Игра на вылет [Михаил Вивег] (fb2) читать онлайн

- Игра на вылет (пер. Нина Михайловна Шульгина) 671 Кб, 181с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Михаил Вивег

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михал Вивег Игра на вылет

Мое возмужание, как могло казаться со стороны, не было бурным, все присущие этому возрасту катаклизмы происходили внутри: ураганы сомнений, половодье комплексов. Да и чему удивляться! Я отнюдь не был красавцем: тощий очкарик, слишком ребячливый, слишком робкий. Но при всем при этом я уже тогда сознавал, что уродливым девочкам куда хуже. Я еще не был писателем, но в каком-то смысле уже тогда был гуманистом. Как они справляются с этим? — мучился я вопросом, глядя на некоторых своих одноклассниц, совсем уж дурнушек. Можно ли вынести такое? Образ девочки по прозвищу Фуйкова (с презрительным фуй) — плод подобных вопросов.

«Игра на вылет» — конечно, не автобиографический роман. Хотя многие его эпизоды я пережил лично. Так погиб в армии мой одноклассник по гимназии. И я по себе знаю, как школьная любовь может определить всю твою жизнь. Мой лучший друг Давид женился на Иванке, самой красивой девочке из нашего класса. Но они уже давно развелись. На ежегодные встречи бывших абитуриентов всякий раз приходят порознь: либо Иванка, либо Давид. И оба всегда печальны. Роман — именно об этой печали, печали, которая с каждым годом все больше пронизывает нашу жизнь.


Михал Вивег

Том

Когда тебе двадцать, совместное проживание с двумя сверстниками бывает вполне классным; в сорок один — это уже не потеха. Случается, среди ночи будит тебя накатывающее похмелье и жажда, ты встаешь и идешь напиться хлорированной воды из-под крана, поскольку пытаться найти в холодильнике твое пиво или минералку — никакого толку. Тебе лень в темноте нашаривать тапки, и ты — в подтверждение самых мрачных предположений — босыми ступнями ощущаешь сухие хлебные крошки, перцовые чипсы, обрезки ногтей Скиппи, раздавленные маслины в чесночном соусе и невесть что еще. В следующую минуту ты поскальзываешься на разбросанных проспектах компании «Евротел». Скиппи три раза в год покупает себе новый мобильный телефон, ежемесячно меняет выбранный тариф и без конца подсчитывает свободные минуты, хотя в общем-то звонить ему некому. Равно как и мне — свободных минут у нас с ним навалом. Из двух комнат — Единицы и Тройки — доносится храп обоих сожителей, а с пробковой доски на стене в прихожей высвечивает из темноты белая четвертушка листа, безуспешно пытающаяся установить очередность уборки на месяц. Ты тихо открываешь дверь в ванную, ощупью нашариваешь резиновую вагину, которую Скиппи одним дождливым уик-эндом два года назад приспособил на стене вместо выключателя, и, жмурясь, включаешь свет. Потом потихоньку открываешь глаза: на невообразимо грязном умывальнике лежат три бритвенных прибора. Зеркало над ним заляпано столькими видами зубной пасты, что напоминает бездарную абстрактную живопись. Ты поворачиваешь кран, вода течет, а ты разглядываешь свои морщины у глаз и на лбу. Слушаешь, как вода уходит в раковину: в тишине ночной квартиры этот звук кажется вроде бы значительнее, чем днем. Словно он содержит какое-то закодированное послание для тебя: Ну что, старичок, куда такое годится? Дальше-то будет совсем худо.

Но тебя это особенно не удивляет… Может, ты даже слегка киваешь, останавливаешь воду и идешь опять лечь. К себе, в Двойку.

Ева

После развода она осталась одна.

Тогда ей все говорили, что в двадцать девять, а главное, с ее шармом (ненавистное слово) у нее не будет ни малейших проблем найти парня, но она, кстати, никого не искала. Подчас, правда, она принимает предложение пойти на чашечку кофе или в театр, однако это никогда ни к чему не приводит. По большей части уже с самого начала все выглядит как-то… натужно. Мужчины лезут из кожи вон — именно в этом, пожалуй, их промах. Она улыбается, разглядывает дорогие галстуки и выслушивает один анекдот за другим (Джеф утверждал, что отсутствие чувства юмора у нее граничит с умственной отсталостью), но в душе уже радуется, что вернется домой, наполнит ванну, разведет в ней мандариновую пену и будет слушать новый компакт-диск «U2». Возможно ли понять такое? Большинство ее подруг (а мать и подавно) сказали бы, что невозможно.

Однако она не в состоянии ничего поделать. Ее красота будто заранее отнимает у мужчин силы. Слово «красота» она употребляет с такой же деловитостью, с какой богачи толкуют о деньгах — для бедняков это звучит, должно быть, заносчиво. Напротив, она совсем не заносчива, и комплименты ее скорее раздражают. Почему этот тип, черт возьми, делает вид, словно именно он открыл Америку? Да, она красива, она это знает, а дальше что?

Она не уверена, что могла бы объяснить самое себя. Многие из тех мужчин, что ухаживают за ней после развода, прибегают к разным романтическим жестам: дарят ей бриллиантовые кольца, которые она, извинившись, возвращает им; покупают авиабилеты в Лондон, которые потом с изрядным убытком аннулируют; бросают к ее ногам всю свою жизнь (подчас включая детей и жену). Делают вид, что готовы сжечь все мосты, вероятно полагая, что заполучить ее может только тот, кто способен на самую большую жертву. Иногда она кажется себе чем-то вроде свободной шикарной квартиры: предпочтение — самому выгодному предложению.

Как все предсказуемо! Сначала они преисполнены уверенности в себе, однако видя, что ее отношение по-прежнему сдержанное, сникают. Начинают вести себя с ней как с начальницей, заискивают. Без конца спрашивают, нравится ли ей то или иное блюдо, не нуждается ли она в чем и что они могли бы для нее сделать. Дескать, сделают все что угодно. Пожалуй, даже на колени упадут. Разве такие мужчины могут ей импонировать? До чего утомительно. Смешно. Возможно, наиболее точно когда-то это выразил Скиппи: «Мы все от тебя в отпаде». Сама она не сказала бы так (она никогда не употребляет жаргона), но что-то в этом есть. Неужто и впрямь не найдется тот, кто не был бы от нее… в отпаде?

Она представляла себе все иначе. «Ты воспринимаешь жизнь, как Гурвинек[1] — войну!» — кричал на нее однажды перед разводом Джеф, кипя гневом. Иногда посещает ее безумный сон: кто-то звонит, и она в халате идет открывать. За дверью стоит незнакомый мужчина; здоровается с ней одними глазами. Она отступает на шаг, мужчина входит и помогает ей собрать вещи: она открывает шкаф, вынимает плечики с одеждой, он складывает их в чемоданы. Ее дочка Алица вопрошающе смотрит на нее, но она взглядом дает ей понять, что все в порядке. Мужчина закрывает чемоданы, поднимает тот, что побольше, и берет Алицу за руку. Она несет второй чемодан. Они неторопливо спускаются к автомобилю, и мужчина отвозит их в свой дом…

Так сложно все объяснить. «Главное — это общение, — говаривал Джеф. — Общайся со мной! Разговаривай! Как я могу уважать твои потайные женские чувства, если ты даже не пытаешься выразить их? Как, черт подери, раскусить тебя?»


Алица попрекает ее, что в последнее время она торчит в ванной все больше и больше времени. Пожалуй, это правда, но она минут не считает. Всякие косметические изъяны, которые утром приходится как-то подправлять или затушевывать, после сорока множатся так быстро, что она начинает тревожиться. В восемнадцать ее утренний туалет продолжался не более пяти минут: бывало, почистит зубы, сполоснет лицо холодной водой, намажется первым попавшим под руку кремом, пройдется щеткой по волосам — и целый день все твердят, как она красива. Когда субботним утром она спускалась в кухню к семейному завтраку, лицо отца всякий раз светилось радостью, чуть ли не изумлением. По отношению к маме это казалось ей даже бестактностью. Иногда он отрывался от газеты и наблюдал за тем, как она пытается собрать части кухонного комбайна, чтобы из трех желто-зеленых кубинских помидоров выжать свежий сок.

— Послушай, Аленка, возможно ли, что в том грязном бунгало в Макарске мы умудрились сотворить такое невероятное чудо? — говорит он.

Он встает, нежно отстраняет дочь и составляет соковыжималку сам.

— Мне тоже невдомек, — отвечает Евина мать с улыбкой. А Еве шепчет: — Бунгало вовсе не было грязным. Папины выдумки…

Еве кажется, что это было вчера. Теперь она проводит в ванной битый час, а после того, как приходит на кухню, Алица говорит ей, что она должна побелить себе зубы и на мешки под глазами накладывать пакетики зеленого чая.

— А если ты и в самом деле решила отказаться от всякой прически, тебе придется носить платок!

Иногда ей кажется, что дочь начинает выражаться, как Том.


Вечерами она почти всегда дома. Занималась йогой для начинающих, но спустя полгода занятия бросила: все позы казались ей смешными (это всегда приходилось скрывать от увлеченной инструкторши). И весь парадокс в том, что она окончательно охладела к йоге как раз тогда, когда успешно овладела первыми сложнейшими упражнениями. У нее получалось лучше, чем у остальных, инструкторша хвалила ее, ставила всем в пример, но сама Ева казалась себе нескладехой в этих неестественных позициях. Я могу спокойно стоять на голове, но все равно останусь разведенкой, говорила она себе.

Она любит решать кроссворды, вязать и подолгу смотреть телевизор — плевать, что подумают об этом другие. Художественным фильмам предпочитает документальные, особенно передачи о путешествиях. «Вокруг света» и вовсе пропускает редко. Она никогда не была заядлой туристкой и в действительности путешествия не очень-то и привлекают ее (А что, собственно, еще привлекает меня в жизни? — иной раз спрашивает она себя), но временами пытается вообразить, как сложилась бы ее жизнь, если бы она родилась в какой-нибудь другой стране. Если бы училась, например, в Йемене в женской гимназии.

— В Йемене?! Ты, мама, реально чокнутая, — смеется Алица. — Как тебе что-то подобное вообще приходит в голову?

Ева не знает. Ее ли в том вина?

От телевизора голова полна самых разных рекламных слоганов и куплетов. Разумеется, всякую дребедень ей не хочется запоминать. Но от этого словесного балласта она просто не может избавиться. На прошлой неделе в угловой арке на площади И. П. Павлова она заметила, как мочится какой-то мужчина. Народ себе![2] — вмиг пришло ей в голову. Возмущенно она перевела взгляд на крышу ближайшего дома. Мечта сбывается. Крыша на всю жизнь! Уж не начинается ли так климакс? — посещает ее подчас мысль.


С работы она возвращается подземкой, ибо на машине из-за утренних пробок дорога тянулась бы в два раза дольше. Вагоны бывают так набиты, что невозможно вздохнуть. Если в редких случаях ей удается найти свободное место, она листает газету. Читает одни приложения: «Досуг», «Культуру», «Здоровье», «Финансы»; в местных и зарубежных репортажах лишь проглядывает заголовки. Заставить себя больше интересоваться политикой она не в силах. Скорее руководствуется инстинктом: про себя отмечает, как тот или иной политик ведет себя, как говорит, как одевается.

— Ты выбираешь не партии, не программы, — корит ее Джеф в канун выборов, — ты выбираешь костюмы! Ты выбираешь галстуки!

— Не только, — защищается она устало, зная, что битва уже проиграна, — еще присматриваюсь к их глазам, к улыбке и так далее…

— Выходит, если бы Гребеничек был похож на Ричарда Гира, ты бы голосовала за коммунистов?

Иногда она не может сосредоточиться на чтении и неприметно разглядывает пассажиров — главным образом женщин. Под ногами чувствует тряску и вибрацию многотонной телеги. Как вы справляетесь со всем этим? — иной раз хочется ей спросить их. Не кажется ли вам жизнь невыносимо тяжкой? Как это мы еще здесь существуем? Как это мы, подобно Ирене, не кинулись на рельсы?

Том

В свои шестьдесят два Вартецкий выглядит все еще безупречно; с весны до осени в школу ездит на велосипеде, два раза в неделю играет в волейбол и каждую пятницу ходит с женой, которая на шестнадцать лет моложе его, в сауну. Многие сослуживицы (женщин в коллективе свыше восьмидесяти процентов) всячески заискивают перед ним, и он противится этому с каким-то унылым, вежливым спокойствием. На вечерах, подобных нынешнем, он напоминает большого добродушного пса, которого мучают дети: все эти поглаживания, поцелуи и плюханья на колени он переносит с завидным терпением, и только когда проявления симпатии переходят границу допустимого, он встает, осторожно сбрасывает с колен подвыпивших сослуживиц и с достоинством удаляется в противоположный угол учительской. Я отыскиваю для него свободный стул, мы чокаемся и непринужденно болтаем. Мимо идет коллега Мразова: она обеими руками держит бумажный подносик, на котором остался лишь жирный отпечаток двух бутербродов, жилистый огрызок бифштекса и желтый кружок лимонной кожуры. Я слегка наклоняюсь к Вартецкому.

— А молоденькие очаровашки вручают признанным педагогам государственные награды, — шепчу я ему.

Мразова оборачивается, сверлит нас язвительным взглядом, но потом растягивает губы в улыбке, которую, вероятно, считает шаловливой; на зубном протезе у нее кусочек яичного желтка. Мразовой лучше было бы окончательно отказаться от шаловливых улыбок, говорю я про себя. Ей надо положить их в какую-нибудь затхлую коробку на шкафу, в котором с октября месяца она хранит летнюю одежду.

— Замечательный вечер, — бросаю я на светский манер.

Двадцать лет назад мы не любили друг друга, но сейчас оба стараемся забыть про это. Тогда она вела у нас математику и начертательную геометрию. Однажды в конце учебного года она вызвала меня к доске и с нескрываемым презрением наблюдала, как я мучаюсь с какой-то проекцией пирамиды.

— Я думала, Томаш, у вас есть фантазия, коли вы считаетесь поэтом… — сказала она ехидно.

— Фантазия-то у меня есть, а вот пространственного воображения не хватает, — ответил я. — Это разные вещи, товарищ учительница.

Она онемела от моей дерзости. Помнит ли такое? Подобных бунтарей у нее было сотни, но всегда ли память сохраняет даже самые нашумевшие мятежи? Инфляция бунтарей. Вспоминаю комичную церемонность ее всегдашних манипуляций с большим деревянным циркулем и не могу сдержать улыбки.

— Между вами, господа, есть какая-то тайна? — спрашивает она подозрительно.

Вартецкий поглядывает на меня.

— Конечно, — говорит он. — Мы когда-то любили одну и ту же девушку.

Мразова неприязненно вздыхает:

— Способны ли мужчины говорить о чем-нибудь другом?


Когда примерно через час мы снова сталкиваемся с Вартецким, я вновь возвращаюсь к его реплике — естественно, жду дальнейшего продолжения разговора, чтобы внезапная смена темы не выглядела слишком натужно.

— Интимный вопрос касательно прошлого разрешается?

Вартецкий всегда говорит весьма лаконично — возможно, это реакция на многословие коллег, — и я в нашем общении постепенно усвоил его привычку. Он без колебаний согласно кивает.

— Ты спал с ней тогда на Слапах?

Ему незачем спрашивать имя, да он и не притворяется, что силится что-то припомнить. Я ценю это, но в то же время испытываю волнение: красивых учениц за эти годы у него были десятки, если не сотни.

— Нет.

Он, похоже, не лжет, но я не уверен.

— А до того или после?

— Нет.

— Почему же? — говорю я с деланым равнодушием.

Из расстегнутой рубашки у него выглядывают густые, лишь слегка поседевшие волосы, моя грудь, напротив, почти голая, и потому в его присутствии я обычно выступаю в роли ироничного интеллектуала, презирающего этот первейший признак мужественности.

— «Когда она пришла в мой сад, / все тихо отцветало. / Скользя по окоему, ворчливо солнце засыпало».[3]

Бегство в поэзию, тотчас пришло мне на ум.

— Твоей жене сорок шесть, — замечаю я. — Когда ты женился на ней, она была на два-три года старше, чем тогда Ева.

— Но она не была моей ученицей. С ученицами — мало проку. Проблем больше, чем радости.

Я жду, однако иного объяснения мне уже не получить.

— Думается, ты должен об этом кое-что знать, — добавляет он, явно намекая на Клару.

Я по-прежнему до конца не верю ему, но зла не держу: у него нет повода лгать мне; и даже не говоря мне правды о более чем двадцатилетием прошлом, он делает это скорее всего из деликатности. Он знает, что прошлое для меня не кончилось.

— А ты? — неожиданно спрашивает он.

— Бинго! — восклицаю я. — Ключевой вопрос. В этом вся суть.

— Значит, не спал.

— Нет.

Он ни звука в ответ.

— Три буквы, а в них полжизни, — говорю я.

Вино в пластиковых бутылках — изрядная пакость, но все равно я опрокидываю в себя целый бокал. Нам обоим наливают снова.

— А почему нет? — спрашивает он без тени волнения.

У меня при подобном вопросе обычно дрожал голос. В том-то и разница, просекаю я: в отличие от него мы с Джефом как сумасшедшие носились вокруг Евы. И так и сяк вертелись вокруг нее, без конца что-то болтали, даже декламировали — он молчал. Мы отводили взгляд, он не смущаясь смотрел. Я чувствовал уже тогда: разве мог ей импонировать тот, кого ее красота парализовала? Ей нужен был тот, кто умел эту красоту просто взять. Мы с Джефом делали вид, что смеемся над Вартецким, над его старостью (Боже, прости нас!), но про себя мы боялись его. Мы прекрасно сознавали, что в нем есть что-то, чего при самом большом усилии у нас никогда не будет.

— Откуда мне знать? — восклицаю я. — Потому что был ты. Потому что ее забронировал Джеф. И так далее.

Вартецкий подносит к губам палец. Марта, моя бывшая преподавательница физкультуры, с любопытством поворачивается к нам.

— A-а, снова тема — Ева Шалкова, я не ошиблась?

Вартецкий делает флегматичный вид, я оторопело молчу, словно пойманный с поличным мальчик. (Преподавать в той же школе, где ты учился, своего рода извращение, более того: в этом есть даже что-то от инцеста. Решение вернуться в свою alma mater учителем раньше объяснял я здравым консерватизмом и сантиментами; нынче я уже знаю, что главнейшую роль играла здесь определенная социальная леность: мне не хотелось прилагать усилия в поисках иного образа жизни, чем тот, который я так близко знал.)

— Шалкова forever! — смеется она.

— Точно так, Марта, — отвечаю я серьезно. — Шалкова forever!

Евa

Она ездит на машине, но лишь двумя изученными маршрутами: каждую пятницу за покупками в Гибернову и раз в две недели к родителям в Врхлаби — после ухода на пенсию они продали пражскую квартиру и купили там маленький дом. Иных маршрутов у нее нет. Целыми днями ее вишневое «рено» стоит на одном месте (зимой это зачастую единственное засыпанное снегом авто на улице, а летом, когда она ставит его ближе к парку, оно бывает в течение недели запорошено тонким слоем золотой пыльцы, на которой дети рисуют непристойные картинки). В прошлом году — на семилетие после развода — она получила «рено» от Джефа ко дню рождения.

— Чего ты добиваешься? — спросила она.

— Теперь только одного: чтобы вы были живы.

Это, мол, самый безопасный автомобиль в своем классе.


Трассу в Врхлаби она знает назубок, каждый знак, каждый поворот; но когда ей приходится — как сейчас — перестраиваться в другой ряд с уже привычного, она сразу теряет уверенность.

— Мама, — подшучивает над ней Алица, — а что ты будешь делать, когда здесь проложат тридцатикилометровый объезд?

Естественно, она тоже об этом подумывала. Она внимательно смотрит на задние колеса идущего впереди «форда». Полный контроль в любую погоду: ламелей на наших покрышках на шестьдесят процентов больше, чем на любых других! — снова ударяет ей в голову телереклама, и она досадует на себя.

— Съеду на обочину, включу аварийку и вызову эвакуатора.

Коротким взглядом Ева окидывает дочь: что-то в ее улыбке почти болезненно напоминает Джефа в ту пору, когда она впервые приметила его. Тогда ему не исполнилось и шестнадцати, он на сантиметр был ниже ее. Потом, конечно, быстро ее перерос.

Паркуясь во дворе позади дома, она замечает стоящего за оконной шторой отца, он не отодвигает ее, словно почему-то хочет оттянуть минуту, когда выйдет из дому — поздороваться. Словно какое-то время ему нужно для размышления. Возвращение единственного, не оправдавшего надежд ребенка, думает Ева.

«Ты наше все. Наша гордость. Не забывай этого», — так всегда говорила ей мама.

Разумеется, о сорокалетних дочерях так уже не говорят. Ей хотелось бы верить, что она по-прежнему их «все» или хотя бы «почти все», пусть даже этих слов она не слышала от них уже многие годы. Возможно, потому, что это «почти все» ни с того ни с сего обрело образ стареющей разведенки с ребенком. Она понимает, что не оправдала их надежд. Ее воспитывали как нельзя лучше. Жертвовали всем ради нее. Буквально холили ее. Сколько одних только дорогих кремов для загара и масел перевели, умащивая ее каждый год на Макарске… А как она отблагодарила их? Развелась, а теперь ко всему еще начинает стареть. Прости, папочка, у твоей красивой девочки варикозное расширение вен… Она вздыхает: воздух здесь, естественно, чище, острее, чем в Праге. Сразу же за крышей гаража виден серо-зеленый склон Жали. Отец выходит из дома: он в лыжных штанах — это коробит Еву. Мама идет следом; несет дымящуюся кастрюлю и ставит ее на ступеньки. Шестьдесят лет жили в Праге на Виноградах — и вот извольте, думает Ева.

— Привет! — выкрикивает она нарочито бодро.

Алица бежит к бабушке, обнимает ее. Бабушка улыбается, но глаз с кастрюли не сводит.

— Дай-ка мне ключи, поставлю машину как надо, — просит Еву отец.

Недоумевая, она протягивает ему ключи и только тогда замечает, что автомобиль стоит как-то косо, половиной переднего колеса упираясь в низкий песчаниковый бордюр, окаймляющий клумбу ирисов. Букеты на Душички, День поминовения. Каковы букеты, таково и настроение. Отец тяжело садится за руль, отодвигает назад сиденье, включает мотор и прислушивается; потом дает задний ход, два решительных маневра, и машина — на месте. Оставаясь в ней, отец опускает стекло.

— И вправду недурна штучка, — говорит он.

— Вчера здесь был Джеф, — сообщает Еве мать.

Ева молчит.

— Тебе бы взять пару-тройку уроков, потренироваться немного, — говорит отец, вылезая из машины.

— Хорошо. Благодарю за теплую встречу.

Отец, махнув рукой, обнимает ее за плечи.

— Ну здравствуй, — улыбается он наконец.


Пока она жила с Джефом, рулил практически всегда он; подобно многим другим женатым мужчинам, руль он не прочь был доверить ей только в том случае, когда опрокидывал рюмку-другую. Водить машину с подвыпившим Джефом она ненавидела. Из-за своей неопытности она требовала, чтобы он указывал дорогу и помогал ей, но ее беспокойные вопросы (Куда теперь? Быстро! У кого преимущество? У меня иль у этого грузовика?) он либо с пьяной беззаботностью пропускал мимо ушей, либо раздраженно повышал голос.

После развода однажды вечером, сидя в ванне, она решает вырваться за пределы двух привычных маршрутов: в ближайшей автошколе она возьмет пять или лучше десять уроков с инструктором и изучит дорогу не только в Врхлаби, но и в другие места. Она представляет себе, как по выходным будет совершать с Алицей всевозможные путешествия.

— Сколько времени у вас водительские права? — звучит первый вопрос инструктора.

Он уже сидит в машине.

— Двадцать лет, но до развода за рулем был всегда муж.

Инструктор оглядывает ее.

— Значит, еще одна разведенка, — бормочет он. — Ну что ж, поехали.

Ева не реагирует на его грубость, ибо ее внимание целиком поглощено непривычным дизайном приборной доски.

— Едем, чего вы ждете?

И вдруг раздражительность инструктора напоминает ей что-то до боли знакомое. У ближайшего светофора она вглядывается в его покрасневшее лицо, и тут ее осеняет.

— Да вы пьяны, — говорит она в изумлении.

Инструктор разражается таким смехом, что у Евы не остается никаких сомнений. Она включает аварийную сигнализацию, подтягивает ручной тормоз и отстегивает ремень безопасности.

— Дальше я не еду. Вы пьяны в стельку.

— Ох уж и в стельку!

— Да, в стельку.

Она выходит из машины и удаляется. Люди смотрят на нее. Следующие за ними машины остервенело гудят.

— Вот зануда, красивая, но холодная, как все трезвенники.

Джеф

Он, впрочем, так и не постиг Евы — это единственная истина, которую он усвоил.

Когда он пытается судить об их отношениях рационально, ничего не получается: чувствует только, что сойдет с ума, размышляя на эту тему подобным образом. Когда думаешь о женщинах, то лучше отбросить всякую рациональность, говорит он Тому. Эта дорога лишь заводит в тупик. Он может привести ему десятки примеров: Ева жалуется на беспринципность и популизм чешской политики, а когда ее спрашиваешь, почему она голосовала за партию, председатель которой образцовый пример политической беспринципности, она отвечает ему, что в нем есть харизма, он хорошо одевается, и у него красивые руки. И все в таком духе. Когда Джеф говорит об этом, ему кажется, что он вот-вот задохнется.

— Пойми, мы живем в четко структурированном мире: части света, государства, районы и так далее, — объясняет он Тому. — С этим сообразуются надлежащие организации. Что бы ты ни думал о современном обществе, одного ты отнять у него не можешь: иерархия в нем очевидна.

— Ну допустим.

— Естественно, я не утверждаю, что все организации работают идеально, но их структура по меньшей мере прозрачна: государственное управление, краевые, местные органы. Чистая логика. А теперь ты в эту систему помести семью, основную ячейку общества, — Джеф горько смеется. — Половина этой ячейки не в состоянии придерживаться логики даже в разговоре о фильме с Брюсом Уиллисом… Ты не считаешь, что здесь что-то не так?

Том улыбается.

— Вспомни Клару, — говорит Джеф. — Это разве брак? Ты действительно ее любишь — и в то же время после каждой ее второй фразы действительно готов убить ее. Таков брак. Поэтому избегаешь свою половину. Поэтому каждую среду вечером отправляешься на волейбол, а в четверг — на мини-футбол. Поэтому каждый уик-энд ходишь на лыжах. Поэтому покупаешь велосипед и при всяком удобном случае катишь от нее прочь, подальше.

— Я думал, что вы ездили вместе?

Джеф крутит головой.

— То, что я иногда брал ее с собой, принципиально ничего в моих бегствах не меняет. Когда она тащилась за мной, это, собственно, была не она, надеюсь, ты понимаешь меня?

Том, чуть помедлив, кивает.

— Главное, чтоб они в основном молчали, — серьезно добавляет Джеф.

Автор

Ему четырнадцать с половиной; рост — сто шестьдесят два сантиметра.

Он любит носить однотонные рубашки апаш и завязывать на шее шелковый платок. Коричневый замшевый пиджачок ему собственноручно сшила бабушка Вера, искусная скорнячка. Результатом она явно довольна: когда автор в первый раз надевает пиджак, она без конца повторяет слово аристократ.

— Мальчик-аристократ, — улыбается она.

Автор чувствует, что одноклассники за его спиной смеются над ним и что бабушкина оценка несколько завышена, но это слово имеет для него некое таинственное очарование. Что, если бабушка права? Что, если ее аристократ в какой-то степени подействует и на его одноклассниц? Для пущей уверенности пиджак, рубашку с открытым воротом и шелковый платок он носит весь первый год обучения — разумеется, за исключением государственных праздников, когда он, как и другие ребята, обязан надевать рубашку и галстук члена Союза молодежи.

Несколько позже приятель его родителей преподносит ему зелено-белую куртку из прорезиненной бумаги, которую безвозмездно получил от фирмы «Грюндиг» на ярмарке в Брно. На куртке застежка «молния». Поскольку дамские джинсы марки «Leviʼs», что мать иногда дает ему поносить (собственных настоящих левайсов у него нет вплоть до выпускного года), автор не принимает в расчет, куртка — самая модерновая, самая западная вещь его убогого гардероба. Рекламную куртку он носит весь второй и третий класс. В последние недели рукава на локтях уже вытянулись и рвутся, но он все равно не расстается с ней.

Чуть ли не с первых месяцев учебы в гимназии автор по примеру двух своих ближайших товарищей отказывается питаться в школьной столовой (кому подражали те двое? — думает он при написании этих строк) и все четыре года обедает в одном из двух тогдашних бенешовских[4] «Деликатесов». На протяжении четырех лет пять дней в неделю друзья едят теплый мясной рулет или влашский салат — и то и другое с двумя булочками в качестве бесплатного приложения. Время от времени — деликатесные сосиски, а случается, и яйцо под майонезом. Пьют они желтый лимонад и кофолу. Они никогда не едят и не пьют ничего другого, но это их не смущает. Более того: если автору не изменяет память, это им нравится. За то время, что он учился в средней школе, мясной рулет он съедает приблизительно четыреста раз, влашский салат — триста раз, сто раз сосиски или жуткое яйцо с зелено-серым желтком — и не жалуется. С нынешнего расстояния ему трудно даже представить это, более того, при воспоминании о тех килограммах жирного рулета и литрах майонеза он чувствует какую-то запоздалую тошноту, что-то вроде метафизической отрыжки. Это действительно был он? Он, который нынче в итальянских, мексиканских, китайских, таиландских, индийских или ливанских ресторанах подолгу с полным знанием дела толкует с официантом? Он, который и впрямь не ест никакой другой рыбы, кроме охлажденной, и никакой другой лапши, кроме домашней? Он, которому крем-брюле без карамельной крошки или тирамису, приготовленное без сливочного маскарпоне, может отравить остаток вечера?

На языке энциклопедий по зоологии это звучало бы так: В раннем возрасте он ест простую пищу, со временем становится крайне разборчивым.

Следует отсюда какой-либо урок? Автор не уверен.


В третьем классе гимназии учитель физкультуры весьма неожиданно назначает его в школьную команду, которой предстоит участвовать в баскетбольном турнире. Он единственный в команде, кто не играет в баскетбол; остальные ребята по нескольку раз в неделю тренируются в городской секции и потому, естественно, принимают его без восторга; правда, со временем он убеждает их, что достоин места в команде: пусть его броски и не совсем точны, зато он прилично держит оборону и подчас может даже завладеть, казалось бы, уже потерянным мячом.

В заключительном матче турнира на последней минуте им забрасывают мяч в корзину, и они теряют одно очко. Хотя решающего значения это не имеет (вне зависимости от результата состязания их команда занимает третье место из шести), тем не менее драматическое завершение матча заставляет зрителей и обе скамейки запасных вскочить со своих мест. Один из атакованных игроков их команды в растерянности посылает автору не слишком удачный пас, но тот в последний момент завладевает мячом. «Бросай! — кричат ему. — Давай бросай!» Автор ловко обходит ближайшего противника и с прыжка забрасывает в корзину решающий мяч, о котором будет помнить всю жизнь.

Всю жизнь он будет помнить о единственном заброшенном мяче в пустяковом матче заштатного турнира.

Фуйкова

Ближе к делу: я не красива. Нисколько, ей-богу. Я скорее уродлива, и это, к сожалению, не притворная скромность, а реальность. Покажите мое фото (хотя бы то, жуткое, на удостоверении, да и то, что ненамного лучше, на загранпаспорте или хотя бы на водительских правах) десяти случайным прохожим и предоставьте им выбрать вариант ответа из четырех возможных: а) красивая, б) в общем красивая, в) скорее уродливая и г) уродливая — и вы можете держать пари, что семеро из них без колебания выберут «в», а каждый подросток, каким бы прыщавым он ни был, естественно, выдаст «г».

Вот так я и живу — с той только разницей, что людям на улице я предъявляю не фото, а непосредственно свою физиономию. И подросткам тоже.

Мою уродливость трудно описать: у меня нет ни горба, ни жуткого шнобеля, ни сросшихся бровей. Ее отличает не какой-то кричащий, а стало быть, относительно легко устранимый дефект; моя уродливость просто складывается из суммы десятков мелких, на первый взгляд совсем не бросающихся в глаза физических недостатков: лицо могло быть более овальным, лоб выше, волосы гуще, зубы белее и ровнее, кожа чище и ослепительнее, рот лучшей формы, губы полнее, бока и зад аппетитнее, ноги длиннее. И так далее. Всего этого столько, что даже при самом сильном желании тут поделать ничего нельзя. Как сказал коллега-архитектор одной клиентке, купившей где-то под Прагой старинный одноквартирный домик: здесь требуется такой ремонт, что самое оптимальное решение — снести его и построить новый… Мой случай точно такой же: ни лазер, ни липосакция, ни даже пластика ничего не решат. Оптимальный выход в моем случае — все разрушить и создать новое.


Короче, я Фуйкова.

Это мое прозвище еще с девятилетки. Не помню, к сожалению, кто в классе первым додумался до этого — если б знала, сшибла бы его машиной (разумеется, это шутка). Подозреваю, что им был Скиппи, но боюсь ошибиться.

Как бы там ни было, прозвище вмиг приживается. Оно звучит довольно смешно, ибо хорошо отражает мою тогдашнюю внешность: вечно насупленный лоб, дешевые очки, подростковые усики и сутулые плечи. Фуйкова — потрясное определение всего этого.

Ветвичкова и Фуйкова. В этих двух именах — все мое детство. Моя одноклассница Ветвичкова, отнюдь не изобретательно прозванная Веткой, а то и Сучком, по внешним данным еще на ступеньку ниже меня. По моему объективному мнению, она страшна как война; со мной дело обстоит, если честно, не так фигово. Мы ездим в школу на одном трамвае. Представьте: две уродливые девчонки, одиноко стоящие туманным утром на трамвайной остановке. Я, конечно, победно улыбаюсь: я твердо верю, что такой страхолюдиной, как Ветвичкова, я быть не могу. Ветвичкова в моих глазах представляет собой настоящее эстетическое дно.

Однако после каникул в восьмой класс приходит совсем другая Ветвичкова: загорелая, грудастая и потрясающе хорошо подстриженная (этот завистливый укол я чувствую, как только замечаю ее). Разумеется, в этом нет ничего такого особенного, но одно ясно всем: излюбленный конкурс на звание Мисс классная уродина будет достаточно напряженным. Сумеет ли Ветка одержать победу — или ее добьется Фуйкова? В конце концов, прилагая все силы, я с минимальным перевесом побеждаю ее, но одно усваиваю на всю жизнь: стоит мне уделить своей внешности чуть меньше внимания, я сразу могу оказаться самой уродливой. (Кстати, попробуйте представить себе, как, осознавая это, вы, например, можете предаться релаксации… Так стоит ли удивляться, что при слове релаксация мне всегда становилось немного смешно?)


Для уродливой девочки, такой, как я, единственным критерием всего на свете раньше или позже становится красота. Уже в три года я выбираю место в песочнице, откуда самый красивый вид. Я никогда не играю возле мусорки — нет уж, увольте. Мороженое я выбираю по цвету — так, чтобы оно хоть немного гармонировало с одеждой. Вам понятно? Очкастая девочка в бесформенных брюках из синего вельвета никогда не покупает фисташкового мороженого, пусть оно даже нравится ей, боится, что по цвету оно не подходит. Зеленый и синий — для дурака любимый. В состоянии ли вы представить опасения неказистой двенадцатилетней девочки, которая не может позволить себе еще один недостаток?

В гимназии, естественно, внешне я признаю те же жизненные ценности, что и другие одноклассники, но в глубине души давно знаю, что все это один треп. Дружба? Самоотверженность? Справедливость? Правда? Фигня! Единственное, что для женщины по-настоящему в жизни важно, это красота. То есть правда такова, что ни самоотверженным, ни по-товарищески преданным, ни справедливым девочкам никто любовных записок писать не станет.

В классе я тайком наблюдаю их — своих хорошеньких одноклассниц. Каждое утро пытаюсь отгадать, в чем они сегодня заявятся, и уж заранее боюсь того невидимого сияния, которое так часто сопровождает их появление. Для других это сияние, возможно, и невидимое, но я-то хорошо его вижу, и Ветка наверняка тоже. Трудно понять, но эти дурехи отлично выглядят, даже когда ходят вперевалочку или когда совсем расхристаны. Заспанные, непричесанные, в жеваной майке, а то и с грязной повязкой на голове — все это парадоксальным образом усиливает их привлекательность. Глаза еще больше выделяются на лице, кожа еще глаже. По сей день помню каждый кусочек их одежды. Вам понятно? Даже двадцать пять лет спустя могу точно вспомнить джинсовую юбку марки «Wild Cat», в которой на втором году обучения Ева Шалкова впервые переступила порог нашего класса: каждый кармашек, каждый разрез и тот красно-синий лейбл.


На уроках не перестаю подглядывать за ней. На черчении и рисовании она высовывает язык, и я тщетно пытаюсь угадать, почему даже с высунутым языком она выглядит так сексуально? А стоит высунуть язык мне, я сразу же становлюсь похожей на дебилку (к счастью, у меня хватает благоразумия язык никогда не высовывать).

Боже, почему ей — все, а мне — ничего? — шепчу я про себя.

Я вырастаю яростной атеисткой: Бог не дал мне лучшей внешности. Начиная с переходного возраста я не переступаю порог ни одного костела, как и не хожу никогда в ресторан, где однажды сильно меня объегорили.


В период созревания мне не раз приходит в голову, что, не будь у меня такой большой груди и зада, я могла бы изображать некоторую независимость: Любовь? Секс? Нет, благодарю, эти вещи меня не интересуют. Но как быть с четвертым номером бюстгальтера? При наличии задницы, как у заслуженной кубинской матери, я никого не могла бы убедить, что не была создана для любви. Каждый видит, что была, но, посмотрев мне в лицо, сразу смекает, что любви-то мне отчаянно и недостает.

Я не то что независима, я просто уродлива. Никого тут не обманешь.

Мне сорок, но до сих пор я все оцениваю главным образом с точки зрения привлекательности — не только авто или мобильные телефоны (решающий момент для меня, естественно, — элегантность форм и цвет, а вовсе не техника, что внутри), но и соседей, врачей или политиков. Какой прок политику от его головокружительных идей, если у него кривая улыбка и три подбородка? Я категорически голосовать за него не буду. Но главное: мне всегда нравятся только красивые или хотя бы симпатичные парни. Вы понимаете масштаб этой катастрофы? Меня, уродину, привлекают исключительно симпатяги.

Попробуйте-ка с такой несовместимостью жить — и выжить.

Ева

Работа юриста в зарубежной фирме со стороны кажется, пожалуй, сложной, но на самом деле она так же примитивна, как, скажем, кроссворд: одни и те же слова, одни и те же обороты. Сходства, впрочем, здесь еще больше: она могла бы сказать, что работа, как только истает получка, имеет для ее жизни такое же значение, что и кроссворды: она вполне цивилизованно убивает ею время.

Она считается способной, чуть ли не успешной, но это никогда не казалось ей трудно достижимым: достаточно было хорошего английского, немного драйва, умения общаться с людьми и определять приоритетные задачи. До сих пор работа вполне увлекает ее, тем не менее она давно знает, что с реальной жизнью эта работа не имеет ничего общего. Встречаясь на обеде со всеми этими модно подстриженными, самоуверенными девицами в нарядах от Хьюго Босса, она часто вспоминает Джефа начала девяностых: он также полагал, что место, которое тогда занял, — его жизненный шанс. Она слышит, как они делают заказ (две порции телячьей салтимбокка, порцию спагетти вонголо и порцию паста аль рагу ди конильо), как смеются, видит, как они вешают пиджаки на спинку стула, как жуют, и думает о Джефе. Иногда вспоминает Карела и Ирену. Она никогда не предполагала, какое большое место в ее мыслях займут уже ушедшие люди, которые при жизни своей казались ей не очень значительными. Она даже помнит точные даты их смерти, и эти две даты уже навсегда стали частью ее личной истории — так же как, например, свадьба родителей или рождение дочери. Впрочем, не только для нее: когда на одной из встреч класса она неудачно обмолвилась, что Алица родилась через два года после Карела, большинство одноклассников отлично поняли, что она имеет в виду.


Джеф, как правило, приходит с работы очень поздно, Алица к тому времени чаще всего уже спит. И приходит обычно усталый, раздражительный. Ева понимает его, ему трудно: как всегда он хочет быть победителем, однако условия для соревнующихся далеко не равные.

— Как я могу тягаться с людьми, которые покупают фабрики готовенькими? — кипятится он.

Она с удовольствием пообщалась бы с ним, ибо весь день практически не говорила ни с одним взрослым, но он отвечает ей весьма неохотно, скупыми фразами. Он молча ходит по квартире и, кряхтя, нагибаясь, демонстративно подбирает с полу разбросанные игрушки.

— Это не квартира, а поле боя.

— После «Спокойной ночи…» она еще играла, — примирительно объясняет Ева. — Я убираю за ней пять раз на дню.

— Значит, придется убирать шесть раз.

— Вот это мне в голову не приходило. Убери сам.

Словесная игра на вылет. Два капитана.

— Я целый день вкалывал.

— А ты думаешь, я здесь в потолок плевала?

Оба чувствуют, как низко они пали. Джеф, плюхнувшись в кресло, потирает переносицу.

— Бардак бесит меня, — говорит он тихо. — Можно это понять?

Свое невнимание к ним Джеф пытается как-то загладить в выходные. Алице еще и двух нет, а он уже планирует многокилометровые походы.

— Ты в своем уме? — возражает Ева, склоняясь над картой. — Ни один ребенок такого не выдержит.

— Мой ребенок выдержит, — утверждает Джеф.

Большую часть пути они, естественно, несут Алицу попеременно.

Обе вечно задерживают Джефа.

— Любовь моя, ты не могла бы чуть порасторопней? — недовольно говорит Джеф почти всегда, когда Ева одевает Алицу.

— Конечно могу, — улыбается Ева стоически. — Если, конечно, тебя не волнует, что на улице минус два градуса, а ребенок будет без свитера и без куртки.

Во время их пеших прогулок они писают. Джеф идет на несколько метров впереди и то и дело укоризненно оглядывается на Еву.

— Это ребенок, Джеф, — говорит она с раздражением. — Нельзя требовать от нас невозможного.

— Ничего невозможного я от вас не требую. Хочу только, чтобы вы пошевеливались!

Когда все вместе едут на велосипедах, они едва крутят педали.

— Черт возьми, вы можете чуть поднажать? — рявкает Джеф и бешено кружит вокруг Евы и Алицы.

— Неможем, болван! — кричит Ева.

Джеф не выдерживает и срывается: жмет на педали и в три секунды исчезает за ближайшим поворотом.

— Куда уехал папа? — беспокойно спрашивает Алица; она улавливает витающее в воздухе напряжение.

— Вперед.

Через час Джеф, пригнувшись к рулю, спешит к ним навстречу: заляпанный грязью, вспотевший и довольный.

— Ты здорово ездишь, — хвалит он Алицу. — Я очень рад за тебя.

Скиппи

Известно ли вам, что пингвины-отцы полгода согревают яйца своим собственным телом, в то время как мать где-то черти носят? Полгода самцы стоят на морозе и на ветру. Их целая стая, которая медленно переминается с ноги на ногу и вертится по спирали, поэтому те, что с краю, хоть на минуту да попадают в середку, где, в натуре, дует меньше. Не знаю, как у них получается, но в этом яйце полгода ровно тридцать семь градусов, где бы отцы ни стояли. А когда птенцу реально что-то требуется, он сквозь скорлупку начинает попискивать — подает знак папаше. Тут наконец из полугодового загула возвращается мать и забирает свое яйцо. В целой стае узнаёт его по писку. Я не то чтобы хотел сказать что-то типа из ряда вон, мне просто кажется это занятным. По крайней мере гораздо занятнее, чем когда — взять хотя бы сегодня — читаю в газете, что 2004 год будет годом Путина и Буша. Чекист и сторонник смертной казни… Нынче в аэропорту требуют оттиски ваших пальцев (кстати, по-моему, это не ради оттисков, а чтобы узнать, не подтираете ли вы задницу левой рукой, как арабы, ха-ха), но когда полетите года через два-три, посадочный билет сунут вам прямо под кожу на затылке. А когда в самолете вам понадобится отлить, в Пентагоне будут это прослушивать самое малое четыре дешифратора. Вот в таком мире я и живу, чтобы с самого начала было ясно. Вам также должно быть ясно, что политика для меня — полная мутота. Впрочем, она всегда была такой, другую жизнь — жизнь во лжи — я, в натуре, не мог себе позволить. Потому-то я единственный из класса, кто отказался вступить в ССМ,[5] но к чему за всем этим, бог ты мой, сразу искать политику, как тогда наша классная? В пятнадцать? Вы что, спятили, товарищ учительница? Только потом меня стукнуло, что она к тому же и председатель школьной партийной организации. Сделать со мной она ни хрена не могла, но глаз с меня не спускала. Когда состоялся XIV съезд КПЧ, она самолично явилась типа как проконтролировать мой паспорт, не надорвал ли я в качестве протеста четырнадцатую страницу, но мне бы такое даже в голову не пришло. Ведь все, что я хотел, — это немного внимания. Не вступать в ССМ, по сути, было то же, что еще в девятилетке прокалывать щеку английской булавкой или перекусывать живого дождевого червя. Девчонки визжали: «Фу!» — и делали вид, что их вот-вот вырвет, но по крайней мере это было лучше, чем ничего. Я привлекал внимание — а не это ли самое главное? Человеку надо выделиться из толпы, потому как иначе ни одна живая душа его не заметит. Так что когда учительница русского языка в первом классе гимназии раздала нам адреса советских ребят и попросила нас по-дружески тепло переписываться с ними целый год, я сказал ей, что хотел бы лучше переписываться с кем-нибудь из Австралии. Господи, почему из Австралии? Да потому что мне спокон веку нравятся кенгуру, skippy.[6] Она типа фыркнула, как кошка, и заявила, что должна посоветоваться с товарищем директором, но я, думается, вполне элегантно выкрутился. Говно — что Владивосток, что Мельбурн! Однако на все эти грубые слова прошу не обращать внимания, для меня они как политика, в них нет никакого смысла.

Фуйкова

Факт: я родилась двадцать второго ноября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года — точно в тот день, когда застрелили Джона Ф. Кеннеди (иной раз думаю: не предвещало ли символически это покушение все последующие преждевременные смерти…); отец — разведенный тридцатипятилетний водила автобуса, мать — семнадцатилетняя ученица средней экономической школы.

Все эти годы мама нисколько меня не интересовала; большую часть из того, что знаю о ней, я услышала от отца только в прошлом году, да и в нынешнем — в больнице. Если у вас есть опыт регулярных посещений так называемых долговременных больных, тогда вы наверняка знаете, как медленно у нас, у здоровых, возле них течет время. К чему обманывать себя: после полугода, если не раньше, наши запасы жалости и сочувствия в основном исчерпаны и на складе нашего сердца начинают вырастать голые стены обязанности и скуки (подчас ловлю себя, что говорю в стиле Тома). Все темы, которые только можно вообразить, мы с папой обсудили и в последние недели по большей части молчим, рассматриваем голубые полосы на несвежем казенном пододеяльнике и временами обмениваемся ободряющей улыбкой. В часах на белой стене каждую минуту раздается сухой щелчок. Я придумываю, что бы еще ему сказать, — только о чем можно рассказывать тому, кого через несколько месяцев скорей всего здесь не будет? Попробуйте рассказать умирающему о трудностях парковки или о новых тенденциях скандинавской мебели… Осознание этого с самого начала так ошеломило меня, что через две-три недели я довольствуюсь любым более или менее приемлемым сюжетом для разговора — даже таким, который еще недавно в нашей неполной семье был под запретом.

— Кстати, я даже не знаю, где вы познакомились? — непринужденно спрашиваю я, но на самом деле чувствую почти извращенное, мазохистское возбуждение. — Я имею в виду с моей матерью? — уточняю с иронией.

Отец в первую минуту выглядит растерянным, потом ухмыляется. Вот что в конце концов от всего этого останется, говорю я себе: одна ухмылка. Снова осознаю, как приближающаяся смерть меняет масштаб. Многолетняя семейная драма вдруг оборачивается пустяковым эпизодом. У папы сухие губы, я даю ему минералки с апельсиновым привкусом. Мне кажется, что пластиковой бутылке он уделяет больше внимания, чем вопросу о моей матери.

— Я спросила, где вы познакомились?

— В автобусе, — говорит он, — а где же еще?

Они ездили в его школьном автобусе пять раз в неделю — всей группой. Утром и затем после обеда. Две из них уже несколько месяцев делали ему глазки. В тот злополучный день особливо она вела себя так развязно, что он хотел высадить ее из автобуса.

— Именно так и надо было тебе поступить, — вырывается у меня. — И лучше всего — на ходу.

Он принимает обиженный вид, но потом, вопреки нарастающей душевной дряхлости, видимо, осознает, что возражение типа: Как ты говоришь о маме! — в нашем случае звучало бы довольно абсурдно. Он улыбается беззубым ртом — меня это не трогает, я уже привыкла к его облику.

— Да, видать, надо было.

Я не перестаю расспрашивать и из папиных скупых ответов складываю мозаику того февральского дня: после школы обе поехали с ним на конечную остановку и там отказались выйти. Предложили ему сигарету, чтобы умаслить его. Папа одну взял — в конце концов, у него был сорокаминутный перерыв. Красивей, мол, была та, что повыше, только она пошла в аптеку за дистиллировкой для мамы, пока еще не закрыли.

Я не верю своим ушам.

— Постой, — огорошенно восклицаю я. — Значит, если бы у мамы той, что повыше, не кончилась дистиллировка, она могла бы стать моей бабкой?

С минуту он соображает. А потом, рассмеявшись, несколько раз повторяет за мной эту шуточку; и при этом оглядывается, не слышат ли его соседи по палате, но, по счастью, оба спят. Если бы та идиотская аптека закрывалась на час позже, я, возможно, была бы красивой, приходит мысль.

Он смотрит на меня и, верно вспоминая мою профессию, преисполняется гордости, но при этом не может и не поддеть меня.

— Так как, датчане уже придумали стул о пяти ножках?

Улыбаясь, я качаю головой, но продолжаю думать о матери: в этом году ей будет пятьдесят семь.

— Пап, — подмигиваю я ему. — А вы что, сделали меня сразу же, с первого захода? За тот самый перерыв?

Он шевелит рукой на одеяле, словно хочет отогнать мой вопрос — доказательство того, что я попала в точку.

— И где-то в депо или в автобусе? — спрашиваю я с издевкой.

— Я что, именно тебе стану такие вещи рассказывать?!

Он неодобрительно вздыхает, но по его выражению вижу, что он наконец скажет об этом. Тема как-никак не затаскана и слегка возбудила в нем вялый интерес, боюсь только, что больше моего зачатия его заинтересовало слово автобус. Он молчит, не иначе как вспоминает.

— В автобусе?

Он кивает, хватается за перекладину и с усилием пытается сесть; делает мне знак, что разговор о моем зачатии подошел к концу.

— Где точно? — настаиваю я.

— Ну сзади! — отрезает папа; ему хочется отделаться от моих вопросов. — На четверке!

Вот она, тайна моего человеческого существования: в автобусе, на четырех задних сиденьях!

Том

Самая давняя сохранившаяся фотография Джефа, естественно, черно-белая, с лыжных занятий в первом классе гимназии: светлые волосы, достигающие (равно как и мои) самого предела тогдашней допустимости, комичный намек на усики и обычное вопросительное выражение красивых глаз. А чего на карточке нет, так это его неизменной развинченной походки, которая могла вдруг неожиданно смениться бегом, привычки наклонять в сторону голову при разговоре, а еще той короткой глубокой морщинки, что залегала между бровей всякий раз, когда он с чем-то не соглашался.

Дружба с Джефом, продолжающаяся уже более четверти века, началась на том уроке в октябре месяце, когда географичка показывала нам что-то на проекторе — не помню, о чем шла речь, знаю только, что сразу же после показа на одном из больших окон в задней части класса зацепилась штора. Джеф, сидевший за партой у окна, мгновенно вскочил (скамья жутко заскрипела) и, не дожидаясь чьей-либо просьбы, чуть разбежался и впрыгнул на мраморный подоконник с цветочными вазонами. Джеф зашатался — класс так и загудел, — но тут же обрел равновесие и обеими руками опустил штору.

Мне показалось, что класс на долю секунды засомневался, как ему оценить выходку Джефа: то ли как симпатичную провокацию и одновременно достойное спортивное достижение, то ли принять сторону учительницы, вертевшей пальцем у лба, и скорее посмеяться над Джефом, ведь, кроме прочего, во всех его движениях было что-то бесспорно обезьянье.

— Круто! — вскричал я (с той интонацией одобрительного возгласа, который мы, мальчишки, издавали очень часто и к которому я, кстати, нередко прибегаю и по сей день, например, когда смотрю со Скиппи футбол; попробуйте и вы гаркнуть это словечко, причем нарочито низким голосом; а если вы еще и нахмуритесь, считайте, успех обеспечен).

Джеф осклабился и весело махнул мне рукой.

Так, с зацепившейся пыльной шторы, началась наша дружба.


На первой же перемене, в коридоре между учебными кабинетами, он подошел ко мне.

— Что у нас сейчас? — спросил он.

Наверняка он и сам это знал.

— Математика.

Я был рад, что он заговорил со мной, и стал быстро соображать, чего бы добавить мне к своему ответу, дабы не звучал он так сухо, однако в следующую минуту нас остановили двое учеников из выпускного класса.

— Стоять! — приказали они.

Один из них был очкариком, да и другой отнюдь не производил устрашающего впечатления, тем не менее они были выше на полголовы. Мы послушно остановились. Вспоминаю, что со стены за их спинами на нас смотрели еще три физиономии: это были рисунки углем, которые уже с первого взгляда показались мне какими-то нелепыми (я тогда не успел подробнее изучить их, но поскольку мимо подобных творений я проходил пять раз в неделю, смею утверждать, что и они отличались неумелой тушевкой и явным нарушением пропорций).

— Итак, мелкие, патлы долой… — сообщил нам ученик без очков.

Джеф наклонил голову в сторону.

— Мы здесь патлы у мелких не потерпим, — сказал второй гимназист, четвероклассник, и попытался схватить Джефа за волосы.

Джеф ловко, как боксер, отпрянул назад. Четвероклассник заколебался и взамен решил достичь другой, более доступной цели: схватил за волосы меня. Джеф, нахмурившись, выбросил руку и сжал его запястье.

— Не трогать, — сказал он спокойно, даже примирительно.

С минуту они мерили друг друга взглядом, затем, к моему удивлению, очкарик отпустил меня.

— Это что еще за фокусы?! — вскричал его приятель.

Его запоздалое возмущение как бы даже не относилось к Джефу — он явно хотел избежать прямого столкновения. Джеф мягко отстранил его, чтобы мы могли продолжить свой путь.

— Попытка подвергнуть остракизму, — сказал я, поощренный смелостью Джефа.

— Да, — улыбнулся Джеф. — Тщетная.

Когда в последующие дни мы встречали этих старшеклассников, они смотрели в сторону, делая вид, что чем-то очень заняты.


Джеф утверждает, что гимназические годы были для него сплошной пыткой.

— Я не могу видеть эти фотки. Со мной они не имеют ничего общего.

Это заключение задевает меня, хотя я понимаю, о чем он. Мы не были молодыми рыцарями при дворе короля Артура — мы были четырнадцатилетними гимназистами. Мы не могли спасти друг другу жизнь или совершить нечто столь же грандиозное, мы могли лишь делиться завтраками и на школьных экскурсиях занимать друг для друга место в автобусе, но это не умаляло нашей дружбы. Пубертат и какая-то в целом негероическая школьная обстановка, возможно, и делали эту дружбу комичной и по-своему даже мучительной, но не уменьшали ее.

— Память — это жизнь, Джеф, — говорю я.

— Да, я помню также, что в детстве я писался, однако что такого суперважного для настоящего момента из этого следует?

— Выходит, ты решил это досадное детство и юность как можно быстрее забыть… Выходит, ты родился в какие-то свои тридцать.

— Именно так. Я отказываюсь причислять себя к двум растерянным девственникам, которые носили одинаково отвратную прическу, одинаково отвратные майки с отпечатанной с помощью утюга надписью ADIDAS и весь день соревновались в отрыжке, напившись желтого лимонаду.

Скиппи нарочито рыгает.

— Вся фишка в том, что ты не можешь освободиться от всяких подростковых комплексов. — возражаю я. — Но это временные реквизиты. Дело не в майках и не в отрыжке. Разве в жизненной значимости первого поцелуя что-то меняется, если он случился не в ухоженном французском саду, залитом серебристым лунным сиянием, а за шведской стенкой в провонявшем потом физкультурном зале?

Я тут же пугаюсь, не выдал ли я себя слишком откровенной конкретикой, но Джеф пропускает это мимо ушей.

— Ты с кем-то целовался в физкультурном зале? — склабится Скиппи. — Разве что с Фуйковой?

Знаю, что сначала он хотел сказать «с Ветвичковой», но, по счастью, вовремя осекся. Джеф вздыхает, хмурит лоб, и между бровями пролегает морщина.

— Уже научно доказано, — подчеркивает он, — что каждые пять лет у тебя комплексно меняются все клетки тела, — таким образом, со времен гимназии это произошло примерно раз пять. — Он многозначительно замолкает. — Пойми, что я пытаюсь этим сказать. Тогда в гимназии мы просто были не мы, не те, что сегодня, почти двадцать пять лет спустя.

— Были не мы? — насмешливо говорит Скиппи и неожиданно принимает мою сторону. — Тогда почему спустя двадцать пять лет ты два раза в месяц ездишь в Врхлаби к предкам своей пять раз комплексно измененной одноклассницы? — Потом он указывает рукой на меня. — И почему тогда он пять лет назад женился на ее абсолютной копии?

Ева

По средам уже несколько лет к ней заходит Скиппи, и они вместе смотрят футбол. Поначалу телевизор не включали вовсе и два часа разговаривали, но прежде чем уйти, Скиппи всегда просматривал повтор самых ключевых моментов, чтобы Джеф с Томом не смогли вывести его на чистую воду, — он уверяет их, что ходит с коллегами из больницы на Вацлавскую площадь в «Jagrʼs-бap», где стоят огромные плоские экраны. Но потом Ева сама сказала ему: пусть спокойно смотрит весь матч — футбол ведь никогда не привлекал ее, а возбужденные голоса комментаторов парадоксальным образом ее успокаивают. Скиппи сперва делал вид, что это сильно задело его («Должно быть, нам уже не о чем разговаривать?»), но в конце концов согласился с ее предложением.

Итак, теперь он смотрит телевизор, а Ева рядом в кресле вяжет или раскладывает доску и гладит. Скиппи иной раз в зрительском запале напрочь забывает, где он, и только когда арбитр свистком сигналит перерыв, он виновато передергивается, быстро встает и пятнадцать минут беседует с Евой.

— Господи, ты вяжешь? Нет, этого не может быть! Вспомни, что тебе только сорок. Что ты будешь делать в шестьдесят?

Иногда в перерыве он любит порассуждать, почему, собственно, ходит к Еве:

— Прихожу к офигенной женщине — и смотрю у нее футбол! Что я за идиот! Что я за скотина!

Ева знает, что будет. Скиппи обойдет гладильную доску и сзади обнимет ее.

— Почему вообще человек тайно ходит к женщине, которая ни разу в жизни не дала ему?

— И не даст, — предупреждает его Ева.

Она старается, чтобы звучало это цинично или хотя бы сухо, но все равно всякий раз чуть-чуть краснеет.

Скиппи театрально вздыхает, тем не менее Ева убеждена, что на самом деле он никогда не мечтал о ней (не раз ее посещала мысль, что Скиппи, при всей его болтовне о женщинах, голубой). Он целует ее в щеку, неловко гладит по волосам и идет смотреть вторую половину матча. С футболом даже приятней, думает Ева. Во всяком случае это лучше, чем сидеть напротив в креслах, купленных Джефом, смотреть на погасший экран и вспоминать погибших одноклассников — Карела, Ирену и Рудо.

В свое время этими трагическими смертями Скиппи был просто одержим — почти так, как он, к примеру, одержим сексом (или по меньшей мере хочет таким казаться). Он вновь и вновь возвращался к самоубийству Ирены: ходил по квартире и без конца повторял общеизвестные вещи. Ну что еще можно тут добавить? — возражает Ева. Да, мы относились к ней жестоко. Весь класс. Да, Скиппи, я тоже, если ты хочешь это слышать в пятидесятый раз. Скиппи чувствует раздражение в ее голосе и умолкает. Ева поневоле вновь представляет себе то мгновение, когда Ирена прыгнула. Тот чудовищный толчок. Она закрывает глаза и снова их открывает.

— Это полная бессмыслица, Скиппи, — говорит она, — ты не можешь быть молодым и одновременно благоразумным. Не получится.

Скиппи останавливается перед зеркалом в прихожей. Берет Еву за руку и привлекает ее к себе. Они стоят бок о бок и улыбаются на себя в зеркало. Она любит его. Он выглядит преждевременно состарившимся мальчиком. Он рассматривает свои продвигающиеся залысины, как если бы впервые в жизни обрезал палец… Он еще и в сорок не перестал изумляться, на какой особой планете он очутился. Что все вокруг значит? — постоянно спрашивают его мальчишеские глаза.

Иногда он тихо начинает плакать, особенно когда пьет. Он прыгает с моста на эластичном тросе и играет в «сквош».[7] Издает Юмористический гинекологический месячник для внутреннего пользования (несколько номеров принес Еве, но она до сих пор не нашла в себе смелости открыть их). Он хотел бы завести семью, но, как говорит, не умеет знакомиться. Он собирает фотографии хоккеистов, конкурсные купоны и пробки.

Часто употребляет непристойные слова, чего Ева не переносит.

— Сегодня я видел самую красивую сику в своей жизни! Это, пожалуй, была не сика, это была орхидея!

— Скиппи, — одергивает она его (через полчаса Алица возвращается с аэробики), — держи себя в руках!

Через несколько минут он впадает в какую-то меланхолическую оцепенелость. Сидит за кухонным столом (его смастерил Джеф), молчит и играет с солонкой. Существует ли что-либо более печальное, чем состарившийся классный паяц? — приходит Еве в голову.

— Может, включить какую-нибудь музыку? — спрашивает она.

Он качает головой. Она вынимает из холодильника первую из трех банок пива, купленных для него, и Скиппи смотрит на нее с благодарностью. Несмотря на Евины протесты, он пьет из банки: не перелитое, говорит, куда лучше.

— Поджарю брамбораки,[8]идет?

Он смиренно кивает. Он чистит картофелины, Ева натирает их на терке. Временами они касаются друг друга мокрыми пальцами. Ева чувствует запах пива, чеснока, майорана и одновременно какую-то приятную печаль, как, например, в конце хорошего фильма. Или в конце лета, думает она, возможно это точнее.

Фуйкова

— Да, я оплошал, но я свою оплошку достойно исправил, никто не может меня упрекнуть, — говорит папа.

Надо сказать, что он и впрямь старался. Сперва поехал представиться ее родителям — их маленький домик на восточной окраине Праги он знал, одно время проезжал мимо него на автобусе. Но сразу же, в качестве прелюдии, столкнулся с непредвиденными трудностями парковки: ужасно нервничая, он неудачно втиснулся со своим «вартбургом комби» в узкое пространство между домом, мусорками и телефонным столбом и никак не мог вырулить. Он, водитель автобуса… Будущий тесть, всего лишь тремя годами старше моего папы, вышел из дому, чтобы советами помочь ему. Соседи за занавесками помирали со смеху.

— Глянь, он пытается выехать оттуда задом! — раздался чей-то крик.

Мать невесты была в ярости — даже руку подать ему отказалась. Папа за всеми этими маневрами с парковкой совершенно забыл наперед заготовленные фразы и вынужден был импровизировать.

— Так-то, молодая пани, как оно есть, так есть.

— Вот именно!

— Жизнь, она не всегда такая, какой мы ее представляем. Но если мы все постараемся, особенно я и ваша дочка, то верю — все получится хорошо.

— Главное, постарались бы вы не обрюхатить ее — коль уж на то пошло! — ответила будущая теща.

Или что-то типа того.

В таком духе прошло первое знакомство, но папа не сдался: достал коляску и подержанную кроватку с деревянной оградкой, продал часть мебели и гостиную превратил в детскую. Купил супружескую кровать, новый унитаз, газовую колонку и под конец перекрасил всю квартиру. Стал ездить сверхурочно, чтобы скопить на свадьбу. Родители невесты чуть успокоились, но все равно оставались сдержанными. От тех немногих фотографий, что я нашла дома, до сих пор веет напряженкой. Почти никто не улыбается, мать невесты глядит недоверчиво.


В роддом папа ездил вроде бы каждый день. Стало подмораживать, и от его зимней куртки тянуло холодом. Наверняка в тепле больничной палаты у него всегда краснели щеки. Он искал для матери бананы и мандарины. Я представляю себе, как она молча поедает их и в пределах своих тогдашних возможностей размышляет; отец всякий раз подставляет ей ладонь, и она выплевывает в нее косточки.

— Ах, крошка моя! Ах, миленький мой! (Возможно, золотко, ангелочек, сердечко), — шепчут изнуренные мамочки, впервые увидев своего малютку, и глаза их заливают горячие слезы.

А теперь попробуйте отгадать, что в той же ситуации шептала моя мать (несколькими годами позже папе рассказала это одна медсестра). Не угадаете.

— Ну вот, нарисовалась!


Она покинула нас, когда мне не было и трех месяцев.

— Она и ста дней не защищала тебя, — вскипел Борис, когда я впервые рассказала ему об этом.

Много раз, естественно, я задумывалась, как она защищалась от самой себя. Никто не упрекнет меня, возможно, говорила она себе, что я не дала ей шанса. И правда, у меня было почти целых три месяца, чтобы хоть немного похорошеть. Она дала мне три месяца, чтобы я из этой слюнявой и хнычущей уродины стала наконец прелестным, улыбающимся младенцем, но я разочаровала ее: я не изменилась. Вот она и ушла. В моей жизни это, кстати, было впервые — но далеко не в последний раз, — когда я со своей внешностью хлебнула по полной программе.


Прежде чем уйти, она взяла у папы из буфета деньги и новый радиомагнитофон «Грюндиг»; на кухонном столе оставила ему початый пакетик молочка, пластиковую мерку и бутылочку для грудничков. Когда папа выпивал и я позволяла себе какое-нибудь критическое замечание, он всегда перечислял эти три предмета.

— Она оставила мне бутылочку с соской, молочко и мерку! — гудел он, словно это могло служить вечным оправданием тому, что он поддавал.

В конечном счете так оно и было.

Для меня моя мать навсегда осталась в том возрасте, когда она в пятницу убежала от нас к своему бывшему любовнику. Нынче ей уже тянет на пятьдесят, однако когда я порой думаю о ней, то представляю ее все той же растерянной, не очень красивой девушкой, более чем на двадцать лет моложе меня — только это и помогает мне отчасти простить ее.


Мачеху отец привел в дом, когда мне было пять. Роль суррогатной матери до тех пор успешно выполняли бабушка с дедом, и я совсем не мечтала ни о какой перемене, однако своим детским умом почувствовала, что папа почему-то хочет, чтобы к этой тете я относилась тепло, ну я и старалась вовсю (хотя, конечно, немного боялась ее). Это была полная, крашеная блондинка, которая вечно ворчала. Она принадлежала к тому типу людей, что зимой жалуются на страшный холод, а летом — на дикую жару. Когда у папы не было денег, она жаловалась на ужасную дороговизну, а когда он давал ей деньги и она могла наконец пойти за покупками, жаловалась на безумные очереди. Она уверяла, что страдает от одиночества, но гостей не выносила. Ради одного гостя ты обязана убрать всю квартиру, а когда он уйдет, то оставит после себя такой бардак, что изволь шуровать снова. Ее излюбленной темой были, конечно, проблемы здоровья. И это вполне понятно: ей было сорок два, но она перенесла уже семь разных операций.

— И вы будете мне рассказывать о болезнях! — обычно говорила она, стоило только кому-нибудь заикнуться о своем здоровье.

Она мгновенно задирала комбинацию, чтобы остолбенелому неудачнику торжественно продемонстрировать свои рубцы. Когда-то я могла перечислить все ее операции; сейчас помню только четыре: желчный пузырь, желудок, матка (у нее не могло быть детей) и левый глаз. О них она подробно рассказывала мне — в конце концов, это были самые значительные события ее жизни. Два дня она находилась в полном беспамятстве. Тогда в кладненской больнице вынули ей из желчного пузыря такие здоровенные камни, каких ни один из докторов в жизни не видел. Главные врачи окружных больниц ходили на нее лично смотреть. И так далее. Однажды отец, вернувшись с работы, застал ее лежащей в трусиках на кухонном столе и наглядно демонстрирующей мне, что такое поясничная пункция.

— Милена, оденься, пожалуйста, и прекрати стращать ребенка, — только и сказал он.


Когда я начала ходить в школу, она взяла надо мной шефство.

— А теперь наконец вместе сделаем домашнее задание! — говорила она торжественно.

Она убавляла звук радио, раскладывала на столе старые газеты и придвигала ко мне стул. Ее голос источал добрую волю, но ее, естественно, хватало ненадолго. При первых двух ошибках она еще сохраняла святое терпение, но когда я делала кляксу или в четвертый раз заезжала за линейку, она махала на меня рукой, резко вставала и шла снова усилить звук радио. Я виновато сидела над тетрадью и смотрела, как она закуривает сигарету и потом выдыхает в окно дым. Мне было шесть, но я знала, что она думает: ее ребенок никогда не сделал бы ничего подобного.

— Не зевай и пиши! Ты можешь сказать, почему ты не пишешь?

Ее ребенок к тому же был бы намного красивей.

— Сама? — пропискивала я.

— А я, что ли, за тебя писать буду?


Вспоминаю минуты особого покоя (смиренного, сказала бы я теперь), когда мачеха прекращала свои если бы, хотя бы и было бы и на несколько часов принимала жизнь такой, какая она есть, — например, в рождественские праздники или в мой день рождения. Тогда ее было не узнать: она двигалась по квартире совсем иначе, гораздо медленнее, чем обычно. Не хлопала дверьми и больше улыбалась.

— Мы с папкой желаем тебе всего самого лучшего, девочка.

Я гашу свечи, и она фотографирует меня. Потом мы фотографируемся вместе, автоспуском. Мы смеемся. Папа обнимает ее за плечи. Она режет торт. Я знаю, что она пекла его сама, и потому нарочно ложкой беру себе самые большие куски — пусть видит, как он мне нравится; однако она глядит на меня все более неприязненно.

— Не набивай так рот, никто у тебя не отнимет!

— Оставь ее, — заступается за меня папа.

Она укоризненно смотрит на него и вздыхает. Потом встает и начинает собирать грязные тарелки. Мой день рождения, выходит, кончился. Праздничную скатерть она возвращает в буфет, а стол снова застилает вискозной (с прожженными черными кружочками). Ее движения снова набирают темп.

— Ты опять за свое? — с угрозой говорит папа.

— Разве это жизнь, как я живу? — шипит она на него.

(Конечно, ответила бы я сегодня, в свои сорок один, именно это и есть жизнь.)

Приходило ли ей когда-нибудь в голову, что она сама в немалой мере творит свою судьбу? Задавалась ли она когда-нибудь вопросом, почему счастье, на которое она постоянно претендовала, должно было снизойти именно на нее? Почему счастье должно было продраться сквозь сигаретный смрад лишь затем, чтобы осенить неотесанную, вечно чем-то недовольную неряху в папильотках?

Я думаю, она не была злой; просто выбрала кусок не по зубам.

— А я была такая дура, что хотела вам двоим создать домашний очаг! — часто повторяла она папе.

Ее соблазнила благородная идея — творить добро, а творить добро в конечном счете оказалось утомительнее, чем поначалу она полагала.

Она выдержала с нами шесть лет и потом окончательно сдалась.


Мой день рождения без мамы.

Рождество без мамы.

Школьный аттестат: одни единицы,[9] а мамы нет как нет.

Первые месячные. И так далее.

Надо ли это описывать? Можно ли описать? Попробуйте это хотя бы представить, — а иначе ничего не имеет смысла.

Том

О появлении новой ученицы наша классная руководительница сообщает нам в последнюю неделю перед летними каникулами — на следующий день после того, как Ева в сопровождении отца и матери приходит знакомиться со школой.

— А она хотя бы красивая? — тотчас спрашивает Карел, выразительно поглядывая на Марию.

Класс смеется. Мария грозит ему пальцем. Учительница, прищурив глаза, умышленно не спешит с ответом. Карел с Джефом — два ее любимчика; его вопрос явно приятен ей, уже тогда мне было ясно (а тем более сейчас, после стольких лет учительской практики), что в этом вопросе для нее таилась крошечная возможность безобидного флирта.

— Ну, думаю, что да, — говорит она интригующе. — Я бы даже сказала, — она снова умолкает, и внимание класса напрягается до предела, — что очень.

Очень. Сила слова. Будь Ева Шалкова знаменитой актрисой или певицей (хотя и не была ею, но выглядела не хуже), она не могла бы перед выходом на сцену желать лучшего представления. Я не знаю, как два месяца каникул прожили остальные ребята (в тот год мы с Джефом еще не проводили каникулы вместе), но для меня это были шестьдесят дней напряженного ожидания. Эффектно поданная классной руководительницей информация и, главное, словосочетание очень красивая произвели на меня большее впечатление, чем я мог ожидать. С трогательной наивностью я верил, что эти летние каникулы (включающие в себя работу «в помощь деревне» и последующий отпуск с родителями в арендованном домике на Шумаве) — лишь затянувшаяся прелюдия к чему-то несравнимо более волнующему.

Впрочем, в этом я не ошибся.


Ко множеству неписаных правил мальчишеской половины класса (нам по пятнадцать, и нам, естественно, кажется, что класс составляют два более или менее независимых мира: наш и девчоночий) относится, кроме прочих, и общепризнанный договор о бронировании.

(«Господи, бронирование, — с отвращением говорит Джеф, — ты мне лучше про эти сумасбродные ритуалы даже не напоминай».)

Конечно, правило вполне прозрачное и в определенном смысле даже справедливое; достаточно вспомнить о нем в нужную минуту первым — и ты сразу получаешь ту или иную желанную привилегию. На практике это происходит так: если перед футбольным матчем между классами ты громко выкрикнешь: «Бронирую пенальти!» — то приобретешь преимущественное право на его возможное осуществление. Если перед школьной поездкой ты первым забронируешь свое излюбленное место в автобусе (например, у окошка или все четыре задних сиденья, так называемый задник), остальные обязаны это учитывать. Тут все дело в предвидении и находчивости. Все знают, что нужно предугадать потенциальные выгоды ситуации и сразу же их забронировать. Основой успеха, стало быть, является молниеносная реакция; та же идея в ту же минуту может осенить и других, поэтому все решают секунды.

Несколько секунд решают последующие двадцать лет.


В первый школьный день 1977 года на Еве темно-синяя джинсовая юбка марки «Wild Cat» (она ей слегка велика и, очевидно, совсем новая, ибо материя кажется неподатливой), тонкая белая водолазка искусственного трикотажа и странная вязанная крючком серая жилетка, главная цель которой — как с немым вуайеристским изумлением мы обнаруживаем на следующей же перемене — закрыть слишком выразительно обрисованные соски. Типичные для того времени недостатки одежды (разумеется, так я воспринимаю их только сегодня) лишь оттеняют очарование: жесткая джинсовая ткань позволяет выделиться тонким линиям оголенных колен и икр, бесформенная жилетка — непринужденно стройной осанке, изгибу спины и попки, ворот водолазки подчеркивает какую-то прирожденную, естественно гордую посадку головы, яркость губ и чистоту кожи. В моей жизни свершилось именно то, что уже никогда не повторится: реальность оказалась красивее мечты.

Представляет ее нам сам директор. Дело для него определенно непривычное; уже тогда, я убежден, он не совладал с искушением обнять за плечи эту несказанно красивую девушку и пройтись с ней по длинному коридору от директорской до нашего класса.

Присутствие директора еще усиливает всеобщее ошеломление, но Джеф хорошо знает, что не может позволить себе никаких колебаний. Ему ясно, что ожидание подходящей минуты может стать роковым. Он должен прервать директорскую болтовню моментально, сразу же, в самом начале.

— Эту я бронирую! — поспешно выкрикивает он.

Ева краснеет, и в моих глазах она становится еще краше. (Удивительно: до той поры покраснение лица я считал чем-то, по сути, неэстетичным, даже компрометирующим, подобно чиху или сморканию.) Все: и директор, и наша классная — разражаются смехом, да и Джеф начинает гримасничать, но я-то хорошо знаю, что свою заявку он подал со смертельной серьезностью. Остальные ребята воспринимают это явно так же: в классе сразу возникает душное, завистливое напряжение. До чего глупо позволить украсть ее у меня! Я чувствую, что это самое трагическое ротозейство в моей жизни. Но, как и мои одноклассники, делаю вид, что мне весело, хотя в душе я глубоко несчастен, и к Джефу испытываю пожирающую ненависть, которую — при всей искренности и верности нашей дружбы — пронесу сквозь два десятилетия.

Скиппи

Суть дела, между прочим, еще и в том, что Ева вошла в нашу жизнь, даже не постучав. Привел ее сам директор лично — тот самый директор, который всегда первого сентября пел у нас в зале «Интернационал». Вы, желторотые, можете сегодня это представить? На стенах портреты Ленина и Маркса, а на подиуме стоит шестидесятилетний полулысый мужичок, поющий о последнем решительном бое столь рьяно, что у него надуваются жилы на шее. Наша классная, в натуре, тоже поет, но при этом зыркает, не разеваю ли я рот просто для виду. Это была не гимназия, это была Северная Корея, ха-ха. Или вот: Евин отец везет меня, чтобы наложить швы на голову, и спрашивает, почему, мол, у нас такие дурацкие клички? Скиппи, Джеф? Почему мы не называем Джефа по-нормальному Йирко? Как-никак красивое имя… Вам не нравится «Джеф»? — спрашиваю. Да, говорит, американизмы я особо не жалую. А при моей австралийской кличке вы тоже морщитесь? — смеюсь я. Потом я нарочно выдал ему и касательно моей переписки, и то, что я не член ССМ. Вы не поверите — он заметно задергался, поверите в это? Возможно, про себя он типа решал, а не содействует ли он классовому врагу тем, что везет меня в «скорую помощь». Ха-ха! Глаз у меня был залит кровью, так что я чувствовал себя почти диссидентом и враз перешел в контратаку: А если кто-то юрист, это вас не заставляет морщиться? Что ты имеешь в виду? — спрашивает он. Ну, говорю я, юрист в семьдесят восьмом году — это, собственно, тоже кликуха. Он сказал, что не понимает меня, но поддал газу. Ведь чехословацкое социалистическое право, хмыкнул я, кажется мне чем-то типа эфиопских часов. Или норвежского вина. Такие разговорчики оставь при себе! — осадил он меня, но я-то знал, что достал его. А потом с этой повязкой на башке было еще лучше. Всю обратную дорогу я победно молчал. В натуре, я уже не мог потом ходить к ним. На свадьбе Евы с Джефом он бегал от меня, как от налоговика, но вскоре хлынул дождь, и нас загнали в садовые палатки, где он уже не мог от меня улизнуть, сам подошел и сообщил мне, что я был тогда прав. Я уже набрался как следует и сказал ему, что политика мне всегда была по барабану и что эта свадьба чисто футбольный трансфер года. Мы обнимались, как самые закадычные друзья, ха-ха. Дождь хлестал, кстати, пять дней кряду — типа генеральная репетиция наводнения. Небеса плачут, все время повторял Том. Молодожены усвистали в свадебное путешествие во Францию, и мы остались одни. Чтобы попасть в любимые кабаки, мы, как придурки, прыгали через метровые лужи. Помнится, всю неделю я ходил в мокрых носках. Том объявил, что, если Ева счастлива, он тоже счастлив, но я-то видел, что он таким факт не был. Я, в натуре, сказать ничего не мог.

Фуйкова

На протяжении всего школьного обучения отец настаивал на том, чтобы кроме художественного кружка, который выбрала сама, я ежегодно посещала еще два других: кулинарию и спортивные игры. Каждый сентябрь я с ним яростно спорю, но он от своего требования ни на шаг не отступает.

— Ты, однако, будешь туда ходить, и дело с концом.

Воспитатель — автобусный водила, думаю я про себя. Ненавижу его.

— А я не хочу! — визжу я.

Отец косится в сторону, потому что гнев, так же как и большинство других эмоций, делает мою физиономию еще безобразнее.

— А я хочу, — заключает он разговор, как и во все предыдущие годы.


Художественный кружок (еще в девятилетке) доставляет мне радость. С тех пор как помню себя, мне нравится рисовать и карандашом и красками, и более того, я люблю все эти запахи: пластилина, модурита, акварели, темперы, восковых мелков… Нравится мне и тихая сосредоточенность над чистым листом бумаги. Единственный недостаток художественного кружка — практически мы все время на улице, где наша учительница может курить (ей было лет сорок, но тогда, естественно, она казалась мне старой). Если не двадцать градусов мороза или не идет дождь с градом, мы ходим рисовать на набережную, в парк на Фолиманку или на Вышеград. Усаживаемся на траве, на свободных скамейках или на ступенях, достаем альбомы, и она с сигаретой в руке прохаживается между нами. Подойдя ко мне, берет у меня из посиневших пальцев карандаш и выправляет линию или просто так стоит надо мной, затягивается сигаретой и молча смотрит, как я под стук зубов рисую еще одну из моих глазастых принцесс. Однажды она как бы даже участливо гладит меня по волосам — тогда ее сочувственный жест я еще не могла правильно истолковать.

Однажды весной мы рисуем птиц — во всяком случае, под этим предлогом учительница выводит нас в моросящий дождь на улицу. Пернатые, однако, не желают служить нам моделью, и в качестве источника мы все равно пользуемся иллюстрациями старинного атласа, который учительница берет с собой и за свободные листы которого мы деремся в начале урока. Непробиваемому Скиппи достается какая-то бесцветная птица, и он решает по памяти изобразить синичку, сидящую на яйцах; сперва с большим старанием рисует гнездо, а в нем три крапчатых, местами чуть потрескавшихся яйца (этим мелким трещинкам Скиппи уделяет особое внимание), а потом, ко всеобщему веселью, целиком прикрывает их комично могучей синицей выполненной к тому же довольно небрежно, так как на нее уже не остается времени. Однокашники смеются над ним, а я понимаю его: не важно, что яйца под конец он закрыл; важно знать, что они там действительно есть. По-моему, это бесспорно лучше, чем рисовать красивых птичек и делать вид, что в пустых гнездах под ними яйца.


Отец хочет, чтобы я научилась готовить, по двум легко угадываемым причинам: во-первых, он надеется, что в нашей кухне я возьму бразды правления в свои руки и начну его удивлять исключительно вкусными, этакими женскими блюдами, которые он, как мужчина, приготовить не может (он прилично готовит лишь несколько старохолостяцких блюд, соблюдая железную последовательность: ветчинные галушки, спагетти с колбасой, чечевицу с сосисками, цветную капусту с яйцом или ее же поджаренную, рыбное филе или отбивную с картофельным пюре и гуляш из сарделек), а во-вторых, что мои кулинарные достижения все-таки несколько увеличат надежду на мое замужество.

Его ждет двойное разочарование: новые блюда в нашем недельном меню прибавляются очень медленно (после года довольно нерадивого посещения кулинарного кружка я расширяю домашний рацион лишь тремя блюдами: супом с клецками, печеным сыром и какаовым пудингом), а поскольку и в последующие годы я не добиваюсь большего, то по-прежнему остаюсь в девках. Хотя отец никогда не выражает это вслух, но я знаю, что он думает: если бы я не ленилась и научилась готовить мясной рулет, свиной гуляш и суп с печеночными кнедличками,[10]возможно, меня кто-нибудь бы и взял в жены.


По средам спортивные игры (по крайней мере, в нашей гимназии это чисто формальное название игры на вылет, или попросту вышибалы) я должна была посещать для того, чтобы нашалиться как следует и выбить дурь из головы.

— Ты же шутишь, папа, правда? Если играть в вышибалы, дурь в голову не полезет?

— Будешь туда ходить, и баста.

— Я что-то, должно быть, не поняла! Ты правда веришь, что, если я один час в неделю буду бегать за мячом, у меня не будет греховных мыслей?

Знаете, что он мне ответил? Не угадаете.

— В здоровом теле здоровый дух.

Я бьюсь своей уродливой головой о стол, но отец непреклонен. Его приказы типа папских догматов: онибыли так же абсурдны, так же противоречили здравому смыслу, а он на них так же остервенело настаивал.


Игра на вылет. Капитан команды. Возможно, для красивых, спортивно одаренных людей подобные слова с детства обладают магической притягательностью, а потом вызывают ностальгическое чувство, но уверяю вас, что мы, уродины, даже в сорок трясемся от ужаса, когда кто-нибудь их произносит. Вышибалы: вы мечетесь от линии к линии, как обезумевший звереныш, увертываетесь от свистящего мяча — и при этом знаете, что рано или поздно кто-то из ваших милых однокашников с близкого расстояния все равно вдарит вам мячом в живот или в почки. Вы комично крякнете, физиономия скривится от боли, вы едва сдерживаете слезы, которые застилают глаза, и под затихающий смех противников (а иногда и товарищей по команде) вылетаете за линию. В отличие от капитанов у вас лишь одна жизнь: достаточно попасть в вас один раз, и вы уже бесповоротно вне игры. Я была выбита столько раз, что и не сосчитать.

Меня выбили на годы вперед. Я испытывала это в жизни не раз и не два, но с такой концентрацией замаскированной жестокости человек сталкивается редко. Всю юность я униженно металась между линиями, чтобы «выбить дурь из головы». Всю юность меня лупили мячом, чтобы я случайно не спуталась с каким-нибудь автобусным водилой.


Капитаны подбирают себе команду: сперва, естественно, берут самых лучших, потом середнячков и под конец Скиппи, меня и Ветвичкову (именно в таком порядке). Вот моя едва ли не пожизненная роль: вторая от конца. Для жизни этого недостаточно, для самоубийства — мало.

Самих капитанов определяет в начале урока наша физкультурница Марта; чаще всего ими бывают Ева и Джеф, потому что они (это всем видно) действительно самые лучшие. Их лица излучают тихую сосредоточенность, движения противников под их неусыпным контролем. Мяч они ловят не глядя и мгновенно пасуют его назад на поле. Их пасы столь стремительны, что мне и не уследить за ними, а потому мне они кажутся… неторопливыми. Шалкова спокойно, даже как-то растерянно улыбается. Мяч никогда не выпадает у нее из рук и не отскакивает (а я и Ветвичкова, если ловим каждый второй — хорошо), словно мяч и сам знает, что кривая его полета неизбежно приведет его в объятия этой красивой светловолосой девушки. Если мяч летит слишком низко, Ева не нагибается к нему вроде меня или Ветвичковой (а тем более не крякает), а лишь с кошачьей гибкостью опускает центр тяжести, и ее идеальная упругая попка оказывается не более чем в двадцати сантиметрах над площадкой (моя же толстенная задница в подобном случае торчком устремлена к небу), она ловит мяч, не давая ему упасть, и без какого-либо заметного усилия мгновенно выпрямляется. Если же пас, напротив, 5 слишком высок, она иронично поднимает брови (представляете, у нее еще есть время поднимать брови!), отступает на два-три легких шажка, вытягивается на цыпочках, показывая Джефу, Тому, мне и остальным абсолютно плоский, загорелый животик, и ловко хватает мяч, — я же под высокими мячами тяжело подпрыгиваю, словно хочу сорвать высоко растущую грушу. А увертываясь от мяча Джефа, она до последней минуты следит за его траекторией (я и Ветвичкова от летящего мяча обычно судорожно зажмуриваемся, ладонями прикрываем лицо, выставляем вперед локти и, съеживаясь всем телом, покорно ждем этот чмокающе звенящий удар, резкую боль и сухой смех одноклассников), в нужный момент подпрыгивает на метр от земли, раздвигает ноги или прогибается, как лук, — мяч, естественно, проскакивает мимо, и она…

— И она, — вспоминает Том, — уже снова летит от одной линии к другой, ее легконогий бег подобен ритуальному танцу, она бросает на Джефа быстрый взгляд, его боевитое выражение смягчается на долю секунды, упрямо сжатые губы растягиваются в мимолетной улыбке, и эта вспышка залетает за линию к нам, выбитым, и зажигает наши томимые страстью сердца.


Однажды, лет в семнадцать, я не выдерживаю и тихо за линией начинаю реветь. Ирена с отвращением наблюдает за мной, несмотря на то, что ее вышибли раньше меня.

— Не реви тут, Фуйкова, слышишь?

Все мое бессилие и горечь разом обращаются в злость.

— Иди ты в задницу, Ветка, слышишь?!

На миг она застывает, но потом подходит ближе. Как только Бог мог создать такую уродину? — мелькает у меня в голове. Ирена осторожно оглядывается.

— Ты чего ждешь? — шипит она. — Ты все еще надеешься, что жизнь для нас двоих перестанет быть адом?

У меня перехватывает дыхание.

— Не перестанет, — убежденно говорит Ветка. — Наша жизнь — ад и всегда будет адом. Тебе пора к этому привыкнуть.

Том

На доске у кассы написано, что температура воздуха пятнадцать градусов, а вода якобы девятнадцать. Для разнообразия я предлагаю бассейн исключить и пойти в кино; Джеф за, но Ева просит нас не сдаваться.

— Я просто должна поплавать, — твердит она. — Должна!

Джеф смотрит на меня.

— Ну ладно, ладно, — вздыхаю я.

Ева радостно подпрыгивает и целует меня в щеку.


Холодный ветер раздирает хмурое небо в серо-белые клочья. Купальня совершенно безлюдна, сторож убрался куда-то под крышу, в бассейне плавают навстречу друг другу лишь двое пловцов. Мы с Джефом сидим на корточках спиной к женской раздевалке, с двух сторон от входа, стучим зубами и пытаемся по возможности завернуться в маленькое мокрое полотенце (большие полотенца никогда с собой не берем, они почему-то кажутся нам девчоночьими).

— Полная туфта, — констатирует хмуро Джеф. — Максимально двенадцать.

Я киваю. Еще в раздевалке я предложил ему, учитывая погоду, спокойно обойтись без душа, но он сказал, что от Евы этого не утаишь.

К нам приближается тридцатилетняя женщина, таща за собой посиневшего дошкольника в халатике; она спешит, но все равно успевает насмешливо оглядеть нас — на Джефе ее взгляд задерживается на секунду дольше. Я уже привык к этому. Мне приходит в голову, что мы, расположившись с двух сторон от входа, выглядим пародией на каменных дворцовых львов. Дверь в женскую раздевалку захлопывается и снова воцаряется тишина.

— У меня крыша от нее поедет, — говорит Джеф.

У меня тоже, думаю я.

— Что она может там так долго делать?

Я стараюсь не представлять себе этого. Слышу наконец торопливое шлепанье босых ног. Продолжая сидеть, лишь поднимаю глаза: сперва вижу ее согнутую спину и выставленную попку, которой она открывает застекленную дверь — у нее заняты руки. Она тоже принимала душ, желтый купальник липнет к ее коже. В отличие от нас она уже загорела; на тех немногих сантиметрах, где купальник чуть отстает от тела, ее кожа намного светлее. Она замечает нас, и ее до сей минуты сосредоточенное лицо оживляется стыдливой улыбкой. Ветер завладевает светлым пушком на ее висках. Она останавливается на равном расстоянии между нами — будто одна эта симметрия может убедить меня, что на свете есть справедливость. Будто тем, что не подходит ближе к Джефу, она может искупить реальность, что встречается не со мной, а с ним.

— Вот гляди, твои дворцовые псы, — бросаю я раньше, чем Джеф встает (в последнюю минуту я решаю заменить львов псами, так, пожалуй, точнее). — Гав-гав!

Смотрю на Джефа: он понимает.

— Гав! Гав! Гав! — лает он преданно.

Ева одаривает меня улыбкой такой сладкой, что у меня щемит в паху.

— Ну пошли же наконец! — восклицает Джеф.

Мы все втроем как по команде бросаемся бежать, но перед бассейном с хлоркой тормозим. Ева протягивает ногу, напрягает носок и пальцами пробует воду: как обычно, она морщит нос, поднимает брови, делает большие глаза и сжимает губы.

— Холодно! — визжит она.

Подобные гримасы, внезапные приступы смеха и, главное, всякие непринужденные движения и прыжки — это последнее, что роднит ее с детством. Я беру у нее большую спортивную сумку (мучительная вежливость, прочитаю я много позже в «Александрийском квартете» Лоренса Даррелла,[11]) а Джеф берет Еву на руки. Он несет ее гораздо дальше грани бассейна: то ли хочет продемонстрировать ей свою силу, то ли старается убраться подальше от меня. Он смотрит ей в глаза. Ева отвечает ему тем же — я для разнообразия рассматриваю ее деформированную купальником грудь и выглядывающие из-под него поразительно темные волоски. Мои выглядывающие волоски не рассматривает никто. На долгие секунды я перестаю существовать. Стою по щиколотки в каком-то стылом химическом растворе, дрожу от холода и двумя руками крепко сжимаю Евину сумку.

Начинается май, месяц любви.

Автор

В семнадцать лет автор влюбляется в девушку на класс моложе, которую встречает на переменах в коридоре, переходя из одного кабинета в другой: у нее длинные каштановые волосы и спокойная улыбка, которая способна согревать его несколько уроков подряд. После двух недель он уже точно знает, когда и где столкнется с ней, и методично к этим встречам готовится: всякий раз трет одну губу о другую, чтобы они покраснели, расстегивает куртку фирмы «Грюндиг», напрягает мышцы груди и придает взгляду сосредоточенно-глубокое выражение (одна мамина приятельница дважды повторила ему, что у него красивые глаза). Одновременно маскирует свои недостатки: неприметно прячет маленькие руки (на этот изъян обратила его внимание бестактная продавщица мороженого в Кутной Горе), равно как и золотую коронку справа сверху. Он знает, что его улыбка не должна быть слишком широкой. (Только спустя годы он, к ужасу своему, обнаружит в зеркале, что она у него слегка кривовата.) А услышав от кого-то, что он вроде бы болезненно бледен, регулярно перед уходом в школу пользуется темным кремом для загара «Нубиан».

После двух месяцев кривых улыбок на жирном лице, адресованных девушке, он решается обронить первые несколько слов; с того дня он разговаривает с ней на каждой перемене. Девушка соглашается со всем, о чем он говорит ей: о группе «Катапульта» и о Кареле Криле.[12]

Однокашники оглядываются на них, и автору это доставляет удовольствие. Девушка рассказывает ему о лошадях: она учится паркуру. Ночами он грезит о том, что посвятит ее в тайны секса (то бишь сразу после того, как научится всему сам), но на переменах не предпринимает ничего, чтобы этот сон хоть немного приблизить к реальности.

Только полгода спустя автор в одно субботнее утро натягивает материнские фирменные джинсы, вычисляет соответствующий автобус и отправляется к девушке. Хотя о сексе он все еще ничего не знает, но внутренне уже смиряется с вариантом взаимного сладкого ощупывания. Девушку его приезд явно ставит в тупик: с одной стороны, в этот день у них какие-то областные соревнования, с другой — она уже более года встречается с одним женатым мужчиной. Ядовитым безвременником на дорожке паркура / распустились барьерные прутья, — напишет автор этим вечером в своем стихотворении.

В последующие годы он от поэзии перейдет к прозе.

Фуйкова

Вы, должно быть, понимаете, что вышибалы дурь из моей головы не выбили.

Моя сексуальность, напротив, просыпается на несколько лет раньше, чем мой отец, автобусный водила, мог бы себе представить: эту маленькую кнопку наслаждения обнаруживаю я в мои тринадцать лет, то есть в пору, когда он перед сном (если в хорошем настроении) все еще поет мне «Спи, крошка, усни, закрой глазки свои» и прочие колыбельные. Под конец мы всегда вместе считаем овечек — это лишь формальный ритуал, поскольку у папы никогда не хватает терпения ждать, когда я действительно усну. Поэтому наших овечек всего двенадцать: как только двенадцатая овечка перейдет мостик через речку (да, именно так он и говорил; сегодня при этом воспоминании глаза у меня наливаются слезами), он целует меня в лоб, накрывает одеялом по самый подбородок, гасит свет и идет откупорить пиво, а я потом в темноте, широко раскрыв глаза и положив руку на низ живота, жду тринадцатую овечку. Стоит ей прийти, как она всякий раз выкручивает мне пальцы на ногах, и я начинаю блеять так громко, что приходится затыкать рот подушкой.

Я помню точно, до малейшей детали, как это произошло впервые: однажды вечером, после папиного ухода, я поворачиваюсь на спину, закатываю хлопчатую ночную рубашку и начинаю думать о Томе — мы ходим в один класс еще с начальной школы. Но его лицо все время ускользает от меня, и я решаю придумать какую-нибудь конкретную историю, в которой Том выступит в определенной роли (после стольких лет эротической практики в одиночку я, естественно, сумела бы сформулировать это точнее: чтобы фантазия могла за что-то зацепиться, необходимо объект мечты поместить в совершенно реальные кулисы). Без особых размышлений, неведомо почему, я начинаю воображать — при всем желании не берусь объяснить вам, откуда взялась именно эта сцена — я сижу с Томом за одним столом в опустевшей школьной столовой: здесь нет ни одноклассников, ни учителей. Мы молча едим котлету с картофельным пюре и огурцом. На мне мое лучшее по тогдашним временам одеяние, которое я ношу в театр и в день выдачи аттестатов: красно-черная юбка в складку, белая кофточка с вышивкой, черный расстегивающийся пуловер и лакированные черные лодочки, носки которых, к сожалению, уже немного отбиты. Том одет в совершенно новый спортивный костюм, в котором в тот день пришел на урок физкультуры; он сидит не напротив, а справа от меня и касается меня коленом. В раздаточное окно следит за нами старая кухарка.

— Ну-ка, побыстрей ешьте! — говорит она, насупившись.

Том для вида послушно кивает, потом поворачивается ко мне и усмехается. У него полный рот пюре.

— Тьфу ты! — восклицаю я.

— Давай поживее! — торопит кухарка.

— Я уже скоро! — кричу я послушно (и в определенном смысле не вру), тем не менее продолжаю есть не торопясь. Кухарка недовольно машет рукой и шумно опускает окошко. Мы с Томом переглядываемся. Лампочки над нами внезапно гаснут, и вся столовая погружается в возбуждающую темноту. Том откладывает прибор, поворачивается ко мне и медленно задирает мне юбку. У меня видны белые трусики. Я перестаю дышать. Том свободной рукой берет с тарелки недоеденную котлету — заметьте, фильм «Девять с половиной недель"[13]был отснят гораздо позже.

— Ты хочешь мне что-то показать? — говорит он, не глядя мне в лицо и потому не видя, как горячо я киваю.

— Да!

Большим и указательным пальцами он сжимает кружевную кайму трусиков и оттягивает ее к себе. Смотрит. Тут у меня начинает сладостно посасывать низ живота, и я прижимаю подушку ко рту, однако где-то на заднем плане эта воображаемая картина еще какое-то время, как бы в свое оправдание, остается — словно я сама себя хочу уговорить, что наслаждение это всего лишь случайный, сопутствующий продукт: Том сильно тянет за резинку трусиков и сверху опускает в них котлету.

— Упругая штучка!

Мы оба смеемся. The end.

Временами, конечно, я прихожу к выводу, что при частом повторении даже самая рафинированная, самая эротическая фантазия способна утратить возбуждающий заряд. Как только в школьной столовой свет гаснет в десятый, в пятнадцатый раз, волшебство улетучивается. Пробую мысленно переписать некоторые детали (например, изменить нашу одежду или заменить котлету огурцом) — это хотя и возвращает данную сцену на короткое время в пространство игры, но мне все равно ясно, что пути туда нет. Я понимаю, что необходимо придумать сцену абсолютно новую, происходящую в непривычных кулисах. Например: после физкультуры учительница велит мне и Тому сложить волейбольную сетку, и мы (в пустом, естественно, темном физкультурном зале) все больше и больше в нее заматываемся. Или: уборщица по стечению нескольких счастливых обстоятельств ошибочно запирает нас на ночь в классе. И так далее. У всех этих сцен одно общее: мы с Томом всегда остаемся совершенно одни — и всегда по меньшей мере полутьма, этот мой сказочный пожизненный союзник. Я хорошо знаю, что на глазах у свидетелей и при нормальном освещении Том никогда ни на что не решился бы.


То, что я из вечера в вечер подобным манером развиваю свою фантазию и даже словарный запас, позже мне здорово пригодится: дело в том, что в последнем классе гимназии абсолютное большинство девчонок хвастается своими сексуальными впечатлениями, и когда доходит очередь до меня, я, естественно, не могу гнетуще молчать, как Ирена Ветвичкова. Я подготовлена. Я пережила столько эротических сцен, что могла бы ими щедро поделиться. Мои куда более красивые ровесницы, хотя поначалу и выражают сомнение, но я как бы между прочим осыпаю их такими реалистическими подробностями и такими достоверными деталями, что вопрос моей девственности остается по меньшей мере спорным (в отличие от Ветвичковой: в ее случае всем все ясно). Разве все эти подробности она могла бы выдумать? Могла, девчонки, вы видите, что могла. В этом нет ничего особенного, просто соедините приятное с полезным… В душе я радуюсь, что для одноклассниц я вроде как крепкий орешек: неужто такое мне реально довелось пережить, хотя для эротики у меня совсем, ну совсем неподходящий вид.

Том

С начала третьего класса гимназии, практически всю осень, мы с Джефом не перестаем говорить о том, что на эти рождественские каникулы в горы мы действительно возьмем с собой девушек: Еву и Зузану.

— Ты спятил? — спрашивает Зузана в ответ на мое предложение.

Я понимаю ее: подобно Джефу с Евой, мы с ней тоже пока не пошли дальше кой-каких нежностей и нескольких поцелуев, а теперь я вдруг с ходу предлагаю ей шесть ночей на даче в Крконошах.

— Нет, я мечтаю, в этом разница. Безумцам, влюбленным и поэтам видятся одни сплошные миражи.

Она смотрит на меня с явным интересом. Я не так хорош, как Джеф, идол большинства девчонок в классе, зато умный и чуткий мальчик — так от имени всех высказалась Фуйкова. Что ж, если честно, такой лестной репутацией я пользуюсь благодаря всего лишь трем книгам: запрещенной биографии Масарика,[14] написанной профессором Маховецом, которую по чистой случайности нашел в библиотеке родителей, небольшому сборнику шекспировских стихов и тоненькой антологии чешской любовной лирики под названием «Мечтою ты моей прошла» (упомянутый последним сборничек я знаю практически наизусть).

— Мечта — вещь прекрасная, — говорит Зузана печально, — только родители меня не пустят. А Еву и подавно.

Этим все сказано, больше я не настаиваю. У Джефа с Евой результат тот же; он зол и разочарован, а я чувствую скорее облегчение.

Итак, мы едем вдвоем.

По приезде тотчас обнаруживаем, что печь плохо тянет; кроме того, из соседней комнаты каждый вечер, а то и по утрам, раздаются неизменные звуки копуляции (эту пару за всю неделю мы ни разу так и не увидим).

В наступающую новогоднюю ночь мы как-то наспех выпиваем бутылку венгерского красного вина «Эгри бикавер». Потом враскачку выбираемся из дома и на подъездной дороге пытаемся слепить Деда Мороза с огромным пенисом; но здесь слишком много рассыпанного шлака и щепок от нарубленного дерева, так что от этой подростковой идеи вскоре приходится отказаться. В холодную и задымленную комнату возвращаться не хочется, и мы лесом поднимаемся вверх по склону Жали. За всю дорогу не встречаем ни одной души. Ночь совсем не морозна, около нуля, и поминутно с веток бесшумно падает мокрый снег. Среди черных верхушек елей просвечивает луна. Мы идем бок о бок и то и дело утопаем в снегу по самые колени; ходьба настолько затруднительна, что мы совершенно трезвеем.

— «Мечтою ты моей, видением прошла / аллеей темною шаги во мгле не слышны. / А черной зелени венок, / что целовать алкал твой лоб и волосы, / зачах и увяданьем дышит»,[15]— читаю я медленно, торжественно.

— А дальше? — спрашивает Джеф. — Или это все?

Я качаю головой, берегу дыхание. Мы останавливаемся.

— «Я даже имени не знаю твоего. / Но голос твой и шаг с душой моею дружат. / И отблеск радостных твоих очей / согреет лес и душу, скованные стужей».

Джеф серьезно качает головой.

— Завтра позвоню ее родителям, — чуть помедлив, говорит он решительно.

На Новый год потеплело еще больше, и по разбитому асфальту, по которому мы спускаемся в деревню, несутся потоки воды. Перед телефонной будкой я останавливаюсь, но Джеф, держа дверь, делает мне знак, чтобы я вошел внутрь. В то время как он снимает перчатки и шапку, я смотрю на часы.

— Сейчас как раз выступает Гусак, — говорю я.

В будке мало места, мы с трудом втискиваемся.

— Не думаю, чтобы они слушали Гусака.

— А если обедают?

Джеф лишь ухмыляется, поднимает трубку, вкладывает в автомат заготовленную монету и набирает номер — к моему огорчению, он знает его наизусть. Он отводит плечо и помещает трубку между нашими головами.

— Шалкова у телефона.

Это мать, но сходство с тем молодым, столь дорогим мне голосом настолько поразительное, что у меня сжимается все нутро. Джеф здоровается и представляется полным именем.

— Привет, Джеф. Еву, к сожалению, где-то носит.

Звучит это дружелюбно, почти весело. Я мгновенно представляю Евино лицо, обрамленное бесконечно знакомой белой шапочкой и шарфом того же цвета.

— Это не имеет значения. Я хотел вам, пани Шалкова, и, разумеется, вашему супругу пожелать всего самого лучшего в Новом году, — говорит Джеф ритуально.

— Очень мило с твоей стороны. Тебе тоже всего наилучшего, Джеф.

— Спасибо.

— Как ты поживаешь? — спрашивает пани Шалкова спустя минуту.

— Хорошо. Мы с Томом в горах. В Крконошах.

Они немного говорят о погоде, о снеге и о стоимости буксировки. Грязное стекло будки начинает запотевать, и деревянный пол, на котором мы нервозно переминаемся, совершенно мокрый.

— А еще я хотел вас спросить, могла бы Ева на будущий год поехать с нами?

На сей раз пауза более длительная.

— Ну, я не знаю…

— Я спрашиваю вас заранее, чтобы у вас с мужем было время подумать.

От пани Шалковой ускользает короткий смешок.

— Хорошо, Джеф. Мы еще об этом поговорим.

— Обещаете?

Пани Шалкова слегка взвизгивает.

— Обещайте, пожалуйста.

Голос на другом конце становится серьезным.

— Хорошо. Обещаю, Джеф, что мы про горы еще поговорим.

— Тогда спасибо и до свидания.

Джеф вешает трубку и торжественно выходит из будки. Смотрит на меня, переходит на рысцу и на ужасающем английском громко затягивает The Wall.[16] У ближайшего строения он останавливается, из заснеженного желоба выламывает огромную сосульку и несколько минут несет ее стоймя перед собой, как знамя своей решительности.

Фуйкова

Школьный коридор на перемене перед биологией: я сижу на теплом радиаторе, для проформы смотрю в тетрадь (все, естественно, я выучила уже дома) и согреваю свой девственный передок — и вдруг ни с того ни с сего бац!

— По-моему, Фуйкова со своим парнем, в натуре, вешает нам лапшу на уши, — говорит Мария так, чтобы я слышала.

Она стоит у соседнего окна с видом на асфальтированный двор и двумя пальцами — большим и указательным — обирает запыленные пеларгонии. Она на год старше меня, и у нее в отличие от меня парень реально есть: уже с прошлого года она встречается с Карелом. Она чуть принюхивается к своим пальцам, потом неожиданно оборачивается и смотрит мне прямо в лицо.

— Как, кстати, его зовут?

— Либор.

— А сколько ему лет?

— Двадцать три.

Мне удается справиться с паникой. Хотя подобные вопросы и угрожают самим основам моего гимназического существования, но в общем-то я к ним подготовлена.

— Значит, он где-то учится?

— Нет, — отвечаю спокойно, — не учится.

Профессия Либора у меня давно выбрана.

— А что же он тогда делает?

— Он электрик, — говорю я. — Врачи и юристы все вышли…

Мария мою попытку пошутить обходит молчанием и продолжает свой допрос.

— А где он живет?

— В Вршовицах, — отвечаю вежливо. — На площади Чехова. Сказать номер?

— Нет, спасибо.

Мы измеряем друг друга взглядом. Мария наконец отводит глаза. Качает головой.

— Ты просто заливаешь про него, sorry.

В глубине души я знаю, что она не думает ничего плохого — она просто не любит, когда кто-то врет ей в глаза. Она высокая, честная и практичная. Они с Карелом хотят пожениться, построить дом и родить двоих детей. Я пожимаю плечами.

— Впрочем, я понимаю тебя, — отвечаю я медленно, с улыбкой. — С моей-то физией, да? Какой парень посмотрит на девчонку с такой рожей, правда?

Этому фокусу я уже научилась: скажите вслух то, что другие о вас думают, и вы абсолютно их разоружите. Мария оторопело замолкает.

— Я знаю, что он не любит меня, — продолжаю я сдержанно. — Я не такая дура, чтобы думать, что могу ему нравиться.

Все девчонки закрывают тетради и во все глаза таращатся на нас. Я смакую эту тягостную духоту.

— Я знаю, что для него самое главное секс. Он всегда озабоченный, как арестант.

— Откуда ты знаешь? — выговаривает наконец Мария.

От ее агрессивности осталось лишь отвращение. Женский инстинкт подсказывает ей, что я совершенно бесстыдно вру, но доказать это она не может. Я же, напротив, способна сухо засмеяться. Я горда собой.

— Сужу по огромному мокрому пятну, что вчера в Гребовцах нарисовалось у него на джинсах.

Звучит это победоносно, но где-то в подкорковых извилинах мозга я одновременно сознаю свое убожество.

— Постой, он что, кончил в джинсы?! — вскрикивает Зузана.

Мария ухмыляется. Ева Шалкова под тонким пушком на щечках краснеет: она поднимает брови, на стройной шее начинает пульсировать артерия; она приоткрывает рот, и ее идеальные зубы влажно поблескивают. Будь я парнем, в ту же минуту попросила бы ее руки.

— Да. Причем мы даже как следует не начали… Я сказала ему, если уж так, пусть хотя бы выберет другую скамейку, потому что у нашей была сломана спинка и мне сзади ужасно впивались шурупы, только пока мы успели пересесть, он был готов.

Несколько подобных подробностей — и через минуту мне поверят все.

— А большое было? — прямодушно спрашивает Зузана.

Теперь уже все, кроме Марии, смеются.

— Пятно это! — кричит Зузана. — Как что? Как…

— Как пирог! — обрывает Мария, понимая, что она проиграла.


Выйдя из гимназии, на мгновение оборачиваюсь: выбегающие младшеклассники выглядят такими радостными, такими невинными. Воздух приятно свеж, и низкое послеполуденное солнце золотит оштукатуренный фасад школьного здания. Чувствует ли кто на улице, что за этой теплой краской может скрываться маленький ад?

Дохожу до дому и всё еще дрожу. Хотя я и отвела подозрение, но все висело на волоске. И главное: надолго ли? В моей жизни происходит что-то неотвратимое; желудок мой сжимает тягостный спазм. Наверно, так чувствовал себя Раскольников, но в чем таком страшном я провинилась? Я хотела быть как все остальные, разве трудно это понять? Возможно, я зашла слишком далеко, тем не менее после сегодняшнего мне ничего не остается, как идти еще дальше.

— Как было на работе? — спрашиваю я папу.

Домашние ритуалы словно спасательный канат.

Он лишь что-то буркнул, не отрываясь от телевизора, похоже, и у него был трудный день. Я прохожу в гостиную, становлюсь позади этого мерзкого, сарделькообразного вольтеровского кресла, в котором он, как всегда, сидит (профессию дизайнера я выбрала из-за повышенного давления…), и начинаю массировать ему замлевшую шею. Он сначала сопротивляется, потом сдается.

— Хоть бы скорее на пенсию, — говорит он. — Люди — скоты.

Я оставляю это без комментариев. Его взгляды уже не изменишь. Полемика бесполезна.

— Что было в школе? — спрашивает он автоматически, даже не посмотрев на меня.

В общем-то ничего, только едва не раскрылось, что я все еще девственница, хотя уже несколько месяцев убеждаю их в обратном.

— Две единицы — по чешскому и математике.

Наконец он оборачивается ко мне. Улыбка всегда делает его немного моложе и красивее. Иногда я спрашиваю его, почему он снова не женится или хотя бы не приведет сюда кого-нибудь? Я стараюсь его убедить, что ради меня он не должен оставаться один.

— Разве нам с тобой что-нибудь еще нужно? — отвечает он, и звучит это почти угрожающе.

— Нет. Мне ничего. Но если тебе что-нибудь нужно, тогда дело другое.

Папа подозрительно смотрит на меня, слово что-нибудь было слишком двусмысленным (игра в вышибалы дурь из моей головы не выбила).

— Мне вообще ничего! — завершает он наш разговор категорически.

— Тогда порядок!

— Или ты думаешь, что мне нужна еще одна дама в папильотках? — добавляет он следом.

Дама в папильотках. Отцовский универсальный образ женщины среднего возраста. Его высший аргумент, который уже ничем не опровергнешь. Кому нужна дама в папильотках?

— Хорошо, — хвалит он мои отметки. — А что будет на ужин?

— Суп с клецками, — говорю я с издевкой.


После ужина я закрываюсь в комнате. Лезу под кровать, куда прячу красивые картонные коробки (мне семнадцать, но я обнаруживаю в себе стародевичьи привычки!), вытаскиваю самую большую и раскладываю ее. На лицевой стороне — цветной оттиск, но изнутри она белая. Я беру ножницы, отрезаю обе длинные боковушки, потом вытаскиваю из ящика цветные фломастеры. Уже половина восьмого, а я должна до завтрашнего утра сотворить своего пока еще довольно расплывчатого парня: его фигуру, рост и вес, его волосы, глаза (карие? или лучше зеленые?), голос, походку. Я должна знать размер его рубашки и ботинок. Я должна уметь описать его родителей (что, если его мать будет какой-нибудь дамой в папильотках?), а если можно, то и прародителей. И еще его привычки и хобби: каким он занимается спортом, какое у него авто, во сколько по выходным встает и где проводит отпуск. Я должна знать его запахи и ароматы, марку его сигарет и имена коллег по работе. Я должна знать, храпит ли он по ночам. Надо ясно разграничить его достоинства и недостатки. Естественно, надо оценить, как он целуется, и решить, будем ли мы пользоваться презервативами. И еще придумать самые частые поводы наших ссор и способы, какими миримся. И все это я должна выучить назубок.

Короче, мне необходимо, чтобы эта неправдоподобная вымышленная фигура по имени Либор в моих будущих рассказах действительно ожила и Марии, и Тому, и всем остальным показала… что, собственно?

В каком я диком отчаянии?

Как дико мне нужен какой-нибудь настоящий Либор?

Джеф

Декабрь 2003 года: подъемник подвозит их к одной из многочисленных заснеженных вершин Доломитов. Небо лазурно-голубое. Обе пары лыж (лыжам Тома семь лет, они почти двухметровые, в то время как Джеф в прошлом году купил самую новую модель коротких карвинговых лыж марки «Atomik») возносятся над широкой полосой искристого снега, отороченной низкой сосновой порослью; то тут, то там посреди преобладающей темной зелени мелькает редкая, желто-коричневая крона лиственницы.

— Вот видишь, — роняет Том, — мы опять в горах одни…

Джеф утвердительно кивает.

— Опять никто из девчонок с нами не поехал.

Ветер холодный, резкий. Джеф смотрит на упорствующие верхушки деревьев и пытается отгадать его скорость: если ветер превысит допустимый предел, подъемник автоматически остановится — только за сегодняшнее утро с ними это случилось трижды. Не больно-то мы в таком случае накатаемся, мрачно думает он.

— Я всегда отрицал чисто механическое деление человеческой жизни на десятилетия, но должен признать, что сороковник реально ощущаю как определенный перелом, — снова замечает Том. — Жизнь вдруг превратилась во что-то ограниченное во времени. Беспредельный океан, который был передо мной еще несколько лет назад, вдруг превратился в пруд. Надо привыкать к мысли, что некоторых вещей при самом большом желании мы уже не достигнем.

— Например?

— Не сумеем разбогатеть. Выиграть олимпиаду. Получить Нобеля. Поставить сруб на Аляске. Отметить с сыном его тридцатилетие.

— У тебя нет никакого сына.

— То-то и оно.

Джеф замечает, что стволы некоторых сосен поразительно, почти неправдоподобно толстые.

— Взгляни вон на тот ствол, — указывает он Тому. — Силища, да?

Том неохотно открывает глаза. Морозный ветер обозначил его морщины, он выглядит старше.

— Это не сосна, а бук.

Звучит язвительно, но Джеф давно решил пропускать мимо ушей насмешки Тома.

— Горная станция на высоте двух тысяч трехсот метров. Сейчас мы наверняка выше двух тысяч. Иначе бы они здесь не выжили, — говорит он.

— Здесь, — Том делает лыжной рукавицей размашистый полукруг, который — смекает Джеф — явно захватывает больший участок, чем этот белый скалистый массив перед ними, — выживают одни толстые…

Джеф ухмыляется. Его манера сидеть тоже другая: Том сидит удобно развалившись, Джеф — выпрямившись и нетерпеливо озираясь. Минуту спустя ветер вдруг утихает, сразу теплеет. Подъемник ни с того ни с сего останавливается — не парадокс ли? Джеф ударяет рукояткой палки в защитный дымовой плексиглас.

— Итальянцы… — фыркает он.

Том поворачивает голову назад и довольно щурится на солнце. Стоит безветрие.

— Человеку нужна хотя бы толика умиротворения, — размышляет он вслух. — Уж если не мудрости. Умиротворение как бонус от бюро путешествий под названием «Жизнь». Если у тебя во время пересадки в аэропорту не по твоей вине срывается полет, любая порядочная авиакомпания хотя бы накормит тебя задарма.

О боже, на это у меня уже не хватает нервов, думает Джеф.

— А бывает еще хуже. Плюхаешься с книгой в кресло — как в добрых старых фильмах — и за полчаса прочитываешь всего две странички. Уставившись в стену, слушаешь шум трамваев, машин «скорой помощи» и тревожные гудки клаксонов.

Подъемник снова беззвучно двинулся.

— А так я мог бы кататься целую вечность.

— Н-да. Я решительно предпочитаю спуск.

— Вверх или вниз. Один черт.

У Джефа создается неприятное ощущение, что вещей, в которых их взгляды расходятся, уже слишком много, чтобы сохранялась прежняя дружба, но, разумеется, вслух он этого не высказывает.

— Надо отдать наточить их, — говорит он. — Такие лыжи быстро тупятся.

Том смеется, Джефа это по-настоящему бесит. Что, черт подери, смешного в том, что кто-то хочет отдать наточить края лыж? Он обиженно замолкает. Ох уж эти поэты, думает он. По мере того как подъемник поднимается к верхней мачте, в поле зрения вырисовывается часть лыжной трассы. Он наблюдает за отдельными лыжниками и про себя оценивает их. Но и на сей раз он не видит никого, кто бы катался лучше его, это приятно. На повороте показывается лыжный инструктор, а за ним хвост детей дошкольного возраста: на всех маленькие шлемы и светящиеся зеленые жилеты.

— Браво! — кричит инструктор. — Браво!

— Значит, их уже взяли в оборот, — хмуро произносит Том. — На будущий год напялят на них школьные ранцы, и они опомниться не успеют, как по восемь часов каждый день будут сидеть на скрипучем канцелярском стуле.

Джеф недовольно чмокает.

— А остаток дня ссориться дома с партнером или почаще навещать родителей по выходным… Их уже тоже впрягли. Они этого еще не знают, но они уже в одной упряжке с нами.

— По-моему, — не выдерживает Джеф, — эти дети нормально учатся кататься на лыжах. Ничего другого тут нет. Все остальное — лишь твои поэтические бредни.

У Тома на удивление развеселый вид. Джеф сожалеет, что Скиппи не умеет кататься на лыжах и потому не ездит с ними в горы — даже его всегдашние непристойности лучше, чем эти бредни. Он сморкается. Потом вспоминает недавний свой зарок: не судить своих товарищей.

— Оʼкей, — говорит он примирительно. — Я бы сейчас дважды съехал по черному спуску, до двенадцати у нас получится. Потом можем по красному съехать к тому кабаку, где мы были вчера.

Он считает свой план максимально приемлемым: будь он здесь один, он катался бы самое малое на час дольше; после полудня проглотил бы наскоро в буфете сэндвич с бастурмой и дуй себе дальше; но вид у Тома не слишком восторженный.

— Так не гоняла меня даже Клара. С ней у меня, по крайней мере, была мотивация.

— Мотивацию спокойно я тебе предоставлю: skipass[17] на пять дней стоит четыре с половиной тысячи.

Том смотрит на Джефа с превосходством, истоки которого Джефу неведомы.

— Я хотел бы тебя попросить кое о чем, Джеф. Не мог бы ты в моем присутствии любезно избегать слова skipass?

— Сожалею. Это абсолютно нормальное слово. Его употребляет каждый, и я не исключение. Думаю, ты единственный в Доломитах, кому это слово претит.

— Возможно, — допускает Том. — Мне было бы даже лестно.


Когда они наверху выходят из подъемника, Том сообщает Джефу, что перед запланированными тремя спусками он должен опрокинуть рюмочку.

— Одну рюмку и в путь, — говорит он.

Джеф сперва резко поворачивается к нему спиной, но потом со вздохом подчиняется его желанию. В маленьком баре у верхней остановки подъемника он торопливо заказывает и тут же оплачивает две рюмки граппы. Они выпивают их залпом, стоя. Джеф направляется к выходу, но Том останавливается.

— Что еще? — рявкает Джеф угрожающе.

У Тома извиняющийся вид.

— Мне непреодолимо нужно в туалет. Я понимаю, что не могу испытывать твое терпение до бесконечности, и, естественно, смирюсь, если в данном случае ты поедешь вперед.

— Я подожду, — говорит Джеф ледяным тоном. — Ступай же наконец!

— Ты в самом деле меня подождешь? Из своего драгоценного skipassʼа ты пожертвуешь мне три минуты?

— Ступай!

Джеф стыдливо осознает, что его выкрик звучал несколько истерично. В лице Тома что-то оттаивает.

— Господи, Джеф, ведь это всего-навсего лыжная прогулка…

Фуйкова

Случилось неожиданное: после того выпада Марии меня никто больше не спрашивает о Либоре, даже Мария. Это все равно как если бы я с предельной добросовестностью систематически готовилась к урокам истории, а учительница никогда не вызывала меня. Может, им не любопытно? Не могу понять. Иногда в отчаянии говорю себе, что даже возможное разоблачение было бы лучше, чем эта вечная неопределенность. Но какое там разоблачение? Я верю в себя. Я умею выскользнуть из самой что ни на есть хитроумной ловушки. Со спокойной улыбкой я готова ответить даже на самый каверзный вопрос. Я представляю это примерно так.

Мария (в присутствии всех): А получила ли Фуйкова от своего Либора что-нибудь к именинам? (Она агрессивно поворачивается ко мне лицом.) У тебя вчера ведь были именины?

Про себя я снисходительно ухмыляюсь: до чего же она дальновидна! Думает, что умная, но на самом деле дура. Она что, серьезно считает, что своим вопросом застигнет меня врасплох?

Я: Хотя и были, но лучше мне об этом не напоминай…

Мария (обводит присутствующих девочек многозначительным взглядом): Ты, наверно, хочешь сказать, что ничего от Либора не получила?

Я: Получила и не получила. Как посмотреть.

Мария (не спускает с меня взгляда): Может, объяснишь нам.

Я (с веселой улыбкой): Иными словами, твои сомнения насчет существования Либора не дают тебе покоя… (Вздыхаю.) Что ж, придется сказать тебе и про это: он где-то купил мне вроде как искусственную розу, которая, впрочем, и не роза вовсе: при ближайшем рассмотрении обнаруживаешь, что это сложенные красные трусики. «Танга».

Мария (кисло): Ужасно…

Я: Чувствую твою иронию, но не напрягайся, я с тобой согласна. Ты права. Это не ужасно, это досадно. Кроме того, он хорошо знает, что красный цвет я не люблю, а «танга» просто не выношу. В общем, подарок был даже не для меня, а скорее для него — если въезжаешь, что я имею в виду…

Кивнув головой, гордо ухожу.


Однако меня никто ни о чем не спрашивает. Их не интересует, ни что я получила к своему празднику, ни с кем была в кино, ни что делала в выходные. Когда в исключительных случаях я сама упоминаю о Либоре (не могу отказать себе в этом удовольствии, я столько знаю о нем!), девочки обходят мои слова молчанием или поразительно быстро меняют тему. Это беспокоит меня. Если у них есть какие-то сомнения, почему они держат их при себе? Я бы в момент развеяла их раз и навсегда!

Единственная, кто в то время охотно слушает меня, это Ветка. Конечно, тут налицо все признаки меновой торговли: поскольку только она одна, очевидно, верит в моего Либора (или вполне правдоподобно притворяется), то ждет, что и я взамен буду верить в ее Мирека.

Мы встречаемся каждую пятницу после обеда в одной заштатной кафешке на Витоне, и обе надеемся, что никто из соучеников нас тут не увидит. Я езжу на эти встречи со смешанными чувствами (бедняга Ирена тогда определенно переживала то же самое): с одной стороны, радуюсь, что смогу наконец кому-то рассказывать о Либоре (как он спит, как смеется и как стряхивает пепел в ладонь…), но вместе с тем заранее ужасаюсь картине, что сижу за одним столом с Веткой. Самая уродливая пара во всей кофейне! Всякий раз у меня такое ощущение, что официант исподтишка посмеивается над нами и что сидящие за соседними столами на нас смотрят — как если бы мы были двумя слепыми, глухонемыми или какими-то иными калеками, которые сошлись вместе, чтобы посоветоваться, как им дальше противостоять жестокостям жизни.

По сути, так оно и было.

— Видишь ли, Мирек довольно непостоянный, — говорит Ветка тихо, чтобы никто другой не слышал ее. — Но хуже всего, когда у него какие-нибудь проблемы — скажем, с шефом или клиентами, — он никогда не хочет делиться со мной.

— И Либор тоже.

Ирена, так же как и я, осознает, что классного, красивого и по всем статьям идеального партнера рядом с ней никто не сможет вообразить себе, и потому тоже выстраивает его правдоподобие из мнимых недостатков. Мирек (кроме того, что он непостоянный) еще и мал ростом, коренаст и слишком много курит. Но в общем он супер. Когда хочет, может быть ужасно нежным. Либор тоже безответственный (иногда не подает о себе весточки, допустим, дня три, хотя знает, что я тревожусь за него); кроме того, он эгоист и — что не менее важно — должен был бы чаще принимать душ. Ирена понимающе улыбается.

Ее Мирек автомеханик. В каком-то вымышленном сервисе где-то в Кобылисах или еще дальше (заметьте, речь идет о противоположном конце города) он меняет несуществующим водилам несуществующие покрышки. Вот об этом мы с Веткой каждую пятницу и болтаем: о воображаемых людях и вещах. О мечтах. О призраках.

— Обычно язык у него развязывается уже в постели. То есть уже после… — смеется Ветка и награждает меня коротким контрольным взглядом, чтобыудостовериться, верю ли я в эту хренотень.

Я киваю.

— Иногда он готов трепаться до самого утра, — добавляет она с благодарностью.

— Да, бывает, — говорю я искушенно. — После секса они такие типа беззащитные и вместе с тем… — Я прищуриваю глаза и делаю вид, что пытаюсь припомнить умиротворенное поведение Либора, — да, я согласна, и еще такие покладистые. Более открытые.

Ветка радостно поддакивает. Она добровольно признает мое превосходство, хотя чувствует, что это не вопрос опытности, а вопрос воображения: она уже поняла, что мои мечты более давние и глубокие, чем у нее. Кроме того, она знает, что на шкале уродливости я перед ней — прочная девятка, возможно, восьмерка, тогда как она безнадежная десятка.

— Секс всегда раскупоривает их, — говорю я, и мы обе смеемся.

Иногда Ветка, заболтавшись, перестает себя контролировать.

— Все равно они кажутся мне немного комичными — я имею в виду, когда кончают, — шепчет она. — Тебе нет? Как они потом лежат с этим своим сморщенным баклажанчиком.

Бог мой, Ветка, что ты несешь! — думаю я. Тормози, девка, тормози!

— Он показывается тебе голым и после секса? — говорю я с нарочитым сомнением. — Чудно! Либор после секса сразу же прикрывает его периной.

Ветка мгновенно теряет уверенность. Нет, ей бы экзамена у Марии не выдержать!

— И Мирек тоже, — выпаливает она поспешно. — Я имела в виду перед тем как прикроется… Понимаешь?

Она глазами выклянчивает у меня согласие, и я великодушно дарую его.


Несколькими месяцами позже наши пятничные встречи внезапно прекращаются. Однажды по какой-то причине не могу прийти я, в следующий раз — она. Вероятно, мы обе боимся, что нашу тихую договоренность под названием Я знаю, что ты знаешь, что я знаю мы не сумеем сохранить. Все эти враки становятся для нас невыносимо тягостными.

Еще раз мы встречаемся в июле после окончания школы: Ирена неожиданно звонит мне, и мы отправляемся немного побродить по набережной. Ни о Либоре, ни о Миреке мы уже не говорим.

Ева

Вышибалы она постепенно перестает любить. Хотя и довольно приятно быть в центре внимания, однако это начинает действовать на нервы, и в конце концов ей надоедает. Она обычно за капитана, а значит, под неусыпным приглядом: кому она чаще всего пасует, как изгибается и подпрыгивает, увертываясь от мяча. Разонравились ей вышибалы еще и потому, что она постоянно в фокусе внимания Джефа — и не только во время игры. Сперва он еще пытается скрыть это, но спустя неделю-другую ухлестывает за ней в открытую. Утром является в класс и смотрит на нее так, что и слов не надо… Причем его глаза выражают такое же неистовство, как когда он пытается вышибить ее из игры.


Более чем двадцать лет спустя Ева понимает его. Мало кто тогда думал, что все три года она не позволяла ему ничего, кроме поцелуев и нежных поглаживаний. Он нравился ей конечно, но любить его она не любила (после свадьбы Джеф иной раз напоминал ей об этом, и они вместе посмеивались). Тем не менее однокашники, учителя и ее родители с самого начала считали их идеальной парой. В последнем классе уже все без доли сомнения полагали, что у них близкие отношения (правду знали только Том и Скиппи). Когда Джеф не приходил утром в школу, классная руководительница при всех выясняла у Евы причину. Когда Евин отец поехал за новой машиной, то взял с собой Джефа. Ева понимала, что с ней происходит нечто противоположное тому, что происходит с большинством девушек ее возраста: она делает вид, что занимается сексом, и родители вроде бы ничего не имеют против, хотя о Джефе (да и о ней самой) мало что знают. Почему они в это поверили? Она просто чувствовала себя виноватой, что водит всех за нос. И почему именно Джеф? — спрашивала она себя. Она что, должна выйти за него замуж и иметь от него детей лишь потому, что он ее забронировал? Или потому, что он красивый? Или потому, что эта идея всем нравится?


Стыдится она и той истовости, которую невольно возбуждает в Джефе. Сексуальность, считала она, это нечто глубоко интимное, однако Джеф своими откровенными ухлестываниями высвечивает ее, выставляет всем напоказ. Он так старательно пытается залезть ей в трусики (как в своей пресловутой манере сформулировал Скиппи), что Еве и самой кажется, будто на глазах у всех она ходит в одних трусиках. Как бы это лучше выразить? Почти так же чувствовала она себя еще в начальной школе, когда мальчишки пускали ей зайчики на грудь и она со стыда готова была провалиться сквозь землю. Если немного утрировать, то бешеную одержимость Джефа она воспринимала чуть ли не как доносительство.

Годы спустя Мария расскажет ей, что на одном из классных сборищ, где ее не было, Том сказал: «Она пришла к нам, а тут уже ждал ее написанный сценарий. Сценарий теленовеллы: пригожий юноша с первого взгляда влюбляется в красивую девушку, и они в конце концов женятся… Вся проблема в том, что она была — как и все мы — слишком молода и ил глупа, чтобы суметь отвергнуть главную роль в такой love-story».[18]

Это заденет Еву, но ей придется признать, что в его словах что-то есть.


Джеф и Том все четыре года гимназии — неразлучная пара, иногда к ним присоединяется Скиппи. Еве кажется, что ее любят все трое: Джеф — упрямо, стоически; Том — тайно, отчаянно; Скиппи, понимающий, верно, что не имеет шансов, — самым забавным образом: он не боится выставить себя в смешном свете, ибо сознает, что в его случае все яснее ясного. Он строит Еве комичные любовные рожи, бросается к ее ногам, обнимает ее колени и в школьной столовке целует голубую пластиковую кружку, из которой она только что пила. И еще ходит изливать душу ее родителям: когда однажды вечером Ева возвращается домой с очередной платонической встречи с Джефом, Скиппи сидит в гостиной и распивает с ее матерью мятный чай.

— А вот и она, познакомьтесь, — восклицает он, увидев удивленную Еву в дверях. — Солнце дней моих, тьма ночей моих. Ева. Смертельная болезнь из трех букв.

Он надрывно стонет и бросается на ковер, причем расшибает лоб о журнальный столик. Евин отец, который не терпит Скиппи, хочешь не хочешь должен отвезти его в «неотложку», где ему накладывают шов на безобразно рассеченную кровоточащую рану.

Поступление Скиппи на медицинский факультет для ее родителей большая неожиданность, чем для нее самой, а когда через год-другой она сообщает им, что Скиппи специализируется по гинекологии, мать долго громко смеется.

Том — иной случай. Хотя Еве и импонирует, как в данной ситуации он стремится сохранить достоинство (иногда в этом есть даже нечто героическое, как бы высокопарно это ни звучало), но, с другой стороны, в его присутствии она никогда не чувствует себя достаточно свободно. Даже с болтливым Скиппи ей лучше, чем с вечно нахмуренным Томом, который избегает ее взглядов и самых легких прикосновений и по большей части вызывающе, подчеркнуто быстро уходит.


Алица утверждает, что ее сексуальность тогда была еще не разбужена, а теперь, дескать, снова уснула. Ева не знает, откуда у дочери эти выражения.

— Да, надеюсь, что твоя сексуальность тоже еще не разбужена, — говорит она, стараясь выглядеть строгой матерью.

— Ничего другого, как надеяться, все равно тебе не остается, — улыбается Алица таинственно, и Еве ясно, что она блефует.

— Ма-ам, — говорит дочь подозрительно протяжно, — какой мужчина тебе нравится? Например, из актеров?

— О господи… Оставь меня с мужчинами в покое.

— Ну скажи. Все-таки кто-нибудь должен тебе нравиться! — Она обращает к ней невинный взгляд. — Или из певцов.

Ева весело качает головой.

— Почему ты не хочешь мне сказать?

Это звучит укоризненно, грустно. Ева убирает волосы с ее лба.

— Дан Барта, — серьезно говорит она спустя минуту.

Алица недоверчиво смотрит на мать, но когда убеждается, что это не розыгрыш, на ее еще полудетском лице появляется искренняя радость. «Она рада, что я еще думаю о сексе», — осеняет Еву.

— Клёво! У нас одинаковый вкус!

— А знаешь, где он мне особенно нравился? — говорит Ева с улыбкой, которая обязательно должна казаться Алице таинственной. — В «Букете».[19]

— В «Букете»?

— Да, в этом фильме. Играет водяного.

Фуйкова

Всегда, когда иду к папе в Богницы, радуюсь деревьям в парке («радуюсь», пожалуй, тут сильное слово, но вы же знаете, что я имею в виду): столетние липы, пихты, ели, яворы, красные буки. С ранних лет подхожу к жизни абсолютно рационально и прагматично, тем не менее в данном случае не могу избавиться от ощущения, что эти вековые деревья создают ауру какого-то огромного мистического первозданного мира. Вы понимаете, что я хочу сказать? Повсюду флигели, полные безумцев, психопатов, умирающих алкоголиков, усталых сестер и нервозных посетителей, а эти деревья, несмотря ни на что, сохраняют абсолютный покой. Они стоят выпрямившись, сквозь кроны проблескивает солнце, в листве шумит ветер, и у человека чуть ли не создается впечатление, что никаких трагедий здесь не разыгрывается. Люди умирают, потому что пришел их час. И так будет вечно. Папина не слишком счастливая жизнь завершилась, и я, его дочь, здесь с ним. Все так, как и должно быть. Однако стоит мне подойти к зданию, где уже несколько месяцев лежит папа, деревья исчезают, меня окружают голые стены, и как только в открытую дверь ближайшей палаты я замечу первого хрипящего старика — иллюзии как не бывало. Разве может бук или явор примирить нас со смертью?


Глаза у него закрыты, но я знаю — он не спит.

— Привет, папа. — Я касаюсь его руки.

Он смотрит на меня, заросший как ров (по его всегдашнему выражению), в носу трубочка с кислородом. Его радость при моем приходе, похоже, непритворная. Я окидываю взглядом капельницу и осторожно присаживаюсь на край кровати. Пластиковый мешочек с мочой, подвешенный к продольной стенке кровати, уже полон, так что перед уходом надо будет его опорожнить.

— Ты хочешь подняться?

Он кивает. Меня беспокоит, что он еще не произнес ни слова. Я беру электрический пульт, слегка нажимаю кнопку, и папа под тихое жужжание медленно принимает сидячую позу — в ней есть что-то гротескное; я делаю это неохотно, никогда не могу найти правильное положение.

— Хорошо? — спрашиваю.

У отца недовольный вид.

— Ниже?

Опять кивает. Я опускаю его сантиметра на два, но он кривит лицо.

— Слишком?

Поддакивает глазами. Вдруг до меня доходит: никакого хорошего положения для умирающего не существует. Когда вы умираете, никто, даже ваша дочь, никакое оптимальное положение найти для вас не может.

Я возвращаю его в изначальную позицию, и он присвистывает. Иногда у него настоящие боли, другой раз он чуть переигрывает; вся проблема в том, что я не научилась это различать. Думаю, о чем я буду рассказывать ему в первую очередь.

— Знаешь, кому я вчера оформляла квартиру? — говорю я размеренно и называю имя менеджера известного банка.

Папа, как и следовало ожидать, преувеличивает свою заинтересованность: хватает меня за руку, сжимает ее и гладит меня по щекам. Господи, папа, говорю я про себя, ведь тому человеку я всего лишь помогала выбрать шторы… Папа нашаривает баночку на столике, чтобы надеть протез. Отец того, кто оформляет квартиры менеджерам самых больших банков страны, не может, однако, быть без зубов.

— Тебе бы надо зубы немного почистить, — советую я ему.

Он машет рукой.

— Уж как-нибудь и с такими доковыляю, — говорит. — Так как там пан генеральный, докладывай. Думаю, он в своей жизни автобусом не много наездил, а?

Мой менеджер за несколько минут сказочно повысился в должности, но пусть будет как есть. Очень упрощенно я описываю папе свой проект интерьера: выражения типа фарфоровый дозатор жидкого мыла (дизайн Бернарда Уитшета) или раскладывающаяся трехместная софа Рольфа Бенза со стальной решеткой и цельнокроеной обивкой в категориях: материя, кожа, алкантра я, естественно, из своего описания опускаю.

Не дури мне голову, наверное, сказал бы папа. Кровать всегда будет только кроватью.

Я с большим удовольствием рассказываю ему, что директор с супругой угостили меня кофе и что дважды налили семизвездочного коньяку.

— Ты дала себя уговорить, да? — победно улыбается папин протез.

Я радуюсь за него и, наверно, поэтому перестаю себя контролировать: делаю виноватый вид (уродливой) девочки и высовываю язык. Папа на мгновение отводит взгляд — мой вид, вероятно, и для него перебор. Здесь жарко, так что несомненно я вся лоснюсь. Человеческая кожа — барахло, приходит мысль. Как материал она даже не третьесортная: два изъяна на один квадратный сантиметр. Матовый хром, очищенная нержавейка или качественный пластик — совсем другой компот. Или упомянутая алкантра: лучшие качества кожи, не отличишь от шлифованной, а тефлоновое покрытие защищает ее от загрязнения. Если бы у меня вместо кожи была алкантра, мне тогда и душ ни к чему. Добавляла бы себе только тефлону. Папа засыпает.


Я получила аттестат с отличием (все четыре года гимназического обучения я на все сто сохраняла образ неказистой очкастой отличницы). Невесть почему папа хотел, чтобы я пошла учиться на ветеринара, но я отнеслась к этому реалистически: если дома я ежедневно вижу в зеркале себя, то по крайней мере на работе, разнообразия ради, хорошо бы мне смотреть на нечто красивое. Профессия типа зубного или ветеринарного врача тем самым автоматически из моего выбора выпала. Неужто до конца жизни я должна смотреть скотине в задницу?

Папе я объявила, что буду дизайнером.

— А что ты хочешь проектировать? — сердился он. — Чтобы хорошо обставить квартиру — для этого не требуется никаких проектировщиков. Поставить там стол, несколько стульев, ковер, и дело с концом. Какие еще проекты… Кровать всегда будет только кроватью.

Проектировщик не нужен был папе даже для того, чтобы красиво оформить автобус: на приборную доску он прилепил кусок ковра вишневого цвета (на вид и на ощупь какая-то несносная искусственная ткань с высоким ворсом), к нему привинтил резинового песика с головой на шарнире и королевские регалии из золотого пластика, а над лобовым стеклом повесил цветные флажки со знаками всех городов, которые посетил на автобусе. И это было то, что надо.

Я окончила Высшую школу прикладного искусства, получила диплом (с отличием, а как иначе?), а месяцем позже одержала победу на первом же конкурсе, в котором участвовала. Папа был в шоке, но меня это опять же особенно не удивило. Отвергнутые претендентки на данное место учились дизайну всего лишь пять лет, тогда как о красоте, симметрии, взвешенности, пропорциях и так далее я размышляла с детства по шестнадцать часов в сутки, а оставшиеся восемь видела их во сне. Меня никто не мог переплюнуть. Перед самым конкурсом я еще опрокинула две стопки кряду — и этих красивеньких трезвых бедняжечек положила на обе лопатки.

Автор

Вторая половина будничного дня, весна или ранняя осень — он только помнит, что, когда приехала «скорая», еще не начало смеркаться. Он на легкоатлетическом стадионе в Сазаве и вместе с другими старшими школьниками из секции заканчивает тренировку. Все радуются, что на десерт сыграют в обожаемый мини-футбол. Ждут не дождутся. По шлаковому овалу трусцой кружит один из ветеранов секции, худой старик лет семидесяти. Его видят здесь так часто, что присутствия его почти не замечают — он сливается для них с окружающей средой, как, к примеру, высокие тополя вдоль ограды или деревянное здание раздевалки. Он ни разу не сказал им ни слова, они тоже о нем никогда не говорили и, насколько автор помнит, не отпускали в его адрес ни одной мальчишеской колкости.

Они и не видят, что на повороте к финишной прямой он внезапно падает. И лишь спустя какое-то время замечают толпу: слова не слышны им, но по движениям взрослых они понимают, что случилось что-то серьезное. Тренер бежит куда-то, не отвечая на их вопросы. Тренировка, по всей видимости, отменяется. На повороте недвижно лежит маленькое тельце; над ним склоняется второй тренер. Они бы пошли посмотреть, но им приказывают оставаться на месте. А что с ним? Умер, получают они раздраженный ответ. Минута оцепенелой тишины. Потом они мрачно обсуждают событие: нечего было бегать, раз такой старый. Сам виноват. А время идет. То, что минуту назад еще волновало их, сейчас уже в тягость. Ничего не происходит. Тело лежит на том же месте. Слишком все затянулось, чтобы им сохранять серьезность. Не будь он старым — не умер бы! Кое-кто из мальчишек, в том числе и автор, разражается смехом. Вы придурки, говорит кто-то. А как же мини-футбол? Айда! Чуть поколебавшись, они все-таки идут за мячом, а посреди стадиона ставят два заграждения в виде ворот. Подходит тренер и тихо объясняет им, что играть в футбол сейчас не годится. Рукой указывает на поворот дороги. Автор, так же как и другие, испытывает досаду, почти злость. И все из-за этого старого хрыча, блин! Пусть наконец унесут его, и мы сыграем, или как? — кричит кто-то нетерпеливо. Тренер забирает у них мяч. Приезжает «скорая».

Фуйкова

А хотите знать, каким было настоящее высшее эротическое переживание моей юности? Интересно ли вам, что в моей реальной сексуальной жизни представляет вершину, вновь и вновь оживающую в моих воспоминаниях даже многие годы спустя, короче, ту ключевую сцену, при которой в американских фильмах музыка заметно усиливается и вступают смычковые?

Скажу вам: один-единственный поцелуй.


Выпускной вечер нашего класса проходит в доме отдыха на Слапах — его организуют Джеф, Том и Скиппи (он, разумеется, непрестанно перебивает первых двух и вносит в их действия сплошную путаницу). Их энергия и восторг тем не менее заражают всех нас — словно мы только сейчас поняли, что, по сути, еще не испытали того прекрасного, что, видимо, неотделимо от молодости и что это наш последний шанс.

Ночевать нам предстоит в дачках по двое. Том говорит, что всем надо разделиться по парам, и в конечном счете это оказывается не такой уж проблемой, как думалось поначалу. В воздухе висит дух доброжелательства и общности. Катка, с которой два предыдущих месяца я обменивалась проработанными вопросами к экзаменам, изъявляет желание поселиться со мной; меня это радует. Скиппи берет слово и на полном серьезе предлагает, чтобы пары без учета пола тянули жребий, но, к счастью, его никто не слушает.

— Будь любезен, не устраивай здесь бордель, — просит его Том.

— Уж как-нибудь разберемся, — говорит Джеф, многозначительно подмигивая остальным мальчикам.

Скиппи похотливо ухмыляется.

— Странно, что именно ты лелеешь какие-то надежды! — с улыбкой одергивает его Зузана.

Всем явно весело, даже мне и Ветке (это я вижу по ней, хотя мы по-прежнему не общаемся).

Странно, что именно мы с ней лелеем какие-то надежды.


Деревянные дачки стоят в четыре ряда одна за другой; сезон еще не начался, и густая трава между ними пока не вытоптана. Дачки такие маленькие, что выглядят ненастоящими; мне кажется, что в них есть что-то карликовое — словно это всего лишь уменьшенные макеты человеческого жилища. Подойдя с Каткой к двери, мы легко достаем до раскаленной и облупившейся жестяной крыши. Послеполуденное солнце извлекает из черно-коричневых бревен ужасно знакомый запах использованного моторного масла (папа каждый год отвозит его соседу, у которого дача на Сазаве). Внутри царит душный полумрак. Стены и потолок обиты пожелтевшей спрессованной стружкой, подоконник грязного окна усеян мертвыми мухами; пролежанные матрасы пестрят подозрительными пятнами. На каждой из двух кроватей лежит маленькое мыло в бумажной обертке, затертое грубое полотенце и жутко непривлекательное постельное белье с розовым цветочным узором. Чувствую также, как под нашими ногами опасно прогибается деревянный пол.

— Ну, дай бог, — говорит Катка и быстро открывает окно.

На ней джинсовые бермуды и белая майка; впервые за четыре года я вижу ее без бюстгальтера (как и некоторых других одноклассниц). Приближаются голоса: к окну подбегают трое мальчиков. Господи, почему по такой жаре нужно бегать? — подумалось мне. Гонза и Карел обнажены по пояс; они прекрасно знают, что могут себе это позволить: на животе и предплечьях у них играют мускулы. Скиппи в плавках, но все еще в клетчатой рубашке.

— Привет, девчонки! — кричит Гонза. — Какой у вас номер дачки?

Скиппи сразу в смех. Хотя неделю назад получил аттестат зрелости, а ведет себя, будто ему пятнадцать. Катка высовывается из окна.

— А тебе зачем знать?

— Просто так, — ухмыляется Гонза и вместе с Карелом заглядывает ей за вырез майки.

— Может, мы проведаем вас ночью, — сообщает нам Скиппи. — Дел у нас по горло, но ненадолго, глядишь, и заскочим. Как вы к этому, женушки?

Он прикольщик, но я все равно рада, что свой вопрос он обратил и ко мне.

— Тебе я ночью не открыла бы, даже если бы умирала от страсти, — говорит Катка.

Все хором смеются. Катка отступает от окна, смотрит на меня и озорно пожимает плечами.

— Пожалуй, вечером нам придется забаррикадироваться…

Она употребила множественное число, засекаю я. Мы обе должны забаррикадироваться. Мило с ее стороны. Мы улыбаемся друг дружке.

— Ну, пошли купаться? — спрашивает она.

Без колебаний она снимает майку через голову (у нее маленькая, упругая грудь) и потягивается около меня. Я чувствую запах ее пота, не сказать, что это неприятно — как и прочие запахи в домике. Катка садится на кровать, подтаскивает к себе большой красный рюкзак, зажимает его голыми коленями и извлекает из него купальник. Я смело раздеваюсь: всю весну я соблюдаю диету и целенаправленно загораю. Хотя моей фигуре далеко до совершенства, но уже нельзя не заметить, что между мной и Веткой есть разница.


Мы еще купаемся, когда на щебенчатой дороге между дачками тормозит новая белая «шкода». За рулем Руда, рядом сидит Вартецкий. Руда дает короткий сигнал, с деланой серьезностью выходит и начинает разминаться — так, словно прикатил на Слапы не из Праги, а с юга Европы — не иначе как подражает отцу. Водительские права у него не полных три месяца. Вартецкий приветливо улыбается. Мальчики как по команде выскакивают из воды и бегут к ним. Все до единого стройные и загорелые, однако же эта групповая атака, включая Тома и Джефа, поневоле производит комическое впечатление. Смотрю на других девочек: Аничка и Иржина пробуют плавать на спине. Ева мечтательно стоит в мелководье у берега: ни дать ни взять удачная копия боттичеллиевской Венеры. Катка машет Вартецкому, но ее широкая улыбка говорит о том, что мысли наши, видимо, совпадают.

— Почему они все время бегают? — бросаю я громко.

— Мне тоже любопытно.

— Я поняла, что значит быть взрослым: способность ходить медленно.

Мария награждает меня испытующим взглядом. Ты удивлена? — думаю я удовлетворенно. Вартецкий раздевается — для сорокалетнего с хвостиком он выглядит классно — и идет к нам в воду.

— «Разыгрались волны под ногами, разбрелись широкими кругами», — пародийно декламирует он.

— «А на реченьке у скал муж зеленый хлопать стал», — отвечаем мы ему веселым девичьим хором.

Между тем Руда с ключом на указательном пальце хмуро обходит машину и носком ботинка осторожно пробует покрышки.

— Руда, — кричат ему Иржина с Аничкой, — подвезешь нас?

Руда колеблется — явно представляет себе промоченные чехлы.

— Вас — куда угодно!

Могу поспорить, что вечером он не будет пить и как минимум раза два пойдет перепарковать машину — лишь для того, чтобы усовершенствовать задний ход и порадоваться виду засветившейся приборной доски. Я не прочь поделиться этим с Марией, но помалкиваю. Руда открывает чемодан, и Джеф с Томом с преувеличенной осторожностью вынимают четыре бутылки, оплетенные цветным прорезиненным шнуром (куда лучше, если бы стекло защищали джут или толстая солома), и ритуально ставят их на траву. Выглядит это смешно: вид у них такой важный, будто они манипулируют не дешевым вином, а бомбой. Том, торжественно подняв одну из бутылок над головой, поворачивается к нам, словно демонстрирует спортивный трофей, свидетельствующий о его небывалой удали; но, как всякий, кто по-настоящему любит, я способна прощать.

— Ура, — кричу я, — пошли выпивать!


До того самого дня я практически в рот не брала алкоголя: пиво мне не нравится, белое вино, которым меня отец раза два торжественно потчевал, слишком кислое, от сладких ликеров меня разнесет, а от газированного шампанского у меня изжога. Папа знает о моей неопытности и, очевидно, обеспокоен.

— Мне вроде ясно, что там все будут закладывать, — замечает он накануне моего отъезда на Слапы.

— Ну нет, не будут.

Он награждает меня укоризненным взглядом, означающим: Пусть я только водитель автобуса, но я не дурак.

— Не хочешь же ты на виду у всех там блевать, верно?

Он усмехается и выжидает. Его прагматизм вполне убеждает.

— Нет, не хочу.

— Разумно. Наконец-то мы нашли общий язык, — довольно заключает папа. — Итак, первое: исключительно вино. Ясно? Прежде всего ты непременно должна чего-нибудь съесть. Много воды и ни одной стопки крепкого. Не мешать. И во-вторых: пить медленно.

— А как это сделать?

— Пей из маленькой рюмочки. Стограммовую от двухсотграммовой небось отличить можешь? И только отхлебывай.

Я слушаю внимательно, знаю, что получаю советы настоящего спеца.

— После каждой рюмки сделай минутную паузу и следи за собой. В любом случае пей не больше полулитра. Соблюдай свой интерес.

— Ладно, ладно.


Полночь: в начале июня ночь неожиданно теплая, ясное небо вызвездилось. Благодаря папиным указаниям я все время трезвая — в отличие от многих одноклассниц, которых вино развезло настолько, что они разбрелись по дачкам. Эда отключился прямо на дощатом полу террасы, где мы сидим, и Аничка с Веткой под всеобщее ликованье накрыли его военным брезентом, застилавшим пинг-понговый стол. Скиппи кое-как держится на ногах, но по его рубашке всем видно, что его уже вывернуло. Вартецкий уезжает.

Через десять минут после его отъезда встает и Ева: удивительно прямая, устало-бледная, пленительно красивая.

— Пойду поплаваю, — говорит она.

Том пытается перехватить ее взгляд. Мария наклоняется к Иржине и что-то ей шепчет; Иржина кивает. От воды веет холодом, пламя свечек в баночках от варенья трепещет. Джеф решительно качает головой.

— Сказано — никакого ночного плаванья. Кто пил, плавать не будет.

— Я не пила, — отсекает Ева и исчезает в темноте.

Мы пораженно замолкаем: королева ушла.

— Смотрите не уделайтесь из-за нее все, — шипит Зузана, но ей никто не отвечает.


Через час на террасе нас всего восемь. Вечеринка кончилась — и никакие слова о самых стойких и верных ничего не меняют.

— Здесь вроде как сухой закон, — говорю в воцарившейся тишине.

Джеф молча наливает мне. Минутой позже в туалете я разглядываю свое лицо: кожа блестит, глаза красные, на зубах и на губах винный осадок, но самое худшее — в облике моем внезапно возникает что-то обнаженно примитивное. В таком виде я не должна показываться Тому, решаю я. Но какое это имеет значение? Смеюсь и хлопаю себя мокрыми ладонями по багровым щекам. Холодная вода стекает на шею. В зеркале появляется лицо Тома: поразительно чужое, почти неприятное. Только заметив, что я вижу его, он улыбается. У него припухшие веки.

— Поздно, — говорю ему. — Я видела тебя. Раньше. Это женский сортир.

— Когда раньше?

— За несколько секунд. Прежде чем ты улыбнулся. Ты был совсем другой. Нехороший.

— Правильно. Потому что во мне два человека: плохой и хороший.

— Значит, убьешь меня? Раз я тебя застукала?

Я поворачиваюсь к нему лицом. Он показывает мне бутылку вина, оплетенную соломой.

— Что это?

— «Кьянти». Я получил его к абидуре.

Это смешит меня.

— Знаешь, ты сказал к абидуре, а не к абитуре?

Челка падает ему на лоб, я откидываю ее. Впервые в жизни я реально дотрагиваюсь до него. Впервые мы реально одни. Мне не хватает только темноты. Отвратительная лампочка действует на нервы.

— Не хочешь пройтись? — говорю я.


На природе под звездами выдаю ему всю леденящую правду. Этот неожиданный выплеск он пытается сдержать, но я не сдаюсь.

— Знаешь, ты ужасно жестокий! — улыбаюсь я. — Знаешь, ты ужасно бестактный!

— Ну подожди, подожди.

— Нет, ты подожди. Теперь моя очередь. Я немного под мухой и могу сейчас все высказать. Кроме того, ты, возможно, единственный, который поймет меня. Теперь слушай. Ты выслушаешь меня?

— Выслушаю.

Трава мокрая, невидимые волны бьются о невидимый берег.

— Мы оба знаем: то, что ты сейчас делаешь, называется сладкой подменой невезухи, — говорю я.

Прищурившись, он удивленно смотрит на меня, но при этом достаточно честен, чтобы притворяться непонимающим.

— Молодец, — хвалю я его. — Что до меня, мы оба знаем: я словно бедный автомеханик, который признает только «мерсы», хотя отлично понимает, что у него самого «мерса» никогда не будет.

Опасаюсь, как бы он не завел какой-нибудь банальный спор по поводу этого сравнения — лишь бы скрыть свою растерянность. К счастью, он не говорит ничего.

— Другая метафора: когда встречаются люди разных социальных групп, они тактично избегают упоминания о деньгах — смекаешь, что я хочу сказать? Ты уже знаешь, в чем коренится ваша жестокость?

— Ваша?

Он шатается, поддерживаю его за локоть.

— Твоя, Джефа и других красивых мальчиков.

— В чем?

Разумеется, он это знает, просто не хочет высказать вслух.

— В том, что при каждой встрече вы показываете тугой кошелек.

Но пора его и пожалеть. В темноте я больно натыкаюсь ногой на деревянную лавочку. Сажусь без всяких объяснений, а Том просто валится ко мне на колени. Прижимаю его голову к груди и глажу по волосам.

— Диктатура обаяния, — продолжаю я. — Фашиствующий террор наружности. — Алкоголь окрыляет меня. — Что же остается мне? Либор, — горько смеюсь я, — и мастурбация.

Он откидывает голову назад и смотрит на меня, но иначе, чем прежде.

— Покажи, — говорит. — Покажи, как ты это делаешь. Мы можем сравнить технику.

Наша свобода не имеет границ.

— Ты спятил? Я видела себя в зеркале. При оргазме я выгляжу так, будто кто-то клещами выдирает у меня ногти.

Мы смеемся. С усилием он садится и беспардонно разглядывает меня. Потом обеими руками гладит мне грудь. Я не сопротивляюсь.

— Принимаешь милостыню? — спрашивает.

— Только на Рождество.

Пододвинувшись, он начинает ерзать.

— А хоть какой-нибудь залог?

— Залог — можно.

Он долго и хорошо меня целует.

(Музыка, смычки.)

Он снова ко мне ложится на колени и вскоре засыпает. Я слушаю его посапывание — я счастлива и расстроена одновременно. Я только что объехала два квартала на «мерседесе», а всю оставшуюся жизнь буду ходить пешком.

Джеф

Июньский день, солнечный и теплый. Они встречаются у Железничного моста, разумеется, не целуются — с того момента, как Ева призналась, что на Слапах лишилась девственности, прошло всего две недели.

Эти две недели он ее упорно избегал; мысль, что они вдруг встретятся, вызывала в нем головокружение, тяжесть в желудке и сильное биение сердца. Но сейчас Ева стоит против него, в сандалиях и светлом платье на бретельках, стоит спокойно, без улыбки, без видимых признаков виноватости. От реки дует ветер, она то и дело придерживает подол платья. Прежде чем Джеф успевает заговорить, они замечают Фуйкову с Веткой: девушки идут по набережной прямо навстречу им — с ними уже не разминуться. Обе выглядят растерянно, но тут же овладевают собой.

— Ну, привет, — улыбается Ветвичкова. — Тоже прогуливаетесь?

Джеф молчит.

— Так, немножко, — отвечает Ева.

Фуйкова оглядывает их.

— Вы напоминаете рекламу ссуды для молодоженов.

Ева пожимает плечами.

— Первое впечатление обманчиво.

Наступившее молчание тягостно.

— Я что-то ляпнула, да? — говорит Фуйкова неуверенно.

Ветвичкова делает вид, что рассматривает панораму Градчан.[20]Джеф, насупившись, вертит головой и делает несколько шагов вперед.

— Нам с Джефом надо поговорить, — объясняет Ева одноклассницам, иронически поднимая брови.

Джеф не верит собственным ушам.

— Стало быть, пардон, — извиняется Фуйкова. — Мы вмиг отваливаем.

Бог весть почему она переходит на шепот, чем еще больше действует Джефу на нервы.

— Привет, девочки, — говорит он холодно.

И идет вперед, даже не оглядываясь. Понимает, что ведет себя грубо, но ему все равно. Ева послушно следует за ним, но, не пройдя и ста метров, отрывается и по узкому мостику с веревочными поручнями перебегает на плавучий стальной понтон. Разувается, подбирает платье, садится на серые ступеньки и погружает ноги по колено в воду. Джеф волей-неволей идет вслед за ней, что портит ему настроение: заставила-таки его перейти к обороне. Хотя защищаться надо бы ей. Сегодня ему положено определять, где им садиться.

— Три года я ждал тебя, — наконец произносит он. — Три года ни на какую другую девчонку даже не взглянул. Три года проявлял понимание и нечеловеческое терпение.

О понтон бьются мелкие волны. Эти фразы он заготавливал дома. Ева сосредоточенно исследует свои пальцы под зелено-бурой гладью: похоже, считает их. Ее реакция разочаровывает Джефа: он ожидал, что его справедливые, логичные упреки проймут ее больше.

— Три года, — повторяет он дрожащим голосом. — Три года ты говорила, что для этого время еще не пришло.

Она замечает, что у него трясутся руки.

— Я знаю.

Оба смотрят на воду.

— У тебя случайно нет ощущения, — говорит Джеф, тщетно пытаясь успокоиться, — что этим человеком полагалось быть мне, а не Вартецкому?

Ревность едва позволяет ему произнести это имя. От моста приближается прогулочный пароходик. Ева поворачивается к Джефу и пытается погладить его, но он увертывается от ее руки. Никогда больше не дотронусь до тебя, думает он.

— Весь четвертый класс гимназии ты просила меня: давай еще отложим, потому что не чувствуешь себя готовой к этому…

— Да, правда.

Она собирается что-то добавить, Джеф ждет. Он смотрит на прибитые ветки и мусор между понтоном и береговым плитняком. С пароходика доносятся крики и свист, но Евина светловолосая голова остается склоненной.

— Вообще-то, если честно, я не хотела это откладывать. Вообще-то я хотела, чтобы это сделал ты.

У Джефа перехватывает дыхание.

— Что?!

Ева смотрит ему в глаза.

— Правда, я не хотела, чтобы ты ждал три года… Это все-таки смешно…

Джеф широко открывает рот — не владеет собой.

— Смешно?!

— Да, понимаю: это трудно понять.

— Смешно?!

— Все, хватит.

— Минуту, — просит Джеф. — Дай мне еще минуту.

— Я больше не хочу об этом говорить.

Джеф смотрит на нее, словно на какой-то потусторонний призрак.

— Нет, давай подведем черту, — произносит он с внезапной решимостью. — Ты три года просила меня подождать, но в глубине души или где-то еще ты не хотела, чтобы я ждал? Подсознательно или как-то еще ты мечтала о том, чтобы это сделал я?

Ева закрывает глаза.

— Хотеть ты хотела, однако утверждала совершенно другое. Я правильно говорю?

Ева наклоняется, набирает воду в сведенные ладони и поливает обнаженные колени.

— Да или нет?

— По существу, да.

Он оглядывает ее затылок и полуоткрытую грудь и представляет ее обнаженной с Вартецким. Это видение он в ярости отгоняет.

— За такие дела положено измолотить вас, — говорит он серьезно. — А то и убить.

— Что ж, сделайте так, — тихо отвечает Ева, не глядя на него. — Или не болтайте попусту.

Фуйкова

Первая встреча бывших абитуриентов была в ресторане «У медвежат» на Перштине, но я сошла с трамвая уже на Карловой площади: во-первых, я люблю эту остановку больше той, что перед торговым домом «Май» с ее вечной толкотней, а во-вторых, по дороге я смогу повторить хотя бы основные сведения о Либоре. У костела Св. Игнаца, минуя Йечную, через парк подхожу к Новоместской ратуше — именно здесь в 1963 году отец заключал брак с моей мамой. Умышленно делаю крюк по Водичковой на Юнгманку, и тут же от «Тузекса»[21] прямо ко мне направляется один из околачивающихся здесь валютчиков, однако, приглядевшись, быстро поворачивается спиной и сквозь зубы цедит что-то своему собрату. Вопреки желанию ускоряю шаг, но все равно их злобный гогот еще несколько метров преследует меня.


Встречу организовала Мария: одноклассников, имевших домашний телефон, она обзвонила лично, а тем, кто его установки все еще терпеливо дожидается, заблаговременно послала телеграмму. Ее непомерная активность вскоре объяснится: как только в заказанном салоне на втором этаже над рестораном появятся последние опоздавшие и официант разнесет дешевый тепловатый вермут, она торжественно объявит нам, что беременна и что через месяц они с Карелом поженятся. Карел улыбается.

— Потрясно! — рявкает Скиппи, строя гримасы.

Новость, что он принят на медицинский факультет, для меня большая неожиданность, чем объявленная помолвка или то вполне предсказуемое обстоятельство, что, пока Ева с Джефом будут держаться за руки, Том не сможет отвести взгляда от их переплетенных пальцев.


Кроме Даны и Гонзы почти все здесь. Дана в мотольской больнице на какой-то загадочной операции (нам по девятнадцать, мы пышем здоровьем, и это объяснение кажется нам чем-то вроде извинения), Гонза с родителями недавно эмигрировал в Швецию. Почти две трети нашего класса, как ни странно, приняты в высшую школу. Том (после армейской службы) изучает педагогику, Ева с Джефом — юриспруденцию, Мария, Карел и Рудольф — экономику. Катка не попала в Академию искусств, но на будущий год она намерена снова попытать счастья. Ирена посещает специальные курсы зубной лаборантки; Зузана после первого семестра ушла с медицинского и работает в яслях. И так далее. За одну минуту свежей информации столько, что в голове у меня полный кавардак. Мы заказываем еду, по кругу ходят первые фотки: незнакомые лица новых товарищей и сожителей. Естественно, непринужденно летают слова, которые мы за четыре года гимназии никогда не произносили: семестр, de facto — de jure, зачетка, индекс. Из аквариума над барной стойкой разглядывают нас какие-то мерзкие рыбы. Мне кажется, что многие из нас мысленно от этой встречи как бы дистанцируются: у нас совершенно новая жизнь, и к «Медвежатам» мы заскочили просто случайно. Мы делаем вид, что встреча одноклассников не более чем детский рождественский утренник — такой же милый и такой же бессмысленный.

Официант оформляет в кухне наши заказы, возвращается за барную стойку, откуда-то достает шмат сырого мяса, на разделочной доске разрезает его на куски и, к моему ужасу, сбрасывает их ножом в аквариум.

— Боже, — выдыхаю я, — вы видели?

— Пираньи, — невозмутимо объясняет нам Катка.

Все-то мы видели, все-то мы знаем.

Вино паршивое («Монастырская тайна»), но тогда мне было на это плевать: по-настоящему хорошего я пока не пробовала, и сравнивать мне не с чем.

— Я тоже помолвлена! — оповещаю я всех после третьей рюмки (я все еще считаю их) и делаю Ирене комичную гримасу.

Но тотчас пугаюсь собственной смелости. Ничего подобного я не планировала и не понимаю, как это вырвалось. Ирена испуганно начинает моргать, прижимает локти ближе к телу и глазами впивается в свою сумку; я знаю, она была бы рада схватить ее обеими руками и положить на колени. Несколько одноклассников обмениваются взглядами. Мария вздыхает.

— Да что ты! — восклицает Зузана. — Серьезно?

Но я уже закусила удила.

— Факт!

— В таком случае мы тебя поздравляем, — говорит Зузана. — А когда приведешь его показать?

Ее вера в существование Либора сравнима с ее верой в младенца Иисуса.

— В одиннадцать он меня заберет отсюда. Наконец вы сподобитесь чести увидеть его.

Это лишает их уверенности. Они не могут представить себе, что я способна выстроить сюжет с такой легкостью. Да я и сама не поверила бы тому, но ведь в некотором смысле я борюсь за жизнь, а в такие моменты, говорят, люди могут горы свернуть.

— Вот откуда у тебя колечко, — констатирует Мария.

— Ты имеешь в виду эту золотую фиговинку?

Я стаскиваю со среднего пальца изукрашенный, безвкусный перстень с маленьким бриллиантиком, который в прошлом году получила от папы к моему восемнадцатилетию, и пускаю его по кругу. Одноклассницы внимательно изучают его. Пираньи глотают мясо.

— Ты думаешь, этот камушек — бриллиант?

— Либор уверяет, что да. По-моему, это стекляшка.

— Не трепись, это все-таки бриллиант! — заявляет Аделка.

В кольцах она явно разбирается. Она всегда относилась ко мне хорошо и никогда не сомневалась в существовании Либора: благодаря ей я наконец понимаю, что значит дар веры.

— Если это бриллиант, то я и вправду счастлива, — говорю я с улыбкой.

Я довольна собой; даже Том на какую-то минуту останавливает на мне взгляд. Не пойму, откуда у меня берутся подобные фразы. Может, они мне снятся. Может, к этим схваткам я готовлюсь во сне.

— Откуда у него деньги на бриллианты? — сомневается Зузана. — Ты вроде говорила, что он электрик?

— Возможно, вырубал электричество в ювелирном! — хихикает Скиппи.

— Правда, откуда у него?

— Ну что такого, — говорю я нехотя, смело подмигивая Ирене. — За колечко заплатил его отец.

— И Либор тебе сам в этом признался?

— Либор мне сам в этом признался.

— А что ты ему сказала?

Я гляжу на Аделку, весело щурясь:

— Я спросила, не должна ли я теперь спать и с его папой.

— Потрясно! — машинально рявкает Скиппи.


А Либора нет как нет, и потому в полдвенадцатого из будки у «Мая» звоню ему домой; его отец сообщает, что Либора увезла «скорая», так как вечером, играя в мини-футбол, он повредил себе мениск. Отец предлагает приехать за мной самому, но я, естественно, отказываюсь. Возвращаюсь к «Медвежатам» и все пересказываю Марии, Зузане и другим.

— Я так и знала! — ухмыляется Зузана.

Скиппи

Речь, по сути, о невнимательности. Могу поспорить, что добрая половина класса вышибалы ненавидела. Так почему же тогда мы в эту гребаную игру постоянно играли? Всякий раз я подставлял спину нападающим и давал выбить себя с самого начала. Постарайся чуть-чуть, Скиппи, небудь таким раззявой! Наша физкультурница Марта — такая молодая и уже такая крутая. А что я должен был, по ее мнению, делать?

Бегать взад-вперед и ждать, покуда мне какой-нибудь заводной придурок с одного метра не вдарит мячом в рожу? И тогда одно из двух: или товарищ физкультурница этого не видела, или она реальная садистка. Вот спросите Фуйкову. Спорт, между прочим, полная лажа. Выдают его за суперорганизованное развлечение, но на деле он начисто вышел из-под всякого контроля. Если вы знаете, за сколько, например, «Дортмунд» купил Розицкого,[22] то вам должно быть ясно, что спорт и обычные человеческие нормы давно уже несовместимы. Перед теликом мы типа компетентно рассуждаем об атакующих форвардах и современном футболе, не подозревая даже, что над нами всеми потешаются баксы. Зрительский интерес — суррогатная эмоция. Он только отвлекает внимание от того, что существенно в жизни. Равно как компьютерные игры, диеты, ламинат и прочая хренотень. Джеф мог бы вам рассказать. Он так долго занимался спортом, что профукал всю свою жизнь. Человек пялится в ящик на какой-то дебильный четвертьфинал, а в спальне между тем его жена пакует чемоданы — не то чтобы у меня какая жена была или я мечтал о ней, это я так просто, к примеру. Обалдеть, Скиппи, откуда у тебя берутся эти метафоры… Одно вам скажу: двадцать лет я регулярно смотрю английскую, итальянскую, немецкую и испанскую лиги плюс все кубки и чемпионаты и, в натуре, НХЛ, но по-настоящему это всегда мне было по барабану. Я не фанат, я просто кошу под него — перед другими и перед собой. Внушаю себе, что спорт меня увлекает. Окончательно я это понял во время прошлого футбольного чемпионата, сидя в «Jagrʼs-бape»; я уснул после нескольких кружек пива прямо на столе, а когда открыл глаза, увидел примерно пятьдесят прилично одетых взрослых мужиков, в том числе нашего главврача и анестезиолога, как они все вместе вопят на трех совершенно одинаковых сенегальцев на трех совершенно одинаковых экранах. Я расплатился с барменом и ушел, и никто этого даже не заметил. Как в каком-нибудь триллере: жертва с преступником одна в квартире, звонят полицейские. Преступник велит женщине открыть и сам идет вплотную за ней, нацеливая пистолет ей в голову. Если пикнешь, корова, ты труп. Все в порядке, мадам? Мы слышали какой-то шум. Абсолютный порядок, вахмистр, говорит женщина, закатив глаза кверху, но идиот полицейский всегдашним манером отдает честь и уходит. Люди просто слепы и глухи.

Фуйкова

Своего жениха я лишаюсь в шлюзе на Стрелецком острове.[23]

Даже сейчас, двадцать лет спустя, когда идем с Борисом и детьми прогуляться на Петржин, я иной раз останавливаюсь у каменных перил моста и, наклонившись вниз, пытаюсь в грязной воде разглядеть его лицо. Андулка теряет терпение и уходит вперед.

— Господи, что ты там ищешь? — кричит на меня Борис.

В его голосе то добродушное превосходство надо мной, которое так необходимо ему и которое меня не обижает. На голове у него серый твидовый котелок — абсолютно тот тип головного убора, который я всегда связываю с пожилыми мужчинами. Никогда бы я не поверила, что такую шляпу будет носить мой муж, но Борис невесть почему полюбил ее, и у меня не хватает духу попросить его расстаться с ней.

— Сама не знаю, — говорю я. — У тебя премиленький котелок, — смеюсь я.

Борис многозначительно смотрит на Лукаша и вертит пальцем у лба. Лукаш смеется, но в его смехе есть что-то вымученное, нервное — как всегда, когда что-то до него не доходит. На Уезде, переводя его за руку через перекресток, чувствую, как он упорно смотрит на меня сбоку. В парке он буйно вырывается на свободное пространство газона, но каждые десять метров оглядывается — хочет убедиться, что не потерялся. Борису кажется это немужественным и трусливым, но я вполне понимаю Лукаша.


Под утро, на самой грани сна и яви, вижу иногда странные, дурные сновидения. Примерно за неделю до второй встречи бывших выпускников (на сей раз нас обзвонила Зузана, поскольку Мария в роддоме) мне снится, что весь наш класс идет по Стромовке и ребята рассказывают анекдоты про меня и Ветвичкову. Мы с Иреной пытаемся приблизиться к ним, чтобы лучше слышать. Не слышать их мы не можем, как не может человек — с неким мазохистским наслаждением — перестать касаться больного зуба. Мальчики отгоняют нас, бросаясь колючей кожурой каштанов.

— А знаете, почему Фуйкова еще девственница?

— Нет. Почему?

Все, включая Тома, заранее улыбаются. Мне больно, но каким-то чудом и приятно.

— Потому что бегает быстрее своего папаши.


Встреча на сей раз проходит на дискотечном пароходе, что далеко не лучшая идея (допускаю, конечно, что я не способна судить объективно): тут слишком много чужих людей, музыка отвратительная, к бару и двум туалетам выстроились длинные очереди. Кроме того, добрую треть времени мы проводим в шлюзах, где дискотечные ритмы и шум мотора прямо-таки отлетают от скользких стен, так что не слышно собственного голоса. Ветер, кружась непрестанно, доносит до нашего стола дым и запах нефти. Веселье не клеится. Зузане, как организатору, приходится парировать критические замечания, и она, разумеется, раздражена.

— А что ты, квартирная архитекторша? — кричит она мне в шлюзе на Стрелецком острове. — Не настала ли пора тебе замуж выходить?

Она только что танцевала, поэтому потная; прядки волос на висках совсем слиплись. Она вроде бы дружески улыбается, но глаза холодные. Я в черно-зеленой каменной западне. Чувствую, нет сил врать — а бежать некуда.

— В прошлом году у вас с Либором была помолвка, значит, в нынешнем ты должна выйти замуж, верно? — повторяет она.

Я побежденно молчу. Ирена быстро встает и пытается пробить себе дорогу к туалетам. Играют «Девушку в лимонной шали». Такая мутота, думаю я. Запах нефти временно исчезает, но тем сильнее чувствуешь запах рыбы и разлитого пива. Зузана окидывает взглядом остальных ребят.

— Я бы сказала, — начинает она медленно, и в ее голосе растет ехидная радость, — что этого славного Либора вовсе не существует, а?

Я внезапно осознаю, что Либора уже не увижу. Уже никогда не увижу, как он стоит перед открытым шкафчиком с электрическими предохранителями, как утром в ванной бреется или как курит и стряхивает пепел в ладонь.

На глаза набегают слезы.

— Я так и знала, ты врунья! — победоносно визжит Зузана.

Какая-то девушка перелезает через Рудольфа, садится рядом со мной и обнимает меня за плечи. Я не могу поднять глаз; думаю, что это Аделка или Катка. Она гладит меня по спине, мне приятно: поворачиваю голову и вижу Еву. В ее красоте есть что-то ошеломляющее.

— Все придет, — шепчет она мне.

У нее изо рта пахнет фруктами, я даже слышу, как о ее зубы слегка постукивает конфета.

— Я всегда это знала! — выкрикивает Зузана.


Нет худа без добра: как только я окончательно похоронила Либора, почувствовала, что я свободна. Действительно, у меня нет никаких обязательств. И вправду, я ни с кем не помолвлена, а значит, и вести себя сообразно тому не должна. Не должна никому хранить верность.

Итак, я больше не отсиживаюсь дома и с однокурсниками захожу подчас в одну из забегаловок рядом с факультетом (до сих пор я все приглашения отвергала). С извращенным удовольствием я смотрю на эти вечно заляпанные столы, полные пепельницы и закопченные стены, украшенные флажками, деревянными поделками, обнаженными женщинами, проволочными Швейками, подписанными клюшками и обрамленными остротами из «Дикобраза».[24] Первое время я кажусь себе агентом на чужой территории. Чувствую невнятный страх, что меня вот-вот схватят. Опасаюсь, что кто-то встанет, ткнет в меня пальцем и закричит: «Черт подери, что делает здесь эта девица? Вы что, не видите, что у нее есть вкус?»


Позже с удивлением обнаруживаю, что ближе к полуночи многим мужчинам начинаю нравиться — к сожалению, не сокурсникам (уверяю их, впрочем, что я немножко розовая), а скорей пожилым дядям, засидевшимся в пивной. Если на мне майка с вырезом или юбка с разрезом, они поглядывают на меня уже в девять.

— Мужчинам я нравлюсь, — хвастаюсь дома папе, — но только после третьей кружки.

Во всяком случае, для начала это уже что-то, думаю я. Захоти я избавиться от проклятия своей девственности — возможность есть. Наконец, перестаю психовать. Чувствую приятную уверенность, что могу выбирать, — разумеется, когда близится время закрытия. Я вхожу в эти накуренные, шумные заведения, возбужденно осознавая, что каждый второй из присутствующих выпивох после закрытия может быть моим первым.

Мне некуда спешить и потому спокойно все продумываю. Мне ясно, что я должна выбрать из тех, кто набрался в самый раз: две кружки еще мало, пятнадцать, наоборот, уже слишком. Ребята с нашего факультета утверждают, что алкоголь в избытке вызывает нарушение эрекции, они спокойно говорят об этом в моем присутствии, что радует меня и оскорбляет одновременно.

— А если уж случайно у тебя встанет, то при этом ты можешь уснуть.

— Или в худшем случае всю ее облюешь.

— Вам хотя бы понятно, почему мы так легко становимся лесбиянками? Розовыми, — ухмыляюсь я.

Завоевываю имидж наглой девицы. Как говорит Том: «Нет ничего более ложного, чем молва, которая сопровождает вас».


Постепенно постигаю неумолимые законы общения в пивной: когда прихожу, поначалу скучаю, время тянется мучительно медленно. Я молчу. Я окружена известными политологами, психологами, философами и экспертами по китайской медицине… Вся их болтология меня злит: пустые полуправды никто не опровергает, громоздятся нелепицы, всем все по барабану. Где отсутствует знание или логическая аргументация, на помощь приходит громкий голос или пафос. С каждой выпитой кружкой меня, конечно, тяготит это меньше, а после четырех-пяти и вовсе охватывает смиренное, приязненное ко всем чувство (знаю, конечно, как быстро оно может обернуться вздорностью и агрессивностью). Чем дальше, тем чаще вступаю в разговор. Что бы я ни изрекла — да хоть полную чушь о расширяющейся вселенной, — все утвердительно кивают. И этим жутким долдонам я с ходу, не задумываясь, плачу тем, что говорю, какие они классные. Кто-то заказывает мне фернет. Мы обнимаемся, кто-то поминутно хлопает меня по толстой заднице или даже, причмокивая, целует.

Я пользуюсь успехом.

Иной раз, само собой, интересуются моим дружком. Я всегда печально улыбаюсь (чтобы при необходимости задним числом могла утверждать, что все это в шутку) и отвечаю, что мой жених погиб при кораблекрушении. Это довольно оригинально: никому и в голову не приходит, что подобные вещи я могла бы придумать. Кроме прочего, престиж моряка в Чехии явно высок, потому так легко я отбиваю любые похотливые атаки. Смерть, пусть вымышленная, остановит каждого. Я вдова моряка. Женщина с тайной. Подробности оставляю при себе.

— Не сердись, не хочу говорить об этом, — отвечаю я, когда лезут с расспросами. — Все слишком свежо.

— Ясно, понимаю.

Не полный ли фарс человеческая жизнь?

Однажды в опьянении перестаю контролировать себя и, импровизируя, раскручиваю сюжет об уделе жен моряков: вечное ожидание, чудо возвращения… Все проглатывают наживку вместе с крючком (иногда думаю, что я запросто могла бы стать писательницей). Воображаемое возвращение изголодавшегося по женской плоти моряка откуда-то с берегов Океании, конечно, непомерно возбуждает меня; уже в пивной я знаю, что дома быстро запихну прокуренное белье в стиральную машину, приму душ, улягусь в постель и унесусь в своих фантазиях намного дальше.

Ева

Автономный секс она не практикует, говаривал Джеф. Не сказать, чтобы это как-то возмущало ее, вовсе нет, но, очевидно, она стыдится самой себя.

Однажды в четырнадцать лет она из любопытства пробует заняться этим: принимает ванну, желает родителям спокойной ночи, тихо запирается в своей комнатке, зашторивает окна, гасит свет, однако ей чудится, что все знакомые предметы вокруг, чьи очертания она теперь только угадывает, удивленно, неодобрительно наблюдают за ней. Она впивается глазами во тьму и кажется себе настолько странной, как бы чужой, что вскоре оставляет это занятие и даже спустя время не испытывает желания вернуться к нему. Ей просто неведомы подобные ощущения, оттого она и не чувствует их отсутствия — в этом вся штука. В те бесконечные месяцы, когда она снова и снова отвергает Джефа, он, естественно, начинает думать, что Ева немного фригидна. Она не может ни укорять его, ни даже разубеждать, но с того самого урока, когда их учителя замещал Вартецкий, она знает про себя все.


Появление Вартецкого в классе сопровождается вопрошающей тишиной — его не ждали. Он немолод, перемахнул сороковник; высокий, статный, немного в теле. Недавно, видимо, постригся (Ева определяет это по светлым полоскам под бакенбардами), но на лице по меньшей мере двухдневная щетина. Он одет в светло-коричневые вельветовые брюки и темную клетчатую рубашку с закатанными рукавами. В сильных загорелых руках он несет патефон, два репродуктора и несколько пластинок: поверх всего лежит потертый кожаный портфель. Он невозмутимо осматривает класс — чуть ли не каждого ученика в отдельности. Излучая симпатичную уверенность, он, в отличие от многих учителей, не должен завоевывать авторитет. Еву это успокаивает: она обычно нервничает за других, поэтому, сталкиваясь с тем, кто — как бы сказать? — самодостаточен, она всегда чувствует облегчение.

— Третий «В»? — спрашивает Вартецкий.

— Да! — кокетливо отзывается Зузана. — Это мы!

Он равнодушно кивает, кладет весь груз на стол, открывает портфель, вытаскивает из него связку ключей и с любопытством ее оглядывает. В уголках прищуренных глаз собираются морщинки. Еве нравится, что он не переигрывает. Скиппи указывает на ключи пальцем.

— Ключи, — произносит он провокационно громко. — Любимое пособие, применимое для открывания дверей.

Класс весело гудит, и Ева снова тревожится за Вартецкого. Где-то в глубине души боится, овладеет ли он создавшейся ситуацией. Он не обманывает ее. С серьезным лицом он указывает на Скиппи.

— Классный паяц. Всеми любимый, для жизни неприменимый.

Ева смеется вместе с остальными.


Честно говоря, Вартецкий своеобразно замещает коллегу — предлагает классу проголосовать и потом без каких-либо комментариев, а тем более объяснений ставит те две пластинки, что получили большее число голосов: мелодраму Фибиха «Водяной» по одноименной поэме Эрбена и «Книгу джунглей» Киплинга (выбор гимназических фонотек в те годы не отличался разнообразием). Несколько мальчиков во главе со Скиппи поначалу пытаются паясничать, но всякий раз он заставляет их замолчать взглядом — скорее сочувствующим, чем угрожающим. Остаток урока — в классе тишина. Скиппи пораженчески кладет голову на парту и остается в таком положении до самого звонка.

Прослушивание «Водяного» возбуждает Еву, как бы смешно это ни звучало. До сих пор она не может найти тому объяснение. Трудно сказать, то ли причиной была проникновенная музыка, ее воспламеняющая образность, то ли (и прежде всего) присутствие Вартецкого, но ничего более сильного она еще никогда не испытывала. Она в волнении сжимает колени, представляя себе ту девушку, что идет ранним утром к озеру. Она видит себя стоящей на деревянном мостике, и, хоть подкашиваются ноги, она со странным спокойствием ждет того необыкновенного юношу, что вскорости увлечет ее в пучину.

«Маугли» она уже не слушает. Вартецкий, скучая, перелистывает какие-то бумаги, пальцами трет виски, смотрит на серую штукатурку противоположных домов, а потом в заготовленный бланк вносит чьи-то имена. Однажды их взгляды встречаются: Вартецкий, похоже, колеблется, но потом, подперев лоб рукой, снова склоняется над своими бумагами.

Звенит звонок, и ребята толпой вываливают из класса; на патефоне все еще вертится пластинка с «Маугли». Когда оканчивается урок, Ева обычно тоже стремится поскорее покинуть класс, но на этот раз почти демонстративное равнодушие к преподавателю кажется ей бестактным.

— Помочь вам отнести? — деловито предлагает она.

Она инстинктивно следит за тем, чтобы говорить с ним иначе, чем, к примеру, Зузана.

— Отлично, — бросает он коротко.

Ева берет два репродуктора и пластинки; Вартецкий — патефон и портфель. Джеф, Том, Скиппи и другие с удивлением наблюдают за ней, но вид у нее абсолютно естественный. Коридор они проходят молча.

Ева рада, что Вартецкий не пытается завести банальный бодрый разговор. Единственную шутку он допускает уже в кабинете, но его лицо остается серьезным.

— Поставь все сюда, юница.

Впервые в жизни она нарочито задевает его грудью — никогда такого не случалось. Он кидает на нее взгляд, она краснеет.

— Спасибо.

Ева кивает и продолжает молча стоять. Она прекрасно понимает, что ее присутствие в кабинете теперь уже ничем не оправдано, однако делает вид, что в данной ситуации не усматривает ничего предосудительного, и тем несуразнее это выглядит.

— Испытание на выдержку, — роняет Вартецкий.

Это скорее утверждение, чем вопрос.

— Для обоих, — добавляет Ева.

Она не узнает себя. Глотает. Дышит.

— Если ты не уйдешь, меня выгонят.

Она делает шаг к нему. Он двумя пальцами привлекает ее за подбородок и испытующе целует; она платит ему тем же и убегает.

— Приказал бы он мне уже тогда в кабинете раздеться, я бы не колебалась, — говорит она Скиппи двумя десятилетиями позже. — Я сделала бы что угодно, понимаешь?

Скиппи в отчаянии прикрывает лицо руками. Еве кажется, что он похож на рисованную гротескную фигурку.

— Так ты все еще считаешь, что я фригидная? — смеется она.

— Но это ужасно! — восклицает Скипппи. — Я был бы в сто раз счастливее, если бы ты была!

— Прости, что обманула тебя.

— Что я?! Как мог с этим жить Джеф? Как он мог жить, сознавая, что никогда не сможет возбудить в тебе подобного желания?

Ева неожиданно гладит его по лицу.

— Это жизнь, Скиппи, — говорит она. — Не моя в том вина.

Фуйкова

Спустя три года после получения аттестата зрелости Ирена Ветвичкова кончает жизнь самоубийством.

Новость я узнаю первой из класса — в тот же день вечером от ее матери (самый страшный телефонный звонок в моей жизни) — и потому, к сожалению, должна сообщить об этом своим дорогим однокашникам. Я выпиваю две рюмки фернета и звоню Тому.

— Привет, Том. Это я. Не помешала?

— Отнюдь.

Голос звучит настороженно, но я чувствую явное удовлетворение: тотчас смогу убедить его, что для позднего телефонного звонка есть причина.

— Том, у меня ужасная новость. Ирена сегодня утром покончила с собой.

— Что? Какая Ирена?

Понимаю его: мы все забыли, что у нее есть имя.

— Ну как же, Ирена Ветвичкова…

Ее кличка сразу становится неприменимой. Мы укоряем друг друга в многолетней черствости.

Минуты невероятной тишины.

— Это страшно!

— Страшно.

И раньше или позже следует тот же вопрос:

— Господи, а как…

— Прыгнула под поезд в метро.

Иржина от кого-то из родственников узнает и отдельные мучительные подробности, которые на следующий день пересказывает нам: дежурный по станции заметил, как Ирена вроде бы растерянно мечется вдоль платформы. Несколько составов она, мол, пропустила.

Скиппи непроизвольно хихикает — и сразу же испуганно извиняется.

— Ты все-таки придурок, — пеняет ему Мария. — А ты, — обращается она к Иржине, — думай о том, что говоришь.

— Ради бога, не ловите меня на слове… Вы хотите, чтобы я рассказала или нет?

— Если честно — хотим. Мы хотим услышать даже страшные подробности. Вдруг они нам помогут понять, как так получилось, что еще сегодня утром это была наша одноклассница, а в полдень она стала рубленым мясом.


Похороны (ненавижу похороны!) мне открыли неожиданные вещи: например, что Ева Шалкова потрясающе хороша даже в черном платке (с утра заставляю себя быть максимально циничной, боюсь, что иначе буду на глазах у Тома и других реветь и опухну). Или что старшая сестра Ирены вполне успешная пианистка; я и не знала, что у нее была сестра.

— Скиппи, ты знал, что у Ветки — то есть у Ирены — была сестра? — шепчу я.

На нем чудовищный костюм: он надевал его на уроки танцев, теперь, естественно, он ему мал. Мне приходит в голову, что Скиппи принадлежит к той части чешских мужчин, у которых костюм скорее подчеркивает недостаток мужественности.

— Нет. А ты знала?

Мария оборачивается и одергивает нас взглядом, и потому вместо ответа я лишь молча верчу головой. У нее были — с ума сойти! — даже родители! Смотрю на их трясущиеся плечи: факт, что можно искренне оплакивать смерть такой уродины, наполняет меня чудовищным оптимизмом. Глазами изучаю абсурдно симметричную композицию венков, аккуратно положенных у гроба, словно этому безумному событию можно придать какой-либо порядок. Практически все цветы и ленты белые. Звучит Прощальный вальс. Какой идиот его выбрал? На уроках танцев Ирену никто не замечал. Скиппи рядом со мной начинает реветь (вы когда-нибудь видели ревущего пингвина?), а я впиваюсь ногтем большого пальца в кожу между пальцами левой руки. От боли щурю глаза, и потому мне кажется, что смотрю какой-то фильм шестидесятых годов: все вокруг только в черно-белом цвете. Разве Ирена получала букеты от кого-нибудь, кроме родителей? Спорю, что нет. Как, впрочем, и я. За двадцать один год ни единого букета, но стоит нам покончить с собой, мы получим их по меньшей мере пятьдесят. Не явная ли несуразица? Вдруг мне приходит в голову, что это, пожалуй, последнее из тех оскорблений, которые во множестве достались Ирене в жизни: пятьдесят белых символов невинности.

Иными словами: мы все хорошо знаем — Ветка в жизни ни разу ни с кем не спала.


После похорон перемещаемся в наш гимназический кабак. У разливочной сразу заказываю себе двойной фернет; когда хозяину объясняю, почему мы все в черном, он не без притворства уверяет нас, что помнит Ирену.

— Длинные каштановые волосы. Такая… спокойная… немного замкнутая, — помогает ему Катка. И все мы видим, как она усиленно старается избежать слова уродливая. Если бы люди научились убедительно врать, думаю я, мир был бы чуть более сносным.

— Такая на редкость некрасивая, — громко произношу я. — Как я.

Класс затихает. Говорю Тому: Coming out![25]Напускаю на себя строптивый вид, но вдруг меня осеняет неожиданная мысль: Ветка мертва, значит, отныне я — самая уродливая.

Мне приходится прокусить себе губу, чтобы сейчас уже точно не разреветься.

Джеф

К Скиппи он всегда питал слабость, но в последнее время иногда замечает, что тот действует ему на нервы: Скиппи, например, практически ничего не покупает. Говорит, что вполне доволен едой, какую приносят Джеф и Том, — делает вид, будто это удачная шутка, но, к сожалению, это правда.

Но уж когда Скиппи отправляется за покупками — это неспроста! Если, например, он покупает, как сегодня, одни чистящие средства, значит, наверняка намерен пригласить в Берлогу женщину.

— А, мистер Пропер, — отмечает многозначительно Джеф при виде покупок Скиппи.

— И освежитель воздуха, — говорит Том.

— И «Пронто» с антистатическим действием. Это уже вполне серьезно.

Скиппи растерянно ухмыляется, демонстрируя полные пластмассовые сумки с цветным логотипом аптеки «Droxi».

— Мы уже три раза вместе обедали, — объясняет он. — Я подумал, что для разнообразия могу позвать ее к нам…

— И она приняла приглашение?

Скиппи самодовольно кивает:

— Я, вероятно, заинтересовал ее.

— Вероятно, — говорит Джеф Тому, — ее заинтересовал гинеколог, который может без запинки перечислить состав английской, итальянской, немецкой и испанской лиги.

— А еще слушает радио «Кантри» и с оберток кокосового печенья вырезает конкурсные купоны.

— Эта девица явно чокнутая.

— Нет, она абсолютно нормальная. Зовут ее Дана, и ей двадцать девять.

— Ты что, спросил ее о возрасте?

— Конечно. И еще: ру-со-во-ло-сая! — восторженно по слогам произносит Скиппи. — Рыжая! Вы знаете, что это значит?

— Знаем, — мгновенно отвечает Джеф. — Нечего тут рассусоливать.

— Это будет п… что твоя белка на Стромовке!

— Такая же блохастая? — говорит Том. — Пациентка, как полагаю. Грибок? Или триппер?

— Ну уж позволь! — защищается Скиппи. — Я что, вербую пациенток? Это не профессионально. Она продает занавески и декоративные ткани!

Слова декоративные ткани Джефу мгновенно напоминают окровавленную форму Карела. Жизнь — декорация, думает он. Том оглядывает пожелтевшие занавески на кухонном окне.

— Это уже что-то.

Джеф, идя навстречу Скиппи, заявляет ему о своей готовности в пятницу вечером вместе с Томом пойти куда-нибудь поужинать и в кино. Скиппи поначалу благодарит их, но потом передумывает: будет, дескать, лучше, если они, напротив, останутся в Берлоге и немного помогут оживить разговор.

Джеф опасается, как бы Скиппи по своему обыкновению не запаниковал. Его резкие движения и суетливые жесты однозначно убеждают Джефа, что и на сей раз рандеву — дело пустое.

— Глупишь, Скиппи, — говорит Том. — Если девица увидит Джефа — пиши пропало, нам это знакомо.

— Не перебарщивай, — быстро бросает Джеф.

— А стоит мне открыть рот, она, естественно, западет на меня, — добавляет с улыбкой Том. Однако Скиппи настаивает на своем.

— Она в меня втюрилась, так что вас двоих я ничуть не боюсь, — говорит он самоуверенно. — Просто будете отпускать свои дебильные хохмы, и девушка немного расслабится. Потом доливать будете — я не могу, это было бы слишком откровенно. Вы должны помочь мне.

Его хихиканье еще больше раздражает Джефа. Том пытается дать Скиппи насколько советов:

— Грузи ее как можно меньше. В конце концов, ты человек с высшим образованием, тем паче — врач, так не старайся каждой второй фразой убеждать девушку, что знаешь про мезозойскую эру или про Яна Есениуса.[26]

— Есениус провел первое вскрытие трупа, — говорит Скиппи.

Джеф с Томом переглядываются.

— О вскрытиях лучше не говори, оʼкей? — смеется Джеф.

— Лучше не говори вовсе. Твои шансы на возможный успех от этого только вырастут.

— Ты о чем?

— Да о том, что ты говоришь, как мостильщик, и вообще часто несешь ахинею, — поддерживает Тома Джеф.

Скиппи принимает обиженный вид.

— А если уж захочешь, не приведи бог, что-то рассказать, говори ей.

Не нам. Временами хотя бы смотри на нее.

— Это вроде ясно, нет?

— Нам — да, тебе — нет. До сих пор, когда сюда заходила какая-нибудь девушка, ты весь вечер смотрел то на Тома, то на меня.

— Свистишь.

— И еще кое-что, Скиппи, — серьезно говорит Том. — Попытайся на сей раз избежать упоминаний о п…

Скиппи поднимает ладони кверху.

— Нам ясно, что тебе это трудно, — говорит Джеф. — С другой стороны, попытайся понять, что девушек это просто нервирует.


Дана в общем красивая, статная, рыжеволосая девушка с запудренными прыщами на лбу; одета со вкусом, с подчеркнутой тщательностью. Она иронически улыбается, но Джеф инстинктивно чувствует, что это просто защитная реакция: если их странное рандеву вчетвером окажется лишь неудачной шуткой, у нее будет алиби. Она постоянно начеку, хотя и смеется. Джеф это понимает. Он пробует вжиться в ее ощущения (после развода, впрочем, он делает подобные попытки достаточно часто): сумасбродный гинеколог сорока одного года пригласил ее, продавщицу, на вечеринку с учителем гимназии и юристом того же возраста. Для нее это явно непросто, но пока, на его взгляд, она ведет себя хорошо. Ее поведение напоминает ему Еву, когда та была за рулем: так же старалась непринужденно разговаривать, но он отлично видел, что вся она сосредоточена на том, как бы не угробиться.

Едва Дана усаживается, как Том предлагает перейти на «ты»; Джефу это кажется преждевременным, однако позже он отдает другу должное: разговор с самого начала течет гораздо естественнее. Том по своему обыкновению слегка выпендривается, но — как замечает с благодарностью Джеф — старается освободить достаточный простор и для Скиппи.

— Когда человеку двадцать, проживание в общей квартире может быть вполне классным, — говорит он, откупоривая следующую бутылку вина. — В сорок один это уже не такая потеха. К счастью, у нас есть Скиппи. Без него, кстати, мы погибли бы в собственной грязи.

— Это правда. Мы прозвали его мистер Пропер, — говорит Джеф.

— Мистер Скиппи Пропер, — уточняет Том. — Благодаря ему наша ванная и кухня буквально сверкают чистотой, ты, впрочем, и сама можешь убедиться.

— И убирались мы вовсе не к твоему приходу.

— Чистая правда, — говорит Скиппи Джефу. — Шуровал здесь только я, что твой болгарин!

— У тебя, Дана, нет болгарских предков? — уточняет Том.

— Нет.

— Спальня тоже суперчистая! — хихикает Скиппи.

Том, извиняясь, улыбается Дане.

— А кто для вас делает покупки? — быстро интересуется девушка.

— Естественно, тоже Скиппи, — отвечает Джеф без колебаний.

— Мы поэтому дали ему прозвище мистер Карфур. Мистер Скиппи Карфур. Он не только покупает — он и готовит. Что ни утро мы с Джефом просыпаемся, вдыхая аромат кофе и свежих блинчиков с черникой или под кленовым соусом. Это фирменное блюдо Скиппи.

— Еще лучше у него получается ванильный пудинг, — говорит Джеф.

Дана вопросительно моргает.

— И что немаловажно, — продолжает Том, — у Скиппи есть комплект свадебного приданого: восемь махровых полотенец, четыре подушки и перины из настоящего гусиного пера и четыре дамастовых чехла на них. Далее четыре шелковых халата, два голубых и два розовых, две дюжины столовых приборов нержавеющей стали, такой же мусорный бак и кухонный робот марки BOSCH.

— Ах, милый Бош, — говорит Джеф. — Этот парень — просто сокровище.

Дана забавляется.

— Кончай трепаться, — возражает Скиппи, но и на этот раз он не смотрит на Дану. — Никакого приданого у меня нет.

Они снова чокаются.

— А теперь серьезно, — говорит Дане Том. — Мы с Джефом должны кое в чем признаться тебе: мы тут не случайно расписываем достоинства Скиппи. То есть мы оба искренне хотим, чтобы он нашел девушку, которая сумела бы его оценить.

Скиппи нечленораздельно рявкает. Дана неуверенно улыбается.

— Девушку, которая помогла бы ему повысить уровень самосознания, ибо все мы знаем, что Скиппи, я бы сказал, робкий гинеколог, хотя это звучит так же абсурдно, как, например, тихий артиллерист.

— Ей-ей, он умный, как радио, — говорит Скиппи Джефу.

— А ты помалкивай, понял? — просит его Джеф.

— Девушку, которая смогла бы не зациклиться на его странных закидонах, на его непристойностях, хихиканье, короче, на его сумасбродстве. Как видишь, я стараюсь рассказать тебе о Скиппи все и как можно объективнее, потому что это мой друг. Ты мне веришь?

— Нет, — весело отвечает Дана.

— Докажу тебе: если бы ты по какой-то причине спросила меня, предположим, о Джефе, я должен был бы тебе откровенно сказать — потому как он тоже мой друг, — что это натуральный гомик и зоофил.

— Насчет зоофила он перехватил, — предупреждает девушку Джеф.


— С вами было ужасно здорово, — говорит Дана Скиппи, когда незадолго до полуночи она прощается и уезжает на заказанном такси. — Благодарю за приглашение. — Вы все очень милые, — добавляет она застенчиво. — Серьезно.

— Ты не хочешь принять с нами душ? — говорит Скиппи Джефу и начинает хихикать.

Том пожимает плечами. Похоже, Дана хочет что-то сказать.

— А пан учитель тоже гомосексуалист? — наконец спрашивает она.


— Ничего особенного, правда? — говорит Скиппи после ее отъезда.

— Если ты имеешь в виду свое поведение, — отвечает Джеф, — тогда я с тобой полностью согласен.

— Мне мешало, что она жутко нервничала, — защищается Скиппи. — От нее просто несло кислым потом.

— И чему ты удивляешься, Скиппи? — вскрикивает Том раздраженно; он уже пьян. — Через год ей будет тридцать, ей хочется замуж и иметь детей, только до сих пор она встречала одних мудаков — не в обиду будь сказано. Вот и не удивляйся, что она нервничала. Ее время безжалостно убегает. Кому ей отдать ту любовь, которую она таит в себе?

Ева

С тех пор как помнит себя, она почти физически любит воду и купание, а впоследствии и море. Столь же любит утреннюю свежесть безлюдных пляжей — эти холодные плоские камни, что за несколько часов раскаляются до невыносимости. Они с Джефом ходят плавать еще до завтрака. Джефу уже в начале первого совместного отдыха пришлось признать, что уступает ей в скорости. Видно, ему это трудно далось.

— Я признаю, что техника у меня далека от совершенства, однако могу предположить, что физической силы у меня с лихвой хватило бы на любую женщину, в том числе и на тебя, — с улыбкой качает он головой.

Ева знает, что в глубине души он злится. В беге на любую дистанцию и на велосипеде он при желании опережает ее. Так почему же не в плавании?

— Ну ты и сильна, — говорит он, с трудом бредя к берегу в нескольких метрах позади нее. — Черт возьми, как это у тебя получается?

— Она в меня, — объясняет Джефу за завтраком Евина мама. — В молодости я участвовала в состязаниях по плаванию.

Кожа на шее у нее чуть отвисает (Ева уличает себя, что подобные наблюдения она делает с каким-то иррациональным укором). Отец, улыбаясь, показывает Еве поднятый большой палец. Они с мамой ровесники, но он выглядит моложе.

Ева каждый день берет на пляж литографические курсы лекций — несмотря на то, что сейчас август и новый семестр начнется только через полтора месяца, она уже готова ко всем экзаменам. Это тоже для Джефа загадка. Посмеиваясь над ней вместе с ее родителями, он вертит головой.

— Будет тебе, зубрилка ты наша! — говорит ей отец.

Она послушно откладывает учебники. Слово зубрилка вовсе не из отцовского лексикона. В присутствии Джефа он и мама часто ведут себя иначе, чем обычно. Ей кажется, что его присутствие изменило их, увы, к худшему. Возможно, их совместный отдых был не лучшей идеей — пригласили его, разумеется, родители. Ева лежит на совершенно новой камышовой циновке (отец купил утром на рынке сразу четыре), глаза у нее закрыты, и слушает, как прилив вновь и вновь перекатывает гальку. Солнце палит. Вдруг ей приходит на память, как тогда на Слапах Фуйкова громогласно объявила, что загар — ее тюнинг. Я, как бы сказать, драндулет цвета металлик. Думает она и об Ирене, потом почему-то о Томе.

— Хочешь намазаться? — спрашивает Джеф.

Она качает головой, но одновременно двумя пальцами касается его бедра. Он наклоняется к ней.

— Люблю тебя, — шепчет она. — Очень тебя люблю.

Она жмет ему руку, смотрит, что делают родители, и снова закрывает глаза. Море шумит. Время от времени она слышит поскрипывающие шаги, изредка какое-то посвистывание или вполголоса оброненное восторженное словцо. Присутствие Джефа, к счастью, сводит к минимуму подобные шалости — его атлетическая фигура возбуждает большее уважение, чем Ева могла бы предположить. В отличие от проходящих мимо мужчин она хорошо знает, как легко на самом деле ранить Джефа.

— Эй, пижон хренов, гляди, чтоб гляделки у тебя не выскочили! — кричит на кого-то отец.

Загорать она любит, но без прежнего пыла: когда ей было семнадцать, по весне она бегала на последней перемене домой, чтобы двадцать минут полежать в купальнике на балконе… Теперь, как только солнечный жар начинает слишком припекать, она спокойно на несколько часов прячется в тени ближайшей пинии (кстати, аромат горячей смолы она обожает). Вообще больше всего любит минуты, когда послеполуденное солнце ослабевает и пляж постепенно пустеет; исчезают цветные пятна полотенец, матери собирают разбросанные игрушки, и детский крик утихает. Гладь темнеет — всегда ей казалось, что море будто серьезничает. И чайки кричат иначе, чем утром.

— Пойдем же! — настаивает мама, которая не может дождаться, когда наконец в гостиничном номере смоет соль с волос и тела и намажется кремом. Джеф уже одет.

— Пойдешь? — спрашивает.

Она посылает их вперед. И одной из последних на пляже идет к морю. Отец насмешливо вертит пальцем у лба. Она ждет, когда все трое исчезнут из виду, и пускается вплавь. Не спешит, не делает сильных взмахов, а кружит вокруг скалистого выступа и качается на волнах. Возвратившись на обезлюдевший пляж, ненадолго ложится: не на циновку, ее, впрочем, унес отец, а прямо на один из огромных, отшлифованных за столетия валунов. Она прижимается к нему спиной, бедрами, ладонями и ступнями, словно хочет объять всю-всю его поверхность. Не вытирается, знает, что теплый камень и заходящее солнце еще способны ее высушить. Ей кажется, что сейчас, вечером, солнце каким-то образом греет сильнее, чем в полдень, — во всяком случае, его лучи ощутимей. Через полчаса, возможно, стало бы холодно, а сейчас в самый раз: ни холодно и ни жарко. Она чувствует свое тело, свою молодость и силу, но одновременно охотно отдается знакомой, скорее приятной печали, причину которой она недостаточно хорошо понимает.

Джеф

1 октября 1988 года его призывают на годичную военную службу.

Ева провожает его. Они едут в метро со станции «Готвальдов»; до отхода поезда остается еще шесть минут, и они садятся на свободную скамейку. За спиной у них нусельская долина. Джеф оборачивается: вид красных крыш, дымовых труб и телевизионных антенн сейчас представляется ему вполне живописным. Все как положено, думает он. И вдруг спохватывается: забыл объяснить Еве, как включается и выключается газовая колонка и как справиться с ее частыми поломками. Он начинает объяснять, но чувствует, что Ева слушает его вполуха. Надо было показать это дома, прямо на колонке. Поздно. Он склоняет голову и огорченно причмокивает. Ну а пойдет одна холодная вода — обратится к кому-нибудь. К Вартецкому? — обжигает его. Ева, видимо чувствуя подавленность Джефа, берет его за руку, даже целует. Она давно не делала этого. Грохот подъезжающего состава, как обычно, напоминает ему об Ирене. Он ничуть не сомневается, что Ева тоже думает о ней. Надо было ехать на одиннадцатом трамвае, к Музею. Поздно.

На Главном вокзале он оставляет Еву и направляется к кассам. Идет прямо, все его движения кажутся решительными, энергичными. Он старается мужественно противостоять всему, что наступит.

— Обратный? — спрашивает его седоватая кассирша.

— Если бы! — принуждает он себя улыбнуться.

Кладет билет в кошелек. Отбрасывает со лба волосы (завтра будет коротко острижен) и наклоняется к спортивной сумке; она легкая, везет он немного. А зачем? Ева ждет чуть поодаль. Несколько метров, разделяющих их, подчеркивают исключительность ее внешности. Будь это возможно, он бросился бы к ее ногам, умоляя приехать к нему побыстрее, но сделать этого он не может.

— I am ready, — сообщает он. — Ready for everything.[27]

Они поднимаются по короткому эскалатору на верхний этаж, где тут же наталкиваются на Марию, Карела и маленького Себастьяна. Карел указывает на Джефа пальцем.

— Так куда, салага?

— Словакия, — кисло отвечает Джеф и добавляет название города.

Улыбка Карела мгновенно ширится:

— И я туда!

Они хлопают друг друга по рукам: какая приятная неожиданность. Хотя в гимназии они не особенно дружили, но ясно — с этой минуты все будет иначе. И Ева с Марией обмениваются улыбками. Карел смотрит на часы.

— Один момент, — кричит он. — Подождите здесь! — И бежит к ближайшему киоску.

Себастьян не сводит глаз с Евы, однако потом мрачнеет.

— Что с тобой? — говорит Ева.

— Сказали, что где-то тут должна быть модель маленького поезда. Который ездит, — объясняет Мария и закатывает глаза. — Мы нигде не могли его найти…

— Вон там уйма маленьких поездов, — говорит Себастьяну Джеф. — Хочешь пойти поглядеть?

Он указывает на недалекую витрину с макетами скорых составов.

— Эти не ездят, — отрезает ребенок.

Мария, извиняясь, пожимает плечами. Поскольку Карел женат и у него ребенок, его, возможно, через три месяца после призыва переведут ближе, говорит она. Они, мол, подали ходатайство в военное управление. Из кожаной сумки, которая висит у нее на плече, она вынимает четвертушку листа с двенадцатью длинными рядами цветных кружков — Джеф не сразу понимает, что каждый ряд обозначает месяц в году.

— Каждый день будем раскрашивать по одному кружку, верно? — обращается Мария к Себастьяну, который кивает без явного интереса. — Чтобы быстрее время прошло.

Джефу это кажется трогательным. Ева ничего подобного не придумала и наверняка не придумает. Он еще раз окидывает взглядом кружки. Господи, думает он, как мне пережить столько дней? Карел возвращается с четырьмя фернетами. Они выпивают, быстро обмениваясь новостями об одноклассниках: Том идет служить в Микулов, Зузана вышла замуж и раздалась, Скиппи, похоже, всерьез займется медициной. Теперь на часы смотрит Джеф.

— Товарищ ефрейтор, приступайте к прощанию! — говорит он Карелу.

До конца жизни он будет корить себя за эту дурацкую фразу. Из-за него Карел даже не поцеловал Марию по-настоящему. Он превратил это в фарс.

— Есть!

Карел театрально обнимает жену и пародийно, слишком громко целует ее. Джеф отступает в сторону, и Ева нерешительно приникает к нему.

— Береги себя! — шепчет она.

Она целует его, но Джеф успевает заметить, что многие прохожие смотрят на них. От этого прощания у него странное чувство. Карел между тем берет на руки Себастьяна.

— Поцелуй же папу, ну? — говорит Мария.

Себастьян неохотно целует отца в щеку. Его внимание отвлекает суета вокруг: мужчина, продающий лангоши,[28]попискивающий чемодан на колесиках, крохотный вьетнамец с двумя огромными сумками. Вдруг он решает все-таки посмотреть на витрину с маленькими поездами.

— Ничего, что они не ездят, — шепелявит он, стараясь казаться пай-мальчиком.

Джеф спрашивает себя, в самом ли деле он хочет иметь детей.

— Мама потом тебя туда поведет, хорошо? — говорит Карел. — А то мы опоздаем на поезд.

Это последняя в жизни фраза, которую он скажет сыну: А то мы опоздаем на поезд. Себастьян, естественно, не предполагает этого. Он снова недовольно хмурится, и Карел уже немного раздраженно ставит его на пол.

— Пора! — командует Джеф.

Он целуетв щеку Марию, отдает честь Себастьяну и обращает взгляд к Еве; потом поворачивается и решительно направляется к платформе.

Последняя фраза, которую Карел слышит от своей жены, звучит: И никаких словачек, ясно?


Со дня его смерти Джеф придает особое значение каждому прощанию; он уже знает, что любая наша фраза может быть той, последней.

— Удачная затея, — обычно говорит он после встреч с одноклассниками. — В самом деле, мило. Зузана отлично все организовала.

— С тобой было замечательно, — прощается он в конце уик-энда с Алицей. — В самом деле. Береги себя, девочка. И позвони мне!

— Как всегда, было очень приятно, — говорит он обычно Евиным родителям, когда уезжает из Врхлаби.

— Надо было, верно, жениться на тебе, — шутит он иногда, обращаясь к своей бывшей теще, и она с удовольствием шлепает его по все еще красивому липу.

Том

С облегчением обнаруживаю, что помятая серая дверца жестяного шкафчика в коридоре на сей раз не взломана и что Янина фотография не покорежена (на предыдущей были разрезаны ножом груди). Просматриваю свою праздничную униформу с золотыми позументами, белую рубашку, пилотку со значком: дешевый временный шик, чтобы прикрыть ежедневный пшик — всю эту грязь, гвалт и смрад. Внезапно чувствую странную апатию. Стоя, медленно снимаю стоптанные канады (минимум три года эти башмаки носили до меня другие), стаскиваю жесткие, пропотевшие носки, загвазданные камуфляжные штаны и зеленую рубашку, бросаю все на дно шкафчика, снова запираю его и в одних трусах и майке шлепаю в умывальню.

— Химчистка, да? — говорит коренастый дежурный, когда прохожу мимо его безотрадного поста против входной двери.

Знаю о нем лишь то, что он по специальности столяр; выглядит добряком, но, если в увольнительной напьется, бывает агрессивным. Ко мне еще до недавнего времени относился с привычным презрением старослужащего к новобранцу, салаге, но с прошлой недели, когда я ему в открытом кузове грузовика под рев мотора по его просьбе прочитал примерно десять любовных стихотворений, чувствую с его стороны явное уважение.

— Точно, — отвечаю я. — По первому разряду.

Ближайшая дверь общежития открывается, и в коридор летит стеклянная банка консервированной кислой капусты: с глухим треском она ударяется о стену и разлетается на куски. Дежурный невозмутимо засовывает указательный палец в ухо. Капуста медленно растекается по латексному покрытию. Из комнаты выбегает новичок в казенной оранжевой пижаме и, испуганно поглядев на дежурного, опускается на колени и начинает собирать осколки на жестяную лопату.

— Идешь стебаться, салага, да? — констатирует с улыбкой дежурный.

Молодой солдат поднимает голову. Дежурный громко, недовольно чмокает и толстым указательным пальцем указывает на осколки. Парень, отвернувшись, продолжает работу с еще большим рвением.

— Надеюсь, — отвечаю. — Именно на это и надеюсь все эти пять недель.

— Стёб, как ни верти, самолучшая поэзия, верно?

Послушно киваю. По коридору ширится кислый запах капусты.


На вокзале в Бржеславе звоню из автомата Яне; поднимая трубку, замечаю проходящий патруль в красных беретах. Мне представляется абсурдным отдавать честь с трубкой, приложенной к уху, и я поворачиваюсь спиной. Внутренне надеюсь, что ротмистр, командир патруля, не окажется идиотом.

— Томичек, дорогуша!

— Не доберусь, Яна. Не разрешили мне.

Молчание. Разочарование или облегчение? — думаю.

— Томичек, я буду плакать. Я правда буду плакать.

— Я не виноват, Яна.

Разговариваю с ней еще пять минут и прощаюсь. Вешаю трубку и направляюсь к кассе. Поеду к Джефу.

У меня первая увольнительная, и я еду в другую казарму.

Автор

Извещение о смерти одноклассника Индржиха (трагически погиб в автокатастрофе на военной действительной службе) застает автора в то время, когда он у гаража родительского дома складывает уголь. Он замечает почтальоншу, идущую к калитке, и тут же исчезает в подвале: не хочет предстать перед ней с немытыми волосами и в грязном зеленом ватнике, воняющем серой. Напрягает слух — отчетливо слышит, как хлопает крышка почтового ящика, и, как всегда, не может побороть радостное ожидание знаменательного известия (в глубине души знает, что этот оптимизм ничем не оправдан, ибо в своей жизни он пока не совершил ничего, чтобы действительно получить такое известие). В ящике — белый конверт. Сразу же замечает зловеще просвечивающую черную окантовку: хотя он и не график, но у него есть чувство пропорции — ее толщина кажется ему чуть ли не вульгарной. Открывает конверт… как? Не розыгрыш ли? Возможно. ИНДРЖИХ НЕЕДЛЫ. Все, о чем ты мечтал, теперь угасает.

В первые секунды он воспринимает эту новость как назойливый, омерзительный розыгрыш и тут же пытается отвергнуть ее. Нет, какая нелепица! Он снова читает извещение о смерти и понимает, что это правда. Да, Индржих мертв. И что теперь? Он принуждает себя проникнуться волнением, которого пока не ощущает. Напустив на себя горестный вид, сморкается угольной пылью. Что ему делать? Перестать возиться с углем? Сказать отцу, что бросил уголь, потому что погиб его одноклассник? Он вкладывает траурное извещение обратно в конверт, конверт сует в карман ватника и берется за лопату. Итак, у нас уже началось, осознает он.

Ева

В середине ноября 1988 года к ней по дороге на аэробику забегает Мария: в следующую субботу она едет к Карелу в Словакию, не хочет ли Ева присоединиться?

Ева ищет отговорку: хотя она и обещала Джефу в ноябре обязательно приехать (один назначенный визит, к его огорчению, она уже отменила, и в ближайший уик-энд ей все равно надо съездить в Словакию), но ее пугает мысль, что придется совершить этот длинный путь именно с Марией. Не то чтобы она не любила ее, просто ей кажется, что между ними не очень много общего, и скорей всего им не о чем будет говорить. Может, не последнюю роль тут играет Мариин костюм из болоньи и огромная спортивная сумка, что висит у нее на плече — вопреки врожденному пластическому дару, мир спорта чужд Еве.

— Поедем, — уговаривает ее Мария. — Будет здорово, если поедем вместе.

— Себастьяна не берешь?

Себастьян в Евиных глазах — вторая проблема. Не раз случалось, что в ее присутствии дети его возраста всегда сначала оторопело молчат, а когда она, прилагая немалые усилия, завоевывает их, без памяти в нее влюбляются. Не отходят от нее ни на шаг, садятся к ней на колени, без конца щекочут ее и возятся с ее волосами.

— Нет, оставлю его на бабушку. Мы хотим снять на ночь гостиницу, ясно?

Ева смущенно кивает.

— С тех пор как он служит, мы ни разу еще не спали, — добавляет Мария с обычной прямотой. — Вы, наверное, да?

— Нет, — краснеет Ева.

— Вот видишь. Поедем.

Дорога в конечном счете приятнее, чем она предполагала. Само собой, они привлекают внимание, но то, что при других обстоятельствах вызывало бы в Еве неловкое смущение — все эти посвистывания, долгие взгляды и другие проявления симпатии, — сейчас, когда они вдвоем, как ни странно, забавляет. Развлечения ради она пробует представить Марию и себя мужскими глазами: симпатичная высокая брюнетка, вторая — чуть ниже ростом, привлекательная блондинка… Они покупают билеты на сидячие места, однако почти весь путь проводят в вагоне-ресторане, где официанты говорят исключительно по-венгерски. Они заказывают обед и по три кружки пива — это Евин личный рекорд. Чуть ли не все кажется им комичным: старший официант, розовые лампочки с бахромой над каждым столиком, названия станций и даже люди, ожидающие на перронах. Временами они хихикают, как две молоденькие девчонки.

Когда Мария отлучается, Ева вглядывается в убегающий ландшафт. Жизнь подчас удивительна, думает она, готовая приложить любые усилия, лишь бы у них с Джефом все получилось. Мысленно гадает, как будет выглядеть гостиница, в которой на сегодняшнюю ночь забронирован номер. Она еще никогда не проводила в гостинице всего одну ночь. Интересно, мужчина или женщина в бюро обслуживания? Ее немного озадачивает, постелют ли им в номере действительно чистое белье и не будет ли раковина в душевой забита волосами и так далее, но одновременно эта ситуация даже возбуждает ее. Мария возвращается, кряхтя открывает дверь, ведущую из другого вагона, — в ресторан на миг врывается грохот колес; глядя на Еву и надув губы, она демонстративно медленно застегивает молнию на джинсах; венгерский официант бесстыже наблюдает за ней. Ева, закрыв лицо руками, смотрит на Марию в щелку между пальцами.

— Но все равно, — говорит она чуть погодя, — не кажется ли тебе, что мы едем туда, как овцы на закланье?

— Ты балда! — взвизгивает Мария.

Они наклоняются друг к другу, касаются лбами, и плечи у них трясутся от смеха. Если бы Мария поцеловала меня сейчас, я не противилась бы, подумалось Еве.

До нужной станции доезжают они с получасовым опозданием, но особенно не огорчаются.

— Если семь недель мы не спали вместе и выдержали, полчаса нас не убьют, — говорит Мария, пожалуй чересчур громко.

Казарма и заказанная гостиница где-то на окраине города; хотя у Евы в сумке номер автобуса, который мог бы их туда довезти, они, неожиданно для самих себя, берут такси, стоящее перед вокзалом. У пожилого полного таксиста на правом виске свежий пластырь. Мария пытается говорить по-словацки, Ева опасается, не сочтет ли толстяк это насмешкой, но он реагирует весьма дружелюбно.

— Есть у вас там какие-нибудь словацкие песенки? — спрашивает Мария, кивая на радио. — Или скажу по-вашему: пиеснички? К примеру, группа «Элан»?

Ева укоряет Марию взглядом, тем не менее таксист охотно удовлетворяет ее просьбу. Подъезжая к казарме, все трое громко поют «Танцовщицу из Лучниц».

Они проходят через ворота в стене, обнесенной тремя рядами колючей проволоки. Стена недавно выбелена: она буквально светится, и в сухой траве под ней все еще видна известка. Столь же свежим, хотя и непрофессионально окрашенным, выглядит красно-белый шлагбаум; за ним открывается обширная заасфальтированная площадь со множеством стрелок, разных чисел и непонятных аббревиатур; посреди площади — комично маленький островок зелени, окаймленный красно-белым бордюрным камнем. Что-то типа государственной границы или аэродрома, думает Ева. На крыше ближайшего здания транспарант со знакомым лозунгом, призывающим к строительству и защите социалистической родины, — по-словацки он звучит непривычно, почти пародийно. Из низкого в форме куба строения выходит молодой солдат, вероятно дежурный, и неуверенно направляется прямо к ним; в руке он держит замусоленную школьную тетрадь и самописку. На униформе у него толстые красные шнуры, концы которых украшены золотыми гильзами, — хотя Ева и понимает, что сей наряд не выражает его личного вкуса, однако не может сдержать сочувственной улыбки. Солдат смущается еще больше. Шнуры какие-то смешные, думает Ева. Эстетика примитивных племен. Мария сообщает дежурному фамилию и звание Карела и Джефа, он отмечает это в тетради; потом указывает, где им подождать.

— Ему бы работать официантом, — шепчет Ева Марии. — За это время пришлось бы принять не один заказ.

Они смеются, но не так раскованно, как в поезде или в такси. Помещение для посетителей квадратной формы, по его периметру равномерно расставлены деревянные скамьи и столы. Хотя они не коснулись ни одного выключателя, на потолке с характерным жужжанием загорается лампочка. Еве кажется странным, что, кроме них, здесь никого нет. Субботний день — разве остальных солдат никто не навещает? Она осторожно осматривается: слева маленькое окошко, выходящее в дежурку, что-то вроде раздаточного окна в школьной столовой, только оно, судя по всему, не открывается. Солдат со шнурами и еще один, повыше, откровенно рассматривают их — за стеклом молоденький дежурный выглядит более самоуверенно, чем во дворе. Он что-то нашептывает сослуживцу (Ева замечает, что у него сломан передний зуб) и наконец звонит по телефону. Мария зябко поглаживает предплечья и глазами ищет какой-нибудь источник тепла: высоко на фасадной стене замечает электрический рефлектор, шнур которого ведет в дежурку.

— Давай скажем, чтобы включили? — шепчет она.

Как только она, понизив голос, произносит это, раздается тихое ворчание, и черная спираль рефлектора медленно разгорается. Мария поворачивается к окошку и показывает солдатам поднятый большой палец.


Через час в маленьком помещении становится слишком жарко: Ева и Мария уже давно сняли свитера, но даже оставшись в одних хлопчатобумажных майках (конечно, им показалось, что именно этого и добивались солдаты), обливаются потом. Ева замечает голубое отражение маячка «скорой помощи», подъезжающей к воротам; сирена выключена. Солдат, что повыше, идет поднять шлагбаум, и карета въезжает внутрь.

До сих пор им никто не сказал, почему приходится так долго ждать. Трижды они спрашивали дежурного, действительно ли он пригласил Карела и Джефа, и тот оба раза утвердительно кивал.

— Но почему их нет?

— Не знаю.

Они в полной растерянности. Оба солдата избегают их взглядов. Когда они потребовали вызвать к ним начальника, то получили ответ, что это невозможно. Еву охватывает бессилие. Мария раздраженно встает, снова стучит в окно и кивает на рефлектор. Жестом просит выдернуть шнур из штепселя. Солдаты выключают рефлектор.

— Хотя бы так, — говорит Мария.

В помещение заходит пожилой, с проседью военный и окидывает их равнодушным взглядом.

— Добрый день, — вскакивает Ева. — Мы приехали в гости, но никак не можем дождаться.

Военный, ничего не ответив, уходит. Мария разводит руками.

— Я свихнусь, ей-богу!

Смеркается, на дворе казармы загораются фонари, на асфальт падает желто-оранжевый свет. Поездка нам, видимо, не задалась, думает Ева.


После двадцати минут нетерпеливого хождения по гостевой комнате и выглядывания в окно они видят, как от казарменных строений подъезжает белый «жигуленок» и из него выходят двое военных — по петлицам и лампасам на брюках Ева определяет, что это, вероятно, офицеры. Дежурный и второй солдат тотчас выбегают во двор, отдают честь. Один офицер что-то говорит. Все четверо стоят к девушкам спиной. Это случайно или умышленно? — пытается определить Ева. В ней растет смутное опасение, но она не хочет высказать его вслух. Вместо нее это делает Мария.

— Черт возьми, что здесь творится?

Ева слегка корит ее: зачем паниковать зря? Поддавшись тревоге, они и вовсе утратят самообладание. Мария, надев свитер и короткую кожаную куртку, выходит. Ева, вздохнув, следует за ней.

— Простите, — кричит Мария военным, — вы можете уделить нам минуту?

Ева привычно ожидает какого-нибудь двусмысленного ответа или по крайней мере многозначительной улыбки, но им достается лишь один озадаченный взгляд. Что-то действительно произошло. Голос Марии заметно теряет уверенность: она повторяет военным оба имени и фамилии и умоляюще складывает руки.

— Может кто-нибудь наконец позвать их?

Это наконец звучит скорее отчаянно, чем укоризненно. Один из офицеров хочет что-то сказать, но прежде чем успевает это сделать, к воротам подъезжает похоронная машина. Мария хватает Еву за руку. Второй офицер наклоняется к окошку водителя, дежурный поднимает шлагбаум. Черная похоронная машина въезжает внутрь, военные уступают ей дорогу, и она исчезает где-то между зданиями; звук мотора постепенно затихает.

— Что случилось? — восклицает Мария.

— В чем дело? — проговаривает Ева.

Она старается, чтобы хоть голос ее звучал спокойно — будто спокойные слова могут предотвратить удары судьбы.

— Мне страшно, — бормочет Мария. — Боже, как мне страшно!

Ева стискивает ей руку. Все четверо военных снова отводят глаза в сторону или смотрят вниз.

— Скажите нам хоть что-нибудь! — кричит Мария.

Никакого ответа. Они в отчаянии обнимают друг друга. Происходит что-то страшное, непоправимое. У Евы мгновенно в голове возникает картина: они с Джефом ждут в метро, вид у Джефа озабоченный, в тоннеле слышен приближающийся поезд. Мария громко всхлипывает. Только бы не Джеф, думает Ева. Ей стыдно, но потом она повторяет свое желание еще более страстно: — Господи Боже, только бы не Джеф!

Вдруг она видит бегущую по площади фигуру — это Джеф. Мария еще не заметила его. Ева впервые в жизни видит Джефа плачущим. Она знает, что это значит, но вместе с тем чувствует огромное, виноватое счастье. Камуфляжные штаны Джефа невообразимо заляпаны (настоящую причину огромных темных пятен Ева осознает лишь впоследствии). Она с радостью бросилась бы Джефу на шею, но тут же понимает, что прежде всего он должен обнять Марию.

Джеф

Падает тяжелый, мокрый снег, налипающий на подметки военных полуботинок; на нем тонкие носки, и приходится иногда притоптывать ногами и шевелить пальцами, чтобы немного согреться. Он опасается встречи с Марией и Себастьяном, которые, слава богу, ждут на парковке в машине родителей. Лучше об этом не думать. Остальные одноклассники сбились в небольшие группки; на некоторых ребятах костюмы, которые они надевали на уроки танцев. До Одиннадцати остается пятнадцать минут, в зале все время проходит одна церемония за другой — последнему покойнику было семьдесят шесть. Карелу двадцать пять. Джеф нервозно топчется на одном месте, под подметками появляется голый асфальт, белые контуры следов быстро намокают. Карел уже никаких следов на снегу не оставит. Все, о чем ты мечтал, теперь угасает, — написано на траурном извещении. На его вкус, это несколько патетично, но, по сути, точно. Все бесповоротно, непоправимо кончилось, какие уж тут ложные утешения. Это подлинная трагедия, он уже ничего в жизни не совершит. Немыслимый ужас. Джеф пытается определить, зашипит ли снежинка, когда ее поглотит вечный огонь, но он ничего не слышит, несмотря на то что стоит очень близко. Он осознает неуместность своего поведения и снова поворачивается к Еве и Тому. Ева тихо плачет, Том кусает губы. Джеф чувствует сейчас скорее злость, чем жалость. Он слишком продрог, слишком устал. Он ехал из Словакии девять часов, всю ночь не спал. Больше не может про это думать! Кроме того, не они, он был там, при катастрофе. Он сойдет с ума, если будет зациклен на этом. Двери траурного зала открываются, выходят близкие покойного.

— Итак, у нас уже началось, — роняет Том.

Джеф понимает, что он имеет в виду.

— Ты забыл про Ирену, — говорит он.

Том

Свадьба Евы и Джефа в октябре 1989 года была тем долго откладываемым приятным событием, которого все ожидали (естественно, кроме моей скромной персоны). Вера в счастливый конец временно торжествует. Жизнь все же прекрасна! — могло бы стоять на их свадебном объявлении.


Накануне церемонии я просыпаюсь в половине шестого, и первая моя мысль обращена к Еве: итак, завтра она выходит замуж. И на следующей неделе Джеф съезжает из Берлоги. Значение этой перемены я до сих пор не пытался осмыслить, но сейчас все окончательно до меня доходит. Жизнь пойдет дальше, только трещины будут побольше. Я останусь в этой мерзкой съемной квартире один со Скиппи — с гинекологом, который носит ковбойские мокасины, слушает радио «Кантри» и собирает обертки от шоколада. При других обстоятельствах я бы еще попытался заснуть, но сейчас я довольно бодро встаю (нас ожидает странное прощание со свободой Джефа) и даже иду под душ — как все начинающие алкоголики, я люблю то иллюзорное чувство, будто бы по-прежнему крепко держу в руках свою судьбу. Я бреюсь и ополаскиваю после себя умывальник, протираю зеркало; результат удовлетворяет меня, однако контраст с полом теперь слишком велик: я приношу щетку, ведро и тряпку. Оттого, что я так рьяно наклоняюсь, начинает кружиться голова, и приходится сесть на мокрый линолеум. Чего ты добиваешься, кретин? — спрашиваю я себя, упорно глядя на пожелтевший бакелитовый сифон (мы, пьющие, иногда разговариваем сами с собой, причем не выбирая слов). Как только Джеф встанет и увидит мою прыть, он заподозрит, что я хочу разубедить его жениться… Встаю, натягиваю чистые трусы, майку и возвращаюсь в свою Двойку; проветриваю комнату, застилаю постель. Затем иду в кухню, минуту остолбенело гляжу на грязные стаканы, приборы, засохшие тарелки и сковородки с подгоревшим растительным маслом и начинаю неторопливо все мыть. Потом подметаю и протираю пол. Чего тебе еще надо, кретин?

Уже почти половина седьмого. Я одеваюсь и иду за завтраком: покупаю рожки, масло, яйца, триста граммов ветчины, эмменталь, копченого лосося и три бутылки шипучей «Богемии». Когда возвращаюсь, Скиппи уже на ногах: из ванной доносятся мощные всплески, харканье, кряхтенье. Лучше даже не представлять, какие утренние действия сопровождают эти ужасные звуки (и какие следы они оставляют на чистом полу). Я убираю со стола заляпанные бумажные коробки из китайского бистро, мятые салфетки, пустые винные бутылки и потом долго и тщетно ищу по всей Берлоге что-нибудь, чем можно было бы вытереть стол. Наконец в своей комнате из пластиковой ванночки с неглаженым бельем извлекаю красный и рваный гимназический баскетбольный костюм с номером 13, давно служащий мне пижамой, и бешено раздираю его на тряпки. Чувствую, как стучит сердце. Завожусь даже оттого, что не могу найти тряпку, осознаю я.

Возвращаюсь в кухню, вытираю стол, ставлю чайник на плиту и готовлю завтрак. В ванной пшикает какой-то спрей, что-то несколько раз тупо хлопает, и Скиппи громко отфыркивается. Дверь приоткрывается, и в прихожей появляется полоска разреженного пара — словно тихая печаль, что подкрадывается к нашим загубленным жизням.

— Утром рано дева встала, свою целку поласкала, — декламирует Скиппи.

Подавляющее большинство его прибауток — подобные инфантильные гнусности. «То ли девка, то ли баба ножки врозь тут раскидала?» Или: «У нас дома медвежонок, яйца бурые с бочонок». И все такое прочее. Мне и глаз отрывать от газеты не надо, чтобы догадаться, как Скиппи выглядит: узкая бледная грудная клетка, большой живот, а вокруг бедер полотенце цвета какого-нибудь футбольного или хоккейного клуба.

— Не знай я, что ты гинеколог, считал бы, что в ванной только что мылась свинья.

Обычно по утрам стараюсь избегать конфликтов, но сегодня умопомрачительная чистота и куча покупок позволяют мне быть более откровенным. Скиппи, конечно, мое замечание напрочь игнорирует — куда больше его занимает стол, богато накрытый к завтраку.

— Ты ходил за покупками? — говорит он радостно.

— Нет, не ходил — за ночь тут все само выросло. Это наша домашняя плесень так классно нам все намутировала.

До Скиппи намек не доходит. Ему удается свистнуть с тарелки два ломтика ветчины, хотя я и замахиваюсь на него вилкой.

— Подождем все-таки Джефа, как считаешь? — укоряю его. — Пойди разбуди его.

Скиппи, послушавшись, стучит в дверь Единицы.

— Подъем! — рявкает он, неудачно имитируя голос фельдфебеля. — Встаю, встаю, на твою беду!

Он весело ухмыляется мне. Ему двадцать семь, а залысины у него больше, чем у Джека Николсона. Не впервой я осознаю, что по сути мне его жалко.

— Ради бога, Скиппи, ступай оденься, — вздыхаю я.

— Сделай мне яичницу с ветчиной, ладно? Лосося не стану. Этот цвет напоминает мне слизистую влагалища. — Он наклоняется и принюхивается к тарелке. — Откровенно говоря, не только цвет… — хихикает он, прикрывая рот ладонью.

Будь я женщиной, приходит в голову мысль, я бы выбирал гинеколога с особой осмотрительностью.

Появляется Джеф и удивленно оглядывает стол. Он обнажен до пояса и напоминает мужчину с телевизионной рекламы лосьона после бритья. Представляю себе, как завтра ночью Ева будет к нему прижиматься, и протягиваю ему стакан шипучего.

— Не валяйте дурака, — качает он головой. — Не стану пить с семи утра. Завтра женюсь.

— Наоборот, — улыбается Скиппи. — Коли завтра женишься, значит, сегодня тебе надо пить с утречка.

— Итак, тост, — говорю я. — Скиппи, скажи прямо: ты способен придумать что-нибудь мало-мальски романтическое? А не как обычно — абсолютно дебильное? Такое, что отвечало бы историческому значению этого дня и придало бы ему надлежащую торжественность? А иначе — вы как себе, засранцы, думаете? — стал бы я с шести утра ползать на коленях и мыть пол?

Джеф наконец замечает убранные кухонные столы и чистый пол.

— Ну и дела!

— Черт подери, Скиппи, произнесешь наконец свой тост?

Скиппи поднимает рюмку и смотрит каждому из нас в глаза.

— Итак, юбки кверху! — восклицает он, хихикая.


В девять часов субботним утром просыпаюсь в Жанетиной квартирке, не будучи в состоянии даже вспомнить, когда и как очутился я ночью в Модржане. На две-три секунды меня охватывает паника, но тут же вижу кошелек, ключи и документы на стуле под смятыми джинсами; брючины вывернуты наизнанку. Пейзаж после борьбы, приходит мне в голову. Я хихикаю, значит, я все еще хмельной. Слышу, что Жанета в ванной: по звуку определяю — открывает какой-то крем. Липазы проникают в самые глубокие слои ее кожи и делают ее чище и ярче. Пробую осторожно сесть на постели: желудок, кажется, в порядке. Естественно, болит голова, но, к счастью, не так, как можно было бы ожидать после примерно двадцати часов возлияний. Пытаюсь коротко восстановить в памяти вчерашний день и ночь: один за другим мы сменили восемь или десять разных кабаков и баров; вспоминаю, что из последнего ушли Джеф со Скиппи еще до полуночи, тогда как я (один со своим страданием) пошел в винный погребок «У бочки», где я — о боже, это точно — подсел к двум молодым парам откуда-то из Пльзеня. Они охотно потеснились, а я отблагодарил их тем, что резко обрывал любую попытку заговорить о чем-либо, кроме Евы. Здесь кинопленка моих воспоминаний обрывается. Продолжение следует. Все еще улыбаясь, я прохожу в ванную. Жанета недоверчиво наблюдает за мной.

— Доброе утро. Ночью было восхитительно, дорогая, — говорю я. — Предлагаю следующий порядок: сперва я почищу зубы, потом поцелую тебя.

— Мужественная попытка, однако ночью тебя здесь не было, — осадила она меня. — Привезли тебя в шесть утра какие-то люди из Брно. Ты уснул прежде, чем я разула тебя.

Кое-что здесь явно не сходится, но к чему в такой торжественный день заниматься мелочами?

— О, мои брненцы понимают меня.

— Не похоже было, чтобы они понимали тебя. Они были в ярости.

— Дружеская размолвка, — пожимаю я плечами.

Начинаю чистить зубы: приходится малость сосредоточиться, чтобы щеткой попасть в рот, — и, естественно, слежу за тем, чтобы не заехать слишком глубоко. Каждое мое движение в три раза медленнее, чем обычно, в то время как движения Жанеты, напротив, ускоряются. Сейчас она пытается застегнуть молнию на своем платье для коктейлей, которое ей — как мы оба видим — слишком тесно.

— Ну давай, шевелись! — шипит она раздраженно.

Сейчас она директор картины; в прошлом году ее повысили в должности, и впервые в жизни у нее четверо подчиненных. Смотрю на нее и про себя безжалостно сравниваю ее с Евой.

— С какой стати? — говорю я, проявляя признаки первой пьяной строптивости.

— Уж не забыл ли, что ты свидетель на свадьбе? А значит, и в таком состоянии ты должен быть там. Понятно?

— А ты знаешь, о чем свидетельствует то, что я там свидетельствую?

Она отнимает помаду от губ и вздыхает.

— О том, что ты лучший друг Джефа, — говорит она миролюбиво.

— О моей трусости.

Она отмахивается: и слышать об этом не хочет. Словно мало того, что она знает. Она хотела жить с молодым поэтом, а ее дважды в неделю посещает почти тридцатилетний алкоголик. Вместо того чтобы, сочиняя стихи, быть с вечностью на «ты», я сделал из Жанеты вечную заместительницу, дублершу: она заменяет Еву в постельных сценах. Я снова смеюсь.

— У тебя десять минут, чтобы очухаться, — решительно заявляет Жанета.

Она стоит позади меня, намакияженная и печальная. Когда-то надеялась, что я тот, настоящий, но теперь знает, что это только четвертая серьезная связь в ее жизни. По инерции она еще спит со мной, но когда каждую пятницу вечером отправляется с подругой в город, всякий раз загорается новой надеждой. Ее серо-зеленые глаза уже ищут пятого. Обнимаю ее; сперва она сопротивляется, потом уступает.

— Пойми, мне тоже тяжело туда идти, — шепчет она.

Джеф

Куда бы он с Евой после свадьбы ни приехал — в гости ли к знакомым, на дачу, в отпуск к морю, — они всегда там. Маленькие обожатели. Так их окрестила Ева. В основном им от пяти до десяти. Когда они впервые видят Еву, долго пялятся на нее, открыв рот, и в течение последующих двух минут без памяти влюбляются. С этой минуты — от нее ни на шаг. Приносят цветные карандаши и рисуют для нее самую красивую картинку, на какую способны. Когда Еве нужно в туалет, они сопровождают ее и преданно ждут у двери.

— По крайней мере, надеюсь, что так, — кисло говорит Джеф.

На каждой прогулке они хватают Еву за руку и уже не отпускают. Джефа отталкивают и нарочно путаются у него под ногами. Когда он хочет Еве что-то сказать, перебивают его. Когда он хочет на пляже намазать Еву кремом, вырывают крем у него из рук и делают это сами. Когда наконец он хочет заняться с Евой любовью, то обнаруживает, что в кровати на его месте спит Себастьян. Хотя Джеф формально и муж Евы, но в данную минуту это ничего не значит — сейчас Ева во власти одного Себастьяна. Потом это будет Риша. Или Павлик. Или какой-нибудь другой заморыш. Они с деланой, коварной детской невинностью будут прижиматься к его жене. Садиться ей на колени, класть голову ей на грудь и даже целовать ее. Родителям, бабушкам, дядюшкам и другим родственникам это кажется прелестным, Джефу — бесстыдным. Внешне он улыбается вместе с остальными, но в глубине души всех этих маленьких ублюдков ненавидит — так же, как и они его. Они отказываются идти по грибы, если с ними не пойдет тетя Ева. Отказываются кататься на лыжах, если тетя Ева не будет ездить с ними на подъемнике. Отказываются спать, пока тетя Ева не прочтет им сказку. Они впадают в истерику, когда не могут сидеть рядом с ней, и Джеф поневоле уступает им место.

— Настоящие вымогатели эмоций! — говорит он Еве, когда они, вернувшись с лыжной трассы, переодеваются в комнате. — Разве никто не видит этого? Не понимаю, почему вы все это терпите?

В дверь опять кто-то стучит: в коридоре стоит очередной обожатель не выше метра. Джеф решительно становится в проеме.

— Тетя Ева пойдет играть в лото?

Мальчик пытается заглянуть внутрь; Джефу приходится оттолкнуть его рукой.

— Наверняка не пойдет, — говорит он без улыбки. — Тетя Ева лото на дух не переносит. Тетю Еву от лото тошнит.

— Ты врешь!

Это дрянцо проскальзывает у него между ног, вбегает в комнату и прыгает в объятия полураздетой Евы.

Ева смеется.

Ева

В конце восьмидесятых она узнала от Скиппи и двух других врачей, что существуют разные виды альтернативных родов. Естественно, она хотела бы родить в воде, но когда в январе 1990 года она сказала об этом своему гинекологу, он посмотрел на нее так сочувственно, словно она поделилась с ним своим желанием родить в куче грязного снега под окнами его приемной.

— Я должен напомнить вам, что человек — млекопитающее, — говорит он ей с неприятной улыбкой. — У вашего ребенка жабры определенно будут отсутствовать…

Она знает, что у доктора явно предвзятое мнение, однако у нее не хватает смелости начать с ним спорить.

Вопреки всем уверениям, что первородящие перенашивают, предродовые боли начались у нее уже 29 июня к вечеру — за три недели до установленного срока. Она не совсем убеждена, что это действительно схватки, но зачем рисковать? Собрав вещи, заказывает такси. Джеф в двухдневной служебной командировке в Лондоне; она не упрекает его, он не ожидал этого. Она звонит родителям, но ей отвечает автомат. В конце концов звонит в Берлогу.

— Привет, — удивленно говорит ей Том. — Джефа здесь нет.

— Я знаю.

Она начинает ему несколько пространно объяснять ситуацию.

— Еду с тобой, — прерывает ее Том. — Через десять минут я у тебя.

Он поспевает как раз вовремя: следующие схватки начинаются, когда она выходит из дому. Том бросается к ней и бережно поддерживает ее. Таксист стоит у машины и курит.

— Господи! — восклицает, увидев ее. — Обалдеть!

— В Подоли, — сообщает ему Том. — Роддом в Подоли.

— Главное, спокойствие, — советует таксист, поначалу принявший Тома за случайного прохожего.

Он гасит сигарету, садится за руль и запускает мотор. Том открывает заднюю дверцу и помогает Еве сесть в машину. Таксист смотрит на них в зеркало заднего вида, под которым качается маленький кубик Рубика. Ева сосредотачивается на его цветах: красный, зеленый, желтый, синий.

— Все в порядке, мадам?

— В полном.

Том быстро обегает машину и садится возле нее. Боли прекращаются.

— Папочка еще не грохнулся в обморок? — острит таксист.

— Это не совсем папочка, — говорит Ева.

— Ну тогда пардон.

Они едут вверх по Таборской. Ева улыбается Тому и берет его за руку. Он чувствует, как к горлу что-то неудержимо подступает — наворачиваются слезы.

— Главное, спокойствие! — повторяет таксист в зеркало.

Том раз-другой откашливается, пытается овладеть собой.

— Прости, — шепчет он ей. — Прости.

С Панкраца они съезжают вниз на набережную: она видит реку и мачты пришвартованных судов — вид воды, как всегда, ее успокаивает. Заметив на тротуаре перед въездом в род дом машущего Скиппи, она начинает смеяться.

— О господи! — вздыхает Том.

Скиппи бежит рядом с машиной и стучит по капоту.

— Это тоже не папочка, — сообщает таксисту Ева, — но обязательно остановитесь.

Таксист тормозит. Скиппи открывает переднюю дверцу и садится; мгновенно поворачивается к Еве и берет ее за правую руку (левой она все время держит Тома).

— Милочка моя! Девочка! — стонет он. — Ты в порядке?

Таксист с удивлением смотрит на них.


Несмотря на отсутствие каких-либо осложнений, роды длятся почти одиннадцать часов. Когда Еву ранним утром следующего дня везут на каталке, бог весть почему она считает лампочки на потолке: три, четыре, пять… Она узнает свою палату, приходит в себя, и первый ее вопрос: где ребенок? Но прежде чем больничный служитель успевает ей ответить, является врач с Алицей на руках. Ребенок спит, волосики слеплены засохшей кровью.

— Девочка абсолютно здоровая, — говорит врач с улыбкой.

Ева, подвинувшись, освобождает для Алицы на постели место и прикрывает ее. Не сводит с нее глаз. Доктор кивает на металлический столик, где стоит пластиковое ведро с розами.

— Цветы, видимо, принес ваш отец.

Ева вскрывает приложенный конверт и поднимает брови.

— Это не мой отец, — говорит она. — Это мой бывший учитель чешского.

Скиппи

Сегодня одна пациентка была на приеме в пятый раз за этот месяц. Только я ей вылечил упорные выделения, как появились бородавочки. Кроме того, у нее украли авто и уже две недели, как пропала кузина, а между тем астролог Баудыш, бывший министр обороны, составил ей гороскоп, по которому март будет месяцем радости. Вместо того чтобы мы этих астрологов жахали палкой по башке, делаем их министрами обороны. Мир — реальный дурдом. Венерические болезни меня не колышут, по крайней мере вижу, от чего до самой смерти я застрахован, ха-ха. А вот что особенно люблю делать, так это ультразвук. Когда все оʼкей — это классно! Иногда заходит посмотреть и папочка. Сидим мы там втроем, милая парочка держится за руки, я что-то болтаю и думаю: жизнь неплохая штука. Она вроде рулетки — никому не дано знать, на какой цифре наш шарик остановится. Даже этому полугодовалому эмбриону, который сейчас сосет палец. Когда на факультете я видел такое впервые, пускал слезу, ровно молодая мамочка. Нынче, в натуре, это стало для меня рутиной, от нее никуда не деться, но ребеночка я бы хотел, просто ревел бы от радости. Три с половиной кило чистого счастья, сказал мне Джеф, когда родилась Алица. Я верю. Мои биологические часы уже многие годы бьют, точно башенные. Только где взять ребеночка — разве что похитить его? «Что делать?» — как говорила наша училка по русскому. А ничего, принимать все как есть. Кто выигрывает в охотничью лотерею целую косулю, а кто — стакан рябинового компоту. Жизнь есть жизнь, и было бы смешно тут дергаться.

Джеф

Все годы, пока был с Евой, Джеф принимает душ два, а то и три раза на дню.

— Воняешь, спортсмен, — твердит она ему.

Как только Джеф возвращается с велосипедной прогулки, сразу бросает пропотевший костюм в стиральную машину, и, казалось бы, у Евы нет повода его подкалывать. Он раздевается, добавляет в барабан остальное грязное белье, устанавливает надлежащую программу и тщательно моется под душем. Однако, выйдя из ванной, обычно обнаруживает, что Ева в это время проветривала квартиру.

Бреется он каждое утро, но если намерен заниматься с ней любовью, приходится бриться и вечером.

— Царапаешься, — заявляет она ему, если он небрит, и поворачивается к нему спиной.

Джеф обиженно пялится в темноту и проезжает пальцем по пробивающимся усикам. Его отец и мать друг другу стригли ногти на ногах и пемзой устраняли затвердевшую кожу на пятках; естественно, и спину мыли друг другу. Ева в ванной запирается. Джеф не понимает этого.

— Если чего-то не понимаешь, спрашивай, — еще в ученические годы говаривал ему отец.

За время супружества с Евой он стал понимать, что о некоторых вещах лучше не знать.


После развода он раза два в месяц ходит в ночной клуб (впервые его туда привел пожилой коллега по фирме). Там всегда самое малое шесть-восемь девушек, значит, есть выбор — поначалу, правда, он удаляется в номер только с Эдитой. Их вечерние встречи становятся все более дружескими — Джефу уже не приходится ни принимать душ, ни тем более бриться. Эдита рассказывает ему о своей семье: ее отец страстный авиамоделист. Когда-то она на радость отцу тоже попробовала этим заняться, но, попытавшись бритвой укоротить бальзовый лонжерон, едва не отхватила себе палец — и бросила. Отец хотел мальчика, но у бедняги были три девочки. Он, мама и сестры, естественно, догадываются, чем Эдита промышляет, но делают вид, что ничего не знают. Она по профессии дамская портниха. Однако купить им ничего не может. Купит им, к примеру, микроволновку или фритюрницу, но отец даже не распакует коробку, а если и распакует, то заглядывает в нее так, словно там внутри какая-нибудь мерзость из секс-шопа. Джефу ее растущая доверительность начинает мешать. Когда однажды вечером, едва он появился, Эдита по обыкновению прыгает ему на колени, он мягко сбрасывает ее и говорит, что сегодня предпочел бы выбрать кого-нибудь другого. Она принимает обиженный вид — у проститутки это кажется ему смешным.

— Я не виноват, sugar,[29] — говорит он. — Так уж мы, мужчины, созданы. Все это жизнь.

Он никому никогда не говорил sugar, но в борделе это не имеет значения. В борделе почти ничего не имеет значения — именно это его и устраивает.

— Жизнь курва, — шепчет Эдита.

— Боюсь, что мне придется с тобой отчасти согласиться.

Вслух он не признал бы, что подражает Тому в манере говорить, включая дикцию. Однако часто ловит себя на этом.

Время от времени он все-таки уходит в номер с Эдитой.

— Наполнить ванну? — спрашивает она услужливо.

Джеф согласно кивает. Раздевается. Эдита внимательно смотрит на него.

— Почему ты ходишь сюда? Мы оба знаем, что там, — мокрой рукой она указывает в направлении окна, затянутого бордовой шторой, — ты получил бы все это за одно спасибо.

Когда чего-то не понимаешь, не спрашивай, осеняет его.

Том

Я понимаю, что история иногда повторяется, но в данном случае схожесть слишком кричаща; возникает подозрение, что история (по меньшей мере моя) — капризное существо, склонное к зловредной иронии: в июне 1992 года я подменяю в Кларином классе больную коллегу — преподавательницу чешского.

На упомянутый урок прихожу в соответствующем настроении — огорчен, что в этот день меня лишили единственного свободного часа (а я думал провести его за чашкой кофе и чтением «Литературной газеты»). И вдруг замечаю ее: она сидит во втором ряду у окна и так же, как остальные, смотрит на меня с нескрываемым любопытством (объяснение простое: мне всего тридцать, в их классе я не преподавал и, помимо прочего, пользуюсь репутацией уже дважды изданного поэта). В первую минуту у меня ощущение, что я стал жертвой какого-то розыгрыша Скиппи: тот же рот, такой же гладкий лоб и светлый пушок на висках. На меня смотрит Ева.

Уже тогда, естественно, я сознавал сумасбродство своей страсти, но, к сожалению, это не уменьшало ее. Моя многолетняя одержимость столь же глупа, сколь и великолепна — все зависит от того, как на нее посмотреть. Наполнить жизнь безответным чувством или попусту растратить ее. Мне самому бывает трудно разобрать: иной раз я кажусь себе трагическим героем, а порой (куда чаще) — персонажем из какой-то шестой серии некогда популярной комедии для тинейджеров. Второе, вероятно, в самую точку. Сегодня-то я это знаю, но мне уже перевалило за сорок. Диагноз: запоздалое сожаление. Тут уже ничего не попишешь. Или я должен покончить с собой (чего не смогу), или примириться с бессмысленностью своей страсти. Она была прикована к нему отроческим договором, прочел я недавно в романе Зэди Смит. Те несколько лет, что остались мне, прежде чем я сопьюсь, уж как-нибудь протяну.

Итак, мне удается сохранять спокойствие — у меня ведь целых сорок пять минут. Я заполняю классный журнал и с наигранной сонливостью кого-то спрашиваю, что они сейчас проходят. Межвоенную поэзию? Так, хорошо, приступим. Достаточно немного начистить старое оружие и прочесть им наизусть все, что помню. Конечно же, Галаса, Сейферта, Библа, Незвала.[30] Пикантные подробности этих великих жизней. Уметь рассмешить и в нужную минуту стать серьезным. Быть по-мальчишески игривым и мужественно мрачным. Называть вещи своими именами. Не лгать.

Сплошное трюкачество. Сплошная нечестность.


— Что вы там на прошлой неделе вытворяли с ними, коллега? — спрашивает меня позже их учительница. — Они были в восторге от вас.

У меня такое чувство, будто она застигла меня при мастурбации.

— Рутинное изложение, — растерянно пожимаю плечами.

— В будущем я бы попросила вас проявлять больше равнодушия и безучастности, — улыбается моя симпатичная коллега. — А иначе вы будете нарушать наши нормы.

— Слушаюсь.

— Да, не забыть бы: Клара — та красивая блондинка — спрашивает, не будете ли вы после каникул вести у них литературный кружок?


Итак, мне невтерпеж дождаться окончания летних каникул — однажды я такое уже пережил. Весь душный август торчу в Праге. В обезлюдевших кондиционированных магазинах покупаю новые джинсы, черные майки и свободную рубашку.

Затем, уже с сентября, вижу ее каждую неделю: целый урок она существует только для меня. Своих на двенадцать лет моложе меня соперников (сразу же определяю их среди остальных учеников) легко разоружаю: завоевываю их расположение. Даю им читать хорошие книги, показываю добротные фильмы, читаю их благоглупости. Я в меру критичен (чтобы не выдать себя), умею и похвалить. Этот абзац удался тебе, Петр. Более того, он блестящий, а ты знаешь, что слово «блестящий» я употребляю не слишком часто… Я вижу, как Клара тает, как с каждой неделей становится мне ближе, как влюблена в меня (я люблю ее уже долгие годы), но вместе с захлестывающей меня радостью чувствую и легкое, какое-то потаенное неудовольствие: самим собой, литературой, девушками.

Джеф

Когда Том впервые представил Клару Джефу (они случайно встретились на площади Братьев Сынеков),[31] ее сходство с Евой ошеломило Джефа — правда, он сделал вид, что ничего не заметил.

— Познакомьтесь, но поболтать не получится! Кларе еще надо сделать домашнее задание по природоведению, — натужно шутит Том.

У Джефа ощущение, что он вернулся в прошлое. Клара покраснела.

— В прошлом месяце я получила аттестат зрелости, — защищается она робко, словно окончание школы могло что-то изменить в том, что она ровно на тринадцать лет моложе Евы.

Это сходство буквально бросается в глаза. Джефу приходят в голову уловки иных водителей, что на морду своей машины прикручивают знак другой машины: вы явно стоите перед «шкодой фаворитом», но синий эмалированный овальчик на решетке радиатора старается убедить вас, что перед вами «форд».

— В следующий уик-энд еду официально представиться родителям, — улыбается Том и обнимает Клару за плечи. — Говорю «официально», ибо они знают меня по классным собраниям.

Когда дома Джеф рассказал об этой встрече Еве, она искренне позабавилась. Ему уже давно не удавалось ее рассмешить, и потому он рад, что наконец они нашли общую тему. Он открывает бутылку красного, и они весь вечер обсуждают эту разновозрастную связь. На взгляд Джефа, Клара — пусть осознанно или неосознанно — чистая замена того, чего Том не сумел обрести в молодости.

— А что Том не сумел обрести в молодости? — улыбается Ева. — Что ты имеешь в виду?

Джеф знает, что именно хочется услышать Еве.

— Тебя. Мы хорошо это знаем. Клара для него — всего лишь компенсация за то, что ты когда-то отвергла его.

— Неправда, — говорит Ева спокойно. — Отвергать было нечего, потому что он никогда не открывался мне в своей воображаемой любви.

— Однако все это видели.

Ева прижимается к его плечу. Она отхлебывает вина и прикрывает глаза. Потом лениво роняет, что это проблема Тома, за которую она не в ответе.

— Так или иначе, но веселого тут мало, — решительно заявляет Джеф.

— Какая-то подростковая история, — говорит Ева. — Пожалуй, он мог бы наконец повзрослеть.

В этот вечер после трехнедельного перерыва они снова отдаются любви.

Фуйкова

Том меня нормально обнимает и целует в щеку.

А получилось так: Борис вечером заскочил в «Барету» за двумя пиццами с черными маслинами и сыром гермелином и столкнулся там с Томом, который, как ни странно, узнал его, хотя виделись они всего раз в жизни, на нашей свадьбе. Том сидел один и, вероятно, нуждался в обществе, потому что тотчас заказал бутылку белого; когда выпили, Борис пригласил его к нам (из моих воспоминаний он уже давно понял, что когда-то для меня значил Том, и хотел доставить мне радость).

— Привет, моя девочка, — сказал мне Том.

В отличие от Скиппи и остальных он никогда не называл меня Фуйковой, чем, конечно, возбуждал во мне пустые надежды. Не то чтобы я была так наивна и надеялась, что этот симпатичный и умный мальчик влюбится именно в меня, но все же… Ладно, не буду врать: конечно, я была так глупа! Если вы думаете, что уродливым взрослеющим девчонкам подобные сны не снятся, вы ошибаетесь. Снятся, но постепенно тают, потому что девчонки отлично сознают, как были бы смешны… (Однажды мне подумалось, что было бы лучше, если бы Том относился ко мне как все, то есть с более или менее завуалированной жестокостью, и тем самым помогал мне реально смотреть на вещи.)

Мы все вместе съедаем обе пиццы и выпиваем три бутылки вина. Я встаю и иду в кухню за следующими. Ищу открывалку и слышу, как Том зевает и как старается подавить зевок — в присутствии моего мужа люди довольно часто подавляют зевки.

— Да, кстати, — кричит мне Борис, — ты уже знаешь?

Я вынимаю три тарелки и начинаю собирать маленькую полуночную закуску (иногда в присутствии Тома я выражаюсь несколько высокопарно). Я как раз в том настроении, когда даже по выключателю шлепаю ладонью так, словно это не квадратик твердого пластика, а жопка молодого тореадора (на корридах я никогда не была, но к тореадорам спокон веку питаю слабость). Я щурюсь на гудящую лампочку — ее холодный свет не выношу, но опьянение помогает мне с ним смириться — и лихо зашибаю ногой под кухонный стол каждую маринованную луковицу, что падает на пол. Пусть преспокойно гниет там! — восклицаю я вполголоса, не признаваясь даже самой себе, что завтра же утром на четвереньках полезу за ними, словно это бильярдные шары. Но сейчас мне море по колено. Открываю наш технологически средневековый холодильник, вынимаю из него ветчину со слезой, прижимаю ее к груди и легонько ласкаю. Мне кажется, что это самая замечательная ветчина на свете, которую я когда-либо видела. Мир — сказка! В моей гостиной — всего в трех метрах от спальни — сидит Том.

— Эй! — снова кричит Борис. — Я спрашиваю, ты уже знаешь?

— Нет. А что? — говорю я, и вдруг до меня доходит.

Я откладываю ветчину на блюдо, опираюсь обеими ладонями о стол и жду.

— Что послезавтра я женюсь! — вопит Том.

Я слышу, как они с Борисом чокаются. Заставляю себя выйти из кухни и весело поднять свои уродливые брови.

— Ты женишься? Так, значит, настоящая любовь…

Возможно, оба опасались моей реакции (а иначе почему бы с этой самой важной новостью так долго медлили?), но теперь вид у них довольный.

— Да так, — с трудом выговаривает Том. — Она… видишь ли… красива!

Он закрывает свои прекрасные глаза, и я наконец могу вернуться к ветчине со слезой и потихоньку выплакаться.

Том

Утром в ванной что-то меня озадачивает: я тщательно пострижен (свадьба есть свадьба), зеркало чистое. Умывальник тоже. Озираюсь: ванная убрана. История повторяется.

Вхожу в кухню, на столе накрыто на три персоны — значит, на совместный завтрак заявится и Джеф. Скиппи стоит у плиты и готовит мне яичницу с ветчиной.

— Невероятно, — констатирую я.

Скиппи широко улыбается, потом вытаскивает из морозилки бутылку финской водки.

— Спасибо за завтрак, Скиппи, но водку, правда, не буду, — сопротивляюсь я. — Во-первых, завтра утром женюсь, а во-вторых, перебрал уже вчера.

— Человек не должен довольствоваться тем, что говорит банальности. Все, что ты говоришь, столь предсказуемо… Почему ты хоть иногда не попытаешься быть оригинальным?

Это почти те же фразы, которые я обычно говорю ему.

— Хорошо. Скажу тебе то, что не может не удивить тебя: вчера ночью я напился с Фуйковой и ее мужем.

— Не трепись! Ты напился с Фуйковой? — искренне изумляется Скиппи. — А почему?

— Случайно.

— Почему кое-кто позволяет себе напиваться с женщиной, похожей на шакалью мамочку?

А почему кое-кто позволяет себе через день напиваться с тем, кто похож на пингвина и называет себя Скиппи, точно он кенгуру? — задаюсь я вопросом.

— Господи, Скиппи… Откуда ты только выуживаешь свои метафоры?

— Супер, да?

— Не знаю. Я не знаю, как выглядит шакалья мамочка…

— Жутко, — смеется Скиппи. — Как Фуйкова.

Пустой разговор. Скиппи разливает водку, но я решительно отказываюсь.

— Ты женишься только завтра в полдень, — напоминает он мне. — Кстати, не должен ли я осмотреть невесту?

— Тебе бы я не доверил ее, даже если бы у нее было сильное кровотечение.

— Не доверил бы? — спрашивает Скиппи простодушно. — Почему?

— Ты бы не разобрался.

Ладно, сдаюсь: беру рюмку и обдумываю тост.

— Итак, юбки кверху! — рявкает Скиппи.

Я знаю его с начальной школы и убежден, что его жизненное поражение (если допустить весьма спорное утверждение, что в человеческой жизни может существовать и что-то вроде победы) коренится уже в первом успешном паясничании: в десять лет раздеться по пояс в школьной столовке во время обеда, лечь на стол старшеклассниц, вывалить себе на грудь две миски ванильного пудинга и соответствующим образом задергаться — это и вправду требует смелости. Сумеешь — станешь самой знаменитой персоной в школе: неделями и месяцами будут ходить смотреть на тебя целые толпы… За этот успех Скиппи расплачивается по сей день. Он жертва собственных фантазий. Тридцатилетний мужчина, заживо погребенный в школьном ерничестве. Мне часто приходит на ум, что при созревании самое худшее не угри, не сексуальные муки или прочие неурядицы; самое худшее, что вопреки своей полной растерянности и беспомощности ты стараешься выглядеть нормально. Самое страшное в пубертате — деланая непринужденность. Я сталкиваюсь с ней в школе ежедневно. Иногда хотелось бы сказать ученикам: А вы только попробуйте представить, что нам, взрослым, раскусить вас ничего не стоит. Мы же видим, что вы глупы и не уверены в себе, — так почему вы корчите из себя таких cool?[32]Почему вы, безнадежные идиоты, все время твердите, что вы в полном порядке, — хотя вас, к примеру, запросто лишили любви всей вашей жизни?

Джеф

Десять часов утра, а выпили больше чем полбутылки водки. Несмотря на то что Джеф после каждой рюмки старается закусить, он чувствует себя сильно под мухой. Даже завтракать с Томом и Скиппи означает напиваться, недовольно думает он. Что до него, он лучше рванул бы куда-нибудь на велосипеде. Такой пологий многокилометровый подъем по узкой деревенской дороге, окаймленной яблонями, — вот именно то, что надо. В облетевших кронах сморщенные яблоки, на траве иней. Здорово, что в воскресенье он отправится на велосипеде в Врхлаби.

— Мне всегда казалось, что питье по утрам — самое лучшее дело, — говорит Том. — Вечером я усталый, алкоголь частенько меня забирает, а по утрам я полон сил и могу быть равноценным соперником.

Скиппи, взглянув на Джефа, усмехается.

— Он опять говорит как по писаному. Или пьян вдребадан!

— Это не совсем точно, — возражает Том. — Я только что объяснил тебе, что по утрам могу сильно поддать, но одновременно оставаться в трезвом уме. Встречал же ты умных питухов?

Джеф перестает слушать — при желании он может совершенно вырубиться. Болтовня Тома действует ему на нервы. Когда Тому было семнадцать, Вартецкий похвалил его поразительно богатый чешский — и этим он пробавляется до тридцати, думает Джеф. Иногда Том кажется ему маленьким мальчиком, который получил новый велосипед и с утра до вечера колесит на нем по поселку, чтобы уж наверняка быть уверенным, что все его заметили. Однако со временем это приедается!

— А знаешь, что хуже всего? — говорит Том Скиппи. — Только я немного окреп духом после тридцати, только свыкся с расстегнутыми пуговицами и большим декольте, — повторяет он для Джефа, перехватив его взгляд, — как в моду вошли короткие майки.

Он делает многозначительную паузу.

— А вместе с ними и голые животики. Обнаженная интимность пупочка. Иногда и две ямочки над попкой.

— Ах, боже, эти попки! Красивые упругие попочки! — выкрикивает Скиппи.

— А если майка коротка и достаточно отстает от тела — тут тебе и новый, небывало возбуждающий вид грудей снизу.

Скиппи впивается зубами в указательный палец.

— Груди снизу? — удивляется Джеф — В таком случае ты должен стать на колени, что ли?

Том игнорирует его.

— И только ты ценой больших усилий привыкнешь к этому, только почувствуешь, что самообладания ты все же не теряешь и даже при виде этих эротических изысков…

— Сможешь удержать мочу, — язвительно вставляет Джеф.

— Сможешь сохранить минимальное человеческое достоинство… как вдруг появляются брюки на бедрах.

— Обожаю брюки на бедрах! — выкрикивает Скиппи.

— С выглядывающими трусиками. С бесстыдно, вульгарно, пикантно, вызывающе выставленными на показ трусиками. То, что раньше дозволялось видеть единственному мужчине, теперь могут видеть абсолютно все— в этом крутая сущность этой моды. Каждый из нас по несколько раз на дню пользуется статусом избранного, но без всяких решающих преимуществ. Мы вправе посмотреть, но не вправе дотронуться. Это кружево — предвестник наслаждения, которого никогда не будет.

— Потрясно! — выкрикивает Скиппи, точно в молодости.

Том, очевидно, собой доволен.

— Клара не носит брюки на бедрах? — спрашивает Джеф.

— Носила их даже в школу. А как, по-твоему, она захомутала меня?

Джеф после недолгого колебания чокается с ним.

— Пусть у вас все будет хорошо!

— За жениха и невесту! — выкрикивает Скиппи.

— А теперь кое о чем тебя спрошу я, — говорит Том Джефу, отставив рюмку. — Хочу спросить тебя уже давно: она спала с Вартецким или нет?

— И то и другое правдоподобно, — говорит Том. — Тем не менее ты нам не ответил.

Джеф выпивает, чтобы выиграть время. Он уже знает, что скажет Тому, хотя и чувствует, что в этом есть нечто злорадное, почти мстительное.

— Спала.

— Я так и думал, — спокойно говорит Том, но при этом негодующе качает головой.

— Тянулось это годы.

— Годы?!

Том роняет лоб на ладони. Джеф и Скиппи обмениваются взглядами.

— Что ты психуешь? — говорит Скиппи. — Это же доисторические времена.

— Вот потаскуха, — бормочет Том. — Проклятая потаскуха!

Фуйкова

Нам, страхолюдинам, остальные люди кажутся не только красивее, но и самоувереннее, умнее, уравновешеннее и в целом счастливее, и мы обычно балдеем, обнаружив, что бывает по-другому. Когда, например, на свадьбе Тома Ева впервые видит Клару, она тотчас замыкается в себе. И я не одна, кому это заметно. Джеф несколько раз спрашивает ее о чем-то, но она не отвечает. Общается только с маленькой Алицей. Мы с несколькими одноклассницами идем к ней поздороваться и, главное, узнать, как она относится к такому скандальному сходству.

— Ну, что ты скажешь на это? — спрашивает Зузана, многозначительно косясь на молодую невесту.

— Ничего не скажу.

— Я не знала, что у тебя есть младшая сестра…

— Ха-ха.

Впрочем, и Клару вид Евы заметно нервирует — она все время поворачивается к ней спиной. Меня посещает мысль, что они ведут себя, как две женщины, которые пришли на вечеринку в одинаковых платьях.

— Хотя она и красива, — говорю я, — но одной основной вещи ей не хватает.

— Какой? — осторожно спрашивает Ева.

— Твоего порядкового номера, что дается при рождении каждому.

Она признательно гладит меня.

Мария добирается с получасовым опозданием (обряд бракосочетания уже кончился, Клара с Томом фотографируются). На подмышках ее желтого платья темные круги. Женщина, что присматривает за Себастьяном, задержалась в пробке, оправдываясь, объясняет она. Нас всех она по очереди обнимает — меня даже первую. Не переставая улыбаться, она все время что-то рассказывает: преподает в первой ступени начальной школы, играет с детьми в Медвежонка Пуфа и ходит на йогу. У нее уже есть новый избранник, но пока она сохраняет дистанцию.

— Все дело в том, что мужики ужасно безответственны, — усмехается она, — сделают женщине пацана, а потом спокойно позволяют бронетранспортеру переехать себя…

Мы растроганно молчим.

— А у вас двоих, надеюсь, полный порядок? — обращается она к Джефу и Еве.

— Ну да, — отвечает, чуть помедлив, Джеф. — У нас — полный.

Ева пожимает плечами. Мы все это видим.

— Когда нет настоящей жизни, все — говно, — заключает Мария.

Том

По радио какая-то обычная попса, и Клара дистанционным пультом усиливает звук. Я раздраженно отрываю взгляд от работ по стилистике за четверть, но она — ноль внимания: лежит на софе «Карланда» и читает журнал «Еllе». Серебряным острием ручки слегка постукивает себя по губам. Вдруг я замечаю, что губы ее шевелятся. Без сомнения, она знает этот дебильный текст наизусть.

Обстановка нашей однокомнатной квартиры — тройной компромисс: прежде всего нужно было согласовать Кларины представления (романтизм девичьих комнатушек, стиль ИКЕА) с моими (оригинальность, минимализм, целесообразность), результат соотнести с финансовыми возможностями и наконец — из вежливости — еще и с несколькими эскизами Фуйковой, которые, учитывая нашу многолетнюю дружбу (как несколько возвышенно она выразилась), она выполнила совершенно безвозмездно.

— Предупреждаю заранее, что квартиры со вкусом наводят на меня скуку, — процитировал я ей Генриха Бёлля.

— Н-да, если обустройство жилища предоставишь ей, скучать тебе не придется, — сказала Фуйкова резко, просмотрев Кларины цветные эскизы на листке в клеточку.

Тем не менее последний год мы скучаем оба (обладаю красотой — и скучаю; никогда не поверил бы, что такое возможно). Мы даже признаемся в этом: вместе вслух раздумываем, кого бы вечером позвать в гости. Когда идем куда-нибудь посидеть, бывает ненамного лучше. Кларины сверстники по большей части раздражают меня, она же с моими друзьями испытывает сходные чувства: обещаю ей образованного, забавного молодого журналиста, а выходит, что с нами весь вечер сидит лысый тридцатилетний тип, который талдычит исключительно о себе или экзаменует ее по истории литературы. И так далее. Литература ей давно осточертела. Ее интересуют вещи, которые откровенно безразличны мне: танцевальная музыка, роликовые коньки, компьютерная графика, снаряжение сноубордиста. Она предъявляет законные права молодости — и я чувствую себя уязвленным. Я пью и учу пить ее; опьянение обнажает в ней диковинное свойство: в постели с шокирующей готовностью она делает абсолютно все, что в приливе вожделения я требую от нее. Мне становится ясно, что рано или поздно она изменит мне. Мы готовим еду, толстеем, занимаемся гимнастикой. Размышляем о сексе втроем, вчетвером и ревнуем того, кто первым предложит это. Лжем себе. Говорим себе правду. Изменяем друг другу. Думаем о разрыве, расходимся и миримся. Наконец — давняя мечта обоих — мы окончательно разводимся.

Скиппи

Авиабилеты невообразимо дешевеют, вчера я попробовал посмотреть это в Интернете. Париж — три тысячи, Лондон — две с половиной. Чему тут удивляться, что к нам летают целые стаи надравшихся британцев, словно это не самолеты, а трамваи. Мельбурн — двенадцать. Десять лет назад Австралия стоила тридцать. Прошлым месяцем Клод написал мне, что я боюсь геев даже из Австралии, потому как теперь, когда билеты стоят сущий пустяк, они и вправду могут нагрянуть. До этого, дескать, он классно летал over the ocean,[33] но на том все и накрылось, а теперь и рядовой мельбурнский библиотекарь может летать туда-сюда, и это сильно напрягает меня. Не моргнув глазом, я отстукал ему, пусть, мол, нормально прилетает, я подожду его с пятью чайными розами в зале прилета, но в следующих трех mailʼах убедительно отговорил его. Когда представил себе, как он сует в чемодан совсем новые плавки, я дико взбесился. Он, в натуре, рассвирепел и отписал мне, чтобы я нашел себе кого-нибудь с Марса: если там открыли воду, может, сыщется и какой пидор, но и тот с бухты-барахты фиг ко мне прилетит. Fuck you! — набил я. Ты ведь это не умеешь, отстукал он тут же. Что правда, то правда: я всегда под кого-нибудь кошу. В классе я изображал прикольщика, в приемной стараюсь имитировать вежливых докторов из американских фильмов, а перед Джефом и Томом корчу из себя настоящего мачо: не хожу за покупками, за собой не убираю и отпускаю непристойности. Ха-ха. Понятно, я не актер и частенько переигрываю, так сказать, выхожу из образа, но думаете, эти два мудака хоть раз заметили это? Они такие тупые, что помогают мне даже девок снимать. Не знаю, что надо было бы мне выкинуть, чтобы до них за эти двадцать пять лет хоть что-то дошло. Самое лучшее — выложить им все начистоту. Но именно этого я сделать никак не могу: если четверть века ты во всю глотку смеешься над анекдотами о пидорах — или даже сам их травишь, — тебе уже трудно признаться, что ты, между прочим, того же сорта. Кстати, Джеф, не говорил ли я тебе, что я педик? Нет, такое просто нельзя представить. Признание может быть, в натуре, слегка запоздалым, но спустя двадцать пять лет — это большой перебор. Иными словами, мне ничего не остается, как тащить дальше свою голубую тележку, хотя, если авиабилеты будут так дико дешеветь, Клод однажды свалится как снег на голову, и я прямиком пойду покупать себе кожаные трузера в обтяжку и розовую рубаху. Но мне еще повезло, блин, что тогда в первом классе я не стал переписываться с кем-то из Советского Союза, а то вместо библиотекаря из Мельбурна прилетел бы голубой сталевар из Кузбасса, и Джефа пришлось бы откачивать.

Джеф

После развода Джеф получает Алицу раз в неделю на вторую половину дня и каждый четный уик-энд. Чаще всего они ходят плавать в Подоли или в кино. В выходные почти всегда выезжают из Праги: зимой на лыжах, летом с палаткой или на велосипеде. Когда теперь Джеф спрашивает Алицу о тех прогулках, то разочарованно обнаруживает, что большинство из них она уже не помнит. Но все равно это имело смысл, убеждает он себя.

Что Алица помнит, так это паясничание Скиппи — со временем он тоже присоединяется к ним, готовый смириться даже с тем, что не увидит выдающегося футбольного или хоккейного матча. Джеф с самого начала решительно запретил ему при Алице говорить непристойности, и Скиппи, к удивлению Джефа, подчинился. Он, правда, ведет себя еще инфантильнее, чем обычно (присутствие маленькой Алицы для него оправдание): на улице фокусничает, подпрыгивает, кривляется и сочиняет для Алицы стишки типа «Выкопайте кратер, говорит патер. / Зачем спешить? Слона хоронить». Подобные рифмы потом целыми неделями Джеф так раскручивает, что его дочка в восторге, а это главное.

Несколько лет спустя с ними стал ездить Том. И он быстро завоевывает Алицу: обнаружив, что она любит страшные рассказы, он читает ей специально переработанные стихи для всяких киношных ужастиков (Джефу приходится укрощать его, чтобы Алица могла потом заснуть). Хорошо и то, что во время их совместных уик-эндов он гораздо меньше пьет — тем самым его обычные словесные излияния сводятся к приемлемому минимуму.

Джеф убежден, что по мере того, как Алица созревает, она все больше напоминает Тому Еву. Во всяком случае, он часто исподтишка смотрит на нее.

— Существует ли на свете нечто более совершенное? — говорит он Джефу однажды вечером во время уик-энда на реке Сазава.

Глазами он указывает на сидящую чуть поодаль Алицу, которая отсутствующим взглядом смотрит на огонь; на ней Джефова черная фуфайка с капюшоном, которая настолько велика ей, что закрывает поджатые коленки. Щеки покрыты легким румянцем, а прядь светлых волос на левом виске кажется пушком.

— Я уже никогда не оставлю тебя с ней наедине, — шутит в ответ Джеф, но про себя соглашается с ним.


В последние годы они берут Алицу и в Берлогу. Ева поначалу была против, но потом Скиппи настоял — пусть сама проверит квартиру (перед этим они целый день убирали), и она не без колебаний согласилась. Каждый раз, конечно, перед приходом Алицы они убирать не успевают, однако жизнь среди пустых бутылок, банок из-под пива и обвалившихся куч прочитанных газет и журналов ей по нраву.

— Мы для нее своего рода аттракцион, понятно? — говорит Джефу Том. — Мамина вылизанная квартира — нудный прогматизм, в то время как это андерграунд. В ее глазах Берлога представляет собой нечто вроде очага независимой семейной культуры.


— Ты маму тоже любил? — спрашивает однажды Алица Тома.

Она смотрит на Скиппи, берет край своей майки двумя пальцами и зажимает его зубами. Том делает вид, что не слышит. Алица тормошит его за плечо.

— Ты любил маму или нет? — настаивает она.

— Конечно. Ты же знаешь, что у меня слабость ко всяким ужасам.

Алица смеется, тем не менее от нее невозможно отделаться.

— Нет, скажи мне, — упорствует она, — ты любил ее?

Том поворачивается к ней:

— Любил. Она была… невероятно красива. Она невероятно красива.

Алица кивает.

— Но встречалась она с Джефом, — объясняет ей Том. — В жизни это случается.

Алица задумывается. На майке у нее большое мокрое пятно.

— Выходит, вы любили ее все, — внезапно смеется она. — Все трое.

— Скиппи нет, насколько я знаю, — уверенно замечает Джеф.

Скиппи явно смущается.

— Скиппи, — заявляет Том, — по-моему, любил ее тоже.

— Ну конечно, он любил ее, — решительно говорит Алица и смотрит на отца. — Иначе он не ходил бы к нам до сих пор, правда?

Для Джефа это новость — и для Тома тоже, как тотчас же определяет Джеф по его виду. Никто не говорит ни слова. Алица испуганно поводит глазами; останавливает взгляд на Скиппи.

— Ой, sorry, — извиняется она. — Я, должно быть, что-то брякнула, да?

Том просекает первым:

— По средам? Он ходит к вам по средам?

Алица нерешительно кивает. Скиппи краснеет.

— Значит, никакого «Jagrʼs-бapa»? Никаких широких плоских экранов? Никаких мужиков и разливного пива, никакой суператмосферы?

— Я смотрю там футбол! — выкрикивает Скиппи.

— На экране с диагональю пятьдесят пять? — спрашивает Джеф.

Скиппи складывает руки.

— Что вы вообразили себе? — повышает он голос. — Вы идиоты! Вы настоящие идиоты!

Джеф и Том молча смотрят на него. Скиппи падает на колени.

— Клянусь жизнью и здоровьем всех своих близких, что это правда! Мы смотрим футбол! Ничего больше! С вас довольно?

Сцена тягостная, но весьма убедительная. Том уже опять улыбается.

— Разве ты не знаешь, Скиппи, что Еву забронировал Джеф? — говорит он в тщетной попытке пошутить.

— Что значит забронировал?

Когда чего-то не понимаешь, не спрашивай, вспоминается Джефу.

Фуйкова

Мой муж Борис — дежурный в подземке. Его жизненное назначение — предупреждать пассажиров, что приходящий поезд следует до станции Качеров. После всех девичьих снов о преуспевающем, богатом муже, который, уходя на работу, каждый раз с улыбкой посылает мне воздушный поцелуй (я и трое наших прелестных детей стоим на застекленной террасе загородной виллы в стиле функционализма), я живу в заштатном районе в панельном доме с человеком, который восемь часов в день гнобит людей за то, что они перешли черту безопасности.


Когда по пути к преуспевающим людям, которым обставляю квартиру, мне не удается миновать станцию, где работает Борис, иду по крайней мере так, чтобы он из своего гнезда не мог заметить меня. Поджидая поезд, я смотрю на красивых девушек и мысленно пытаюсь отгадать, как они будут выглядеть лет через десять-двадцать, — по существу, это лишь подобие компьютерной симуляции интерьера (ни одна из молодых женщин, самоуверенно входящих в вагон, наверняка не подозревает, что в голове располневшей, плохо постриженной пожилой брюнетки они могли бы увидеть свой довольно точный будущий облик). Но я, разумеется, все время настороже, и если в станционных репродукторах вдруг раздается треск, возможно, я единственная, кто его замечает.

— Просим пассажиров, следующих в направлении Гайе, не переступать полосу безопасности, — звучит голос моего мужа, автоматизмом измененный до неузнаваемости.

Я впиваюсь глазами в серый мрамор платформы.

— Просим пассажиров, следующих в направлении Гайе, не переступать черту безопасности!

Во втором объявлении даже тот, кто моего мужа не знает, может расслышать усталость и полное смирение. Тучный мужчина, к которому обращено это предостережение, по-прежнему наклоняется над рельсами, очевидно заинтересовавшись чем-то. Оглядываю его одежду — по ней сразу определяю, что это иностранец. Подъезжающий состав уже слышен в тоннеле.

— Не переступайте полосу безопасности! — раздраженно кричит Борис в микрофон и, выбежав в конце концов на платформу — худой, бледный, в мешковатой коричневой униформе, — оттаскивает толстяка за рукав. Иностранец пугается, но, поняв ситуацию, начинает сверх всякой меры извиняться. Мой муж ни одного чужого языка не знает; изображая возмущение, он хочет отойти, однако толстяк хлопает его по спине и даже пытается по-дружески обнять. Поезд останавливается, выходящие пассажиры с любопытством оглядывают эту странную пару. Я быстро вскакиваю в вагон, двери закрываются. Я еще успеваю увидеть, как Борис растерянно улыбается, и тут же прикусываю нижнюю губу, чтобы не разреветься. Это срабатывает так же хорошо, как щипок в ладонь.

И в том и в другом у меня многолетняя практика.


Мой избранник — дежурный в подземке, и я постоянно испытываю потребность объяснять это. Странно: теоретически, разумеется, знаю, что жизнь невообразимо разнородна и многозначна и противится всем упрощающим объяснениям и так далее, но, столкнувшись на практике с признаками подлинного жизненного разнообразия, я обычно балдею. Вижу идущего по Карповой улице чернокожего с пасхальным яичком — и пялюсь на него как на привидение. Впрочем, за примерами ходить далеко не надо: до сих пор меня приводит в ужас, что мой муж Борис может быть одновременно добряком и ксенофобом, одновременно чутким и ограниченным. То он тонкий и нежный, а то ведет себя как хрестоматийный дуболом (для теленовеллы персонаж абсолютно неподходящий).

Осмелюсь нескромно утверждать, что кое-что из лучшего в Борисе — моя заслуга. Многие его знакомые до сих пор не перестают с одобрением замечать, насколько Борис вырос бок о бок со мной (бокастой). Я встретила его в 1991 году в двухдневной автобусной поездке в Венецию (папа тогда стал водить новый двухэтажный «неоплан», о котором дома говорил так долго, что я тоже записалась в эту поездку); Борис путешествовал один. Мне понравился его спокойный взгляд и слегка поседевшие виски; кроме того, на нем были белые плетеные сандалии — если бы из них не торчали махровые носки с перекошенными надписями SPORT на обеих щиколотках, а над ширинкой дешевых джинсовых бермуд не болталась большая поясная сумка искусственной кожи, я могла бы принять его за врача. (Врачи, естественно кроме Скиппи, на моей личной эротической лестничке следуют сразу за тореадорами; сама не знаю почему — может быть, подсознательно — я связываю врачей с безопасным, продезинфицированным сексом, только как в таком случае объяснить себе всех этих потных и несомненно промискуитетных тореадоров?)

Борис сидит впереди, он часто слегка наклоняется и наблюдает за папой, управляющим автобусом; когда папа за рулем чертыхается на какого-нибудь кретина итальянского, чья машина протискивается вперед, Борис согласно кивает. Сейчас папа сигналит впереди идущей машине — подозреваю, что он просто хочет услышать мощный, густой звук клаксона, и из окошка черного «гольфа» вылетает рука с поднятым средним пальцем.

— Итальяшка хренов! — облегчается папа.

Второй водитель беспробудно спит, и папа в зеркале заднего вида сперва прощупывает глазами меня, но, не дождавшись никакой моральной поддержки, переводит взгляд на Бориса.

— Куда только этот дуралей торопится? — говорит Борис заискивающе.

На остановках у пришоссейных мотелей они обмениваются двумя-тремя фразами. Папа продает людям кофе из автомата, а я с ироничной, даже извинительной улыбкой (которая для большинства из них полная загадка) выдаю им пластиковую ложечку, молоко и сахар. Борис постоянно вертится рядом: очевидно, он не понимает моего положения, но боится спросить. Его уверенность в себе тогда была невелика: если в кино занимают его место, он предпочитает найти другое; если свободного нет, он садится на ступеньку. Перед продавщицами до тридцати — заикается. И так далее. Хотя позади у него две продолжительные связи, однако время, когда он был один со своими комплексами, куда как перевешивает. Кто другой, кроме меня, мог бы понять его?


На обратной дороге он уже оживленно беседует с папой. Отец — чудеса в решете! — не раз даже разражается смехом.

— Я заметила, у тебя новый приятель, — говорю ему на ближайшей гигиенической остановке и незаметно киваю в сторону Бориса. Отец делает вид, что не понимает. Он обходит автобус с ведром в руке и смоченной щеткой удаляет с фар мертвых насекомых. Я послушно семеню за ним.

— Или между вами возникло нечто более глубокое?

Отец отставляет ведро и жестом грозит мне воспитательной оплеухой (гомосексуалистов он не выносит и называет их не иначе как пидорами). Потом сообщает мне, где Борис работает.

— Выходит, — улыбаюсь я, — вы нашли общий язык прежде всего благодаря распространенному мнению, что все пассажиры — скоты?

— О пассажирах мы пока не говорили, — отвечает папа чопорно. — А если бы и говорили, то в этом пункте мы тоже сошлись бы.

— Тоже? В каких же пунктах вы еще сходитесь?

Наконец он пристально смотрит на меня.

— Думаю, это порядочный парень, — произносит он наступательно.

Мы обмениваемся взглядами.

— Папа, перестань! — предупреждаю я его.

— Во всяком случае, это было бы хоть что-то, — продолжает он с уязвляющей меня откровенностью.

Этим что-то он дает мне понять, что знает о моем ничего.

— Тогда я лучше поеду автостопом, — говорю я.

В конце поездки мы с Борисом, на радость папы, знакомимся. Борис заикаясь спрашивает меня, часто ли я езжу с отцом.

— Только когда ему дают «неоплан», — шучу я. — В «каросу» я бы не влезла.

Папа смеется. Борис осмеливается на прямой вопрос.

— А когда у тебя, Зденек, снова будет «неоплан»?

Я потрясена: они уже на «ты»!

— В следующие выходные. Еду на два дня: Вена — Микулов. Поедешь? — обращается он ко мне.

Я пронзаю его взглядом.

— Не знаю!

— Я бы поехал, — говорит Борис.


В винном погребке в Микулове перехожу на «ты» с Борисом и я.

Темой для разговора за неимением иных возможностей выбираю самоубийство Ирены; к моему удивлению, Борис знает подробности. Да, его коллега тогда действительно заметил ее. Какое-то время она металась по платформе, однако не переходила полосу безопасности — потому он и не остановил ее. Она, мол, и на людей натыкалась.

— И это не бросилось ему в глаза? Почему он ничего не сделал?

— Новичок был, — говорит Борис. — Работал всего с неделю.

— Ну да.

— А ты представь, сколько разных психов за день там перебывает?

Его бестактное замечание задевает меня. Ирена вовсе не была психом, возражаю я про себя. Это была просто несчастная уродливая девочка, жизнь которой была сплошным адом.


После возвращения мы без особого напряга переживаем и неизбежную встряску под названием первое настоящее рандеву. После второй, неожиданно милой встречи начинаю нервничать. До сих пор дело ограничивалось прощальным поцелуем, но что будет через неделю? Естественно, я не могу сказать Борису, что я девственница (с учетом техники моих эротических игр, по счастью, и не должна). Девственница в двадцать восемь лет — это ненормально, это бы его напугало, я сразу бы в его глазах превратилась в товар, который никто не покупает.

Итак, с илистого дна шлюза на Стрелецком острове я опять извлекаю Либора: умываю его, высушиваю и оживляю. Еще несколько дней назад это был раздутый зеленый труп, а теперь он снова мне улыбается. Он уже снова курит и стряхивает пепел в ладонь. Я снова выучиваю все необходимые реалии — с неохотой, но не без некоторой сентиментальности, так актер повторяет давно забытую роль. Но один любовник за двадцать восемь лет — не ничтожная ли это малость? Разве я могу так себя недооценивать, размышляю я, черт подери, надо больше в себя верить. Почему бы мне до двадцати восьми лет не иметь по крайней мере двух любовников? Но кто, как не я, должен придумывать этих мужчин? — злюсь я на себя. — Кто, как не я, должен обо всем этом помнить? И вдруг меня осеняет: включу-ка я в игру Петра Станчева, удачно женатого коллегу из нашей фирмы. О нем знаю достаточно, значит, кроме секса, не надо ничего врать. Я женщина, которая попытается убедить партнера, что с коллегой по работе у нее что-то было.

— А почему со Станчевым все кончилось? — интересуется спустя время Борис.

— Обрыдли мне его фальшивые обещания, — говорю я.

После того как мы с Борисом впервые сблизились, он стыдливо спросил меня, были ли те предыдущие намного лучше.

— Ты пытаешься сравнить несравнимое, — говорю я нарочито двусмысленно.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает он подавленно.

Ох уж эти мужики, прости господи!

— Петр всегда спешил домой — разве тебе не понятно? Тыр-пыр — и домой к маме.

Борис улыбается.

— Прежде чем я вообще начинала что-то испытывать, все было кончено.

С минуту он нежно гладит меня, потом не выдерживает:

— А Либор?

— Либорчик был ребенок, — говорю с нежным пренебрежением. — Совсем мальчишка.

Я наклоняюсь к Борису.

— Ты хочешь знать, как выглядят маленькие мальчики? — шепчу я ему.

Он качает головой, но меня не обманешь. Знать этого он не хочет, но слышать хочет.

— Я вообще не чувствовала его в себе, — говорю и стыдливо закрываю лицо.

Впрочем, и на этот раз я не вру.

Скиппи

Мой так называемый отец бросил маму, когда мне было пять. Подобные вещи, между прочим, переоценивают; что до меня, то несколько лет я о нем даже не вспоминал. Сейчас у него диабет, и он лишился двух пальцев на ноге. Меня это особенно не волнует, но мама на Рождество посылает ему открытку с Йозефом Ладой,[34] и я всегда хотя бы подписываюсь. Идиллия Рождества, ха-ха. Мама живет с другим. Это особый тип идиота. Выдумал, например, что они с мамой будут класть обе пенсии в коробку из-под конфет «Mon Cheri». Они так и делают — только потом он все деньги берет себе, а моей почти семидесятилетней маме щедро выдает карманные на неделю. Короче, милейший человек. Узнав, что я гинеколог, стал высовывать язык и многозначительно подмигивать. Я только и ждал, когда он попросит меня одолжить ему белый халат и взять его на экскурсию. Раз в месяц мне приходится обедать у них, и я заранее глотаю церукал (конечно, это метафора). Мама, разумеется, все видит, но, очевидно, считает, что лучше терпеть идиота, чем одиночество. В конце концов, ее можно понять. Когда Том женился на своей фее, а Джеф еще не развелся, мое одиночество в Берлоге достигло такой степени, что я разговаривал даже с телеведущими на Нове. Дело принимало крутой оборот. Я впервые пошел даже в гей-клуб, но отвалил оттуда уже с третьей ступеньки. Мне тотчас стало ясно, что там мне не место. Во-первых, я всегда был немного нелюдим, а главное, я скорей асексуален, чем гомосексуален. Надеюсь, в холостяке сорока одного года это вас не поражает? Как бы я с этими голубыми профиками общался? Ты любишь, когда поглаживают руку, ты это делаешь? Могу положить тебе голову на плечо, оʼкей? К счастью, Джеф и Том достаточно быстро развелись, и мне не пришлось давать себя отпетушить только ради того, чтобы с кем-то потрепаться. Устроил я им в Берлоге welcome party, и все вернулось на круги своя. Меня успокаивает, когда слышу, как они принимают душ или в кухне бьют посуду. Джеф за завтраком еще и сейчас выглядит как микеланджеловский Давид, размешивающий кофе. На большее я не потяну: Что делать? — как говорила наша училка-русистка! Вот и выходит: «Утром рано дева встала, свою целку поласкала». Мне ясно, что полагалось бы играть более достойную роль, но если меня однажды на такую назначили, зачем все осложнять? Старого пса новым трюкам не обучишь. Никто из нас все равно не может повлиять на тот образ, который создали о нас другие. Кроме прочего, мне вполне хватает, что Джеф берет меня на выходные с Алицей, тогда я бываю почти счастлив. Мы функционируем как нормальная хорошая семья, пусть это даже совсем не нравится клерикалам-лидовцам или тому техасскому идиоту. Во всяком случае, наши уик-энды — лучшее, что я испытал в жизни. По-вашему, этого мало? А что тогда могли бы говорить Карел, Руда или Ирена? Где сказано, что у каждого грибника должен быть полный кузовок? Как писано в сутре Корана: лучшее бывает рано. Господи, Скиппи, умолкни. Ха-ха.

Фуйкова

Свадьба в определенном смысле была главным делом моей жизни.

Я, впрочем, всегда верила, что, стоит мне как следует постараться, я могу достичь временного, потемкинского очарования; и свадьба мою веру, к счастью, подтвердила. С помощью четверти кило макияжа, пудры, помады, бюстгальтера push-up, корсета, кремового свадебного платья из Парижа (с двумя незаметно вставленными клиньями) и простого букетика чайных роз я создала нечто вроде кафедрального собора из песка. Смотри-ка, говорила я себе перед зеркалом, вполне удовлетворенная своим видом (папа стоял за мной и задыхался от счастья), достаточно одной парикмахерши, косметички, дерматологини, двух дамских портних и цветочницы — и на несколько часов ты перестаешь быть уродиной. Начиная с прихода в нусельскую ратушу до самого обеда в ресторане «У Бансетов», что напротив ратуши, я была в своем роде дюке красива. Бывшие одноклассницы подозрительно осматривали меня, а одноклассники пытались понять, почему, собственно, в гимназии меня не поимели.

Во всяком случае, я на это надеюсь.

Борис по моей просьбе одет во фрак, в котором малость не в своей тарелке, а когда коллега Станчев после обряда долго целует меня в губы (в толк не возьму, что на него нашло), он и вовсе начинает дергаться.

Том чмокает меня просто в щеку.

— На Слапах было гораздо лучше, — говорю емунедовольно.

— Можно я потрогаю вас? — спрашивает Мария Бориса и касается его руки. — Странно, вы реально существуете…

Потом обнимает меня.

— Прости, прости, прости, — шепчет мне.

Папа в своем тосте трогательно сообщает свадебным гостям, что воспитывал меня в одиночку.

— Когда ей было три месяца, — указывает он на меня пальцем, — ее мать меня бросила. Взяла и однажды ночью ушла из дому. Оставила мне только молочко и бутылочку с соской.

Господи, только бы он не упомянул об украденном радио. Папа, к счастью, переходит к воспоминанию, как покупал мне первые очки.

— Ей было лет восемь, — рассказывает он. — Это были такие дешевенькие детские очечки по талону. Когда она их надела, у меня сердце чуть не разорвалось. Не стану вам врать, уж больно они не к лицу ей были.

Кое-кто из гостей, ошибочно думающих, что он шутит, делано смеется. Папа останавливает их коротким, укоризненным взглядом, которым одергивает пассажиров в автобусе.

— Короче, когда в этих очечках я увидел ее, до меня дошло, как она ужасно уязвима.

У него срывается голос, он не может продолжать. Я врезаюсь ногтем в ладонь у большого пальца и как можно глубже вдыхаю воздух.

— Папа! — восклицаю я. — Это же свадьба, черт возьми! Это же радостное событие!

В смехе свадебных гостей слышится облегчение.

— Я хочу только сказать, что нелегко нам было… Но в конце концов мы выдюжили.

— За здоровье жениха и невесты! — выкрикивает Скиппи под гром аплодисментов. — И юбки кверху!

Тремя часами позже я сниму свое прекрасное платье, в умывальнике смою единственное в моей жизни сносное лицо и снова превращусь в Фуйкову.

Автор

В декабре, за два месяца до сдачи рукописи в издательство, в Сазаву на несколько дней приезжает бабушка К. На будущий год ей исполнится девяносто, но до сих пор она сохраняет довольно хорошее здоровье, завидную память и способность трезво мыслить.

Автор после обеда отправляется с ней на длительную прогулку; дороги подмерзли, но у бабушки палка, служащая ей посохом, и, кроме того, они держатся за руки. Поток ее речи обычно монотонно-тягучий; автор заостряет внимание, лишь когда бабушка начинает жаловаться, что потеряла связь с одной соученицей по гимназии.

— Сколько вас было? Я имею в виду в классе?

Речь идет о женской реальной реформаторской гимназии на Слезской улице в Праге, на Виноградах, где она училась с 1929 по 1933 год.

— Двадцать девять.

Автор раздумывает, как бы потактичнее свернуть разговор на нынешние времена. Бабушка облегчает ему задачу.

— В живых нас только трое, — говорит она.

Игра на вылет, приходит ему в голову.

— Манка, я и та, адреса которой у меня нет, — перечисляет бабушка спокойным голосом. — Хотя она скорей всего тоже померла.

— Вы собирались довольно часто, не правда ли? — спрашивает автор, чуть помедлив.

— Но уже после войны. До войны не очень. После войны из соучениц осталась двадцать одна. Восемь погибли.

Автор интересуется обстоятельствами: две умерли в концлагере (еврейка и коммунистка), две — от тифа и одна — от туберкулеза. Бабушка приводит конкретные имена. О том, как умерли три другие, она ничего не знает.

— А вы часто встречались?

— Раз в месяц, если хочешь знать! — заявляет бабушка гордо. — У кого-то из нас дома. Хозяйка всегда наготавливала и напекала массу всякой всячины. Иногда это были настоящие пиршества! Тьфу, палка мне скорее мешает…

— Мы где-нибудь ее бросим.

Бабушка тут же бросает палку на заснеженный тротуар. Автор не может не улыбнуться.

— Самую первую послевоенную встречу организовала я! Пришло нас восемнадцать! Восемнадцать из двадцати одной!

— Это хорошо.

— Конечно. Две извинились, а третья нет. Она нас здорово разозлила. Когда мы спросили ее, почему она не пришла, ответила: — А что бы я с этого имела? А ты бы не разозлился?

— Разозлился бы, — согласился автор.

Фуйкова

Листья с деревьев в больничном парке почти все облетели, и среди голых ветвей просвечивают здания, которых еще несколько недель назад не было видно. Листва высохла и затвердела, при каждом порыве холодного ноябрьского ветра она шуршит по асфальту; по большей части это уже коричневая крошка, но под черешней у флигеля, где лежит папа, еще густеют последние краски: теплая желтая и карминовая. Цепляюсь за них глазами, как тонущий за соломинку.

— Папа? Ты хочешь пить?

Я повторяю свой вопрос много раз, но единственный, кто на него реагирует, это, как обычно, старик с соседней койки; сегодня он выкрикивает нечто вроде тонна. Я знаю, он ждет моего ответа.

— Да. Тонна. Тысяча килограммов, — говорю я без смущения, в подобных псевдоразговорах я уже напрактиковалась.

— Крона! — выдает он. — Крона!

— Хорошо. Крона. Или бона, — ляпаю я наобум, и он, как ни странно, замолкает.

Алкоголик в финальной стадии, сообщает мне сестра, и я невольно задаюсь вопросом, в какой же стадии сейчас Том?

Папа уже ничего не говорит, но глаза его открыты. Это пугает меня. Что он, Господи, видит? О чем думает? Глажу его по руке и подношу соску бутылки к его запавшему, заросшему рту. Он не реагирует; только когда я сильнее наклоняю бутылку, он, почувствовав первые капли, начинает незаметно шевелить потрескавшимися губами и сосать. Сорок лет назад он так кормил меня.


Бывало, мне больше хотелось, чтобы он молчал, — например, когда к нам приходила Ирена.

Его настроение я узнавала по тому, как он открывает дверь и как резко бросает ключи на полку рядом (ее черный поролон до сих пор побит и кое-где разодран).

— Привет, папа.

— Добрый день, — здоровается Ирена.

Он разувается (в последнее время, придя с работы, он садится в прихожей на шкафчик для обуви), пыхтя ставит башмаки на место и, не обращая никакого внимания на Ирену, снимает синие форменные брюки. А ходил бы он в трусах так же свободно перед Евой Шалковой? — думаю я.

— Дурной день, папа?

— Люди — скоты.

Я гляжу на Ирену и, извиняясь, пожимаю плечами. Папа аккуратно складывает брюки, я вешаю их на вешалку.

— Все сплошняком, папа?

Ирена смущенно улыбается. Папа отмахивается от моей шпильки, берет с полки «Руде право», которое я днем вынула из почтового ящика, и идет в кухню закурить сигарету «Клеа».

До самого ноября 1989 года он в автобусе был почти полновластным хозяином: с человеком в форме (пусть это была даже водитель-женщина) при Гусаке не пререкались.

— В одном коммунистам не откажешь — люди знали, что такое дисциплина, — говорит он после переворота.

Однако и тогда случалось, что пассажиры его возмущали: садились в автобус с собаками без намордников, открывали без его разрешения люк на крыше и отказывались проходить в середину салона. И так далее. Подобных конфликтов я знала десятки. Или вы со своей собакой без намордника выйдете, или я дальше не еду. Отгадайте, кто выигрывал.

— Если хотят ездить автобусом — положено слушаться. А коли слушаться не желают, пускай покупают себе «жигуленок».

В его голосе злорадное превосходство: он прекрасно знает, что большинство пассажиров машину позволить себе не могут. Он держит их в кулаке.

После революции все меняется. Дисциплина, по мнению папы, жутко падает. Чем дальше, тем люди нахальнее.

— Всякое излишество вредно, — говорит он мне однажды. — И эти твои свободы!

— Мои свободы? Бога ради, это ведь и твоя свобода, разве нет?

— Ни к чему мне такая свобода.

Чуть позже выясняется: на работе произошел ужасный эпизод. Он отчитал человека, который вошел в автобус с мороженым в руке; мужик и бровью не повел, не спеша доел фунтик, а потом схватил папу за горло и сорвал с него форменный галстук.

— Путаешь понятия, — орал он на папу. — Ты не патер Малы,[35] ты водила автобуса! Ты, мать твою, шофер, сечешь? Твое дело — шоферить, и баста. Перестань же, курва, нас тут поучать и кати дальше!

Папа, разумеется, был в шоке. Ему с трудом удавалось справиться с автобусом на шоссе. Большего унижения он никогда не испытывал. Даже рассказывая мне об этом, весь трясся. При коммунистах ничего подобного с ним не случалось.


В последние годы он голосует за клерикальную партию — за лидовцев. Когда после настойчивых расспросов он неохотно проговаривается, у меня перехватывает дыхание.

— Лидовцы, папа? Я не ослышалась?

Пожалуй, республиканцы Сладека[36] и то были бы для меня меньшей неожиданностью.

— Объясни мне, папа: почему такой человек, как ты, решает голосовать за христианскую партию?

Папа мрачнеет, эта тема ему неприятна.

— Скажи мне, папа. Почему? Разве Бог как-то облегчил твою жизнь? В чем-то помог тебе?

Он смотрит на меня.

— Это мое личное дело. Нечего каждому совать нос.

Большего я уже никогда из него не вытяну.


Еще на прошлой неделе он разговаривал.

— Отремонтируйте наконец квартиру! Толкую вам все время…

Он раздраженно машет рукой, недовольный моей кажущейся беспомощностью.

— Займусь этим, папа.

— Деньги у тебя есть — чего же ты ждешь?

Сама не знаю. Об этом ремонте говорим уже годы, но всякий раз дальше планов дело не идет. В мебельных студиях надо мной уже смеются. Сапожник без сапог. Каждый раз беру у них новый каталог и затем целый год не отзываюсь. Когда звонят, отвечаю откровенно, что я все еще раздумываю. Тоже мне квартирный дизайнер! Живет в обстановке вытоптанного бордового паласа, чудовищной стенки красного дерева и сарделькообразного мягкого гарнитура и все еще раздумывает! В позапрошлом году я купила Петру, сотруднику нашей фирмы, ящик испанского красного и попросила набросать для меня несколько эскизов — для меня, мол, это слишком личное дело, чтобы мыслить рационально.

— Врачи тоже никогда не хотят оперировать родственника…

Он спросил, не слишком ли я впечатлительна, и я ответила, что его опасения вполне оправданны.

— Купи себе какую-нибудь хреновую итальянскую кровать и стеклянный стол, — говорит папа. — Да хоть датский…

Под белыми щетинками усов едва заметный признак улыбки.

— Куплю, папа.

Слезы неудержимо подступают к глазам, я вынуждена отвернуться. Сестра замечает мои усилия и приходит мне на помощь.

— Стеклянный стол, — качает головой папа. — Ты когда-нибудь слышала о таком?

— Пока я не умру, ты должна приходить сюда каждый день, — сказал он мне в воскресенье.

Каждое слово дается ему с трудом. Естественно, я говорю, что он не умрет; а что еще можно сказать? Я что, должна была ответить ему: да, папа, конечно ты скоро умрешь. Лишишься абсолютно всего: своего тела, аппетита, воспоминаний, света, тепла, меня… Почему нас этому не учат? Почему мы, о господи, изучаем интегралы, одноклеточных, неорганические соединения и прочую ерунду, если потом ничего такого — кроме умения умирать — нам не понадобится? Если бы вместо одноклеточных мы зубрили правила умирания, это по крайней мере имело бы смысл.

Папа снова засыпает.

— Дорога! — нетерпеливо кричит старик с соседней койки. — Дорога!

— Недотрога, — отвечаю я успокаивающе. — Еще есть такая, одна на сто.

Он опять затихает. Хотя бы это утешает меня.

Ева

Ежегодным встречам с одноклассниками, которые с поразительным упорством устраивают Мария и Зузана, она всегда радуется, не понимая даже почему. Чего она неизменно ждет от них? — спрашивает Ева самое себя, но все равно всякий раз заходит к парикмахеру и покупает себе что-нибудь новенькое.

В последние годы народу опять прибавилось. Наверное, причиной тому — сантименты. Как говорит Том: ностальгия цепляется за что угодно. Они, мол, стали сознавать, что другой, лучшей молодости у них не будет, и пытаются довольствоваться тем, что было. Кроме того, такие встречи внушают им и уверенность предвидения: быстро меняющийся мир начинает пугать их, а на встречах пусть подчас они и удивляют друг друга, но — не пугают. Знают, что могут от самих себя ждать. В этом безусловно что-то есть.

В первый год после развода они с Джефом назло друг другу пришли оба. Это и мой класс, говорила она ему взглядом. Джеф, за которым неусыпно следили остальные, небрежно поцеловал ее в щеку. Сидели, естественно, порознь. Ева чувствовала, что он с удовольствием с кем-нибудь поболтал бы, но ее присутствие сковывало его. Не ускользало от Джефа и то, что к ней то и дело кто-то подсаживался, например Скиппи или Том. Наконец, он не выдержал, напился и на виду у всех стал целоваться с чужой встреченной на пути к туалету девушкой, но при этом умудрялся смотреть Еве в глаза. С того времени они приходят поочередно: Ева — в нечетные годы, в четные — Джеф.


В этом году очередь Евы.

Она выходит из трамвая на остановку раньше и потом нарочно едва плетется. Однако все равно в указанном ресторане она первая. Более двадцати минут она одиноко сидит за единственным свободным столиком и поминутно отбивается от назойливых посетителей.

Четыре ослепительно молодых лица; одно — девичье — отделяется от остальных и направляется к ней.

— Не сердитесь, этот стол занят, — терпеливо повторяет Ева. — У нас встреча одноклассников по гимназии.

Недовольная, неодобрительная усмешка. Они пришли повеселиться, а эта тетка портит им всю обедню. Мы что же, утратили право на жизнь? Мне сорок один, и она с удовольствием сбросила бы меня со скалы, злобно думает Ева, снисходительной улыбкой отражая взгляд этой девушки.

Когда наконец приходят Мария, Том и все прочие, она с укором им все рассказывает.

— В следующий раз приду на час позже! Надо же — почти полчаса сидеть здесь в полном одиночестве!

— И давать отпор уничижительным взглядам тех, к кому старость еще не подступила… — говорит Том.

Все принимают это за веселую реплику.

— Вам кажется это смешным? — не понимает Ева. — Вам кажется смешным, что половина всех телевизионных реклам полна худых шестнадцатилетних моделей? Нормально ли это?

А когда разговор заходит о пражских забегаловках и кофейнях, Ева высказывает идею создания клуба, который назывался бы Сорок с хвостиком. Она считает, что Прага в таком клубе крайне нуждается. Люди ее возраста могли бы потанцевать там без привычного ощущения своей неуместности.

— Лучше уж Пятьдесят с хвостиком, — говорит Катка.

— Такой клуб существует, — замечает Мария. — Он называется «На Влаховце».

И вновь Ева единственная, кто не смеется. Может, и впрямь у нее нет чувства юмора. Она видит все эти тусклые пломбы, мосты и коронки, и ей хочется умереть. Приходит официантка, Том заказывает вино.

— Для меня — минералку, — заявляет она.

Мария вынимает из сумки три декоративные свечки и одну за другой зажигает; молодежь за соседними столами с неприязнью смотрит на нее. Ева думает о Рудольфе. На их встречи он всякий раз приезжал на автомобиле, несмотря на то что метро или трамвай доставили бы его быстрее, да и не было бы проблем с парковкой, но, вероятно, у него были на то основания; поэтому он никогда не пил и многие годы составлял с ней и еще несколькими трезвенниками пренебрегаемое, осмеиваемое меньшинство. Они только делали вид, что насмешки поддатиков, как называл Рудольф остальных одноклассников, задевают их, на самом деле они держались даже с некоторым высокомерием вплоть до того дня, как позапрошлой весной — абсолютно трезвый — Рудольф разбился где-то у польской границы в своем новеньком «опеле». Утром будете нам завидовать, вы, поддатики, говаривал он. Чему они будут завидовать — что у меня не болит голова? — вдруг подумалось Еве.

А чему еще?

— А что, если мне тоже сегодня выпить рюмочку, — говорит она ко всеобщему удивлению.

Том

На каждой встрече бывших одноклассников я сразу же — в виде пролога — должен рассказывать, что за последние годы изменилось в нашей гимназии; это стало неким ритуалом. И сегодняшняя встреча — не исключение.

— Ну рассказывай, что нового, — без обиняков просит меня Мария.

— На будущий год завязываю.

Водворяется тишина: вероятно, все осознают, что потеряют последнюю связь со своими школьными годами.

— Из-за денег?

Зарплата учителей сегодня — избитая тема. Хотя я и сомневаюсь, что смог бы на зарплату учителя прокормить пресловутую семью с детьми, однако семьи у меня нет, а на жилье и выпивку денег мне всегда так или иначе хватало.

— Нет. Больше не хочу работать в музее собственной молодости — это главная причина, — говорю я, глядя на Еву, однако первой согласно кивает Фуйкова.

В последнее время замечаю, что даю ученикам письменные тесты не столько для того, чтобы таким общеизвестным способом на минуту-другую освободиться от них, но, как ни странно, и для того, чтобы спокойно понаблюдать за ними и про себя решить неразрешимую загадку: как случилось, что за этими партами сидят они, если еще несколько лет назад там сидели мы? Сравниваю их молодые лица с теми, что передо мной сейчас в ресторане: наша кожа, естественно более тусклая, взгляд погасший, зубы пожелтевшие, волосы поредевшие, но если бы этим все и ограничивалось? Лицо сорокалетнего человека, как правило, начинает терять соразмерность; в восемнадцать его пропорции идеальны (если, конечно, вас не зовут Ирена Ветвичкова), но двадцать лет спустя вы или исхудали, или располнели, и то, что в восемнадцать представляло собой выразительный абрис лица, широкие скулы или прямой нос, в сорок часто гипертрофируется в нечто напоминающее карикатуру.

— А не жалко? — льстит мне Мария. — Ученики тебя любят….

— Любят? — повторяет за ней Скиппи. — Точняк. Одна ученица так его любила, что даже вышла за него.

Неуместная реплика. Скиппи должен был бы смекнуть, что наши медленно стареющие одноклассницы не хотят слушать истории о том, как их однолетки-одноклассники берут в жены восемнадцатилетних девушек.

— А как стать любимым учителем? — спрашивает Иржина.

Ее интерес искренен. Живет она в маленькой деревеньке под Прагой, и возможности подобных дебатов у нее минимальные; не без доли преувеличения можно сказать, что ежегодные встречи для нее нечто вроде курсов переподготовки. Она задает здесь интересующие ее вопросы, на которые муж-экскаваторщик не способен ответить.

— По-моему, прежде всего нужно соблюдать дистанцию: она не должна быть ни слишком большой, ни маленькой. Смеяться над семнадцатилетними с позиции сорокалетнего вряд ли следует — так же, как впрочем и дружить с ними. Нужно найти что-то промежуточное.

Иржина слушает так внимательно, словно в будущей жизни собирается стать учительницей. С Кинской площади приближается трамвай.

— Если, конечно, что-то промежуточное вообще существует, — присовокупляю я.

— Ну ясно, с Кларой это промежуточное было, факт, очень даже прекрасное, — ухмыляется Скиппи, хлопая меня по бедру. — Промежуточное… промеж ног оно было!

Пелену неловкости, которая окутывает нас, неожиданно разрывает Ева.

— Что ж, — говорит она кисло, — вы выразились очень даже прекрасно, пан доктор…

Утомленный жизнью, поседевший и располневший класс смеется.


Потом разговор идет по привычной колее: подрастающие дети, квартиры, болезни родителей, собственные недуги, рецепты, рекомендованные лекарства. Различие между молодостью и старостью: о вагинальных свечах в сорок говорят вслух. У Фуйковой недавно умер отец, так что дело доходит и до слез, и на пять минут мы все затихаем. Вино славное, я заказываю еще две бутылки и при этом пытаюсь представить нашу ветхость глазами этой молоденькой официантки. Снова доливаю себе; как обычно, перебираю и, как обычно, маскирую перебор длинными, экспромтом произнесенными цитатами.

— Мне думается, что различие между детьми и взрослыми, возможно — вещь естественная, но, по сути, это нелепица. Мы, собственно, лишь отдельные я, мечтающие о любви, — говорю я патетически. — Доналд Бартельм.[37]

С удовольствием замечаю, что Ева и некоторые одноклассницы тоже под хмельком; алкоголь в течение года они употребляют лишь в исключительных случаях, так что им хватает и нескольких рюмочек. Они молча улыбаются, чтобы не выдала артикуляция, а про себя, верно, думают: хорошо бы заказать вторую чашечку кофе.

— У меня новый пиджак, — объявляю я классу. — Я купил его вчера исключительно ради этой встречи. Кто-нибудь заметил? — немного повышаю голос.

Катка щупает материю, мнет ее, а потом без слов гладит меня по плечу. Может, именно это и следовало бы нам делать на встречах, думаю я: сидеть, пить и молча гладить друг друга по плечу. Может, это было бы лучше всего? Зузана вдруг предлагает пойти куда-нибудь потанцевать. Я понимаю ее, одна она ни на что подобное не решилась бы, но сейчас ее привлекает возможность укрыться за нашей общей эйфорией или скорее безумием. Воображаемая картина — как мы вторгаемся в толпу семнадцатилетних тинейджеров на ближайшей дискотеке, — к счастью, ужасает не только меня, и эта идея тактично отбита в аут, Ева снимает жакет; щеки у нее горят. Она по-прежнему красива (кто-то из одноклассников сегодня сравнил ее с Хозяйкой волшебного леса из «Властелина колец»…), но кожа на шее и на груди уже теряет упругость. Несколько морщинок, чуточку лишнего жира — и столько печали. Когда она пришла в мой сад, все тихо отцветало… Почему мы учим этому гимназистов? — думаю я. Разве они могут такое понять? Ева играет со свечкой, воск стекает по пальцам.

— Куда, черт возьми, все подевалось? — восклицаю я, ударяя кулаком по столу.

Вино в рюмках колышется. Однокашники переглядываются.

— Скажу вам вот что: первая сексуальная связь обычно ни черта не стоит, но первый настоящий поцелуй… — Ищу правильные слова. — Это неописуемо. Я думал тогда, что целиком растворюсь в ней.

Ева улыбается.

— О, этот аромат. Сегодня, разумеется, я уже знаю, что перед тем она сосала какую-то дурацкую конфету, но тогда это до меня не дошло. Я, идиот, еще долгие годы думал, что красивые девушки действительно благоухают земляникой.

Смотрю на Еву — вызывающе, дерзко.

— Малиной, — поправляет она меня. — Это была малиновая конфета.

— Потрясно! — выкрикивает Скиппи в тишину.

— Надо же, чего только сегодня вечером мы не узнаем, — говорит Зузана холодно.

— Где все это? — продолжаю я. — Когда сегодня меня целует девушка, я разве что подумаю: хорошо целует. И ничего больше. Куда исчезло то оцепенение? То сладкое изумление?

— А, черт, — выдает Гонза, весело подмигивая. — Он опять напился как сапожник…

Окидываю его чуть ли не враждебным взглядом.

— Да, я напился. Ну и что? Думаешь, оттого в моих словах меньше правды?

Он явно смущается.

— А что поделывает Вартецкий? — неожиданно спрашивает Ева.

Она смотрит мне в глаза, но тут же снова отводит взгляд (ее внезапная, как бы стыдливая смелость напоминает мне Клару). Большинство из нас понимает историческое значение этой минуты: имя Вартецкого она еще никогда не произносила вслух — после малиновой конфеты это второе запоздалое признание. Меня волнуют смешанные чувства: в первую минуту эта откровенность радует меня, но тут же в ее глазах я улавливаю давнишнюю страсть, которая сжимает мне желудок столь же сильно, как некогда. Мороженая малина, осеняет меня: белая, заиндевелая, что-то от того свежего летнего аромата и вкуса уже исчезло, но многое еще осталось. В баночке, которую я только что извлек со дна морозилки, четвертьвековая ревность: уже не та, что прежде, но я хорошо ее узнаю.

— Вартецкий? — говорю как можно равнодушнее. — Как раз вчера мы вместе обедали в школьной столовой.

— И что? Как он выглядит?

Спрашивает уже кто-то другой — Ева свою смелость исчерпала. Я делаю вид, что раздумываю.

— Вы помните его кожаный портфель?

Лица одноклассников враз проясняются.

— Он у него и теперь…

— Невероятно!

Ева смотрит куда-то в прошлое, словно этот потрепанный портфель был магическим предметом, который вновь оживил Вартецкого.

— И впрямь учителям надо бы добавить! — смеется кто-то.

— А что вы ели? — спрашивает Скиппи.

— Мясо в томатном соусе.

— А мясо не было для него жестким? Разжевать еще смог?

Смех усиливается. Ева, пожалуй, жалеет, что спросила о Вартецком. А чего еще она ожидала? Я поворачиваюсь к окну и вижу молодую пару, заглядывающую внутрь: девушка что-то говорит молодому человеку, указывая на нас пальцем.

— А правда, что он делает? — спрашивает Катка.

— К примеру, ходил каждую пятницу в Подоли, в сауну. А теперь с супругой купили где-то в Ржевницах по дешевке дачу, в пойменной области, и потому…

— Ну и что, — говорит Зузана, — было бы тебе, как ему, за шестьдесят… К тому же вероятность половодья не так уж и велика, верно? Можно и рискнуть. Или пан, или пропал.

— Серьезно, ему уже за шестьдесят?

— А ты как думала?

— Не перебивайте же его все время!

— Итак, — возвращаюсь к сказанному, — в сауну он уже не ходит, ибо каждую пятницу ездит на дачу. И потому ежедневно в учительской просматривает газеты и вынимает из них вложенные цветные рекламные проспекты.

— Рекламные?..

— Рекламы электродрелей, косилок-триммеров, дисковых точильных станков и тому подобное. Сравнивает различные предложения. Bauhaus против OBI. Высшая форма соревнования его поздней жизни. На столе в его кабинете…

Ева шумно встает. Покачивается.

— Тебе неинтересно? — говорю.

— Нет.

— Ты спрашивала…

— Но я хотела услышать… что-нибудь приятное.

— Сожалею, — развожу я руками, — я с Вартецким ничего приятного не пережил.

Она закрывает глаза и закусывает губу.

— Том! — одергивает меня Мария. — Ты что дуришь?

Только теперь я прихожу в себя. Наклоняюсь в сторону, давая возможность официантке унести пустые бокалы. Поворачиваюсь к Еве, но ее и след простыл.

— Sorry. Сегодня меня тянет побрюзжать.

— Господи, — говорит Фуйкова, — да ты постоянно живешь в своем музее молодости.

Ева

У туалета, куда она убегает выплакаться, наталкивается на красивую светловолосую девушку с маленькой татуировкой на плече, скользнувшую по ней равнодушным взглядом. Ева прикидывает, что в нынешней Праге татуировка примерно у каждой четвертой, а то и у каждой третьей девицы. Ополаскивая над умывальником лицо, она со злорадством представляет себе 2050 год и врачебные кабинеты, полные сморщенных татуированных старушек. Дверь приоткрывается: в зеркале она видит лицо Тома.

— Заходи, — говорит Ева. — Здесь никого.

— Я хотел бы извиниться.

— Закрой эту дверь. Закрой дверь и поцелуй меня.

Она подходит ближе и прижимается к нему. Том сопротивляется.

— Утром будешь сожалеть об этом.

Том

В полночь нас уже девятеро; готов поспорить — каждый про себя решает, что на будущий год не придет. Ева просит, чтобы я вызвал ей такси.

— Абитуриентские встречи — зеркала наших потерянных жизней, — говорю я.

— По-моему, это возможность всем развлечься, — смеется Фуйкова.

Сама она, разумеется, тут же пытается определить год, когда, по всей вероятности, умрет: если учесть, в каком возрасте в среднем по стране умирают женщины и к тому же принять во внимание семейную предрасположенность (предрасположенность к умиранию, осеняет меня), это случится где-то в тридцатые годы.

— Не знаю почему, но мне постоянно приходит в голову 2037 год.

Так или эдак, вероятность, что она будет жить еще после 2040 года, невелика; в 2050-х — практически нулевая. В общем, все просто. Ее подсчет кажется мне тягостным, но Фуйкова не согласна.

— Самый нормальный подсчет на свете. Каждый должен это осознать.

— А я не хочу осознавать! — восклицает Зузана, отбрасывая эту мысль. — Я молодая, красивая, передо мной вся жизнь, и горе тому, кто посмеет в этом усомниться!

Фуйкова, меняя тему, делится впечатлениями от бесед с клиентами: чета стареющих, всегда спорящих богатеев-парвеню хотят от нее, чтобы она обставила им квартиру, в которой они наконец будут счастливы.

— Подумайте! Все, чего за пятьдесят лет они не получили от жизни, теперь хотят от мебели!

В половине второго нас остается трое: Скиппи, Фуйкова и я. Мы едва живы от усталости и алкоголя. Догорели свечи, которые в начале вечера зажгла Мария, — понимаю, что мысли у нее были самые благородные, но мы пришли сюда развлекаться, а не сидеть за столом с тремя покойниками; одно с другим, на мой взгляд, не очень-то вяжется. Смотрю на пустые алюминиевые подсвечники. Игра на вылет, говорю я себе. Старший официант приходит напомнить нам, что заведение закрывается в час. Скиппи намерен ругаться.

— Пошли! — приказываю я.

Достаем кошельки, а потом несколько раз пересчитываем банкноты, оставленные здесь одноклассниками, но все время приходим к разным результатам.

— Математика мне никогда не давалась, — бормочет Фуйкова.

Ничего не могу поделать, но она кажется мне уродливее обычного.

Скиппи снова начинает раскладывать деньги по кучкам.

— Не стоит, плюнь на все! — говорю раздраженно. — Относись к жизни проще. Мудрость будущего.

Махнув рукой, подзываю официанта, который быстро пересчитывает бумажки — к удивлению, несколько стокроновых банкнот он нам еще возвращает.

— Дадим их Вартецкому на наводнение! — горланит Скиппи.

— Но ведь его дом пока не затопило! — возражает Фуйкова.

— Если доживет, затопит! Не то отдадим сироткам!

Логика выпивох.

— Тогда спокойно можешь отдать мне, — с трудом выговаривает Фуйкова.

Официант улыбается, он уже переоделся. Все оставшиеся деньги придвигаю к нему. В каком-то проблеске ясного сознания успеваю оценить, что к нам он относится все еще уважительно.

— Спасибо. Знаете, что написал Цвейг за месяц до самоубийства?

Он качает головой.

— Жизнь нашего поколения обречена, уже не в нашей власти повлиять на ход событий, и мы не вправе давать советы будущему поколению после того, как в жизни собственной не оправдали себя.

— Аминь, — говорит Фуйкова.


Мы вместе едем на Уезд, где Скиппи у подножья Петржинских садов блюет в кусты. Фуйкова пытается уверить меня, что на выпускном вечере на Слапах мы целовались. Я знаю, она любила меня, но, к счастью, была настолько благоразумна, что держала это при себе. Сколько, собственно, у нее детей? Один? Двое? Я всегда такие вещи забываю.

— А мы спали с тобой? Я был хороший?

— Я говорю серьезно. Скажи: ты это помнишь?

— Помню только, что я был вдребадан пьян. Это моя привычная точка опоры. Для моей памяти это лучший ориентир.

Скиппи издает ужасающие звуки. Поодаль светится в темноте памятник скульптора Зоубека — жертвам коммунизма: черные торсы человеческих тел. Киваю на них.

— Это мы, — брякаю глупо. — Дети Гусака.

— Не ври самому себе, болван, — отвечает Фуйкова резко. — Твоя жизненная трагедия ни с каким режимом не связана.

В конечном счете она права. Скиппи возвращается.

— Хорошо, — говорю я. — Пошли найдем какой-нибудь уютный нон-стоп и спокойно разберем наши жизненные трагедии.

Фуйкова

Из этого затрапезного нон-стопа мы выбираемся только после семи, а пока попадаю домой, уже восемь. Борис в микроволновке готовит детям какао. Вспоминаю, как папа в прошлом году вместе с микроволновым подогревом включил гриль — пластмассовая миска, в которой я собрала ему обед, расплавилась, и еда пристала к стеклянной тарелке на дне. С тех пор любую еду он подогревал исключительно на газовой плите. Мобильный телефон он также отверг. Он не вписался в XXI век — эти три года он как бы служил сверхсрочно. Над подушками безопасности и системами ABS в авто он посмеивался (не говоря уж о фарах, что поворачиваются в направлении движения руля). Его мир — автобус с прицепом, телефон с круглым номерным диском и громоздкий радиомагнитофон «Грюндиг». В последние годы он напоминал мне стариков, которых мои клиенты, без сомнения движимые благородным порывом, берут подчас в свои новые, для двух поколений, квартиры, а старики потом блуждают среди этого минималистского дизайна и в тщетных поисках крана растерянно глядят на футуристические водопроводные батареи.

— Ага, мы уже дома, — говорит Борис, с виду раздраженный. — И смердим, точно табачная фабрика.

Самоуверенностью, которую я когда-то в нем выпестовала, словно нежный цветочек, теперь он успешно пользуется против меня. Поучает, критикует и подтрунивает надо мной. Двенадцать лет назад боялся меня, а теперь подкалывает. Он без комплексов, подобно мне (слишком долго я скрывала их от него и детей, так что в конце концов освободилась от них; хотя где-то в глубине сомнение живет во мне, но есть ли смысл его отыскивать?). Вы бы поверили, что он в моем присутствии даже флиртует с женщинами? Когда я сдержанно возмущаюсь, он с ироническим превосходством объясняет мне, как устроена жизнь. Сообщает мне истины, которые я когда-то открыла ему, а он запросто присвоил их — не важно, что сама я их по большей части узнала от Тома. Любить не значит обладать.

Дважды он изменил мне, но весь год, пока умирал папа, он, можно сказать, не выходил из дому, делал с детьми уроки, играл с ними, покупал, готовил, а ночью, как и я, не спал и подавал мне бумажные носовые платки. Никогда я не думала, что буду любить кого-то, кто носит твидовые котелки, ненавидит вьетнамцев-торговцев и боготворит Гелену Вондрачкову, но это случилось. Обнимаю его.

— Люблю тебя, Борис. Ты это знаешь?

— А она у нас все время навеселе! — довольно улыбается он.

Прибегает Лукаш, он еще в пижаме. Вижу, он хочет поцеловать меня, и я, нагнувшись, подставляю лицо. Андулка, напротив, проходит мимо не здороваясь.

— Доброе утро.

Никакого ответа.

— В чем дело? — спрашиваю.

Борис ждет, пока Андулка возьмет какао и закроет за собой дверь детской.

— Ей кажется, что она уродина, — шепчет он.

Лукаш злорадно усмехается.

— Ничего, — говорю я весело, — это она в меня.

Том

И снова одинокий зимний уик-энд: Джеф где-то на лыжах, Скиппи на месяц улетел в Австралию. Делаю себе второй винный «шприц»; с одной стороны, мне жалко лить в такое прекрасное вино воду, но с другой — понимаю, что в десять утра мне не надо пить вино неразбавленным. Безучастно дочитываю газету и оба воскресных приложения, а потом составляю список людей, которым бы мог или должен был позвонить. В конце концов, естественно, не звоню никому. Меня не перестает удивлять, что некоторые человеческие свойства, которым теоретически полагалось бы исключать друг друга, в реальности вполне успешно сосуществуют: например, неприязнь по отношению к людям и неспособность переносить одиночество. Я наливаю себе третью рюмку, уже без воды. Презираю сам себя, тем не менее мое настроение постепенно улучшается; чуть позже мне даже приходит мысль заняться уборкой и таким образом добиться слабого подобия удовлетворения. Уборка — опиум для алкоголиков.

Пустые бутылки мы собираем сначала в углу кухни возле мусорной корзины, потом, когда уже нельзя подойти к плите, — за дверью, в прихожей. Пиво покупаем в жестяных банках (дальнейшее нагромождение стекла для нас непозволительно), поэтому преобладают винные бутылки; редко можно заметить этикетку русской водки или двенадцатилетнего шотландского виски, который получил Скиппи в благодарность за выжженные бородавки. Моя доля в этих запыленных бутылках по идее должна была бы составлять одну треть, однако на деле их подавляющее большинство; значит, и выносить их — моя забота. Это, как и всякое другое дело, стараюсь отложить на потом, по меньшей мере до тех пор, пока входная дверь не начнет ударять по бутылкам, тогда каждый приход Джефа и Скиппи станет звенящим настойчивым напоминанием.

Я беру достаточное количество пластмассовых сумок и начинаю решительно складывать в них бутылки: первые — их большинство — горлом кверху, следующие — наоборот. В некоторых из них остатки винного камня, изредка вытекает и несколько капель вина — здесь бутылки опорожняют до дна. В итоге сумок девять; я беру в левую руку четыре, в правую — пять и, как прокаженный, с предупреждающим, обличительным звяканьем (и с надеждой, что ни одна из сумок не порвется) выхожу из дому, направляясь к контейнеру. На улице останавливается такси, из него, к моему изумлению, вылезает Скиппи, с чемоданом, в мятом летнем костюме и ковбойской шляпе. И я ужасно радуюсь, увидев его.

— Привет, доктор. Стало быть, ты там не задержался.

Он ставит чемодан на тротуар, берет у меня часть сумок и идет со мной к зеленому контейнеру. Мы подходим к разным отверстиям и начинаем бросать бутылки.

— Ну и грохот, конец света! — кричит Скиппи.

Если бы…

Автор

Сильвестровскую ночь[38] он уже давно не отмечает — неудачных новогодних праздников в его личной истории так много, что это не может быть случайностью. В ночь на Сильвестра 2003-го его скепсис усиливается еще и тем, что позади остался тревожный год, большую часть которого он провел, посещая психиатрические больницы и геронтологические клиники, где одновременно умирали его дед и бабушка, — однако в то же время у него родилась дочь. Жизнь берет и дает… Банальная фраза или глубокая правда?

Он с дочкой и женой в Сазаве; в полночь они с женой выходят на террасу на втором этаже, чтобы хоть издали посмотреть на городской фейерверк. Жена приносит из спальни одеяло, чтобы набросить его им обоим на плечи, и электронную нянечку марки «Филлипс». Марка напоминает автору бумажную куртку «Грюндиг». С этим покончено, сознает он. Все пережито.

— Все пережито, — произносит он вслух. — Я пережил собственную молодость.

Отчасти это его личная заслуга, отчасти ему везло. Пережить молодость не каждому удается: он сталкивается с этими неудачниками в ресторанах, на улице, на встречах бывших абитуриентов. Видит их по телевизору, читает их статьи в газетах.

— Поздравляю.

Веронике двадцать семь, ей этого не понять.


На Новый год они с коляской отправляются к реке — после многих лет она замерзла. По заснеженному льду они проходят несколько километров, на всем пути повстречав только двух конькобежек с собакой.

— Ты уже знаешь, как она будет называться? — спрашивает Вероника.

— Игра на вылет, или просто вышибалы.

— Разве книжка про эту игру? — удивляется она.

— Вот именно, про такую игру, в которую мы играем всю жизнь.

— Нет, серьезно. О чем она?

Он идет и думает: этот вопрос он, собственно, еще не задавал себе.

— О выбитых людях. И о тех, кто не нашел себя в жизни.

— А в романе много таких? Таких, что не нашли себя?

Автор останавливается и начинает считать: поднимает большой палец правой руки — и застывает в сомнении.

Примечания

1

Знаменитая в чешском кукольном театре марионетка, играющая роль мальчика-несмышленыша. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

«Народ себе!» — надпись на фронтоне Пражского Национального театра, отреставрированного после пожара 1886 г. на пожертвования граждан.

(обратно)

3

Строфа чешского поэта и прозаика Антонина Совы (1864–1928).

(обратно)

4

Бенешов — городок под Прагой, где учился в гимназии Михал Вивег.

(обратно)

5

Союз социалистической молодежи.

(обратно)

6

Попрыгунчик (англ.).

(обратно)

7

Игра с мячом и ракеткой на корте с высокими стенками.

(обратно)

8

Национальное чешское блюдо: картофельные оладьи со специями.

(обратно)

9

В чешских школах единица — высший балл.

(обратно)

10

Национальное чешское блюдо типа клецек.

(обратно)

11

Лоренс Даррелл (1912–1990) — английский писатель.

(обратно)

12

Карел Крил (1944–1994) — чешский бард-диссидент; после событий 1968 г. эмигрировал, вернулся на родину в 1986 г.

(обратно)

13

Американский эротический фильм режиссера Эдриана Лайна (1986).

(обратно)

14

Томаш Гарриг Масарик (1850–1937) — первый президент Чехословацкой республики (1918–1935).

(обратно)

15

Стихотворение чешского поэта Олдржиха Микулашека (1910–1985).

(обратно)

16

«Стена» (англ.) — название альбома и хита английской рок-группы «Пинк Флойд», посвященного Берлинской стене.

(обратно)

17

Лыжный абонемент (англ.).

(обратно)

18

Любовная история (англ.).

(обратно)

19

Фильм режиссера Ф. А. Брабеца по мотивам баллад Карела Яромира Эрбена (1811–1870) — чешского поэта, фольклориста, сказочника.

(обратно)

20

Район Праги.

(обратно)

21

Магазин по образцу советской «Березки».

(обратно)

22

Томаш Розицкий (р. 1978) — знаменитый чешский футболист.

(обратно)

23

Остров на Влтаве в Праге.

(обратно)

24

Юмористический журнал.

(обратно)

25

Пошли! (англ.)

(обратно)

26

Ян Есенский (1566–1621) — гуманист, словак по происхождению, работавший в Чехии; врач, философ.

(обратно)

27

Я готов… Готов ко всему (англ.).

(обратно)

28

Лепешки из легкого теста.

(обратно)

29

Милочка (англ.).

(обратно)

30

Крупнейшие чешские поэты прошлого века: Франтишек Галас (1901–1949); Ярослав Сейферт (1901–1986), лауреат Нобелевской премии (1984); Константин Библ (1898–1951); Витезслав Незвал (1900–1958).

(обратно)

31

Сынеки Ото (1900–1941) и Виктор (1903–1943) — чешские журналисты-коммунисты, казненные гестапо.

(обратно)

32

Крутой (англ.).

(обратно)

33

Через океан (англ.).

(обратно)

34

Йозеф Лада (1887–1957) — чешский художник, иллюстратор и писатель.

(обратно)

35

Проповедник, выступавший на стороне «Гражданского форума» — движения, сыгравшего основную роль в подготовке и проведении «бархатной» революции 1989 г.

(обратно)

36

Партия крайних националистов.

(обратно)

37

Американский писатель (1931–1989).

(обратно)

38

Ночь в канун Нового года.

(обратно)

Оглавление

  • Михал Вивег Игра на вылет
  • Том
  • Ева
  • Том
  • Евa
  • Джеф
  • Автор
  • Фуйкова
  • Ева
  • Скиппи
  • Фуйкова
  • Том
  • Ева
  • Фуйкова
  • Том
  • Скиппи
  • Фуйкова
  • Том
  • Автор
  • Фуйкова
  • Том
  • Фуйкова
  • Джеф
  • Фуйкова
  • Ева
  • Фуйкова
  • Автор
  • Фуйкова
  • Джеф
  • Фуйкова
  • Скиппи
  • Фуйкова
  • Ева
  • Фуйкова
  • Джеф
  • Ева
  • Джеф
  • Том
  • Автор
  • Ева
  • Джеф
  • Том
  • Джеф
  • Ева
  • Скиппи
  • Джеф
  • Том
  • Джеф
  • Фуйкова
  • Том
  • Джеф
  • Фуйкова
  • Том
  • Скиппи
  • Джеф
  • Фуйкова
  • Скиппи
  • Фуйкова
  • Автор
  • Фуйкова
  • Ева
  • Том
  • Ева
  • Том
  • Фуйкова
  • Том
  • Автор
  • *** Примечания ***