннеля, о густой эссенции сока златовласки, томящегося в глубине глубин, откуда до моих испуганных ноздрей доходят легкие, но ужасно знакомые запахи… Ладно, успокойся, Эмманюэль, послушай лучше, что это дитя должно тебе доверить. Она как раз собралась с духом и выпаливает, не отрывая глаз от пола:

— Я хочу заняться любовью с вами.

Я ошеломлен, и очень сильно. Хотя… Мне ведь сразу показалось, что эта история пахнет постелью. Но осторожно, поберегись, приятель! Я никогда не считал себя донжуаном. Я соблазняемый, а не соблазнитель. Я знаю свои возможности. Что это за жареная перепелочка, готовая сама упасть мне прямо в рот? А вторая дурочка, там, в кухне? Да уж, забавная проделка! Пока я перевариваю новость, она уточняет:

— Простите меня. Я неправильно выразилась. Я должна была бы сказать: я хочу, чтобы вы занялись со мной любовью.

Она права, тут есть нюанс. Но мне не хватает здесь Элоди, для того чтобы она прочла нам курс сравнительной семантики.

— Но… Но мы даже не знаем друг друга! — Это все, что я нахожу для ответа.

— Я вас знаю.

— Вы меня знаете, вы меня знаете… Чепуха! Вы следили за мной или что-то в этом роде… Это вовсе не значит знать!.. Наконец, черт возьми, вы меня не любите, я вас не люблю, я вижу вас в первый раз…

— Я вам не нравлюсь?

Она спрашивает меня, вперившись в меня парой таких глаз, которыми я наделил бы ангелов, если бы я был Господом Богом и мне пришлось бы создавать ангелов. Тяжко. Я бормочу:

— Это не так…

Она обретает уверенность. Теперь она полна решимости.

Она сдержанная девочка, но, кажется, знает, чего хочет, и получает это:

— Послушайте. Я не прошу у вас вашей любви. Я не навязываю вам своей. Я хочу, чтобы вы занялись со мной любовью, это очень просто.

— А я не хочу. Нет и нет! Прежде всего мужчина не всегда пребывает в состоянии готовности. Это не всегда срабатывает, когда желательно. Ты знаешь об этом, девочка? Тебе-то достаточно раздвинуть ноги, хочется тебе или нет, безразлично, получаешь ты наслаждение или нет, но ты сама всегда можешь доставить удовольствие. Мужчина — это совсем другое. Это не машина…

— Вы боитесь оказаться импотентом?

В точку!

— Ну, конечно же… Такое всегда возможно, знаете ли.

Она спокойно расстегивает верх своего платья, встряхивает плечами. Ткань спадает и обрамляет венчиком две нагие юные дерзкие грудки молочной белизны, прозрачные, голубоватые, с лиловатыми прожилками. Я глотаю слюну. С трудом. Мне удается оторвать глаза от этого гибельного зрелища, но только для того, чтобы утонуть в двух зеленых озерах там, повыше. Везде ловушки. Мне удается произнести:

— Почему я?

— Потому что круги под глазами Крыс… простите, мадам Брантом утром в четверг мне открыли многое о вас.

Значит, Элоди носит на лице знаки моей доблести… Я упорствую:

— Допустим. Но я же не единственный самец на земле, в конце концов! А раз вы и так все знаете, то еще знайте, что я очень счастлив с Элоди… гм, мадам Брантом. Я люблю ее, ну да. Любовью. Очень большой любовью. Вы можете понять это? Думать о ней, даже говорить о ней, это меня… это меня возбуждает, да! Ну вот, что я говорил!

Она хлопает в ладоши:

— Вы же видите, это сработало! Послушайте. Я не хочу красть вас у вашей Элоди, раз уж она есть. Я хочу только, чтобы вы занялись со мной любовью так же хорошо, как вы это делаете с ней. Я хочу наконец узнать, что же это такое, это великое содрогание.

— Потому что до сих пор…

— До сих пор я знала нескольких мужчин, я даже любила одного из них очень сильно, но я не нахожу, чтобы сам акт был такой уж ошеломительной вещью, как об этом говорят, как пишут, как поют. Приятно, да, но совсем не то неслыханное чудо, что объявлено в меню. Я чувствую, что это произойдет вот-вот, сейчас… а потом ничего. Суфле опадает, майонез не удается, и я оказываюсь обманутой, дрожащей от неудавшегося возбуждения, испачканной остатками удовольствия, полученного другим, который не упустит спросить, дурак: "Как тебе, понравилось? А мне о'кей". Поклянитесь мне, что не будете спрашивать, было ли мне хорошо.

Я чуть было не поклялся. Но вовремя сдержался.

Без всякого сомнения, мне не везет. Или, может быть, я отличаюсь чем-то от других и мне нужно особое внимание, много нежности, много терпенья, не знаю уж…

Я качаю головой с мудрым видом — надеюсь, что это так, и делаю вывод:

— В общем, это будет эксперимент. А я буду подопытным кроликом.

— Это будет эксперимент. А кроликом буду я. Должна ли я уточнять, что горю желанием приступить?

— Как это, прямо сразу же, сейчас?

— Как вам будет угодно, господин любовник. Я доверяюсь вам. Поболтаем, покурим, выпьем, помолчим… Нам некуда торопиться. А если вы меня обнимете?

Сказав это, она расстегивает мою рубашку, вот я и голый до пояса. Я раскрываю объятия, она прижимается ко мне. Наши тела начинают узнавать друг друга, наши запахи смешиваются, и оказывается, что им хорошо вместе. Мы застываем. Зачем двигаться? Вдруг я вспоминаю:

— Да, но… А другая, на кухне?

— Стефани? О, она, должно быть, заснула. Пойду, скажу ей, чтобы она ушла.

Она поправляет платье и выходит из комнаты. Кажется, это не простое дело. Через перегородку доносится довольно шумный спор, хотя он и ведется приглушенными голосами. Наконец я слышу, как хлопает дверь на площадку, и Лизон возвращается.

Она стоит передо мной. Решительным жестом хватает платье у плеч, чтобы стянуть его через голову. Я останавливаю ее:

— Нет!

Я почти крикнул. Она застывает, платье уже наполовину снято. На уровне моих глаз оказывается слегка выпуклый нежный живот с медным отблеском у резинки детских трусиков. Прямо посередине этой белизны торчит умилительный младенческий пупок. Невинный? Развратный? И тот и другой одновременно, каково! Он умоляет и в то же время провоцирует, плутишка. А я все больше и больше чувствую себя насильником маленьких детей. Через платье до меня доносится разочарованный голос Лизон:

— Вы больше не хотите?

— Нет. Вообще-то я хочу сказать… Не так.

Я протягиваю руку. Я говорю себе, что делаю большую глупость, что я мерзавец из мерзавцев и, даже намного хуже, дурак из дураков, но моя рука поднялась, и моя раскрытая ладонь тянется к этой совершенной ноге и ложится на нее, и ощущение в моей ладони точно такое, каким я его представлял, то есть его невозможно представить, вся моя жизнь заключена в этом контакте, вся моя жизнь здесь, сконцентрирована между этими двумя эпидермами, которые наконец соприкасаются и дол­жны соприкасаться целую вечность… Она вздрогнула, когда моя рука прикоснулась к ней. Она сейчас ничего не видит, скомканное платье окутывает ее голову, поднятые вверх руки застыли в прерванном движении, удерживая скомканную ткань.

— Не так, девочка. Не раздевайся сразу догола, словно торопишься быстрее закончить. Не сбрасывай нетерпеливо туфли с ног одним движением и не посылай их в полет через всю комнату.

Я говорю это и знаю, что лучше было бы промолчать, что сейчас совсем не время для таких уроков… Но я должен говорить хотя бы для того, чтобы не поддаться очарованию этого момента и дать себе шанс избежать события, избегать которого у меня нет ни малейшего желания. Ответ доходит до меня и бьет прямо в цель:

— Во-первых, прекратите называть меня "девочка", как старый дурак с бородкой…

— Но я как раз и есть такой! Боже мой, я мог бы…

— …быть моим отцом, так ведь? Ах, вы не могли упустить случай сказать эту обязательную глупость! Если бы я искала отца, я бы к вам не пришла. А вообще-то вы были бы чрезмерно молодым отцом. Мне скоро будет девятнадцать лет, к вашему сведению. А вам примерно тридцать два, тридцать три…

— Тридцать пять.

— Вот видите, что я говорила! Вам пришлось бы зачать меня в пятнадцать лет! Вам очень хочется, чтобы я вас называла папой? Если это ваш бзик, то, пожалуйста, я согласна… Во-вторых, что мне дальше делать, какое следующее движение? Оставаться с поднятыми руками и с головой в мешке? Я устала. Я задыхаюсь.

Черт подери, в конце концов… Я перестаю сопротивляться. А зачем бы мне сопротивляться, в самом деле? Я беру ее за руки, тихонько опускаю их, поправляю ее платье. Снова появляется зеленый луч, освещающий насмешливую улыбку, готовую превратиться во взрыв смеха. Она обнимает меня за шею, приподнимается на цыпочки, погружает в мои глаза свой необыкновенный взгляд, переполненный совершенно неожиданной нежностью. Я потрясен.

— Я готова. Я жду вашего урока, господин учитель.

Чему же я должен был ее научить? Разве что тому, как дать себе волю, как наслаждаться изо всех сил неслыханным счастьем быть вдвоем и быть вместе, ты самка, я самец, знать, что может произойти все и все произойдет, тому, как открывать друг друга руками, губами, носом, всеми чувствами, всем телом со спокойной ненасытностью, дать нежнос­ти превратиться в страсть, а улыбкам стать торжественными, дать моей руке проскользнуть вдоль твоих округлых бедер, вдоль внутренней поверхности твоих белых бедер, там, где кожа становится невероятно тонкой, все тоньше и тоньше вплоть до диких границ логова зверя, в то время как твоя рука робкими движениями исследует мой член и все остальное, взвешивает его, пугается его, привыкает к нему, приручает его… * И потом вместе содрогнуться, когда ты, самец, остаешься хозяином положения и упиваешься ее долгой и нежной жалобой беззащитного ягненка, ее нескончаемой, нескончаемой жалобой, не давая себе забыться в свою очередь, разве что на самом пределе напряжения…

Намного раньше того, как я достиг этого предела, без конца отодвигаемого страшными усилиями, в то время как я плачу от умиления при виде отражения этого бесконечного экстаза на искаженном лице Лизон, как раз в то время, когда из моих сокровенных глубин начинает подниматься волна самого опустошающего оргазма, какой я когда-либо знал, мертвенная вспышка озаряет комнату, сопровождаемая щелчком, в происхождении которого невозможно ошибиться. Лизон подпрыгивает, кричит, хочет оторваться от меня. Но я наваливаюсь на нее всем своим весом, вонзаюсь в нее, ничто не помешает мне взорваться в ней, й затем свалиться на нее, и остаться погруженным в нее навсегда, боже мой, навсегда.

Я реву, как сорвавшийся с цепи демон, во все горло, всем своим существом, я рычу, я кричу, я мычу и еще, и еще, я больше не помню себя, я пью глаза малышки, я лижу ее щеки, я слюнявлю ее, а вспышки повторяются с пулеметной скоростью, а мне плевать, с таким же успехом это могло бы быть выстрелами, мне плевать, мне плевать…

Лизон больше не извивается в попытке вырваться, мы прикипели друг к другу животами, ее согнутые ноги обнимают мою спину, толчки ее бедер отвечают на мои, она сопровождает мое восхождение к головокружительным высотам, снова звучит ее нежная ритмичная жалоба.

И вот настает покой и с ним понятие о реальности. Реальность - это в данном случае торжествующий смех Стефани, подружки, раскачивающей на ремне фотоаппарат и насмехающейся надо мной. Лизон моментально вскакивает и хочет ее обезоружить. Но та уклоняется и пятится к двери. Однако, плохо зная расположение вещей, она налетает на старый стеллаж, переполненный книгами, который я давно собирался привести в порядок, толкает его, книги сыплются, она спотыкается, Лизон налетает на нее и тянет за ремень, цедя сквозь зубы:

— Гадина! Гадина! Гадина! Мы же договорились. Что не будем. Ты поклялась. Гадина! Гадина!

Настоящая фурия. Стефани приходится худо. Лизон удается вырвать у нее аппарат. Она открывает его, вытягивает пленку и выкидывает ее. Стефани, лежа на спине, исходит яростью.

— Несчастная дурочка! Трижды несчастная дурочка! Это потому, что этот дурак тебя оттрахал? Ты влюбилась, что ли?

— Я влюбилась, вот и все.

— В этого дурака?

— В этого дурака. Думаю, это как раз тот тип дурака, который мне был нужен.

Я просто взволнован тем, как она смело заявляет все это. Ее прелестный белый задик согласен с ней. Спереди она вся розовая между двумя рыжими рунами. Прекрасна настолько, что хочется упасть перед ней на колени и расплакаться от счастья. Но все же я хотел бы, чтобы мне немного разъяснили что к чему, и я говорю:

— Ладно. Все нормально, девочки, успокойтесь. В чем, собственно, дело? Можно подумать, что речь идет о чем-то вроде шантажа. Но кому в голову могла прийти идея шантажировать меня? У меня нет ни гроша. И потом, Лизон уже исполнилось восемнадцать лет — ты не солгала мне, Лизон?

Стефани пожимает плечами. Хихикает:

— Тоже мне нашелся детектив. Это вовсе не шантаж.

— Тогда что же?

— Просто план, чтобы нагадить училке. Вы способны это понять? Просто чтобы нагадить матушке Крысельде.

— Вот как? Он просто глуп, ваш план. И это очень гадко.

— А она не гадкая, что ли? Ее миленький нагишом на одной из ее учениц, тоже голой, это было бы не слабо, уж поверьте мне. И если она пошла бы жаловаться директору или родителям Лизон, мы тут же заткнули бы ей пасть фотографиями, на которых она с вами.

— Фотографии? Снятые в кафе? Но мы никогда не допустили ни малейшего…

Здесь она торжествует:

— Конечно же не в кафе! Последний пикник. Вспомните-ка. Вы сели на поезд, потому что ее тачка накрылась. Еще бы: мы же подсыпали сахарного песку в бак. На этот раз вы были в Фонтенбло. Может, скажете, неправда? Мы вдвоем были в том же вагоне. Вот уж мы позабавились.

Это заставляет меня призадуматься.

— Сколько труда! Сколько терпения! Сколько рвения! Надо действительно ненавидеть человека чтобы… А сегодня?

— Сегодня…

— Сегодня все сорвалось.

Это вмешалась Лизон. Она натянула платье и упорно смотрит себе под ноги.

— Я должна была притвориться. Стефани должна была зайти с фотоаппаратом как раз в тот момент, когда мы оба оказались бы нагишом. А потом…

— А потом эта дура внезапно влюбилась, видите ли. Лизон все же хочет все объяснить как следует:

— Не сразу. И потом, то, что я вам сказала о моей… о моей… о, черт, моей проблеме, ну… это правда. В конце концов, это было правдой.

Она краснеет, прижимается ко мне, обнимает за шею.

Стефани перехватывает слово:

— Поэтому она меня хотела отговорить. Пришла ко мне в кухню, сказала, что дело накрылось, что она больше не собирается… короче, я распсиховалась… Только она забыла запереть дверь! Ну и вот, вы теперь все знаете.

— Ладно. Я знаю все. А теперь послушайте меня. Я буду краток. Вы оставите в покое Эл… мадам Брантом.

— Вы можете называть ее Крысельдой, мы не обидимся.

— Хватит глупостей, ладно?

— Я согласна, — говорит Лизон.

— О, ты… — говорит Стефани.

Я настаиваю:

— А вы, Стефани?

— Хорошо, согласна. Но раз вы уж такие друзья, то скажите ей, чтобы она меньше крысилась.

Звонит телефон. Это Элоди.

Ну вот. Со мной случилось то, чего я никогда даже не смел себе представить в своих самых разнузданных мечтах. Меня приводят в восторг и чудесная новая любовь, и восхитительная прежняя связь. Я доволен, как султан, но еще неизвестно, способен ли султан любить безумной любовью. Однако я чувствую, как где-то в животе у меня зарождается нечто похожее на тревогу… Я боюсь, что мои плечи не окажутся сильными в такой же степени, как любвеобильно мое сердце.

Потому что я люблю Лизон. Я люблю их всех, но о Лизон и об Элоди я могу говорить более конкретно. Для Лизон открытие наслаждения было чудом, в которое она уже было перестала верить. Она любит меня потому что именно в моих объятьях она познала его. Она убеждена,чтоя единственный человек в мире, который мог совершить это чудо,чтотолько любовь, излучаемая мной, сделала все это, и только моялюбовьмогла расцвести в ней. Невозможно убедить ее, что любой другой,любящий женщину так же, как я, мог совершить то же самое. Она хочет видеть в любви магию, единственным носителем которой являетсямояперсона, в то время как все это сотворило мое восхищение еетелом, благодарность, огромная нежность, бесконечное терпенье, мое "чувство" женщины, счастье, испытываемое от того, что удалось пробудить в ней желанье, забота прежде всего об ее удовольствии, а не о своем собственном… Умение, разумеется, приемы, но вдохновленные обожествлением женщины, наваждением, если хотите, которое ведет и освещает всю мою жизнь.

Я люблю Лизон, и Лизон меня любит. Она любит так же, как занимается любовью, без слов, со смертельным напряжением. Она отдается не в ожидании последнего содрогания, но будто ищет полного слияния с тобой, ощущения твоего присутствия в самой глубине своего существа. Наслаждение приходит дополнительно. Оно поднимается тихо, незаметно, как спокойный прилив, она принимает его все с тем же недоверчивым и восхищенным изумлением, не теряя ничего, даже минимальных проявлений, словно из страха утратить что-то и, раз достигнув вершины, отдается волне, которая несет ее долго, долго, нескончаемо. Легкая и непрерывная жалоба поднимается из ее полуоткрытых уст. Ягненок.

Немного напуганный почти мистической силой этой любви, я попытался, хотя у меня разрывалось сердце, заставить ее понять, что кто-нибудь другой мог бы разбудить ее, но она знала, что мне отвечать:

— Все равно, ведь это оказался именно ты. Не имеет значения, как мы познакомились, почему ты, почему я, почему это место и этот мо­мент. Все пары образуются по воле случая, наш случай был именно таким, вот й все. Как только ты в первый раз взглянул на меня, я поняла, что тебе хотелось меня проглотить и я почувствовала, как что-то во мне уже покоряется этому. Желает этого. Ты был волком, я ягненком, я хо­тела, чтобы ты меня съел. Не говори мне, что это мог бы быть другой волк. Это был ты, это будешь ты. Навсегда.

В другой раз она сказала мне:

— Знаете ли вы, господин волк, почему мы, ягнята, умоляем вас сожрать нас? Потому что ваши глаза все время говорят, кричат, провозглашают, что ягнята, я хочу сказать, женщины, это все для вас. Они дают нам жизнь, ваши глаза. Они делают из нас богинь, больше, чем богинь, больше, чем Богородицу…

— Они делают из вас женщин.

— Вот именно!

Моя жизнь стала богаче. Моя жизнь стала сложнее. К счастью, Лизон не огорчает существование Элоди. Элоди была первой, иными словами, законной женой. Таким образом, мне приходится врать только Элоди, что уже достаточно рискованно. Лизон согласна на то, чтобы мной обладали другие, только бы мной обладала и она. Я очень хотел бы знать, что происходит в ее хорошенькой рыжей головке, когда она сидит на уроке французского и Элоди-Крысельда препарирует со знанием дела, которое мне лично представляется безупречным, прозу Монтеня или поэмы Рютбёфа. Никакого злобного удовольствия, никакой иронии, я уверен в этом. Скорее чувство сопричастности, соучастия и страдание от того, что приходится молчать об этом. Та Лизон, которую я знаю, скорее с удовольствием и наивностью посвятила бы в свое счастье ту единственную, кто в полной мере смог бы оценить его.

Лизон не умеет ревновать. Она не способна ни на какие агрессивные чувства, не может причинить боль, даже подразнить. Я подозреваю, что она связалась со Стефани в этой злобной проделке только ради того, чтобы подобраться ко мне. Она ни в коем случае не хотела, чтобы Элоди была несчастна из-за нее. Она радостно забирает свою долю, не теряя ни крошки, делает из меня своего божка, лучится радостью, когда я с ней, ждет меня, когда меня нет. Она нуждалась в обожаемом существе, она решила, что я оно самое и есть. Она больше не ищет. У нее есть я.

Мечта о мужчине-самце, ставшая реальностью! Значит ли это, что я просто-напросто обыкновенный самец? Я никогда не задавался таким вопросом. Но задает ли его себе истинный самец?..

С течением дней вырисовывается двойная идиллия. Императивы времени и места накладывают свои жесткие требования на наши радости. На практике мне приходится вставлять райские мгновенья с Лизон в просветы ее жизни лицеистки и дочери, имеющей обязательства перед семейством, без сомнения, либеральным, но до известной степени, а также сделать так, чтобы они совпадали с теми моментами, когда расписание Элоди оставляет мне свободное время.

Для Лизон я снял табу со свиданий на моей квартире, или, скорее, оно исчезло само собой. Мы встречаемся среди моего хлама, в моей грязи и запахах моего несвежего белья, которые ее не шокируют, которых она, скорее всего, и не замечает. Она покидает диван только для того, чтобы пойти в кухню приготовить горячий шоколад, она обожает обжигающий шоколад, она красиво размещает разносортные чашки на эмалированном подносе, о существовании которого я и не подозревал. Она всегда умеет находить вещи, она догадывается, где они могут прятаться. Я смотрю и не нагляжусь на то, как она передвигается, я воображаю себя пашой, а мое сердце колотится, как в первый день, я знаю, что оно будет так колотить­ся каждый раз и что каждый раз будет как в первый день… Столько счастья, столько счастья, а я такой маленький! Слишком маленький, чтобы вместить все это счастье. Слишком ограниченный, чтобы прочувствовать его в полную силу. Моя емкость счастья заполнена до максимума, часть его ускользает от меня, самая большая часть… Полнотасчастья вызывает у меня жажду еще большей его полноты…

Мы занимаемся любовью… Нет, "я занимаюсь с нейлюбовью", как она выражается… И еще раз нет, я не "занимаюсь", мы не "занимаемся". Мы находимся в постоянном состоянии любовной благодати. Когда мой пенис не в ее лоне, он все равно рядом. Вялый или бодрый, насытившийся или голодный, он ищет ее лоно носом, как один щенок ищетдругого в корзине. Мы купаемся в нашем поту и в наших выделениях, срываем ласку, нюхаем подмышки — рыжие пучочки ее подмышек! Она их брила, дурочка. Я ее быстро от этого отговорил - лизнем здесь, пососем там… Она всегда согласна, всегда все для нее хорошо.Обожающаяжертва, готовая ко всему, довольная всем, покорная и принимающая самое страстное участие. Она тщательно подбирает мельчайшую частицу наслаждения, смакует ее с закрытыми глазами, никогда не пресыщается, никогда не утомляется, подобно траве, принимающей росу, рели­гиозной фанатичке, принимающей Христа.

Мы почти не разговариваем. Разве это нужно? Время течет между пальцами, мы не знаем, светит ли солнце, идет ли дождь… Мне случается входить в контакт с реальностью. Я лениво роняю какой-нибудь пустяк:

— Лизон, а твои занятия?

Лизон согласна и на эту игру.

— В самом деле, ты прав, что заставляешь меня об этом подумать, мне надо кое-что у тебя спросить.

Она протягивает руку, сразу же находит свою сумку где-то среди барахла, тянет ее к себе, вынимает оттуда тетрадь… А я получаю удовольствие от созерцания юной линии ее изогнувшейся спины, двойного потока расплавленной меди, закрывающего ее лицо.

— Посмотрим-ка… А, вот: ты знаешь что-нибудь о настоящей причине войны четырнадцатого — восемнадцатого годов?

— Ну… Да, я думаю, что смогу тебе объяснить.

— Класс! Ты не представляешь, до какой степени мне обрыдла современная история. Ничего, кроме мешанины из политики и экономики, не могу заставить себя заинтересоваться этим.

— У меня есть книжка, если хочешь…

— Нет-нет! Объясни своими словами, мой прекрасный воин! И в трех словах, пожалуйста. Не нужно длинных речей.

У Лизон есть семья где-то в дебрях Бют-о-Кай, насколько мне известно. Или в Маре[4], может быть? Мать, отец, отчим? Поди узнай. Один или два брата-сестры? Может быть, я должен был бы больше обеспокоиться этим. Здесь мы как две птички на ветке, но когда она покидает ветку?

Я догадываюсь, что с ней нелегко. Как обычно говорят, она "несчастье для родителей". Люди этого молчаливого и улыбчивого типа непроницаемы, как сейфы. Все скользит по поверхности. Должно быть, эта дочка налетает, как порыв ветра, хватает йогурт в холодильнике и хло­пает за собой дверью, здравствуй-до-свидания.

Чем она собирается "заняться в жизни"? Если верить тому, что она говорит, а говорит она мало, чем-то в области аудиовизуальных средств информации или в области медицины, ну, короче, тем, что будет стоять в списке в разделе среднее образование плюс три года специального обучения. Или стюардессой, у нее успехи в английском, и ты же видел мои ноги? Или, может быть, еще пресс-атташе, ты видел мои глаза? Короче, все будет зависеть от обстоятельств, не стоит об этом думать заранее, и действительно, она не забивает этим голову.

Случается, что она врывается без предупреждения, она решила прогулять урок или болен какой-нибудь преподаватель. Она появляется с гамбургерами и жареной картошкой или с блинчиками с вареньем, это зависит от того, захотелось ей солененького или сладенького, но настоящий праздник - это заказ пиццы по телефону в часы пик и заключение пари. Если парень на своем мотороллере прибывает на десять секунд позже по истечении роковых тридцати минут, пицца в принципе должна быть бесплатной, но у нас не хватает духу потребовать этого. Пари заключается между нами двоими: я спорю, что пицца прибудет, к примеру, через двадцать две с половиной минуты самое позднее, Лизон, само собой, утверждает, что нет. Тот, кто проиграет, платит, подумаем-ка… поцелуем? Угадали. Тот, кто выигрывает, получает его. Надо же, по крайней мере хотя бы раз в жизни, подурачиться.

Лизон — это солнечная сторона моих любовных страстей. Другая сторона, теневая, не такая светлая, но такая же восхитительная. Если Лизон — это рыжий ягненок, то Элоди — черная козочка. Такая же живая, готовая к резкой перемене настроения.

Воспользовавшись своим небольшим отпуском, она устроила для нас — она всегда все устраивает! — миленькое свадебное путешествие, только мы вдвоем в очаровательном старом нормандском доме, стоящем на самом берегу моря недалеко от Трепора.

Для купания было еще холодновато, море было серым, небо — тоже серым, два серых оттенка растворялись один в другом, горизонт отсутствовал. Один из этих нежных и щемящих пейзажей, навевающих чувство смутной тоски, когда мечтательная задумчивость незаметно оборачивается размышлениями о смысле жизни. Несколько одиноких силуэтов на пляже, ветер, вспенивающий волны, резкий как раз настолько, чтобы растрепать нам волосы и разрумянить щеки. Кружатся и кричат чайки. Нам не хочется разговаривать.

Часто мы уходили далеко, без определенной цели, не чувствуя усталости. Мне представилось, как было бы хорошо, если бы с нами была собака. Она гонялась бы за чайками и, виляя хвостом, заглядывала бы нам в глаза, ожидая нашего одобрения. "Значит, тебе меня одной не хватает?" — не упустила случая сказать Элоди. Конечно, она шутила. Но все равно я не верю, что она способна делить с другой свою любовь.

Мы ходили за покупками под ручку, по правде говоря, мы не тратили на это много времени. Элоди готовила сытные блюда быстрого приготовления: рис или лапшу, приправленные тертым сыром и соевым соусом, с куском ветчины, двумя кусками сыра для получения протеинов, сопровождаемые бананом или яблоком для витаминов, все это орошалось чашей сидра, все же в Нормандии мы или нет?

Мы спали на очень неудобной еловой кровати в стиле "дизайна для бедных", как и вся остальная обстановка. Все было к тому же очень уродливым, вычурным, анахроничным: прочная, натертая воском мебель, типичная для домов простых людей в тридцатые годы. Это невязалось с приземистыми, простыми, но гармоничными очертаниями самого дома. Элоди объяснила мне:

— Это сторожка, домик сторожа большой виллы, которая виднеет­ся вон там, за деревьями. Владельцы приезжают туда только летом. Сторожа должны были бы быть здесь, но они попросили разрешения съездить к себе в Португалию на недельку. Какое-то семейное дело, похороны кажется. А мы этим пользуемся.

Когда мы не гуляем по побережью или по полям, мы валяемся в постели. Никогда я не пресыщался ее телом, никогда она мне не отказывала. И когда она сама начинала меня дразнить и провоцировать, даже падая от усталости и пресыщенный любовью, я чувствовал, как во мне снова с прежней силой поднимается вожделение. Наше взаимное познание отныне завершилось, нам больше нечего было открывать, я мог играть на ней, а она на мне, как играют на инструменте, зная, как про­будить начало и довести его до высшей точки, как довести желание до нестерпимой точки, как ускорить экстаз… А потом, бессильно распластавшись среди скомканных простынь, мы ведем бесконечные разговоры. Вещь для меня новая, до сих пор наши встречи были до конца заполнены сексом и тем, что к нему относится, то есть любовью.

О чем же мы разговаривали? Да обо всем. Ни о чем. О книгах. Преподавательская сторона ее натуры давала о себе знать. Она удивлялась тому, что она называла моей эрудицией, разнообразию моих вкусов, меткости суждений… Я и сам не знал, что такой подкованный. Я очень много читаю, я просто глотаю книги, это что-то вроде порока, как для других курение, у меня всегда, сколько я себя помню, была эта потребность, и, так как я терпеть не могу себя мучить, я читаю только то, что мне нравится. Оказывается, что мне нравится многое и почти во всех областях. Я обо­жаю узнавать новое, а особенно понимать его. Просто так, для собственного удовольствия, не думая о том, чтобы запомнить все это, с тем чтобы однажды воспользоваться. Она сказала "самоучка" с таким видом, будто все поняла. Я не самоучка, я не сам научился читать, мне показали, когда я был маленьким. Когда ты умеешь читать, у тебя уже есть все остальное. Я не самоучка, я просвещенный любитель, если на меня непременно нужно прилепить этикетку. Меня интересует все на свете, и, разумеется, что- то остается в памяти. Я сказал ей это, но она настаивала на своем самоуч­ке и в конце концов, почему бы нет? Я никогда не разговаривал с таким умным человеком, как она, к тому же обладающим умом целенаправлен­ным, оснащенным богатым словарем и всем остальным.

Не знаю ничего лучше на свете, чем слушать дипломированного преподавателя, рассказывающего мне о Плеяде и о ее влиянии на французскую просодию, в то время как я неустанно вылизываю розовую внутреннюю кожицу, выстилающую ее большие губы, время от времени уделяя внимание выпуклому дразнящему бутону, и это продолжается до тех пор, пока ее рассуждения не начинают путаться, и, наконец, она забывается и принимается постанывать.

Так прошли эти восемь дней: как одно мгновенье.

— Ну и глаза были сегодня утром у Крысельды! Они занимали пол-лица… Кажется, ее отпуск не очень удался… бедная старушка!

Так встречает меня Лизон. Она проверяет меня:

— О, скажите пожалуйста… Знаешь ли ты, что у тебя тоже не лучший вид, мой бедненький? Это все пожирательница мужчин Элоди! Обжора! Каннибалка! Она мне ничего не оставила! '

Она сразу же принимается проверять, на самом ли деле для нее ничего не осталось… Как приятно снова с ней встретиться! Как мне, оказывается, не хватало ее в объятиях Элоди, даже между бедрами Элоди… И после того как прошло несказанное мгновенье встречи, теперь уже мне не хватает Элоди в объятиях Лизон. Я бы хотел иметь их обеих вместе, я бы собирал мед с них по очереди, пил бы их росу, вдыхал бы их ароматы, всасывая их языки, облизывая груди, зарываясь носом в под­мышки, вминаясь в животы… Или лучше всего смешанными одна с другой, составляющими одно целое… Полное безумие… А почему бы не три, почему бы не четыре, раз уж на то пошло? Почему бы и не "Турецкая баня" старого распутника Энгра? Действительно, почему бы и нет? Быть единственным самцом, обожаемым, избалованным, в центре целого мира нежных округлостей, животов, бедер, рун, жемчужной влаги, нежных ждущих отверстий… Материнский мир, вот как. То, чего ищет мужчина — ну хотя бы я, про других не знаю, - то, чего ищет мужчина в конечном счете в женщине, — это неугасимая тоска по матери, по полной груди, из которой потоками струится жизнь. Слизистые с пахучими соками, невинное животное начало, растворенность в дружественной мягкости, безопасность… Безопасность. Здесь царит женщина, ее присутствием напитано все, я протягиваю руку, я открываю рот, рукой, губами я ощущаю женщину… Грезы маленького неудовлетворенного мужчины, фантасмагории невостребованной любви?.. Но я удовлетворен. И даже пресыщен! Что же тогда? Все дело в голове? Вечное недовольство? Я действительно озабоченный чудак.

VII

Я выхожу от Суччивора. Рабочее совещание. Голова разламывается. Этот тип пишет мало или даже совсем не пишет, зато говорит очень много. Сотрясает воздух. Так как ответа он не ждет, изредка я мычу "гм, гм", стараясь придать звуку восхищенный оттенок, а этому дураку толь­ко того и надо, одновременно я слежу за мыслью, которую вынашиваю в голове. Когда потом он знакомится с тем, что я снес, он чистосердеч­но верит, что идею родил он сам, и превозносит меня за то, что я смог так тонко уловить все нюансы его замысла, сумел передать его неподра­жаемый стиль и даже предвосхитить то, что он еще не сформулировал, но что уже таилось где-то в нем, готовое родиться… Болтай, болтай, жирный бурдюк, однажды мое имя вспыхнет на обложке, и мир вдруг поймет, что Суччивором-то был Эмманюэль.

Мне хочется идти и идти до тех пор, пока не заболят икры и не одеревенеют ноги, полной грудью вдыхать выхлопные газы, чтобы промыть мозги от торжествующей глупости Суччивора, от слишком хорошо поставленного голоса Суччивора, от самоуверенной физиономии Суччивора… Я сворачиваю с широких авеню, следую по Университетской улице и выхожу на бульвар. Здесь меня ждет сюрприз.

Взявшись под руки, дружными рядами люди перегородили дорогу и тротуары от одной стены до другой. Еще одна манифестация. Много женщин. Седые или очень юные, одетые в юбку-пальто-шляпу или джинсы-майку, под которой торчат маленькие груди. Относительно мало женщин среднего возраста. Из любопытства я пытаюсь узнать, в чем дело. Мало транспарантов, больше двойных плакатов типачеловек-сандвич. Они провозглашают: "Животное — существо, которое страдает", или: "Долой охоту!", или в более узком смысле: "Долой псовую охоту!" Или: "Кончайте безобразие с транспортировкой живых телят!", или: "Корриду — вне закона!", или: "Охотники, рыбаки, вивисекторы, тореадоры - убийцы!", и еще: "Вивисекция - SS", "Бросить собаку - это бросить ребенка"… В общем, друзья животных. Теперь все понятно!

В головном ряду шагают знаменитости. Прохожие, оттесненные вплотную к фасадам домов, называют друг другу их имена, счастливые тем, что узнают лица, которые "видели по телику". Ау меня нет телика. Я смотрю на этих людей, идущих с гордо поднятой головой, смотрю на немногочисленных усмехающихся полицейских, стоящих вдоль тротуара, и говорю себе, сколько же надо жалости и сколько мужества, чтобы выйти на улицу, не боясь показаться смешным, защищая такое непопулярное дело.

Беспокоиться о мучениях телят, предназначенных на бойню, в то время как мужчин, женщин, детей легко убивают сотнями тысяч в Африке, в Боснии, в России… В то время как методически разрушаются города, день за днем, под ливнем бомб, по всему миру бросают людей в тюрьмы, пытают, высылают… Нищета становится у нас "нормальной" участью большинства… Наркотики убивают детей, обогащают зарвав­шееся ворье и понемногу разрушают всю систему… Сумасшедшие фанатики все множатся и готовятся устроить апокалипсис… Эта цивилизация дала многочисленные протечки, как лопнувшая труба, и скользит к неминуемой бездне нового Средневековья, когда феодалами станут мерзавцы из разнообразных мафий… Перед растущей волной упадка и равнодушия оплакивать страдания невинных и вопить о своей солидарности со всеми живыми существами — в этом что-то есть, ничего не скажешь!

Животные. Самые невинные из живых существ, они могут только страдать, не понимая за что, человеческие боги всегда провозглашали их предметами, не обладающими душой и, следовательно, бесправными, они не способны даже на злопамятство… Не здесь ли собраны все страдания, все ужасы, вся боль убиенных младенцев, поруганной невин­ности, святости, отданной на растерзание палачу? Животное — мученик, исчерпывающий символ всех подлых низостей.

Я говорю себе это, заложив руки в карманы и рассматривая их реши­тельные лица, им не устоять под ударами дубинок, и думаю, что очень жаль, что в марше участвует так мало настоящих мужчин. Это даст еще одну возможность полицейским писакам изобразить манифестацию как вздорное сборище домохозяек с их песиками… На грудь мне кидается шар из шерстяных одежек. Клубок шерсти, когтей и лая вцепляется мне в ногу.

— Ты пришел? О, это прекрасно! Идем со мной. Как я рада!

Женевьева! Которую я не видел уже… Гм. Давно. Плакат у нее на груди гласит яркими буквами:

Я ЛЮБЛЮ ЖИЗНЬ!

Она поворачивается ко мне спиной, где написано мрачными черными буквами:

Я НЕНАВИЖУ СМЕРТЬ!

— Тебе нравится?

— Я даже прослезился, Женевьева! Это лучше всего. Этим сказано все.

— Я сама придумала. Не знаю, понятно ли это им, мне плевать, главное, я сама понимаю.

Женевьева знакомит меня со своими подружками - с высокой тощей молодой женщиной с горящими глазами, посвятившей жизнь приюту для брошенных собак и кошек, и, поверяет мне Женевьева на ухо, она сломает себе на этом шею, ты не можешь себе представить, какая это каторга. Другая, молодая девица в каске, закрывающей лицо и голо­ву, окружена еще более юными мальчишками и девчонками с касками под мышкой. А она, объясняет мне Женевьева, особенно не любит вивисекторов. Ты видел каски? Это трудно и опасно, ты понимаешь? Нет, я не понимаю. Я беру Женевьеву под руку, другой рукой подхватываю амазонку в каске, и мы шагаем. Я ору вместе с другими лозунги, которые выкрикивает громкоговоритель с крыши фургончика, его я сначала и не приметил. И правда, так приятно идти тесными рядами, знать, что ты не одинок, и одновременно знать, что мы еще не весь мир. Я радостно ору лозунги, сейчас это "Рыболовов в воду! Охотников в берлогу!" Я пребываю в состоянии восхищения богатством рифмы, когда стройная фигурка бросается мне на шею. Определенно, мне сегодня везет!

— Папа! О, как это прекрасно! Папа, папа! Как я рада!

Поцелуи, представления.

— Моя дочь Жозефина.

Она решительно втискивается между Женевьевой и мной, берет нас за руки. Она сияет. У нее есть отец. А я вовсе не чувствую себя отцом. Она говорит Женевьеве:

— Мой отец, он ужасно любит животных. Однажды он набил морду одному типу, который пинал свою собаку ногами в живот.

Это правда. Я успел позабыть. Надо сказать, что тот тип меня еще и обматерил. Это подстегивает рыцарские порывы.

Женевьева оценила мой подвиг. Она замечает:

— И ты, Жозефина, тоже любишь животных, поэтому ты с нами.

— —А я хожу на все манифестации против всяких гадостей. В прошлый раз из-за парня, которого прикончили менты, это называется у них в "пределах законной самообороны". Еще бы, он же был арабом!

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать. Но я выгляжу старше. Это здорово, я могу проделывать те же штуки, что взрослые.

Здесь, мне кажется, отец должен забеспокоиться. Я беспокоюсь:

— Какие, например?

— Ну, в общем, всякие штуки…

Я должен удовлетвориться этим. В конце концов, лучше не лезть куда не надо. Однако шествие, честно говоря, весьма немногочисленное, продвигается вперед. Застрявшие позади манифестации машины отчаянно сигналят, им вторит лай собак, сдерживаемых на поводках. Жозефина, втиснувшись между нами, скандирует лозунги пронзительным голосом под аккомпанемент лая Саша, которого она взяла на руки. Внезапно в голове колонны что-то происходит. Люди топчутся на месте. Я замечаю, что девушки в каске и ее юных друзей больше не видно поблизости. Женевьева толкает меня локтем:

— Здесь лаборатории Южной Жиронды.

— Ну и что?

— Они производят опыты над животными. У них в подвале есть питомник подопытных животных. Я уверена, что молодежь попытается провести боевую операцию, но те приготовились, кажется. Ты только посмотри на кордоны жандармов.

Действительно, наблюдается скопление темно-синих мундиров и кожаных портупей. Несколько серых машин с зарешеченными окошка­ми вносят в пейзаж мрачную ноту, которой раньше не было.

Я не очень хорошо понимаю, в чем дело, мы находимся слишком далеко от головы шествия. Все происходит очень быстро. Вдруг поднимается сильный шум, большая толпа манифестантов проталкивается вперед, чтобы встать на пути жандармов перед запертой решеткой ворот лаборатории, юркие фигурки в касках или с лицами, закрытыми шарфами, вооруженные железными штырями, кровельными ножницами, ломами и разным строительным инструментом, подобранным неизвестно где, пробираются вдоль стены с крысиным проворством, и вдруг раздается оглушающий грохот массивной решетки, сорванной с петель и рухнувшей на мостовую под мощное коллективное "ура!"; жандармы ринулись было с дубинками наготове, но, не обнаружив перед собой никого, кроме сплоченного ряда респектабельных старых дам, готовых принять удар на себя, замялись, потеряли свой карательный азарт, в то время как парни и девчонки в касках или в капюшонах выбегают по узкому коридору, образовавшемуся между толпой и стеной, прижимая к себе собак, кошек и даже обезьянок, обмотанных окровавленными бинтами, ощетинившихся трубочками, наспех сорванными как попало.

Высокий негр в разодранном белом халате бежит за ними, махая руками и вопя:

— Они сломали клетки! Они заперли меня! Спросят же с меня! Они все растащили!

Но его голос сразу же тонет во всеобщем гаме, и так как в пылу погони он выскочил в чем был, и к тому же он черный, два жандарма набрасываются на него с дубинками и утаскивают.

Ввиду серьезного оборота, который принял ход событий, большая часть манифестантов рассеялась, оставив зачинщиков объясняться с "силами порядка", как любят выражаться в полицейском участке. Несмотря на мое любопытство природного зеваки, я тоже хотел было улиз­нуть, но Жозефине это не подходит. Она тянет меня вперед, она хочет видеть все, она хочет принимать участие в деле защиты животных.

Женевьева пытается урезонить ее:

— Больше нечего смотреть и нечего делать, мой цыпленок. Ребятам удалось освободить нескольких животных, они спрячут их в надежном месте, будут их выхаживать, сфотографируют… Посмотри: теперь все полицейские отправились в лабораторию. Если один или два парня не успели вовремя смыться, легавые будут праздновать победу!

Женевьева — само благоразумие. Последняя кучка манифестантов еще пытается дразнить жандармов, но почти все уже рассеялись. Нам остается сделать то же самое. Жозефина разочарована. Я говорю ей:

— В конце концов, чего же ты хотела? Вернуться домой с фонарем под глазом?

— Ты ничего не понимаешь! Я хотела привести с собой несчастное страдающее животное, чтобы утешать его, ухаживать за ним, ласкать его, заставить его забыть все ужасы и чтобы оно поняло, что не все люди такие злые… Бедного котенка… Обезьянку, может быть. Совсем маленькую… Как бы я ее любила!

— Знаешь, это не так просто. Так нельзя. Ребята, которые украли…

— Не украли! Освободили.

— Ты права. Извини меня. Ребята, освободившие животных, организованы, их где-то поджидали машины, у них есть дом, где можно всех спрятать. Они поднимут журналистов, вызовут телевизионщиков… Пошли отсюда, здесь становится небезопасно, сейчас начнут хватать всех подряд. Смоемся, пока не слишком поздно.

Уже слишком поздно.

Оттуда, где мы топчемся, невозможно ускользнуть. Это ловушка для дураков. Все оцеплено. Я налетаю на гранитной твердости грудь. Рука в кожаной перчатке делает заградительный жест. Поднимается забрало, словно для того, чтобы поприветствовать дам после поединка. Хриплый голос восклицает:

— О, надо же, старые знакомые! Я не ошибаюсь? Посмотрим… Это ведь вы присутствовали при выселении жильцов из дома на снос прошлой зимой? Негритосы и все такое… Ну да, черт подери! С кошкиной мамашей! И не ее ли опять я вижу здесь? Ну конечно! Честь имею, сударыня! Значит, всегда в гуще заварушки, а? Профессиональные агитаторы? Сеятели профсоюзного дерьма? Мы все проверим. А пока спокойненько садитесь в машину, мы вместе совершим небольшое веселенькое путешествие…

Я вспоминаю, что несу ответственность за кое-кого:

— Эй, как вас там! Моя дочь несовершеннолетняя. Вы не имеете права!

— Ваша дочь? Это еще надо доказать.

Жозефина считает, что настало время вмешаться:

— Конечно, это мой отец! Может, скажете, этого не видно? Посмотрите в профиль. У нас одинаковый нос, совершенно одинаковый. Мама всегда говорит, что это все, что мне досталось от него, к счастью.

Яспрашиваю:

— Она говорит "к счастью"? Ты уверена?

— Я не знаю, такой же ли у нее нос, но он выглядит лучше, чем ваш, — говорит жандарм.

И принимается хохотать. Смех обезоруживает. Совершенно довольный собой, раб закона делает нам небрежный и утомленный знак, означающий: "Убирайтесь отсюда, и чтобы я вас больше не видел". Саша яростно лает ему прямо в лицо.

— Что с вашей собакой? На ней должен быть намордник. Она опасна.

— Это из-за забрала, — говорит Женевьева.

— Моего забрала? Причем тут забрало? Забрало положено по форме. А вот вашей собаке по форме положен намордник. А у нее его нет.

— Забрало всегда пугает собак, это всем известно. Именно поэтому они облаивают мужчин в каскетках.

— Это забрало положено по форме к моей положенной по форме каске. Что вы еще тут рассказываете мне про каскетки? У вас к тому же с головой не все в порядке… Уходите, пока я не разозлился. Я еще вполне могу вас забрать.

Женевьева заявляет наудачу:

— У вас нет права забирать людей с собаками.

— Может быть, но это всегда можно уладить. Я пошлю собаку в собачник, а хозяина в тюрьму.

— Это будет глупо и гадко, — вмешивается Жозефина.

И она опускает забрало жандарма, который сразу становится похож на большую красную рыбу в слишком тесном аквариуме. Жозефина хохочет:

— А теперь кто оказался в наморднике?

Я приготовился к худшему. К счастью, раздается пронзительный свисток, серые машины трогаются, наш приставала кидается к той машине, которая положена ему по инструкции.

Я говорю Жозефине:

— Ты со своим болтливым языком… Заметь, это у тебя тоже от меня. Не только нос. Кстати, твоя мать знает, что ты здесь? Ты не должна быть уже дома?

— Да нет, это не горит. У нас есть время пойти выпить что-нибудь с твоей подружкой. Ты нас приглашаешь? Она мне нравится, твоя подружка. Вы мне очень нравитесь, мадам.

— Взаимно, моя дорогая.

— Не говорите мне "моя дорогая", так мачехи говорят. Меня зовут Жозефина, если вы забыли.

— А меня Женевьева, Жозефина.

Мы сидим на террасе кафе, расположенного немного в стороне. Жозефина сосет газировку через соломинку, Женевьева подкрепляется стаканчиком белого сухого вина, а я погрузился до ушей в свежевзбитые сливки. Подводим итоги. Женевьева рассказывает о своих кошках, об их побегах, их простудах, их экземах и заодно о собаках и кошках своей домовладелицы, которая, будучи почти инвалидом, ужасно нуждалась в том, чтобы к ней на помощь пришла такая вот Женевьева. Мне удается выведать у Женевьевы, что она, кроме того, выполняет роли сиделки, компаньонки и прислуги за все. Я ужасаюсь:

— И тебе удается работать? Я имею в виду твою настоящую работу, рисование подписей?

— Удается. .

— И ты находишь время поспать?

Она улыбается:

— По правде говоря, немного.

Следующий вопрос дурацкий:

— Ты счастлива?

Уменя есть мои кошки, Саша, у меня кошки и собаки старой дамы… Как же мне не быть счастливой?

Вмешивается Жозефина:

— У меня будет куча животных, как только я получу такую возможность.

— Где ты их будешь держать?

— Я куплю старую хижину в захолустье. Это стоит гроши. Ведь деревенские бегут оттуда. Там запустение, ты слышал об этом?

— А питаться чем? А кормить своих зверушек? Если деревенские бегут, это значит, что у них там нечего ловить, в их зеленых кущах.

— О, я еще не знаю. Надо, чтобы это созрело. Может быть, я устрою убежище или платный приют для того, чтобы эти идиоты, уезжая в отпуск, не оставляли собаку на улице. Или у меня будет мужик, который будет зарабатывать деньги. Я недурна как баба, не знаю, заметил ли ты. Подожди только, чтобы у меня кончился подростковый период. Поскорее бы!

Еще бы я не заметил! Какая же она красавица, моя дочка! Это остренькое личико, эти глаза, этот нос — который у нее от меня, это точно, но который выглядит намного лучше, блюститель порядка был прав, — эта шея, эти пугающие обещания грудей, готовых продырявить ткань майки… Я ловлю себя на том, что бормочу: "Ну и ну…" Разве настоящий отец говорит себе "ну и ну…", когда замечает подобные вещи? Трудно не видеть женщину в собственной дочери… Или же я действительно мерзавец из мерзавцев, о чем я уже упоминал.

Мы провожаем Женевьеву, которая должна забрать свой мопед во дворе дома одной приятельницы, друга животных, у них целая масонская ложа, — ну, ладно, привет, заходи, обязательно, поцелуи, до свидания Саша, да, да, уф.

Я провожаю Жозефину домой, я хочу сказать, до ее дома. Мы пересекаем Люксембургский сад. Я так любил Люксембургский сад! Больше я стараюсь сюда не ходить. Слишком много воспоминаний. Слишком много воспоминаний повсюду в Париже. Нет почти ни одной улицы, где бы не зацепился кусочек моего сердца. Если бы только одна любовь вытесняла другую! Но нет, она только добавляется и занимает свое место в хвосте когорты, вносит собственные восторги и собственные мучения, не уменьшая былого горя и не смягчая воспоминаний…

Держать ли за руку девочку двенадцати лет? Жозефина разрешает проблему: она берет меня под руку. Я смотрю на нее, она смотрит на меня, нам весело. Она говорит:

— Почему ты такой дурак, папа?

— Это еще почему?

— Ты сам знаешь. Не притворяйся. Ведь нам всем вместе было так хорошо.

— Гм… У тебя память оптимистки. Правильней было бы сказать, что это было невыносимо.

— Потому что ты не можешь удержаться от дурацких поступков.

— Я не могу удержаться, ты сама сказала.

— А мама не переносит этого.

— Твоя мама не переносит.

— А что, это было неразрешимо?

— Это не было неразрешимо. Доказательство: мы нашли решение.

— О каком решении ты говоришь?

— Не самом худшем. Твоей маме хватило смелости. Потому что я…

— Да. Ты, ты можешь жить в условиях, непригодных для жизни.

— Ну, это уже риторический прием! И даже два, кажется. Я уж не помню, как они называются.

— Хватит заливать.

— Да, правда. Я заливаю. Ни к чему снова все пережевывать. Кто старое помянет…

— Скажи, папа, может быть, ты просто трус?

— Не исключено. Ну и что? Надо нести свой крест.

— Пф… Сплошные увертки. Мама…

— Мне кажется, она не так уж плохо устроилась, твоя мама. По край­ней мере, выглядит она гораздо лучше, чем в мои времена.

— Ну, мама! Она влюблена. Она снова стала подростком.

— А с тобой этот, как бишь его, любезен? ;

— О да. Супер. И он вовсе не лезет для этого из кожи вон. Не старается изобразить запасного папашу. Он просто психолог, этот мужик.

— Класс, в общем. Ну тогда все к лучшему.

— …в этом лучшем из миров. Это из "Кандида".

— Но ты еще ведь до Вольтера не дошла?

— Нет, но я преждевременно созревший ребенок. Я ведь читаю.

Вот мы уже перед дверью. Жозефина подбородком показывает вверх:

— Ты поднимешься?

— Нет. Я предпочитаю не рисковать, это может оказаться некстати.

— Если даже нельзя поздороваться друг с другом из-за того, что когда-то вы занимались любовью….

— Жозефина! Мешает не та любовь, которой занимались когда-то. Мешает та любовь, которой она занимается с этим типом.

— Ты ревнуешь, что ли?

— Ну, можно назвать и так.

— Я все же могу сказать, что я тебя видела?

— Почему бы и нет? Ты моя дочь.

— Да-а… Мама находит, что ты мне недостаточно отец.

Она бросается мне на шею с неожиданным пылом, прижимается на мгновенье щекой к моей груди, затем отрывается, нажимает на дверную кнопку, исчезает… У того типа хватает такта не навязываться в эрзац-отцы, что очень похвально с его стороны, хотя из-за этого маленькой девочке не хватает небритой морды, чтобы потереться об нее утром.

По дороге я говорю себе, что совсем скоро — если это уже не произошло, теперешние детки поспевают так быстро, что мы всегда опаздываем на одно-два поколения, — что совсем скоро она лишится своей защитной пленочки в объятиях классного петушка — такая хорошенькая и скрытная, какой она мне кажется, она уведет его у подружек, это­го дурачка, в этом я ей вполне доверяю! — потом, спустя пять или шесть лет, завершив круг прыщавых увлечений, безумно влюбится в учителя гимнастики, или инструктора по лыжам, или в очкастого троцкиста на худой конец, короче, в урода моего типа… Вдруг я вспоминаю про Лизон и чувствую себя грязной вонючей скотиной, и в результате мне до ужаса нужно видеть Лизон, даже не переспать с ней, а только видеть ее, смотреть, как она двигается, как существует.

С тех пор как я вновь обрел полное и нераздельное право пользования своим домом, у меня больше нет причин работать за столиком кафе. Мне также больше не нужна задняя комната кафе, чтобы встречаться с Элоди. Элоди тоже перестала приходить туда проверять пачки листочков в клеточку. Она призналась мне с озабоченным видом, что замечает у своих учеников совершенно определенные плохо скрываемые смешки, гнусные перемигивания заговорщиков. Абсолютно неизбежно наши невинные тет-а-тет, какими бы чопорными они ни были, в конце концов должны были возбудить нездоровое любопытство этих чертенят, готовых видеть секс повсюду, а особенно там, где он действительно присутствует.

Мы встречаемся просто-напросто у нее после телефонного звонка, предупреждающего меня, что путь свободен, то есть, что ее сынок, уже большой мальчик, не рискует застать свою мамочку за занятием такого рода, за которым сыновьям вовсе не нравится находить свою мамочку. Это придает нашим любовным встречам привкус буржуазного адюльте­ра в удобной и укромной обстановке, где я катаюсь как сыр в масле.

Наше влечение друг к другу не ослабевает, так же как удовольствие, с которым мы предаемся вовсе не сексуальным занятиям. Просто в силу стечения обстоятельств и сложившихся привычек мы приспособились к этакой крейсерской скорости. Мы уже представляем собой нечто вроде устоявшейся супружеской четы, как она однажды замечает мне со счастливой улыбкой.

Если все же мне случается время от времени присаживаться за свой привычный столик, так это только для того, чтобы разбудить свои первые сердечные волнения, чтобы вновь унестись воображением в мечты при воспоминании о женском силуэте, который больше угадываешь, чем видишь, который я украшал достоинствами настолько чарующими, насколько было изобретательно желание, вдохновленное моими врожденными наклонностями. Значит ли это, что тень для меня является более возбуждающей, чем завоеванная добыча?.. Нет, не то чтобы пойманная добыча меня разочаровала, но ведь тень украшается причудами грез, самыми сокровенными желаниями… Короче, добыча — это одно, а тень совсем другое, каждой отводится своя роль. Так что я прихожу сюда искать тень, но не тень Элоди, а моих первых грез об Элоди.

Лизон случается там появляться вместе со своей неразлучной Стефани.

Они очень быстро помирились, с Лизон невозможно долго оставаться в ссоре. Когда Стефани удивилась, что не видит больше свою старую врагиню Крысельду на ее привычном месте, Лизон рассмеялась и объяснила:

— Знай, дочь моя, что предварительные околичности длятся недолго, на то они и предварительные, и что после сева следует жатва, и что, наконец, Мадам отныне обслуживается на дому, если ты понимаешь, что я хочу сказать, и что в связи с этим ты должна была бы, подобно всем нам, стонущим под ее железной пятой, считать себя совершенно счастливой, ибо, как ты, конечно же, заметила, это не только награждает Мадам красноречивыми кругами под глазами, но и одаряет ее замечательным благодушием, которым нам было бы грешно не воспользоваться.

Сказав это, она прижимается ко мне и целует взасос, будто хочет убедить меня, что совершенно не ревнует.

VIII

Наконец-то. Я его начал. Мой роман. Мой собственный роман, который я подпишу своим именем. Я нашел сюжет. Я долго искал его, приходил в отчаяние, ночи не спал и вдруг понял, что он всегда был здесь, под рукой, он с нетерпением ждал, когда мой взгляд упадет на него. Какой я был дурак! Ломал себе голову в поисках прошлогоднего снега, в то время как…

Это будет история мужчины, одержимого женщинами — Женщиной, — мужчины, для которого не существует ничего в мире дороже взгляда женщины, говорящего тебе "да". Моя история, в общем. Я изменю имена, это само собой разумеется. Я немного перетасую факты, введу напряжение и перипетии… И больше ничего! Ничего выдуманного. Иначе это будет чувствоваться. Тон изменится. Только голая правда. Но тогда это не будет романом? Это будет роман, потому что я назову его "роман". А главное — стиль. Очень амбициозно. У меня грандиозные планы. Ничего от детектива, от приключенческого романа. Никаких сексуальных штучек. Наконец, ничего от так называемой "эротики". Когда речь идет о сексе, он вылезает на первый план. Ну, тогда психологический?УфСамоанализ, я… В любом случае стиль — главное. Полная противополож­ность тому, что я делаю для Суччивора. Я хочу писать для себя, я хочу себе нравиться, я хочу соблазнять самого себя, я хочу плакать от радости, читая самого себя!

Я преодолел парализующий страх первой фразы. Теперь моя рука бежит по бумаге, я зачеркиваю, я возвращаюсь назад, я ликую, я живу на все сто в час! На скорую руку стряпаю халтуру для Суччивора, ем на­спех что попало, отнимаю время у сна…

Я не рассказал об этом никому. Только одна Лизон поняла, что я работаю над чем-то важным, она часто заставала меня полностью погру­женным в работу, но она почувствовала, что я хотел сохранить все в тайне, и не задавала никаких вопросов. Лизон, это человек!

Половина четвертого! Вот уже более семи часов я не поднимаю головы, приклеившись к стулу, прижавшись грудью к столу, сгорбившись, как верблюд… Ничего удивительного, что я почти в голодном обмороке!

Именно голод вырвал меня из параллельного мира. И внезапно очнувшись в реальном мире, я словно оказался осажденным свирепыми фуриями: глаза у меня горят, голова раскалывается от мигрени, орды муравьев-каннибалов пожирают бедра и ноги… Мое тело мстит за то, что о нем так надолго забыли.

Я встаю, голова начинает кружиться. Я слишком утомлен, чтобы найти в себе силы сделать хотя бы бутерброд с паштетом. Хочу, чтобы кто-то позаботился обо мне, вот так. Чтобы мною занялись. Идея: нужно дотащиться до папаши Саида и наесться кус-куса. О, как это хорошо — изнемогать от голода и знать, что стоит только спуститься, повернуть за угол и рухнуть на стул у стола, накрытого клеенкой, и за более чем скромную сумму тебя обслужит, как Гаруна ар-Рашида, повелителя пра­воверных, Шехерезада с горящим взором, сама племянница Саида. Расточая улыбки и строя глазки самым убийственным образом, она проносит между столами зад из "Тысячи и одной ночи" и превосходные икры и высокомерно устремляется к райским наслаждениям и феериям верхнего этажа, вызывая платоническое наслаждение завсегдатаев, чертов Саид, он умеет придать цену своему кус-кусу! Однако некоторые воздыхатели упрекают гурию за то, что у нее волосатые ноги — так выражается это грубое отродье. Черные волосы. Очень черные. С синеватым отблеском, тем же, что у роскошной гривы, раскинувшейся по круглым плечам… Как будто это изъян! Телевизионные куклы Барби лишили их вкуса. Им нужны Грейс из Монако, без запаха, без цвета, стерильные. Безвкусные. А у меня воспламеняется воображение от этого образца руна, выставленного напоказ, которое дает пищу грезам о том, что же должно оказаться в волнующем месте слияния всего… Да, но, дойдя до этого места в своих фантазиях, каждый раз я вспоминаю о том, что му­сульманки тщательно бреют лобок и его окрестности, преступницы! Я охотно пожертвую вином и колбасой с чесноком ради любви к Аллаху, но женщина с бритым лобком? Безволосые щели, подобные отвислым губам старых скопцов? Я очень рад, что я атеист католический, а не мусульманский. Религия — это действительно универсальный способ до­саждать роду человеческому, вне зависимости от названия, которое дается местному божеству.

Я очень хорошо представляю себя проводящим свою жизнь рядом с Фатимой — если ее зовут не Фатима, она не права, — неустанно наслаждающимся видом ее затененных волосами икр, подобных черным ягнятам, трогающим их тыльной стороной ладони, когда они проходят близко от меня… как сейчас, например. Фатима смеется, как Мадлон из песенки. Я уверен, что эта кокетка девственна по самые уши, что она с рождения обещана одному из племянников Саида, или, может быть, эта старая свинья Саид приберегает ее до того случая, когда его старая жена унесется в рай к Аллаху — интересно, туда женщин пускают? — и что в любом случае, начиная с этого счастливого дня, она больше не выйдет из кухни, даже в парандже, ожиреет от бараньего сала, а ее волнистая шевелюра пропитается запахами пшеничной каши и кабачкового бульона…

Я также хорошо представляю себя, все зависит от исходной точки, живущим вместе с белобрысой худышкой, гладкой, как манекен в витрине.

Здесь играет свою роль контраст. Говорить себе, что эта этажерочная фарфоровая статуэтка прячет в своем геометрическом центре святилище, изрыгающее пламя, дым и чуму, это тоже стимулирует, хотя и по-другому… Где она, та, с которой я не мог бы представить себя живущим всю жизнь? Почему их столько? Почему у меня только одна жизнь?

Мне уже лучше. Я наелся хорошей каши, пропитанной душистым бульоном и приправленной большой порцией перца, который зажег пожар у меня во рту, я ее обожаю — нет, я без ума от… поправила бы меня моя Элоди, — короче, я слопал два вертела мяса и две сосиски, я спокойно приканчиваю полбутылки сиди-брагима, откинувшись на спинку стула, от души наслаждаясь красотой жизни. Я сдерживаю отрыжку, хотя много раз читал, что на земле Ислама это проявление изысканной вежли­вости, но так как на практике я никогда не видел, чтобы какой-нибудь араб или кабил предавался на публике этой изысканной привычке, я предпочитаю воздержаться.

Саид лениво приближается к моему столику. Спрашивает, уверенный в ответе:

— Хорошо поели?

Я похлопываю себя по животу. Он смеется.

— Маленькую рюмочку?

— Спасибо, Саид, не надо спиртного. И так очень хорошо.

— Кофе?

— Я уже заказал его малышке.

Саид берет стул, садится, делает лицо человека, собирающегося сказать важную вещь:

— Вы видели того человека?

— Какого, Саид?

— Того, что только что вышел. Он разговаривал со мной.

Нет, я не обратил внимания. Я думал о своем романе, он у меня всегда крутится в голове. Но я не хочу разочаровывать Саида. Я говорю:

— А, того человека?

— Ну да. Дело в том, что этот человек — мой самый лучший друг.

Я одобрительно киваю, чтобы показать, до какой степени польщен оказанной мне честью и доверием. Саид продолжает:

— Это мой лучший друг, но сам он об этом не знает.

Я удивленно смотрю на Саида.

— Что все это означает, Саид?

— Это значит, что я решил, что он мой друг, я для него сделаю все что угодно, но я никогда об этом ему не говорил. Он мой друг в моем сердце.

— Но он тоже считает вас своим другом?

— Этого я не знаю. И это мне все равно. Он мой друг, я думаю о нем как о моем друге, моем лучшем друге, этого достаточно. Вот и ваш кофе.

Саид поднимается и скромно удаляется. Ему надо было кому-то открыться. Я горд, что он счел меня достойным этого… И я принимаюсь думать о том, что, может быть, по всему огромному миру рассеяно мно­го одиноких людей, тоже избравших своим одиноким сердцем лучшего друга, который даже не знает об этом. Так же как доблестный рыцарь из куртуазных романов выбирал одну Даму из всех и посвящал ей свою жизнь и свои подвиги, так же как бывает тайная безнадежная любовь, когда даже не мечтаешь, что однажды на тебя обратят внимание, долж­ны существовать залежи горячей дружбы, бескорыстной преданности, скрытые всамых тайных глубинах души мужчин и женщин, о которых не знают сами обладатели и которые умрут вместе с их щедрой душой. В общем, как в сонете Арвера[5] о дружбе… Но может быть, Саид просто старый романтичный и болтливый педик?

Я возвращаюсь в свою берлогу, с головой, полной новым сюжетом, горя желанием приняться за дело. Да, но сначала я должен закончить главу для Суччивора и передать ее ему завтра. К черту Суччивора! Из-за него я теряю нить, вдохновенье. Везет тем счастливчикам, которых ренты, унаследованные от родителей, избавляют от необходимости надрывать­ся в изготовлении всякой чуши на продажу для суччиворов и которые могут посвятить себя и свою жизнь целиком только творчеству. Нетрудно быть гениальным, когда кроме этого, больше заняться нечем!

Я совсем забыл о Суччиворе. Мое прекрасное настроение испарилось. И кус-кус начинает тяжелым грузом давить на желудок… Я решаю подняться по лестнице пешком. Это заставит сдвинуться с места еду и разбудит мою канализацию. А главное, оттянет момент, когда я останусь один на один со своей грязной работенкой.

Уже на пятом этаже я начинаю понимать, до какой степени мне не достает тренированности. Я хватаюсь за перила, как старик, к счастью, никто меня не видит… Нет, кто-то есть! Когда я почти достиг своей площадки и мне осталось преодолеть только около десятка ступенек, я увидел на предпоследней ступеньке две ноги, стоящие рядышком. Две женские ступни. Кокетливо обутые. Которые продолжаются двумя икрами, одетыми в паутинный нейлон — это одно из прилагательных, которы­ми я бесстрашно усеиваю труды, предназначенные для Суччивора, — так, значит, паутинный. Что здесь делают эти ноги прекрасной пришелицы, существа женского пола, чье прелестное, без сомнения, тело служит продолжением столь прелестных ног?

Это не может быть Лизон — не ее день. И потом, Лизон, услышав, что я поднимаюсь, окликнула бы меня, сбежала бы мне навстречу, схватила бы меня в объятья, жадно зацеловала бы… Тогда Элоди? Но не в ее духе сторожить на лестнице… Последним усилием я достигаю площадки… и ответ найден:

— Стефани!

— Ну да, это я. Привет!

— Гм… Здравствуй. Что ты здесь делаешь?

— Разве непонятно? Я ждала тебя, представь себе.

— А, нуда… Что-то случилось?

— Случилось, что у меня к тебе есть дело.

— О… Я начинаю беспокоиться. Давай говори.

— Прямо здесь? Ты бы мог впустить меня, тебе не кажется?

— Ты права. Извини. Это оттого, что я удивлен, не ожидал…

— Могу тебя сразу же успокоить: ничего страшного. Ну, открываешь?

Я открываю. Боже мой, конечно я обеспокоен. Я не видел у себя Стефани после того случая с фотографиями. Лизон всегда приходит одна. Если Стефани не посчитала за труд пересечь добрую часть Парижа, значит, что-то произошло. Что-то такое, о чем она не могла сказать по телефону…

— Ну и…

— Ты не предложишь мне сесть?

Я указываю ей на канапе, единственное свободное сиденье. Она пробирается туда, садится. Садится, скрестив ноги. Хочу заметить, не по-турецки, а как Марлен Дитрих.

Только с этого момента я начинаю видеть все так, как должен был бы увидеть с самого начала. У Стефани, которую я никогда не видел иначе как в джинсах, свитере, куртке и в грубых башмаках, у Стефани есть ноги! Те самые, которые встретили меня на верху лестницы. Ноги, осененные сиянием паутинки, как я уже говорил, и очень красивые, право слово. Почему они прячут их, свои ножки, эти дурочки? Ответ: для того чтобы старые свиньи вроде меня не истекли слюной и не скончались от инфаркта, само собой понятно… А платье! Стефани в платье! Мини-мини за пределами возможного, конечно же ясно, что не мамочка купила ей его на Рождество.

Сидеть на канапе скрестив ноги, в таком платьице — это больше, чем соблазнять дьявола, это значит просто его насиловать. К тому же на ней не колготки, на ней чулки, чулки со всей остальной сбруей, это вам не держатель для носков, это его двоюродный братец, пояс с подвязками, вот что.

Стефани для делового разговора со мной вырядилась в платье до трусиков, чулки кокотки и пояс с подвязками!

У меня, должно быть, достаточно обалдевший вид, потому что она разражается смехом. Довольно натянутым смехом, если вслушаться. Этот смех слетает с губ, ненатурально розовых. Я присматриваюсь. Те­перь я вижу, что на глаза тонко наложены тени, ресницы удлинены, прическа умело растрепана… Она в этом разбирается, малышка. Незаметно, но эффектно.

От смеха вздрагивают ее две маленькие грудки, не стесненные ни­чем, настолько широко расставленные, что в вырезе, довольно боль­шом, даже не видно никакой впадины между ними. Я не смею понять…

О том, чтобы сесть перед ней на пол, нет и речи! Лучше сорвать с нее сразу же всю амуницию и немедленно изнасиловать, как она того заслуживает. Так что я благоразумно усаживаюсь на канапе как можно дальше от нее. Я притворяюсь, что не заметил ничего необычного, и, обращаясь к ее левому профилю, говорю:

— Ну, хорошо, Стефани, что у тебя за дело?

Честно говоря, я пытаюсь это сказать, но из моего горла вырывается что-то наподобие совершенно неожиданного карканья. Влияние подавленного сексуального возбуждения на голосовые связки — неплохая тема для докторской диссертации в области медицины… Я прочищаю горло. Хочу повторить свой вопрос. Одним движением она придвигается ко мне, прижимается, обнимает:

— Поцелуй меня.

Так вот оно что! Сказать по правде, я горю желанием. Однако я этого не сделаю. В общем, надеюсь. Я должен сдержаться. Боже, как это тяжело! Но нельзя, нельзя!

А почему нельзя?

Действительно, почему?

Не знаю. Нельзя, я это чувствую. Свежая, как цветок, женщина пред­лагает мне себя, и что же? А то, что это будет грязно, вот что. Из-за Лизон, теперь я это хорошо понимаю. Лизон не обижается из-за Эло­ди, она даже чувствует себя в роли воровки, Лизон считает, что у меня целая куча интрижек — кто имеет, тому дается, — и это ее забавляет, но что-то мне шепчет, что со Стефани так дело не пойдет. Я чую какой-то подвох, мне это совсем не нравится.

В первый раз я отказываюсь от подставленных губ. Должно быть, Стефани в первый раз видит, что ее губы отвергнуты. Мне это стоит действительно огромных усилий, потому что она просто восхититель­на, а я в таком состоянии…

Разъяренная маленькая чертовка! Сжав мою голову маленькими жесткими руками, она трется своими острыми грудками о мою грудь, чувствую, что не смогу долго сопротивляться. Ее губы ищут моих, кото­рые уклоняются, гримасничают, перекашиваются от одной щеки к дру­гой и чувствуют себя ужасно смешными. Мы играем "Федру" навыворот или как целомудренный Иосиф отвергает жену Потифара; все время отодвигаясь, я оказываюсь почти на полу. Но ее колено оказалось между моих ног, оно ищет эту большую зверушку, оно ее находит, ай, ай, но Стефани, девственница она или нет, должно быть, считает, что с мужчинами надо действовать жестко, и, подталкиваемая сексуальным возбуждением, проснувшимся во всей своей ненасытности, она просто раздавливает мое хозяйство, я ору, это разбивает настроение, неудержимое восхождение к бесповоротному шагу резко остановлено, судья свистит, матч окончен.

Я защищаю свою ширинку обеими руками, сложенными раковиной, так завершается для меня эта ужасная попытка соблазнения. Что касается Стефани, кажется, она не поняла, что случилось. Все же надо было бы, чтобы им, этим глупеньким девочкам, на уроках полового воспитания немножко рассказали, до какой степени мужские яйца вещь хрупкая, беззащитная из-за своего неудачного анатомического расположения, подверженная всем наихудшим превратностям жизни, самая уязвимая для боли, часто неадекватной нанесенной травме. Очень мило, когда учительница, поэтично объясняя суть дела, обводит указкой на красивой цветной картинке папину тычинку, которая вводит маленькое семечко в мамин цветок, но она забывает, эта краснеющая учительница, сообщить милым светлым головкам о том, что мама может убить папу одним хорошим ударом по яйцам или, по крайней мере, сделать его тычинку неспособной на некоторое время к введению маленького семечка в цветок.

Стефани в своей простоте, должно быть, подумала, что мои "Уй-уй- уй-уй!" выражают протест супермужественного самца, не выносящего, чтобы самка брала инициативу в свои руки. Сбитая с толку, она сворачивается в клубочек, подняв колени к подбородку и открыв мне ошеломляющий вид своих белых ляжек, которые наверху уже не закрываются чулками и подобны… белым ляжкам, не закрытым чулками, с этим ничего уже сравнить нельзя. Кружевной пояс с подвязками, трусики с оборочками, дырочки, устроенные с дьявольским уменьем в ошеломляющих местах, заставляют меня почти забыть о своей боли, которая, впрочем, уже проходит. Как и где эта девчонка достала принадлежности проститутки высокого полета? Все же, наверное, не в каталоге "Труа Свисс"? Должно быть, она одолжила их у матери, которая, по моим подозрениям, вынуждена подкреплять свои прелести для того, чтобы заставить пресыщенного или достигшего предельного возраста папашу найти возможность поместить маленькое семечко в самое сердце волшебного цветка. Эти соображения опять разбудили во мне ту свинью, которая было уснула. Решительно, у меня слабость к мамашам. Я чуть было не сказал: "Приходи со своей матерью", это было бы незаслуженно подло, а я ведь вовсе не подлый.

Не подлый, но любопытный. Я хотел бы понять. Не поворачиваясь к ней, все еще злясь на свои собственные эмоции, я спрашиваю помимо воли нежным тоном:

— Зачем все это, Стефани?

Ответа нет. Только всхлип. Я бросаю взгляд, стараясь, чтобы он не попал в опасную зону. Низко наклонив голову, застыв в своей гротескной позе соблазнительницы, которой не удался ее фокус, она плачет. Внезапно ее ошеломительные ухищрения превращаются всего-навсего в уловки одетой для маскарада маленькой девочки. Она — несовершеннолетняя пленница, брошенная на помост невольничьего рынка, ее бедное слишком бледное тело выставлено напоказ, и им пренебрегли… Меня охватывает волна жалости. Я кладу руку ей на голову. Плач превращается в рыдания. И представьте себе, жалость, святая жалость, да, пробуждает во мне внезапную и мощную похоть, вынырнувшую неизвестно из какой мрачной клоаки. Что я за мерзкая свинья! Для секса все пути хороши. Я вдруг понимаю тех отцов, которые лишают девственности своих дочерей после хорошей порки. Они бьют их не для того, чтобы изнасиловать, нет. Просто их слезы после полученной выволочки пробуждают искреннюю жалость, а жалость эротична, чему я получил экспериментальное подтверждение. Но я, я говорю нет, этого не будет. И на сей раз никто не будет пинать меня по яйцам для усмирения. Я отрываюсь не без труда — и не без того, чтобы не обозвать себя несчастным дураком, — от соблазнительного зрелища и бегу в ванную, чтобы смочить голову, а также другие места холодной водой.

Когда я возвращаюсь, нахожу ее на том же месте, но теперь она сидит прямо, натянув юбку на сомкнутые колени. Она больше не плачет. Ее припухшие глаза смотрят враждебно. Я молчу. Я жду. Она первая не выдерживает:

— Ну как? Ты доволен? Занимался любовью с краном? Получил удовольствие, по крайней мере?

Как отвечать на подобное? Я начинаю терять самообладание, но стараюсь сдерживаться. Я говорю как можно спокойнее:

— Стефани, я не понимаю. Объясни мне.

Она подпрыгивает:

— Тебе еще надо объяснять? Разве не понятно? Когда я говорю "поцелуй меня", это означает "поцелуй меня". И не притворяйся, пожалуйста. Ненавижу лицемеров. Я тебе не нравлюсь, согласна, так и скажи. И привет, до свидания.

"Привет, до свидания", но она не трогается с места. А мне уже надоело все это. Я говорю:

— Это означало "поцелуй меня"… и продолжение. Так?

— О, дерьмо, ты хочешь, чтобы я полностью облажалась? Это тебя забавляет, садист? Да, "и продолжение", да, да, да! Почему бы и нет? Если бы я тебе сказала, как Лизон: "Я хочу, чтобы вы занялись со мной любовью", ты нашел бы в этом привкус в который раз подогретого блюда, разве не так? Почему Лизон и почему не я?

Опять она начинает плакать.

— Но, Стефани, потому что она Лизон, а ты — это ты.

Я борюсь с желанием обнять ее за плечи, побаюкать… Сделать то, что принято делать в таких случаях. Но я боюсь опасности контакта. Зверь усмирен временно, он не отказался от своего намерения, он готов наброситься, он начеку… Тогда я говорю:

— Стефани, ты хорошо знаешь, что это причинит боль Лизон.

— О, Лизон, всегда Лизон…

— Но я ее люблю, Стефани!

— Ну и что? Кто тебе мешает? К тому же Лизон ничего и не узнала бы, раз ты так боишься. Потом, я знаю, что ей на это наплевать. Ты все равно остаешься с ней, она получает лучшее, она довольна, она счастлива.

— Нет, Стефани. С тобой все по-другому, и ты это знаешь. С тобой — это будет предательство. Я не хочу ей делать больно. И я вовсе не уверен, что ты это затеяла не для того, чтобы причинить ей страдания.

— Чего ты добиваешься? Ты считаешь меня последней дрянью?

Все же она избегает смотреть мне в глаза. Я думаю, что я попал в цель. Чтобы сменить тему, я предлагаю:

— Я заварю чай. Хочешь?

Она делает недовольную гримасу:

— Чай! Ему преподносят самую красивую девушку в мире на золоченом подносе, а он отвечает: "Хочешь чаю?" Иди ты знаешь куда…

— Да, Стефани, знаю. В таком случае до свидания. У меня много работы.

Вдруг она смягчается:

— Хотя ладно, дай мне чаю. С молоком. Кажется, молоко хорошо успокаивает, когда кое-где зудит.

Я сдерживаюсь и не предлагаю ей банан, он ведь тоже помогает, но я сомневаюсь, что она в состоянии оценить этот солдатский юмор. Пока я в кухне ставлю воду на огонь, она кричит мне:

— Работа, о которой ты говоришь, это твой пресловутый роман?

От неожиданности я чуть не падаю.

— Тебе Лизон сказала?

— Успокойся, твоя Лизон мне ничего не говорила. Но я просто читаю по ней как по раскрытой книге, она совсем прозрачна, бедный ягненок, а я умножаю два на два и получаю четыре.

А я говорю себе, что маленькая гадюка передумала и приняла мое предложение насчет чашки чая именно в тот момент, когда я намекнул на работу, а теперь, похоже неспроста, наводит разговор на мой "пресловутый" роман. Это мне не нравится. Надо узнать, что ей вообще известно.

Мы пьем из двух цветастых чашек, подарка Лизон. Я дую на горячий чай и жду вопроса, который наверняка не заставит себя ждать. И правда:

— Это роман о любви?

— …

— Ты не хочешь о нем говорить? Честное слово, я никому не скажу. Никому.

— …

— Автобиографический?

— …

— Говори, не стесняйся. Там полно секса, держу пари. Насколько я тебя знаю, ты не можешь писать ни о чем, кроме секса и постели.

— …

— Мне плевать, я расскажу всем, что ты пишешь отвратительную книжку, полную порнографии, членов, спермы, которая сочится отовсюду, настоящий ужас, и что ты туда поместил кучу народу, и всех можно легко узнать, начиная с твоей драгоценной Элоди Брантом, почтенного преподавателя нашего почтенного лицея…

На этот раз ее ядовитое очарование не действует. На моем спокойном лице сияет безмятежная улыбка, означающая "говори что хочешь…". Она поднимается, она едва притронулась к чаю. Она говорит: "Привет, бедолага!", она хлопает дверью, она ушла.

Как бы ее раз десять не изнасиловали из-за ее прикида, пока она дойдет до метро… Может быть, я должен был бы ее проводить? Ох, ну и дерьмо!

У меня испортилось настроение. Из-за Стефани?

Может быть… Но нет, это же просто ребячество, размолвка маленьких самочек, которые ссорятся из-за мальчиков в кафешках, в общем типичные "Элен и ребята". Однако осталось неприятное чувство, смутное недовольство. Я причинил ей боль, вот что, а это я плохо перено­шу. Не оттого что отказал в том, Чего она добивалась, но оттого что вышел победителем в схватке. Мне понятна ее коварная игра сеятельницы раздора, но вопреки уверенности, что поступил так, как надо, я не могу отделаться от неприятного чувства, что одержал верх. Когда один выигрывает, другой теряет. Жаль. Победа мне горька, потому что есть проигравший. Я почти предпочел бы проиграть. Такой уж я. Кро­лик, который, убежав от волка, ему же сочувствует.

Мое стремление писать упало до нуля. Я томлюсь желанием разобраться во всем. Плохой знак. Я веду такую жизнь, которую любой здравомыслящий человек назвал бы дурацкой жизнью, но я так не считаю. Хотя бывают моменты…

Как сейчас, например. Тяжело жить на обочине. Даже когда знаешь, что не сможешь жить, как люди. Я ее уже пробовал, прямую линию. Ужасно. Как они могут?.. У моей жизни нет ни головы, ни хвоста, но ведь игра как раз в том и состоит, чтобы идти от головы до хвоста, собирая очки, это называется "продвигаться вперед", а в конце получить оценку "до конца выполненного долга". Для кого? Для чего? Для богов, которых люди себе сами изобретают, чтобы было кого бояться и перед кем отчитываться? Для внутреннего бога, которого они называют "совесть", "честь", "гордость", "чувство долга", "соперничество", "жертвенность?"… Для того, чтобы их детишки, эти капельки спермы, рассеянные по всему свету, гордились ими, когда их самих уже не будет? Для того, чтобы удивлять потомков? Для… для… Их жизнь — это игра в "гусёк", с той только разницей, что последняя клеточка, клеточка победителя, является также и гробовой… Можете вы представить себе, олухи, что вас здесь уже не будет, чтобы насладиться зрелищем? Нет, они не могут. Они изобретают себе бессмертную душу, дабы избежать необходимости смотреть в лицо костлявой… О, как легко их одурачить! Они сами только того и хотят, они боятся, это малые дети, заблудившиеся в темном лесу. Тем лучше для них, если они могут лгать себе и верить в собственную ложь или в ту ложь, которую им внушают. Тем хуже для меня, раз я на это не способен.

Но у меня есть то, чего нет у них. То, чего они не могут иметь. Это постоянное восхищение, это безумное желание, ненасытное, всегда наготове, питающееся почти ничем, способное закатить целый пир из-за одной улыбки, возносящее восторги до самого неба из-за одного только предчувствия сближения. Моя мания — мистическая любовь к женственности. Для них это невозможно. Погружение в манию пугает. И все же дьявольская пропасть их притягивает, завораживает. В мужской компании говорят только о сексе, шутят только на тему секса. Для того чтобы заговорить дьявола.

Они бросаются на эрзацы: честолюбие, деньги, могущество, работа, враг, которого нужно ненавидеть, дети, которых надо растить, искусство, спорт, коллекционирование марок, проститутка, когда становится невтерпеж… Чтоб они сдохли! Впрочем, они так и делают с моего или без моего на то разрешения. И украшают гирляндами всю свою нескончаемую агонию.

Я знаю, что у меня мания, не что иное, как мания. Что я без всякого сомнения ненормальный — что-то не развилось в складках моего мозга,' что-то гипертрофировалось до уровня мании. Или это произошло в раннем детстве, как сказала бы Бернадетта, которая была психоаналитиком, которую я любил безумно — умею ли я любить по-другому? — которая вышла замуж за последователя модной психоаналитической теории Лакана и гребет деньги лопатой. Бернадетта, которую я все еще люблю — и никогда не разлюблю — и которая… который… уф, хватит.

Раз мания есть, я пользуюсь ею на полную катушку. Она греет меня и веселит. Конечно, ей я обязан множеством неприятностей и все еще кровоточащими ранами, но насколько же больше было небесных мгно­вений! Взять хотя бы это чувство погруженности по самую шею в целый океан женщин, причем в каждое мгновение на этой планете! Два с половиной миллиарда женщин! Какое счастье!

Тогда что же мне мешает? Какой тайный недруг портит мне настроение и пачкает радость жизни? Посмотрим…

Я люблю Элоди. Я люблю Лизон. О, как я их люблю! Я спрашиваю себя, люблю ли я Женевьеву… Конечно я ее люблю! Поправде, я готов любить, любить настоящей любовью всех тех женщин, с кем мнеданосблизиться… Но к чему же я иду таким образом? Не все же какЛизон.Например, Элоди… Она не знает, что в моей жизни есть Лизон.Из-за этого мне приходится хитрить, лгать ей, как законной жене. Как во времена Агаты. Это было трудно! Но боже мой, как удается другим, не таким, как я, нормальным, довольствоваться только своей женой и не замечать других? Значит, любовь к одной женщине делает ихслепыми?Это фокусируетих зрениев узкий пучок, нацеленный наединственнуюцель? А тогда, значит, у меня глаза как у мухи, фасеточные глаза,улавливающие пространство целиком?

Им случается на короткий срок отклониться на волосок от лазерного луча и заметить второй женский объект, блуждающий в межзвездной пустоте. Им случается почувствовать укусы великойвселенскойпохоти, и тогда они срываются, ломают все в конюшне и скачут галопом к сказочной цели. Но им дано только сменить кобылицу и кормушку, они поправляют шоры, и все начинается сначала, мир исчезает.

Как любовь к одной женщине может сделать слепым по отношению к другим? Я не говорю о литературе в духе романтизма. Гюго и прочие воспевали любовь с первого взгляда, любовь навеки, предначертанную свыше, Козетту и Мариуса, всю эту лирику, но ведь в жизни папаша Гюго бросался, как петух, за каждой юбкой и влюблялся направо и налево. Литература, ты большая лгунья! И как будто случайно этот ро­мантический миф о единственной любви свирепствует на христианс­кой части планеты, там, где догма предписывает строгую моногамию и клеймит адюльтер как отвратительное преступление. Нуда ладно, я же ненормальный, я вижу все искаженным из-за моей аномалии, не правда ли?

Все же я хотел бы, чтобы мне объяснили, как же они устраиваются, эти нормальные. Одна-единственная — и точка. Ладно. А других они уже не видят. Очень хорошо. Может, вопрос в железах внутренней секреции? Когда они пусты, женщины исчезают из мира? Они снова начинают возникать, когда поголовье сперматозоидов восстановилось и сиропчик для заселения Земли снова распирает яйца? Это они называют "зовом сердца", да? Тогда достаточно, чтобы законная супруга (или постоянная подруга) ухитрялась постоянно поддерживать их железы в состоянии пустоты, даже если она не всегда расположена к этому баловству, без ничего ничего и не бывает, опустошенный папаша становится работящим и трудится сверхурочно, чтобы оплатить своей семейке отпуск на Багамах.

Ну а я, даже совершенно пустой, даже с жаром под сорок градусов, я их люблю, я их обожаю, почитаю и желаю их, божественных! В любви существует не только потребность обладать, хотя все ведет к этому, и без черного солнца обладания в конце туннеля не было бы любви. Даже платоническая любовь притягательна для тех, кто ею одержим только из-за того блаженства, которого они себя лишают.

Есть ли у меня потребность в горизонтах, в горах, в океанах, в девственных лесах, в бесконечных степях, в солнце, в звездных ночах, в бурях, в кораблекрушениях, в ярких красках в приключениях? Все это я получаю в каждой женщине.Любая женщина — это вселенная со своими пустынями и водопадами, своими галактиками и кораллами, большими каньонами Колорадо и райскими птицами, своими вечерами на берегу озера и дикими конями с гривами по ветру, все сущее и еще сверх того есть в каждой женщине, в ее глазах, в ее устах, в ее сказочной щели, в ее хитростях и ее доверчивости, в ее порывах и ее лжи, в нежнейшем пушке ее лона, в хрустале ее смеха… Что мне край света, если меня там не ждет женщина? И если она меня там ждет, на что мне край света?

Где бы ни очутились эти олухи, они созерцают занесенные в каталоги и справочники соборы и пирамиды, любуются заприходованными джунглями и музейными чудесами, но главное, они созерцают самих себя, густую толпу олухов с разинутыми ртами, свои дубли с кокой в руке и "Никоном" на пузе, сопровождаемых супругами с жестким взглядом, которые утоляют свою неудовлетворенность с большерукими докерами…

Я не питаю иллюзий. Мне хорошо известно, что женщины дадут фору мужчинам по части подлостей. Они такие же честолюбивые, такие же корыстные, такие же коварные, так же способны на жестокость, предательство и даже на преступление… Но это женщины! Их окружает волшебная аура, у них между бедрами спрятано сокровище, обворожительный ад, святая чаша Грааля… Мерзавец — это всего-навсего мерзавец. Самая ужасная мерзавка прежде всего женщина.

А как же семья, дети? Тьфу? Вот именно: тьфу! Но это природа! Нельзя плевать на природу! Природа, как и все остальное, я беру у нее и ей отдаю.

Подумайте о легионах придурков, которые придают такое большое значение девственности! Которые помещают свою честь в дырку своих дочек, своих жен! Но они не виноваты: общественное мнение, традиции, религия… Они не виноваты? Ну и ладно, тем хуже для них. А главное, тем хуже для их женщин.

IX

Элоди принимает неизвестно где, неизвестно какой экзамен у бог его знает каких многообещающих будущих специалистов. Лизон сидит дома у папы с мамой и лечит страшную ангину. В обозримом будущем нечего и надеяться на какое-то женское присутствие. А я так в нем нуждаюсь! Я дошел до того, что начинаю сожалеть о том, что оттолкнул Стефани…

В конце концов, раскрыв, на что она способна, зная, что она предательница и ее мысли порочны, я был в безопасности. Ее шокирующие приемчики не могли скрыть того, что она умирала от желания, была готова ко всему. Я вполне мог насладиться хорошим и воздержаться от плохого. Меня окатывает жаром, и я чувствую спазмы в низу живота, когда вспоминаю, как она открыто предлагала себя в своей наивной извращенности. Расчетливо, конечно, но с бьющимся сердцем… Что бы из этого вышло? Ну, такие вещи всегда как-то устраиваются. Мне пришлось бы усмирять кобылицу, а теперь у меня врагиня! И я подозреваю, что она весьма упорна в своей ненависти, маленькая чертовка!

Телефон. Это Женевьева! У Женевьевы антенны. Она издалека чует, когда надо прийти на помощь. Ее спокойный голос льется на мои мрачные мысли, растворяет их и уносит в канализацию.

— Я хотела узнать, как ты поживаешь.

— Так себе.

— Плохое настроение?

— Ну… Не очень-то хорошее.

— Ничего страшного не случилось? Какая-нибудь злючка сделала тебе бобо?

— Вовсе нет. Черная полоса. Она уже прошла. Спасибо, Женевьева!

Я как будто услышал, как она улыбнулась. Она спрашивает:

— У тебя есть минутка?

— Что ты называешь минуткой?

— Ну, часок. Два, самое большее.

— Сейчас?

— Если ты свободен.

— Скажи, в чем дело.

Она объясняет. Она ждет меня в доме своей старой подруги, среди собак, кошек и… канарейки. Там есть одна канарейка. Женевьева хочет представить мне Ноев ковчег. Она честно предупреждает, что, если захочу, я мог бы помочь ей переставить кое-какую мебель, но это не ловушка! Она будет очень счастлива снова увидеть меня.

Радость в ее голосе вовсе не простая вежливость.

Выйдя из метро, я попадаю за кулисы Города света. Оборотная сторона декорации. То, что совсем недавно было грязной окраиной с заво­дами, соседствующими с убогими хижинами и крошечными садиками, зажатыми между черными резервуарами городской газовой сети, все это бурно преображается. Ленты Мёбиуса дорожных развязок вьются во все стороны, в то время как у подножья гигантских, но уже оседаю­щих башен все еще упорно цепляется за жизнь плесень маленьких домишек.

Бульдозеры копают ямы, торчат подъемные краны, трещат отбойные молотки, прорабы-португальцы орут на рабочих-кабилов.

Несмотря на подробные указания Женевьевы, я с трудом ориентируюсь в этой пустыне развороченной глины, где растут лишь пучки прутьев для армирования бетона.

Предусмотрительность Женевьевы оправдывает себя. Наконец я нахожу. В конце тупика с заросшей мхом мостовой, упершись задней стороной в траншею местной железной дороги, которая стала скорост­ной вследствие взмаха волшебной палочки доброй феи,втиснувшисьмежду двумя высокомерными рядами зданий-аквариумов, на всех эта­жах которых красуются таблички "Помещения внаем под офис", стоит старенький серый домикв глубине маленького дворика с гравийной дорожкой и двумя рододендронами, одним слева и другим справа. Вокруг оградав виде античной решетки с пиками и завитушками между пиками.

Я удивлен тем, что не вижу ни кошек, ни собак в пространстве между решеткой и крыльцом. Под руку мне подворачивается заржавевшая ручка на цепочке, я тяну, настоящий колокольчик с язычком дергается на высоте моего роста, издавая сухой и надтреснутый звон, немного спотыкающийся, но живой. На него сразу же отзывается лай словно сорвавшейся с цепи своры.

Открывается застекленная дверь, оттуда с визгом и рычанием вырываются три собаки, одна из них Саша, он узнает меня и принимается яростно прыгать со своей стороны решетки. Женевьева появляется в свою очередь на крыльце, одним прыжком одолевает три ступеньки, отпирает калитку в решетке, и вот она в моих объятьях. Скорее, я в ее. Нам хорошо. Женевьева — это защита. Женевьева наконец со мной, брошенный пес прижимается к чему-то большому, нежному и теплому и больше ничего не боится.

С Саша я здороваюсь с первым, он не допустил бы, чтобы его задвинули на второй план. Затем с двумя его приятелями, которые подталкивают меня носами.

Женевьева прыскает со смеху:

— Береги силы, есть еще другие!

Когда наконец завершены дружеские поцелуи, она берет меня за руку и ведет в дом.

Мы проходим по узкому коридору, пересекающему весь дом и заканчивающемуся такой же, как первая, дверью, застекленной церковным витражом, который в былые времена составлял предмет гордости представителей трудящихся классов, достигших в результате упорного труда и экономии желанного статуса хозяев частного владения.

Я ожидал, что меня охватит сильный и стойкий запах кошачьей мочи, не поддающийся удалению. Я плохо знал мою Женевьеву. Веяло только едва ощутимым жасминовым ароматом дезинфицирующего средства. Дверь в глубине открывается в пресловутый сад. Я предвкушал печальное уныние городского садика и заранее приготовился к грустному зрелищу. Действительно, этот садик — пленник серых стен, зажатый ими со всех сторон, кроме одной, но он не унылый, вовсе нет.

Разве какое-нибудь место может быть унылым, когда там полно кошек? Я не знаю, сколько пар золотистых глаз уставилось на меня — позже' Женевьева скажет мне, тридцать девять, — отовсюду: с высоты узловатых ветвей трех вишневых деревьев, с подоконников, со ступеней маленького крыльца, с большого перевернутого цветочного горшка… со всех мест, куда может забраться кошка.

В саду не могут существовать одновременно кошки и цветы. В этом саду живут одни кошки. Его цветы — это кошки. Цветы двигающиеся, прыгающие, трущиеся об меня, выгнув спинку… Разношерстные и разноцветные, от рыжей полосатой до пушистого голубого перса, от белоснежного до черного, как безлунная ночь, они украшение и жизнь этого потайного уголка рая.

Собак меньше, — всего девять, призналась мне Женевьева! — но они более экспансивны. Они окружают меня, наседают, толкаются, обязательно хотят знать, что я такое и что мне нужно, и в конце концов оказывается, что им навсе это наплевать, лишь бы я их приласкал. Все эти хвосты, хлещущие воздух! Эти нетерпеливые носы, эти преданные взгляды…

В конце концов я замечаю точно посередине, в треугольнике между тремя вишневыми деревьями старинный садовый столик из жести, должно быть бывший зеленым в свое время и до сих пор кое-где сохранивший этот цвет. Кружевная салфетка ослепительной белизны оживляет эту ветхую древность. Здесь же стоит ивовое или тростниковое кресло я не очень-то разбираюсь в подобных вещах, экзотическое сиденье с высокой веерообразной спинкой, как в фильмах, действие которых происходит в Мексике во времена Вильи и Сапаты. Затерянная в глубине кресла маленькая старая дама силится держаться прямо, несмотря на жестокий артроз. Роскошная спинка кресла сияет вокруг нее настоящим ореолом. Женевьева представляет нас:

— Арлетт, это Эмманюэль.

Арлетт кивает. Она улыбается всем своим лицом с розовыми щечками, принадлежащим к разряду физиономий, старящихся без морщин. Лицо долгожительницы. Арлетт кивает, но ей нужно большее. Она принадлежит той эпохе, когда приличия не довольствовались просто именами. Рассматривая меня своими голубыми глазами, лишь слегка зату­маненными возрастом, она требует:

— Эмманюэль, а дальше?

Женевьева не знает или забыла. Между нами говоря, фамилии… Так что я вынужден уточнить, ожидая всегдашнего продолжения:

— Эмманюэль Онегин, мадам.

Это срабатывает, как обычно:

— О, как…

— Как герой Пушкина, да, мадам. Но это совпадение. Ничего общего…

У нее разочарованная гримаска. Ничем не могу помочь. Может быть, мне стоит изобрести какое-нибудь генеалогическое древо, которое более-менее породнит меня с Онегиным (Евгением) и доставит всем массу удовольствия? Надо бы об этом подумать.

Так как Женевьева оставила без внимания дальнейшую фазу представления, дама занялась этим сама, слегка наклонив голову:

— Арлетт Добинье.

Она уточняет с лукавым видом:

— В одно слово[6].

Ну и… Женевьева подает чай. Арлетт — мне немного странно называть такую древнюю особу просто по имени, — так вот, Арлетт желает знать, люблю ли я животных. На что я отвечаю, что да, очень, как же их можно не любить? Она продолжает расследование:

— У вас есть животные?

Нет, у меня их нет. Я признаюсь ей в этом, понурив голову, взвешивая про себя, насколько это входит в противоречие с моим предыдущим утверждением. Не могу же я сказать ей, что веду очень рассеянную жизнь, а главное, до какой степени я ленив. Я могу пообедать, когда меня одолеет голод, заплесневелой корочкой и остатками варенья на дне банки, но кошка, но собака, они же требуют регулярного и сытного питания. А потом, собаку надо выводить, а для кошки менять песок… Она припирает меня к стене:

— Вы их любите и у вас их нет? Как можете вы устоять?

Могу очень даже хорошо. Моя драгоценная лень, мой сладостный эгоизм превосходно сочетаются с моим одиночеством, даже если оно лишает меня некоторых радостей, таких, например, как присутствие милого животного. Все же я не могу сказать ей всего этого. Но в этом нет нужды, она прекрасно справилась сама:

— Слишком много беспокойства, не правда ли? Слишком много требований? Вы боитесь, что не справитесь? Я понимаю. И вы правы. Можно брать на себя ответственность за животное, если только хорошо представляешь себе, к чему это обязывает, и если уверен, что сможешь выдержать все трудности… Жизнь кошки или собаки длится долго. От четырнадцати до двадцати лет. И в то же время она слишком короткая. Мы привязываемся к ним, а они умирают. А последние их годы могут быть очень трудными. Надо это знать и подумать об этом. Когда выходишь замуж или женишься, можно питать иллюзию, что умрешь одновременно со своим супругом, хотя… Короче, можно по крайней мере надеяться, что состаришься вместе, друг подле друга, так как наши жизни продолжаются приблизительно одинаково, не правда ли? В случае с животным мы знаем, что оно покинет нас в день, который можно вы­числить почти точно. Это ужасно. Потому что, даже зная это, мы не можем рассчитать нашу любовь. Отдаешь себя полностью, словно это навеки…

Милую старую даму очень опечалила собственная речь. Она на грани слез. Женевьева встает, обнимает ее, молча целует прекрасные седые волосы. Потом бросает мне улыбаясь:

— Ты видишь, как хорошо я сделала, не оставив тебе моего Эрнеста! Ты еще не созрел. И никогда не созреешь. Ты сам — бродячий кот. Ты сам нуждаешься в том, чтобы о тебе позаботились.

— Ты, Женевьева?

Она краснеет. Смотрит мне прямо в лицо:

— Нет. Конечно, нет. Ты слышал, что сказала Арлетт. Ты слишком молод. Ты проживешь намного дольше, чем я, и тогда кто позаботится о том, чтобы сменить тебе подстилку?

Правда в том, что, несмотря на свое непобедимое влечение к одиночеству, я совершенно не приспособлен для отправления обязанностей, накладываемых независимостью. Взгляд Женевьевы задерживается на воротничке моей рубашки. Утром мне действительно показалось, что на месте сгиба он немного протерся, но я не думал, что это будет заметно. Износился? И читаю в глазах Женевьевы: "Износился".

Арлетт просит Женевьеву показать мне владенье, пока сама она немного передохнет. И вот мы отправились, под ручку. Садик крошечный, но, не знаю каким образом, отвратительные гигантские макеты отсюда не видны. Большой кусок синего неба влечет взгляд в бесконечность. Женевьева задумчива. Я замечаю, что говорю в пустоту. Я спрашиваю:

— Ты где, Женевьева?

Она встряхивает головой, останавливается, смотрит на меня со всепонимающим видом:

— То, что тебе надо, так это необитаемый остров, вымощенный женскими бедрами.

— Не только бедрами, Женевьева! Грудями тоже! Животами, руками, губами, улыбками!

— Как раз об этом я и говорю. Женщиной. Вернее,женщинами.Навалом, вываленными из самосвала, как из рога изобилия.

— Прекрасная мечта!

— Только это всего лишь мечта. А на самом деле как ты приспосабливаешься к реальности?

— Не так уж плохо, право. Ну, конечно, я должен идти накое-какие уступки.

— Тебе приходится растягивать удовольствие, если я правильно поняла?

— Можно и так сказать.

— Значит, ты хитришь, ты врешь, ты порхаешь, ты прячешься в шкафу, сбегаешь в одну дверь, возвращаешься в другую… Как в пьесе Фейдо[7]! Должно быть, это очень утомительно.

— Тем более что я работаю. К тому же я начал…

Ай! Попался, я сказал слишком много. Женевьева почувствовала мое замешательство.

— Если это секрет, не рассказывай.

— В любом случае это уже не настоящий секрет. Дело вот в чем. Я пишу. Для себя. Роман. Это как гром среди ясного неба. От письма я просто балдею, ты понимаешь, Женевьева?

Она кидается мне на шею.

— Это прекрасно! Как я счастлива! Как хорошо, что ты так увлечен… Главное, не сдавайся! Не отвлекайся, не трать время и силы…

— На моих милых, ты хочешь сказать? Но, Женевьева, именно они меня и вдохновляют! Они удерживают меня в состоянии благодати, в превосходной форме! Ты сказала, женщин навалом. Ну вот, именно этим я хочу заполнить мою книгу. Как говорить о сексе, если сам не погружен в секс?

Она вздыхает:

— Тебе виднее.

Она делает робкий жест к моему воротничку:

— Ты знаешь, когда я еду сдавать работу, проезжаю недалеко от твоего квартала. Я могла бы заскочить. На мопеде это ничего не стоит. Ты отдашь мне свои рубашки постирать. А воротничок можно вывернуть.

— Но, Женевьева, где ты возьмешь время? Ты и так чересчур загружена.

Она пожимает плечами:

— Время всегда находится. Это доставит мне удовольствие.

У нее почти умоляющий вид. Вдруг я начинаю возбуждаться. Все же это кое-чего стоит! Я говорю:

— Ну ладно, согласен, Женевьева. Ты… Ты чудесная! У нас будет случай лишний раз повидаться.

Право слово, мой голос звучит весьма странно! Хрипло, я бы сказал… Только что мы занимались любовью под предлогом стирки воротничка рубашки. Изношенного.

Однажды я спрашиваю у Женевьевы:

— Я действительно глупый, грязный мачо[8], Женевьева?

Я никогда не задавался таким вопросом, и вот неизвестно в связи с чем и по какому поводу — быть может, что-то где-то услышанное краем уха — он меня мучает. Женевьева размышляет.

— Я никогда не встречала мужчины, который в большей или меньшей мере не был бы таковым. И чаще в большей, чем в меньшей. Даже среди тех, кто считает себя другим. По моему мнению, мужчины, кото­рый абсолютно не был бы мачо, просто не существует. Потребность доминировать, агрессивность самца, все это… Природа, в общем. Самец — это тот, кто побеждает, кто тащит девку за волосы, кто проникает, кто взламывает… Надо приложить усилия, чтобы не дать волю естествен­ной склонности обладать, подавлять, сильный пожирает слабого, надо быть все время настороже. Это как демократия: непрекращающаяся битва против старых добрых инстинктов. Против природы, короче говоря.

— А я, Женевьева? Куда ты помещаешь меня?

— Ты, мой бедный цыпленок, ты впадаешь в другую крайность. Ты настолько любишь женщин, их плоть, их повадки, их недостатки… их женственность, наконец, ты так их любишь, что забываешь о мужчинах. Их как бы не существует. Ты их вычеркнул. Ты живешь в мире женщин, где ты единственный мужчина. У тебя нет властолюбия, потому что с несуществующими противниками не за власть борются, твое подсозна­ние отправило соперников в небытие. Мир, в котором ты живешь, — воображаемый, хотя твои действия вполне реальны. В этом мире суще­ствуют только женщины. Ты не вступаешь с ними в борьбу за власть. С теми, кто составляет смысл существования, не соревнуются. Ты добро­вольно соглашаешься подчиняться, быть побежденным, но только жен­щинами. Мы, все вместе, для тебя не что иное, как одна жадная вульва, одна пара грудей-кормилиц. Мы — это любовница и мать, богиня-мать с боками широкими, как мир, с неиссякаемым выменем, с сочной щелью, распутство и убежище, сладострастье и покой. Вот как функционирует твоя тайная космология. Вот к чему для тебя сводится мир с его атомами и галактиками. Мачо, ты? Нет, ты не мачо. Напротив, ты немного мазохист, ну, я не хочу сказать…

Я стою с разинутым ртом. Она никогда об этом так много не говорила.

А еще она никогда не говорила так долго. Все, что я могу сказать в ответ, это:

— Понятно…

Она сильно краснеет, она хотела бы взять обратно сказанное. Ее охватывает гнев:

— Ты меня достал, знаешь? Мы болтаем, нам хорошо, бац, тебе надо все испортить своими дурацкими сомнениями. Может, ты думаешь, что стоит мачо объяснить, что он мачо, как он изменится? Ничуть не быва­ло. Это лишь укрепит его позиции. Он скажет себе: я таков, и это пре­допределено судьбой, мне ничего не остается, как идти до конца. Он играет свою роль. Ладно, я опаздываю. Чао!

Я записываю две строчки, которые только что пришли мне в голову. Надо будет поместить их в мою книгу.

Я расставляю ловушки, приманка в которых я сам,

На хищников, добыча которых я сам.

Милые, милые хищники…


Лизон стало лучше. Для нее тоже эта неделя была ужасно долгой. Мы договорились встретиться в задней комнате маленького бистро, милого старого маленького бистро. Передо мной стоит кружка пива, пена в ней медленно оседает, я жду того невероятного момента, когда она толкнет дверь, прижимая связку книг к сердцу. А мое сердце екнет, так всякий раз, я никогда к этому не привыкну, и это мне очень нравится.

Я слышу короткое "дриньк!" дверного колокольчика с улицы. Делаю глубокий вдох. Готовлюсь к слишком сильному шоку от счастья. Но нет, это не она, их целая банда, подростковые голоса, голоса девочек и ребят мешаются со смехом и восклицаниями "Да уж, он такой!". Это место не очень часто посещается молодежью… О да! Это она! Моя Лизон! Она спокойно толкает двойные створки дверей, прижимаяобеими руками книжки к сердцу, ее взгляд еще с порога нацелен на то место, где он обычно меня находит. Я встаю. Но почему она не подбегает? Почему стоит в дверях, заслоняя кому-то вход.

Над плечом Лизон появляется лицо.

— Куку!

Стефани… Ее-то я вовсе не ожидал увидеть. Лизон поднимает глаза к небу. С покорной миной она объясняет мне:

— Это друзья. Я не смогла отвязаться от них.

Друзья врываются, толкая Стефани, очень похожие на игривых щенков. Два образчика нашей прекрасной спортивной и беззаботной молодежи.

— Это и есть твой секрет? — спрашивает блондин. — Здравствуйте, месье.

Это "месье" безапелляционно ставит меня в мои возрастные рамки.

— Ну что, смываемся? — предлагает темный шатен.

— Невежа! — говорит Стефани. — Подожди минуту, горит, что ли.

Лизон ничего не говорит. Она подходит прямо ко мне, безмятежная, такая красивая, роняет книжки на столик, бросает мне на шею свои обнаженные руки, благоухающие юностью, и взасос целует прямо в губы одним из тех поцелуев, которые в крупном плане на многих метрах плен­ки поднимают напряжение и благоприятствуют сближениям в темном зале.

Шатен реагирует по-своему. Он чувствует себя обязанным сострить:

— Мне кажется, тут многовато лишних….

Стефани не согласна:

— Почему? Мы пришли отпраздновать воскрешенье Лизон, и мы его отпразднуем. Ты заплатишь за шампанское, Эмманюэль?

Блондин молчит. За него говорят его глаза.

Лизон неторопливо отнимает губы, попутно оставляя легкий поцелуй на моем носу, обнимает меня за талию и, положив голову мне на плечо, спокойно обращается к веселой компании:

— Ладно. Пошутили, и будет. Теперь попрощаемся. Если только вы несговорились меня достать.В таком случае предупреждаю, мы больше не друзья.

— Пф… — произносит Стефани.

— Ну?.. — говорит Лизон.

Лизон подходит к темному шатену, берет его за плечи, звонко чмокает в обе щеки. Славный малый, он делает то же самое. Очередь блондина. Я предчувствую, что это будет труднее. Когда она кладет ему руки на плечи, он хватает ее за запястья, откинув назад голову, чтобы избежать дружеских поцелуев. Трагически смотрит на нее и шепчет:

— Ты уверена, Лизон?

Она пожимает плечами:

— Ты это хорошо знаешь.

— Что особенного ты в нем нашла, на самом деле?

— Чего нет в тебе? Ничего. Сама не знаю. Он — это он. Сама ничего не могу с этим поделать. Пусти меня, Жан-Люк.

Она хочет высвободиться. Он не отпускает ее. Он больше не знает, что сказать, он понял, что ему больше нечего сказать, он только смотрит на нее, и в его взгляде все, что он чувствует. Она тоже смотрит ему прямо в глаза, печальная и взволнованная. Неумолимая.

Он не может смириться. Как я его понимаю!

— Ничего нельзя изменить?

Она качает головой. Стефани хихикает:

— У тебя нет никаких шансов, Жан-Люк. Он эксперт по сексу. За ним не угнаться.

Звонкая оплеуха служит ей ответом. Стефани не может опомниться. Ягненок превратился в льва.

Затруднительная ситуация. Что делать, когда получил оплеуху, которую вполне заслужил? Вернуть ее? Девчонки в таком случае сразу же вцепляются друг другу в волосы. Очень вульгарно, очень, очень. Заплакать? Только не Стефани. Высокомерно проигнорировать, сделать вид, как будто ничего не произошло? Ремарка та же, что была выше. Громко рассмеяться и пропеть: "А мне не больно! Тра-ля-ля?" Приблизительно это решение выбирает Стефани. Она признает:

— Я это вполне заслужила. Все же необязательно бить так сильно. Думаю, что у меня вылетела пломба. Ладно, ребята, смываемся.

Она тянет Жан-Люка за рукав куртки. Он дает себя увести и, уходя, бросает на меня взгляд скорее непонимающий, чем ненавидящий. Я стараюсь придать себе вид человека, знающего, что не заслуживает своего счастья, но который тем не менее не собирается выпускать добычу… И черт подери, я вовсе не собираюсь стыдиться того, что я именно тот, кого она любит! Стыдиться моих тридцати пяти лет! Теперь моя очередь показать, на что я способен. Я обнимаю мою Лизон, одна рука на талии, другая на затылке, запрокидываю ее, как в танго, аргентинец до мозга костей, все как полагается, пам, пам, она подчиняется, гибкая и покорная моей руке, настоящее счастье и вот мы опять погрузились во всепоглощающий поцелуй века, второй раз.

Уголком глаза я вижу, как Стефани уводит своих горячих жеребцов, похоже, прямиком на конюшню, что она будет с ними делать, этого я знать не хочу. Она не может сдержаться, чтобы не лягнуть напоследок, прежде чем опустится занавес:

— Желаю успеха, влюбленные! Побереги его, действуй осторожно, он еще может кому-нибудь пригодиться!

Я ничего не могу ответить, рот у меня занят, но я яростно думаю "мерзавка!", "змея!", так яростно, что Лизон слышит это какой-то частью мозга. Когда, очень много времени спустя, наши губы разъединяются, она говорит:

— Какое им дело до нас, спрашивается?

— Он любит тебя?

— Да, Эмманюэль. Он любит меня. Ему очень больно.

— Давно?

— Очень давно.

— А ты?

— Как ты можешь спрашивать?

— В этом не было бы ничего сверхъестественного. Я же люблю Элоди…

— Не говоря уже о других!

— Поэтому я могу понять, когда любят двоих и даже нескольких.

— Ты — это ты. А я устроена по-другому.

— Но ты любила его? Принадлежала ему?

Она смеется.

— "Принадлежала ему"! Это из Ламартина! Ну да, конечно. Ты же не думаешь, что получил меня девственной? Я любила его. Лучше сказать: я была влюблена. Он тоже не был первым. Вспомни, что я сказала, когда пришла к тебе.

— "Я хочу, чтобы вы со мной занялись любовью".

— Этого тебе недостаточно? Я же сейчас здесь. И в твоихобъятиях.

Мы хорошо поработали. Суччивор решает, что мы заслужили небольшую передышку, чтобы выпить кофе. Мэтр поднимает глаза от чашки и, расплывшись в улыбке, объявляет:

— Я очень доволен вами.

Весь поглощенный созерцанием "черного напитка, милого сердцу мыслителей", я спрашиваю:

— Вы хотите повысить мне ставку?

— Какой вы скорый! Но… Подождем, какой прием окажет публика этому произведению… Хе, хе… Кстати…

Я настораживаюсь.

— Кстати, вы видитесь с нашим общим другом, мадам Брантом?

Что-то говорит мне, что здесь надо быть осторожным. Я уклончиво отвечаю:

— Случается.

Не считаю необходимым сообщать ему, что мы встречаемся у нее два раза в неделю, как по расписанию… На самом деле я вдруг осознаю, что мы теперь уже почти не делаем вылазок на природу, на лоно мха и папоротников. Она много работает последнее время. Я чувствую, что она устала, нервничает, у нее много забот… Я сказал бы, что она измучена. Мне случалось задавать ей вопросы, беспокоясь за ее здоровье… Она дает уклончивые ответы, всячески старается избежать расспросов. Однажды я видел, как две большие слезы повисли на концах ее ресниц, затем поползли по щекам. Я их выпил. Она сжала меня в своих объятиях, словно боясь потерять. Я люблю ее все больше и боль­ше. Без конца открываю все новые и новые интимные черточки, которые заставляют меня терять голову при одном воспоминании о ней. Мне случается задавать себе вопрос, кого же я люблю больше. Разумеется, всегда ту, в чьих объятиях нахожусь. Что не мешает мне одновременно думать о другой. О, обнимать их обеих вместе… Я не пресыщенный пошляк. Моя мечта — это мечта о любви и о благоговении. Ниче­го от коммивояжера, который купил себе двух проституток зараз и восседает посередине с сигарой во рту. Иногда я с ужасом воображаю, что бы делал, потеряй я ту или другую. И быстро переключаюсь на иные мысли…

Суччивор опускает меня на землю:

— Мадам Брантом очень хвалила вас. Должен сказать, что оправданно. У меня никогда не было такого ценного сотрудника, как вы.

Он вздыхает:

— Однажды вы покинете дядюшку Суччивора, чтобы летать самостоятельно, это совершенно нормально.

Я ставлю вопрос ребром:

— Почему бы не подписать рукопись обоим? Тогда я вас не покину.

Он поглаживает подбородок.

— Об этом даже не стоит говорить. Не из-за мелкого тщеславия, не думайте.

Увидев мою улыбку, говорящую "все же не без этого!", он поправля­ется:

— Не только из-за мелкого тщеславия. Конечно, я, так же как и любой другой, чувствителен к восхищению в глазах женщин, к дифирамбам критиков…

— … к цифре гонорара.

— И это тоже. Почему бы и нет? Деньги — материализация успеха. Но, прошу вас, не прерывайте меня. Вы спросили меня, почему я упорствую в нежелании присоединить ваше имя к своему на обложках моих… наших книг, если хотите.

Он делает паузу, смыкает кончики пальцев, подобно епископу, который обдумывает достойный и даже поучительный ответ на вопрос, почему его застали нагишом в борделе. Наконец он его находит:

— Видите ли, публика такова, какова она есть. У нее есть потребность восхищаться, я сказал бы, боготворить. Ей нужны кумиры. О, я согласен с вами, писатель, каким бы знаменитым он ни был, все же остается в категории кумиров с ограниченной славой. Это не певец, не боксер, не автогонщик. Однако механизм остается тем же: у кумира не бывает двух голов. В нашей сфере, по крайней мере. Даже коллективный идол: футбольный клуб или рок-группа, имеет свое имя, единственное, концентрирующее на себе всю славу. Говорят "Пари-Сен-Жермен", не перечисляя фамилии всех одиннадцати игроков. Одно название, оно звучит. Звенит. Оно скандируется. Оно на слуху и на виду, как цвета герба. Двойная фамилия — это слишком длинно. И даже если ее запоминают, ее не скандируют.

Я пользуюсь тем, что он переводит дух, чтобы вставить:

— Однако Буало-Нарсежак, Эркман-Шатриан…

— Точно! Ваши примеры только подкрепляют мои доказательства! Для того чтобы образовать Буало-Нарсежак, убрали имена. И хорошо сделали. Только вот многие наивные читатели думают, что Буало — это имя, а Нарсежак — фамилия. То же самое с Эркман-Шатриан. Сколько человек знают, что это имя скрывает двух сотрудничающих писателей?

— Суччивор-Онегин, Онегин-Суччивор… Это звучит совсем неплохо, знаете ли. И ритмично: тагада-тагада… как полевой галоп.

Суччивор отечески улыбается этому ребячеству. Затем принимает свой вид скромник-но-не-могу-ничего-поделать-с-тем-что-я-звезда.

— Послушайте. Я завоевал себе имя. Публика к нему привыкла, она находится под его влиянием. Имя большими буквами на обложке — не чье-либо, а мое. Соединенное с другим — это больше не мое имя. Получается… Как бы сказать…

Я предлагаю на выбор:

— Отступление? Ослабление? Утрата остроты?

— В любом случае удивление, недоверие. Публика не только сбита с толку, но предполагает разные вещи: значит, Суччивор слабеет? И правда, сколько ему лет? Может быть, он от нас скрывал до сих пор, что работает не один?

Я не могу сдержать смех:

— Здесь публика попала бы в точку, в самую точку!

— И цифра продаж падает… Нет, малыш. Соавторство можно позволить себе лишь с самого начала. Известное имя не портят, растворяя его в двухголовом имени. Видите ли, "Суччивор" — это фабричная марка, осмелюсь доложить. Нет-нет, не возражайте. Читатель покупает книгу, как он купил бы что угодно, доверяя марке. Это гарантия качества, постоянства. Автор ему понравился после первой прочитанной книги. Именно эту первую книгу он ищет во всех остальных.

Здесь я восстаю:

— Это ограничивает писателя раз навсегда одним и тем же жанром, который его прославил! Быть обреченным рожать похожие истории, не ужасно ли это? Без права на отвлечение, на пробу сил в другом жанре, на переход от детектива к историческому роману, от памфлета к повести о безумной любви, от автобиографии к черному юмору…

— Мы живем в эпоху специализации. Что вы хотите, публика заказывает…

— Вернее, издатели! Которые самодержавно решают, чего же хочет публика. Которые оказываются стеной между автором и возможным читателем, которые издают или не издают в зависимости от того, что они считают соответствующим вкусу публики, потому что более или менее серьезное изучение спроса на книжном рынке диктует им не кто самый лучший, а у кого больше шансов на больший объем продаж.

Здесь я начинаю нервничать. Суччивор взирает на меня с этаким видом ветерана, поседевшего под боевыми знаменами, иронически-снисходительно выслушивающего жалобы юнца, неожиданно открывшего, что мир жесток, и решившего переделать его одним махом. Когда я замолкаю, бессильно опустив плечи, он говорит с добродушнейшим видом:

— Когда вы почувствуете, что созрели, дерзайте, летите один. Вы всегда можете рассчитывать на мои советы, что бы ни случилось.

Почуял ли он что-нибудь? Чтобы прощупать почву, я лицемерно протестую:

— Вы очень хорошо знаете, что без вознаграждения, по правде сказать, весьма скудного, которое вы мне выплачиваете, я не смог бы прожить. А какой издатель выдаст мне весомый аванс под одно мое имя, совершенно неизвестное?

Я довольно-таки умелый притворщик, право слово. Я говорю себе это, льстя себя надеждой, что первый же издатель, к которому я обращусь, будет прыгать от восторга, читая мою рукопись, развернет передо мной красную ковровую дорожку и перебросит через опасные волны сказочный золотой мост.

X

В ожидании этого благословенного дня я с наслаждением погружаюсь в писание. Моя собственная книга продвигается вперед гигантскими шагами, я прихожу в бешенство, когда судорога сводит локоть и вынуждает меня позволить себе несколько минут отдыха. Потому что — помнится, я об этом уже говорил — я пишу от руки, так, как меня этому научили в моем безгрешном детстве, пренебрегая престижными светящимися экранами, без которых, кажется, не может обойтись ни один серьезный профессионал в писательском деле. Прежде всего, у меня нет средств на подобные вещи, и даже если бы они у меня были, я чувствовал бы себя не в своей тарелке перед всеми этими клавишами, похожими на людоедские пасти, щедро оснащенные зубами, перед пугающе совершенными значками, покорными пальцам и взгляду, которые выстраиваются, словно солдаты на плацу, появляются на экране и исчезают со скоростью молнии по желанию пользователя, помещающего их в "память" или уничтожающего в зависимости от своего вдохновенья или сомнений… Гюго, Вольтер, Золя, Бальзак, эти монстры по способности нагромождать кучи исписанной бумаги, нагромоздили бы они еще больше, если бы им была подвластна фея информатики? Содержали бы эти увеличившиеся в объеме кучи больше гениальности?.. Будучи чересчур ленивым, чтобы меняться, я продолжаю писать от руки, как это делали мои славные предки, жившие в эпоху непосредственно после каменного века, моей единственной уступкой современности является ручка, называемая "Бик" (торговая марка).

Что-то резко и безжалостно вырывает меня из моих сладостных творческих мук и бросает, ошеломленного, на жесткую почву реальности. Я осознаю, что насилие над моей личностью было произведено тремя дурацкими нотами "музыкального" дверного звонка. Я грубо рявкаю "войдите!" и только тогда вспоминаю, что запер дверь на замок. Я смиряюсь с тем, что мне придется дотащиться до двери, три дурацкие ноты дринькают без конца, это меня нервирует, я ору: "Иду, иду!" — и с перекошенной мордой отворяю.

Передо мной стоит самая красивая женщина в мире.

Настолько прекрасная, что просто невозможно, чтобы она существовала на самом деле. И эта женщина — Лизон. Лизон такая, как она есть, но которую рука какого-то неведомого бога довела до несказанного совершенства. Я считал Лизон совершенной. Теперь я вижу, что это было только обещанием шедевра. И вот оно воплотилось в жизнь.

Я должен был бы упасть на колени и замереть в восхищении. Если бы тот или иной бог создал что-нибудь по своему подобию, то это – женщину. Эту женщину.

Все вышесказанное, должно быть, читалось на моем лице. Я остолбенел на пороге, застыв в немом созерцании.

Я знаю, кто она. Я знаю, почему она здесь. Я боюсь. Не того, из-за чего она пришла, но избытка красоты, бьющего прямо в лицо. Я задыхаюсь. Мое горло свело судорогой. Должно быть, у меня вид полного идиота.

Так как я молчу, она решается заговорить:

— Прошу вас, разрешите мне войти.

Ни добрый день, ни добрый вечер. Тон задан.

Я посторонился, она входит. Королева. Точнее королева в изгнании. У королев при исполнении нет этого навязчивого желания утвердить свою власть. Ее взгляд быстро пробегает по моему убогому борделю без видимого осуждения, которого можно было ожидать. Она констатирует, она не судит. Я все еще нем. И что тут скажешь? Так что заговорит опять она:

— Разрешите мне сесть.

Я спешу освободить диван от усеявших его листков. Она садится. Именно тогда я замечаю, что ее юбка скроена так, что ей нет никакой необходимости открывать ноги выше рамок приличия, чтобы достигнуть эффекта просто ошеломляющего. Высшая красота не нуждается в распутных уловках. Слишком большая оголенность отвлекает внимание от чистоты линии… Наконец я спускаюсь на землю. Мне удается произнести:

— Могу я предложить вам что-нибудь?

Легкая улыбка отвергает эти светские церемонии.

— Не трудитесь, пожалуйста. Лучше садитесь. У нас есть о чем поговорить, вы, наверное, понимаете.

Я усаживаюсь на другом конце дивана. Это напоминает мне кое-что… Она поворачивает ко мне свое чудесное лицо.

— Вы не облегчаете мою задачу. Вы, должно быть, догадываетесь о причине моего присутствия здесь?

Это настолько очевидно, что я не считаю нужным отвечать.

— Это происходит здесь, на этом диване?

Прямо в цель. Я не сумел скрыть своих чувств. Что на это ответишь? Я молчу. Смотрю на нее. Она не шокирована, не возмущена, не иронизирует. Даже не осуждает. Она просто спрашивает, вот и все.

Мне трудно было бы сказать, как она одета. Я очарован общим видом, не вижу деталей, не анализирую. Я полностью поддаюсь очарованию, исходящему от этой женщины, неотразимой прелести ее хрупкости, которую облекает, не подавляя, нежная полнота форм. Сама ее не­подвижность предполагает красоту движений. Она вынимает из сумочки пачку сигарет, спрашивает меня: "У вас не найдется огоньку?", сразу же: "Извините, я забыла!", чиркает спичкой, из коробочки, какие предлагают в некоторых ресторанах. Ей приходится проделывать это не­сколько раз, спичка ломается, она ищет пепельницу, чтобы бросить ее туда, не находит, — а я парализованный, не предпринимаю ничего! — снова кладет в коробочку, чиркает другой, та зажигается. Только тогда я замечаю, что она дрожит. Я предполагаю, что то, за чем она пришла, стоит ей очень дорого, что ее спокойствие и ее непринужденность всего лишь показные. Это приближает богиню к простым людям. Мне становится жаль ее, я хочу облегчить ее задачу.

Пока я стараюсь сообразить, какое средство спасения ей протянуть, она делает две или три быстрые затяжки. Видно, что она не привыкла курить и делает это только для того, чтобы выгадать время и собраться с силами для штурма… Может быть, еще и для того, чтобы ее очарование, действие которого на меня она прекрасно уловила, совсем уничтожило меня. Превосходный расчет!

Я уже знаю, что сделаю все, что она захочет. Из любви к ней. Что я совершу самые ужасные глупости, разрушу жизни, начиная со своей, из любви к ней. Что я теряю разум, готов броситься в колодец головой вниз, спустить с цепи всех демонов ада, без надежды, без иллюзий, без ниче­го, из нелепой и непреодолимой любви к ней, к ней, к ней… Она — это Лизон, и она больше, чем Лизон. Она — мать Лизон.

А я несчастный тип и грязный дурак.

Я произношу, с гримасой, которая должна изображать улыбку:

— Кажется, мы собираемся разыгрывать сцену из "Дамы с камелиями", но наоборот. Вы папаша Дюваль, а я мерзкая куртизанка, пожирательница маленьких детей.

Это не рассмешило ее. На ее месте я тоже не смеялся бы. Она смотрит на меня удивленно. Именно так: удивленно.

— Дорогой месье… Нет, дорогой Эмманюэль… Вы позволите мне называть вас Эмманюэлем?

Я больше не понимаю, где я и что со мной. Не успеваю ответить, как она продолжает:

— Дорогой Эмманюэль, вы конечно же поняли, что я знаю все о ваших… отношениях с моей дочерью, собственно, это единственная общая тема, интересная для нас обоих, которая оправдывает мое вторжение к вам.

— Могу я спросить у вас, мадам, как и через кого вы узнали о наших… отношениях?

— Вы можете спросить об этом, впрочем, вы это уже сделали, но я вам не отвечу. Больше не прерывайте меня, пожалуйста, то, что я собираюсь вам сказать, и так довольно затруднительно. Вам, я думаю, лет тридцать пять. Лизон нет еще девятнадцати. Разница в возрасте не слишком большая. Я не думаю, что вы то, что обычно принято называть вы­годной партией или даже просто подходящей. Ваши заработки очень небольшие и случайные. Не хочу вас обидеть, но у вас довольно жалкое жилище. У вас нет, извините меня, никакого будущего. Учитывая все это, есть ли у вас намерение жениться на моей дочери?

Хорошо ли я расслышал? Кажется, ход событий уклоняется от предусмотренного маршрута. Произошел поворот, я не в силах уследить. Я перехожу от ошеломления к изумлению. Это должно читаться у меня на лице.

Она кладет руку на мою. Ее рука на моей руке… Она произносит совершенно невероятные слова:

— Эмманюэль, вы спасли мою Лизон.

Она вздыхает. Не знает, с чего начать. Я жду, сосредоточив все свои чувства в руке, лежащей под ее рукой.

— Лизон всегда была, как бы выразиться, "трудным случаем". Совсем маленькой она уже была исключительно сильной личностью. Она знала, чего хочет, как говорится, и не отступала до тех пор, пока не добивалась желаемого. Мне нет необходимости расхваливать перед вами ее ум. Она проявила его очень рано. Она красива, это вы тоже знаете. Веселая, привлекательная, добрая, непосредственная… И цельная, таинственная, своенравная… Романтичная, сказали бы в прошлом веке. Порывистая, сказала бы я. В мгновение ока она переходит из одной крайности в другую, от восторженной экзальтации к отчаянным рыданиям. Абсурдность и несправедливость общества так возмущают ее, что доводят до болезни. Спокойный цинизм власть имущих заставляет ее видеть мир в виде кровавой бойни и держит ее в состоянии почти патологической тревоги. Она избегает общества молодых людей, которых она находит пустыми и циничными карьеристами. И в самом деле, нынеш­ние подростки более не пылают прежним благородным негодованием… Лизон выносит только общество Стефани, подруги детства.

Она делает паузу. Я пользуюсь этим, чтобы предложить ей:

— Вы действительно не хотите чаю? Это ведь быстро, раз — и готово.

Она отрицательно качает головой:

— Нет-нет. Спасибо. Дайте мне высказаться до конца.

Она вынимает сигарету, хочет ее прикурить, отказывается от этого. Я смотрю, как двигаются ее руки.

— Я не осознала хорошенько май шестьдесят восьмого, я тогда была еще маленькой девочкой. Однако я училась — ничтожно мало! — в годы, которые последовали за волнениями. Как и вся тогдашняя молодежь, я была увлечена благородными идеями… Вспомните, мы хотели изменить мир! Старым крокодилам, их системе и их слугам не было места в нашем представлении о будущем.

Она задумчиво качает головой. Я говорю:

— Я тоже основательно этим увлекался. И я не изменился. Мы были правы. Мы обвиняли, вспомните, "общество потребления". Но выиграло именно оно, подлое. Выиграли старые чудовища. И сама их победа доказывает, до какой степени мы были правы. Они прибрали к рукам ту восторженную молодежь, обесчестили ее, интегрировали в свой прогнивший мир, испортили до такой степени, что она стала кичиться сво­им собственным отступничеством, ловко использовали взрывную энер­гию молодого поколения к наибольшей выгоде той самой системы, которую оно ненавидело. Гонка за прибылью, честолюбие, карьеризм демонстрировались с гордостью, рассматривались как наивысшие добродетели, в то время как благородные принципы осмеивались с тем цинизмом, который выдается за юмор. Народ копается в дерьме из страха перед умело регулируемой безработицей. Ему не дают поднять голову, с помощью средств массовой информации нагнетая страсти, отвлекая внимание на идиотские и подлые шовинистические игры: футбол, теннис… Вообще-то я увлекся и заставил вас выслушать целую речь старого разочарованного бойца! Извините меня.

Ее глаза блестят. Слишком. Слезы совсем недалеко. Она перехватывает эстафету и мрачным тоном продолжает:

— Ренегаты торжествуют победу, мятежники стали лакеями, высокомерными лакеями. Они презирают, поднимают на смех "бедных дурачков", которые не смогли приспособиться: "Пассеист!", "Рохля!" Для них нет брани хуже… Левые были у власти вполне достаточно, чтобы пока­зать, до какой степени они, может быть сами того не зная, заражены вирусами пресловутого общества потребления.

Я горячо прерываю ее:

— Нет! Не "сами того не зная". Совсем не так. Эти левые прекрасно все понимают. У них своя роль в большой игре одураченных. Они со­глашаются быть приманкой, чтобы заставить поверить, что в политической игре не только деньги. Сегодня они существуют за счет последних остатков великой надежды, которая оказалась ложью. Потому что всегда есть люди, которые не хотят верить, что реальность настолько гнусна, и отчаянно цепляются за лохмотья надежды.

— И мы живем во всем этом. В этой клоаке. Мы подбираем жалкие крохи, чтобы не сдохнуть. Чтобы спасти имидж. Пристойность, не так ли…

Как мы пришли к разговорам о политике? Какое отношение имеет ко всему этому Лизон? Я позволяю себе вольность. Беру за плечи, ищу ее взгляд и спрашиваю в упор:

— Только ли портрет Лизон вы набросали? Не получился ли он немного и вашим собственным?

Ее взгляд избегает моего. Ее нижняя губа дрожит. Она вся — воплощение растерянности и чувства вины.

— Я была сумасшедшей. Время было сумасшедшим. Свобода ударила нам в голову. То, что мы считали свободой и что было только речами о свободе. Мы опьянялись речами, не замечая, что это всего лишь слова. Сотрясение воздуха. Я полюбила. И отдалась любви без расчета. В первый раз молодое поколение открывало любовь без оговорок, без лице­мерия. Так называемая сексуальная революция. Он был таким же новичком, как я. Я забеременела. Мне едва исполнилось восемнадцать. Я была беременна Лизон. Я находила это восхитительным. Хотела одна воспитывать моего ребенка, взяв на себя полную ответственность. Разумеется, я видела в этом вызов установленному порядку, но вполне ясно представляла себе будущее. Может быть, что-то смутно говорило мне, что я не была так уж влюблена, как хотела в этом себя убедить, что я себя обманывала… Возможно, именно инстинкт, или называйте это как хотите, толкал меня к тому, чтобы самой быть хозяйкой своей жизни и жизни своего ребенка. Только он, отец, парень из хорошей семьи, не хотел и слышать об этом… Проснулись его буржуазные принципы… Чувство собственности — это ведь и мое? В общем, все та же песенка о правах отцовства… Но может быть, вы тоже отец?

Я утвердительно киваю головой без особой гордости.

— Тогда вы понимаете. Он хотел все "упорядочить". Речь шла не только о вопросе морали. Он любил меня. Или верил, что любит, разве любовь не акт веры? А я, по правде говоря, оказалась не готова к сопротивлению.

Она улыбается одновременно печально и лукаво:

— Видите ли, в этом, как во многом другом, я отличаюсь от своей Дочери. У меня нет такой силы характера, как у Лизон. А она сумела бы настоять на своем. Ее "нет" было бы непререкаемым, чего бы потом ей это ни стоило.

Я киваю. Это правда, она такая, Лизон.

— Мы сняли маленькую двухкомнатную квартиру. Мы ничего не за­рабатывали. Его родители помогали нам. Роды были трудными, я очень медленно приходила в себя. И у Лизон первое время было хрупкое здоровье. Короче, мне пришлось оставить учебу, потом найти работу. Еще не было такой безработицы, как сейчас, но все же устроиться было нелегко. Янемного знала английский, научилась печатать намашинке и нашла работу секретарши в одной конторе по импорту-экспорту. Мне приходилось туговато — ясли, покупки, ну, в общем, как всем работающим женщинам. А муж продолжал учебу, он был старше меня на три года, прилежно, всерьез занимался, хотел преуспеть. И преуспел. Благодаря отличному аттестату он сразу же получил место инженера в большой фирме, со скромной зарплатой,но многообещающим будущим. Мы составляли то, что наши умиленные семьи называли "очаровательной парой". А потом что-то произошло. Может, это где-то тлело с самого начала… Я заметила, что он меня презирает. Скорее всего, бессознательно. Но в его отношении ко мне чувствовалось раздражение, которое потихоньку росло и которого уже нельзя было не замечать.

Я восклицаю:

— Презирать вас, вас! Как это возможно?

Она безрадостно улыбается:

— Очень даже возможно. Не думаю, что я глупа, но, конечно же, я не из тех, кого называют интеллектуалками. Должно быть, я была довольно бесцветной.

Делаю протестующий жест. Она поднимает руку:

— Да, представьте себе, бесцветной. Я совсем не заботилась о своем внешнем виде. Так и осталась хиппи. Одевалась, как переросший подросток, в тряпки от старьевщиков, которые казались нам такими забавными и бросали вызов костюмам-тройкам и нарядам от знаменитых кутюрье. Я предполагаю, что по роду своей работы ему приходилось иметь дело с образованными женщинами, дипломированными и уверенными в себе, и по контрасту с ними я выглядела если не домохозяйкой, то переросшей бунтаркой шестьдесят восьмого года, с которой неловко появляться в свете.

Пристальный взгляд, которым я ее оглядываю с головы до ног, кри­чит о моем недоверии. Она протестует улыбкой, которая уже не так горька. Я осмеливаюсь сказать:

— Какое же ничтожество этот парень.

Она продолжает:

— Он все чаще оставался на работе допоздна из-за срочной работы. По правде, он умел заставить ценить себя. Ему доверяли важные дела. У него появилась страсть: честолюбие. Он отдавался этой страсти полно­стью. Очень скоро я почувствовала себя брошенной с малышкой, в то время как его презрение ко мне из-за недостатка во мне светскости, из- за непрестижной работы, где, впрочем, мне было смертельно скучно, все росло. "Чем занимается ваша жена? — Гм… Работает секретарем". Не очень-то звучит, не так ли?

— Что же дальше?

— Я взбунтовалась.

— То есть?

— О, будто вы сами не догадываетесь! У женщин один способ взбунтоваться!

— Ну да. Конечно. И…

— Он об этом узнал, разумеется. Впрочем, я вовсе не скрывала. Я еще наивно верила в наши столь громогласно провозглашенные принципы сексуальной свободы и свободы чувств. Может быть, тут примешивалось лукавство: я была не прочь доказать, что его жену могла оценить по до­стоинству настоящая знаменитость.

— Действительно кто-то очень известный!"

— Можно сказать, прославленный, не чета мужу.

— Седые виски, моложавый вид, умеет дарить цветы и выбирать [ вина, одновременно опытный и страстный любовник?

Должно быть, я позволил себе слишком много. Она краснеет, хмурит брови, но потом решает засмеяться:

— Такова общепринятая модель?

— Прототипобольстителя молодых и красивых женщин, мужьям которых глаза застило, извините, всякое дерьмо. А дальше?

— Ужасно. Он был невыносимо унижен. Унижен, понимаете? Не ревновал, а был унижен.

— Может быть, это еще хуже. Хотя одно другому не мешает.

— В доме настал ад. Сцены, крики, брань, испуганный ребенок — все как в добром старом фильме. Вдруг он понял, что я ему нужна. Требовал порвать. Или умолял, когда как. Но случилось то, чего он не мог принять, не мог понять и что меняло все: я любила. Безумно. Смертельно.

— А он? Я хочу сказать: другой?

— О, он любил меня, никто еще меня так никогда не любил и не полюбит. Думаю, мало женщин были так любимы.

На этот раз она не сдерживает слез, которые водопадом катятся по щекам. Должен ли я предложить ей свой платок? Чистый ли он? Есть ли у меня бумажные салфетки? Если да, куда, черт побери, мог я их засунуть?.. Она поворачивает ко мне лицо, которое у другой претерпело бы катастрофические изменения из-за растекшейся краски. Она же сумела стать прекрасной по-другому, еще более прекрасной. Трогательной? Я думаю, что это как раз подходящее слово. Она выдавливает робкую извиняющуюся улыбку:

— Хорошенький вид у меня, должно быть! Господи, о чем вы заставляете меня рассказывать! Мы должны были бы говорить о Лизон…

— Говорить о вас — это говорить о Лизон. В хронологическом порядке. Надо же было начинать с начала. Мы остановились на вашем открытии любви. Я полагаю, что кончилось тем, что вы бросили вашего мужа?

— Я готова была это сделать. Если бы Жак сказал: "Переходи ко мне", я бы побежала. Вместе с дочкой, разумеется.

— Но, увы, он был женат.

— Он был женат. Архиклассический случай, не так ли? Я действительно была маленькой дурочкой, которую ничего не стоило подобрать… Нет. Я несправедлива к нему. Он любил меня — он все еще любит меня — страстно. Мы видимся изредка. Мы не "остались друзьями", есть ли смысл в этой формуле? Мы разлученные любовники, как в песне. Он никогда не смог бы причинить жене боль, бросив ее. Между нами говоря, я уверена, что она перенесла бы его уход намного легче, чем он думает, да еще алименты помогли бы… Короче, развод. Я оказываюсь с дочкой в мансарде. Любовь освещает мою жизнь. Мы переживаем часы, наполненные счастьем. Я жду, когда Жак наберется смелости развестись. Время проходит. Его жена тяжело заболевает. Он переживает, не поки­дает ее изголовья. Я понимаю наконец, что любовь не всесильна. Есть слишком слабые души, которые, не будучи в силах перенести мысль о том, чтобы причинить боль, до бесконечности откладывают решение, разрушают сами себя и, естественно, своей нерешительностью приносят окружающим еще большие несчастья. Это можно назвать трусостью, но от этого не легче… Я приняла решение порвать. Вот и все. Вырастила дочь одна, мое положение понемногу улучшилось, сегодня я зарабатываю на жизнь довольно неплохо. Вы удовлетворены?

Она вновь овладела собой. Несколько секунд проходит в молчании.

Потом, так как все же надо, чтобы кто-нибудь из нас на это решился, я спрашиваю:

— А теперь не скажете ли, о чем вы пришли поговорить?

Она поворачивается ко мне. Подозревает ли она о том действии, которое производят на меня ее глаза, погруженные в мои?

— Эмманюэль, любите ли вы Лизон? Очень ли вы ее любите?

Вопросы, на которые ни один мужчина не сможет ответить прямо.

Поэтому я отвечаю уклончиво:

— Разумеется.

— Нет! Не "разумеется"! Любите ли вы ее всей душой? Любите ли вы ее так, как она вас любит? И знаете ли вы, до какой степени она вас любит?

Она сжимает мне предплечье. Ее пальцы причиняют боль.

— В Лизон — вся моя жизнь. Это чудесный подарок судьбы. Мать, которая говорит, что любит своего ребенка, — персонаж мелодрамы в духе мыльной оперы. Но я говорю это. Я люблю Лизон больше жизни, любовью гораздо большей, чем просто материнская любовь. Лизон — это свет. Лизон — сама чистота. Невинная, как котенок, прямая, как луч солнца. Она не должна страдать. У нее нет защиты от страданий. Она настолько же хрупка, насколько доверчива. Предательство, даже подо­зрение в предательстве было бы для нее роковым. Она может умереть.

Я молча слушаю. Я знаю это.

— Она решила, что вы Избранник. Способны ли вы выдержать такую любовь?

— Разве у меня есть выбор?

— Нет. Вы оказались на ее пути. Она могла бы не встретить вас, не встретить своего Избранника. Но случилось то, что случилось. Тут ничего не поделаешь.

— Судьба! Вот мы и очутились в романе с продолжением.

— Не смейтесь. Есть люди, которых сам их темперамент обрекает на роман с продолжением.

— Меня не нужно уговаривать любить Лизон. Я люблю ее безумно, безоглядно. Одна лишь мысль, что я могу ее потерять, внушает мне па­нический страх. Впрочем, я поначалу решил было, что вы пришли именно за тем, чтобы просить меня отказаться от нее.

— Это было бы абсурдно. Вы делаете мою дочь счастливой, более чем счастливой. С какой стати мне понадобилось бы разрушать ее счастье?

— Ну, ее возраст… Мой возраст… И потом, вы могли бы узнать обо мне, ну… Всякое.

— Я знаю все о вас. Вы слышите? Все. К тому же из источника, мало расположенного к снисходительности.

— Мне кажется, я догадываюсь, что это за источник…

— Не имеет значения. Вас не пощадили. Но есть одна вещь, которую забыли мне сообщить, очень важная вещь, которую я узнала от самой Лизон: вы ей не солгали. Она все знала, когда вас выбрала, пришла к вам, осталась с вами, доверила вам свою жизнь. Именно она приняла реше­ние, она вас добилась. А когда Лизон принимает решение…

— Вы спросили меня в самом начале разговора, рассчитываю ли я жениться на Лизон.

— Верно. И что? Каков ответ?

— Видите ли…Брак не входит в мои планы.

— Счастлива слышать это.

— Простите?

— Если бы вы ответили мне "да", во-первых, я знала бы, что вы солгали: увас есть законная жена, с которой вы расстались, но не развелись. Затем, даже если вы были бы… свободны, я отговорила бы вас. Лизон просила вас об этом?

— Нет.

На самом деле, сцена, что мы сейчас разыгрываем, вовсе не обратная версия "Дамы с камелиями". Диалог принимает все более удивитель­ное направление. Очень спокойно она говорит:

— Пусть все останется как есть. Не меняйте своего решения. Не женитесь на Лизон. Не делайте ей ребенка. Ничего непоправимого. Любите друг друга, дайте друг другу все возможное счастье, но будьте свободными один от другого. Не живите вместе: очень быстро это превращается в ярмо, в привычку, в пресыщение, в медленное соскальзывание к обыденности.

Должно быть, она увидела в моем взгляде что-то, чего я вовсе не хотел показать, что мелькнуло в нем помимо моей воли, так как она нашла нужным оправдаться:

— Не посчитайте меня слишком поспешно эгоисткой и ревнивой матерью или расчетливой особой, жертвующей второстепенным ради главного и ожидающей, что после окончания приключения блудное дитя бросится в ее объятия и они смешают сладкие слезы встречи. Прошу вас, поверьте в мою искренность, поверьте, что я не спятила и не ищу выгоды и что я от всей души хочу, чтобы Лизон была счастлива, чтобы она не повторила моей плачевной судьбы. Оставьте мне Лизон, да, я говорю вам это без зазрения совести, я не стану давить на нее, как не делала этого и раньше. Ее прибежище будет у меня, вот и все. Мы будем говорить о вас.

Волнение перехватило мне горло. Эта женщина находит в себе смелость вести себя так, как ни одна мать не повела бы себя в подобных обстоятельствах. В лучшем случае "понимающие" матери закрывают глаза в ожидании того, чтобы юность прошла, таковы, мол, нынешние нравы, не правда ли? Эта же оберегает Лизон с чуткостью волчицы, разделяя мораль дочери, они единомышленники. Каким образом она Догадалась, что я не смогу причинить боль Лизон? Она знает обо мне все. Она знает, что Лизон не единственная, и принимает это… С меня снято бремя вины! Значит, существует женщина, мать, которую мое "патологически буйное либидо", как говорит Агата, не шокирует, для которой я не являюсь чем-то вроде монстра, которая даже доверяет мне счастье, жизнь своей возлюбленной дочери… Может быть, это Лизон ее убедила? Из них двух, матери и дочери, Лизон сильнее. Лизон знает, чего хочет, и добивается своего. Столкнувшись с действием такой воли, ее мать, восторженная, но внушаемая, вечная жертва, вечно виноватая, совершенно не способна ей сопротивляться.

Я чувствую облегчение и одновременно слегка удручен этим подобием материнского благословения. Я ощущаю, как испаряется дух чего-то запретного, который окутывал наши встречи. Я считал, что мы за­щищены покровом тайны, и вот мне объявляют, что мы были на свету и за нами следили чьи-то глаза, доброжелательные конечно, но все равно нескромные. На ум мне приходит одно слово: теща… Это похоже на правду! Что-то изменилось. "Она" всегда будет с нами. Я говорю себе, что больше не смогу не думать о ней даже в наши самые интимные мо­менты. Отныне нас трое…

Дойдя до этой темы в своих размышлениях, я признаюсь себе, что такая идея волнует меня "кое-где", она пробуждает во мне странные и смущающие видения. Заниматься любовью с Лизон и с матерью Лизон одновременно… Я спрашиваю у нее:

— Вы знаете мое имя, а я вашего не знаю.

Она улыбается:

— Это не секрет! Изабель.

Что за дьявол толкает меня взять ее руки, соединить их в моих и вздохнуть:

— Изабель…

— Да?

— Изабель, есть одно новое обстоятельство. Что-то такое, что вовсе не облегчит нам жизнь, ни одному из нас троих.

Она ждет молча, сжав губы. Можно подумать, она знает, что я сейчас скажу. Нечто чудовищное. Тем хуже, я говорю:

— Дело в том, что с тех пор как вы вошли в эту дверь, ну, в общем, я люблю вас, Изабель, люблю вас! Смертельно. Верьте мне.

Она не вздрагивает, не отнимает рук. Ее глаза грустны и нежны как никогда, ее улыбка выражает все сожаление мира.

— Лучше было бы ничего не говорить, Эмманюэль.

Я чувствую, как ее руки сжимаются в моих. В первый раз ее такие ясные глаза избегают моих. Но… Она взволнована так же, как я, честное слово! Подумала ли она о том же, о чем подумал я? Представила ли себе то же, что я? И взволновало ли это ее так же, как меня? Но тогда… Не в одной только моей голове расцветают фантазии! Она разделяет мою горячку, вторгается в мой бред, словно я ввел ее за руку… Мать и дочь на одном и том же ложе… Преступный соблазн кровосмешения. Пусть это только греза, но разделенная греза очень близка к реальности. Я говорю себе, что она будет думать обо мне "в такие мгновения", так же, как я думаю о ней. Что мое наслаждение вызовет у нее наслаждение-двойник, может быть даже одновременно. Моя экзальтированность так велика, что я готов поверить в передачу мыслей.

Я подношу ее руки к губам, одновременно лаская себя ими и целуя их. Она часто дышит, будто задыхается. Ее грудь колеблется в такт дыханию… О, какие усилия мне приходится прикладывать, чтобы сдержаться и не припасть к ее груди!

Желание захватывает меня, я всего лишь самец, сорвавшийся с цепи и одержимый похотью… Зачем сдерживаться, зов пола ревет в ней, как во мне, мы слишком много любезничали на манер персонажей Мариво, слишком играли словами и гибельными заклинаниями, и вот теперь оказались перед моментом истины. Я заключаю ее в объятия, я ищу ее рот…

Она первая опомнилась. Она вырывается из моих рук, отталкивает меня, бледная, решительная:

— Нет, Эмманюэль.

Она встает, поправляет одежду. У меня такой вид, какой бывает у всех мужчин в подобных обстоятельствах: растерянный. Я что-то бормочу. Например:

— Простите меня.

— Не говорите напрасных слов. Прощать нечего. Я хотела этого так как вы. Но этого не будет. Нельзя, чтобы это случилось. Это было бы

— — Это было бы… Чудовищно?

— Я не искала такого чрезмерного слова. Я не сужу. Это было бы ужасно, вот и все.

— Я думаю, что Лизон в состоянии понять многое, гораздо больше, чем вы предполагаете.

— Может быть. Даже наверняка. Но… я сама? Смогу ли я долго быть "понимающей" сама? Не станули я ревновать к моей Лизон? Ненавидеть ее, кто знает? В таком случае мы действительно окажемся в чем-то чудовищном! По уши!

— Но опасности нет! Великий поток взаимной любви осеняет вас и Лизон. Я только вспомогательный элемент. Скажем… катализатор. О, катализатор, который вовсе не жалуется на свою судьбу…

— Она взъерошивает мне волосы:

— Милый ветреник!

— Ветреник, это правда. С той только особенностью, что мою любовь не уносит ветер. Влюблен однажды, влюблен навсегда. И с вами так же, Изабель. Я люблю вас, я буду любить вас всю жизнь, что бы ни случилось.

— Тогда любите Лизон из любви ко мне. Но чтобы никогда больше об этом ни слова.

Она краснеет, добавляет совсем тихо:

— Любите меня в Лизон.

— Я вас уже любил в ней, не зная того. Теперь знаю.

— Поклянитесь, что не будете об этом больше говорить.

— Я не клянусь. Я ограничиваюсь тем, что не лгу. Согласен. Буду молчать. Это станет нашей тайной.

Дверь хлопает. Оказывается, я не запер ее. И кто же появляется с растрепанной ветром гривой и швыряет свои книжки, даже не глядя, куда они упадут. Лизон, конечно. Лизон, сияющая, как всегда, когда приходит, особенно если это неожиданно.

Она слегка пятится от удивления при виде матери, и сразу же следует взрыв ликования:

— Мама! Как я рада! Я знала, что в конце концов ты придешь! Очная ставка. Изабель, красная от смущения, готовая от чувства вины провалиться сквозь землю, виноватая неизвестно в чем, виноватая только потому, что уродилась такой… А я застыл, как застигнутый ревнивым мужем любовник.

Лизон бросается матери на шею, душит ее поцелуями. Она заметила ее растерянность. Ничто не ускользнет от Лизон.

— Садись, мама. Я бы выпила баночку пива. У тебя нет пива на холодке, Манюэль?

— Я уже уходила, — говорит Изабель.

— Да, но ты больше не уходишь: я же здесь. О, как здорово быть всем вместе!

Она бросается с размаху на диван, который испускает жалобный скрип расшатанных пружин. Она широко раскрывает руки.

— Ты не поцелуешь меня, Эмманюэль?

Как будто не заметила, что присутствие Изабель страшно стесняет меня. Я знаю, что она все знает и во всех подробностях, и что мы цивилизованные люди, свободные от вульгарных предрассудков; и что разговор, который только что имел место, должен был бы полностью раскрепостить меня, однако, делать нечего, мне не удается соответствовать. Я хотел бы, например, чтобы Изабель отвернулась, собственно такой пустяк. Кажется, что она меня услышала, — решительно, это телепатия! — потому что направляется к стопке книг и начинает листать одну из них.

Бурная, страстная, долгая, такова наша встреча. Если бы тещи — боже мой, нельзя, чтобы я привыкал так называть ее, даже в шутку, даже про себя! — если бы Изабель здесь не было, мы бы пошли гораздо дальше взаимных ласк губами и языком. Но она здесь. Все имеет предел. Лизон нехотя отнимает свой язык, отстраняет меня рукой, чтобы хорошенько рассмотреть, и восклицает:

— О, как я его люблю, мама! Я его люблю! Эмманюэль, ты знаешь? Я тебя люблю.

Одним прыжком она вырывается из вмятин дивана, обнимает Изабель и, грозя ей пальцем, осведомляется:

— А ну-ка, признавайся, что произошло, у тебя только что был весьма странный вид. Вид маленькой девочки, которую чуть было не застали с пальцем в банке варенья. Впрочем, у Эмманюэля тоже был не такой уж уверенный вид. Уж не прервала ли я невольно начало очаровательной идиллии? Сознавайся!

С моим глупым хихиканием все ясно. Что же касается Изабель, она краснеет — она часто краснеет — и со смешком, прозвучавшим фальшиво, как треснутый колокол, произносит:

— Лизон, прошу тебя…

Лизон ведет ее к дивану, заставляет сесть и знаками дает понять, что мне надо сесть рядом с ее матерью. Достигнув желаемого, она принимается ходить взад-вперед перед нами, заложив руки за спину, опустив го­лову, как преподаватель, собирающийся с мыслями, прежде чем начать речь. Наконец хождение прекращается. Лизон останавливается перед нами, суровая, но справедливая. Она начинает:

— Дети мои, дорогие мои малыши, вы причиняете много неприятностей тете Лизон. Вы ведете себя очень плохо. Вы умираете от желания, это совершенно очевидно, броситься друг к другу и друг на друга и совершить все, что человеческие существа противоположных и примкнувших к ним полов, с успехом перевалившие пик половозрелости и испытывающие один к другому живое влечение чувственного свойства, умирают от желания совершить… Нет, не прерывайте меня, ученица Изабель. И при всем притом, когда приходит ваша тетя Лизон, которая вас так любит, что вы делаете? Очень гадкую вещь: вы притворяетесь, будто ничего такого нет. Вы пытаетесь все скрыть от тети Лизон. Знаете ли вы, как это называется? Это называется лицемерием. Мои дорогие малыши, знайте, что лицемерие — это гадкий недостаток. Очень, очень гадкий. Но тетю Лизон не обманешь. Тетя Лизон видит все. Тете Лизон очень грустно, когда она видит, как маленькие лицемеры прячут от нее свою любовь, или того хуже — не осмеливаются любить. Это очень гадко, очень плохо для здоровья, и это причиняет боль тете Лизон. Какие будут замечания?

Изабель делает робкую попытку объясниться: "Лизон, прошу тебя…", что остается незамеченным. Собравшись с духом, я спрашиваю:

— Лизон, куда ты клонишь?

Она поднимает руку успокаивающим жестом:

— Терпение. Скоро конец.

Она прочищает горло, сводит концы пальцев и важно продолжает:

— Мои малышки, если есть на свете вещь, которую тетя Лизон не в силах перенести, то это сознание, что те, кого она любит, несчастны. Ведь мы несчастны, когда нам приходится лишать себя того, чего мы очень сильно желаем. Значит, вы несчастны. Тс, тс… Ученица Изабель, вы будете говорить, когда наступит ваша очередь. И кто же те существа, кого тетя Лизон любит больше всего на свете? Вы двое, ну да, мои ягнятки! Вывод?.. Ученица Изабель, теперь вы можете говорить. Я даю вам право сделать вывод.

Кажется, Изабель уже немного пришла в себя. Она поднимается с дивана и, стоя, более уверенным голосом, в котором даже слышится нотка оскорбленного достоинства, произносит:

— Лизон, моя дорогая, я еще не опустилась до такой степени, чтобы моя дочь должна была одалживать мне своего любовника.

Лизон трудно переубедить.

— Но это очень вульгарная мысль, мамочка. Недостойная нас. Неужели я слышу это от тебя? Ты отказываешься от себя самой. Присоединяешься к стаду.

— Изабель поднимает глаза к небу.

— Ты меня не поняла. В том, что я сказала, нет ни капли заботы о приличиях или о "морали". Просто дадим возможность действовать времени, обстоятельствам… Если что-то должно произойти, оно произойдет. Тебе нет никакой необходимости заниматься посредничеством.

— Ну вот, теперь я посредница! Лучше сказать — сводница.

— Пожалуйста, Лизон. Я не расположена к шуткам. И знай, что, когда ты вошла, мы как раз окончательно решили этот вопрос, Эмманюэль и я.

— О-кон-ча-тель-но? Как будто в этом деле существует что бы то ни было окончательное! И я предполагаю, окончательно в отрицательном смысле?

Изабель словно идет по горящим углям. Я считаю, что пришла моя очередь вмешаться:

— Да, Лизон. Именно в отрицательном. Скажем, мы обязались… гм… как это сказать… не переходить к акту.

Дрянная девчонка разражается смехом.

— О, понимаю! Платоническая любовь. Самый что ни на есть утонченный мазохизм для любого, кто не является евнухом! Вы же усохнете и сдохнете от этого, мои бедняжки! А ты в особенности, мама. У Эмманюэля найдется, чем усмирить зверя.

— Вряд ли я так уж усохну, — говорит Изабель, уязвленная. — Как вы считаете, Эмманюэль?

— Вы восхитительны, — говорю я с таким жаром, что Лизон начинает смеяться.

— Ты говоришь, что она восхитительна. Ну давай, восхищайся ею, Дурачок!

— Я и восхищаюсь!

— Прекрасно. В чем же проблема?

— Вообще-то нет проблемы. Я люблю тебя, и я люблю Изабель через тебя. Изабель, в которой столько тебя. Ты наша точка пересечения, наше место совпадения. И любя тебя, каждый со своей стороны, мы любим друг друга. Вот и все.

Не знаю, был ли я достаточно убедителен. Лизон взвешивает сказан­ное.

— Подожди, подожди! Если я правильно поняла, когда ты занимаешься любовью со мной, ты одновременно занимаешься этим и с мамой?

Обобщение выглядит суховатым. Я говорю:

— Ну…

— Глуповатая историйка, правда ведь?

Она встряхивает головой.

— Послушайте. Все эти ваши выдумки довольно вредоносны. Полно темных закоулков, где кишат целые кучи мерзких тварей. Слишком тяжелая ноша для моих еще хрупких плеч… Чего, собственно, вы добиваетесь? Вы, похоже, сговорились усложнять себе жизнь! Вы действительно не можете уладить дело добрым старым классическим методом, уже оправдавшим себя? Знаете: цветок мамы, семечко папы и все такое? Говоря себе, что это доставит столько удовольствия Лизон?

Она делает паузу, смотрит на нас, ожидая ответа. Но что ответить? Нечего. Я и не отвечаю. Изабель опускает голову. Лизон начинает нерв­ничать:

— В конце концов, Эмманюэль, она что, некрасивая, моя мама? Разве она не прекрасный плод во всем блеске зрелости? Разве она не лучше меня в тысячу раз? Признайся, Эмманюэль, ты находишь ее более красивой. Я — это всего лишь обещание ее. Она — это я совершенная. Расцветшая. Наполненные формы. Сочная. И можно потрогать, не желатин какой-нибудь! Мышцы под кожей ангела! Подходите, дамы и господа, можно пощупать, можно потрогать, вот это порода!

Когда Лизон валяет дурака, невозможно устоять. Изабель смеется. Я смеюсь. Но наши взгляды красноречиво свидетельствуют о том, что происходит в другом месте. Именно "низы" реагируют на все с наибольшим энтузиазмом и, конечно, на свой манер. В атмосфере висит изряд­ная доза эротики под давлением. Я вижу, что в перспективе наклевывается момент, когда мы все можем очутиться на одном и том же ложе, я между матерью и дочерью, ситуация несомненно вдохновляющая для некоторых, но я нуждаюсь, осмелюсь сказать, в близости тет-а-тет. Я ищу достойного выхода:

— Хватит, Лизон. Ты нас смертельно возбудила и в то же время смертельно подавила.

— Скажи лучше, устроила вам пытку!

— Я бы не мог сказать лучше.

— Мне надо идти, — говорит Изабель.

XI

Я валяюсь в постели. Думаю о Лизон, об Изабель, о Лизон, об Элоди, о Лизон… О первой тучке в нашем безмятежном небе. Только Изабель ушла, Лизон накинулась на меня с упреками, по ее мнению, я должен был бы быть нежнее с ее матерью.

— Вы просто подыхаете! Вы сохнете на корню, как закомплексованные идиоты! Я хочу, чтобы мама пошла на это. Я хочу, чтобы она была счастлива.

— Не думаю, что она была бы "счастлива". Во всяком случае, непро­должительно. У нее мимолетное увлечение, каприз одинокой женщи­ны. Я никогда бы себе не…

— А если даже так? Почему же она не имеет права на увлечение? Вы

— такие красивые оба! Это должно быть сказочно…

— Лизон!

— Молчи! Ты хочешь сказать: "Это было бы непристойно" или еще какую-нибудь чушь.

— У меня есть ты, Лизон. Мне достаточно тебя.

— Тебе достаточно меня? А твои другие дамы? Тебе не кажется, что ты настолько сентиментален, что потерял чувство реальности? Я тебя ни в чем не упрекаю, заметь.

— Те, другие, не являются точными копиями тебя.

— Ох-ох-ох… Ты пожирал ее глазами. Безумие, так портить себе жизнь! Все кругом считают себя свободными от предрассудков, но сто­ит чуть поскрести, и тут же вылезают рефлексы старого доброго конформизма.

В этот момент я делаю огромную глупость. Я говорю:

— Лизон, у меня такое впечатление, что ты толкаешь меня в объятия матери, чтобы подготовить свой уход…

— Что ты сказал?

— … и когда все сладится, она и я, ты потихоньку отдалишься от меня… Старики со стариками, разве не так?

— О, дурак. Гадкий дурак…

Она бледна. Молча подбирает свои книжки и уходит. Даже не хлопнула дверью. Она ушла.

Из-за сказанной мною глупости, в которую не верил я сам.

Хлопает входная дверь. Я опять забыл запереться на замок. Мое сердце начинает колотиться: Лизон вернулась, она простила меня? Изабель явилась как посол, но с задней мыслью? Я не знаю, из-за кого оно бьется сильнее, мое сердце. Волнующий момент. Переступит порог та или другая, все равно это будет победа, это будет праздник! Вдобавок, если это Изабель, мне предстоит испытать пряное чудо первого раза, несказанного мига, когда страстно желаемая женщина наконец открывает тебе свое сокровенное… Под своим одеялом я вдруг возбуждаюсь, как осел, охваченный похотью.

Ни та, ни другая. Это Стефани. Разочарование. В штанах из вельвета в крупный рубчик, в свитере с высоким воротом и без боевой раскраски. Мне не придется защищаться от ее атак, и на том спасибо… А что же мне делать со здоровенной дубинкой, которая буянит в тепле одеяла?

Когда Стефани появляется, звучит сигнал тревоги. Я занимаю позиции обороны, ожидая подлых выходок. Эта дрянь, которую плохо удовлетворили (об этом я толком ничего не знаю, но поспорил бы на что угодно), пришла с самыми дурными намерениями, это, по крайней мере, я знаю наверняка. Она злючка от природы — извращенка, сказала бы Агата, — сеятельница неприятностей. Я вопрошаю без намека на вежливость:

— Зачем явилась?

Она улыбается чисто по-кошачьи. Это очень идет ее хорошенькой Мордочке, освещает ее. Жаль, что глаза совсем не участвуют. Она говорит:

— Ты не очень-то вежлив со сна. Мог бы поздороваться со мной.

— Здравствуй. Что дальше?

— Не поцелуешь меня?

— -Нет.

— А я тебя поцелую.

Она меня целует. Прямо в губы, лакомка. Она пожирает меня, раздавливая губы, всасывая язык, облизывая десны, затопляя мой рот слюной… Она слишком часто ходит в кино, это не самое лучшее для просвещения в делах любви. Не знаю, доставляет ли это удовольствие ей самой, а я задыхаюсь, я пытаюсь ее оттолкнуть… Но вот, о дрянь такая, она сует руку под одеяло и крепко хватает меня. Слишком крепко, эй, ты делаешь мне больно! После этого я уже не в силах контролировать ситуацию. Ярость похоти опрокидывает доводы рассудка, а я опрокидываю Стефани, срываю с нее свитер, штаны и… ничего, больше нечего срывать, никакого нижнего белья, хитрая девчонка подготовила почву на всякий случай. Она попала в подходящий момент и сумела обратить его в свою пользу…

Я проникаю в нее так, словно взламываю дверь, словно даю кулаком кому-то в морду, словно наказываю порочного ребенка. Я мщу за себя, вот что я делаю. Я действую бешеными толчками, не заботясь о ее наслаждении. Держи, мерзавка! Удивительно то, что она улетает прежде меня, оргазм наивысшего класса, который она переживает с ошеломленным видом, с безумными глазами, стиснув зубы: главное, не показать, не закричать, даже не застонать. Это означало бы подчинение самцу, признание себя побежденной…

А мне ничего не надо доказывать, я проваливаюсь в бездну, трубя так, что стены могут обвалиться. Я стону, я плачу, я изливаюсь в нее целыми струями, еще и еще, вот тебе, вот тебе, все мое тело, обратившись в жидкость, вихрем устремилось в это крошечное, но ненасытное лоно, все мое тело, плоть, кости, мозги…

Когда наконец я снова оказываюсь на земле, мне нечем гордиться. Рухнув на спину, все еще задыхаясь, я всячески проклинаю сам себя. Маленькая рука пробирается по моей груди, как паучок. Я поворачиваю голову к Стефани. Она едва заметно робко улыбается. Проклятая артистка! Теперь будет изображать передо мной девственницу, открывшую для себя любовь. Я ставлю все на свои места:

— Ты меня поимела, да?

— Ты жалеешь?

— Я никогда не жалею. Получил удовольствие без хлопот. Между прочим.

— Мерзавец!

Она плачет. Настоящие слезы, право слово. Я не могу выносить вида плачущей женщины. А сикушки тем более. Впечатление такое, как будто плачет моя собственная дочка. Я обнимаю ее за девчоночьи плечи.

— Прости. Я вел себя как скотина. У нас было плохое начало.

Она всхлипывает и с надеждой спрашивает:

— Это значит, что мы будем продолжать?

— Нет, Стефани. Остановимся на этом.

Она усаживается на меня и колотит меня в грудь своими маленькими жесткими кулачками. Ее маленькие груди подпрыгивают в такт.

— Почему? Почему? Может, было плохо? Для меня это… Это была фантастика. И для тебя тоже, я заметила. Тогда почему? Почему Лизон и все другие, а не я?

— Как раз из-за Лизон. Ты знаешь.

— Ты дурак.

— Согласен. Но что с этим сделаешь? Такой уж я.

Я потягиваюсь. Встаю. Она спрашивает меня:

— Ты уходишь?

— Да. Надо сдать работу.

— Суччивору?

— Тебе это известно?

— Лизон.

— Разумеется, Лизон. Она тебе все рассказывает.

— Не все. Что не рассказывает, о том я сама догадываюсь.

— Ну ладно, я сейчас позавтракаю, умоюсь, побреюсь и в путь. Есть

— хочешь?

— Нет. Я встала очень рано. Только чашку кофе, если можно.

— Хорошо.

Иду в кухоньку ставить воду на огонь. Мой кофе — это "Нескафе" или любой другой сорт растворимого кофе того же типа. Я не вижу смысла осложнять себе жизнь дурацкими машинами, сверкающими хромом и набитыми автоматикой, которые в конце концов оставляют тебе грязный фильтр, полный отвратительной гущи, и все это приходится чистить. Лишь бы пахло кофе и подстегнуло для начала, мне вполне этого хватает.

Я приношу полные чашки и две тартинки с маслом для себя. Стефани пьет, смакуя маленькими глоточками. Она все еще обнажена. Ее кокетливые маленькие грудки китаянки притягивают мой взгляд. Лучше мне держаться на расстоянии от искушения. Изображая маленькую избалованную девочку, она говорит мне, подняв голову над своей чашкой:

— Эмманюэль?

— Да?

— Мне хочется остаться в постели. В ней пахнет тобой. Могу я по­спать немного в твоем запахе? В этом ведь нет ничего плохого?

— Ну…

— А потом принять ванну. Может, ты разрешишь мне остаться здесь? Я уйду после обеда, у меня уроки.

Мне это не очень нравится. Мой дом — это моя берлога. Но мне уже так надоело ей отказывать во всем, что я смягчаюсь.

— Ладно. Оставайся сколько захочешь. Знаешь, куда положить ключ?

— Да. Лизон сказала мне.

Я должен был сам догадаться!

Сеанс работы у Суччивора затягивается надолго. Мэтр искрится идеями, которые я впрыснул ему во время нашей последней встречи, и теперь он мне их преподносит как свои собственные, с чудовищным нахальством или непробиваемой наивностью, мне еще не удалось определить свойства и параметры каждой составляющей его мощной личнос­ти. Я с восторгом встречаю эти озарения гениальности, втихомолку презирая самого себя за раболепство, но все же не слишком усердствуя в самобичевании, так как хорошо знаю, что самые лучшие находки, возлюбленные чада моего воображения и дара рассказчика, остаются в запасе для моей собственной книги, которая изумит мир в следующий литературный сезон и которая практически закончена.

Так что я философски выслушиваю тонкие замечания и смелые советы мэтра, которые я учту в той мере, в какой они окажутся моими, вернувшимися ко мне от борта, как в бильярде.

Возвращаюсь к себе пешком. Как после каждого сеанса у Суччивора, мне необходимо отвлечься и расслабиться. Этот тип по природе краснобай, он упивается своей речью, держа беззащитного собеседника за пуговицу из страха, как бы тот не улизнул. Меня тошнит от его самодовольного кудахтанья, даже сам тембр его глубокого голоса вызывает головную боль.

Я прихожу домой, когда уже настала ночь, ликуя по поводу нескольких мелких идей для моего романа, пришедших мне в голову по дороге. Я спрашиваю себя, не забыла ли Стефани запереть дверь на ключ. Конечно же, она ее не заперла. Еще повезло, что она, вероятно чисто механически, прикрыла ее за собой. Знаки пребывания Стефани, добавив­шиеся к моему обычному беспорядку, сразу же бросились мне в глаза. Она опрокинула кофе на одеяло — прекрасное одеяло из чистого пуха, с восторгом купленное Агатой и оставшееся у меня в качестве обломка кораблекрушения, но такого обломка, который прекрасно греет меня, когда я сплю голым, завернувшись в него. Кайма застывшей грязи отмечает на стенках сидячей ванны верхние границы, до которых доходила вода при омовениях маленькой мерзавки. В остатках воды вяло плавают полотенца-медузы… Но это еще далеко не все.

Когда я поднимаю глаза, я замечаю, что она намалевала на всех сте­нах очень толстым несмываемым маркером надписи, которые очень позабавили бы меня, будь они на чужих стенах:

"Эмманюэль занимался любовью со Стефани. Было неплохо. Можно лучше".

"У члена Эмманюэля вкус клубники".

"Личное сообщение: Эмманюэль, я не принимаю пилюль, а ты не надел резинку. Куда я должна сдать ребенка? Стефани".

Огромный член со всем своим снаряжением. Рядом, в пузыре, как в комиксах, написано: "Вернись, Стефани! Мой хозяин — педик, но я-то люблю тебя!"

Некоторые другие находки того же рода, лестные, конечно, в определенном смысле, но я бы предпочел, чтобы Лизон их не видела. Потому что она вернется когда-нибудь…

А вот и она.

Ну да, вот и она. Созерцает разгром. Корчится от смеха.

Я так счастлив, что она вернулась, я так натерпелся страху, что сразу забываю о Стефани и ее безобразиях. Она обнимает меня, крепко ко мне прижимается, и я понимаю: ей тоже было очень страшно. Потом мы смотрим друг на друга, потом смеемся от счастья, потом самозабвенно целуемся, и это прекрасно.

Я удрученно, бессильным жестом указываю на учиненный Стефани содом. Я говорю:

— Знаешь…

Она прерывает меня, прикладывает указательный палец к моим губам:

— Осторожно, Эмманюэль! Ты собираешься сказать мне, что все неправда, и окажешься лжецом!

Для того чтобы прощупать почву, узнать, что и насколько ей известно, я принимаю свой отработанный смиренно-изумленный вид:

— Неужели…

Она весело смеется, передразнивает меня:

— Неужели… Значит, красавчик, Стефани изнасиловала тебя?

— Да, ну…

— Не трудись, она мне все рассказала. С предъявлением доказательств. Кажется, ими пропитано все одеяло и все совсем свеженькое.

Она разворачивает одеяло, рассматривает его, трогает пальцем, пробует.

— И правда. Это действительно твое. Только что снесенное. А какая лужа, боже! Бык! Слон!.. Смотри-ка, она тебя вдохновляет, малышка

Стефани, подумать только!

Она и не догадывается, что здесь речь идет о чистой злобе, о грязном удовольствии, которое получает эта маленькая мерзавка, причиняя зло. Лизон решила игнорировать зло. Лизон — это котенок, который решил остаться котенком. Она видит мое замешательство, для которо­го есть все основания. Потому что уж я-то знаком со злом… Мне не удается освободиться от этого проклятого чувства вины… Она прижимается ко мне, становится совсем маленькой.

— Прошу тебя, мой Эмманюэль, не раздувай из этого целую историю. Я прекрасно знала, что она кончит тем, что добьется своего, рано или поздно. Это забавляет меня. Она обязательно хотела, чтобы я одолжила ей свою прекрасную игрушку. Она добилась тебя? Отлично! Было хорошо, по крайней мере?

Элоди задерживается со своим звонком ко мне. В принципе мы встречаемся у нее, но она должна мне подтвердить, что путь свободен. Речь идет о ее репутации, не так ли?

Я из тех, кто не умеет ждать. Я мог бы работать, моя рукопись под­жидает меня, но меня не тянет сесть за нее, когда я знаю, что должен вскоре уйти, потому что если я засяду, то уже не смогу оторваться, мне случается так проводить всю ночь.

Книга в основном закончена. Я отшлифовываю, оттачиваю, добавляю пикантные черточки здесь и там… Я не могу решиться расстаться с ней, для меня она никогда не будет совершенно законченной, безупречной… Это проклятое стремление к совершенству! Я прекрасно сознаю, что пишу скорее как ремесленник, чем как вдохновенный творец, и это, может быть, не очень-то хорошо, но разве не правильнее следовать сво­ей дорогой? Флобер, кстати, тоже оттачивал каждую деталь. Десять лет на один роман! Это не помешало ему быть Флобером. И вот, я тщательно отделываю детали, нахожу удовольствие в добавлениях… Может статься также, что я бессознательно оттягиваю ужасный момент выне­сения приговора… Но нет, Эмманюэль, тебе нечего бояться, твоя книга будет ударом грома! Да… Я колеблюсь между страхом отказа и безумной надеждой. Очень трудно. Я плохо сплю. А потом, эта тайна душит меня. Я хотел бы прокричать на весь мир о своей радости и о своем страхе. Одна Лизон в курсе, но она знает только, что я готовлю какую-то книгу… Я думаю: у Лизон нет секретов от Стефани! Только бы… Надо разузнать. А, наконец телефон! Снимаю трубку:

— Элоди! Ну…

На другом конце прыскают:

— Это не Элоди, ха-ха-ха! Догадайся, кто?

— Жозефина! Здравствуй, цыпленок.

— Папа, папа! Знаешь что?

— Нет, Жозефина. Я думаю, что узнаю, когда ты мне скажешь.

— Мама сказала «да»! Как я рада!

— Я тоже, представь себе! Она сказала "да" в связи с чем?

— Ну, ты же знаешь… А правда, ты не знаешь, я тебе об этом не говорила. Мама согласна на щенка! Это здорово!

— Подожди, подожди… Какой щенок?

— Ну, щенок, которого я хочу взять.

— Ты хочешь щенка?

— Ох, ну, тебе все надо рассказать! Знаешь, брошенный маленький щеночек, очень несчастный, который много страдал, я хочу его спасти и очень хорошо ухаживать за ним, и так его любить, что он будет очень счастлив и забудет все свои несчастья.

— Ты подобрала брошенного щенка?

— Нет. Еще нет. Надо поискать.

— А, теперь я понял. Ты попросила у матери разрешения держать дома щенка, и ты хочешь подобрать его на улице. Так?

— Ну да! Когда ты хочешь, ты понимаешь. Но я напрасно ищу повсюду, я их не вижу, этих несчастных собак. Однажды я подумала, что на­шла одну, у нее был очень грустный вид, она сидела на краю тротуара, такая маленькая собачка, знаешь, почти без лапок, как сосиска.

— Такса?

— Вполне может быть. Она была очень низенькая. Я взяла ее на руки, поцеловала, назвала всякими ласковыми словами, перешла с ней через дорогу и понесла домой, я была страшно рада, представляешь! И вдруг один старичок, которого я даже не заметила, накинулся на меня, вырвал собаку, назвал меня воровкой и сказал, что нужно позвать полицейского, все смотрели и говорили: "Какое безобразие!" Представляешь себе? Какой стыд! Но главное, мне было так грустно, и я же видела, что собачке тоже было грустно, мы полюбили друг друга. Я уверена, что она несчастлива с этим старым хреном.

— Жозефина! Твоя мама позволяет тебе так выражаться? Ее нет возле телефона?

— Нет слов более подходящих, чем "старый хрен", для того чтобы сказать "старый хрен".

— И потом, тот, кто привязан к своей собаке, вовсе не обязательно старый хрен. Когда у тебя будет собака, посмотрим, как ты поведешь себя, если тебе покажется, что ее у тебя хотят украсть.

— —Ага, ты сказал! Ты сам так сказал! А еще ругаешь меня! Это несправедливо, черт подери!

— Но это для примера.

— К твоему сведению, когда человек в гневе, ему нужны гневные слова. Например, такие слова, как — ну, ты не будешь меня ругать, это только чтобы тебе показать, — "дерьмовый бордель", "мать твою, сукин сын", "неподтертая задница", "положил на тебя с прибором"… Я много еще такого знаю, но тебе не скажу, они намного хуже.

— Могу себе представить… Давай вернемся к началу нашего разговора.

— А, да. Мне разрешается иметь собаку, и вот я хочу найти очень, очень несчастную для того, чтобы спасти ее. Мама согласна при условии, что я сама буду заниматься ею, выгуливать и все прочее. Еще бы! Наоборот, я не дам никому заниматься моей собакой! И тогда я вспомнила о твоей приятельнице, помнишь, тогда на демонстрации, та, которая спасает собак и кошек?

— Женевьева?

— Вот именно, теперь я вспомнила, как ее зовут. Она ведь должна знать о собаках, нуждающихся в спасении?

— Конечно, еще бы. Их-то, к сожалению, всегда хватает.

— Ты попросишь у нее?

— Сейчас же ей позвоню.

— О, папа, ты гений!

Женевьева даже прослезилась от умиления.

Вот таким образом мы все и встретились, Женевьева, Саша, Жозефина юная кузина кабильского бакалейщика, кузен кузины кабильского бакалейщика и ваш покорный слуга, набившись в грузовичок кабильского бакалейщика, да, именно в тот самый, Женевьева сохранила прекрасные отношения со всей семейкой. Итак, нам предстоит поехать за щенком в приют, затерянный где-то в сельской глуши, там, где трава робко пробивается между следами, оставленными гусеницами тракторов.

Обе девочки, устроившись в уголке сзади, оживленно шушукаются, одолеваемые время от времени приступами безумного хохота, который они безуспешно пытаются подавить. Я бы поспорил на что угодно, что Жозефина занимается пополнением своего специального словаря для "сердитых случаев".

Час по шоссе, полтора по извилистым проселочным дорогам, восклицания девчонок при виде "взаправдашней" коровы с висящими штучками, полными молока, "похоже на мужские штучки, говорит Жозефина, только вместо одной их целая куча". Я посчитал необходимым на этом остановить игру сравнений, видя, что в ближайшей перспективе зреют вопросы о доении, об удовольствии, которое коровы от этого получают или не получают, — короче, я предпочел не знать, вокруг каких фантазмов порхает обостренный эротизм маленьких девочек в том возрасте, когда у них начинают расти груди… И вот мы прибыли.

Островок грязи в океане грязи. Удручающее зрелище, хоть стреляйся. Женевьева предупредила меня: "Она перегружена работой. У нее нет ни гроша, она состарилась, здоровье у нее неважное, помощи нет. Ее поддерживает только любовь к животным".

Она — это бабушка Мими, ангел-хранитель никому не нужных собак и кошек. Крестьянка, какие теперь встречаются только в кино, без возраста, во всяком случае, за шестьдесят. Состоящая из жил и морщин, со светло-голубыми глазами, немного чудная на вид, она кутается в теплую одежду, из-под коричневой шапочки выбиваются седые пряди. Она топит как можно меньше, объясняет мне Женевьева. Бабушка Мими с трудом передвигается от одного бокса к другому с переполненными ведрами в руках, встречаемая радостным лаем и вилянием множества хвостов.

Два ряда узких боксов тянутся вдоль прохода с растрескавшимся Цементным полом. В каждом боксе собака, иногда две или три, они топчутся в грязи или прячутся в маленькой конуре в глубине бокса. Увидев, что мы подходим, собаки подбегают к решетке, тычутся в нее носом, Цепляются лапами и подают голос, каждая пытается привлечь внимание возможного хозяина.

Женевьева позаботилась привезти с собой мешок костей. Она раздает их на ходу. Это радость. Бабушка Мими восклицает:

— О, это доставит им большое удовольствие! Я не могу покупать такие лакомства! Мне с трудом удается обеспечить их хоть каким-то кормом.

Позднее, в своем бедном жилище, где обретается еще около двадцати собак всех мастей и пород - очень спокойные, очень старые, больные, те, которые не делают "глупостей", - она признается нам:

— Я больше не справляюсь. Берешь одного, приходят еще несколько. С трудом пристраиваешь кого-нибудь, а добавляется пять. Или десять. Такого еще не было. Люди покупают породистых животных, иногда по очень дорогой цене, и тут же разочаровываются, слишком много забот, или же они переезжают, или же сука допустила до себя какого-нибудь бродягу и принесла выводок дворняжек, в конце концов они отдают их мне: "Если вы не возьмете, я их утоплю или привяжу к дереву и брошу в лесу".

— Дерьмовые мерзавцы и сволочи! — изрекает Жозефина.

— А некоторые говорят, что оставляют только на время отпуска, что по возвращении за ними приедут. Ну и, скажу я вам, из троих двоих я никогда больше не вижу… Может, вы думаете, что им приходит в голову оставить мне хоть немного денег на корм? Как бы не так.

— Вы чересчур добры, - говорит Женевьева. — Нельзя позволить им так делать.

— Разве ты не понимаешь, что из-за одного су они могут прикончить собаку или выбросить? Я делаю это не для них, а для этих бедных животных. Не могу понять такую подлость.

Я вмешиваюсь:

— Они должны нести расходы, это нормально.

— Я ничего у них не прошу! Если они сами не понимают или притворяются, что не понимают, мне становится стыдно за них. Настолько стыдно, что я их начинаю презирать, и говорить мне с ними не о чем.

— А те, кому вы отдаете?

— -Эти не такие прижимистые. Понимаете, они радуются поначалу, легче достают кошелек. Но я не отдаю животных кому попало, нет! Сначала разузнаю что и как. Нельзя, к примеру, доверить щенка старикам, которые проживут меньше, чем он, наследники сплошь и рядом мне его возвращают, а он, бедняга, не понимает, что случилось, у него был дом, люди, которых можно было любить, и вдруг он оказывается запертым в боксе. Бывает, что собаки от этого умирают. Я никогда не отдам беспокойную собаку, к примеру сеттера, людям, живущим в городской квартире. И я требую, чтобы животное стерилизовали, иначе нельзя. Я сама уже не могу этого делать. Ветеринар стоит дорого, даже если он мне делает скидку. Мне до смерти с ним не расплатиться.

Очень старый пудель на трех лапах притащился к нам. Бабушка Мими гладит его по голове. Он поднимает на нее глаза, полные любви. Она ласково воркует над ним:

— А вот и ты! Ну какой ты красавчик, Султан! Самый красивый из всех султанов!

Она поворачивается к нам:

— С этим мне пришлось возиться три месяца, чтобы вырвать у смерти. Я совсем было отчаялась. Отобрала его у одного типа с помощью жандармов. Скелет. Весь изранен. Когда хозяин выпивал, а это случалось каждый вечер, он накидывался на бедное животное с железной палкой. Он его не кормил, собака рылась в мусорных баках, в отбросах… Когда я его взяла к себе, у него была сломана лапа в трех местах, череп наполовину треснул, одно ухо почти оторвано… Лапа срослась, но она стала короче, из-за этого он и хромает. Теперь он счастлив. Он останется со мной. Правда, Султан?

Обе девчонки, совсем бледные, недоверчиво смотрят круглыми от ужаса глазами. Жозефина тянет меня за рукав:

— Папа!

— Да?

— Я разозлилась.

— Есть отчего.

— Как ты думаешь, у меня есть право использовать гневные слова?

— Очень гневные?

Я не успеваю ответить, как она наполняет легкие большим запасом воздуха и одним махом запускает в небеса целую эскадрилью бомбардировщиков:

— Дрянь, педераст, сукин сын, чтоб сифилис изъел твои потроха, чтоб мандавошки съели твою задницу, чтоб тридцать шесть тысяч верблюдов Пророка насрали на твою гнилую морду, чтоб милосердный и милостивый Аллах отрезал тебе яйца и заставил тебя их съесть в сыром виде… Уф, подожди, я еще много знаю, но плохо помню, мне надо со­средоточиться…

Я смотрю на дочь. Признаться, я удивлен. Кузен-кабил смотрит на свою кузину с таким видом, будто догадывается о чем-то. Маленькая арабка целомудренно держит глаза опущенными, с трудом удерживаясь, чтобы не прыснуть. Женевьева улыбается с очень светским видом и с интересом ждет, чтобы я показал свои навыки в воспитании девочек. Ну что ж, раз надо…

— Хватит, Жозефина, мне кажется, что этого вполне достаточно. Ничего не скажешь, это действительно был очень большой гнев, чрезвычайно большой…

— Погоди, погоди! Я не кончила! Я еще в гневе. Я чувствую его у себя в голове. Если я не выпущу еще немного гневных слов, я лопну.

Здесь требуется применить немного суровости.

— Жозефина, пожалуйста, больше не надо.

Она хлопает ресницами, принимает кроткий вид:

— Только одно. Совсем малюсенькое.

Она показывает с помощью указательного и большого пальцев, какое оно маленькое.

— Ладно. Одно. И говори его совсем тихо.

— О'кей, дад!

Она наклоняется к Фатихе — потому что девочку зовут Фатиха, — прямо к ее уху, округляет руку раковиной и на всей скорости выдает уж не знаю какую ужасную непристойность арабского погонщика верблюдов. Та становится пунцовой, разражается смехом и восклицает:

— Вовсе не так! Ты опять ошиблась!

Фатиха замечает, что сказала слишком много, прикрывает рот рукой, но что сказано, того уже не вернуть. Здесь кузен решает, что настала пора ему вмешаться:

— Значит, теперь ты даешь уроки языка шлюх и сводниц барышням из приличного общества? Тебя послали в лицей, чтобы ты стала ученой и обучилась хорошим французским манерам, чтобы тобой могла гордиться семья, а ты тем временем учишь француженок гадким словам, Которые даже наши шлюхи не посмеют сказать в присутствии своего отца? Я должен был бы наказать тебя от имени твоего отца, моего дяди, здесь, перед всеми, за такое бесстыдство.

Он горячится все больше и больше… Я вмешиваюсь:

— Ладно, не беспокойтесь. Это все ребячество. Я тоже, когда был маленький…

— Но вы же были мальчиком. Девочка, говорящая на языке шлюх, потом сама становится шлюхой и бесчестит семью.

Жозефина бесстрашно вмешивается, пытается перенести огонь на себя:

— Прежде всего неправда, что это язык шлюх. Это слова гнева. Когда шлюхи сердятся, они говорят те же самые слова, что и другие люди, разве не ясно? Это не из-за невоспитанности, такова природа. А природа у всех одна, каждый знает. Тот грязный тип, он мучил бедную миленькую собачку, и из-за этого мы рассердились. Нормально, правда ведь? А кого ругают, в конце концов? Не того сукиного сына, а нас. Это же несправедливо, черт побери!

Бабушка Мими качает головой и, восхищенная, выносит свою оценку:

— Она здорово рассуждает, эта малышка. Это все правильно, что она сказала, право слово. И вот что я вам еще скажу: я больше люблю тех, кто говорит прямо, что думает, чем сладкоречивых хитрецов, которые наносят вам удар исподтишка. Как она все умеет объяснять, малышка! Надо ей учиться на адвоката.

— Я не хочу быть адвокатом! Я хочу содержать приют для несчастных животных, как вы. Но не такой грязный. У меня будет муж, чтобы зарабатывать деньги для этого, и на них я куплю много маленьких прелестных домиков для собак и кошек, где будет полно красивых подушек, на которых будут вышиты их имена, чтоб они не перепутали, а еще там будет центральное отопление, и еще цветы и зелень вокруг, и большое поле, чтобы они могли бегать и тренироваться, и даже бассейн там будет, чтобы они могли охладиться в сильную жару. И там еще маленькая больничка со специальным врачом для животных… Как его называют, папа?

— Ветеринар.

— Да. Ветеринар, очень опытный, чтобы их выслушивать и измерять у них температуру.

Все умильно улыбаются. Женевьева гладит Жозефину по волосам:

— Тебе придется выйти замуж по крайней мере за мультимиллиардера, моя милая. Или же тебе самой придется стать ветеринаром.

Жозефина размышляет.

— Это не так глупо, что ты сказала. Долго надо учиться на ветеринара?

— Я думаю, довольно долго.

— Тогда я вполне могу начинать. И, как знать, может, я встречу мультимиллиардера, пока учусь?

Все это трогательно, но мы приехали выбрать щенка, пора заняться делом.

Будь на то воля Жозефины, она взяла бы их всех. Мне самому неловко проходить мимо отчаянной надежды в этих глазах, мимо молодых существ, полных жизни и резвости, созданных для бега и прыжков, заточенных на одном квадратном метре… К счастью, бабушка Мими настороже. Она вручает моей дочери очаровательного щенка-коккера четырех месяцев от роду, который тут же с рычанием принимается грызть подвеску, висящую у нее на шее. Уши, широкие, как ракетки, хлопают его по морде в такт движениям головы. Малышка смеется от счастья. Она спрашивает:

— Как его зовут?

— Лулу… Ах нет, Лулу, это был его братец, которого я отдала вчера. А его зовут Тотош.

Жозефина морщит носик:

— Это ему не подходит. Я буду звать его Фрипон.

Я люблю узнавать новое. Я спрашиваю:

— Почему Фрипон, Жозефина?

— Потому что он рыжий.

— Да? Понятно… — Мне не очень ясна причинно-следственная связь между рыжим окрасом и этим именем. Но главное назвать, не правда ли?

Кузен кузины прогуливается между боксами, заложив руки за спину, с видом любопытствующего, которого это все не касается. Однако я замечаю, что, притворяясь равнодушным, он внимательно рассматривает собак, особенно крупных пород. В конце концов он непринужденно подходит к хозяйке этих мест.

— Может, было бы недурно, если бы я захватил отсюда одного, то есть собаку. Это для дяди, чтобы охранять лавку, понимаете? Потому что, надо сказать, по вечерам он, то есть дядя, вернее, его бакалея допоздна остается открытой. Это хорошая мысль — не закрываться допоздна, потому что, вы понимаете, люди, которые поздно возвращаются с работы, знают, что смогут купить себе пожрать, даже если все другие лавочки закрыты. Но это опасно без собаки в таком квартале, со всей выручкой в кассе и при теперешней молодежи. Ну, вот я и подумал, может быть, у вас найдется подходящая собака для дяди. Крупный пес, страшный, то есть со злобным видом, но на самом деле вовсе не злой, иначе он будет кусать клиентов, это плохо для дела, понимаете? Он только пугает, он здесь, лежит на полу в лавке, и тогда грязные типы видят его и решают, что их план не годится.

Фатиха хлопает в ладоши:

— Ой, здорово, вот это идея! У вас есть, мадам Мими, такая собака, как он говорит?

— Бабушка Мими размышляет. Недолго.

— Может быть, у меня есть как раз то, что вам нужно. Но прежде скажите-ка мне вот что. Лавочка все время открыта. Собака выйдет погулять. И если она попадет под машину?

— Вы правы. Нужна такая собака, которая не пойдет гулять одна. Или которая ложилась бы на тротуар прямо перед лавочкой, чтобы погреться на солнце. Она должна быть очень спокойной и гулять только на поводке.

Вмешивается Фатиха:

— Выводить ее буду я! Я буду подолгу с ней гулять. И даже бегать с ней. Я знаю окрестности.

— Ты обещаешь мне, что будешь это делать?

— Да, мадам, обещаю.

— Каждый день?

— Да, мадам. Каждый день. Но писать он может сам в канаву перед лавкой.

— Да. Это он может. Так как вы друзья Женевьевы, я вам доверяю. Я Дам вам очень смирную и умную собаку.

Она выходит, потом возвращается, ведя настоящего монстра. Крупный и толстый, как ньюфаундленд, такой же лохматый, мордой в чем- то схожий с лабрадором. Он вышагивает с грацией большого плюшевого медведя, спокойно обнюхивает нас одного за другим. Фатиха таращит глаз, не смея верить в такое большое счастье. Она робко протягивает руку, почесывает массивную голову. Мощная зверюга разваливается у ее ног, как бы подтверждая свое согласие. Кузен важно качает головой.

— Да уж, с первого взгляда этот внушает страх. Но сразу же становится видно, что в душе он очень добрый.

— Не всегда. Он сторож. При малейшем подозрительном движении — хап!

— А как его зовут? — спрашивает Фатиха.

— Брутус. Но вы не обязаны сохранять это имя.

— В том, что касается имени, будет решать дядя, — говорит кузен. — Имя, это очень важно.

Фатиха спрашивает:

— Сколько же ему лет, мадам?

— Четыре года. Его хозяйка умерла, а сын решил, что его дорого кормить. Вот уже восемь месяцев он сидит в боксе… Эй, старина Брутус, у тебя будет семья! Ты доволен, я думаю?

Она нагибается, целует большой черный нос. Собака виляет хвостом и щедро облизывает ейлицо языком. Когда она распрямляется, слеза стекает по морщинистой щеке.

Я слышу, как Фатиха вполголоса доверительно говорит Жозефине:

— Ты знаешь, он только делает вид, что пес нужен для того, чтобы пугать воров, но я-то знаю, что ему очень хотелось иметь собаку. Он добрый, понимаешь, но это мужик, а мужик должен быть жестким, если хочет заставить уважать себя.

— Понимаю, — говорит Жозефина. — С папой то же самое. Значит, прикинемся, что мы им верим, это доставляет им такое удовольствие!

Я рад, что моя дочь продвигается гигантскими шагами в знании мужской психологии… Однако час отъезда пробил. Я оставляю бабушке Мими чек, щедрый настолько, насколько мне позволяет мой банковский счет, скупо пополняемый вознаграждением, выплачиваемым Суччивором. Кузен кузины тоже вносит свою лепту. Женевьева разгружает сумки и ящики с коробками корма, купленными для этого случая. Тут моя Жозефина торжественно протягивает бабушке Мими совершенно новенький билет в пятьсот франков, объясняя мне:

— Мама думала, что ты на мели. И потом, это моя собака, я плачу за нее сама, иначе она не может по-настоящему принадлежать мне, понимаешь? Первые деньги, которые я заработаю, пойдут в уплату долга маме за собаку.

— Но, — говорит бабушка Мими, — твой папа уже заплатил за собаку. Он дал мне даже слишком много.

Жозефина делает королевский жест:

— Вы можете оставить все себе. Папин чек, это для того, чтобы купить хорошего корма для животных, а еще на ветеринара.

— Ветеринара, Жозефина.

— Я так и сказала, разве нет?

Возвращение похоже на триумф. Жозефина, сияющая, с трудом удерживает Фрипона, очень возбужденного, упорно пытающегося наброситься со своим пронзительным щенячьим тявканьем на невозмутимого Брутуса, который ограничивается тем, что смазывает его по мордочке своим широким, как тряпка, языком. Фатиха сжимает в объятиях своего живого плюшевого медведя, зарывается носом в густую шерсть и воркует слова любви на арабском. Кузен за рулем хмурит брови. Я предполагаю, что он находит неприличным такое публичное изъявление нежности к созданию, не являющемуся человеком.

В ивовой корзинке у меня между ногами лежат два старых больных кота, которыми решила заняться Женевьева.

— Там ведь очень сыро. Ей тяжело топить. Она перегружена. Если бы я их оставила, они бы умерли через два дня.

— А что у них?

— Гастроэнтерит или что-то вроде этого. Если мы вернемся не очень поздно, я покажу их ветеринару этим же вечером. Надеюсь, что Арлетт лучше.

— Арлетт?

— Моя подруга. Которая меня приютила. Ты уже забыл?

— Для меня, ты знаешь, имена… Если бы ты сказала "старая дама", я бы… Она больна?

— Она простыла. И от этого хандрит… Она боится смерти. Не столько из-за себя, сколько из-за животных. Она знает, что я о них поза­бочусь, но она боится, что мне придется покинуть дом, если… Я оставила ее на соседку до вечера. Мне надо быстрее вернуться.

XII

Я почти закончил. Вернее, я закончил. На самом деле я уже должен был бы бегать по издательствам с рукописью, повсюду оставляя копии. Должен был бы… Но я не устаю ее переделывать. Я просыпаюсь, как от толчка, мне приходит в голову мысль, прекрасная мысль, надо обязательно найти возможность вставить ее куда-нибудь. Особенно диалоги… Я никогда не нахожу их достаточно живыми, достаточно достоверными… Может быть, у меня та же болезнь излишней скрупулезности, что и у персонажа из "Чумы", если я не путаю, который никак не мог уйти дальше первой строки своего романа? Ну, нет, я же преодолел ее, первую строку, я даже победно пересек финишную прямую! Теперь мне надо напечатать рукопись и сделать фотокопии. Я займусь этим завтра. Но тогда я не смогу больше прикоснуться к ней. Полагаю, что каждому писателю известны подобные сомнения. Итак, решено: завтра. А сегодня у меня свидание с Элоди.

Я проделываю весь путь пешком. Как приятна ходьба по улицам после долгих часов затворничества, заполненного работой! Я взбегаю по лестнице. Нажимаю на кнопку звонка, по-мальчишески вызванивая "таг-та- гада-цзинь-цзинь!" Слышу ее шаги, она идет, она открывает, я заключаю ее в объятия, где она сразу делается такой маленькой и такой нежной… Но не на этот раз. Мои руки обняли что-то жесткое. Жесткой стала ее спина, ее прелестная спина, превратившаяся вдруг в пучок окаменелых мышц. А ее руки отталкивают меня! Ее руки, сжатые в два маленьких твердых кулачка… И это лицо, прячущееся от поцелуев, отклоняющееся поочередно то вправо, то влево так проворно, что мои губы чмокают воздух… Очень неприятно. И обескураживающе. Меня просто вынуждают понять, что мой приход нежеланен.

Я не понимаю, чему обязан столь холодным приемом. Не припоми­наю, в чем же мог провиниться. Моя совесть непорочно чиста. С другой стороны, Элоди не из тех, кто любит устраивать так называемые "сцены". Похоже, что-то произошло, и достаточно серьезное… Скорее всего, недоразумение. Это выяснится при разговоре. Поговорим.

Но мы все еще у двери. Она не намерена приглашать меня войти. Я отпустил ее, и на кого же теперь я похож, не знающий, куда девать руки, запыхавшийся после прыжков через четыре ступеньки и совершенно не представляющий, с чего начать? Она молча смотрит на меня, как если бы смотрела на что-то достаточно отвратительное. Ее руки теперь опу­щены, но кулачки остались сжатыми. Из одного из них свисает уголок носового платка. Тогда я смотрю на ее глаза. Они красные и наполнены слезами. Я смотрю на рот. Ее губы дрожат. Маленькая девочка, которая долго плакала и которая сдерживается, чтобы опять не заплакать.

Мне все же надо что-то сказать. А я ничего не соображаю. Очевидно, тут разыгрывается драма, и драма, в которой я играю роль злодея, это не менее очевидно. Мне кажется, что неплохо было бы ввести меня в курс дела, пусть предавая анафеме и даже бомбардируя различными предметами. Я открываю рот:

— Элоди, любовь моя, что…

Она только этого и ждала, чтобы взорваться:

— О, нет, нет! Только не эти слова! Ты настолько лицемерен, что становишься просто смешным. А я, я, я…

Рыдания прерывают ее, она захлебывается рыданиями, начинает икать, вся содрогается от спазмов. Она бежит в свою спальню, бросается на кровать — нашу кровать! — и плачет, плачет, завывая как зверь, закрыв лицо руками. Я следую за ней, растерявшийся, ошеломленный, провинив­шийся неизвестно в чем, но от этого еще более виноватый. Я стою, не осмеливаясь подойти, не смея ни сесть рядом с ней, ни попытаться при­коснуться к ней, так как не знаю, какую еще бурю это повлечет за собой. Так что я просто жду, чувствуя себя совершенно несчастным.

Промежутки между рыданиями становятся длиннее, их сила затухает. Элоди, сидя на самом краю кровати, будто специально для того, чтобы лишить этот предмет обстановки любого намека на сладострастие, долго созерцает опущенными долу глазами кончики своих плотно прижатых друг к другу хорошеньких туфелек, что означает, без сомнения, что путь к интимным чувственным восторгам закрыт и что сейчас не время для нежностей. Ну а для чего же тогда время, хотел бы я знать.

Наконец она заговорила, не поднимая глаз. И вот что она сказала:

— Ты спишь с моими ученицами?

Я сражен. Именно так: сражен. Мир рушится. Законы природы перевернулись вверх тормашками…

Я настолько привык к своей двойной, тройной, четверной и так далее… жизни, я настолько естественно, настолько полностью погружен в ту из жизней, в которой нахожусь в данный момент, что мне никогда не пришло бы в голову, что они могут оказаться не изолированными друг от друга, могут как-то сообщаться между собой. Я без усилий перехожу из одной в другую, перенося с собой мое "я" целиком. Это для меня па­раллельные миры, полностью независимые друг от друга, никогда не пересекающиеся. Действие, совершенное в одном из них, не может иметь следствия в другом, это абсолютно исключено.

Так я чистосердечно полагал, будучи убежден в своей непричастности к тому, что стало причиной расстройства Элоди. Мне даже не нужно было лгать или замалчивать свою любовь к Лизон: этой любви не суще­ствовало, так же как и самой Лизон. В этом мире, мире, где есть Элоди. Так же как Элоди не существует в мире, где есть Лизон… До сих пор я никогда не задумывался об этих вещах. Это сделалось как-то само собой. Лизон знает. Лизон знает меня лучше, чем я когда-либо узнаю себя сам. Но Лизон принимает условия игры. Она поняла мою систему закрытых миров и выделила себе один из них. Она не хочет знать, что может про­исходить в других мирах и даже существуют ли они. Она царит в одном из моих миров, это делает ее счастливой. Элоди не Лизон. Увы.

Должно быть, я молчал довольно долго. Голос Элоди возвращает меня к жестокой реальности:

— Я тебе задала вопрос. Впрочем, это была скорее констатация факта, чем вопрос.

Еще бы. На этот лже вопрос в форме удара кувалдой по черепу что ответить? Лгать — невозможно. Сказать правду, не впадая в циничное самодовольство, трудно. Тогда остается покорное, но уклончивое признание воришки, застигнутого на яблоне:

— Раз ты знаешь…

Я задерживаюсь на многоточии. Но этой находки хватает ненадол­го. Теперь ее очередь на реплику.

— Значит, это правда?

Она удручена. Это показывает, что она ожидала другого. Что я буду все отрицать, например. Она бы не поверила, но, по крайней мере, хотя бы на миг испытала бы искушение поверить. А вдруг она поверила бы мне? Вдруг она только этого и хотела? Кусочек лжи, за который может уцепиться надежда?

Какой же я дурак. Зачем мне было признаваться? Ну-ка, наверстай упущенное! Я делаю жалкую попытку развернуть колесницу вспять:

— Я знаю, откуда ветер дует. И ты веришь всему, что рассказывает эта маленькая сеятельница дерьма?

— Откуда бы он ни дул, факты известны. Это так… так отвратительно! И это продолжается столько же, сколько и наши отношения! Я ничего не подозревала… Ты умеешь устроиться! Еще не остыв от объятий этой маленькой мерзавки, ты смел входить ко мне, в меня… Месье не хочет надевать презерватив, "это не то же самое", "я хочу как можно теснее соприкасаться с тобой, моя любовь"… Подлец! Подлец втройне! Девчушка! Из моего класса! Недотрога, с которой я почти каждый день лицом к лицу! Как они, должно быть, смеялись, она и ее подружки! Украсть тайного любовника у старой Крысельды, как весело!

— Хватит, слышишь? Это Стефани накляузничала, да?

— Ну и что? Какая разница, Стефани или нет? Что это меняет? Ты поступаешь так, да или нет? Ты поступаешь так снова и снова, день за днем! Ты переходишь от одной к другой, бормоча свои любовные клятвы, ты накидываешься на меня, весь еще в грязных выделениях другой… Ты мне противен!

Она опять принялась плакать. Я тоже хотел бы зарыдать в унисон с ней, это ужасно, что с нами случилось, со мной тоже, не только с ней…

Я ее потерял, я потерял Элоди. Я не могу в это поверить. Во мне все вопит от ужаса, нет, это невозможно, этого не будет! Но противный голосок здравомыслия сухо подтверждает, что да, что совсем скоро мне придется закрыть за собой эту дверь навсегда…

Это слишком несправедливо, черт возьми! Я же не сделал ничего плохого. Я не виноват. Я хотел, чтобы она была счастлива, а мое счастье зависело от ее счастья. Другие? Какие еще другие? Другие… Ну да, и для Лизон, и для всех я хочу одного. Дать им счастье, любовь, вот чего я хочу. Видеть, как загораются их глаза, когда я прихожу, — мне от жизни больше ничего не надо. Я не посмеялся над Элоди, я не "обманул" ее, в тупом, обывательском смысле этого слова. Я отдал ей всего себя, до самого донышка, без всякого расчета. Ей, как Агате, как Лизон, как Изабель, если бы это с нами произошло. Мои сердце, тело, заботу, непрестанные мысли… Мою любовь, всякий раз целиком и полностью. Любовь не делится на части, как пирог с клубникой. Любовь — это как тело Христа для верующих: все целиком в каждой облатке.

"…Весь еще в грязных выделениях другой…" Бестактная Элоди! Она не должна была тревожить воображение такими картинами. Может, она рассчитывает вызвать во мне стыд и отвращение? Совсем наоборот, это пробуждает во мне сексуальное возбуждение, которое совершенно не вяжется с ситуацией… А как она прекрасна, когда плачет! Ее бедненькие красные распухшие веки, ее мокрые щеки, ее нежные белые груди, которые виднеются в вырезе, ее восхитительные ноги, которые в пылу своего гнева и боли она забывает целомудренно смыкать.,. О, как труд­но сопротивляться желанию заключить ее в объятия, баюкать ее, плакать вместе с ней, смешать наши слезы и "грязные выделения", о которых она говорила только что, а потом вместе задыхаться в разделенном экстазе! Из ее глубокого выреза до меня доносится сводящий с ума запах, который мне так знаком и который меня всегда так волнует…

Таким образом, раздираемый между горькими размышлениями и порывами, совершенно неуместными в подобный момент, я кладу, не слишком осторожно, руку на ее плечо… Удар в двести двадцать вольт! Одним прыжком она становится вне досягаемости, испепеляет меня взглядом.

— Ах, ты так? Ты думаешь все уладить с помощью своего члена? Ты что, ничего не понял? Ты ненормальный? Или же полностью амораль­ный? Чего ты добиваешься? Хочешь сделать меня своей союзницей? Вместе поплачем, растрогаемся, попытаем счастья и забудем обо всем? Так, что ли?

Кажется, она действительно ждет ответа. Я пожимаю плечами с удрученным видом. Мне совсем нетрудно принять этот вид. Молчание затягивается. Ее глаза, все еще направленные на меня, не смягчаются. Я жду. Или она меня выгонит, или скажет, чтобы я сел. Она говорит:

— Садись.

Подбородком указывает на место рядом с собой, на краю кровати.

Будет ли это допрос или проповедь? В любом случае говорильня. Но что, собственно, нам осталось сказать друг другу? Значит, говорильня — предлог. Значит, мосты еще не сожжены окончательно. Я бы даже посмел попытаться вывести заключение, что мы не испытываем такого уж желания их сжечь…

Она начинает. Глухим голосом, не глядя на меня, обращаясь к коврику у кровати:

— Оставим в стороне боль, которую ты мне причинил. Для меня это крушение, конец всего. Я снова позволила себе довериться мужчине, разочарование очень жестоко. Но еще раз оставим это, тем хуже для меня, я не должна была быть такой же дурочкой, как школьница. Лучше поговорим о школьнице.

Она делает паузу. Я готовлюсь к продолжению. Мне кажется, что на этот раз я получу право на большую сцену папаши Дюваля из "Дамы с камелиями". И правда:

— Ты не отдаешь себе отчета в том, что делаешь, в том, какое зло сеешь.

Я поднимаю руку. Здесь все же я хотел бы вставить несколько слов. Она не позволяет:

— Нет, дай мне сказать. Тебе не надо защищаться, я не осуждаю тебя, причина ясна: между тобой и мной все кончено. Не будем больше об этом. Теперь я хочу, чтобы ты оставил в покое эту малышку.

— Хе! Не такая уж она и малышка! Она давно совершеннолетняя!

— Пожалуйста, прекрати валять дурака! Ты очень хорошо знаешь, что я хочу сказать. Это маленькая девочка, даже если до тебя она уже имела с мальчиками сексуальные отношения, даже если она думает, что знает все о мужчинах и о любви. Впрочем, она очень умна, у меня есть возможность судить об этом. И она слишком хорошо чувствует свое превосходство. Это властный характер, очень цельный, не перенося­щий окружающей посредственности. Типичный антиконформизм. Она родилась с опозданием на двадцать лет. В мае шестьдесят восьмого она нашла бы себя. Одно то, что ты человек, который "пережил это", ставит тебя вне круга приятелей-ровесников, слишком незрелых, слишком пресных, слишком пустых, слишком занятых своей будущей карьерой, короче, слишком конформистов. Ты матерый самец, красивый парень, ты неглуп, у тебя привлекательный склад ума, уж мне-то это известно. Тебе достаточно было подойти, она сама упала в твои объятия.

— Ну нет! Прошу прощения! Она сама пришла ко мне. Домой.

— Но ты же не станешь утверждать, что она взяла тебя силой?

— Боже мой, да. Именно так.

— Признайся, ты преувеличиваешь.

— Вовсе нет. Это началось именно так. Потом пришла любовь. Потому что я ее люблю.

— Ты думаешь, что любишь. Как и любую женщину в пределах твоей досягаемости.

Пауза и вздох:

— Как думаешь, что любишь меня.

Я не могу пропустить это замечание. Тем более что мне кажется, что я различаю в тумане нечто похожее на кончик спасительного шеста.

— Но я люблю тебя, боже мой! Я смертельно тебя люблю.

Она пожимает плечами:

— Господин Сердце-не-камень!

Смотри-ка, она тоже додумалась до этого… Она продолжает свою речь судьи. Или обвинительную речь, это зависит от точки зрения.

— Ты удерживаешь эту девчонку своими чувствами, вот в чем правда. Я признаю, что ты очень силен. Одновременно пылкий и полный предупредительности, восторженный и внимательный к наслаждению Другого, ловкий и нежный, терпеливый, страстный… И ты не отворачиваешься к стенке, когда получишь свое удовольствие, не закуриваешь сигарету со словами: "Ах, это было хорошо! А тебе было приятно?.."

— Не пукаю в постели, не вытираю член простынями или занавесками и стараюсь быть чистоплотным. Прекрасный светский любовник. Ты порекомендуешь меня твоим подругам и знакомым, надеюсь?

Она смеется! Невероятно: она смеется! Но не я. Именно меня сейчас изгоняют, не будем забывать об этом. Она быстро приходит в себя. Уязвленная тем, что расслабилась, Элоди удваивает свой гнев, придает ему оттенок мрачной экзальтации:

— Ты повел себя как безответственный поддонок. Ты открыл наслаждение этой девчонке, и теперь она убеждена, что ты один можешь ей его дать. Она зациклилась на тебе… Но к чему это приведет? Это… Это преступно с твоей стороны. Она живет на облаке. Наплевала на свое будущее. Полностью. Забросила учебу, занимается кое-как, интересуется только теми предметами, по которым успевает без труда, — правда, их много, эта малышка удивительно одаренная… Словом, она обнаружила, что у нее есть задница, вся ее жизнь отныне заключается в этом, прости, если я говорю пошлости, но напрашивается именно это слово.

Она переводит дыхание. Я пользуюсь этим, чтобы быстренько выпалить:

— Да, ты говоришь пошлости. Но не по той причине, что ты думаешь. Ты говоришь пошлости, потому что рассуждаешь ограниченно. Ты сводишь все к заднице. К заднице, к паре круглых ягодиц с дырочкой. К грязной заднице. К смешной заднице. К презираемой заднице. К клоунской заднице. Конечно, она присутствует, эта задница. Мощная, как романский свод, лучезарная, как солнце. Сверкающая обратная сторона черного треугольника, располагающегося между бедрами. Она освещает все, делает все волшебным, придает вкус и душу всему. Парафразируя Ростана, я сказал бы: "О, задница, ты, без которой вещи не были бы такими, какие они есть!"

Она хочет прервать меня, но я увлекся:

— Ты очень хорошо знаешь, что мы не только занимаемся любовью, ты и я, даже если мы этим заканчиваем или с этого начинаем! Конечно, все ведет нас к этому, нас влечет друг к другу, ибо наши половые органы ищут друг друга. Но разве мы не открыли тысячи и тысячи других предметов общего интереса? Ты забываешь наши разговоры, наши споры, наши рассуждения, наши прогулки, ты забываешь все, чему ты меня научила, все, чему научил тебя я. Ты забываешь, какая радость охватывает нас, когда мы вместе, когда любое дело, которым мы занимаемся, становится увлекательным, будь то всего лишь кроссворд или выбор цвета для стен твоей спальни… Иэтим непрестанным ликованием, владеющим нами, мы обязаны тому, что у нас у каждого есть задница и, соответственно, все остальное и что в любой момент мы знаем, что скоро или чуть позже, когда нам будет удобно, когда им будет удобно, мы соединим их. Заранее мы уже дрожим от удовольствия, наши глаза блестят и кричат на весь мир, что у нас есть две задницы и что благодаря им жизнь прекрасна! Без задницы, божественной задницы, мы не были бы вместе, черт подери! Если само это слово смущает тебя, можно заменить его словом "любовь". Но оно не совсем адекватно передает суть дела, потому что боится или стыдится указывать на то, где все происходит.

Моя очередь перевести дух. Уф, какая тирада! Элоди реагирует:

— Но ты говоришь о нас. О тебе и обо мне. Ты же не станешь утверждать, что с этой девчонкой у тебя отношения такие же… взаимно обогащающие!

— А ты как считаешь, Элоди? Любое существо богато по-своему.

— Даже в этом я не значила для тебя больше, чем она? Или чем любая другая, потому что, зачем прибедняться, ведь существуют еще и другие, не правда ли? Целая толпа других, гарем! Подлец!

Дело не улаживается. Она встала. Она мерит комнату сердитыми шагами и в конце концов останавливается передо мной. Она хотела бы предстать воплощением ненависти и презрения, но воплощает только боль. Огромное чувство жалости поднимается во мне. Она говорит:

— Впрочем?

Она колеблется, не договаривает фразу. Значит, она еще не все выложила? Что еще она собирается сказать? Что-то ужасное наверняка. Втянув голову в плечи, я сам лезу в пекло:

— Что впрочем?

Она выпаливает одним духом:

— Кажется, ты не ограничиваешься малышкой. Ты спишь и с матерью и с дочерью.

Тут я узнаю руку Стефани. Какая дрянь! Она узнала что-то, по крайней мере, унюхала и опережает события! Должно быть, я не сумел скрыть своих чувств. Элоди не отступает:

— Ты не возражаешь? Значит, это правда?

У Элоди сейчас лицо, как у дамы-патронессы, которая отказывается верить, что под небесами может существовать столько порока. Она очень страдает. Она бормочет:

— Это… Это чудовищно! Чудовищно!

Потом переходит на сарказм:

— Вы занимаетесь этим все вместе? Вам нужна кровать по крайней мере в полтора метра шириной. Может быть, мамочка и ее дочка любовно настраивают друг друга, в то время как паша решает, кого он будет ублаготворять первой?

Она начинает злоупотреблять своим положением! Она несчастна, согласен. Из-за меня, знаю. Но это не дает ей права… Она изгоняет меня из своей жизни, что само по себе ужасно, а если вдобавок еще хочет поплясать на моем трупе, увольте, я так не играю.

Молча поднимаюсь и иду к двери. Я считаю, что мы прошли стадию каких бы то ни было формул вежливости, и поэтому не прощаюсь. Но она нагоняет меня именно в тот момент, когда я взялся за лжебронзовую ручку двери. Хватает меня за руку:

— О нет! Ты так просто не отделаешься! Мы еще не закончили.

Мне все это страшно надоело. Хочется поскорее сбежать отсюда, укрыться в своей берлоге и свернуться калачиком со своей болью. А может быть, я напьюсь, так поступают герои у лучших писателей. Пово­рачиваю голову и, не выпуская ручки, спокойно говорю ей через плечо:

— Элоди. Любовь моя. Ты прогоняешь меня, я ухожу. Большей боли ты не сможешь мне причинить. Хватит. Между нами все кончено. Поэтому не вмешивайся в мои дела, прошу тебя.

Она тянет мою руку, хватает ее обеими руками, заставляет меня выпустить ручку двери и повернуться к ней. Элоди сильная женщина, несмот­ря на кажущуюся хрупкость. Она запыхалась. Смотрит на меня с вызовом.

— Эмманюэль. Речь больше не идет обо мне, боли, ревности, горечи и прочем. С этим покончено, пускай, мы об этом больше не говорим. Но речь идет о подлости, которую ты совершаешь по отношению к одной из девочек, которую мне доверили. У меня нет права позволить тебе испортить жизнь этому ребенку, искорежить ее будущее просто потому, что ты, птица на ветке, вовлек ее в легкий и беззаботный мир, полностью оторванный от реальности. Ты ведешь себя безответственно, Эмманюэль, твоя безответственность опасна. Тобой управляет только собственное удовольствие. Или, точнее, твои бесконтрольные, неудержимые порывы. Патологические. Да, патологические. Твоя одержимость сексом, которая распространяется на всех без исключения женщин, носит болезненный характер. Любая проходящая мимо юбка ввергает тебя в транс. Любая принадлежит тебе, безразлично, знает ли она об этом или нет. Она твоя, потому что ты так решил в своем помрачненном сознании или в тех темных закоулках, где вызревают такие вещи..» Она вновь попала на накатанную преподавательскую колею, и пошло-поехало… Я знаю, чего она хочет добиться, и она знает, что я это знаю. Тогда зачем навязывать мне лекцию по психопатологии с разбо­ром трудного случая? И откуда ей известно о моей одержимости любо­вью к женщинам? Я об этом никогда ей не говорил, остерегался ее! Одна только Лизон в курсе, потому что сама обо всем догадалась… И может быть, Женевьева, чьи глаза умеют видеть все… Черт побери, это опять козни Стефани! Этот демон в женском обличье достаточно хитер, что­бы осторожно выведать все у Лизон, слишком доверчивой Лизон, а за­тем сопоставить одно с другим. В любом случае о том, чего она не знает, она догадается, о чем не догадается, придумает сама. Доказательство…

Элоди раздражает меня своей назидательностью. Я не могу сдержать­ся, чтобы не подразнить ее:

— Ладно, Элоди. Если Лизон вновь займется учебой, ты простишь меня?

Элоди розовеет. Ее глаза сверкают. Она торжественно возвещает:

— Если ты сделаешь это, Эмманюэль, я верну тебе свое уважение и дружбу.

— Я буду горд и счастлив этим, поверь. Но скажи, пожалуйста, а с ее матерью я могу продолжать спать? Она ведь уже вышла из школьного возраста.

Пощечину я схлопотал по заслугам! Удар звучит сухо и звонко. Вне­запно я вижу перед собой Крысельду, ненавистную училку. Сквозь зубы она бросает:

— Ты действительно мразь. Издевайся сколько хочешь, я не отступлюсь. Это я делаю для Лизон. Чтобы спасти ее, если успею…

— Из тебя вышел бы славный проповедник, Элоди. Разреши сказать тебе одну вещь. Я инфицировал не только Лизон. Я — настоящая эпиде­мия. Сама твоя информаторша, добродетельная Стефани, приходила ко мне, застала меня в постели и просто-напросто изнасиловала. Ее благородный альтруизм от этого несколько тускнеет, ты не находишь?

Она принимает удар не моргнув глазом. Она понимает, что я не лгу, ибо достаточно знает Стефани.

— Ты все сказал? Считай в таком случае, что я сражаюсь за Лизон и за Стефани, потому что не хочу, чтобы эти маленькие дурочки соперни­чали и наносили друг другу подлые удары ради прекрасных глаз чуть ли не сорокалетнего чокнутого подонка. Пора положить этому конец.

С меня хватит. Твердо решив смыться, я хватаюсь за ручку двери. Но быстрая как хорек маленькая рука проскользнула под моей рукой, два раза поворачивает ключ в замке и вынимает его. Теперь я пленник.

Элоди скромно торжествует:

— Ты мне все сказал? Тогда моя очередь. Только пожалуйста, пройди в гостиную и сядь, мне не хочется разговаривать в коридоре.

Она права. Раз уж я попался, лучше сесть.

Покорно следую за ней.

На этот раз я получил право на гостиную. Разваливаюсь в почтенном кресле, обитом потрескавшейся кожей, явно предназначенном для мужчины, обломок очередного семейного кораблекрушения? Элоди тоже усаживается напротив меня, слегка наискосок, перед глазами у меня вызывающе расставлены ее гибельные ноги, которые больше никогда… Очень подло, если это сделано намеренно. Но ее лицо отражает только прямолинейность и суровость, никакой корыстный расчет не омрачает ее ясного чела, ноги выставлены напоказ ни больше ни меньше, чем это позволяют приличия, не их вина, если приличия позволяют так много.

Она предлагает мне выпить чего-нибудь. Почему бы и нет? И вот с виски в руке я ожидаю продолжения событий. Она не мешкает:

— Эмманюэль, ты знаешь, что один мальчик из класса Лизон давно уже влюблен в нее?

Это и есть бомба? Я пожимаю плечами:

— Конечно, я знаю. Я видел этого мальчика. Действительно, у него влюбленный вид.

— Ты знаешь, что она постоянно встречается с ним?

— Трудно не встречаться, когда учишься в одном классе.

— Что она встречается, я хочу сказать, вне класса, вне лицея?

— Нет, но если и так?

— Она говорила тебе об этом?

— Зачем? Она не говорит мне всего. И я у нее ничего не спрашиваю. Но ты, ты-то откуда все это узнала? Можно подумать, что у тебя хорошо отлаженная служба наблюдения.

— Этот мальчик занимает комнату служанки с отдельным входом на шестом этаже дома, где живут его родители. С некоторого времени Лизон поднимается туда несколько раз в неделю и остается там часами.

Неожиданно что-то мерзкое больно сжимает мне грудь, где-то слева. До сих пор я думал, что такое случается с персонажами романов-сериалов. Я потрясен. С трудом удерживаюсь от стона. Но чувствую гримасу боли на лице. Я говорю с принужденно непринужденным видом:

— Ну и что? Они повторяют уроки.

Элоди выдает: "Пффф…" Я раздражаюсь:

— Ладно. Они занимаются любовью. Лизон вольна делать все что хочет. Она свободна, как и я. Мы оба свободны.

— В таком случае все к лучшему. Лизон свободна, она пользуется своей свободой и возвращается к возлюбленному своего возраста. Этот мальчик, может быть, и не Казанова, не суперспециалист в сексе, но он намного лучше: он молодой, умный, работящий, у него чистое сердце, хорошая голова…

— … блестящая шерсть и мокрый нос. Ладно, прекрати, я понял.

Но она продолжает без всякой жалости:

— А что касается поведения в постели, я уверена, что Лизон, обученная под твоим чутким руководством, сумеет передать ему твои уменье и ловкость. Она получит пушок юности и искушенность зрелого возраста в одной подарочной упаковке. Счастливица!

Элоди делает паузу, чтобы дать мне время до конца проникнуться сказанным. Я больше не стараюсь скрыть свое смятение.

Зачем? Кого я хочу поразить? Что могу изменить? Непоправимое падает на меня грузом в десять тонн. Только я потерял Элоди из-за Лизон, как узнаю, что утратил и Лизон! Все пошло прахом… Я осушаю стакан одним глотком, говорю: "Ладно…" — поднимаюсь, чтобы уйти. Она отрицательно мотает головой. Вспоминаю, что она заперла дверь на ключ. Снова сажусь. Она говорит:

— Мы еще не закончили.

— Разве?

Ее взгляд делается менее жестким. Голос становится более человечным:

— Эмманюэль, ты не мерзавец. Боль заставила меня сказать вещи, которых на самом деле я не думаю. Это потому, что открывшаяся прав­да была слишком неожиданной. У тебя любвеобильное сердце, что называется, сердце не камень…

Я прерываю ее:

— Может, хватит об этом?

— Что такое?

— Ничего. Забудь.

— … но ты прямой, чистый, чувствительный, неспособный на подлость. Ты не отдавал себе отчета в том, что делал. Теперь ты в курсе. Лизон не говорила тебе о свиданиях с Жан-Люком. Доказательство того, что она бежит от тебя, пытается ускользнуть, но по доброте своего маленького сердечка щадит тебя. Не причинить боли! Сколько страданий было причинено во имя этого принципа!

— Надо выгравировать эту сентенцию на мраморе.

— Смейся, смейся… Ты страдаешь, старина. Что ж, я понимаю тебя,

"Старина…". Она сказала "старина"! И она "меня понимает"! Да она дура! Элоди дура? Всегда была такой или с тех пор, как меня выставила? Решительно, все переменилось.

Она наклоняется ко мне, кладет руку на плечо. Ее вырез оттопыривается, я не могу не видеть того, что нежно трепещет в тени, что я так хорошо знаю и всегда как бы открываю заново с неизменным волнением. Рыдание сдавливает мне горло.

— Эмманюэль, тебе надо взять себя в руки. Посмотри фактам в лицо. Дай этой девочке следовать своим путем, ее истинным путем. Ты останешься светлым воспоминанием в ее жизни. Вы не узнаете пресыщен­ности, усталости, горечи увядающей любви. Твой образ навсегда оста­нется жить в тайниках ее сердца. Это прекрасно! Не преследуй ее, не ожесточайся, не испорть всего. Исчезни из ее жизни, без шума, тихо, на цыпочках. Будь сильным.

Какая дура! Грандиозная дура. Никогда бы не осмелился представить себе Элоди, ведущую такие идиотские речи. И она искренна, что хуже всего! Мне стыдно за нее, стыдно за себя - я так обманулся на ее счет, и, для того чтобы быстрее покончить с ее разглагольствованиями в духе сельского кюре, я вздыхаю:

— Ладно. Пусть будет так.

Она просияла:

— Обещаешь мне?

— Обещаю, Элоди. Ты довольна? Теперь мне надо бежать.

— Ты больше не увидишь ее? Ты не будешь пытаться увидеть ее?

— Ну… Думаю, нам надо будет объясниться, по крайней мере.

— Нет. Ты только встревожишь ее. Она сейчас как раз приходит в себя, она все еще дорожит тобой, тут и чувства, и привычка, и…

— Жалость к бедному старику.

— Перестань. Ты находишь меня старой? Ты моложе меня… Не намного, — торопится она добавить. — В конце концов, мы же не старики, ни ты, ни я!

Она кладет мне на плечи руки. В ее голосе столько убежденности, столько уверенности…

— Эмманюэль, это тяжело, я знаю, но надо резать по живому. Не объясняй ничего, не упрекай ни в чем. Беги.

— Ты шутишь! У нее ключ от моей квартиры.

— Запрись на задвижку. Смени замок, телефон.

— Ну, все. Договорились.

Я хватаю ее за запястья, решительно снимаю ее руки со своих плеч.

— Я ухожу. Открой дверь. И прощай.

Она вынимает ключ из кармана халата, направляется к двери. Я следую за ней. Подойдя к двери, она поворачивается лицом ко мне. Ее глаза блестят от слез в тени коридора. Со своей стороны, я тоже не чувствую себя таким уж бодрым. Стоически, как античный герой, я повторяю:

— Прощай, Элоди.

Я не посчитал уместным поцеловать ее в последний раз, хотя мне этого до смерти хотелось, — слишком было бы похоже на кино, и, как она только что сказала, надо резать по живому. Режем.

Чего она ждет и не открывает? Продлевает пытку? Тогда ей это удалось. Слезы — один из самых мощных фильтров любви и самый таинственный. Кому не приходилось возбуждаться самым нелепым образом, почтительно целуя молодую вдову в черной вуали перед зияющей могилой?

Это трудно, но я выдержу. Она — нет. Внезапно она обвивает руками мою шею, рыдающая, истекающая слезами бормочет: "Любовь моя, любовь моя! Как я могла?", покрывает безумными поцелуями мои глаза, щеки и, наконец, жадно впивается в губы…

Мой стоицизм не оказывает должного сопротивления. Все же я напоминаю себе, что она сама решила, что всему конец. Если теперь она приняла противоположное решение… значит, так угодно Богу!

Даю волю зверю. Срываю с нее одежду, она срывает мою, пуговицы отрываются и летят водопадом, она находилась под таким же гнетом неутоленного желания, что и я, в течение всего этого времени, ах, негодяйка! И еще читала мне мораль! Мы вершим действо там, где нас застигла буря, в коридоре, перед дверью, да, стоя, да, я приложил ее спиной к двери, она цепляется за меня, как детеныш обезьяны за свою мамашу, руками и ногами, в ее глазах горит безумие, она испугалась сама, она напугала меня, она довела нас обоих до состояния бешенства из-за обманутого желания, ах, негодяйка, божественная негодяйка, и, когда она садится на мой окаменелый фаллос, как на кол, вонзая его до своих потаенных глубин, она испускает самый пронзительный, самый раздирающий из всех воплей, какие когда-либо испускала при самых бурных наших соитиях.

Забыто о терпеливых ласках, об очаровательной чуткости. Я прижимаю ее к двери и сотрясаю снизу вверх сильными отчаянными толчками, она поднимается, опускается и снова поднимается в моем ритме, Деревянная резьба трет ей спину, бешеные толчки трясут дверь, резонирующую, как барабан, а лестничная клетка служит усилителем. Я во­ображаю, что на площадке теснится толпа напуганных или, если у них чуткое на такие вещи ухо, восхищенных жильцов.

Мы заканчиваем на ковре, соскользнув вниз вдоль двери… Все имеет конец, даже самое всепоглощающее плотское исступление, и этот конец почти всегда соответствует стандартной модели: мы потихоньку спускаемся с седьмого неба и выныриваем из мрака, растрепанные и потные, мокрые от собственных выделений, соков, слюны, соплей, ко­роче, от всей этой влаги с мощным запахом, всей этой секреции любви.

В моей голове вовсю звонят колокола. Моя рука, блуждая по полу, находит неподвижную забытую маленькую руку, берет ее, нежно сжимает. Маленькая рука отвечает. Я прощен.

О, я понял ее уловку! Это примирение не что иное, как плата за то, что я бросаю Лизон. Наверняка Элоди не пошла бы так скоро на подобное сближение, если бы я не принес ягненка в жертву. Я чувствую себя грязным трусом.

Пытаюсь утешить себя тем, что по крайней мере снова обрел Элоди. Но это не успокаивает меня. Одной-единственной мне не хватает, и без нее весь мир пустыня.

Случилось так, что немного позже, в то время как мы скрепляли перемирие чашкой чая, Элоди спросила меня тоном, которому она по­пыталась придать лукавый оттенок:

— Что касается матери, я просто дразнила тебя. Это ведь неправда, не так ли?

Я шокированно и насквозь фальшиво восклицаю: "Элоди, прошу тебя!" И осознаю, что горизонт внезапно сузился до размеров крошечной точки. Что два с половиной миллиарда женщин слились в одном-единственном экземпляре… Глухая тревога исподволь овладевает мной и окрашивает будущее в грязно-серый цвет.

XIII

Драматическое и бурное примирение с Элоди не вернуло мне спокойствия. Скрытая неясная тревога, поселившаяся во мне после наших экспансивных объяснений, мало-помалу охватила меня полностью и с тех пор гнетет день и ночь.

Я знаю — что-то в самой глубине моей души знает, — что с Элоди больше не будет безоблачного счастья былых дней. Я увидел, насколько хрупки узы, которые привязывают ее ко мне.

Она смогла сказать "кончено!". Если даже это было хитростью ревнивой женщины, она смогла это сказать. Наметилась трещина, и она будет расширяться. Однажды это "кончено" станет окончательным. Она смогла это сказать, она снова это скажет, и мне страшно.

Я втягиваю голову в плечи. Я уже пережил такое. Я не умер от этого, от этого больше не умирают. Тристан в наше время отправился бы в одиночку в кругосветное путешествие на яхте при спонсорской поддержке горчицы "Амора", а Изольда продала бы свой дневник журналу "Пари-матч". Я не умер от этого, но рана кровоточит. Вообще-то чуть сочится, не будем преувеличивать. Все равно больно. И от раны к ране, от боли к боли я скоро буду одной сплошной раной, что не самое худшее, а самое худшее — это угрызения совести и горькие сожаления, из-за которых я просыпаюсь среди ночи с дикими воплями. Поэтому я из­бегаю ночей вдвоем: случалось, что моя подруга сбегала в страхе.

Если бы я был в более спокойном состоянии, я бы прислушался к инстинктивному чувству, которое мне шепчет, что Элоди не для меня. Пожертвовать Лизон, пожертвовать всеми женщинами ради одной, даже если обладание ими весьма мнимое, значит, закрыть все врата мечты, значит — умереть. Да, но с другой стороны, больше не встречаться с Элоди… Больше не волноваться и не терять голову при одной только мысли, что увижу ее вновь… Я дрожу, как малое дитя, потерявшееся в толпе и убежденное, что мамочка покинула его навсегда.

И потом, слова Элоди о моих отношениях с Лизон, пусть даже продиктованные ревностью, имеют под собой основания. Я открываю очевидное. Мне приходят на ум те же благоразумные банальности, какими оперируют "приличные" родители, люди, которых жестокий опыт реальной жизни сделал боязливыми. Лизон отдается всей душой, совершенно сознательно, без оглядки, не желая даже слышать слова "завтра", но ведь Лизон гибнет. Лизон весело бросает в огонь свою жизнь. Я не имею права принимать это жертвоприношение. Я веду ее в никуда, эгоистично вставляю ее в свой сон наяву, смакую, как каннибал, ее юность, ее обожание девочки, открывшей для себя любовь и провозгласившей, что она существует в единственном экземпляре. Я веду себя как мошен­ник, вор, похититель будущего. Как грязный дурак.

Угрызения совести, чувство вины, самобичевание, жалость к себе при созерцании собственного несчастья… Буря в стакане воды!

Отчего я не обыкновенный циничный обыватель! Отчего я не Дон Жуан! Он усеял свой путь немалым количеством трупов. Он даже наслаждался этим. Этот соблазнитель был людоедом. Он не любил женщин. Они были для него всего лишь вызовом на дуэль, загоняемой дичью, пожираемой добычей, презренными жертвами, наконец, выплевываемыми отбросами. Однако наслаждался ли он? Во всяком случае, этот мерзавец должен был испытывать очень быстрый оргазм, как дикарь, специально, чтобы женщина не принимала в этом никакого участия, так как фрустрация должна была быть полной, обман безжалостным. "Совершенство в садистском удовольствии", как сказала бы, без сомнения, Агата.

Но я не Дон Жуан. Во мне нет ничего от злого гения, я всего лишь обыкновенный, не представляющий собой ничего особенного маленький человек. У меня доброе сердечко. Я не выношу, когда кто-то несчастлив, особенно по моей вине. Я люблю женщин, я хочу, чтобы они были счастливы, вот и все. Мне это редко удается, а если удается, то ненадолго.

Раздираемый проблемой выбора, неспособный принять решение, я подобен крысе в лабиринте, которая в конце каждого хода натыкается на решетки и кончает тем, что пожирает саму себя. Меня охватывает исступление отчаяния, желание разрушить все вокруг, чтобы крушение было абсолютным.

Я больше не выхожу из дома, не умываюсь, не бреюсь, дверь я запер на засов и отключил телефон. Я ем лапшу и консервированного тунца без хлеба. Мне плевать на Суччивора и его писания. Я запрещаю себе звонить Элоди, пичкаю себя снотворными, которые когда-то стащил у Агаты, таращусь в книгу, как корова на проходящий поезд, засыпаю и просыпаюсь от кошмара или от холода и опять погружаюсь в свои идиотские терзания… Мерзкая Стефани! Все было так хорошо! И все продолжалось бы по-хорошему, если бы… Если бы что? Если бы она не вмешалась? Но почему она вмешалась? Из удовольствия делать зло, это правда, она врожденная сеятельница раздора, но стоило мне быть "полюбезнее" с ней… С какого конца ни возьмись, получается, что виноват всегда я!

Я слышу, как в замке безуспешно поворачивается ключ. Я слышу, как трясут дверь. Это Лизон, это может быть только Лизон, только у нее есть ключ. Ее маленькие нетерпеливые кулачки бьют по двери. Она ничего не понимает. Она зовет:

— Эмманюэль! Ответь мне! Я знаю, что ты там, потому что заперто на задвижку.

Я укрываюсь в маленькой комнате, самой дальней от входа. Обеими руками затыкаю уши. Как будто догадавшись об этом, Лизон стучит с удвоенной силой. Она кричит, не думая о том, что взбудоражит весь дом:

— Эмманюэль! Мне страшно! Ты заболел? Не придуривайся! Говорю, мне страшно! Скажи хоть, что ты жив!

Потом принимается дубасить ногами. Я слышу, как хихикают ребятишки. Того и гляди явится сторожиха проверить, что происходит.

— Я не понимаю, что с тобой! Ты больше не хочешь видеть меня? Эмманюэль! Отвечай, черт возьми!

Ее голос срывается. Она действительно испугалась. Ребятишки начинают хором петь: "Эмманюэль где? Эмманюэль где? Нет нигде!" Она рыдает:

— Мне плевать, я сяду на пол. И буду плакать до тех пор, пока тебе не станет стыдно. Предупреждаю, если не откроешь через пятнадцать минут, я позову полицию, или пожарных, или еще кого-нибудь, пусть взломают дверь.

Как тяжко быть жестоким! Особенно когдане способен на это. К тому же я сам хорошенько не понимаю, почему я это делаю… Ах да: что­бы спасти Лизон. Чтобы спасти ее от меня. От этой чумы, которую я собой являю. Чтобы благородно оставить ее Жан-Люку, здоровому и нормальному мальчику, ее Жан-Люку, который являет собой будущее, ее Жан-Люку и всем другим Жан-Люкам по всему огромному миру. Давай смелее, Эмманюэль! Веди себя как маленький хороший скаут. Чистые руки, высоко поднятая голова, и все прочее.

Больше ничего не слышно. Может, она действительно пошла звать вышибателей дверей? Нет. Она плачет, рыдает, как ребенок. Она всхлипывает. Ребятишки вокруг тоже ревут, они восприимчивы к настоящему горю. Я сам тоже всхлипываю. А черт, больше не могу! К дьяволу героизм… Отодвигаю задвижку и широко распахиваю двери.

При первом же щелчке задвижки она вскочила на ноги. Створки дверей выскальзывают у меня из рук, она отбрасывает их к стенке, я в ее объятиях, она душит меня, зарывается лицом в шею и рыдает, не стыдясь, взахлеб. Трое мальчишек и две маленькие девочки, собравшиеся на площадке, хлопают в ладоши и кричат "браво".

Лизон толчком ноги захлопывает дверь. Малыши разочарованно тянут: "О-о". Одна девчонка поет: "Влю-блен-ны-е!", потом слышно, как маленькие ноги весело стучат вниз по лестнице.

Я открываю рот, надо же что-то сказать, но она бысто закрывает мне его ладонью:

— Нет. Я так испугалась! Как хорошо, когда уходит страх. Давай насладимся этим. Чувствуешь, как хорошо?

Она выплакивает с громкими всхлипами чудесные слезы несчастья, которого удалось избежать. А я, я-то знаю, что оно неизбежно, это несчастье, я чувствую себя все большим предателем и подлецом… Она вытягивает мою рубашку из брюк, вытирает ее полой слезы, как тряпкой вытирают керамическую плитку в кухне, заодно хорошенько сморкается в нее, скомкав, снова засовывает обратно в брюки, кладет мне руки на плечи, для того чтобы удержать на расстоянии, видеть меня, рассматривает, как мать рассматривает сына, вернувшегося из летнего лагеря, и наконец изрекает:

— Но он вовсе не блестяще выглядит, этот большой мальчик! Восьмидневная щетина, не причесан, мешки под глазами! И зубы не чищены, спорим? И что это за загнанный вид, а? Действительно, тебя нельзя оставить одного ни на секунду! Это и моя вина. Я должна была раньше побеспокоиться. Твой молчащий телефон…

— Ты была, наверное, очень занята, Лизон.

Это вырвалась у меня само собой. Это совсем не то, что мне хотелось сказать. Она продолжает рассматривать меня. Она даже не моргнула.

— Ты, кажется, на что-то намекаешь?

Теперь моя очередь чувствовать, как подступают слезы. Я могу только пробормотать:

— О Лизон…

Она настаивает:

— Скажи мне.

Если заговорю — расплачусь. Я молчу. Она трясет меня за плечи, тихонько говорит:

— Это из-за Жан-Люка, да?

Я могу только вздохнуть и кивнуть головой.

Она не спрашивает, как мне это стало известно. Поняв ситуацию, она принимает ее с открытым забралом.

— Он так несчастен. Я больше не могла переносить этого.

Так как я молчу, едва удерживая слезы, она снова трясет меня, умоляюще твердя:

— Ты понимаешь меня? Эмманюэль, ты понимаешь меня, правда?

Я говорю жалким тоном:

— Ты спишь с ним.

— Он ребенок, Эмманюэль, совсем маленький ребенок.

— И ты даешь ему сосочку.

Она хмурится.

— В этом, должно быть, есть грязный намек, но мне не хочется понимать его. Да, я даю ему сосочку. Это так мало, но это доставляет ему столько удовольствия.

— Догадываюсь, что тебе это тоже не противно.

— Я любила его, Эмманюэль. Вернее, считала, что люблю. Он не стал мне противен из-за того, что я его больше не люблю.

Она обезоруживает. Столько спокойной искренности. Я упрямо говорю:

— А я, если не люблю, то не могу.

Едва выпалив эти слова, я сразу спохватываюсь. Лизон тут же затыкает мне рот:

— Мне кажется, что Стефани ты не показался таким уж неприступным!

Я наверняка покраснел, так как она быстренько добавляет:

— Но я-то не ревную. Не так, как ты, во всяком случае.

— В то время как ты оказываешь ему помощь на дому, всего-навсего.

— Я не переношу, когда кто-то несчастен, всего-навсего.

— Особенно, если это тот, кого ты любишь!

— Совершенно верно, особенно если это те, кого я люблю. Я больше не люблю Жан-Люка по-настоящему, но мы не стали совсем чужими. То, что я делаю для него, ты мог бы сделать для Изабель, между прочим. Тебе бы не пришлось заставлять себя, я уверена.

Здесь я даю сбить себя с толку. Мы говорим обо всем, кроме главно­го. Я ревнив, это правда, как ни крути. Я плохо переношу мысль о том, что женщина, какой бы она ни была и где бы ни находилась, позволяет обладать собой другому мужчине, это вызывает у меня отвращение как что-то непристойное, кощунственное. А когда речь идет о женщине, которую я люблю смертельно… Жан-Люк с Лизон. Запах Жан-Люка, смешанный с запахом Лизон. Член Жан-Люка, проникающий в Лизон. Жан-Люк, извергающий свое семя в сокровенную глубину Лизон. Лизон в оргазме, бормочущая те же слова, свои слова, наши слова… Взрыв убийственной ярости сводит мне кишки. Мне плохо. Я хочу умереть. Я хочу убивать.

Тем лучше. Я сейчас использую эту святую ярость. Она послужит мне для того, чтобы все разрушить. Она станет танком, который все снесет и принесет освобождение Лизон. Vivalamuerte!

В первый раз проницательность Лизон ей изменила. Для нее все свелось к безобидному и довольно обычному случаю мужской ревности. Она не поняла, что речь шла совсем о другом.

Когда я сказал ей:

— Лизон, нам нужно серьезно поговорить…

Она прервала меня:

— Какой у тебя торжественный вид! Ты и вправду придаешь этому такое значение? Послушай, все совсем просто. Жан-Люк… мне наплевать на Жан-Люка. Я не знала, что причиняю тебе такую боль. Теперь знаю. Если совсем честно, то в глубине души я чувствовала, что это огорчит тебя, поэтому ничего тебе не сказала. Но я не думала, что все так серьезно. Ты не хочешь, чтобы я виделась с ним? Я его больше не увижу. Обещаю. Я люблю тебя. Поцелуй меня. Займись со мной любовью, любовь моя.

Я так и сделал. Что не облегчило предстоящую задачу. А потом, какое мне понадобилось мужество, чтобы осмелиться сказать — ее голова на моей правой руке, как на подушке, моя левая ладонь, округленная раковиной, прикрывает ее влажное лоно, — чтобы сказать:

— Лизон, я причиняю тебе зло.

Она промычала из глубины счастливой дремоты:

— Умм?

Тогда я выложил один за другим аргументы, приведенные Элоди, которые казались мне правильными: ее юность, мой возраст, ее беспеч­ность, мой чудовищный эгоизм, ее будущее, моя мания на грани патоло­гии, естественный импульс, который рано или поздно приведет ее к мальчикам ее возраста, чему доказательством случай с Жан-Люком, свое отвращение к женитьбе и вообще к тому, что может ограничить мою свободу, я перечислил все эти очевидные истины, не назвав лишь раз­рушительную ярость, бешенство избалованного ребенка, стремящего­ся разломать все свои игрушки в апофеозе смехотворного отчаяния.

Я не смел посмотреть на нее. Я говорил с потолком. Она молчала. Я подумал, что она задремала. Взглянул на нее искоса. Она тоже смотрела в потолок. Дала мне высказать все. Когда я закончил, остановила взгляд на мне. И спокойно спросила:

— Ты хочешь бросить меня?

Я даже подпрыгнул от неожиданности:

— Бросить тебя! О нет!

— Тогда в чем проблема?

Главное, не потерять ведущей нити:

— Речь идет не о том, чего хочу я, а о том зле, которое я тебе причиняю, о той дурацкой жизни, в которую тебя вовлекаю.

— Уж не испытываешь ли ты небольшого приступа интеллектуального мазохизма? Ты говорил о будущем, скоро начнешь говорить о долге, о совести и, почему бы и нет, о маленьком Иисусе и о нашем спасении? Уж не он ли тебе явился?

Она берет мою руку, снимает со своего лона, нежно сжимает в ру­ках. Она смотрит мне в глаза:

— Слушай внимательно, Эмманюэль. Любят друг друга двое. Чтобы бросить друг друга, тоже нужны двое. А я тебя не бросаю. Я принадлежу тебе навсегда. Вот так.

Мои глаза не могут выдержать ее взгляда. Опустив голову, я говорю:

— Я конченый человек, Лизон.

Она берет мою голову обеими руками, насильно поворачивает лицом к себе.

— О-ла-ла! Да у нас тяжелый приступ депрессии! Вот почему ты разговариваешь словами из мыльной оперы! Вот из-за чего стал затворником, отключил телефон, перестал бриться? Ты устроил себе персональный апокалипсис?

Она садится, поджав под себя ноги, кладет мою голову на свои прекрасные колени и баюкает меня. Переносить все это становится все труднее…

Я больше не знаю, что со мной происходит. Я продолжаю нестись на той же скорости, в том же направлении, совсем как выпущенный из пушки снаряд, который может лететь только по прямой. Идиот. Все же стараюсь подвести некий итог. Посмотрим. Я жертвую Лизон не ради того, чтобы угодить Элоди. Я сам убежден в необходимости такого шага. Для Лизон. То, что ревность Элоди лежит в основе этой теории, не меняет дела. Я должен быть ответственным за двоих, быть сильным за двоих. Но, боже мой, как же это тяжело! Мне больно вдвойне от моей собственной боли и от той боли, которую собираюсь причинить ей. Которую ей уже причиняю… Потому что она начинает чуять в моем приступе тоски нечто большее, чем просто депрессию. По какой-то еле ощутимой напряженности мышц я догадываюсь, что у нее появляется предчувствие неминуемой беды и что оно растет, и что вместе с ним ее охватывает страх.

Проходит долгое, долгое время. В тишине зреет непоправимое. Руки Лизон все еще на мне, но они неподвижны, бесчувственны. Когда наконец она заговорила, ее голос неузнаваем, именно такой голос хорошие писатели иногда называют "бледным".

— Ты говоришь это всерьез, правда?

Это не вопрос. Она констатирует. Мне нечего ответить. Я думаю, что сейчас умру.

— Ты уже не здесь.

Я должен держаться. Нельзя схватить ее в объятия, осыпать ее поцелуями и сказать ей: "Любовь моя, моя любовь, это ерунда, глупость, это уже прошло, я дурак, я люблю тебя, люблю!" Нельзя. Нельзя, чтобы она услышала, как колотится мое сердце. Я недвижен как камень. Мертв.

— Ты ничего не хочешь сказать мне?

Держаться…

— Значит,все эти глупости — правда?

Держаться…

— Ты дашь мне уйти?

Держаться…

Она берет мою голову обеими руками, снимает ее со своих колен, осторожно кладет на грязное покрывало, встает с дивана, встряхивает свою юбочку, как будто хочет избавиться от невидимых крошек, спокойно идет к двери, в последний раз я вижу, как ее бедра колеблются в ритм шагам, она открывает дверь, закрывает ее за собой. Она ушла.

Передо мной вся жизнь, чтобы называть себя дураком.

XIV

Что я сделал? Боже, что же я сделал? Я поступил как надо, согласен. Я не дрогнул. Лизон разочаровалась. Она будет от этого страдать, без сомнения. Какое-то время. А потом она побежит к своему Жан-Люку. Мо­жет, она уже бежит к нему… О боже! Она бежит к нему, конечно! Она бежит к Жан-Люку! О, какая боль! Но этого надо было ожидать, мой милый. Ты знал, что будет больно. Ты приготовился к этому. Пожинай плоды содеянного. Утешайся тем, что сделал то, что необходимо было сделать. Что хотя бы раз ты нашел в себе силы победить свой эгоизм, подчинить зверя, ногами разбить ему морду. Быть может, хотя бы это смягчит твое отчаяние.

Смягчит? Да ничего подобного! Меня не утешает моральная красота моего поступка. Я страшно несчастен… Лизон! Вернись, Лизон! Не оставляй меня! Я говорил глупости, я был безумен, я люблю тебя, ты любишь меня, только это имеет значение, на остальное наплевать. Будущее? Какое будущее? Будущего нет. Есть только ты, Лизон, и я, поды­хающий от любви к тебе.

Я бушую, я мечусь по своей берлоге, я бьюсь головой о стены буквально, как бык в ярости, с размаху, пока боль не заглушит моей боли внутри, но этого надолго не хватает, страх сильнее, чем шишки, он тол­кает меня вниз по лестнице, я оказываюсь на тротуаре под веселым солнышком, которому на все наплевать, и вот я бегу по асфальту, потерянный, небритый, похожий на сумасшедшего маньяка, ищущего, кого бы зарезать.

Я иду. Куда же я иду? Не знаю. Я даже не думаю об этом. Какой-то обрывок сознания, неизвестно в каком темном закоулке моих извилин должно быть это знал, потому что я прихожу в себя перед домом Элоди. Я удивлен. Почему Элоди? О, да потому, что именно она причина всего, потому что это ее вина, потому что я хочу ей сказать, что дело сделано, жертва принесена, хочу излить на нее все мое бешенство, хочу к ней прижаться, хочу отхлестать ее по щекам, хочу выплакаться между ее грудями, хочу, чтобы она восхищалась мной и утешала меня, хочу убедиться, что не сделал глупость века, хочу заняться с ней любовью, чтобы доказать себе, что моя жертва того стоила, и более всего хочу, чтобы женщина убаюкала меня, сказала мне: "Ну… ну, успокойся…" — и дала бы мне грудь, и раскрыла мне бедра и лоно, и взяла бы меня за руку и ввела бы в себя, и слушала бы, как я мешаю любовные рыдания и любовный хрип, и шептала бы мне те глупые слова, какие шепчут страдающему ребенку.

Вот так. Именно этот инстинкт толкал меня, заставил прибежать сюда. К женщине, единственному убежищу, к гигантскому влагалищу, куда можно погрузиться целиком и свернуться зародышем в самой его глубине, вдали от мира и беды.

Только бы она оказалась дома! Она тоже, должно быть, беспокоится из-за моего затянувшегося молчания. Я поднимаюсь по лестнице, заставляю себя наступать на каждую ступеньку, чтобы дать себе время не­много успокоиться. Наверное, я страшен с этой недельной щетиной. За отсутствием расчески расчесываю волосы пятерней.

Вот я перед дверью. У меня нет ключа, но у нее нет привычки запираться. В этот час она одна. Я найду ее в спальне за рабочим столом, под нежным светом розового абажура, склоненной над неизбежной стопкой контрольных работ… В моей душе над полем битвы всходит заря и окрашивает руины.

Спальня в конце коридора, в самой глубине квартиры. Под моими ногами знакомая ковровая дорожка, узкая, почтенного возраста, протертая до основания и местами просто дырявая. "Именно это придает ей ценность, — уверяла меня Элоди в ответ на мое удивление. — Настоящий ширазский ковер восемнадцатого века, вещь совершенной красоты, доставшаяся мне от бабушки, которой в свою очередь…" Так я узнал, что, чем больше дыр на ковре, тем он дороже. Под закрытой дверью полоска розового света… Она здесь.

И еще как! Внезапно в уютной тишине квартиры раздается крик неслыханной пронзительности, крик, который мне более чем знаком, тот крик, который вырывается у Элоди момент, когда оргазм начинает в ней свои конвульсии, крик жертвы, которую режут, первый в нескончаемой череде возрастающих по громкости воплей, достигающих в апогее самых высоких тонов диапазона слышимости.

Я делаю стойку — одна нога на весу. Надо ли говорить, что железная рука сдавила мне сердце? Я говорю это, потому что это именно так. Надо ли говорить, что ужасное предчувствие родилось в моем мозгу, внезапно парализованном страхом угадать происходящее. Это было именно так, и лучше не скажешь.

Мне бы не доводить дело до сцены из комедии, а тут же, пусть скрепя сердце, ретироваться на цыпочках, спокойно спуститься по лестнице, автоматически дойти до ближайшей станции метро и броситься под первый же поезд.

Конечно же, ничего этого я не сделал. Я хочу знать, кто?.. Потом брошусь под поезд. В то время как вопли экстаза моей драгоценной возлюбленной , без моего участия взлетают до головокружительных высот, я тихо подкрадываюсь и заглядываю в замочную скважину. И вижу только чер­ноту. Черт бы побрал этот отвратительный замок подозрительных обывателей, снабженный изнутри проклятым щитком, закрывающим скважину для ключа, без сомнения, для того, чтобы воспрепятствовать возможному нездоровому любопытству бессовестной прислуги, взбадривающей свое либидо, подглядывая за Мадам в пылу ее любовных утех.

Однако мое ухо различает теперь, что в ритмичные крики Элоди вплетается октава непрерывного баса, какое-то скрипучее ворчание, исходящее, судя по всему, из сверхвозбужденной глотки некоего мерзавца противоположного пола. Я больше не могу льстить себя надеждой, что моя возлюбленная, доведенная по предела фрустрацией из-за моего долгого отсутствия, предается небольшой утешительной одиночной ласке… мне надо знать, бог ты мой! Я должен любой ценой увидеть морду этого дерьмового фата. Жиголо, которого она подобрала бог весть где! Может, в нашем же бистро? Почему бы и нет? Может быть, это ее личное место рыбалки? А я-то… Ах, шлюха!

Ладно. Повернуть ручку. Тихонько, идиот! Так… Приоткрыть дверь. Так… А, черт, она открывается внутрь и закрывает от меня кровать. И к тому же, тоже скрипит. У меня больше нет выбора. Мне остается только полностью распахнуть дверь широким королевским жестом и во всем своем блеске встать на пороге в величественной позе рогоносца на юмористических картинках.

И здесь я получаю шок моей жизни. Точнее, два шока, и даже три, а еще точнее, четыре.

Первый шок. Подтвердились мои наихудшие опасения. Моя чистейшая Элоди занята тем, что трахается. Не со мной. (Я отказываюсь использовать выражение "заниматься любовью". Любовью занимаются только со мной. В любом другом случае трахаются, спариваются, перепихиваются, совокупляются, употребляют, отдирают, жарят… все тер­мины один отвратительнее другого.)

Второй шок. Мерзкие прелюбодеи меня не заметили. Они не заметили меня, потому что обращены ко мне спиной. Они обращены ко мне спиной, потому что развратничают стоя, Элоди нагнулась вперед, опершись локтями на край кровати, ее на три четверти закрывает широкая загорелая, со складками жира спина гнусного подонка, мне видна только одна из ее прелестных грудей, висящая над пустотой и вздрагивающая в такт толчкам, которые сообщаются всей композиции дряблыми ягодицами негодяя.

Третий шок. Так как мои глаза уже освоились с темно-розовым полумраком, я обнаруживаю, что эта мразь бесчестит не то отверстие, которое мне столь дорого, а другое, расположенное немного выше и сзади. Заполучить рога таким путем — еще обиднее. Вопли Элоди, превышающие теперь по силе и пронзительности самые высокие вершины, когда-либо достигнутые ею в моих объятиях, подтверждают мне это. Между тем жирный тип, вцепившийся обеими руками в бедра Элоди — в божественные бедра Элоди, о, мерзавец! — имеет такой вид, словно бы испытывает некоторую трудность в достижении своего собственного наслаждения. Я решаю лишить его этого удовлетворения, жалкая и смехотворная месть, пусть так, но мне уже не до джентльменских церемоний.

Посему уже без всякой осторожности подхожу к парочке в самом пылу утех и двумя легкими шлепками соприкасаюсь с потной спиной. Мои пальцы погружаются в нечто желеподобное. Что привлекательного может находить она, Элоди, в этой куче дряблого жира? Ах, женщина, женщина… Грязный тип удивленно поворачивает голову, не преры­вая своего трудного восхождения к весьма проблематичному финалу. И я получаю мой четвертый шок.

Четвертый шок. Эта предательская морда передо мной — морда Суччивора. Собственной персоной. Красный, вспотевший и задыхающийся, но ни в коей мере не потерявший своей непринужденной самоуверенности. Конечно, возмущенный тем, что видит меня здесь, как был бы возмущен любой другой цивилизованный человек, застигнутый посреди коитуса, но совершенно не испытывающий чувства вины. Так что самым ошеломленным из всех и сбитым с толку опять оказываюсь я. Я столбенею.

Однак Элоди, которая потихоньку начала свою траекторию спуска с седьмого неба, удивленная внезапной остановкой машинерии, поворачивает голову, видит меня, разрывает кощунственное соединение с невольной гримасой — это, должно быть, больно без необходимой предосторожности, — и здесь я ловлю себя На том, что с любопытством спрашиваю себя, какими будут ее первые слова.

Что же касается меня самого, я чувствую себя странным образом отстраненным. Я коснулся самого дна, больше со мной не может случить­ся ничего, я зритель. Оглушенный. Анестезированный самой силой удара. Страдание придет позже.

Ее первые слова? Как я наивен! Все очень просто: она не говорит ничего. Я должен был это предвидеть. Какого же "Боже мой, Эмманюэль любимый!" я ожидал? Она даже не посмотрела на меня второй раз, так как ситуация, похоже, стала ей ясна с первого же взгляда. Она, как Диана, застигнутая при купании, одним грациозным газельим движением перепрыгнула через кровать, открыла дверь ванной комнаты, прилегающей к спальне, — очень удобно, право! — и закрылась, громко щелкнув задвижкой. Шум воды известил меня, что она приступила к водным процедурам.

Ну а мы оказались лицом к лицу. Суччивор голый, жирный, уродливый, с неодобрительной миной. Я, одетый и чувствующий, как во мне растет желание набить ему морду. Невольно замечаю, что то, что болтается в низу живота у Мэтра, уже потеряло эрекцию и являет собой жалкий, маленький, никчемный отросток. Отсюда, может быть, и проистекает его предпочтение узкого черного хода, единственного туннеля, который дает ему какой-то шанс задевать стенки.

Суччивор чувствует себя непринужденно, по крайней мере настолько, насколько можно чувствовать себя непринужденно после того, как бесцеремонно прервали ваш бесплодный поиск сладострастия. Кажется, собственная нагота его не смущает, так же как и безобразие. Потому что он безобразен. Такими безобразными обычно изображают римских императоров эпохи упадка. Дряблые ягодицы, дряблое пузо, дряблые мышцы. Не тучность, хуже: жир, свисающий гроздьями. Руки старой бабы, вялая, болтающаяся на кости плоть, бочкообразный торс, козьи сиськи, оплывшие бедра, все это держится на тонких кривых ногах. Я вижу его в тоге в каком-нибудь итальянском фильме на античный сюжет, в лавровом венке, вижу его давящим черный виноград на физиономии красивой рабыни, в то время как на заднем плане побитые молью львы пожирают христиан…

Куда же подевался тот представительный пожилой господин, выходящий из душа подобно Нептуну, немного располневший, но гордый своей заботливо поддерживаемой мускулатурой? Может, он бросил заниматься "построением тела", как называл свои упражнения этот ревнитель чистоты французского языка? Накачанные мускулы — дело недолговечное, как только остановишься, они сразу же исчезают, это хорошо известно… Или, может быть, он опустошен чрезмерными любовными усилиями? С этой Элоди надо быть поосторожнее!

Так или иначе, но праздник закончился, он спокойно берет свою шелковую рубашку со стула, где она лежит, тщательно сложенная вместе с остальной одеждой — еще один знак, заметил я себе, что он здесь завсегдатай: ритуал первого раза требует бурного разбрасывания шмоток по всем азимутам, — и, вдевая руки в рукава, задает мне вопрос, не столько смущенный случившимся, сколько заинтригованный:

— Таким образом, вы тоже, с мадам… гм, я думаю, между собой мы можем называть ее "Элоди".

— Нет. Я не "тоже". "Тоже" – это вы.

— А…

Он размышляет.

— Если я вас правильно понял, вы считаете себя законным владельцем. Вернее, главным квартиросъемщиком.

— Я так полагал. Отныне в прошедшем несовершенном. И не "главным", а единственным. Каково самомнение! В конце концов, все это уже в прошлом. Я вам уступаю свое место. Вам и… другим, если таковые имеются.

Он надевает брюки.

— Вы делаете глупость. Она вас любит.

— Вам это известно?

— Мне много чего известно.

Он понижает голос:

— В том числе, некоторые вещи, которые ей не надо знать.

Большим пальцем он указывает на дверь ванной.

Я говорю с горьким смешком:

— Вы опоздали, старина. Она знает все. Больше нет ничего, что бы стоило ей сообщать или скрывать от нее.

Внезапно я понимаю весь масштаб несчастья.

— У нее-то все в полном порядке!

Суччивор надевает мокасины из кожи пекари. Он улыбается проницательной и мудрой улыбкой старого гуляки, потерявшего все иллюзии, довольствующегося немногим:

— Я мог бы предъявить право первенства.

— А, значит, еще до меня…

— Я люблю Элоди уже давно. Я тоже хотел ее только для себя одного. Это нормально. Совместное владение неестественно, оно требует жертв, отказа от многого, адаптации - короче, постоянного насилия над собой. Я бросил ее. И вернулся. Я любил ее, и чем совсем потерять…

— Вы… А много нас, кто резвился на этой кровати?

— К чему этот сарказм? Хотя, в конце концов, если он приносит вам облегчение…

— Вы мне не ответили.

— Об этом пусть расскажет вам Элоди, если посчитает нужным. Спросите у нее.

— Я у нее не спрошу. Я ее не увижу. И вас тоже. Я не смогу больше вас видеть, ни вас, ни ее. При одной мысли о том, что мне пришлось здесь лицезреть, меня будет рвать.

Желание разбить ему морду заставляет меня сжимать кулаки. Должно быть, у меня страшное лицо. Суччивор отступает за широкую кровать. Волна бешенства схлынула, оставив бессильную дрожь. Я пожимаю плечами, делаю полуоборот, выхожу из спальни, шагаю в обратном направлении по дырявому драгоценному ковру, который был для меня когда-то дорогой в рай.

— Нет!

Крик матери, у которой крадут ребенка. В три прыжка она оказалась передо мной, спиной к двери. Голая под купальным халатом, который распахивается, когда она расставляет руки, чтобы преградить мне дорогу. Она трясет головой, в силах только кричать: "Нет! Нет!" Я не хочу разговаривать. Я хочу уйти. Пытаюсь отстранить ее, не особо церемонясь. Она не двигается с места, становится жесткой - она умеет это. Я требую:

— Дай пройти.

Она:

— Нет!

Ситуация становится бредовой. Я спрашиваю себя, не придется ли мне задать ей трепку. Я никогда этого не делал. Как ударить, чтобы сбить ее с ног, но не причинить боли? Ее глаза сверкают, она волчица, я добыча в логове волчицы. Я вынужден заговорить:

— Элоди, чего ты добиваешься? Ты мне больше не нужна. Я больше не хочу быть одной из твоих марионеток. Кончено, не будем об этом больше говорить. Не доводи все до полной катастрофы. Понимаешь ли ты, что заставила меня бросить Лизон, ради… этого?

Движением руки я охватываю Суччивора и заодно всех других реальных и возможных соперников.

Она меня не слышит.

— Ты мой.

Кажется, она и правда в это верит. Растрепанная, во взгляде вызов и мольба, ни дать ни взять Гермиона. Мы сменили репертуар. Происшествие, начавшееся в стиле водевиля Фейдо, переходит в трагедию Расина и, может быть, скоро станет фильмом в духе Хичкока. Я уже больше не комический рогоносец, явившийся не вовремя, но порядочный молодой человек, попавший в сети женщины-паука. Ее глаза, сверкающие, как сейчас, хорошо смотрелись бы на афише фильма типа "Бойня с помощью электропилы"… Но как она прекрасна в своей ярости, вызванной разоблачением, в своем страхе потерять меня! Как оно прекрасно, это тело, к которому всего лишь несколько минут назад я стремился как к высшей цели! Меня тянет упасть перед ней на колени и зарыться лицом ей в живот, проливая сладкие слезы покорности и рабского подчинения. Но тут же ужасная картина обожаемого тела возлюбленной, вопящей и извивающейся под липким Суччивором, цепляющимся за нее и старательно пытающимся получить свое гнусное наслаждение, появляется перед моим взором и леденит меня. Меня захлестывает убийственное отвращение. Я никогда не смогу забыть. Никогда не смогу принять… Она прочла на моем лице короткое искушение прощением, те­перь она читает на нем неумолимое "никогда!". Она говорит спокойно, будто констатируя неотвратимую очевидность:

— Ты мой, Эмманюэль. А я твоя. Вся целиком. Ты это знаешь. Твоя безоговорочно.

Мне бы не отвечать ей. Промолчать. Дать ей угомониться, избавиться от болезненного возбуждения… Но это сильнее меня, я не могу удержаться от язвительного замечания:

— Безоговорочно, за исключением того, что ты в то же время "вся целиком" принадлежишь этой обезьяне. И не знаю еще какому количеству других, шлюха!

Она не принимает оскорбления.

— Это совсем не так. Я вся твоя, я вся его, я отдаю мою любовь всю целиком и тебе, и ему. Любовь не делится на части.

Как она сказала? "Любовь не делится…" Те же слова, которые пришли мне в голову, когда она устроила сцену по поводу Лизон, точно те же. Слово в слово! Значит, теперь мы поменялись ролями. В тот день я был шлюхой, а она жертвой, внезапно обнаружившей, что обманута и является всего лишь одной из обитательниц гарема. И я в них верил, в эти слова! Я в них все еще верю. Она заставила меня бросить Лизон с помощью своей нравоучительной болтовни, желая одного — чтобы я принадлежал ей одной! А я, ее речам верящий только наполовину, добровольная жертва чувства вины, которое она сумела разжечь во мне, а также, что тут скрывать, своей ненасытной жажды ее тела, я, дурак поддался. Дал себя поймать. Я был всего лишь одним из многих у этой пожирательницы самцов, одним из персонажей ее гарема, гарема с обратным знаком, если можно так выразиться. Какой дурак! Какой непроходимый дурак! Словно читая мои мысли, она говорит:

— Это так, Эмманюэль. Что для тебя женщины, то для меня мужчины. Я их всех люблю. Я вас всех люблю. Я женщина для всех мужчин, как ты мужчина для всех женщин. Ты любишь Лизон, ты любишь Изабель, ты любишь меня и скольких других? Достаточно, чтобы они предложили себя. Для тебя это совершенно естественно. Мир для тебя на­полнен искушениями, и ты не считаешь возможным сопротивляться им. И вот, мой дорогой, моя прекрасная любовь, тебе надо понять, что я — твое женское отражение. Я люблю тебя, я люблю Жан-Пьера… Тебе невыносима мысль, что другой мужчина, не ты, может наложить свою лапу на твою женщину, вернее, на одну из твоих любовниц. Знай, со мной происходит то же самое. Я люблю тебя страстно, исключительной и требовательной любовью. Я не хочу терять тебя, не хочу делить ни с кем.

А я говорю себе, что ее теория отражения не выдерживает критики, ибо сводится к очевидной несовместимости, потому что, если мужчина любит всех женщин и не выносит, чтобы ему изменяли, а женщина ведет себя так же по отношению к мужчине, подобная пара может существовать только по закону сильнейшего, который подавляет слабейшего. А слабейший — это я.

Она поворачивается к Суччивору, который молча стоит в сторонке, привлекает его к себе, обнимает, обнимает меня другой рукой, чмокает его, чмокает меня, страстно бормочет: "Мои дорогие! Мои обожаемые!"… Мы готовы для семейной фотографии, хорошенький же у нас видик, мне так стыдно за нее, за себя, за нас троих, что внезапно я перестаю ее любить.

Очищен. Отмыт. Элоди унесло. Она больше не существует. Отныне мои мозги свободны, и я концентрируюсь на одной идее: убраться отсюда.

Суччивор говорит:

— Хорошо. Я вас оставляю.

Она разрешает:

— Иди, милый.

Черт, она никогда не говорила мне: "Иди, милый"! Если бы она это сделала, это сразу же открыло бы мне глаза. Ничего не скажешь, у нее врожденное чувство того, что следует говорить каждому. Суччивору — "Иди, милый!". Мне просто взгляд, но пристальный, сулящий неведомые сокровища… Да, ловко у нее получается! Поразительно, сколько начинаешь понимать, как только перестаешь быть влюбленным! "Иди, милый!"… Это невероятно!

Суччивор на прощанье влепляет ей поцелуй, жадную прочистку миндалин, которая вызывает у меня тошноту, затем, повернувшись ко мне, испытывает мгновенное колебание. Я понимаю, что он спрашивает себя, пожать ли мне лапу по-мужски или, того лучше, закатить поцелуй любовного братства — что подразумевает наше слияние в поклонении одному божеству и по этой причине, почему бы и нет, неоднократную возможность, отправившись в путь, каждый со своей стороны дамы, встретиться на полдороге, я хочу сказать, посредине туннеля, — но он останавливается в конце концов на неопределенной невероятно фальшивой гримасе, а затем протискивается между Элоди и дверью, которую приоткрывает, чтобы выскользнуть наружу.

Я между тем созрел. Вырвавшись из Элодиевых объятий, плечом отталкиваю Суччивора, вылетаю на лестницу и мчусь вниз, перепрыгивая через четыре ступеньки, будто спасаясь от пожара.

Я ожидал криков, преследования. Но нет. Она крикнула один только раз:

— Эмманюэль!

Потом спокойно бросила:

— Ты вернешься. Я жду тебя.

Как же, держи карман! Я убегаю, только меня и видели.

XV

В первый раз я разлюбил. До сих пор моя страсть к женщине могла идти только в одном направлении: расти. Даже если терялся контакт. Любовь продолжала расти и становилась все прекраснее. Огонь под пеплом. Всегда готовый вспыхнуть снова. Таким образом я набрал целый гарем, который греет мою душу, даже если жестокие воспоминания занимают там больше места, гораздо больше, чем счастливые, потому что счастливые моменты настолько прекрасны, что счастье просто затапливает меня, когда я вспоминаю о них. Однако жестокие воспоминания — это тоже воспоминания. Самое большое несчастье — вовсе их не иметь.

Я люблю женщину во всех женщинах, моя способность любить ограничивается лишь женщиной, женщина заполняет меня до краев. Ребенок не предусмотрен. Заниматься любовью значит заниматься любовью, вот и все. Мысль о том, чтобы произвести на свет ребенка, мне и в голову не приходила. Вид беременной женщины возбуждает во мне жалость и одновременно тошноту. Когда Агата носила Жозефину, я не видел ничего, кроме чудовищного живота, готового лопнуть, чрева, где зрел паразит, как червяк в яблоке. В то время как Агата, выгнув поясницу, животом вперед, с серым лицом переваливалась, наподобие утки, гордая сознанием своей миссии: она носила человеческое семя. Священное! Тут не займешься любовью.

Но что странно, женщина, которая уже стала матерью, становится привлекательной. Послеродовые рубцы на теле умиляют меня и даже возбуждают. Я ласкаю, облизываю их, эти стигматы, свидетельства перенесенных мук…

Еще более странно, что я люблю свою дочь. Когда она родилась и была мне навязана, я испытывал только отвращение к этому куску багрового мяса, от которого исходили крики, слезы, писи и каки. Никакого инстинкта защиты по отношению к этому средоточию неприятных ощущений у меня не было. Но тем не менее я героически играл роль отца. Вовсе не Жозефине суждено было разлучить нас с Агатой. Отцовская любовь или, скажем скромнее, интерес к дочери пробудился во мне и намного позже, когда Жозефина начала приобретать человеческий облик, я хочу сказать, женский. О, в этом нет никакой патологии. В любом случае не больше, чем у "нормальных" папаш, которые замечают, что у их дочек начинают расти груди.

Итак, я больше не люблю Элоди! Совсем. И, никогда бы не подумал, испытываю от этого облегчение. Освобождение. Небо в моем распоряжении и вся земля тоже! Я птица. Птица, которая во весь дух летит к Лизон. Птица, у которой с головой все в порядке. Сумбурные сомнения и парализующие угрызения совести — все рассеялось, пока я сбегал по лестнице. Лизон, любовь моя, жди меня! Я бегу. Ты же знаешь, что я бегу к тебе, правда? Ты знаешь все, всегда…

Я резко останавливаюсь посреди тротуара. Где она живет? Только сейчас я осознаю, что у меня нет ее адреса. Даже телефона. Ведь звонит всегда она, мы встречаемся всегда у меня… Я вхожу в первое же подвернувшееся бистро, спускаюсь в подвал, где, маринуясь в традиционной вони застоявшейся мочи, соседствуют туалет и телефон, набираю две­надцать, к счастью, я знаю фамилию — только бы Изабель не поместила номер в красный список! И моментально получаю информацию, с тех пор как у них появился "Минител", справочные больше не загружены, но я не решаюсь позвонить, в конце концов, говорю я себе, лучше прямо пойду туда, сделаю ей сюрприз.

Они живут на одной из очаровательных старых улочек Марэ, в одном из старых очаровательных строений, бывших аристократических особняков, с небрежным шиком подновленных декораторами-педиками — пардон: педиками — архитекторами интерьера, — с монументальной лестницей, камень и кованое железо с завитушками, идешь и путаешься в ступенях, потому что они слишком низкие — наши предки, принцы крови, должно быть, были довольно коротконогими. В таких домах люди, к которым вы пришли, почему-то, как правило, обитают на самом верху.

Я взбираюсь на вершину и с колотящимся сердцем, не только из-за спотыкательных ступеней, нажимаю на кнопку вычурного звонка в стиле Людовика XIV, после чего где-то в глубине раздается музыкальный звон в стиле универсального магазина. Женские каблучки стучат по паркету с другой стороны двери. Лизон? Дверь широко открывается. Нет, Изабель.

Которая, увидев меня, смущается. Бормочет:

— Это вы?

Смешивается, еще больше смущается:

— Простите… Я думала, что это Лизон.

Я тоже смущен не меньше ее. К счастью, у меня есть повод сказать:

— Сожалею… Значит, у Лизон нет своего ключа?

— О, она часто забывает его. Вы ее знаете…

Еще бы я ее не знал! И если бы ее мамаша знала, насколько и как я ее знаю! Изабель, судя по всему, подумала то же, что я, и в то же время, потому что она краснеет и приходит в еще большее замешательство:

— Да… Вы… Вы хотели с ней поговорить?

Это несовершенное прошедшее время, использованное вместо настоящего, звучит во всем моем существе как боевая тревога.

— Вы не знаете, скоро она придет?

— Она мне ничего не сказала.

Мадам мамаша, кажется, преодолела свое смущение. Она находит подходящую форму вежливости:

— Но, прошу вас, входите.

— Я вас не побеспокою?

Я сама любезность времен регентства.

Она переходит к простому приятельскому тону:

— Пожалуйста, Эмманюэль, входите. Мы подождем ее вместе.

Я вхожу. Богемный интерьер хорошего тона. Есть друзья-художники. Бываем на блошином рынке. Бегаем по лавкам подержанных вещей. Поступаем так, как будто все это не принимаем всерьез. По сравнению с современным кичем дурной вкус наших дедушек вызывает лишь снисходительную улыбку, в то время как на другом конце спектра глупости отсутствие вдохновения прячется под маской "модернового" перегиба. Бронзовая нимфа Всемирной выставки 1880 года выставила свои пышные ягодицы перед гигантским полотном тошнотворной мазни, прикидывающейся авангардом из авангардов… То и дело вы натыкаетесь на старую потрескавшуюся балку из цельного дуба на чисто белом фоне, приходится нагибаться, распрямляться, все равно стукаться, сдерживаться, чтобы не проклясть все на свете… Короче, это классический чердак "с бору по сосенке" с интеллигентско-артистическими претензиями, это ужасно, это трогательно, это интимно, это тепло и это пахнет хорошо вымытой женщиной.

Это пахнет женщиной до такой степени, что у меня кружится голова. Сам не знаю как, но я обнаруживаю себя развалившимся на чем-то очень мягком на уровне пола, а мои глаза находятся на уровне колен Изабель, которая устроилась на оттоманке — думаю, что это оттоманка, — целомудренно подогнув ноги под себя. Видны только ее прекрасные круглые колени, и ничто не заставляет хорошо воспитанного визитера догадаться, что они, эти колени, соединяются с восхитительными икрами и роскошными бедрами. Для этого надо иметь очень извращенное воображение.

Сейчас она предложит мне чаю, я чувствую это.

— Хотите чашку чаю? — говорит она.

Задушим светские церемонии в зародыше.

— Изабель, между Лизон и мной произошло нечто ужасное. Ужасно дурацкое. Дурак — это я. Мне совершенно необходимо немедленно увидеться с ней. Если вы знаете, где она, если у вас есть хоть малейшее представление о том, где она может быть, прошу вас, скажите мне.

Я вижу, что Изабель начинает беспокоиться.

— Так вот в чем дело. Она поцеловала меня довольно рассеянно, что совсем не в ее привычках, сразу прошла в свою комнату, оставалась там всего лишь несколько минут, вышла оттуда и покинула дом, не сказав ни слова.

Должно быть, у меня озабоченный вид, так как она торопится успокоить меня:

— Вы знаете, Эмманюэль, Лизон часто ведет себя так… Но, я припоминаю теперь, у нее было такое лицо, как бы точнее сказать, отрешенное. И решительное. Вот именно: решительное.

— Она, конечно, отправилась к Жан-Люку?

— А, вы знаете?.. Нет. Она его… Как она говорит? Ликвидировала. Именно так. Она его ликвидировала. Это ее собственные слова.

— Тогда она, может, пошла ко мне. Ну да, скорее всего! Именно туда она пошла! Сейчас она там, наверняка. Я знаю ее, она хотела сделать мне сюрприз. Она ждет меня. Боже, я должен бежать!

Изабель кладет руку мне на колено.

— Лучше всего, Эмманюэль, позвоните домой. Если она там, она ответит.

— И правда! Какой я глупец. Где телефон?

— Вот, возьмите.

Она протягивает мне одну из этих портативных игрушек, вытаскивает антенну, включает. Я набираю свой номер. Долго жду ответа. Молчание.

Я отдаю игрушку Изабель. Говорю жалким голосом:

— Я был слишком жесток с ней.

Она улыбкой успокаивает меня:

— Ссора влюбленных.

— Нет. Ничего похожего. Я порвал. Я ее… Как она говорит? Ликвидировал. Хладнокровно. Окончательно.

— Знаем мы эти окончательно! Доказательство: вы здесь, потрясенный происшедшим, более влюбленный, чем когда-либо, горящий желанием начать все сначала.

— Да, но она же не знает этого. Она приняла все совершенно всерьез.

— Вы все уладите. Я думаю, что она пошла к подружке. Может, к Стефани. Она обязательно вернется. Самое лучшее подождать ее здесь и время от времени звонить домой на всякий случай. У нее есть ваш ключ?

Я утвердительно киваю головой.

— Расслабьтесь. Вы утомлены. На вас лица нет. Можно подумать, вы вышли из ада. Что произошло? Это из-за несчастного недоразумения с Лизон?

Действительно, я потрясен, я убит случившимся. И опустошен. Го­лова раскалывается. Реакция на потрясение? Говорю с невольной гримасой:

— Да, из ада. Не из-за Лизон.

Она забеспокоилась:

— Эмманюэль, вы больны, того и гляди упадете… Прилягте, я принесу вам что-нибудь выпить.

Я вяло встаю. Все кружится. Она берет меня за руку, ведет к оттоманке или как это называется, заставляет вытянуться, приподнимает голову одной рукой, а другой подсовывает две подушки мне под затылок… И, конечно же, ее запах обволакивает меня. Ее запахи. Ее тело — сад запахов. Ей нет никакой надобности в химии из хрустальных флаконов. О, только бы она ими не пользовалась! Это будет извращением и кощунством. Запахи Изабель… Теплый и тяжелый поднимается из ее широко открытого ворота. Неопределенный и волнующий выделяется из ложбинки на затылке под густым шиньоном ее дневной прически. И мощный аромат самки от подмышек… Но к чему все это меня приведет? Это невозможно, не буду же я… О, нет-нет!

О, да! Я прижимаюсь к ее груди, настоящий подлец, пользующийся своим собственным несчастьем. Под моей щекой ее блузка неосязаемо легка, думаю, шелковая, она в сто раз ближе ко мне, чем если была бы обнаженной. Ее свободные твердые маленькие груди трепещут в такт с ее сердцем, я чувствую, как оно колотится, ее маленькие крепкие грудки подростка, но как они волнующи… Мои ноздри расширяются,предаются оргии нежных запахов. Она не уклонилась. Она застыла, ее руки не закончили свое движение. Не смею поднять глаз к ее лицу… Ее рука опускается на мои волосы. Я выиграл! И внезапно я начинаю плакать, молча, крупными слезами, стекающими по впадинке между ее грудями, я плачу, сам не зная почему, может, от печали, что потерял одну, от волнения, что обрел другую? По обеим причинам, без сомнения… Мы не двигаемся.

Она берет мою голову обеими руками, наклоняется и касается губ своими губами, оказавшимися еще более нежными, чем я мог себе представить. Она освобождается, идет запереть дверь, а я смотрю, как она идет и плачу, на этот раз от счастья. Я говорю:

— А если Лизон…

Она светло улыбается:

— Как будто ты не знаешь, что это самый прекрасный подарок, который мы можем ей сделать!

Она становится на колени у моего изголовья, ее лицо на уровне моего, она смотрит на меня. Она смотрит на меня, и это все. Она наполняет себя мной через глаза, торжественно, пристально, как ребенок, созерцающий новую игрушку, подаренную на Рождество, и не смеющий поверить в свое счастье. Я не знал, что на свете существуют зеленые глаза, в которых столько света. Я теряюсь в них, в этом зеленом океане, я тону в них, растворяюсь. Я принадлежу ей, пусть она делает со мной все, что захочет.

Она касается моего рта беглым поцелуем, затем начинает блуждать по моему лицу приоткрытыми губами, и это изысканно эротичная прогулка, исполненная наивной и страстной чувственности… Не отрывая своего взгляда от моих глаз, с робкой улыбкой, трепещущей в уголках губ, она принимается расстегивать пуговицы на моей рубашке. Ее пальцы неловки. Ее рот блуждает теперь по моей груди, трепет пробегает по моему телу, вот она касается моих сосков, покусывает их, это почти невыносимо… Только не двигаться! Она прерывается, берет мою руку, страстно целует ее. Ее слезы текут по моим пальцам, слезы наконец достигнутого счастья. Решительно, мы переживаем слезливые любовные восторги. В них свое невыразимое очарование.

Только не двигаться, да, но моя рука мне больше не подчиняется. Вот она сама собой приходит в движение, проскальзывает под широкий подол цыганской юбки, смело ложится на мускулистую округлость ляж­ки. Это настолько приятно, что я чуть не теряю сознание. Потом она поднимается, моя рука, очень медленно, смакуя каждый преодоленный сантиметр, и вдруг сюрприз! Под моей ладонью внезапно оказывается кожа! Под юбкой большой примерной девочки Изабель носит чулки, настоящие чулки; и само собой разумеется, пояс с подвязками! Я ласкаю именно кожу, которая у них в этом месте такая невероятно гладкая, а у Изабель просто восхитительная. Я смотрю на нее, не смея поверить своим пальцам. Она покраснела, мило смутившись, но ее светлый взгляд бросает мне вызов.

Мой жест смел последнюю стыдливость и положил конец предварительным действиям. Не сводя с меня глаз, она спокойно задрала юбку, спустила хорошенькие крошечные трусики из белого кружева, переступила через них… И вот она сидит на мне верхом и пальцами, дрожащими от нетерпения, расстегивает ремень моих брюк!

Как она догадалась, что именно так я ее желал: в юбке, задранной до бедер, в чулках, в поясе с подвязками и на высоких каблуках? Как она поняла, что в моих мечтах о ней она всегда была именно в этих непременных принадлежностях шлюхи, она, рассудительная Изабель, внимательная мать, безупречная буржуазка, умение держать себя и сдержанное целомудрие которой ввели меня в заблуждение?

Прочь предварительные проволочки! Мы до такой степени жаждем друг друга, до такой степени потрясены силой переживаемого мгновения, что только немедленное проникновение, высший акт, скрепляющий вступление во владение, настоятельно необходим нам во всей своей животной простоте.

Опершись на колени с обеих сторон моего тела, рукой она вводит меня в себя и одно только это заставляет меня задыхаться от экстаза. Она вершит действо, не сводя с меня глаз, смакуя малейшие нюансы моих чувств, в то время как я, со своей стороны, слежу за ее лицом, изменившимся от желания.

Когда я проникаю в нее, она и не думает дать себе волю, удерживается на самом моем кончике, стараясь не потерять ни одной крошки наслаждения потрясающим первым соприкосновением напряженной головки со своими нежными слизистыми стенками, затем она медленно опускается, сдерживая скольжение, до тех пор, пока, исчерпав все силы, не падает и не поглощает меня целиком. Ее глаза увеличиваются и горят огнем, сиреневая тень выступает вокруг них, ее рот открывается для крика, который ей едва удается сдержать, неистово кусая губы.

Оргазм накрывает ее как глубинная волна. Я остаюсь неудовлетворенным, но это не имеет значения, она в моих объятиях, нежная возлюбленная, забывшаяся, недвижная, драгоценнейшая находка. Я скоро осознаю, что она в обмороке. Я все еще в ней, не смея пошевелиться, мучимый грандиозной эрекцией.

Тихонько приподнимаю ее голову, целую ее закрытые глаза, очень нежно. Наконец она поднимает веки, сначала смотрит совершенно потерянно, затем, полностью вернувшись к реальности, одаривает меня широкой улыбкой, крепко сжимает в объятиях и, чувствуя, как в самой ее глубине шевелится мое неугомонное желание, принимается за дело, с тем чтобы привести меня в нужный порт.

Оттоманка — если это действительно оттоманка — не очень подходящая мебель для бурных любовных забав. Это кстати: Изабель вовсе не экспансивная особа. Все ее чувства бурлят внутри, она скупа на жесты и шумные проявления. Она занимается любовью с религиозной торжественностью. Двигается едва-едва. Неподвижное скольжение. Она смотрит на меня, подстерегая возрастание моего наслаждения. Словно держит меня за руку и ведет по цветущей тропинке, медленно, но верно поднимающейся к сияющей вершине.

Страстная и спокойная Изабель… Такая внимательная к моему наслаждению, такая лакомая до своего! Она действует так умело, что мы вместе достигаем ослепительной вершины. И для того чтобы соответ­ствовать ей, я сдерживаюсь и не трублю о своем удовлетворении.

Мы приходим в себя, она на мне всем своим легким весом. У меня нет обычного желания избавиться от женщины, становящейся обузой после любовной схватки. Я охотно продлил бы это мгновение, в забвении перепутав руки и ноги, забывшись в мощном запахе нашего пота и наших выделений.

Пронзительные телефонные звонки вырывают нас из сладкого забытья… Лизон?

Изабель снимает трубку, произносит "алло!", выслушивает ответ, поворачивается ко мне, отрицательно качая головой. Это не Лизон.

Тревога, забытая на мгновение, возвращается вкрадчивыми шагами. Пока Изабель разговаривает, я привожу себя в порядок. Она видит, что я готов уйти, быстро прерывает разговор и прижимается ко мне. Она хочет меня успокоить. Или успокоиться сама, кто знает?

— Позвони к себе. Может быть, она теперь там.

Набираю свой номер. Жду. Тишина. Я спрашиваю:

— У тебя есть номер Стефани?

— Нет.

Нужно предпринять что-нибудь.

— Я дойду до маленького бистро рядом с лицеем. Они туда заходят.

— Потом пойдешь домой? Если не найдешь ее в бистро.

— Да.

— Как только она придет, я скажу ей, чтобы она тебе позвонила.

— Ладно.

Она кладет руки мне на грудь, поднимает на меня глаза цвета зеле­ной воды:

— Эмманюэль…

Я сжимаю ее руки в своих. Потом быстро целую в губы и ухожу.

Лизон нет в маленьком бистро, нет никого и из ее компании, впрочем, это не их время. Я возвращаюсь к себе, может быть, она пришла туда. Но ее нет. Чем бы мне заняться, чтобы не торчать как проклятый перед телефоном? Моя рукопись.

Я вынимаю ее из ящика. Завтра обязательно ее отнесу. Мне кажется, что листы лежат недостаточно ровно. Они беспорядочно высовываются из большой папки с ремешками. Это не в моем духе. Лодырь по отношению к домашнему хозяйству, я очень аккуратен во всем, что касается работы… А, телефон!

— Лизон!

— Нет, папа! Это Жозефина, твоя обожаемая маленькая дочка. Ты меня не узнаешь?

— Теперь узнаю. Мне трудно было тебя узнать до того, как ты заговорила.

— Ах да, правда… Скажи-ка, эта твоя Лизон, ты, кажется, жутко к ней привязан? Ты заорал так, будто умираешь со страху. Она водит тебя за нос, правда ведь? Не надо расстраиваться, папа. Они все стервы!

— Кроме твоей матери, надеюсь?

— Ну, знаешь ли…

— Жозефина! Ты, кажется, слишком далеко зашла.

— Это неопасно, пока мы разговариваем, ты можешь в любой момент остановить меня! Подожди, Фрипон хочет с тобой поздороваться.

— Фрипон?

— Моя собака. Ты забыл?

— -Ах, да! Фрипон.

— Фрипон, скажи здравствуй, это мой папа. Скажи ему на ушко.

Я слышу раздраженное ворчание, потом шквал сердитого лая обру­шивается мне прямо в ухо. Я говорю:

— Здравствуй, Фрипон.

— Слыхал? Он хорошо воспитан, правда? Если бы ты знал, какой он милый! Он счастлив со мной, я знаю. И я тоже счастлива. Как мы любим друг друга! Каждое утро я вожу его на Марсово поле, даю побегать На свободе, но это запрещено, я слежу, чтобы не было сторожа, и пускаю его в траву, он так рад! Носится как безумный, катается по траве вверх тормашками, я так рада, когда вижу его радость, ты не можешь себе представить!

— Ну, раз ты так рада, малышка, я тоже рад за тебя.

— Папа?

— Да?

— Мы еще поедем туда, к даме с собаками?

— Тебе нужна еще одна?

— Нет! Я просто хотела бы их проведать, вот и все. Привезти им подарков. А еще мне надо научиться этому делу, потому что я хочу создать приют, когда вырасту, только этим мне хочется заниматься.

— Хорошо, согласен. Это можно устроить.

— Супер!

— А пока хочу попросить тебя сказать мне до свидания и повесить трубку. Я жду важного звонка.

— Твой важный звонок под названием Лизон?

— Допустим.

— Ты никогда не изменишься, папа. Все такой же дурак!

— Жозефина!

Но она уже положила трубку.

В дверь стучат. Лизон? Нет, Лизон стучать не будет, у нее есть ключ. Разве что захочет показать мне, что она теперь всего-навсего гостья, чужая… Мне плевать, она здесь, это главное. Кричи на меня, Лизон, плюй в меня, я заслуживаю худшего, но приди, Лизон, только приди ко мне! Я с размаху открываю. Это Стефани. Последнее живое существо, которое я хотел бы увидеть в этот миг. Под мышкой она держит пакет.

Я не предлагаю ей войти. Меня заботит одно — чтобы она поскорее убиралась. Она пытается состроить мину "забудем прошлое и больше об этом не говорим", которой, впрочем, не удается усмирить ни порочную улыбку, ни взгляд, сверкающий торжествующей злобой. Зная нрав этой шлюхи, надо бы приготовиться к неприятностям, но я, озабоченный лишь тем, чтобы не дать ей войти, не обращаю на это внимания. Стефани для меня — раз и навсегда ходячая чума и холера одновременно, для меня не имеют значения временные перемены ее облика и настроения. Она выпаливает, прежде чем я успеваю захлопнуть дверь у нее перед носом:

— Если я тебе вежливо скажу здравствуй, ты пошлешь меня подальше, значит, я тебе этого не скажу.

— Ладно, ты своего добилась. Выкладывай.

Она просовывает ногу между дверью и косяком, как в американских телесериалах. Я говорю себе, что, не прикладывая больших усилий, я мог бы сделать кашу-ассорти "нога-кроссовка-носок", украшенную мелкими косточками, достаточно собраться с духом и захлопнуть дверь с размаху и напоследок поддать каблуком, я не понимаю, почему ни один американский частный детектив не попал в такую ловушку. Какие дураки эти янки! Но быть может, у них просто-напросто такое же маленькое доброе сердечко, как у меня, и они боятся сделать бобо настойчивому сыщику, как я сам боюсь сделать больно этой маленькой вредной дряни? Тем хуже для них, тем хуже для меня. Дрянь быстренько проскальзывает под моей рукой, вот она уже в комнате.

Она становится чрезвычайно любезной, примерная маленькая девочка:

— Да не бойся же так! Я не стану тебя насиловать. Не в этот раз, во всяком случае. Хотя, если ты настаиваешь… Хорошо, хорошо, не хмурь свои черные брови! Сегодня я здесь в качестве простого курьера. Я принесла тебе подарок. Вот он.

Она потрясает пакетом, который держала под мышкой, это один из тех плотных конвертов, которые обычно используют издатели, когда посылают господам критикам свои последние новинки. Она делает вид, что читает этикетку:

— "Издательство Серф-Волан". Смотри-ка, не та ли это фирма, которая имеет честь и право на эксклюзивное публикование несравненных романтических творений твоего знаменитого друга Суччивора? Надпись, сделанная от руки синими чернилами, указывает, что послание адресовано господину Эмманюэлю Онегину, улица такая-то, номер такой-то бис. Если верить этой информации, речь идет как раз о тебе. Так что я передаю пакет лично в руки его законному адресату. Поручение выполнено.

Она протягивает мне толстый конверт. Я беру его. Чую ловушку, но ведь любопытно… Разрываю и трясу конверт. Из него выпадает книга, чего же еще я ожидал? Толстая книга. По крайней мере триста страниц большого формата. На обложке непристойно крупными буквами, ярко- алыми на абсолютно черном фоне, магическое имя, имя, обеспечивающее рекордные продажи:

ЖАН-ПЬЕР СУЧЧИВОР

Ниже, более скромно, название произведения: СЕРДЦЕ НЕ КАМЕНЬ

Еще ниже:

Роман

Иллюстрация: скромный цветной кружок, затерянный на черном фоне - просто шик, - представляет собой фрагмент картины "Турецкая баня" Энгра, это пиршество крупов, грудей, покорных рабынь, концентрат эротики, мечту неудовлетворенного самца.

Любопытно. "Сердце не камень"… Одно из названий, которые я выбрал для своего романа. Забавное совпадение. Я никому об этом не говорил, особенно Суччивору. Глухая тревога сжимает сердце. Холодея, начинаю догадываться… Но нет, это невозможно! Нельзя поддаваться паранойе. Но на мою голову свалилось столько неожиданных неприятностей…

Я не осмеливаюсь раскрыть книгу. Словно оттуда должно вырваться чудовище и сожрать меня. Поднимаю глаза на Стефани. Она застыла на месте. Ждет. Под моим взглядом пытается придать себе непринужденный вид. Но я знаю, что она наблюдает за мной. Подстерегает мою реакцию. Значит, между этих страниц действительно притаилось чудовище… Будь что будет, раскрываю!

Титульный лист, форзац, название. Посвящения нет. Глава I. Я читаю.


Фасад, признаться, портит всю улицу. Именно эту мысль высказывает партий капрал Ронсар, весьма гордый сим званием, своему коллеге и подчиненному Маро:

Надо признать, это портит весь квартал.

Как гнилой зуб в улыбке молодой девушки, например.

Бригадир поэт. А подчиненный нет.

Он бурчит:

Это выглядит отвратительно, вот как это выглядит.

После минутного раздумья:

И это отвратительно.

Нет смысла читать дальше. Это МОЯ первая глава. Слово в слово. Строка в строку. Лихорадочно открываю книгу наудачу. Еще. И еще… Никакого сомнения. Все мое. Мое! Фразы, над которыми я столько трудился, другие, которые бежали по бумаге так же легко, как я их сочинял, они все здесь, все, все, обретшие престиж печатного слова. Все мои на­ходки, колебания, ликования, исправления по размышлении, все мои страдания, надежды, мои бессонные ночи, внезапные пробуждения из- за того, что во сне пришло в голову лучшее слово, все здесь… Украденное.

Но как он смог?.. Я бросаюсь к заветному ящику. Рукопись здесь. Как всегда. Я распускаю ремешок папки. Мой почерк бросается мне в глаза, плотный, четкий, старательный. Да, это мой почерк. "Глава I — Фасад, признаться,…" Все здесь, на своем месте, ждет, когда я решусь отнести рукопись какому-нибудь издателю. В чем же дело?

Кое-что, однако, выглядит не так, как следовало бы, но мне не удается определить что. Понял: беспорядок! Листы в должной последовательности, но одни вылезают, другие лежат косо. Я заметил это сегодня утром, но не обратил особого внимания… Но что это — на обороте сто двадцатой страницы след шоколада. Совершенно четкий отпечаток пальца. Мерзавец, который сделал это, жрал "Марс" или "Баунти". И вот мне начинают приходить на память некоторые обстоятельства, детали собираются воедино и рассказывают свою историю… Не поднимая глаз, я слежу за Стефани. Как бы случайно, она все еще стоит у двери, которую оставила открытой. Один прыжок — и она на лестнице. Стефани права, держась настороже. Я способен на убийство.

Не знаю как, но мне удается сохранить почти спокойный тон:

— Стефани, со мной случилась ужасная неприятность.

— Вот как? Тебе и правда не везет. Что за неприятность на этот раз?

— В этом-то как раз я не могу разобраться.

— Если я могу тебе помочь…

— Сейчас объясню. Садись.

— Я лучше постою. Онемела задница за три часа дурацкого сидения в аудитории, попа совсем отнялась. Ну и что же это за чертовщина, в которой ты не можешь разобраться?

— Лови!

Я бросаю ей толстую рукопись вместе с папкой, по крайней мере три килограмма бумаги и картона. Она автоматически протягивает руки, чтобы поймать, из-за чего слегка теряет равновесие и вынуждена сделать шаг вперед, чтобы устоять. На это я и рассчитывал. Я пользуюсь случаем, чтобы прыгнуть ей за спину, захлопнуть дверь и толкнуть за­движку. Она говорит:

— Что с тобой? С ума сошел, что ли?

Но по глазам видно, что она все поняла. Она роняет рукопись, которая рассыпается по облезлому ковру. Заложив руки за спину, опершись о стену, она бросает мне вызов, маленькая гадюка. Смотрит прямо в глаза, криво улыбаясь, спокойноставит ногу на рассыпанные листки вращает ею, нажимая изо всех сил. Бумага мнется и рвется.

Только не нервничать. Не теряться. Я говорю:

— Я хочу всего лишь понять. Это не допрос. Можешь не отвечать.

— Мне плевать.

Ее улыбка становится шире, распространяется на обе стороны, те­перь она симметрична. Должен признаться, что Стефани восхитительна. Это вам не какая-нибудь мелкая пакостница. Я продолжаю:

— В тот день, когда ты пожелала принять ванну, да? Ты осталась здесь одна и позабавилась тем, что все измазала каким-то дерьмом, устроила такой бардак, что я забыл о рукописи. И потом, я не знал, с какой тварью связался. Я и представить себе не мог, что ты ненавидела меня до такой степени. Я даже думал, представь себе, — видишь, какой я идиот, — что в глубине души ты хорошо ко мне относишься, что твои выходки ревнивой девчонки не что иное, как уловка, чтобы про тебя не забывали…

Так как я замолчал, она подумала, что я чего-то жду. Чтобы она, например, со слезами бросилась в мои объятия, умоляя: "Прости, о, прости!" и "Я люблю тебя!" Желая меня разочаровать, она с улыбкой повторяет:

— Мне на тебя плевать.

И для пущей выразительности добавляет фиоритуру:

— Хочу, чтобы ты сдох!

Я продолжаю, не ради того, чтобы смутить ее, а чтобы попытаться все же понять последовательность фактов:

— Ты принесла рукопись в лицей. Там у вас наверняка есть мощная копировальная машина. Ты сделала копию, потом вернула рукопись на место до моего возвращения. И потом продала копию Суччивору. Или, может, отдала бесплатно? Из удовольствия причинить мне зло? Суччивор знал, откуда это. Ему знаком мой почерк. Так что он меня сознательно ограбил. Он твой сообщник, может быть, даже подстрекатель. В любом случае вы оба попадете в каталажку.

Она рассмеялась:

— Дурак несчастный! Ты не сможешь ничего сделать! Ничего. В из­дательском мире все прекрасно знают, что ты один из негров Суччивора. И за это получаешь жалованье. Вся твоя продукция публикуется под его именем. Попробуй докажи, что этот текст исключение! Может, у тебя есть контракт? Свидетели? Ты остался в дураках. Месье играл в секрет, хотел неожиданно, как гром среди ясного неба, появиться на витринах книжных магазинов. Роман века… Фигушки! Ты не можешь ничего сде­лать. Ничего, ничего, бедный дурак!

Самое худшее, что Стефани права. Я осознаю это по мере того, как она говорит. Над кучей бесполезной макулатуры мне удается выдавить театральную реплику:

— Значит, ты меня так сильно ненавидишь?

— Тебя? М-м-м… Мне нравится ненавидеть. Я от этого тащусь. Этим не грех воспользоваться желающим. Ты понял? Нет? Я не настаиваю… Ладно, я тороплюсь, на тебе свет клином не сошелся, у меня есть другие дела. Прощайте, дамы-господа, я смываюсь.

Она делает осторожный шаг в направлении выхода. Я больше не отвечаю за себя. Она видит по моему лицу, что я готов наброситься на нее с кулаками. Она говорит:

— Если ты прикоснешься ко мне, я закричу "насилуют!". И прикинь, кто тогда окажется в каталажке?

Стефани хватается за свою кофточку обеими руками, готовая разорвать ее при моем малейшем движении. С наглой миной она заявляет:

— Если только ты не захочешь действительно изнасиловать меня. В этом случае я закричу потом.

Мне плевать. Это ходячее зло искалечило мне жизнь. Я должен отомстить. Раздавить эту дерьмовую улыбку, заставить ее проглотить соб­ственные зубы, я должен… Телефон!

Телефон… Хватаю трубку.

— Лизон?

На другом конце рыдания. Водопад рыданий, всхлипов, которые опережают и глушат друг друга. Мучительный страх взрывается во мне, заставляет забыть обо всем.

Стефани воспользовалась этим, чтобы прыгнуть к двери и открыть ее, но на пороге застывает, предчувствуя, что звонок — вестник беды, и ни за что не желая пропустить этого.

— Эмманюэль… Лизон… Лизон…

Это Изабель. Ей не удается ничего сказать. Рыдания душат ее. Она не в силах произнести это слово. Да и к чему? Я и так понял. В моей голове адский шум. Я весь — ужас и оцепенение. Почему? Почему?

— Под поезд… в метро…

Самый ужасный способ. Невыносимая картина вспыхивает перед глазами. Улыбка Лизон раздроблена в кашу из крови, костей, внутрен­ностей… Навсегда, навсегда.

Стефани, видя мое лицо, бледнеет и пятится.

— Плохие новости? Ладно, я ухожу. Совсем забыла, Лизон передала мне для тебя.

Она бросает мне тонкий конверт и убегает. В конверте один листочек, вырванный из тетради в клетку, со словами:

Каким ты можешь быть дураком, любовь моя!

Твоя Лизон навсегда.

(Теперь уже недолго.)

XVI

Значит, девочки умирают. Они убивают себя. Они уходят вот так, не говоря ни слова, и бросаются в метро под поезд. С быстротой молнии они превращаются в лужицу, которую легко осушить. И больше не суще­ствуют. Конец. Словно никогда не существовали. Воспоминание. Что такое воспоминание? Туманный образ, все больше мутнеющий, усколь­зающий и стирающийся, черты которого все труднее различить. Немой вопль, всюду сопровождающий тебя. Отчаянный отказ принять непри­емлемое, наталкивающийся на жестокую реальность…

Цена одного лишнего слова. Цена глупости, которую хотел и не успел сразу же исправить… Слишком поздно! Мертвые всегда правы. Мерт­вые затыкают вам рот.

Значит, ты не поняла, что я не смогу продержаться? Ты, которая знала меня лучше, чем кто бы то ни был, лучше, чем я сам, значит, ты знала меня так плохо? Или же ты вдруг узнала меня слишком хорошо? И обнаружила, что я недостоин тебя? Недостоин огромной любви, которую ты посвятила персонажу, который на самом деле не существовал, вернее существовал только потому, что ты нуждалась в этом, персонажу, который оказался к конце концов всего-навсего мной? Бисер перед свиньями? Так?

Ты была права. Я — это всего лишь я. Немного… Но почему мне так плохо? Ты убивала меня, убивая себя, но ты промахнулась. Рана смертельна, но убьет меня не скоро. Я изопью свою смерть до дна. О Лизон, Лизон…

XVII

Что я здесь делаю? Похоже, это палата в больнице или в клинике. Что случилось со мной? Я был болен? Несчастный случай?.. Память вдруг возвращается ко мне, будто неожиданно открыли кран на полную катушку, грубое вторжение, жестокое, дикое насилие, я разом вспоминаю все, весь ужас: Лизон. Больше нет Лизон. Есть только смерть. Я воплю, призывая смерть.

Дверь распахивается, вбегает медсестра, за ней тип в белом со стетоскопом, свисающим, как слоновий хобот.

— Он пришел в себя, месье.

— Я вижу. Но орет все так же.

— Ввести ему валиум?

— Все же я предпочел бы, чтобы его так не оглушали, раз уж он очнулся.

— Нельзя, чтоб он так кричал, его слышно по всему отделению.

— Можно мне войти?

Это уже другой голос. Который мне знаком. Женевьева! Я узнаю ее, когда она приближается к кровати. Она нежно берет мою голову в руки, она прижимает мою щеку к своей груди кормилицы, она говорит: "Ну, тише, успокойся", она баюкает меня. На ее большой груди так хорошо. Мягко, тепло, уютно. Рай. Когда те двое уйдут, я попрошу ее вынуть груди, я вдохну их приятный запах, пососу оба больших рыхлых соска, погружу пальцы в белую упругую плоть.

Медсестра — ее халат едва доходит до половины ляжек, под халатом она голая, я уверен, ноги не так уж хороши, но у нее полные твердые бедра, мне хотелось бы, чтобы она нагнулась, — медсестра говорит:

— Это чудо!

Врач-интерн говорит:

— Жаль, что вы не можете постоянно тут дежурить!

Женевьева говорит:

— Я могу забрать его к себе. Когда вы его выпишете?

— Не знаю… Это не зависит от меня, но так как он в сознании, я не думаю, что есть необходимость дольше задерживать его. Можно будет назначить лечение на дому. Я поговорю с главным.

Он выходит, и медсестра с красивыми бедрами тоже. Но мне остается Женевьева.

Женевьева все мне объяснила. Мадам Добинье, добрая старая дама с кошками и собаками, у которой она нашла приют, предложила ей свой домик в обмен на более или менее символическую пожизненную ренту. Для того чтобы избежать возможного оспаривания домика наследниками, появившимися бог весть откуда и очень жадными, но главное, чтобы можно было спокойно умереть, зная, что судьба животных в надежных руках. Мудрая предосторожность, предпринятая вовремя: она скончалась вскоре после этого. И теперь Женевьева владелица дома, сада, сорока пяти кошек и двенадцати собак (за это время новые приемыши увеличили поголовье).

Женевьева решила превратить комнату, выходящую в сад, в свое рабочее место. Из козел и досок мы соорудили стол, большой стол, на котором установили друг против друга две наклонные плоскости, одну для нее, другую для меня.

Ах да, чуть не забыл. Довольно долгое время я оставался в беспомощном состоянии, полностью на попечении Женевьевы. Я не держался на ногах, со мной случались приступы неудержимых рыданий, Женевьева пичкала меня валиумом или бог знает какой дрянью того же рода, чтобы я не начал опять орать и призывать смерть, как это произошло в самом начале моей жизни здесь. Тогда это нашло на меня неожиданно, и двенадцать собак, усевшись в кружок, принялись мне аккомпанировать, задрав морды к луне, которая как раз нарождалась. Это было ночью. Конечно, из-за соседей надо остерегаться таких происшествий. К тому же собаки и кошки…

Никто не приходит меня навещать. Впрочем, кому, собственно, приходить? Кроме Жозефины разве что. Она приходила два раза, но я думаю, больше из-за собак и кошек. Она любит животных, эта малышка. Первый раз она привела Фрипона. Его чуть не сожрали, вся свора ополчилась против него. Так я узнал, что Агата снова вышла замуж, глупышка. Все ее мужики такие же, как я: ненадежная опора. Хотя Агата прекрасно все понимает и сразу замечает эту ненадежность, она снова и снова попадается на удочку и всегда будет попадаться, потому что, какой бы умницей она ни была, именно ненадежные мужики влекут ее. Ладно, это ее дела. До тех пор, пока они не протягивают своих грязных лап к моей девочке, все равно с какой целью, побить или приласкать…

Теперь мне стало гораздо лучше. Я все еще остаюсь зомби, но зомби, который может самостоятельно сходить в туалет и застегнуть ширинку. Женевьеву осенило. Она так хорошо справляется со своей работой рисовальщицы реплик в пузырях комиксов, что от заказов нет отбоя. Она уже хотела было взять себе помощницу. В это время подвернулся я. Скажу не хвастаясь, у меня красивый почерк. Мне не пришлось долго растолковывать, что и как. Женевьева была страшно довольна! И вот мы устраиваемся друг против друга со своей работой, каждый под своей лампой и старательно трудимся. Потому что это не так-то легко, как кажется на первый взгляд. Прежде всего, надо иметь способности. Если их нет, не стоит и пытаться. Это одно. Затем, надо сдерживать дыхание, иначе рука твоя дрогнет. И осторожно с орфографией! Если ошибешься и неправильно напишешь одну буковку, надо переделывать всю строчку. И даже весь пузырь, потому что поверх того, чем замазывают ошибки, не напишешь как следует, это уже не то.

Тем не менее работа не мешает нам разговаривать. Иногда мы зачитываем друг другу совсем уж дурацкие надписи. Или, наоборот, удачные, реплики в духе Одиара. Мы читаем их с выражением. Время от времени я смотрю на Женевьеву. Часто. Мне нравится смотреть на нее. Когда она очень старается, то высовывает язык. А меня этот высунутый кончик языка, влажный и розовый, наталкивает на разные мысли. Я задаю себе вопрос, что я буду с ней делать сегодня вечером. Она позволяет мне делать все, что я хочу. Что бы я ни изобрел, она довольна.

О, это не так уж много. Я не извращенец и не любитель все осложнять. Мне нравится зарываться лицом между ее большими грудями, или между ее полными бедрами, или между ее большими ягодицами, между всем, что у нее есть большого и полного. Я проникаю в нее, где мне угодно, тут или там, это всегда приятно, всегда необыкновенно. Во всех местах — женщина. Женщина! Полными горстями, всласть, до смерти. Она может испытывать свой оргазм двадцать раз — в то время как я только один; тихонько вскрикивая, громко вздыхая, с глазами, переполненными благодарностью и любовью. А после она обнимает меня, покрывает мне лицо мелкими поцелуями, приговаривая: "Мой дорогой, мой миленький…", и потом мы так и засыпаем, и так просыпаемся, а иногда среди ночи мне вдруг захочется зарыться ей куда-нибудь, тогда я раздвигаю ее полные бедра, и я в свое удовольствие разглядываю ее плотно сомкнутое дородное лоно, я осторожно раздвигаю ее спутанные волоски —у нее здесь обильно растут волосы, масса густой растительности, — я приглаживаю их тыльной стороной ладони, эти буйные кудри, и освобождаю во всей красе большие губы, такие же смуглые, такие же нежные, как кожа моих яичек. Наконец появляются малые губы, розовые и перламутровые, я раздвигаю их тоже и наслаждаюсь созерцанием всего, что есть внутри, даже наших собственных соков, оставшихся с прошлого раза, смешавшихся, застывших и образующих нити паутины, и этот запах, мамочка, запах разврата и логовища, запах любви…

Это и есть наша жизнь. Животными занимается Женевьева. Она не потерпела бы, чтобы я вмешивался. И так весь день, лицом к лицу. Для работы она надевает очки. Это возрастное. Я хотел бы тоже быть в ее возрасте и тоже надевать очки, чтобы мы были похожи друг на друга. Иногда собаки дерутся или кошки начинают гоняться друг за другом. Она поднимается, чтобы разнять их. Я вижу, как она уносит свой прекрасный зад. Я знаю, что она вернется. Это хорошо.

Это наводит меня на мысль о "Буваре и Пекюше". В самом конце книги. Когда эти два простофили после всех приключений снова оказываются лицом к лицу, как мы теперь, переписывая бог весть какие бумаги[9]. Я сказал об этом Женевьеве. Она ответила:

— Ты думаешь, что Бувар делал с Пекюше то, что ты делаешь со мной? Потом она покраснела. Она воплощенная стыдливость.

Примечания

1

Строка из "Баллады о людях, родившихся где-то там", в которой Брассенс ополчается против местного патриотизма. (Здесь и далее – прим. перев.)

(обратно)

2

Ставшая крылатой фраза из трагедии Пьера Корнеля "Сид" (акт IV. явление 3) — перевод М. Лозинского.

(обратно)

3

Юмористический еженедельник, основанный Каванна в 1970 г., в котором он часто печатается.

(обратно)

4

Бют-о-Кай, Маре — районы Парижа.

(обратно)

5

Алексис-Феликс Арвер (1806 —1850) — французский поэт, известный как автор сонетов.

(обратно)

6

Очевидно, намек на то, что старая дама не претендует на родство с прославленным французским поэтом-аристократом Теодором Агриппой д'Обинье (1552—1630).

(обратно)

7

Жорж Фейдо (1862-1921) – французский комедиограф, автор ряда пьес в духе водевиля.

(обратно)

8

Мужчина-самец, брутальный покоритель женщин (исп.).

(обратно)

9

Таков, по замыслу Флобера, должен был быть финал незаконченного им романа "Бувар и Пекюше".

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • *** Примечания ***