Фонтанелла [Меир Шалев] (fb2) читать онлайн

- Фонтанелла (пер. Алла Фурман, ...) 1.9 Мб, 573с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Меир Шалев

Настройки текста:



Меир Шалев Фонтанелла

Рине

Вступление

Ястреб шел широкими кругами, разглядывал с высоты своего круженья просторный двор, сверял то, что видит, с тем, что помнил. Скользил взглядом по столам и стульям, белевшим на маленькой лужайке, — ее летняя зелень была ему хорошо знакома. Всматривался в старого пса, развалившегося под красной гуявой, — названия дерева он не знал, но помнил, что оно единственное такое на всю деревню. Потом снизился над стенами, которые скрывали нас от людских глаз, но не от обитателей неба.

Мгновенье парил на месте — черные лезвия крыльев вырезаны в слепящем блеске летнего неба, хищные когти то втягиваются, то расправляются в ленивом раздумье. Вот так и у нашего Апупы, стоило ему вспомнить о семействе Шустеров, всегда сжимались его огромные пальцы, извещая нас, что он собирается в очередной раз помянуть их матерей, их отцов, все постыдные обстоятельства появления на свет их самих и всё то, что он, Давид Йофе, сделает с ними, «когда придет их черед». Но может, у птицы они втягивались и расправлялись просто так, безо всякой причины? Не знаю, мне ни разу не удалось заглянуть в глубины ястребиных раздумий.

Теперь ястребу уже слышны были нестройные звуки, хотя он не знал, что это здравицы в честь именинника, гул пожеланий и мелодия скрипки, и виден был высокий мальчик в синем васильковом венке, стоящий в окружении родичей и родителей, наряженных в белые праздничные блузки и рубашки. Но так как все они — мальчик, и пес, и гуявы со скрипкой, и венок, и родители с дядьями и стульями [«дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном наряде»[1]][2] — никак не походили на желанную добычу, он описал медленный круг и стал удаляться, все выше взмывая на волнах теплого воздуха и снова озирая сверху свои владенья.

Время, великий несправедливец, назначает своим жертвам разные судьбы: что смерти — смерти, что памяти — памяти{1} [что в память — на жизнь, что на смерть — на забвение]. В те далекие времена низкая гряда холмов, что сегодня исчерчена полосами красной и оранжевой черепицы, подступала к западной окраине деревни голыми серовато-желтыми склонами. Строй кипарисов — сегодня они уже срублены — зеленел тогда у их подножья. Широкое шоссе, идущее от перекрестка, где в те дни мирно дремала маленькая железнодорожная станция, а сегодня грохочет торговый центр, тогда было проселочной дорогой, тянувшейся через поля и овраги, и по ней медленно ползла вдали черная точка, вглядевшись в которую ястреб распознал нагруженную телегу и впряженную в нее лошадь, шагавшую так неспешно, будто она располагала всем временем мира, а дорогу давно уже знала наизусть.

Впереди, среди чемоданов и ящиков, сидели худощавый мужчина и молодая женщина. Левая рука женщины держала поводья, правая — левую руку мужчины. Его левая — в ее правой, в его правой — темно-зеленая бутылка вина. Брюки цвета хаки с остро заглаженной складкой, такая же наглаженная светлая рубашка вздувается над худобой тела, загорелая лысина сверкает над умным, до времени морщинистым лицом. А женщина — мальчишеский пробор разделяет коротко стриженные черные волосы, растрепанная короткая челка, сероватая мужская рабочая рубашка. И цветастая юбка — взволнованное поле анемонов.

Хамсин начала лета стоял над нашей Долиной[3]. Душные запахи раздавленных стеблей и перемолотой в пыль земли поднимались из-под колес и кружились в медленном жарком танце. Далекие цикады усердно пилили пустоту. Земля, как обычно в такие дни, пылала. Воздух, как обычно в такие дни, дрожал над нею, будто шептал о любви [будто возвращал ей ответы]. Лошадь пересекла ручей по просеке, которую Апупа годы назад, серпом и мотыгой, проложил в высокой стене тростника, свернула на восток и двинулась вдоль другого берега. Пожилой лысый мужчина что-то сказал. Молодая женщина рассмеялась. Мужчина поднес бутылку к губам, сделал последний глоток и швырнул ее на край пшеничного поля. Ястреб услышал слабый хлопок лопнувшего стекла, и в то же мгновенье — «чик-чак», как говорят в нашей Семье, — на земле сверкнули тысячи темно-зеленых глаз. Раскрылись и погасли, пока он пролетал.

Дорога свернула, прорезала поле с юга на север, раздвоилась. Лошадь выбрала левую ветку, ту, где сегодня розовато-серой полосой кирпичей и асфальта тянется главная улица квартала шикарных вилл, которые мой отец, если б не умер, назвал бы, наверно, «бидонвиллами для богачей» или как-нибудь в этом духе: безвкусное нагромождение арок, столбов, лимонных кипарисов, конечно, а также карликовых кокосовых пальм — тех уродцев, которые я продаю десятками. Стена целует стену, окно выплескивается в окно, а по субботам — гости и мангалы.

Отсюда дорога подымалась к нашей деревне, и ветер, тянувший с северо-запада, играл женской юбкой, наполняя темно-алую глубину анемонов белизной раскаленного воздуха. Этот ветер и сегодня просыпается каждый день в то же самое время и долго потом блуждает по городским улицам, всякий раз удивляясь заново высоким зданиям в центре — куда более высоким, чем те прежние деревенские дома, что еще хранятся в его памяти.

В тот день мне исполнилось пять лет, и этот мой день рождения праздновали так же, как все предыдущие. На моей голове синел сплетенный матерью васильковый венок. Мои щеки были влажными от поцелуев множества Йофов (так именуют себя в разговорах все члены нашего семейного клана). Бесчисленные поздравления взлетали и носились в воздухе, как веселые трясогузки. Но угощение тем не менее стыло на столах. Мама подала гостям одну лишь «здоровую пищу», что на ее языке означало — растительную: изъеденные червями фрукты (она категорически против опрыскивания растений химикалиями), овощи, выращенные на навозе (она категорически против искусственных удобрений), безвкусный и грубый хлеб из цельной пшеницы («питание — это не вопрос удовольствия»).

Накануне вечером она сообщила нам с отцом, что намерена поставить на столы еще и кашу из «квакера»[4]: «Это очень здорово и полезно! Незачем отравлять Семью пирогами!»

Слово «пироги» она произнесла на свой особый лад, и наши с отцом натренированные уши тотчас различили в нем вредоносность белого сахара, мерзость просеянной муки, смертельную желтизну яиц, извивы масляных змей — всё то, что она называла «яды». Любой пирог был для нее злым умыслом, граничащим с преднамеренным убийством, но мой отец, у которого слова «здоровая пища» напрочь отбивали всякое влечение — к еде вообще и к моей матери в частности, — на этот раз не стерпел:

— Меня не интересует, что это очень полезно! Это безвкусно, это скучно, это нелепо! И это день рождения Михаэля, Хана, не твой!

Острота лезвия сверкала в запятой, врезанной им после моего имени, а по другую сторону от восклицательного знака сожженным полем чернела разъяренная пустота.

— В день рождения моего мальчика не будут подавать квакер! Слышишь?!

Вопреки своему обычаю, отец рассердился и, как обычно в минуту гнева, избегая ссоры между «я» и «ты» перешел на безличное третье лицо множественного числа, к неким таинственным третьим лицам, которые подают к столу злосчастный «квакер».

«Очень полезный» «квакер» был беспощадно изгнан из праздничного меню, зато лексикон наших семейных фраз пополнился еще одним выражением — теперь оно будет заприходовано и каталогизировано, чтобы позднее прозвучать снова и снова, всякий раз преобразованное в соответствии с требованиями момента: «на похоронах моего мужа не будут присутствовать его цацки», «на пианино моей жены не будут играть чужие люди» и так далее в том же духе, — подобно всем прочим йофианским оборотам речи со всеми их производными, следствиями и расширениями. Но отца это не удовлетворило. Сейчас он прохаживался среди приглашенных, его пустой левый рукав колыхался на ветру, а правая рука украдкой предлагала всем желающим маленькие тайные сосиски.

Фотоглаз семейных торжеств скользит по двору с востока на запад, по горизонтально-медленному развороту памяти: вот Апупа, мой дед, тогда еще большой и сильный, с могучими руками и белой бородой, наливает гостям шнапс собственной очистки. Вот две половинки его братьев («Кто их звал?» — ворчит он) вежливо сидят в стороне: рады приглашению, недоумевают: чем заслужили? неужто улыбнется им счастье и Апупа даже удостоит их словом или взглядом? А вот моя бабушка Амума, тогда еще живая, — декламирует в мою честь, как и на каждом дне рождения: «Славный год у Хомяка, шерсть блестит, отъел бока, веселится, распевает, день рожденья свой справляет…»[5] Гирш Ландау сидит, как всегда, рядом с ней, сжимая в руках гриф скрипки. Мой двоюродный брат Габриэль по прозвищу Цыпленок, а также Пуи, или Петушок, совсем еще маленький и тощий, дергает каждую проходящую женщину за подол и плаксиво просит: «Покорми… покорми…» Рядом с ним лежит его старый инкубатор <не рассказать ли прямо здесь, что он был недоноском? и насколько подробно?>, в котором он давно уже не нуждается, но в отсутствие которого тотчас впадает в панику.

Только дядя Арон, прозванный у нас Женихом, — тот самый, что соорудил инкубатор для Габриэля и змеевик для шнапса Апупы, а также усовершенствовал наши плуги, изобрел солнечный бойлер и придумал глушители для тракторов, револьверов и насосов, не считая того нового примуса для британской армии, без которого, как мы, Йофы, не устаем напоминать, фельдмаршал Монтгомери никогда бы не победил фельдмаршала Роммеля во время Второй Мировой войны, — только он один не изменился. Такой же, каким пришел к нам в детстве: низкорослый, смуглый, вечно смущенный и полный благодарности, ковыляет на хромой ноге, замышляет свои новые замыслы, тревожится своими всегдашними треногами и неотступно думает о Пнине, своей жене, навеки закрывшейся в их доме.

Летний был день — горячий, сухой и белесый от зноя. Приятный запах пыльных кипарисов и скошенной травы стоял в воздухе. Большая хищная птица со светлыми крыльями и темными полосками на брюхе («Ястреб-змееяд, — сказал отец, указывая одной рукой, — он охотится на змей») проплыла над нами, поглядела и удалилась. Время, в котором многие из Йофов видят своего прямого родственника, текло совсем рядом с нами, медленное и могучее, терпеливо вылизывая свои берега. И вдруг старый пес поднялся, словно расслышав слова отца, и начал с неожиданным усердием облаивать черную змейку, неспешно ползшую вдоль каменной дворовой стены.

Подобно всем деревенским старикам, страшащимся, что их вышвырнут из дома за ненадобностью, он доказывал свою полезность, одновременно кося в нашу сторону озабоченным взглядом и проверяя, впечатляют ли нас его преданность и героизм. Положение дел было тогда таково: наш нынешний городок был еще деревней, а в деревне — как в деревне: дровосек, резник и «алте захн»[6] поджидали возможных заказчиков на спуске дороги, а все жители, животные, растения и орудия каждодневно проверялись: ты работал? ты дал приплод? ты принес какую-нибудь пользу?

— Оставь меня, — взмолилась змея, — дай мне проползти по своим змеиным делам.

Но никто ее не услышал, потому что, подобно мне, она тоже прошептала это лишь про себя.

Гости посмотрели на змею, а потом встревоженно повернулись к дяде Арону. Ведь он тоже, во многих отношениях, пес Апупы — пес верный и послушный, горящий желанием выполнить, что положено по долгу и должности. И точно — вот он поднимается из-за стола, виляет хвостом, который невидим глазу, но угадывается по выражению лица, берет длинную мотыгу, прислоненную к стволу гуявы, и направляется к змее.

— Не убивай ее, Арон! — крикнул мой отец. — Это безвредная змея. Дай ей уйти!

Но Жених и пес — один подбодряемый страхом другого [каждый, желая угодить общему хозяину] — продолжали подступать к стене, и змея, трезво оценив новую ситуацию, решила, что с нее достаточно. Сразу двое услужливых, которые хотят за ее счет отличиться перед хозяином, — это уже было чересчур для холоднокровной рутины ее змеиной жизни. Прижавшись головой к земле, она поползла прочь, стремительно извиваясь между убегающими ногами родственников и падающими ножками стульев, и мгновенно достигла той скорости молний, что обычна для черных змей.

Пес мчался за ней с оглушительным лаем, Жених бежал за ним, размахивая мотыгой, а я — в новых сандалиях, в белой рубашке и в своем васильковом венке — бежал за ними обоими. Но змея скользнула в сторону сеновала и тонкой черной струйкой протекла вдоль бетонных кормушек для коров. Четко помню: черно-белые головы взволнованно подымаются над своей зеленой трапезой, откатываются волной страха. Железные ошейники — большой испуганный ксилофон — перезванивают по коровнику от края до края.

За коровником были тогда ворота, а за ними большая куча навоза. Старый пес, знавший границы «Двора Йофе» не хуже самого Апупы — оба они дважды в день заново помечали эти границы, и оба на один и тот же манер, — остановился здесь, как вкопанный. Последний взлай (как заключительная точка сюжета), энергично-показное царапанье когтями по земле — и вот он уже возвращается к своему повелителю, и к своей обычной позе, и к почесыванию («Хороший пес!») за ушами, а затем — потягивание, ленивый зевок и сладкая дрёма старика, принесшего пользу и опять заслужившего отсрочку.

Я — нет. Всего пять лет мне исполнилось в тот день, но я был самый высокий в детском саду, ловкий и сильный. Уже тогда Апупа назначил меня личным телохранителем моего двоюродного брата Габриэля. По годам Габриэль был мне ровня, но, к огорчению деда, оставался ребенком маленьким и слабым.

Змея услышала звук моих шагов, свернула вправо и помчалась вдоль курятника для несушек. Помню: хлопающие в ужасе крылья, всполошенное кудахтанье, смрад и перья, взвившаяся пыль забивает мне ноздри. Змея метнулась в сторону нашего небольшого сада. Ветки хлещут по моему лицу, сучья трещат под моими ногами, листья шуршат в моей памяти. Но она ползет дальше, к тайнику за садом, туда, где большое хлебное поле ждет первой жатвы. Сегодня здесь тянутся, я уже говорил, кварталы вилл, но тогда там росла пшеница. В последнем усилии змея скользнула мимо маминой овощной грядки: страшные неопрысканные помидоры, бледные худосочные витамины, распятое, потрясенное Чучело, распахнувшее руки с криком «Стой!», — и тут в желтой пшеничной стене раскрылась узкая и быстрая щель, и верткая черная вермишелина пропала в ней, мгновенно всосанная в жадный, жаждущий рот. Щель захлопнулась и исчезла, и уже не угадать, где она была, но я все еще слышу шорох чешуек о стебли, а качающиеся колосья <белая шея женщины, спрятавшей руку в зеленое платье> выдают, где проползает понизу исчезнувшая беглянка: шуршание шершавой кожи, изгиб черного тела, наклонившийся и отпрянувший стебель.

Мальчик я был любопытный, а смелости, ловкости и уверенности во мне было много больше, чем в том мужчине, которым я стал сегодня. Несмотря на страх наказания и знакомую быструю дрожь в макушке — мое обычное предчувствие беды, — я бросился в гущу колосьев. Колючие стебли хлещут по лицу и шее, лезвия листьев рассекают руки — но все впустую: то ли она уползла, моя змея, то ли притаилась, а может, нашла себе лазейку в земле — только опять ее не видно и не слышно.

Я останавливаюсь. Сердце колотится, легкие раздуваются. Затих, навострил уши. Подпрыгнул. Голова поворачивается-смотрит, глаза распахнулись-глядят: огромное пшеничное море. Нежные, желтые и, по ребячьему росту, бескрайние волны колосьев окружают крохотный островок моего тела. Это сегодня я знаю, что там было каких-нибудь тридцать «дунэмов» — Апупа говорил не «дунам»[7], а «дунэм», — но тогда, на пустынных детских просторах моего сознания, наше поле расстилалось от дней творенья и до хребтов тех далеких голубых гор, которые поднимались на горизонте и кольцом замыкали наш мир. Много раз потом я ходил сюда — нырнуть, и лежать на дне этого моря, и ждать прихода дремоты. Надо мною небо — огромным пустым горбом, тонкие кисточки колосьев перемешивают голубизну, соколы парят в ней, подвешенные на невидимых паутинках. Мои глаза на миг закрывались, совсем как сейчас. И вот она снова — осторожная, нежнее прежней, дрожь в макушке, и вот оно снова, забвение, и я погружаюсь, медленно-медленно, и тону в его волнах.

И вдруг, как это часто случается с малышами, а со мной и сегодня (ровно пятьдесят лет прошло с того дня), меня заполнила тяжелая усталость. <Стоит подумать о различии между «заполнила усталость» и «навалилась усталость». Может быть, дело в том, что первая образуется [накапливается] внутри тела, а вторая наваливается на него снаружи?> Я погас, как придавленная пальцами свеча. Волнения праздничного дня, новые сандалии, подарки, погоня, смоченный в шнапсе палец, который отец дал мне облизать, пока мама не видит, — все это качало и клонило меня все ниже и ниже. Я медленно опустился на землю и тотчас провалился в сон.

* * *
Меня зовут Михаэль Йофе. Не Йафе, а Йофе. Мы, Йофы, педантично подчеркиваем эту разницу. «Есть Йофе, и есть Йафе, — говорим мы. — Они с „а“ а мы с „о“». А моя тетя Рахель добавляет: «Мы Йофы, а они Йафы»[8].

Я родился в 1947 году. Моя мать, Хана Йофе, — невыносимо агрессивная проповедница здоровья и вегетарианства, мой отец, Мордехай Йофе, — консультант по цитрусовым, потерявший руку в одной из операций Пальмаха[9] и изменявший матери направо и налево, если можно так сказать об изменах человека, у которого нет левой руки. Однажды, в редкую минуту бесстрашия, я спросил ее, почему она вышла за него замуж, и она, в редкую минуту размягченности, улыбнулась: «Потому что он тоже был Йофе и мне не пришлось менять фамилию».

Мама у меня — женщина сильная, непреклонная, костлявая и худая. Старость не согнула ее, и, как все фанатичные вегетарианцы, она жаждет и других людей наставить на праведный путь. С утра до вечера она произносит проповеди, сверлит всех гневными, обвиняющими взглядами и донимает тем, что мой отец называл «каплепадом»: Кап! — «необходимо тщательно пережевывать пищу». Кап! — «необходимо есть только неочищенный рис». Кап! — «необходимо отказаться от чая и кофе». Кап! — «необходимо налегать на фрукты». «А всего вреднее для жизни — кап! кап! кап! — это смешивать белки с углеводами!»

Отец посмеивался над этими ее «необходимо» и «вредно». Он говорил, что, если бы Десять заповедей писал не праотец Моисей, а праматерь Хана, там стояло бы: «Убивать вредно», «Красть вредно», «Необходимо уважать своих родителей». Но за его беззлобными поддразниваниями дрожало раздражение и шевелилась усталость. Трудно жить с человеком жестких принципов, а еще труднее — с тем, кто всегда прав. Вначале он пытался ее игнорировать, потом пробовал спорить: «Кофе ведь тоже растение, разве нет?» — а затем призвал себе на помощь всевозможные способы защиты: стал придумывать тайники для мяса и сосисок, тренировать и оттачивать чувство юмора, потом собрал гарем из других женщин, а под конец взял и ушел, до срока. У языка есть богатый запас слов для обозначения смерти: помер, погиб, скончался, преставился, испустил дух, приказал долго жить, опочил вечным сном, отошел к праведникам, возлег с праотцами, переселился в лучший мир, уснул навеки, кончил земное существованье, сложил голову, скапутился, окочурился, загнулся, протянул ноги, отбросил копыта, отмучился, отдал Богу душу и многие-многие другие, — но на всем этом широком поле нет ничего более подходящего для смерти моего отца, чем «ушел». Именно так он умер, и именно таким, уходящим, я вижу его с тех пор — со спины. Идет по полю своей легкой прямой походкой, слегка наклонив тело набок, как все однорукие, идет и удаляется — уходит.

Мать, которая ела так много моркови, что от ее зорких глаз ничто не могло укрыться, дала всем его возлюбленным общее презрительное прозвище «цацки», а также уничижительные персональные клички, которые у нее всегда следовали за словами «эта его»: «эта его Убивица», «эта его Корова», «эта его Задница», «эта его Плевалка». Последними, кто получил у нее это прозвище, были «цацки», впервые обнаружившиеся только на его похоронах, — там они собрались тесной печальной кучкой и больше, чем мою мать, удивили друг друга. Сильный, добрый запах апельсиновых корок исходил от них, и я недоумевал: «Неужто они заранее договорились об этом?» Потому что так всегда пахла его ладонь при жизни. Когда он возвращался по ночам, я всегда чувствовал этот запах, он шел от той единственной руки, которая скользила по моему лицу.

— Ты спишь, Михаэль?

— Да.

— Тогда поговорим завтра. Спокойной ночи.

Родителей отца я видел только на фотографиях. Они умерли еще до моего рождения. Но родителей матери я знал хорошо. Наш дом, как и дома всех других членов Семьи, был построен на их земле, во «Дворе Йофе», как по сей день называют просторный двор, который раньше располагался в центре кипевшей жизнью деревни, а сегодня наглухо закрыт — окружен колючей живой изгородью темной малины, красных бугенвиллий и ползучих роз, обнесен стенами из камней и кактусов и взят со всех сторон в осаду высокими белыми жилыми домами, автомобильными стоянками, шумными улицами и магазинами.

Бабушка — Мириам Йофе, «Амума», как ее называли в Семье, и «Мама», как ее называл муж, — уже умерла. Дед — Давид Йофе, Апупа для Семьи и Давид для жены, — еще жив. Был он раньше большим и могучим, шумным и задиристым, а сегодня съежился до карликовых размеров, вечно дрожит от холода, и от всех его былых примет остались только огромные ладони да «куриные мозги». Это его качество я взял в кавычки, потому что так всегда говорили о нем его жена и дочери — старшая, моя тетя Пнина, по прозвищу Пнина-Красавица, и вторая, ее сестра-близняшка, моя мать Хана, которая родилась на три минуты позже сестры и с тех пор ей этого не простила. Третья их дочь — тетя Батия, которую ее сестры презрительно прозвали «Юбер-аллес», потому что она вышла замуж за немца из живших тогда в Стране поселенцев-«тамплиеров»[10], во Время второй мировой войны эмигрировала с мужем в Австралию. Я никогда ее не видел, но их дочь, по имени Аделаид, много лет спустя приехала погостить в Страну, и у меня с ней завязалась короткая и утомительная любовная связь, которая кончилась с ее возвращением домой. У Апупы и Амумы была еще и четвертая дочь — моя тетя Рахель, у которой я иногда ночую и тогда слушаю ее воспоминания и истории вперемешку с цитатами из Черниховского[11].

Муж Пнины-Красавицы — тот самый дядя Арон по прозвищу Жених. Он технический гений, припадает на одну ногу, и обе эти особенности наполняют мою тетю Рахель счастьем, потому что дают ей возможность называть зятя «Прославленный колченог», как ее любимый Черниховский называл бога-кузнеца, хромого Гефеста. Как и Гефест, наш семейный прославленный колченог тоже женат на красивой женщине, которая изменяла ему, и, как и тот, он тоже «понимает больше любого настоящего инженера», и его изобретения кормят нас уже многие годы. Я говорю «нас», потому что Апупа, обеспокоенный тем, что у него нет наследника, потребовал от будущего зятя подписать бумагу, что взамен за разрешение жениться на Пнине он обязуется всегда заботиться о ее сестрах и обеспечивать всю Семью.

«Наша Пнина была красотка, а наш Арон был хромой и кроткий, — рассказывала мне тетя Рахель с той своей размеренно-рифмованной мелодичностью [с той своей особенной плавной мелодичностью], которая любую ее историю делала сказочной, — и он поспешил согласиться, чтобы скорее на ней жениться». Но они не успели еще пожениться, как произошла ужасная вещь — Пнина забеременела от чужого мужчины. И пока все Йофы стояли, окаменев от потрясения, произошла вещь еще более ужасная — наш дед, которому было более чем достаточно четырех дочерей и который изголодался хотя бы по одному сыну, заставил ее родить и забрал мальчика себе.

Это и был мой двоюродный брат Габриэль, на голову которого Семья возложила самый большой венок ласковых имен: все зовут его «мизинник», и «зибеле», то есть «младшенький», и «семимесячный», по-русски и на идише, а дед, как я уже говорил, называет его еще «Пуи», то есть «Петушок» по-румынски.

После родов Пнина-Красавица все-таки вышла замуж за Арона, но с тех пор живет взаперти в своем доме. Одни говорят, что это Жених не позволяет ей выходить, чтобы ветер и солнце не испортили ее красоту, а другие говорят, что она сама вынесла себе приговор, но «так или так» (этот оборот вычеканила бабушка, и все мы пользуемся им и после ее смерти), а Жених выполнил свое обязательство и позаботился обо всей Семье: построил всем нам отдельные дома и финансировал все наши свадьбы и учебы, а сейчас, когда состарился и забота для него — уже не взятый на себя долг, а вторая натура, он придумывает и копает для всех нас подземную систему складов, убежищ и кладовок, колодцев с водой и емкостей для горючего, а возможно, даже и туннелей на случай «страшного несчастья».

— Иди знай, — говорит тетя Рахель, — что именно он там делает у себя под землей…

Однако время от времени Жених появляется из-под земли — лицо сморщено, как у вылезшего из норы крота, ослепленные глаза прикрыты козырьком ладони, — появляется и громко объявляет: «Вот увидите, скоро…» Так он начинает: «Вот увидите, скоро… — а мы, хихикающие индюки, хором повторяем за ним знакомое продолжение: — в этой стране случится страшное несчастье».

Тетя Рахель, как я уже сказал, — четвертая дочь Амумы и Апупы. Всё у нас делается по ее указанию, по ее слову всё приходит и всё уходит{2}, и это главенство в Семье она унаследовала от своего отца еще при его жизни. Ее муж, которого в семействе Йофе прозвали Парень, погиб в Войне за независимость через несколько месяцев после свадьбы, и, поскольку Рахель не могла уснуть в опустевшей постели, она стала, как сомнамбула, бродить по ночам с закрытыми глазами в поисках пары. После нескольких неловких происшествий Семья назначила дежурства, и всех нас, парней и мужчин, начали по очереди посылать — и по сей день посылают — к ней на ночлег.

Задыхаясь в ее объятьях, дурея от духоты — Йофы укрываются одеялами из пуха (мы называем их «пуховиками»), а Рахель еще добавляет к ним фланелевую пижаму своего погибшего Парня, — я узнавал от нее историю нашей Семьи и в оставшееся мне время еще расскажу многое из услышанного: и то, что я рад вспомнить, и то, что надеюсь забыть [то, что я помню, и то, что, несмотря на все усилия, уже не забуду].

Пятьдесят пять мне исполнилось сегодня: у меня легкая астма, я женат на бой-бабе по имени Алона и, подобно многим другим Йофам, стал отцом двух близнецов. Мой сын Ури даже ленивее меня — почти весь день он валяется на кровати, погруженный в свой ноутбук, в свои книги, в бесконечное ожидание той женщины, которая «однажды придет» к нему, и в бесконечное прокручивание одного и того же фильма «Кафе „Багдад“». А моя дочь, Айелет, рука ее на всех и рука всех на нее{3}, хотя и не в библейско-исмаилитском смысле этой фразы, деятельна, как ее мать, но сребролюбива и сластолюбива куда больше нее и уже оставила дом и открыла собственный паб — «Паб Йофе» — в Хайфе. И оба они, Ури и Айелет, огромные, как исполины, смотрят на меня и обмениваются хитрыми улыбками, как двое кукушат, которых подкинули в мое гнездо чужие руки.

У Алоны нет прозвища. Прозвища, грязь и сплетни не прилипают к ней, и «царапин», как Айелет называет то, что ранит душу ее отца, у нее тоже нет. Но «в качестве компенсации» — этим выражением мы тоже часто пользуемся: «Дедушка туго соображает, но в качестве компенсации у него слабое воображение», — в качестве компенсации у нее хорошая интуиция и ясный ум. И поэтому годы назад, когда даже тем, кто не хотел понимать, уже ясно было, что наша деревня, невзирая на романтические остатки былых садов и огородов да немногих кур, еще сохранившихся в качестве истинно деревенской детали, неизбежно станет городом, Алона ушла с работы в районном муниципалитете и открыла собственное дело — небольшой садовый питомник. Она назвала его «Сад „Йафе“» и поставила на перекрестке, у главной дороги, большое объявление:

Сад «Йафе»

Рассада, оборудование, поливка

Готовая трава для газонов

— Почему вдруг Йафе с «а», а не Йофе с «о»? — спросил я.

— Потому что в данном случае, разнообразия ради, это не фамилия, а прилагательное и потому что не все в мире крутится вокруг вас, а только кое-что! — ответила она. — А сейчас вставай и за работу, Михаэль, за работу! Хватит разлагаться в постели и задавать глупые вопросы.

Я рассмеялся. Алона выучила и усвоила все выражения семейства Йофе. Я встал и взялся за работу. У меня есть старый «форд-транзит», на который я гружу трубы и саженцы, и есть рабочий, которого привел мне Жених, и я уже собрал вокруг себя небольшой, но преданный круг клиентов: новые жители городка, любители домашних садиков, из тех, что в последнее время покупают жилье по всей округе.

И, как и у большинства Йофов, у меня тоже есть прозвище. Но мое прозвище — тайное, это имя любви. Женщина — не Алона, моя жена, и не Аделаид, моя кузина, и, понятно, не Хана, моя мать, но любимая мною больше всех их троих, — эта женщина даровала мне его, и только она пользовалась им, и только наедине, чтобы никто не услышал.

«Фонтанелла» — вот мое имя в устах любимой. Так она называла меня в те дни, когда я тайком пробирался в ее дом, так и сегодня, когда она тайком пробирается в мою память. «Фонтанелла» — это маленький фонтан, но во многих языках это слово означает также мягкую точку, темечко, родничок — испуганное, трепетное место на верхушке черепа у младенца. У всех людей этот родничок зарастает уже в годовалом возрасте, и я, в свои пятьдесят пять лет, женатый, отец двух детей, задающий глупые вопросы, — единственный в мире человек, чья фонтанелла все еще открыта.

Казалось бы, это уязвимое место, и потому оно должно вызывать беспокойство. Но я, через мою открытую фонтанеллу, ощущаю тепло и холод, различаю свет и тьму, фильтрую факты и воспоминания и, как собаки, слышу ею такие высокие и низкие звуки, которые человеческое ухо услышать не может. А порой мне даже удается с ее помощью кое-что предсказать: пол будущего ребенка, например, или результаты выборов и — с особенно большой точностью — перепады погоды и любви, а также — кто будет жить и кто умрет и другие будущие события попроще, которые вначале очень смешат Алону («Ты бы лучше угадывал лотерейные билеты»), а потом, несмотря на все ее сомнения и насмешки, сбываются.

И еще у меня есть привычка: когда Алона не смотрит на меня, я прикасаюсь к своей фонтанелле кончиками пальцев, осторожно нажимаю на нее и тогда вспоминаю ту женщину, которая спасла мне жизнь и дала мне мое имя. Мой родничок дрожит под волосами, точно маленький барабан под пальцами, и, притронувшись к нему, я вспоминаю ее руки, которые несли меня тогда, ее бегущие ноги, пылающее пшеничное поле и снова ощущаю прохладу воды, в которую она меня погрузила.

Ее пальцы скользят по моим обгорелым волосам, анемоны горят на ткани ее юбки, губы говорят:

— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта.

И я вспоминаю ее шепот:

— Это знак того, что Бог тебя любит.

И ее смех:

— Ну, если уж Бог, то я подавно.

И ее объятье: притягивает, отстраняет, смотрит, снова прижимает к груди. Тогда она была молодой женщиной, почти двадцати одного года, а я — маленьким мальчиком, ровно пяти лет, но в потоке медленно катившегося времени я вырос и возмужал, а она состарилась и умерла.

Подытожу-ка я все, что сказал, подытожу и на том успокоюсь. Итак, меня зовут Михаэль Йофе. Мои дед и бабка, Давид и Мириам Йофе, родили Пнину-Красавицу и мою мать Хану, ее близняшку, и потом Батию-Юбер-аллес, а под конец тетю Рахель, которая рассказывала мне истории и не могла спать одна. Пнина на седьмом месяце беременности родила Габриэля, отдала его отцу, вышла замуж за Арона и закрылась в своем доме. Батия, со своим мужем-немцем, вынуждена была уехать в Австралию и там родила нескольких детей, одна из которых, Аделаид, в течение нескольких недель любви занимала мое сердце и терзала мое тело. Моя мать Хана, ставшая вегетарианкой, вышла замуж за Мордехая Йофе, который изменял ей со всеми своими «цацками», но, очевидно, один раз переспал и с ней тоже, потому что она родила меня. А я женат на Алоне, у нас есть близнецы Ури и Айелет, а также садовый питомник.

И еще я должен заметить — а может, предостеречь, — что некоторые из Йофов, как женщины, так и мужчины, отличаются странным изъяном: после кормления грудью, извержения спермы или сильного кровотечения они ненадолго теряют память <в дальнейшем нужно представить молоко, кровь и семя как некие средоточия души и жизни> — и, действительно, я не раз, поранившись до крови или завершив «любовный акт» (омерзительное выражение, которым пользуется моя мать и которое, к моему ужасу и отвращению, усвоила также Алона), вдруг обнаруживал, что из моей памяти исчезли какие-то события, лица, номера телефонов и даже отдельные слова. Вдумчивый читатель легко заметит это, а что до читателя, не способного думать, то я не намерен тратить на него ни своих слов, ни своей спермы.

Теперь, расставив всё по местам, я смогу, наконец, рассказать свою историю. И тот из читателей, кто заблудится в лесу, который я собираюсь вырастить вокруг него, чтобы провести затем среди деревьев, поступит разумно, если возьмет себе за правило время от времени возвращаться назад, к этой главе, чтобы найти свое исходное место, настроить компас и вернуться обратно на тропу. А если он не захочет вернуться, пусть возьмет себе другую книгу, приятнее и интереснее моей. Но может быть, он поступит еще лучше, если вообще бросит читать и вместо этого приласкает свою возлюбленную. А если читатель этот женского пола, пусть отложит мою книгу и обнимет своего любимого.

Тут, однако, напрашивается вопрос: а что делать тем читателям, в чьей постели этого нет? На это я отвечу встречным вопросом: чего этого — супруга или супруги? Или, как в моей постели, — тело для объятий есть, а нет — любви?

* * *
Славный год у Хомяка
Шерсть блестит, отъел бока,
Веселится, распевает,
День рожденья свой справляет.
Так декламировала Амума тогда, в тот день рождения, когда мне исполнилось пять лет и я гнался за змеей в пшеничном поле, так декламирует Алона сейчас, в этот день рождения, когда мне исполнилось пятьдесят пять и я сижу спокойно.

Время, как и все Йофы, в конце концов берет свое: Анда — так моя бабушка фамильярно называла поэтессу Анду Амир-Пинкерфельд, написавшую стишок про Хомяка, — давно уже умерла, и сама Амума тоже уже умерла, но Алона еще жива, и моя мать тоже еще жива, так как она вегетарианка и потому здорова, а если умрет, то я даже не знаю, какое из множества слов, описывающих смерть, лучше подойдет к описанию ее смерти: она не переселится в лучший мир, потому что там к столу подают мясо шор-а-бора{4}, и не возляжет с праотцами, потому что она и с собственным мужем едва ли возлежала. Нет, наверно, самым подходящим словом для смерти вегетарианки будет «неожиданность», а для моей матери даже «обман» — разве что случится невозможное и она умрет от болезни.

Всё меняется: деревня стала городом, и, невзирая на понятную тоску по «тем временам» («Все знали всех, никто не запирал дверь, и у всех была взаимопомощь», — тоскливо вздыхает Жених над книгами мемуаров, а мы снова переглядываемся, улыбаясь), я должен признать, что как город она лучше, чем была. Апупа с годами стал маленьким, как ребенок, и холодным, как труп, и лежит теперь в старом инкубаторе моего двоюродного брата Габриэля. А сам Габриэль, начавший жизнь как недоносок, стал высоким и сильным и сейчас сидит на траве рядом с Гиршем Ландау, скрипачом, и со «Священным отрядом» — тремя его друзьями с той поры, когда все мы служили в армии в одной части.

Время торжествует: пятьдесят лет прошло и все, кроме него и моей матери, изменились. Что до него, то оно по-прежнему плывет широко и неторопливо, а что до нее, то она по-прежнему костлява, худа и здорова, и оба они по-прежнему всегда правы. А мой отец уже не спорит с ней, потому что его здесь нет. Прежде своего срока умер, прежде моего времени ушел.

Сбоку сидят мои близнецы, Ури и Айелет, перешептываются и пересмеиваются, и их мать делает им замечание. Заметив, что она отвлеклась и не смотрит на меня (редкое и короткое мгновение, которым надо воспользоваться) и что гости, которых она пригласила на мой день рождения, заняты друг другом (триста энергично жующих прихлебателей, выбранных из тысяч, ею любимых, и десятков тысяч, ей знакомых), я торопливо кладу палец на свою открытую фонтанеллу и слегка нажимаю на нее — потому что это мой второй способ успокоиться и забыть.

— Прекрати, Михаэль! Это опасно, ты слышишь!

У нее глаза Аргуса. Ничто не может укрыться от ее взгляда. Когда-то я был для нее «любимым», но за долгие годы ее глаза перестали затуманиваться, а пальцы — ласкать, и начали только высматривать и прощупывать. Желание сменилось заботой, объятья — запретами и оградами. Губы, когда-то кусавшие, пьянившие, глотавшие семя и слюну, теперь выплевывают наставления и замечания. В последнее время ее недовольство вызывает тот и сам по себе неприятный факт, что я пачкаю одежду больше обычного.

— Что бы ты ни делал — работаешь, ешь, читаешь, изменяешь мне или просто разлагаешься в постели, — чистым ты все равно никогда не остаешься.

Но когда я предлагаю ей подбить Ури и Айелет обзавестись семьями и родить ей внуков, чтобы она могла изливать свои воспитательные страсти на них, она смеется:

— Мне не нужны внуки, у меня есть ты.

Ее глаза шарят по моему лицу, ее руки обнюхивают мою кожу, ее вопросы шарят в моей памяти, перебирая ее содержимое — имена, даты, номера, места. Если что-то забыто, значит, я недавно пролил где-то кровь или — что куда вероятней и много хуже — сперму. А поскольку оба эти действия я в ее присутствии делаю редко, она усаживает меня на стул, становится сзади и устраивает мне допрос:

— Назови мне телефон нашей дочери?

— …

— Тогда, может быть, ты хоть имя ее вспомнишь?

— …

И поскольку я использую право на молчание, мы переходим к следующему этапу — проверке на супружескую верность:

— У кого это ты уже побывал, Михаэль?

— …

— Какая это «цацка» высосала из тебя память?

— …

Я встаю в приступе отвращения, чтобы уйти раньше, чем прозвучит ее и мамино омерзительное выражение «любовный акт». Но Алона преграждает мне дорогу и выстреливает:

— Ты совсем как твой отец. Ты мне изменяешь! У тебя есть тайник!

— Ты ошибаешься, — говорю я громко и раздраженно, но, как та змея, лишь в душе. — Ты ошибаешься, Алона, я не похож на своего отца. У меня, к счастью, две руки, на одну больше, чем было у него. И у меня двое детей, на одного больше, чем было у него. И у меня нет, к сожалению, его чувства юмора. И вопреки твоим подозрениям у меня нет никакого тайника и я не хожу ни к какой «цацке» и ни к какой соседке. И я никогда не изменял тебе. Наоборот, Алона, когда я с тобой, я изменяю той женщине [изменяю памяти моей любви].

Я мог бы сказать ей то, что посоветовала мне Айелет: «Скажи ей, что ты сдавал кровь и потому забыл». Но зачем? Вместо этого я снова кладу палец на свою открытую фонтанеллу, обвожу ее край — и вот она уже здесь, во всей своей красоте и молодости, та женщина, что спасла меня из огня, окунула в прохладную воду, дала мне имя и жизнь и обрекла на нескончаемую тоску, пожизненные воспоминания и горькую страсть. Моя рука вспоминает ее руку, моя боль вспоминает ее улыбку, мой палец следует за ее пальцем, обводящим устье колодца{5} на моей голове: тогда в первый раз, в запахе дыма и огня, — вот он, ее палец, осторожно барабанит по испуганному кожному лоскутку, что прикрывает мой родничок, вот они, ее тогдашние слова:

— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта…

Собачьим своим слухом слышу я эти голоса, недоступные обычному человеческому уху, — низкие звуки моей памяти, высокие звуки ее любви.

— Что с тобой будет, в конце концов? — Теперь Алона уже кричит. — Ну скажи сам?!

— «Почему гав?» — спрашиваю я ее, то бишь — на что именно ты лаешь?

И поскольку гости-Йофы понимают мой ответ, а остальные гости понимают ее крик, все выпрямляются, смотрят, облизывают губы и ждут. Несмотря на способность предвидения, которой я наделен, я уже не отвечаю на вопросы, которые начинаются со слов «что будет», а тем более если об этом спрашивает моя жена и если ее вопросы относятся ко мне. И вообще — чем больше времени нагромождается на мои плечи, тем реже рождаются у меня предвидения и тем чаще вместо них приходят воспоминания. Так мне даже удобней. Ведь между предвидением и воспоминанием, в сущности, нет особенной разницы, если не считать обратного направления взгляда. Оба рождаются из внутренней потребности, из пылающего огня, который не дает покоя. Оба готовы, Бог весть почему, выдержать смехотворные и совершенно излишние проверки доказательством. Оба пытаются проникнуть в иные времена, и обоим это не всегда удается. И вообще — чего тут ходить вокруг да около: оба они борются с огромным, древним, лежащим у их истоков соблазном — обмануть, замаскировать, выдумать, сочинить. Факт: не только ложные пророки — лживые мемуаристы тоже живут среди нас! В любом доме, в любой семье есть такие, а уж в моей семье особенно — все Йофы только тем и занимаются, что сравнивают варианты: что произошло в действительности? Что произойдет? Кто — как всегда — виноват? Кто кого предупреждал — как всегда — заранее? И самое главное, кто — как всегда — был прав? И кто никогда не признает, что он ошибся?

Каждая семья издает свои звуки: громовой хохот, бульканье кастрюль, сдавленное рыданье, «шшш…», и «шу-шу…», и «ша… ша…», и ритмичные скрипы кроватей, и ночные шаги, и гневные вопли, и любовный шепот, и условные призывы. А наши звуки, йофианские, — это всегда протесты: «Нет, это было не так!» — и крики: «Я вам говорил (говорила), что так и будет!» — и выдох местоимений: «он», и «она», и «они», и «я», и «ты»,

И тот, кто слышит эти звуки, уже понимает: это идут Йофы. Семья Йофов, большая, «счастливая, пока не будет доказано обратное», — идет, едет, летит, над скалами, над горами, вот корова, вот птица — <«Одинокая птица на крыше», — так называла себя Амума> — вот стук колеса, тоскливый вопль паровоза, красный выкрик перекрестка.

«Привет…» Мы машем им из окна — полям, домам, безымянным водителям, привет… — их наплывающим лицам, бледным пятнам на шлагбаумах, — и поезд несется, и все громче кричит паровоз, и «Айелет, эй, едет дале-о-ко, куда-то в неведомый край»[12], — и предсказания, прогнозы, пророчества, предчувствия, точно столбы электропередачи, летят на нас, и отступают назад, и уже мельтешат за нами, от предстоящего конца времен и до самой этой минуты, и пока мы изумляемся им, они становятся реальностью: порывы ветра, перекаты гор, удар в лицо — и вот уже удаляются, и исчезают, и раньше, чем ты понял, Михаэль, — ты понял? — становятся воспоминаниями, наполняются тяжелой радостью сбывшегося — и оседают в душе.

* * *
Taк и припомни, говорю я себе, припомни точно и по порядку: сначала — запах, скользящий, как шелк, он появляется и подступает, густеет и обволакивает, точно темный мешок. Затем — голос тонкой тишины{6}: писк перепуганных мышей, чешуйчатое шуршание удирающих ящериц, отчаянные призывы жаворонят. А потом, за всем этим, — еле слышное, наползающее со всех сторон шевеление: шершавый шорох горящей пшеницы, жуткий шелест, который мне уже никогда не забыть. В его начале — далекий шепот, его продолжение — разрозненные хлопающие взрывы, затем они становятся всё отчетливей и сильней, а в конце всё сливается в оглушительный рев.

Пожар.

И тогда: страшный вопль: «Папа!» — рвется из моего ожившего и тут же задохнувшегося рта. На праздничную белую рубашку сыплются коричневые хлопья пепла. Черные дыры с багровыми краями расползаются в отступающей белизне ткани.

«Папа!»

Я оглянулся. Сероватые, с красными прожилками, стены огня и дыма приближались ко мне отовсюду, по всему желтому пшеничному простору. Помню, я рухнул на землю, свернувшись как зародыш, прикрывая руками макушку. За считанные секунды пламя охватило всю ширину поля, и огонь уже начало сносить на восток.

«Михаэль…» — лаял старый пес Апупы, прыгая, как безумный, на краю горящей пшеницы. Хотел показать, что от него и тут есть толк, но помчаться ко мне боялся.

«Михаэль…» — звали несомые ветром далекие голоса родителей, дядьёв и теток. Они, которые зачинали нас и рожали, растили и воспитывали, сплетали нам венки и поздравляли, теперь, слепые и беспомощные, издали взывали о помощи.

«Михаэль…» — протрубил могучий голос Апупы, бесполезный, как его сильные руки, глупый, как его истыканные гвоздями башмаки, нелепый, как его заткнутый за пояс кнут-курбач, «на случай всякого случая», — и чем это поможет ему теперь против языков пожара?

«Михаэль…» — позвала черная змея, вернувшаяся откуда-то к моим окаменевшим ступням. Заманила меня сюда, а сейчас вернулась — спасти?

Я хотел было встать и побежать за ней, но внезапный порыв ветра перебросил правое крыло пламени прямо через меня. Я повернулся и упал, пойманный в западню, задыхающийся, окруженный высокими, скачущими, оранжево-огненными плясунами. Пять лет было мне тогда: слишком мал, чтобы понимать, слишком слаб, чтобы убежать, но и слишком молод, чтобы потерять надежду. Только годы спустя я осознал, что день моего рождения угрожал стать днем моей гибели. Смерть, хоть и придвинулась совсем близко, казалась мне тогда далекой и непостижимой, но боль, и страх, и удушье были ощутимы, и даже слишком хорошо. Так хорошо, что достаточно одного воспоминания, чтобы и сейчас, спустя много лет, тотчас протянуть руку к аптечке за ингалятором от удушья, моим неразлучным спутником с той самой поры.

Бешеный, пламенный, завораживающий танец уже окружал меня со всех сторон. Помню: дым пожара разрывает мне грудь, его рев распирает мою голову. Считанные шаги отделяют меня от его протянутых огненных пальцев, и, несмотря на их ослепительный блеск, я чувствую, что меня заливает тьма, но не охватывает снаружи и не заполняет все вокруг, а растет откуда-то изнутри. Потом тьма во мне опускается, и и уже плыву в ней и снова кричу: «Папа!» — и тогда прямо из огня появляется женщина.

Незнакомая женщина, молодая, высокая, почти голая — серая блуза изъедена огнем (несмотря на страх и боль, я удивился: женщина в мужской рабочей блузе), обнаженная грудь покрыта копотью и сажей. Обгоревшая шапка коротких черных волос и остатки цветастой юбки вокруг бедер.

— Где ты, малыш? Где ты?

— Я здесь! — крикнул я, приподнявшись.

Новая стена дыма разделила нас. Ее крик:

— Кричи громче! Я тебя не вижу!

— Я здесь… Я здесь… — изо всех сил заорал я, и она снова появилась из пламени и устремилась прямо ко мне, ни на секунду не замедляя бега. Наклонилась, схватила меня длинной рукой — и вот уже меня подняли и несут сквозь стену огня на другую сторону поля.

Сколько времени прошло — не знаю. Может быть, всего несколько секунд, может — час или минута. Рев пожара затих, и теперь я слышал только ее хриплое дыхание, стоны боли, мои и ее, напряженные удары ее сердца. Черно-белые комья крошились под ее ногами. Шипящие кучи золы огненно раскалялись от дуновения ее бега. Я помню руку, охватившую меня вокруг живота, пальцы, впившиеся в мое тело. Ее левая пятка ударяла по моему бедру, ее ожоги выжигались в моей коже, — и вот мы уже миновали стену камыша, и я брошен в вади, в его мутную, прохладную воду, и лежу рядом с этой чужой женщиной.

Она лежала на спине — руки и ноги раскинуты, кашляющий рот судорожно втягивает воздух, грудь поднимается и опускается в тяжелом дыхании — и вдруг повернула ко мне голову:

— Я тебя услышала…

Странный акцент был у нее, похожий на акцент Гирша Ландау, скрипача. Ее глаза, ее губы были совсем рядом с моими. Ее пальцы погладили мою голову, задержались на мгновение, натолкнулись на просвет между костями макушки, уловили и осознали неожиданность. Она улыбнулась:

— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта.

Слово «фонтанелла» я тогда не знал, но сразу понял, о чем она говорит. За ее головой метнулась вниз крылатая тень. Ястреб взмыл снова, черная змейка извивалась в его когтях.

Послышался мужской крик, чужой и тревожный:

— Аня! Аня! Где ты, отзовись!

Молодая женщина встала, стекая водой, пеплом и грязью, подняла меня на руки и перешла вади. За камышами открылись мне лошадь и телега. Худой старик с загорелой лысиной, в светлой отглаженной рубахе и в брюках цвета хаки, сидел на ней, курил сигарету и ждал.

Ее руки, поднимающие меня на телегу, ее победная улыбка:

— Я же говорила тебе, что слышу мальчика, он кричит из огня.

И он, улыбаясь:

— Ну, Аня, так теперь он твой.

* * *
С той ночи, когда мы с Габриэлем вернулись из Иерусалима и я начал записывать всё это, члены Семьи начали выражать свои мнения.

Рахель, из бездны своей постели, и отец, из бездны своей могилы, поощряли меня: «Очень хорошо».

Мать, ползая среди кочанов своей органической капусты, сказала, не глядя: «Надеюсь, Михаэль, что это первый шаг на твоей новой дороге, которая будет правильной и во всех других отношениях».

Жених спросил, пишу ли я «под копирку», потому что «бумаги иногда разлетаются или пропадают».

Айелет завела себе новую привычку — стоять за моей спиной, читать из-за моего плеча, задавать вопросы и делать замечания, Алона переполнилась любопытством и подозрением, а Ури, во всем такой отличный от меня, единственный из всех понял, что речь идет не о романе и не о книге воспоминаний, а об отце, который сам себе Шахерезада и Султан одновременно, и о рассказе, который не что иное, как длинное прощальное письмо. Из мужской солидарности, которой я от него не ожидал, он принес мне старый компьютер, в котором установил новый текстовой редактор («конец чернилам и перьям, отец, даже коров уже доят сегодня машиной»), объяснил основные команды, ввел в память мой личный секретный код и заклял меня «делать копии как можно чаще», потому что компьютер, при всей своей феноменальной памяти, «во всем остальном полный болван, инфантил и к тому же идиот».

И еще он дал мне совет относительно самого процесса письма.

— В компьютере очень легко стереть и легко добавить или изменить, — сказал он. — Так легко, что ты иногда решаешь и делаешь раньше, чем подумаешь. Поэтому я тебе советую: если у тебя есть две формулировки и ты не знаешь, какую выбрать, запиши обе, возьми второй вариант в квадратные скобки и иди дальше, вернешься к ним потом. А если тебе придет в голову какая-то идея, не имеющая отношения к данному месту и моменту, просто запиши ее, обозначь угловыми скобками и продолжай. Потому что иначе забудешь.

— Просто угловыми скобками? — переспросил я.

— Они заметны. Потом, когда кончишь, компьютер найдет тебе все эти квадратные и угловые скобки, и тогда сиди себе, выбирай на досуге, думай над всеми этими «зачем» и «почему» и решай, что да и что нет. <Надо решить, объяснять ли наши семейные выражения, и если да, то где и как.>

— А если я не успею?

— Почему бы тебе не успеть, отец? Ты куда-то спешишь?

— А зачем мне секретный код? — спросил я. — В этой семье и так достаточно секретов.

— Так лучше, отец, — сказал Ури и поднялся. — Так лучше, поверь мне.

Часами, днями, неделями он лежит у себя в комнате в компании своих книг и своего лэптопа. Иногда он гасит свет и слушает музыку, и тогда на его щеке заметна та «сверкающая-в-темноте-бороздка», которую Амума передала ему в наследство через меня [которую я передал ему от Амумы], а потом в несчетный раз смотрит фильм «Кафе „Багдад“», тоже на экране лэптопа, который лежит у него на животе, как кошка. Комната не закрыта. Можно войти, он не возражает. Можно завести с ним разговор. Иногда он отвечает — одним из тех своих «Ну-ну», которые бесят Алону, потому что в этом слове достаточно изменить мелодию, чтобы приспособить его для тысячи ответов, а она не достаточно музыкальна, — но чаще не отвечает вообще. Это не равнодушие. Просто Ури не способен таниматься двумя делами сразу. Когда он сосредоточен на чем-то одном, то глух ко всему остальному. В армии он служил полтора года, был, понятно, специалистом по секретным кодам, а потом однажды взял и уволился, под каким-то пустяшным предлогом. Жених был потрясен. Не разговаривал с ним несколько месяцев, угрожал, что вычеркнет его из списка «получающих довольствие» и ничего не даст «этому типу, который увиливает от армейской службы», ни теплой рукой не даст, ни холодной[13]. Но Ури пришел домой, лег на кровать и сказал, чтобы его оставили в покое, только сообщили, если придет та женщина, которую он ждет, и сразу открыли бы ей ворота, не устраивая никаких проверок на входе.

За несколько считаных дней я понял, насколько он был прав в отношении кода. Неожиданное появление компьютера и те часы, которые я стал проводить за ним, вызвали раздражение Алоны, и всякий раз, когда я обращался к Ури за помощью (я сразу же обнаружил, что пути запоминания у Йофов составляют полную противоположность путям запоминания у компьютеров, — что уж говорить о путях забывания), моя жена становилась еще более подозрительной и ревнивой, чем прежде: «Почему ты спрашиваешь только его? Я тоже могу тебе помочь. Нет такого текстового редактора, который я бы ни знала». Она тут же начала находить для меня срочные работы в саду, и пока я послушно там ковырялся, пыталась влезть во внутренности моего компьютера и извлечь оттуда мои секреты. Наличие у меня личного кода она расценила как предательство. Впрочем, от меня, сказала она, «нельзя было ожидать ничего иного». Что касается Ури, то она, надо признать, была слегка удивлена, «однако Ури всегда был сыном своего отца, да и Айелет, в сущности, тоже». Но компьютер?! От компьютера она такого не ожидала никак. Казалось бы — прибор как все приборы, жужжит себе, с вилкой, проводами и выключателем, а вот поди ж ты, в противоположность холодильнику, и плите, и стиральной машине, которые знают свое место, «у этого, видите ли, есть претензии».

В отличие от Апупы, который в подобных обстоятельствах просто разбил бы наглый «струмент» одним ударом кулака, моя жена сделала вид, что пренебрегает обидой, но тайком предприняла неуклюжие попытки взлома. Зная, насколько глубоки и непредсказуемы глубины моего забвения, она решила, что я выберу код, который не так-то легко забыть. Она безуспешно перепробовала десятки разных вариантов, которые по прочтении (сын своего отца наказал компьютеру фиксировать все такие попытки) даже растрогали меня. Там были, понятно, имена всех женщин, которые были у нее на подозрении, но вдобавок на экране то и дело прорастали вдруг мои любимые растения: шафран и шалфей, анемон и мак, нарцисс и кассия, а также имена и прозвища членов Семьи — целое поле слов, которое можно было бы назвать «Секреты и любови Михаэля по мнению его жены».

Ей не пришло в голову попробовать цифровой код, и ей не пришло в голову попробовать свое собственное имя.

— Не пришло в голову? А ты не подумал о такой возможности, что она просто боялась? — спрашивает за моей спиной Айелет.

— Боялась? Твоя мать? Чего? — пишу я ей в ответ.

— Боялась обнаружить, что ты не выбрал ее имя для своего кода, — объясняет она.

<Оставить эти разговоры с девочкой в окончательном тексте или выбросить?>

Она вспыхивает:

— Конечно, оставить! А ты как думал?!

Айелет не знает кода, который выбрал мне Ури. Но каждый раз, когда она приходит навестить меня и видит, что я сижу за компьютером, она становится сзади, наклоняется, читает слова по мере того, как они появляются на экране, и делает мне замечания. Некоторые вещи я пишу, потому что она здесь, а некоторые — по той же причине — не пишу. «Так или так», но когда она здесь, во мне поднимается невыносимая ярость, а когда ее нет, я жду ее прихода.

Еще не зная, что она здесь, я уже ощущаю ее присутствие. Не то чтобы я улавливал его или ухватывал, даже через мою фонтанеллу, — наоборот: это ощущение присутствия произрастает из нее самой и лишь потом материализуется в пространстве. Вначале — ее волосы и дыхание, знобящее мой затылок. Затем — ее зубы, за мгновение до того, как они вонзятся в мою шею. А иногда — надеюсь, что случайно, — я ощущаю также груди моей дочери, ее Цилю и Гилю, как она их называет, когда они вдруг жалят мое плечо, и ее вопросы — ножи в мою спину:

— Что это — «в начале любви»?

— Где?

— В третьей строчке сверху — «есть что-то такое в самом начале любви, что будет поддерживать ее потом в течение всей последующей жизни».

— Таким, — шептала мне Рахель, — было тело моего Парня, которое уже рассыпалось в прах.

И такой, сказал я себе тогда, пока моя тетя говорила, и повторяю сейчас, когда моя дочь спрашивает, такой была та длинная рука, которая схватила меня и вытащила из пламени. И таким был тот палец, Анин палец, когда он играл с мягкой точкой на своде моего черепа, и те губы, Анины губы, уголки которых не переставали радостно подпрыгивать во время этой игры, и тот запах, Анин запах, который остался на моей голове и губах и прилип к моему лбу и ноздрям, и с тех пор им пахнет мой рот, и мой пот, и мои воспоминания, и мои сны, и каждый мой вдох.

— Я ухожу, — объявляет Айелет. — Ты печатаешь ужасно медленно.

Пальцы медленнее мысли, а также памяти, а мои пальцы к тому же еще застыли от той езды с Габриэлем. На его мотоцикле, из Долины в Иерусалим, к ней, в больницу, в ее последнюю ночь.

* * *
Именно так, Михаэль, снова наказываю я себе, именно так нужно вспоминать: без страха, без стыда, а самое главное — с юмором, «с насмешкой на устах», как говорила Хана семерым своим сыновьям{7} перед тем, как отправляла их, одного за другим, на смерть. Моя мать, принадлежа к содружеству женщин по имени Хана, у которых есть принципы и которые всегда правы, очень симпатизировала той Хане и прославляла ее в каждый вечер Хануки.

Отец говорил:

— Снова эта история о Хане, которая убила своих детей?

Мать говорила:

— Она дала им вечную жизнь.

Отец говорил:

— В этом ты права. Уже две тысячи лет прошло, а мы всё еще говорим о ней и о ее несчастных маленьких шахидах, которые послушно делали всё, что наказывала им мать.

Мать говорила:

— Если бы все думали, как ты, еврейский народ сегодня бы уже давно не существовал.

Лицо отца говорило:

— Если весь еврейский народ был такой, как ты, может, оно и не стоило хлопот, — но голос его бормотал только: «Безумная женщина», а его глаза искали мои глаза.

Я посылал ему слабую улыбку, которой едоки мяса сигналят друг другу в затруднительном случае, и не спрашивал, какую Хану он имеет в виду.

Потому что с таким семейством, как твое, Михаэль, снова напоминаю я себе, у тебя нет выхода. Надо вспоминать с той же безоглядностью, с какой выпирает дичок посреди ухоженного сада: среди всех этих вылизанных фрезий, барвинков и георгинов, вдруг — тонкоребристый прямой бедринец, упрямый каперс, небритый куст кассии.

— Что это? — испугался мой клиент, молодой симпатичный мужчина из Тель-Авива, купивший себе дом в том пшеничном поле, которое теперь стало жилым кварталом. — Что это за палочки-колючки ты мне здесь посадил?

Его жена улыбается, а я иду к своему «форду-транзиту», приношу вилы, втыкаю и вырываю, не рассказывая ему о том, как цветет и как пахнет кассия. «Полицейский инспектор, — как говорят Йофы, — не нуждается в причине»: сад — его, вкус — его, деньги — его, а я — в моем возрасте уже нет лишних минут на объяснения, а тем более на обсуждения и споры.

Так-то, Михаэль. А в том, что касается памяти, тебе есть у кого поучиться. В семействе Йофов все помнят всё. Кто с удовольствием, а кто с болью, кто с легкостью, а кто с усилием, кто — витиеватыми буквами тысяч историй, а кто — одним сгорающим свитком. Запоминают события, заучивают семейные легенды, хранят прозвища и выражения, которые со временем становятся нашими паролями и кодами причастности. В других семьях берегут первые ботиночки младенцев и локоны их кудряшек, все эти крупицы пыли, вокруг которых планетами уплотняются воспоминания. У нас память выращивает побеги, пускает стержневые корни и, подобно некоторым вызывающим зависть растениям, сама оплодотворяет себя, производя и рассеивая по воздуху свои семена. А то, что запомнилось, уже не забудется. Если не сегодня, сразу после «любовного акта», — вспомнится завтра. Если не сейчас, после кормления, — подождет до следующей беременности. Если не будет признано как факт — вернется как догадка. А если какое воспоминание даже потеряется или будет выброшено — кто-нибудь непременно найдет вместо него другое, и замесится на нем новая выдумка (вот, уже текут, текут сладкие слюнки и полнится восторгом черепная полость!) и тоже присоединится к официальным семейным историям.

Тетя Рахель сочиняла нам всем, молодым членам Семьи, которые спали в ее кровати, немало таких историй, а я, в свою очередь, сочинял их для Ури и Айелет. Когда они были маленькими и любили слушать сказки, они делали вид, что верят мне. Но когда немного подросли, то потребовали, чтобы я перестал рассказывать им глупости. Сейчас, уже взрослые, они просят, чтобы я снова рассказывал им тогдашние мои легенды из жизни Семьи, и даже поправляют меня — Ури с традиционным йофианским ворчанием: «Нет, это было не так», а Айелет с криком: «Папа, это не так, перестань!» — если я упускаю какую-нибудь деталь или выдумываю что-либо новое.

Иногда я выхожу из обнесенной стенами крепости «Двора Йофе» и отправляюсь в Хайфу, а то и совсем за границу — в Тель-Авив, иногда я набираюсь смелости, смотрю прямо в глаза проходящей мимо женщины — она мне чужая, и я ей чужой — и говорю ей — это я, который всего раз в жизни был за границей, с Алоной в Италии: «Помнишь, Юдит, как мы встретились тогда, в Брюсселе, когда ты сошла с поезда не на той остановке?»

Если она улыбнется: «Мне кажется, что вы спутали меня с кем-то другим», — я извиняюсь: «Простите…» — и удаляюсь.

А если она промычит: «Што?…» — или издаст любое иное «ммууу…» удивленной коровы, я извиняюсь: «Простите, я, наверно, спутал вас с кем-то другим…» — и удаляюсь. И если она хмурит брови, предупреждая, что сейчас позовет мужа, или товарища, или брата, а то и всех этих троих неандертальцев сразу, — я и тогда извиняюсь и удаляюсь.

Но если она смотрит мне прямо в глаза и говорит: «Опять ты забыл. Это было не так, это было в Амстердаме, и ты просил меня померить для тебя платье», мое сердце замирает в груди, а если она к тому же добавляет: «И ты еще сказал, что свет в этом городе такой приятный и мягкий, а я сказала, что нужно пойти в музей Анны Франк, а ты сказал, что предпочитаешь поесть селедку на улице, хотя маринованная селедка твоей бабушки лучше», у меня от радости подкашиваются ноги.

И тогда она, как всегда, улыбается и уходит, а я, как всегда, бухаюсь в канал Принсенграхт. Жалею: зачем мне нужен был весь этот разговор? Удивляюсь: а что бы случилось, заведи я его на самом деле, а не только в своем воображении? Возбуждаюсь: а в ее воображении тоже?

Так или так, но в нашем семействе каждый имеет свой способ запоминать, вот только, как я уже сказал — сказал ли? — забываем мы, на время, все одинаково: когда льется кровь, когда извергается семя, когда каплет молоко. «И поэтому, — смеется мой отец, — старики у вас помнят лучше молодых, а старухи — лучше молодух».

«У вас», — говорит он, не «у нас», потому что мой отец, хотя его фамилия тоже Йофе, родом из «внешних родственников» — тех, которые присоединились ко «Двору Йофе» посредством женитьбы и никогда не получат там полного гражданства: Парень тети Рахели, Жених тети Пнины, и он, Мордехай Йофе, который пролил больше крови и спермы, чем все Йофы, взятые вместе, но при этом ничего не забыл.

— Ты бы мог стать одним из нас, Мордехай, — слышал я, как говорила ему мама, — если бы только прекратил эти свои насмешки.

— А мне это и не нужно, Хана, — услышал я его ответ [услышал я его капающий яд], — мне достаточно быть одним из тебя.

Терпение, Михаэль, снова говорю я себе сейчас, черпая смелость у предметов, которые собрал перед собой до того, как начал писать, — у карандаша и у бумаги, у пачки «Драмы»[14], которую привезла мне Айелет из того самого Амстердама («если ты куришь одну сигарету в два дня, то хоть скрути ее сам»), у дисков для копий, которые купил мне Ури, у старой бритвы, которую дал мне муж Ани, а наточил Жених, той бритвы, у которой лезвие толщиной в одну металлическую молекулу.

— Осталось не так уж много времени, — сигнализирует мне моя фонтанелла той слабой неуверенной морзянкой, пророчества которой относятся ко мне, а не к другим. У нее есть разные сигналы — свой для зародышей, которым предстоит родиться (этакие пульсации, медленные для мальчика, быстрые для девочки, можете представить себе тот дикий барабанный бой, который еще до беременности Алоны приготовил меня к появлению на свет Ури и Айелет), свой для той беременности, что была у нее сразу после них и кончилась выкидышем (далекий глухой саксофон, поющая дюна, как будто мертвец напевает в своей могиле), свой для ожидаемой смерти (быстрая острая дрожь, привстающие на макушке волосы при виде ничего не подозревающей жертвы) и свой для смерти неожиданной (глухое, слегка болезненное жужжание). Есть у нее и сигналы, касающиеся моего персонального будущего, — вышеупомянутая слабая морзянка.

Теперь писать, Михаэль, терпеливо и честно писать, и улыбаться, и если нужно — даже «размазать сопли по носу» (так Йофы описывают нежелательное раскрытие семейных тайн), но писать и не сдаваться. Смешить себя, помнящего, и тебя, вспоминающего. Знать, что эта семья — моя семья, это отражение — мое отражение, это слабое, сожженное, продырявленное тело, Михаэль, — твое тело, мое.

* * *
На вопрос: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» — который у других детей вызывает смущение, я всегда отвечал без запинки, громким голосом и указующим, уверенным перстом: «Его!» Так я чувствовал при его жизни, так и сейчас, когда он уже ушел, а она еще жива.

Я помню тот период моего детства, когда я, возмущенный и беспомощный, сражался, не желая признать, что моя мать не совсем нормальна, — насмешливое «цидрейте»[15], по словам ненавидимых нами Шустеров, или «мутра»[16] — знак уважения и симпатии в устах Жениха, который называл так особенно заядлых упрямцев. Даже после того, как я вынужден был про себя признать, что дело обстоит именно так, я продолжал отрицать это перед другими, и даже сейчас, в этот сладостный миг, мои пальцы не знают, как им закончить предложение «Моя мать ненормальная» — точкой или вопросительным знаком. Потому что точка — это вроде окончательного подбивания счета, а я не из тех, кто мстит и сводит счета. Ограничусь поэтому предложением: «Моя мать ненормальная» — без всякого знака.

Я не знаю, то ли она помешалась от вегетарианства, то ли стала вегетарианкой, потому что была не вполне в себе, или же эти два качества просто находятся в той любимой Рахелью корреляции, когда свойства и признаки ходят парами, вроде куриных мозгов и зычного голоса. Может быть, придурь и вегетарианство тоже любят ходить рука об руку, и как только встречаются в одном человеке, так сразу, вне себя от радости, падают друг другу в объятья?

Так или так, но есть люди, которые любят помешанных, и есть такие, которые нет. Я — нет. В качестве единственного нормального человека во всем семействе Йофе (это не комплимент самому себе, а простая констатация факта) я не люблю ненормальных, даже если это моя собственная мать. Ненормальные и помешанные смущают меня и лишают покоя. Рядом с ними я чувствую себя как возле клетки с обезьянами в зоопарке. И те и другие похожи на людей, но, в сущности, и те и другие не люди. И вообще, когда границы между вещами не совсем ясны, как, например, женщина, которая одновременно мужчина, дядя, который также верный пес, или дедушка, который одновременно младенец, я испытываю неудобство — мне хочется тут же воздвигнуть стены и обозначить границы.

Отец смеялся. Когда он смеялся, его правый глаз сужался, а обрубок руки со странной веселостью подпрыгивал в пустом рукаве.

— Это не совсем так, — говорил он мне. — Есть женщины, которые одновременно мужчины, и они прекрасные женщины. Я желаю тебе такую. Что же касается обезьян, на которых ты не любишь смотреть в зоопарке, так тут нет вопроса, похожи они на людей или нет. Они похожи, но на тех людей, которых мы не любим.

— Смейся, Мордехай, смейся, — бросила ему как-то тетя Рахель на одном из наших пасхальных седеров[17], или наших обрезаний, или во время какого-то другого йофианского события, когда каплет кровь и «чашки в опасности», а алкоголь и воспоминания смешиваются с «компотом». — Смейся. Это всё, что ты умеешь делать: не страдать. Не окунать руки в дерьмо. Только стоять в стороне и смеяться.

И он, человек с мягким взглядом и пустым рукавом, дождался, пока свояченица закончит свою маленькую инвективу, и ответил:

— Ты, наверно, имеешь в виду «не окунать руку в дерьмо», Рахель, не так ли?

Мило улыбнулся, встал со стула, подошел к цветочному горшку и демонстративно выплеснул в него немного чая из своей чашки. Все Йофы имеют привычку заполнять чашку до самого ободка, а мой отец — нет. Он свою чашку заполняет на три четверти и ставит ее на край стола, специально чтобы все в тревоге протягивали к ней руки, произнося пароль: «Чашка в опасности!»

Моя мать тоже не любит обезьян, но только шимпанзе и по другой причине. У нее с ними личный счет, который, как и прочие ее личные счеты, тоже чужд обычной человеческой логике. Годами она приводила нам шимпанзе в пример и как образец для подражания:

— Так похожа на человека, а питается исключительно зеленью, листьями и фруктами, совершенная вегетарианка, а сил у нее при этом, как у пяти мужчин, жрущих мясо.

Так она не уставала повторять, пока однажды в газете не появился рассказ о том, что группу шимпанзе сфотографировали в Африке, когда они охотились на других обезьян, терзали их и даже разрывали на куски, а потом с большим аппетитом сожрали пойманного в зарослях несчастного олененка. На этом Хана Йофе прервала все свои отношения с лживыми, лицемерными шимпанзе, но не раньше, чем провозгласила, в полном соответствии с принципом логически порочного круга, к которому апеллируют все верующие и все глупцы во всех религиях, что именно пожирание мяса как раз и развратило бедных шимпанзе, подорвало их шимпанзиные нравственные устои и превратило в лицемеров и обманщиков.

С чего это всё у нее началось? Как и у многих других детей — с зарезанной курицы. Амума, вообще-то женщина мягкая, собирая яйца у своих кур, вела точные записи, и всякая несушка, не достигавшая требуемой производительности, получала у нее прозвище «курица, которая не старается» — ее резали, ощипывали и варили.

— Кто не хочет, пусть не смотрит! — объявляла Амума, и моя мать, навидавшись, как «курицы, которые не стараются», кружатся и разбрызгивают кровь по всему двору, падают и дергаются, пока последние частицы жизни не покидают их тело, решила больше никогда не есть мяса.

Другие дети по прошествии одной-двух недель возвращаются к мясному горшку{8}, но с Ханой Йофе произошло тогда то, что по сей день именуется у нас — с торжественностью, требующей пары кавычек, — «чудом мигрени», а в варианте Рахели, ее младшей сестры, — чудом кувшинчика с «квакером»[18], — по той причине, что по прошествии восьми дней питания зеленью, бобовыми и фруктами Хана Йофе «вырвалась из когтей мигрени, которая мучила ее с самого детства». Эти последние слова я тоже поставил в кавычки, потому что, как и «галут»[19], «яды» и «укорененная семья», это тоже мамины слова, и она произносит их с такой торжественностью, что кавычки завиваются вокруг них даже в ее речи.

— Глупости! — сказала мне Рахель в одну из моих первых ночей в ее постели. — У твоей матери не было никакой мигрени. Ее боли были куда хуже: с одной стороны, у нее болела Пнина, которая всегда была удачнее и красивее, чем она, а с другой стороны, у нее болела Батия, которую отец любил больше всех других своих дочерей.

Иногда у Рахели рождаются фразы, который напоминают мне стихи из Библии — праотца Яакова, например: «Пойду и увижу его, пока не умру»{9}, или рассказ о Рицпе, дочери Айи{10}, которая сидела все лето возле повешенных своих сыновей «и не допускала касаться их птицам небесным днем и зверям полевым ночью».

А иногда наоборот: я нахожу в Библии стихи, напоминающие мне истории Рахели, — рассказ о сынах Божьих, например, сошедших к дочерям человеческим{11}, или о маленькой девочке из земли Израильской{12}, — так что я уже не знаю, кто сказал о ком — Библия о той несчастной девочке или Рахель о своей сестре Батии, что пошла за своим «Гитлерюгендом» (так, с полным пренебрежением к правилам немецкого языка, называют Йофы ее немецкого мужа) и сегодня живет в Австралии, которую моя мать называет «чужбиной» и «галутом».

— А как же с тобой, — спросил я Рахель, — ведь и ты была ее сестрой?

— Я четвертая дочь. Я никого не интересовала! — И ее старческая улыбка опять скользит по моему затылку. — Но твоя мать, Михаэль, решила стать вегетарианкой просто для того, чтобы завоевать немного внимания и придать себе побольше важности.

Ее пуховое одеяло, ее слова, ее объятье, фланелевая пижама ее убитого мужа окутывали меня в темноте.

— У тебя приятное тело, Михаэль, почти такое же, как было у моего Парня. — Сейчас она замолчит на мгновенье, как замолкает каждый раз, когда вспоминает его, потом придет в себя и продолжит: — Я люблю, когда приходит твоя очередь спать со мной.

Я уже говорил, что все Йофы накрываются «пуховиками» — одеялами из гусиного пуха. Особо дисциплинированные из нас, самые педантичные и образцово-показательные, продолжают спать под этими пуховиками до середины лета, потом на неделю заменяют их тонкими пикейными одеялами, тут же начинают неудержимо дрожать от стужи, клацать зубами и страдать бессонницей и уже двадцать первого июня, как только дни начинают укорачиваться, с облегчением говорят: «Зима приближается!» — и возвращаются под свои пуховики. Даже Жених, которого раздражают «всякие люксусы», вроде хождения к маникюрше, жеванья «чинги» (так он называет жвачку), покупки лотерейных билетов и прочих «испорченных обычаев», которым удается проникнуть в закрытый «Двор Йофе», — и тот укрывается пуховым одеялом, и даже у моей матери, по мнению которой любая избалованность вредит здоровью, зато утренний душ — это хлеб насущный, есть такой пуховик, который наверняка стоил жизни доброму десятку несчастных гусей, — но моя мать, как я уже сказал, принадлежит к разряду вегетарианцев во имя собственного здоровья, а не вегетарианцев во имя сострадания к животным.

Итак, мы с тетей Рахелью погребены в общей могиле под ее широким пуховиком, а вокруг нас развешаны чертежи, таблицы и отчеты, касающиеся инвестиций, фондов и акций. И я уже так привык к ним, что моя открытая фонтанелла видит их даже в полной темноте — все эти биржевые диаграммы, взлетающие и падающие кривые, колонки названий и цифр. На оси «игрек» ее графиков откладывается, как это обычно принято на бирже, стоимость «бумаг», но ее «иксы» вовсе не означают даты — иногда это среднемесячные значения температуры на прибрежной равнине, иногда — количество дорожных аварий на дорогах Страны или число заболеваний нильской лихорадкой, а то и частота повторений фразы «мы ни в коем случае не можем допустить» в речах очередного министра обороны. И если кто-нибудь спрашивает ее, почему так, она объясняет, что мир построен на корреляциях, и именно их — а не причины — следует прежде всего выявлять. Потому что, вопреки расхожему мнению, действительно важны именно корреляции, а не причинные связи.

— Но при чем тут министр обороны? — сердится Жених, которого пребывание под землей сделало весьма нетерпеливым, и Рахель с раздражающим спокойствием говорит:

— Очень даже при чем.

— Как это? Почему при чем?

— Потому что какая у него морда, так он и выглядит.

И Жених злится, потому что эту йофианскую логику невозможно прошибить.

Короче, ночами Рахель спит со своим очередным гостем — если угодно, с очередной жертвой, — а днями лежит и смотрит на чертежи на своей «Стене акций»[20].

— Смотрю, смотрю, — так она говорит, — пока у меня не появляется озарение!

И когда у нее появляется «озарение!», она тут же начинает звонить в неопознанные банковские объекты и втолковывать им свои приказы и инструкции. А если кто-нибудь входит к ней как раз посредине такого «озарения!», она нетерпеливо машет на него рукой:

— Тише, я зарабатываю для Семьи.

Заработанные деньги Рахель передает Жениху, потому что «всё началось с гонораров за его изобретения», а Жених, в соответствии со старым договором с Апупой, делит их на всех членов Семьи. Правда, улыбается она, все его примусы и плуги не внесли даже пятой части того, что принес ее бизнес, но она ценит Жениха и жалеет, а иногда даже называет «официальным кормильцем семейства Йофе» — обида в нашем понимании, но комплимент — в его. «Так или так», но он с большой торжественностью дает ей пустые чеки, испачканные сажей и машинным маслом и подписанные древним, сине-фиолетовым химическим карандашом — «Арон Ландау», «Арон Ландау», «Арон Ландау», а она вписывает в них имена получателей, назначает суммы и возвращает ему — раздать.

Вернусь к своей матери и к началу ее вегетарианства. В нашей деревне жил тогда человек по имени Натан Фрайштат, который был пацифистом, вегетарианцем и коммунистом одновременно — «вегетарианцем из соображений пацифизма и коммунистом из соображений здоровья», по его собственному определению. Кроме того он был еще столяром и радовал деревенских детишек симпатичными деревянными игрушками. В качестве коммуниста он рассказывал им воспитательно-развлекательные истории о детстве Сталина, а в качестве вегетарианца вел в деревенском листке постоянную рубрику под названием «Перекормленный бык и растительная пища». Я помню кое-что из того, что он там писал, потому что вырезки из этого листка подшивались и хранились в нашем доме. «Пять маленьких перекусов в день предпочтительнее, чем три больших еды, — утверждал Фрайштат, — а еще лучше три маленьких перекуса».

Каждый вечер этот Фрайштат рассказывал своей жене длинные истории и всегда начинал их словами: «Ты помнишь, Юдит…» — а со временем стал произносить такие же длинные речи перед каждым, кто, на свое несчастье, попадался ему на пути, и всегда начинал их со слов: «Послушай-ка сюда…» На деревенских собраниях он призывал выпустить кур из клеток, чтобы они несли яйца во дворе, «на свободе», и требовал от каждого владельца дойной коровы подписи под обязательством «ни при каких условиях» не отдавать ее на убой.

Сам он не держал никакой живности, кроме гигантского кипрского осла по прозвищу Дылда.

— Это был особенный осел, — рассказывала мне Рахель. — И просто как осел, и в силу того чувства солидарности, которое он испытывал по отношению к своему хозяину, — это был осел-вегетарианец, но если вдуматься, Михаэль, то видно, что это и так одно и то же.

Фрайштат очень гордился этим своим ослом и подчеркивал, что никогда его не запирал и не бил, а привязывал только в те дни, когда Дылда был возбужден, и то — по его собственной просьбе.

Летом этот Фрайштат ходил в резиновых сандалиях, вырезанных из старых шин, а зимой — в деревянных сабо без задников, и всё для того, чтобы не пользоваться шкурами «несчастных животных». А по ночам он спал в своем саду, покачиваясь в гамаке — «в объятьях моих друзей-деревьев», — и хотя спал голым, никогда на простужался, а комары, которые нападали на всех людей и животных и сводили их с ума, его облетали стороной и не дырявили его кожу ни единым укусом.

Он был так здоров, что не умер от какой-нибудь болезни, а погиб в автокатастрофе, и не в глубокой старости, а в сорок два года, «ибо так судьба любит поступать с теми, кто слишком умничает». Но подобно всем верующим, ждущим вознаграждения еще при жизни, Фрайштат тоже не принял в расчет возможность преждевременной смерти и не потрудился оставить завещание, если не считать заносчивого указания, что он завещает свое тело науке. Его указание было выполнено, и спустя несколько дней из медицинского колледжа пришло восторженное письмо, в котором говорилось, что наука никогда еще не видела таких чистых кровеносных сосудов, такой сверкающей печени и таких розовых легких. Деревенский комитет распорядился вывесить это письмо на доске объявлений, где оно превратилось в скромный объект паломничества, вызывая возбуждение и гордость, отзвуки которых проникли даже сквозь стены «Двора Йофе». Апупа, который обычно держался подальше от деревни, прослышал об этом, спустился к доске объявлений, прочел письмо и по возвращении подытожил всё это событие медицинским диагнозом, который тоже вошел в каталог наших семейных выражений: «Этот Фрайштат после смерти был здоров совсем как при жизни». До сих пор, кстати, в Семье идут споры, следует ли считать этот диагноз внезапным проблеском Апупиного остроумия или еще одним доказательством «куриности» его мозгов.

Безмерна была радость Фрайштата, когда однажды к нему спустилась «дочь самого Йофе собственной персоной» и попросила проинструктировать ее в первых шагах по пути вегетарианства. Она получила от него книги и брошюры, начала проращивать семена бобовых и пшеницы на ватных подстилках, которые постепенно ширились все больше и больше, и тогда же энергично взялась за два занятия, которые немедленно вызвали и по сию пору вызывают раздражение всей Семьи, — читать проповеди и нравоучения окружающим и бесконечно считать их жевки: десять жевков справа — потом одиннадцать слева — «потом закрываем глаза и рот ровно на шесть секунд, сосредотачиваем все свое внимание на нашем друге и благодетеле слюне, пока она разлагает для нас крахмалы пищи, — и тогда глотаем».

Амума умоляла дочь успокоиться, Пнина, Батия и Рахель заявили, что ее подсчеты жевков вызывают у них «квас», что на языке Йофов означает то, что обыкновенные люди называют «отвращением» или «тошнотой», — но Апупа, именно он, встал на ее защиту. Он поднялся во весь свой рост и провозгласил, что «в эти дни, когда Двор Йофе уже окружен домами Шустеров и других паразитов и бездельников, надо особенно ценить людей, имеющих твердые принципы»,

И, как все верующие, моя мать тоже имеет своего бога. Ее бога зовут доктор Роберт Джексон, он врач-натуропат, живет в Америке и написал книгу под названием «Всегда здоров». Историю доктора Джексона я слышал много раз, потому что родители каждый вечер перед сном рассказывали мне какие-нибудь истории. Отец читал мне всевозможные книги, из которых я помню в основном «В стране толстых и в стране худых»[21], рассказы о животных Киплинга и сказки братьев Гримм. Эти сказки он рассказывал на свой особенный лад: «Ни в каком царстве, ни в каком государстве не жили ни Король, ни Королева, и не родилась у них совсем не красивая дочь…»

Рахель рассказывала мне истории из Библии и из греческой мифологии. А Аня, спасшая меня из огня, читала мне стихи, но всегда из одной и той же книги под названием «Откройте ворота» идишской поэтессы Кади Молодовской. И при этом всегда читала, вернее, декламировала наизусть одни и те же стихи: о бедном пастухе, у которого не было ни козы, ни палки, «только зеленые подушки-лужайки», о девочке по имени Дина с ее китайскими глазами и о плаще Парваимского золота{13} — это слово очень забавляло меня, — а чаще всего о девочке Айелет, у которой на глазах были слезы, а на губах улыбка. Я помню, как весело она распевала:

Этот плащик не стареет,
Год от года красивеет, —
как смеялась, когда читала:

— Ты, Перец, козел!
— Он ему закричал.
— Идешь голозадый,
А плащ потерял! —
и как толкала меня пальцем под ребра или гладила им мою открытую фонтанеллу:

А все остальное,
Дыру за дырой,
Получите строем,
За первым второй.
Иногда она читала мне какую-нибудь строчку прямо на идише, чтобы меня рассмешить, потому что я всегда думал, что на идише говорят только старики. Но когда она возвращалась к девочке Айелет:

Шесть лет уже девочке нашей,
Попробуй теперь ее тронь —
Голубеньким зонтиком машет
И кудри горят, как огонь, —
мы оба печалились:

И хочется Айелет
Умчаться птицей прочь,
Покуда день алеет
И не настала ночь.
А мама не печалилась и не смеялась, не гладила и не толкала — только читала и читала мне книгу доктора Джексона «Всегда здоров». Кадю Молодовскую она не знала, «Сказки просто так» Киплинга, по ее мнению, не заслуживали внимания, а читать мне детские сказки она отказывалась «принципиально!» — то есть в силу своих принципов: домик ведьмы в «Гензель и Гретель» весь состоял из «ядов», а Красная Шапочка, судя по вину, маслу и пирожкам, которые она несла в корзинке, была для бабушки куда опаснее волка. Но книга ее доктора Джексона странным и поразительным образом тоже излучала причудливое и пугающее очарование сказки, и я даже сегодня с непонятным для самого себя удовольствием вспоминаю многие из ее фраз и поучений:

«Действительно ли Создатель хотел взвалить на культурное человечество, этот венец Своего творения, так много бед и болезней?!»

«Когда мы завариваем чай кипящей водой, из него выделяется ядовитый алкалоид».

«Непереваренный крахмал есть не что иное, как яд».

А особенно я помню фразу, которая так полюбилась отцу, что он повторял ее с искренним одобрением на каждой йофианской трапезе: «Соус от жаркого стоит на одном уровне с обыкновенной мочой».

«Яды» — самое частое слово в лексиконе вегетарианства, и моя мать, принадлежа к строжайшим его блюстителям, внесла сюда свой лингвистический вклад:

«Белый яд» — это сахар и соль (которыми сам доктор Джексон в свои греховные дни злоупотреблял свыше всякой меры).

«Желтый яд» — это масло (доктор Джексон мазал его тогда на хлеб, который при этом лишался жизненной силы всякого произрастающего семени).

«Синий яд» — это табачный дым (к которому доктор Джексон был тогда весьма привязан).

«Черный яд» — это кофе (доктор Джексон каждый день вливал в свою утробу не меньше восьми чашек).

«Красный яд», корень зла и законный супруг масла, — это «мясо несчастных забитых животных».

Не удивительно поэтому, что доктора Джексона в конце концов поразили тяжелейшие болезни и он лишился всех своих сил. В сорок один год он «уже стоял на краю разверстой могилы»: у него выпали восемь зубов, кожа сморщилась, тело увяло, левый глаз ослеп, правое ухо оглохло.

— И как это мальчик засыпает после всех твоих ужасных рассказов? — заметил отец из кухни.

«С большим трудом, — продолжала мама читать воспоминания несчастного доктора, — поднимался я на три ступеньки моего жилища на первом этаже, вынужденный держаться за перила. И вот однажды появилась в моем приемном покое женщина, молодая и красивая, решительная и смелая…»

— Прочти эту строчку еще раз, — сказал я.

«Женщина, молодая и красивая, решительная и смелая», — снова прочла мама с раздражением, поскольку у этой строки не было никакой связи с вегетарианством.

Молодая и красивая, решительная и смелая женщина принесла с собой больного младенца «весьма жалкого вида». Доктор Джексон осмотрел его и сказал женщине следующее:

— Вы должны позаботиться о том, чтобы питание вашего ребенка соответствовало способности его органов поглощать и переваривать пищу и чтобы удаление отходов происходило у него регулярно и основательно. Сосредоточьте внимание на этих основных правилах теории здоровья, и он вырастет и расцветет, как полевой цветок.

«Когда я кончил говорить, женщина снисходительно посмотрела на меня и спросила, насмешливо разглядывая мою жалкую худобу: „Господин доктор, а в каком возрасте эти принципы уже перестают действовать?“»

— Всю ту ночь доктор Джексон вспоминал слова этой молодой женщины, — торжественно сказала мама, переходя к описанию «нового порядка жизни», к которому он приговорил себя уже назавтра: ледяной душ на рассвете, растирание грубым полотенцем, изнурительная зарядка против окна, открытого настежь даже в самые холодные зимние дни, «энергичные упражнения», предназначенные для «сжигания остатков пищи, еще не покинувших тело».

Наряду с описанием раскаяния и обретения новой веры, значительная часть книги доктора Джексона была, как это принято во всех жизнеописаниях праведников, посвящена воздаянию, полученному еще на этом свете. К шестидесяти годам доктор Джексон стал таким здоровым и крепким, что довел до изнеможения группу профессиональных велогонщиков, отправившихся с ним в дальний пробег. А в восемьдесят лет — так продолжала свой рассказ мама, и два ее пальца, как две ноги, быстро скачут по моему пуховику, поднимаясь по невидимым ступенькам, — он взобрался на пятидесятый этаж мемориала Вашингтона и обогнал при этом «компанию молодых парней, которые свалились, задыхаясь и без всяких шансов на успех, уже на восемнадцатом этаже».

— Это были не просто молодые парни, — заметил отец. — Это была сборная Соединенных Штатов по легкой атлетике.

— Не надо преувеличивать, Мордехай, — сказала мама. — Молодые парни, этого достаточно.

— Кстати, — заметил отец, — во многих высотных зданиях Америки есть лифты.

— У природы нет лифтов! — возмутилась мама, захлопывая «Всегда здоров».

— У природы нет также зданий в пятьдесят этажей.

— При чем тут лифт?! — воскликнула мама. — Он специально поднимался по лестнице! Пешком! Показать им!

— Это не здорово так нервничать, Хана, — сказал отец.

Она, закипая:

— Пятьдесят этажей в восьмидесятилетнем возрасте!

Он, не уступая:

— Это выходит чуть больше полуэтажа за год. Не Бог весть что.

Сейчас и я начинаю смеяться, а мама закипает всемеро яростней. Вот так это: мы пытались привыкнуть к ней и простить ее, но она привыкнуть к нам никогда не привыкла и простить нас уже не простит.

— Будь я кольраби, — сказал я ей однажды, — ты бы, наверно, обняла меня с большей радостью.

И тогда она сказала, повернув ко мне сурово-праведное лицо благочестивых вегетарианцев:

— Жизнь, Михаэль, это дело принципов и правил, а не объятий и радостей.

Отец не среагировал, но моя фонтанелла задрожала от его злости.

— Бог с ней, с люцерной, которую она жует из принципа, Бог со мной, с которым она спит по правилам, но так отстраниться от своего ребенка?! — слышал я потом, когда он разговаривал с соседкой.

Итак, вот вам типичное послеобеденное время в нашей семье: «она» (моя мать) возится в огороде, «ребенок» (я) вернулся из дома Ани, «он» (отец), идет в свой тайник с мясом, то есть к соседке («Убивице», по определению матери), а в воздухе плывут запахи соуса, апельсиновых корок, чеснока и любви — удивительно ли, что я вырос единственным нормальным человеком в семействе Йофе?

* * *
После пожара мама согласилась повести меня в медпункт, но не позволила, чтобы мои ожоги мазали мазями. Она лечила их своими лекарствами, «компрессами» на вегетарианском языке: марлевыми салфетками, пропитанными эфирными маслами и вонючими травяными настоями, — и накладывала на них тонкие до прозрачности ломтики цветочных бутонов и корней, а иногда свежий толченый чеснок, полоски картофеля и огуречные шкурки.

— Только сейчас ты надумала добавить к нему овощей?! — заметил отец. — Овощи добавляют до того, как кладут шашлык на огонь.

Но, несмотря на насмешки отца и гневные пророчества сестры в медпункте, растительные настойки подействовали прекрасно, и через несколько дней, уже выздоровев и снова начав ходить в детский сад, я увидел спасшую меня молодую женщину, которая шла мне навстречу, возвращаясь из магазина с веревочной сумкой в руке.

Целый букет странных и незнакомых ощущений разом расцвел в моем теле. Рот высох. Колени ослабели. Сердце, которое еще не знало, какие штуки выделывает любовь с такими полнокровными органами, как оно, смутилось настолько, что перестало биться. Я впервые увидел ее после пожара и впервые почувствовал то, чего удостаивался с тех пор еще только три раза, — будто какой-то сосуд рвется между грудью и животом и заливает слабеющую, растворяющуюся диафрагму. Если это не была любовь, уже тогда, то что это было?

Вот она: новая рабочая блузка сереет на ее теле. Новая юбка с новыми анемонами обвивает ее ноги. Волосы, сожженные, как мои, подстрижены точно так же, и былой их пробор исчез. Мои волосы обстригла сестра в медпункте. А ее?

Похоже, она заметила меня первой, потому что, когда я ее увидел, она уже сияла улыбкой мне навстречу, и я приближался к ней по дрожащей светлой дорожке, которую ее взгляд — луна над морем — плеснул к моим ногам. Она остановилась, глядя на меня, и, когда я, всё более замедляя шаги и всё плотнее закрывая глаза, приблизился к ней вплотную и застыл, села рядом со мной на землю. Не наклонилась, как обычно наклоняются к детям взрослые, с наигранной улыбкой и склоненной головой, этакое говори-раб-мой-ибо-слушает-тебя-Бог-твой{14}, а села по-настоящему, скрестив ноги.

Ее рука гладила мою голову: два пальца, указательный и средний, каждый со своей стороны, прошли вдоль средней линии черепа и в том месте, где я ожидал, — остановились.

— Я приходила к вам домой, навестить тебя, но твоя мама не дала мне войти, — сказала она. И тем хорошо знакомым мне, ханжески-агрессивным тоном женщин, которых зовут Хана и у которых есть нерушимые принципы (отец тоже иногда подражал этому тону, но у него получалось хуже, чем у этой молодой женщины), продолжила: — «Большое спасибо, что вы спасли моего мальчика, но сейчас он лежит с компрессами».

Подражание было точным, и я смутился. По какому праву эта женщина насмехается над моей матерью и почему я присоединяюсь к ее улыбке?

— И еще я принесла тебе шоколад, — добавила он, — но твоя мать сказала: «Это яд, заберите его обратно».

У нас обоих еще оставались красные пятна легких ожогов и белые бинты перевязок на ожогах более тяжелых. Но у меня на животе был еще один «не-шрам» — звание, которое она сама ему присвоила через несколько дней, когда обнаружила меня под миртовым забором у ее дома — я подсматривал, как они с мужем убирают снятый ими дом и чистят свой двор.

Дом этот, кстати говоря, принадлежал столяру Фрайштату, тому самому, который помог матери в ее первых шагах на поприще вегетарианства, а потом погиб в автомобильной катастрофе. Поскольку его жена, та самая Юдит из «Ты помнишь, Юдит…», сбежала от него еще при его жизни и детей у них не было, а родственники не явились и после его смерти, этот дом перешел в собственность деревенского комитета и теперь был сдан Ане и ее мужу.

Она двигалась по двору, как буря, собирая и волоча, таща и швыряя. А он — старый мужчина (по всем моим расчетам, моложе нынешнего меня) — срезал сухие ветки с полумертвых плодовых деревьев, копал и удобрял ямы для посадки новых деревьев, рыхлил потрескавшиеся от сухостоя грядки и заменял сломанные черепицы. Над его умным лицом сверкала загорелая лысина. Я сразу увидел, что он относится к той породе мужчин, о которых Жених одобрительно говорил, что они «не пачкаются во время работы». У него были толковые руки, а своими движениями он напоминал тех старых мастеровых, у которых увядание мышц замаскировано опытом, а медлительность — умелостью.

Я наблюдал за ними до тех пор, пока мужчина не сказал:

— Я спущусь в центр, Аня, купить брызгалку для сада.

Когда он скрылся на спуске дороги, а я уже собрался переползти на более удобный наблюдательный пункт, молодая женщина вышла за ворота и решительно направилась прямо к месту моего укрытия.

— Идем, — взяла она меня за руку, которая будто сама собой поднялась ей навстречу. — Идем, я хочу посмотреть на тебя.

Внутри ее дома. Среди раскрытых ящиков и коробок, кухонной посуды, выглаженной мужской одежды, висящей в ряд на вешалках, и цветастых платьев и юбок, брошенных прямо на пол, — я стою на столе, пятилетний, выпрямившийся во весь рост. Ее рука расстегнула пуговицы на моей рубашке. Два указательных пальца и один большой коснулись меня. Распахнутая ткань чуть колышется на груди.

— Теперь повернись.

Ее руки и глаза прошлись по моему телу. Два пальца просунулись между кожей и резиновой полоской коротких штанишек, которую продела мама: протолкнула английскую булавку по длинной темной норе внутри ткани, вытащила, связала, сказала: «А сейчас оденься, Михаэль», — сунула палец и проверила, не слишком ли тесна резинка, потому что «это может помешать системе пищеварения в ее работе».

Два Аниных пальца ничего не проверяли, только просунулись и немного приспустили штанишки — и как будто широкая косая полоса открылась там, не тронутая огнем. Вся кожа вокруг была красноватой, кое-где уже облезла, а эта полоса оставалась белой и чистой.

— Вот он, твой не-шрам, — сказала она. — Здесь была моя рука.

Даже сегодня, если я поднимаю рубаху и слегка приспускаю пояс — когда никто не видит, я делаю это нередко, — я вижу его. И сразу же: тут была ее рука. Тут — ее ладонь. Пятьдесят лет прошло с тех пор, и тот, кто не знает об этом светлом пятне, уже не может его различить. Но я, который знает, — вижу и чувствую. Я уже не различаю, что я чувствую острее: границу моей боли («Дойдет только досюда и не двинется дальше», — сказала ее рука) или нежность ее губ, целующих меня в том самом месте, тогда и там, стоящего против нее на столе, целующих и спускающихся туда, где распухает, когда у тебя поднимается температура и отец говорит «давай пощупаем у тебя желёзки».

— Как тебя зовут? — спросила она.

Я испугался. Амума, рассказывая мне и Габриэлю историю о том, как человек в раю дал имена всем животным{15}, сказала, что так он получил господство над ними. «С помощью Имени», — засмеялась она, и я хорошо это запомнил — и потому, что это выражение удивило меня, и потому, что Амума тогда уже нечасто смеялась.

— Как тебя зовут? — повторила Аня свой вопрос.

Я молчал. Я знал, что она хочет сделать меня своим.

— Я знаю, как я буду тебя звать, — улыбнулась она. — Я буду тебя звать «Фонтанелла». Это имя только я и ты будем знать.

— Михаэль, — сказал я поспешно.

— Михаэль — красивое имя, и так будет называть тебя твоя мама. А я буду называть тебя «Фонтанелла».

Я ощутил улыбку в этом «е», прозвучавшем, как «э».

— Фонтанелла, — тихо произнес я про себя, прикоснувшись пальцем к своей макушке.

Странное это было слово, нелегкое для пятилетнего языка, требующее от него некоторой акробатики: коснуться зубов, прижаться, освободиться, погладить, произвести звонкий звук, оттолкнувшись от нёба. Но с тех пор, как я услышал его впервые — тогда, в вади, обожженный, мокрый и обнятый ею, — я уже много раз повторял его про себя: в тайнике своего сердца, как привык в присутствии людей, или одними губами, как привык в одиночестве. Во дворе и в поле, днем на улице и ночью в постели. И научился произносить его правильно — как она, с легкой улыбкой. Но уже тогда, несмотря на свой малый возраст, я почувствовал, что кроме общего свойства имен — упорядочивать мир и успокаивать его обитателей, — в этом имени присутствует также любовь.

Она расстегнула свою рубашку:

— Вот мои ожоги.

Ее руки снова обняли, прижимая меня к обнаженной груди — ожоги к ожогам.

— Я Аня. Запомни и не забывай.

И сняла меня со стола. Я стоял меж ее ног, и все мое тело болело от ожидания. Я знал, что сейчас она снова коснется меня там, притронется к моей фонтанелле, которая ждала и дрожала, открытая ей навстречу.

— Это знак, что Бог тебя любит, — сказала она и прикоснулась.

Уже тогда, в детстве, я знал, что, если хорошенько прислушаться к этой дрожи, можно узнать, что произойдет в будущем. Но до того дня я предсказывал только приближение хамсина, заморозки, приход дождя с гор. Я был полезен в основном лишь в вопросах жатвы и стирки да еще время от времени поражал окружающих тем, что находил пропавшие вещи. Однажды, когда Жених потерял своего «маленького шведа» и чуть не сошел с ума от отчаяния, отец послал меня на поиски. Сначала я поворачивался во все стороны, прислушиваясь к своей фонтанелле. Потом пошел по правильному направлению, ощущая на макушке «холодно-горячо», и в углу коровника, в том месте, где маленький шведский ключ выпал из кармана своего хозяина, сказал: «Здесь» и «Вот он», и отец обрадовался: «Я же вам говорил, что он может! Он находит всё на свете!»

<Не всё. Только то, что я хочу. Я не нашел Амуму, когда она спряталась в бараке, и не нашел Аню за все годы, прошедшие после их изгнания.>

Но сейчас я видел картинки любви. И Аня, как будто прочитав мои мысли, вдруг наклонилась и поцеловала меня в макушку, в самое «устье колодца», как это не раз делал отец.

<И усилились воды, и поднялись чрезвычайно{16}, и покрыли вершины гор любви.>

— Я Аня, — повторила она, снова выпрямилась и поднялась, застегивая пуговицы на своей рубашке. — Запомни и не забывай.

Многие годы прошли с тех пор. Время вложило в меня немного опыта, чуток понимания, несколько тонких слоев знания. И эта троица, с насмешливостью трех старых психологов, допытывается сейчас у меня:

— Михаэль, сколько же лет тебе было тогда? Пять? Шесть? Что ты знал тогда о любви?

А что я знаю о ней сейчас? А что знаете вы, высокоуважаемые специалисты по человеческой душе, — Знание, Опыт и Понимание? Ничего вы не знаете, кроме фактов: что я обложил осадой ее дом; что я измерял шагами его периметр; что я прижимал уши к его стенам, лежа под ними; что я сверлил их взглядами, пока они не растворились и дверь стала прозрачной. И всё это, господа почтенные, я проделал, совершенно-ничего-не-зная-о-любви.

* * *
Отец сказал о докторе Джексоне, что он «не травит живое, а живет травою», и заявил, что ему подозрительны миссионеры любого толка. По его мнению, всякий миссионер стремится лишь к одному — основать себе общество друзей по несчастью.

Сам он ел в меру, курил в меру, пил чай и кофе в меру и работал тоже в меру. Он был умеренным во всем этом не потому, что так решил или кому-то мстил, и не потому, что имел на этот счет какую-то систему мнений и убеждений, а лишь в силу уверенности, что не следует слишком пристращаться, предаваться или воздерживаться и не нужно придерживаться никакой теории.

Держись за одно и не отнимай руки от другого{17}, — читал он мне — он, бывший разведчик Пальмаха, — и комментировал: «Не искать дорогу, а сосредоточиться на ходьбе».

А мама, которую, как и всех других вегетарианцев, постельные прегрешения беспокоили меньше застольных, лишь слегка докучала ему разговорами о всех его возлюбленных, зато непрерывно и нудно капала ему на мозги своими разговорами о пережевывании — кап — переваривании — кап — выделении — кап, — которыми капала и на мои детские извилины. И поскольку мы оба отказывались ее слушать и затыкали уши не только в переносном, но и в буквальном смысле этого слова, она видела в нас не только грешников, но и глупцов и порой, в минуту жалости, называла нас слепыми, которым нужен поводырь.

В шесть лет, когда я уже начал понимать, что у меня есть способность иногда предвидеть будущее, я всякий раз, когда мне сигнализировала об этом моя фонтанелла, предостерегал отца, что мать собирается выйти на розыски. Но в одну из весенних суббот, которая в нашей семейной хронике именуется «черной», я ошибся. В тот день я проснулся поздно, и мама, которая даже по субботам вставала на рассвете, чтобы не пропустить самоистязание «холодного душа поутру», уже вовсю занималась чисткой. Запах спрятанных отцовских сосисок достиг ее носа. Она открывала шкафы, вытаскивала ящики и выбрасывала наружу всё, что в них было, при этом ни на минуту не прекращая лекцию о «травоедах и жвачных» с цитатами из врачей-натуропатов.

— Открой рот! — закричала она, увидев меня. — Я требую от тебя немедленно открыть рот!

Я не спорил. Не напрасно у нас о каждом настойчивом требовании говорят: «Ханеле требует». Я задрал голову и разинул рот. Я был уверен, что сейчас она начнет искать у меня в зубах и найдет преступную крошку шницеля. Но нет — на этот раз она всего лишь хотела продемонстрировать отцу «строение клыков человека», самой природой не приспособленных для пожирания мяса. После этого она оттолкнула меня и перешла к «этому вашему порочному обычаю беседовать, — так она сказала: беседовать, — во время еды». Ее лицо побагровело, ее развитые волчьи клыки обнажились. Отец сказал ей, что она выглядит немного не так, как должны выглядеть травоеды и жвачные, и предупредил ее, что «раздражение, Хана, — это самый опасный яд, он вредит здоровью даже больше, чем пожирание мяса».

Только этого ей не хватало. Тотчас вспыхнула грандиозная ссора, в воздухе стали мелькать прозвища, упреки и сосиски. Швырялись обиды, тарелки и воспоминания. Благодетельные комочки слюны разбрызгивались в разные стороны вместо того, чтобы помогать нам разлагать крахмалы. Выделялись резкие желудочные соки. И в заключение мама закрылась в спальне с теплой, успокаивающей чашкой настоя ромашки — а может быть, крапивы с медом, — наполненной, как принято у нас, до самых краев.

На это раз отец тоже вышел из себя. Дно его терпения обнажилось. Не помог даже его добрый юмор. Он больше уже не мог мириться с броней ее законов, уздой ее правил, с возмущенно-праведными взглядами, что посылались в его сторону каждый вечер поверх ее миски с зернами хумуса («прекрасный альтернативный источник белков»).

Он выпрямился, как человек, принявший решение, вытащил из тайника свою колбасу, которую ей так и не удалось найти, вышел из «Двора Йофе» — не через главные ворота, а через лаз, который я прокопал, чтобы выходить по нему к дому Ани, — и пошел спрятать ее у соседки-Убивицы. Никто не мог тогда предположить, что события развернутся так, что из простой хранительницы колбасы она станет вскоре его любовницей — второй по счету и первой по важности.

Уже в тот вечер он снова пошел к ней — поблагодарить, а через полчаса вернулся с куском салями в руке и позвал меня присоединиться. Мы сидели на старой тракторной шине, валявшейся на задах «Двора Йофе». Отец демонстративно закурил «Люкс» (до тех пор он позволял себе грешить и склонять к греху только под покровом ночи) и приготовил мне и себе преступную еду: разломал халу (два колена сжимают, единственная рука отрывает) и налил пиво «Нешер», а я нарезал помидор и колбасу.

Мы сидели рядом, наслаждались маленьким и демонстративно-ядовитым пиршеством, солили от души и не считали жевков.

— Еда, в сущности, такое приятное и простое занятие, — рассуждал отец, — что просто нездорово поднимать вокруг нее такой большой шум. — И шепнул про себя, словно утверждаясь в какой-то новой вере или надежде: — И то же самое любовь.

А потом мне:

— Я нашел твою дыру в заборе. Это через нее ты ходишь к этой девушке? Которая спасла тебя?

— Да.

— Тебе у нее приятно?

Я смущенно улыбнулся.

— Это хорошо, когда у мальчика есть взрослый друг или подруга. — Он протянул мне свой стакан пива. — Хочешь попробовать, Михаэль? Это немного горько.

Я и сегодня не люблю пиво, а тогда, в шесть лет, я просто отшатнулся.

Отец улыбнулся:

— Так откуда же ты знаешь, что она выходит на поиски?

— Это жужжит у меня в голове, — сказал я.

— Где?

— Здесь.

Его палец присоединился к моему, коснулся моей фонтанеллы. Я не отпрянул. И не испугался. Только опустил и приблизил к нему свою голову — с доверием и любовью. Отец был первым, кто заметил, что моя фонтанелла не желает закрываться, и его, в отличие от матери, это очень позабавило. Он не раз поглаживал меня там, и я чувствовал, что и ему, а не только мне это доставляет странное удовольствие. Он мог неожиданно, без предупреждения, подойти и сказать:

— Давай посмотрим, Михаэль, может быть, эта твоя дырка в голове уже закрылась?

Он и Аня гладили меня там совершенно одинаковым образом: легкой раскрытой ладонью, мизинец и безымянный палец с одной стороны, указательный и большой с другой, средний посредине, скользят вдоль черепного шва, пока не достигают мягкого, обходят вокруг, осторожно надавливают и отпускают.

Он смеялся:

— Я чуть не упал в этот твой колодец.

Прижимал ухо:

— Я слышу твои мысли.

Рассказал мне маленькую историю:

— Через это отверстие Бог вкладывает младенцам ум. Если оно у тебя еще открыто, тебе, видно, ума пока недостает.

И поцеловал меня там:

— Сейчас я высосу у тебя всё, что там уже есть, Михаэль.

Мама сказала:

— Прекрати эти игры, Мордехай, это опасно.

— Я уверен, что у доктора Джексона всегда найдется какой-нибудь квакер, чтобы закупорить человеку его разум, — ответил он.

Но на самом деле в словах мамы было больше отвращения, чем беспокойства. Она никогда не гладила меня там, а когда мыла мне голову, терла вокруг, а потом наливала немного шампуня в мою ладонь, говорила всегда те же три слова: «Там-помой-сам» — и выходила, оставляя меня с резью в глазах и незакрытым черепом.

* * *
Иногда к нам приходят дальние родственники, незнакомые Йофы, — стучатся, кто сердито, кто смущенно, в ворота, просят разрешения войти. Амума, когда была жива, впускала их, терпеливо выслушивала их рассказы, обновляла их словари семейных выражений и даже извещала о смене наших кодов и паролей. Но Апупа, неутомимый охотник за самозванцами, шесть локтей и пядь{18} сплошной подозрительности и высокомерия, выходил к ним за ворота и первым делом пренебрежительно спрашивал, относятся ли пришедшие к настоящим Йофам, или они из тех Йафов, которых мы не выносим и которые нагло пишут свое имя через «а», не говоря уже о самых худших из них, которые произносят свое «Йофе» как «красивый» с ударением на «е», что вызывает у него, Апупы, отвращение. Однако даже после этого первичного отсева незаконных претендентов положение оставшихся легче не становилось. Апупа задавал им всяческие вопросы и требовал от них полной осведомленности и доказательств — подобно тому, как Рахель, нынешний сфинкс «Двора Йофов», делает это сегодня, через установленный на стене домофон: «Значит, ты из Йофов? А с какой стороны? Откуда твои родители? А бабушка и дедушка? Откуда именно из России? А какой суп вы едите? Чем вы укрываетесь? И летом? А „чего не хватает Ханеле“? Ну, и что вы говорите в начале каждой трапезы? И у кого „поехали трусики“?»

Клан Йофе огромен, у него есть несколько центров и много кругов. Есть Йофы из «Двора Йофе», что в Долине, то есть мы, те, которые скрываются за стенами своего двора и если и смотрят на остальной мир, то с удобной позиции — сверху, с высоты холма. Есть Йофы из Иерусалима, компания более утонченная и образованная, чем наша, которая, в свою очередь, делится на две — тех, что из Еврейского университета, которые тоже смотрят на остальных Йофов свысока, и вторую, религиозную часть, обособленную и закрытую, как наша, которая и на своих университетских родичей смотрит сверху вниз. Рахель, которая соревнуется с ними, кто больше съест «острого» — чеснока, хрена, перца, аджики и прочих ужасов, к которым она приучена с младенчества, — утверждает, что это высокомерие у них — от «какого-то важного ребе Йофе», украсившего весь их род с самого начала, а также от того, что они считают себя единоличными обладателями секрета «супа-горячего-как-кипяток», который всегда требует Апупа, — такого горячего, «чтобы ложка погнулась».

И еще есть Йофы из Герцлии, которые тоже рожают близнецов, пьют из чашек, наполненных до краев, и спят под пуховыми одеялами, — они тоже смотрят на остальных Йофов сверху вниз, потому что состоят в родстве с неким «русским генералом Йофе», еще со времен революции, но та высота, с которой смотрят на людей эти Йофы, говорит Рахель, не высота земли, или образования, или веры, а высота ассигнаций, и большинство из них «сущие кабачки», то есть «годятся и в компот, и в жаркое». С одним из них моя Айелет даже закрутила роман, не зная, что он тоже из Семьи, а через несколько дней, когда удосужилась спросить, привела его в наш «Двор Йофе» — «Смотрите, что я нашла! Настоящего Йофе! У себя в постели!»

Красивый парень, с чувством юмора, и Айелет — уже после того, как и этого выпроводила восвояси, — рассказывала, что он-то «как раз знал большинство наших выражений, и разгадывал все загадки, и имел все наши признаки». Но Рахель всё равно подозревает герцлийских Йофов в том, что они не настоящие, а «бракованные», — потомки тех, что просочились и присоединились к Семье многие годы назад с помощью хитрости и денег, просто у нас уже нет теперь времени и сил, чтобы это расследовать и доказать.

Две половинки братьев Апупы, родившиеся у его отца от второй жены, тоже появлялись у нас иногда: низкорослые, мускулистые, худые, но тяжелые, похожие друг на друга, как человек и его отражение. Апупа демонстративно их игнорировал, но Рахель, которая относилась к ним спокойней и снисходительней, чем ее отец, говорила, что по причине их малости и сходства и поскольку каждый из них составляет половину Апупы, мы можем, «как по гуманитарным, так и по арифметическим соображениям», считать их обоих вместе за одного целого брата, законного и терпимого во всех отношениях.

Эти братья породили целые толпы потомков, и я помню, еще с детских времен, как они въезжали в деревню стадом пикапов (каждый на четырех ведущих колесах), высыпались из машин, как зерна из мешка, и рассчитывались по тройкам, готовясь подняться к нашему двору на вершине холма. Впереди шли две половинки братьев, за ними — их плодовитые, тяжело дышащие жены, которые составляли источник силы своих мужей, потому что были перманентно беременны и поэтому, в отличие от других Йофов, никогда ничего не забывали (у них, кстати, было специальное словечко для этого своего постоянного состояния — не «забеременела», а «влипла»: «Я снова влипла с первого раза…» — «Это потому, что у тебя там не матка, а липучка какая-то…»), а за ними — рой потомков, сыновей и дочерей, которые тоже уже выросли и начали влипать и рожать еще и еще потомков, все, как один, с тяжелыми челюстями и сросшимися бровями.

Их маленькие, мускулистые тела энергично подпрыгивают на коротких, сильных ногах, они раздвигают воздух своими низкими покатыми лбами (обычный йофианский лоб — высокий, что, впрочем, не всегда означает, будто он скрывает то, что должен скрывать обычный высокий лоб), их обезьяньи челюсти тянут голову вперед и вниз, и все они нагружены пакетами с едой, ящиками с питьем и свернутыми пуховыми одеялами, потому что не хотят — смущенно улыбаясь, говорят они — быть обузой для хозяев.

Они сразу же посылали старших детей поработать в наших садах и полях и наказывали им сразу по возвращении облиться водой из шланга в коровнике и натянуть себе палатки во дворе, потому что в доме недостаточно места, а на деревянной веранде дядя Давид по утрам обувает ботинки, а дядя Давид, дети, по утрам не очень-то любит видеть людей, а точнее, он их не любит видеть в течение всего дня, а также вечера и ночи тоже.

На их лицах уже утвердилось то выражение страха и почтения, которое, по их мнению, следует приготовить к встрече с самым главным из Йофов. Но Апупа, невзирая на постоянные просьбы Амумы («это твои братья. Давид, веди себя с ними хорошо»), просто их не замечал, а если был в особенно хорошем настроении, то замечал и хмурился.

Так или так, но каждый раз, когда они приезжают, я снова вспоминаю истории, которые у нас о них рассказывают: как один из них повесил керосиновую лампу на муху, которую принял за гвоздь, и в результате сжег сеновал и как после каждой ссоры — как минимум, дважды в месяц — они спешат на могилу матери, распить там бутылку шнапса, захмелеть и помириться. И еще есть про них рассказ, касающийся и меня: когда я был ранен во время военной службы, обе половинки братьев и несколько их взрослых потомков кинулись в больницу, чтобы сдать для меня кровь, «ибо настоящему Йофе, — сказали они врачам, — нельзя переливать чужую кровь». И когда в больнице им сказали, что для таких опасений нет никаких медицинских оснований, они ответили: «Мы говорим не о медицине, мы говорим о семейной памяти».

Увы, из-за сильного волнения и семейной преданности они забыли заранее сговориться, кто из них не будет сдавать кровь, чтобы повести машину обратно. Они все протянули руки, все сдали кровь и все разом лишились памяти. «Два с половиной дня они гуляли по всему Северу, не помня, как их зовут и куда они должны вернуться», — смеялась Рахель. Кончилось тем, что над ними сжалился друз-пограничник, обративший внимание на колонну пикапов, которая циркулировала туда и обратно по забытой Богом дороге возле Хорпиша. Он опознал их по номерам машин и вызвал их жен, которые, в отличие от своих мужей, никогда ничего не забывали, потому что были перманентно беременны.

И есть также выцветающие остатки семейства Йофе в далекой прибрежной Натании, ведущие начало от «какого-то важного русского физика», и мой отец, хотя он решительно отрицал это, был как раз родом оттуда. Но эти Йофы всё больше отдаляются от нас и уменьшаются в числе, и, если кто-нибудь из них появляется в нашем Дворе, он пробуждает во мне одно лишь раздражение, потому что ни на йоту не напоминает моего отца. А кроме того, существуют еще кое-где совсем маленькие йофианские семейки да там и сям пара-другая Йофов-одиночек — совсем старый, удрученный жизнью кибуцник из приватизированного донекуда кибуца; кривоногий хозяин продуктовой лавки из Каркура [из Хадеры, из Пардес-Ханы]; водитель грузовика, в коротких штанах и с таким же коротким фьюзом[22]; профессорша, специалистка по древним языкам, страдающая анорексией, <нужно упомянуть, что некоторые из этих персонажей существуют, по всей видимости, только в семейном воображении> — и они тоже приезжают иногда наведаться, их томит потребность уладить старые разногласия, и сообщить о своих победах, и сбросить то, что накопилось, и заполнить то, что опустело, — ибо «одинокий Йофе — все равно что мертвый человек», — и потому, как говорит Ури, они приезжают «сделать три „апа“ — ап-грейд, бэк-ап и ап-ту-дейт».

Некоторых таких Йофов, из тех, что когда-то в свой черед спали у тети Рахели, мы помним еще молодыми. Другие пропадают на месяцы и годы и появляются только по особым случаям. Почти вся Семья явилась на похороны Амумы, много родственников собралось, когда один из герцлийских Йофов погиб при взрыве террориста-самоубийцы, и я полагаю, что, когда умрет Апупа, приедут все, и тогда, по предложению Ури, можно будет произвести инвентаризацию Йофов и, возможно, также взять у них образцы ДНК и прикрепить к их шеям передатчики.

«Так или так», но, несмотря на взгляды свысока, и несогласие, и взаимное высокомерие, иерархия семейства Йофе ясна всем и каждому и находит свое выражение в реальности: все приходят навестить нас, Йофов из Долины, а мы не навещаем никого. И когда ворота «Двора Йофе» открываются настежь и весь клан собирается вместе, обнаруживаются не только втершиеся в наши ряды самозванцы и лицедеи, но также пары подлинных близнецов — например, в Герцлии есть одна Йофа, очень похожая на мою маму, точная ее копия за вычетом вегетарианства, а один из ее маленьких детей, хотя у него еще не выросли усы и он пока никого не убил, очень похож на отца Апупы на старых фотографиях. А у моей Айелет обнаружился еще один близнец, причем в отличие от Ури, ее настоящего близнеца, поразительно на нее похожий — настоящий двойник мужского рода, который родился у религиозных Йофов из Иерусалима и выглядит, как красивая, но слегка чокнутая девица, которая маскирует свой пол рыжей бородкой и золотистыми пейсами.

— Стоило мне его первый раз увидеть, как у меня тут же поехали трусики, — громко шепнула она мне однажды, когда он вошел во двор со своими родственниками. — Я умираю его уложить, чтобы он меня отщекотал своими пейсами до самого конца.

— Так уложи, — сказала тетя Рахель не менее громким голосом.

— А то я под него не лезла! — сказала Айелет всё на том же своем уличном жаргоне. — Но он, кажется, до того вылитая я, что тоже трахается только с парнями.

Рахель рассмеялась. Мы с ней оба, чующие речь много лучше, чем все прочие обитатели «Двора Йофе» — она благодаря Черниховскому и Библии, а я благодаря ей, — получаем истинное наслаждение от этих языковых перлов Айелет, но Алона определяет их не иначе как «еще одно слово, которое эта потаскушка принесла с улицы».

За границей тоже есть свои Йофы. В основном в России, в стране исхода нашего. Там, как в старом атласе, расстилаются бескрайние степи, и в этих степях живет большое племя русских Йофе, все члены которого — так рассказывал нам Апупа, когда мы были маленькими, — «высокие, как кедры, сильные, как дубы, и бороды у них еще длиннее и белее моей, и пояса широкие, как простыни, а кулаки большие, как арбузы, и такие сапоги, что вы, мои ангелочки, могли бы в них спать совершенно свободно».

— Больше твоих? — недоверчиво спросил Габриэль, широко распахнув свои огромные глаза недоноска.

— Точно такого же размера, — сказал Апупа и добавил: — И там, в России, у каждого из них есть свернутый пуховик, который они привязывают за седлом кобылы, и они тоже дают разные прозвища и имена, и пьют из чашек, полных доверху, и едят суп-кипяток, и все они, там в России, тоже живут во дворах, обнесенных стенами.

— Откуда ты знаешь, Апупа? — спросил я.

— Потому что мой отец приехал оттуда! — с важностью провозгласил Апупа, — и в один прекрасный день, вот увидите, все эти Йофы вставят ноги в свои сапоги, подпояшутся своими поясами, запакуют свои пуховики и приедут сюда.

И хотя я знал, что Апупа, по обычаю всех Йофов, сочиняет для нас сказки, я любил этот его рассказ большой любовью и даже сегодня вспоминаю его с Габриэлем, а также с Рахелью, потому что знаю, что это от него, от своего отца, она унаследовала мелодичность своих рассказов и склонность рифмовать, которая повлияла и на меня, хотя незаразным и менее болезненным образом. И каждый раз, когда я пересказываю эту историю, в моем сердце рождается улыбка, потому что я себе представляю, что и они, эти Йофы из России, придумывают какие-то свои йофианские выражения, и у них тоже есть кормящие женщины, потерявшие память, и свои вопросы на проверку родства, и картофельное пюре, которое их рассерженные мужчины выбрасывают из окна, потому что оно не приготовлено должным образом.

И не удивительно, что, когда в Страну двинулась большая алия из России, Рахель скупила телефонные справочники всех районов.

— Русские едут, — сказала она мне, проводя счастливым пальцем по лестнице напечатанных имен, — большой дождь пошел! Ольга Йофе, Алена и Борис Йофе, Григорий Йофе. Наводнение! Хочешь этот, хочешь тот. Вадим, Евгений, Ефим, Леонид, Лидия, Люба, Матвей. Смотри, Михаэль, — Михаэль и доктор Лариса Йофе, видишь?

Моя фонтанелла радовалась. Доктор Лариса Йофе, ухо-горло-нос, а ее Михаэль разлагается в постели и пишет воспоминания.

— Наталия Йофе, Елена Йофе, Соня Йофе, — продолжает читать Рахель. — Вы что, все не вышли замуж или это какой-то Йофе дал вам имя, а потом удрал или умер? Станислав Йофе, Семен Йофе, Лев Йофе.

— Может, позвоним этому Льву и пригласим его переночевать с тобой?

Ури установил ей на компьютер программу телефонных номеров, имен и адресов и, будучи специалистом, добавил к этой программе такое усовершенствование, чтобы она автоматически извещала о каждом новом Йофе, присоединившемся к списку. Только неделю назад Рахель показала мне: приехали Тоня и Фрида Йофе («я уверена, что они близнецы»), и Катерина («у нас уже есть Катерины») — Катерина Йофе. Катя. Екатерина Великая. С огромным расстоянием меж глаз, с чувством юмора и с длинными ногами. И Фаня Йофе, и Маня Йофе, и Таня Йофе.

— Какая она, по-твоему, Фаня Йофе? — Лицо моей тети принимает мечтательное выражение. — Ну, задействуй эту свою дырку на голове, Михаэль, пусть уже от нее будет, наконец, какая-нибудь польза…

— Фаня Йофе, — говорю я, — умеет готовить «селедку, которая может плавать», ее суп «пылает, как кипяток», так что в нем «гнется ложка», и своих сыновей, Женю и Юру, она пошлет в Технион[23].

А год назад в списке Рахели и в «Пабе Йофе» у Айелет одновременно появился один и тот же человек — Йофе, который прибыл не только из России, но и из рассказов Апупы: лошадиный пояс на животе, кулаки большие, как арбузы, тяжелые рабочие сапоги на копытах, — заказал суп, «очень-очень-очень горячий», попробовал, сказал: «Холодный, как лед» — и отодвинул тарелку.

Айелет сразу бросилась к его столу и спросила, как его зовут.

— Йофе, — сказал он, — а что?

— Прекрасно, — сказала Айелет, — я тоже Йофе. Айелет Йофе, очень приятно. А ты?

— Дмитрий Йофе. Может, мы родственники?

— Очень может быть.

— Так, может, по этому случаю ты дашь мне работу? Что Айелет скажет, Дмитрий сделает.

Сначала Дмитрий работал уборщиком и охранником и быстро получил широкую известность как человек с хорошим нюхом на дебоширов, мошенников, террористов-самоубийц, алкоголиков и зануд. Когда Айелет спросила, как он их распознает, он ответил:

— Не впускаю людей, у которых «одна щека выше другой».

А недавно он сообщил ей, что водка у нее «чувствует себя одиноко», зашел на кухню и добавил в меню порцию селедки, которая вызвала слезы у нескольких пожилых клиентов и тотчас прославилась на всю Хайфу, а после того, как о ней написал взволнованный кулинарный обозреватель центральной газеты, привлекла в паб также любителей выпить и закусить из самого Тель-Авива.

И когда Айелет рассказала нам о нем, и о более высокой щеке, и о его селедке, «которая плавает стилем кроль», Рахель возжелала увидеть Дмитрия немедленно и безотлагательно. А когда он был приведен пред ее очи, она не могла скрыть волнения. Она подала ему чашку чаю, которую специально не наполнила доверху, и гость презрительно отодвинул чашку, но не ограничился этим, а задал к тому же насмешливый вопрос: «Сколько стоит полная?» — который тут же был внесен в наш словарь семейных выражений. Затем ему была подана буханка, чтобы он сам себе нарезал, и он прижал хлеб к груди и отрезал в точности так, как мы сами прижимаем и режем. Рахель тотчас попыталась присоединить его к своей коллекции ночующих и даже произнесла: «Так это у нас в семье», но Дмитрий сказал: «Что не обязан, делать не буду».

Так Дмитрий Йофе — мужчина моего возраста, уже успевший побывать командиром батареи «катюш» на русско-китайской границе, и горным инженером на Урале, и преподавателем в техникуме (каком, я не понял), — стал правой рукой моей дочери. Теперь она полагается на него настолько, что время от времени оставляет паб на его попечение, а сама едет навестить нас. Она любит еду Алоны и иногда присоединяется к посиделкам ее «пашмин» — так она называет подруг своей матери, которые собираются на шумные дни рождения, на лекции «только для женщин», на коллективное пение и просто на посиделки. «Пашмины», кстати, — это такие дорогие шали: подруги Алоны их обожают и покупают друг другу[24].

Немножко выпив, они распускаются и просят у Айелет новостей.

— Каких новостей?

— Ну, что нового у молодого поколения, — говорит одна из них, о которой Алона когда-то сказала мне, что она «упорно носит одежду своей дочери».

Ури тоже иногда выходит из своей комнаты и заходит на кухню, а когда он еще соглашается на просьбу своей близняшки что-нибудь приготовить, она совсем блаженствует.

— Иди ко мне работать, — предлагает она ему.

Он отказывается:

— Из этого ничего не выйдет, мы не пара для работы.

Ури удивительно готовит маленькие и точные блюда, очень оригинальные по вкусу, и тело Айелет во время еды начинает танцевать на стуле от удовольствия. У нее есть «танец мяса», и «танец салата», и «танец рыбы», и, когда она остается спать у нас, она утром одевается так же, как одевалась когда-то девочкой, — стоя на кровати и подпрыгивая.

— Ты ее сломаешь, — замечаю я ей. — Ты уже большая девочка!

— Для чего у нас есть Жених в семье? — смеется она. — Он починит. Главное, что ты видишь свою дочь счастливой. Тебе это не важно?

Она будит Ури, чтобы попрощаться с ним.

— Приходи готовить у меня в пабе, не забудь! Ту пасту, что отец готовит только для себя, ту, с пережаренным шалфеем.

Он отталкивает ее, сонно улыбаясь:

— Никуда я не пойду. Что, если как раз, когда я уйду, придет та женщина?

— А что с той моей подругой, с которой я тебя познакомила? Ты с ней встретился?

— Встретился.

— Встретился — и что?

— Горячая, как кипяток, но ложка у меня не согнулась.

* * *
Мы с Габриэлем просыпаемся рано, и иногда я захожу к нему и прошу сделать со мной утренний круг на его мотоцикле.

— Маленький и быстрый круг перед кофе, в знак дружбы.

Нам было лет пятнадцать, когда он впервые повез меня на мопеде по полям вокруг деревни, и нам было пятьдесят пять несколько недель назад, когда он в последний раз провез меня от «Двора Йофе» до больницы «Хадасса» в Иерусалиме. На этот раз — ужасной ночью, на своем черно-зеленом «кавасаки-1100», а тогда — чудным утром, на «метчлессе» Шломо Шустера, который Габриэль украл и, поучившись на нем с четверть часа, повез меня по полевым дорогам, и мы оба смеялись, как сумасшедшие, удирая от шустеровского «виллиса», который гнался за нами с воплями и гудками, пока мы не увидели в зеркало скачущую кобылу Апупы и Апупу на ней, а потом услышали его рев.

Даже Жених, питающий отвращение ко всем видам транспорта, производимым в Японии, восторгается воздушным фильтром габриэлевского «кавасаки» и признает, что «во всем, что касается всасывания и выхлопа, у этой машины разумный двигатель». Разумный или нет, но мотоцикл действительно очень сильный и быстрый, и я люблю сидеть за широкой спиной моего двоюродного брата, закрыв глаза и напевая внутри шлема. Шлем принес мне Габриэль, и Жених просверлил в нем круглое и аккуратное отверстие, точно в нужном месте, такое же, как то, которое просверлил мне годы назад в моей армейской каске.

— Не сиди мне там, как мешок с комбикормом, чувствуй меня! — кричит Габриэль, и его голос разбивается о шум мотора и прерывается порывами ветра. — Обопрись руками и наклоняйся вместе со мной.

Обычно мы спускаемся на главное шоссе, поворачиваем на запад, поднимаемся по дороге, по которой когда-то спустились дедушка и бабушка, спускаемся по дороге, по которой они когда-то поднялись, и на перекрестке поворачиваем на северо-восток. Быстро проносятся пятна зеленых дубов, Габриэль, опытный и веселый водитель, низко наклоняет свою машину на поворотах, и мой восторженный смех уносится высоко вверх. А когда мы проезжаем мимо маленького мошава, где когда-то располагался Вальдхайм[25], в котором вырос Гитлерюгенд, женившийся на нашей тете Батии, одна его рука отрывается от руля и похлопывает меня по бедру, говоря, что мы оба думаем об одной и той же женщине.

Алона ждет меня на ступеньках дома, сердится-улыбается:

— Сумасшедшие, разбудили весь город своей выхлопной трубой.

— Это из-за него, — говорит ей Габриэль, а мне: — Иди сделай ей кофе. Что ты за муж?

— Выпьешь с нами?

— Нет, спасибо, я иду будить свою компанию. — И вот он уже всовывает голову в разноцветную палатку своих товарищей и зовет: — Доброе утро, ребята, вставайте продолжить работу Создателя, — и поднимается по четырем ступенькам к деревянной веранде дома Апупы. Раньше там жили дедушка с бабушкой и четыре их маленькие дочки, а сегодня это жилище только для мужчин: Апупы, Гирша Ландау, Габриэля, а в дождливый сезон, когда их вигвам протекает, — также его «Священного отряда».

Каждое утро я варю себе и Алоне кофе с молоком, и у нас есть обычай, по ее мнению «славный», свидетельствующий о том, что она именует «хорошим супружеством». Не только у Йофов, у любви тоже есть прозвища, и когда разные специалисты и заинтересованные лица начинают называть ее «супружеством» — это знак того, что ее дни сочтены. Так или так, этот наш «славный обычай» состоит в том, что мы вдвоем, моя супруга и ее супруг, пьем наш супружеский кофе из одной огромной двойной чашки, которую одна из Алониных подруг произвела в своем керамическом кружке.

— «Сколько стоит полная?» — спрашивает Алона, в очередной раз доказывая свою осведомленность в новинках йофианского языка. И когда я тороплюсь наполнить чашку до краев, как у нас положено, она говорит: — Я люблю, когда мы пьем так.

— Как так? С молоком?

— Так, вместе: глоток я — глоток ты. — И тут она смотрит на мои штаны и улыбается в отчаянии: — Ну, что мне с тобой сделать?!

— А что случилось?

Ее палец указывает на пятно от кофе:

— Ой, Михаэль, Михаэль… Что бы ты ни делал, чистым ты из этого никогда не выходишь.

Так это сегодня, но в «те времена» каждое утро начиналось со звуков, которые доносились из дома Апупы: глухой звук его шагов, потом тяжелый удар деревянной двери, затем легкий стук сетчатой двери, а после этого — тишина. Замолкали птицы, прекращалось кудахтанье кур, разом обрывалось нетерпеливое мычание голодных телят — появлялся Давид Йофе.

Прежде всего он осматривался вокруг — не обнаружится ли «враг», не успевший удрать или спрятаться. Но никаких врагов, к сожалению, не было видно. Тогда он усаживался на ступеньке, возле своих рабочих ботинок пятьдесят второго размера, стучал ими по полу, сообщить им и скорпионам, которые «всегда ночью залезают в ботинки», что пришел хозяин. Хлопал по полу твердой плоской ладонью, чтобы ни один скорпион не ушел живым, а потом обувал, и топал, и затягивал шнурки двумя одинаковыми и одинаково работающими руками.

В отличие от бабушки, от Пнины-Красавицы, от моей матери и от Рахели, которые были левшами, дедушка был «двурукий», то есть мог работать обеими руками с одинаковой силой и точностью. Это хорошо знал каждый апельсин, который он сорвал, и каждая корова, которую он доил, и каждый мужчина, которого он бил. Я бы с радостью добавил здесь приятное сочетание слов — «и каждая женщина, которую он любил», — но дедушка любил только бабушку и, как всегда подчеркивала моя мать, «никогда в жизни не прикасался к другой женщине. Ни одной рукой — кап! обличающий взгляд на отца, — ни двумя».

— Мужчина должен носить высокие ботинки и хорошенько затягивать шнурки, — утверждал Апупа, отвергая всякие сандалии, легкие туфли, застежки-молнии и ремешки. — Только так он знает, что нужно работать.

Я любил смотреть на его руки, работавшие, как отражения одна другой, продевающие, затягивающие, завязывающие, поднимающие кирку, седлающие кобылу. Дедушка говорил, что эта его способность, как и высокий рост, — доказательство того, что он из потомков царя Саула, из колена Вениамина.

«Вооруженные луком, правою и левою рукой бросавшие каменья и стрелявшие стрелками из лука — из братьев Саула, от Вениамина»{19}, — торжественно цитировал он стих, который когда-то показал ему деревенский учитель, заметив мальчика, умевшего писать, и бить, и бросать камни обеими руками одинаково. Так он рассказывал нам, и боль искажала его лицо, и мы понимали, что он вспоминает Батию-Юбер-аллес, которой — единственной — передал это свойство своих рук и которую любил больше всех других своих дочерей.

А бабушка говорила:

— Царь Саул? Ничего подобного. Наш Давид — он Голиаф.

Таким я видел и слышал его каждое утро, день за днем, все мое детство, кроме того года, с моего пятого и до шестого дня рождения, когда я вставал с закрытыми глазами, одевался с закрытыми глазами и на ощупь шел к дому Ани, чтобы она была первой картинкой нового дня, и кроме того года, от моей бар-мицвы и до четырнадцатого дня рождения, когда Габриэль стал вдруг расти и из маленького Цыпленка стал высоким здоровым парнем и начал просыпаться вместе с Апупой и присоединяться к нему в церемонии надевания высоких ботинок и раздавливания скорпионов, которые никогда оттуда не появлялись. Мое сердце тогда наполнилось такой завистью, что я оставался лежать в постели, видя их закрытыми глазами и открытой фонтанеллой.

Но прежде, когда Габриэль был еще Цыпленком, а Аня еще не появилась, там были только мы — я, Жених и пес. Собакам, кстати, у нас не давали ни кличек, ни имен — каждая из них, по очереди, именовалась «пес», а за глаза — «этот пес». Я, как обычно, стоял у окна своей комнаты. Жених, чья хромая нога, как обычно, утром болела больше, чем после обеда, стоял, как обычно, прислонившись к забору. А пес, как все псы: тело напряжено, морда улыбается, мышцы дрожат от сильной любви и ожидания.

У Апупы был свой метод дрессировки собак: когда у нас появлялся новый щенок, он позволял чужакам входить, но требовал от каждого взять щенка и положить в бочку, что в углу. Щенок вопил там, испуганный и одинокий, минут двадцать, и тогда Апупа подходил, обнимал его и утешал, пока тот не успокаивался. Так вырастали у нас собаки, ненавидевшие чужих и безгранично любившие его.

Окончив шнуровать ботинки, он поднимался и смотрел на нас, переводя глаза с одного на другого. Я возвращал ему взгляд и радостно махал рукой, Жених опускал глаза, и его губы слегка дрожали, пес прыгал, как пружина, мчался к хозяину, подымал зад, танцевал вбок и назад и завывал, как безумный.

Апупа похлопывал его по затылку, и они совершали вторую дневную церемонию: мочились в углах «Двора Йофе», обозначая границы своих владений. Тотчас и я ощущал давление в мочевом пузыре, и, очевидно, Жених тоже, потому что однажды он набрался смелости, приблизился к ним и расстегнул ширинку. Пес угрожающе зарычал, а дедушка протянул руку, сжал его член указательным и большим пальцем и сказал: «Ты — нет!»

И всё. Башмаки зашнурованы и затянуты, границы обозначены недвусмысленным «йалла имши»[26], — и даешь на работу, на войну! Потому что кроме земли, чтоб ее пахать, и фруктов, чтобы их собирать, и коров, чтоб их доить, у Апупы были еще ненавистные «враги», чтобы их победить, — наглые соседи, правительственные и местные чиновники, пастухи, загонявшие свои стада на наши поля. И не только люди: он кричал на холодный суп, давил сорные травы, ругался с непослушными животными, боролся со злонамеренностью упрямых инструментов и с кознями приборов.

Это последнее трудно, наверно, воспринять здравым умом и рассудком, но факт: Апупа колотил машины, которые «портились ему назло», ломал ключи в замках, которые отказывались открываться в желательном ему направлении, пинал «струменты», которые не соглашались работать без дружеского присутствия Жениха, и всей деревне был знаком его яростный крик: «Не так!..» — за которым немедленно следовало: «Так!..»

«Не так!» объясняло прибору, что именно, по мнению Апупы, не нужно делать, а «Так!» говорило ему, что, по мнению Апупы, делать нужно. И поскольку все Йофы — мастера приспосабливать любое выражение к дополнительным нуждам, мы пользуемся теперь этими двумя выражениями при любом удобном случае. Ури говорит «Так» и «Не так» своему компьютеру, моя мама говорит это гостям, вовремя не меняющим сторону, на которой они жуют, а Айелет, если верить тому, что она о себе говорит, часто обращается с этими указаниями к своим «кавалерам».

Беда, однако, состояла в том, что не все «струменты» готовы были отступить от тех действий, для которых они были предназначены по своей изначальной природе. Двери, приспособленные открываться «к себе», отказывались открываться толчком «от себя». Косилки не замечали камней, а если замечали, то отказывались поднять в их честь свои ножи. Старый круглый точильный камень Жениха, работавший от ножного привода, все делал «назло» — упрямо хотел вращаться только по часовой стрелке, портил лезвия и брызгал искрами прямо в Апупину физиономию.

— Не так! — кричал он на него. — Так!

И пробовал силой изменить направление вращения.

— Если ты станешь у него с другой стороны, папа, — предложила ему Батия, — ты увидишь, что все получится.

— Я не хочу стоять у него с другой стороны! Я хочу стоять у него с этой стороны!

И поскольку его сильные руки держали камень, а его сильная нога давила на педаль, передача попросту ломалась, а его гнев возрастал всемеро.

Вот кем он был, наш дедушка, — Мужчиной из Мужчин, с головы до ног. Упрямое «М», и хищное «Ж», и презрительное «Ч», и гневное «Н». Не возвращался обратно, не оборачивался. Огромное бычье тело и куриные мозги. Не раскаивался в своих поступках и не проливал слез о содеянном.

— Короче, — продолжала Рахель плести свои рифмы, — человек без сомнений, человек без сожалений, все знал, ни в чем не сомневался, как дураком был, так им и остался.

Он подозревал, он воевал, он захватывал, и он всегда был начеку: нельзя спать на боку, потому что его отец сказал, что это «давит на селезенку и вызывает дурные сны». Нельзя есть «французскую еду» (то есть всё, что не «как куриный суп», не «как пюре», не «как жаркое», не селедка и не овощной салат), потому что его отец сказал, что от этого заводятся глисты. А главное: нельзя дружить с остальными жителями деревни, этими паразитами, гнидами и занудами, потому что «все они клещи», и поэтому категорически нельзя рассказывать им о наших планах на следующий сельскохозяйственный сезон, а особенно нельзя говорить с членами семейства Шустеров, и даже здороваться с ними нельзя, потому что они украли у нас двух жеребят.

Эта кража если и вообще произошла, то намного раньше моего рождения, а может — и рождения моей матери, но Апупа размахивал своими огромными руками и кричал с вершины холма, как сегодня он вдруг кричит из инкубатора: «Они у нас украли!» — будто это случилось только вчера. И в наш первый день учебы, когда он повел нас в школу — Габриэль, «охотничий сокол», у него на плече, и я, «жеребенок по следам матери», за ними, — он установил новый обычай: мы останавливались возле дома Шимшона Шустера и Апупа кричал: «Выходи, выходи, ворюга, дай на тебя посмотреть!»

Мы с Габриэлем замолкали, прислушиваясь к голосу Шимшона Шустера, дрожавшего за запертой дверью и закрытыми ставнями:

— Сто ты за музик, Йофе, сто у тебя есть только досери? Кто сказет по тебе кадис?

— Слысали этого Симеона, как он говорит? — издевался Апупа.

— Слысали, — отвечали мы, и Апупа, очень довольный, улыбался и говорил:

— Стобы воровать лосадей в темноте, он храбрый, но стобы выйти на солнесный свет — так тут он боиса.

Когда мы доходили до ворот школы, Апупа спускал Габриэля с плеча, брал его тонкую руку и вкладывал в мою со строгим лицом:

— Смотри за ним, Михаэль, да?! За руку до самого его стула в классе! — И тогда его лицо освещалось. — А я вернусь к вашей бабушке, которая так скучает по мне.

Я хорошо помню тот день, но не только потому, что это был первый день учебы. Держась за руки, мы шли, Габриэль и я, в первый класс, и, когда мы вошли, нас ожидала учительница, а с нею — новый директор школы, который с улыбкой поздоровался с нами и торжественно пожал нам ладони.

У него были приятная рука и приятный голос, и его кожа приятно пахла вином и мылом. Остро заглаженные брюки хаки, светлая рубашка вздувается над худобой тела, умное лицо над ней и загорелая лысина, а сквозь радужную оболочку глаз смотрела на меня улыбка его жены.

— Здравствуйте, дети, — сказал он, — меня зовут Элиезер. Я ваш новый директор.

Глава первая ПОХОД

Дед мой, Давид Йофе, он же Апупа, по прошествии лет стал, как я уже говорил, маленьким, тяжелым, трясущимся от холода старичком, и от былого величия у него остались лишь огромные ладони да куриные мозги. Все заботы о нем взял на себя Габриэль, его единственный внук и мой двоюродный брат, который живет теперь в дедовском доме, вместе со своим «Священным отрядом» и скрипачом Гиршем Ландау. Но «в те времена» всё было иначе: «Священного отряда» не было еще и в помине, Гирш Ландау мечтал об Апупиной смерти, сам Габриэль, сегодня высокий и широкоплечий, был маленьким, испуганным, плаксивым недоноском и рос в большом инкубаторе для цыплят, а Апупа, который сегодня лежит в том же инкубаторе, был шумным и задиристым великаном с грубым лицом старого сатира, каштановой гривой и белой бородой.

— Только сердце у него не изменилось, — сказала Рахель, и ее голос сразу стал мягким, сказочным и напевным. — Как было полно любви, так и осталось полно любви.

Любви к дочерям, этому семени своему, и любви к Габриэлю, Цыпленку, этому своему потомку мужского пола, и самой большой любви — к Амуме, своей жене, той огромной любви, которая со временем лишь углублялась, несмотря на всё быстрее уплывавшие годы, и всё чаще наплывавшие невзгоды, и на все их свары и ссоры, и осталась такой даже сейчас, после ее смерти.

— О чем ты расскажешь мне сегодня, Рахель?

— Всё о том же.

О чем бы Рахель ни рассказывала, она всегда рассказывает о любви. И поэтому история Семьи в ее устах — тоже не что иное, как история любви, а мы, Йофы, в ее рассказах — просто вешалки и веревки, на которых развешаны все эти любовные истории, потому что «так это у нас в Семье». А больше всех других рассказов о любовях разных Йофов она любит рассказывать — и слушать сама — историю «Великого Похода» наших Апупы и Амумы, их похода с «юга» на «север»: вот он, Апупа, — шагает себе и шагает, а вот она, Амума, — восседает на его спине и пальцем указывает, куда ему поворачивать.

Давид Йофе носил подкованные башмаки, и мы с Габриэлем, не без помощи Рахели, думали, что башмаки эти скрывают его раздвоенные копыта. Бороду и усы он расчесывал густым гребнем, спинка которого была черного цвета, а зубья, странным образом, белого. Он подпоясывался широким лошадиным подбрюшником, за который затыкал огромный кнут, на его языке «курбач», учил нас различать «кнут погоняющий» и «кнут догоняющий» и завещал положить этот его курбач с ним в могилу.

— И тогда археолог, который через двадцать тысяч лет найдет его останки, сможет по этому курбачу воссоздать всего нашего Апупу, — сказала Рахель, придя в восторг, когда я, вернувшись из школы, поспешил передать ей рассказ Аниного мужа о французском зоологе по имени Жорж Кювье. Этот Кювье способен был мысленно представить себе — и даже воссоздать — целого динозавра по одной-единственной его кости или даже по одному-единственному коренному зубу.

Я не раз думаю об этой одинокой кости, которой достаточно, чтобы по ней одной понять устройство всего тела, представить его себе и воссоздать. Нашего Апупу восстановят по его кнуту, а может, даже по его воплям о супе: «Холодный, как лед!» — или по его «Так!» и «Не так!», а возможно — как раз по той маленькой мягкой салфетке, которую он всегда носит в кармане, чтобы вытирать ею пот.

Меня восстановят по моей фонтанелле, моего отца — по его отрезанной руке. Не по его торчащему из плеча обрубку, а по всей руке — той, о которой я в детстве гадал, спрятана она, или брошена, или все еще лежит и где — в заброшенном больничном сарае? в банке с формалином? на специальной свалке, куда выбрасывают солдатские ноги, руки и глаза? И что еще важнее — пахнет ли и она апельсинами, как пахнет его правая рука? А если они не найдут эту руку, может, они сумеют воссоздать моего отца из ребра какой-нибудь из его возлюбленных?

Нашего Жениха восстановят по его хромоте. Пнину-Красавицу возродят из ее белизны. Тетю Рахель воссоздадут из фланелевой пижамы ее погибшего Парня. Мою жену Алону восстановить не смогут, потому что она единственная в своем роде и наука еще недостаточно знает о таких существах. Мою мать восстановят по ее прекрасной пищеварительной системе — начиная со здоровых белых зубов и дружественных слюнных желез и кончая стерильно-чистым, послушным кишечником, по работе которого можно проверять часы. Моего Ури вообще не придется восстанавливать, потому что он сам сделал себе бэкапы, Гирша Ландау воссоздадут по бусам, которые носила его жена, а мою дочь Айелет…

— Наконец-то ты и о своей дочери вспомнил! — восклицает она из-за моей спины.

— Ты что здесь делаешь? — вздрагиваю я.

— «Я девочка Айелет, и кудри, как огонь», — радостно смеется она, — чего ты так испугался, папа?

Амума терпеть не могла этот Апупин кнут и его лошадиный пояс. Она говорила, что ее муж «расхаживает по двору, точно петух», а он в ответ презрительно выпячивал губы: «Мужчина должен быть всегда готов!» — а кнут (так он провозглашал) нужен ему «на случай всякого случая», а то «как бы чего не вышло».

А поскольку пока что ничего такого с ним не случалось и ничего этакого не выходило, то всё сводилось к тому, что он стегал этим своим курбачом стволы деревьев, которые не имели возможности от него увернуться, и насмерть сбивал им полиловевшие от ужаса головки чертополоха.

— Смотри, Габриэль, как настигает кнут догоняющий, — говорил он, посылая курбач в сторону очередной беспомощной жертвы, намертво пригвожденной к земле своими корнями. А порой пытался к тому же заставить плеть, пока она неслась к цели, произвести тот щелкающий звук, какой извлекал из своего кнута арабский дрессировщик, которого он, по его рассказам, видел в детстве в бродячем цирке.

Цирк приехал тогда из Яффо и разбил в их поселке свой шатер, но показал всего лишь одно представление.

— Ну ангелочки, спросите дедушку — почему всего одно?

И мы с Габриэлем:

— Ну, Апупа, почему всего одно?

Потому что отец Апупы, который был «из силачей силач», еще сильнее своего сына, возмутился тем, что дрессировщик не сунул голову в львиную пасть, как это было обещано в афише, а потому выскочил на арену, грохнул несчастного араба об пол, так что размозжил ему колено, и, не ограничившись этим, со страшным рыком набросился на самого льва. Льва обуял такой страх, что он тут же распался на две половинки, которые бросились в разные стороны, потому что этот лев на самом деле состоял из «двух мошенников-цыган», только в львином наряде, с хвостом и гривой. Увидев это, отец Апупы — который, кстати говоря, работал бондарем на винодельном заводе барона Ротшильда — рассердился уже не на шутку, потому что у него еще оставалось в запасе много сил, а тратить их было теперь уже не на кого. Поэтому он схватил тот стальной прут, который цирковой силач за несколько минут до этого согнул двумя руками в кольцо, пальцами распрямил его, поклонился восторженной публике и ушел с арены.

Теперь тот курбач лежит в шкафу, вместе с платьями Батии и Амумы, а Апупа лежит в старом инкубаторе Габриэля — маленький, дрожащий от холода гномик с белой бородой и огромными ладонями, и порой, будучи в дурном настроении, Габриэль вынимает из шкафа одно из этих платьев и устраивает деду свое «представление». Любой другой мужчина, надень он женское платье, вызвал бы у Апупы отвращение («квас» на нашем семейном языке), — но не Габриэль. Поэтому Габриэль устраивает Апупе «представление», а Апупа улыбается ему из своего теплого инкубатора, который поначалу был приспособлен Женихом для выращивания обычных цыплят и потом переделан для согревания того цыпленка, которого Пнина-Красавица родила не ему и не от него. А сегодня тот же инкубатор согревает нашего деда, который от старости съежился, ссохся и уменьшился до вместимых размеров, хотя его куда труднее согреть, чем всех предыдущих обитателей, а переносить намного тяжелее.

Так он лежит себе там, и время, этот великий утешитель, качает его медленно-медленно — нянька сосунка — и напевает ему такую тихую колыбельную, что услышать ее могут только Йофы с открытой фонтанеллой. Всем остальным Йофам, не говоря уже об обычных людях, кажется, что время молчит.

[Но оно — нет, моя любимая, оно — нет.]

Итак: из всего того, «что-в-начале-любви», из всего того, «что-поддерживает-ее-всю-последующую-жизнь», ничто — ничто! — не может сравниться с «Великим Походом». И как обо всем прочем в истории нашей Семьи, я и об этом походе услышал от тети Рахели. В темноте, под пуховым надгробьем, во фланелевом саване ее погибшего Парня, закутанный в ее постельные подушечки и в ее старое, тряпичное тело, прижатое к моему с отчаянной силой, уже лишенной желания и надежды.

Когда Йофы говорят «Великий Поход», они имеют в виду то долгое странствие, в которое бабушка с дедом вышли многие годы назад и которое привело нас, Йофов Долины, на наше теперешнее место. Оно началось в тот день, когда молодой Давид Йофе поднял молодую Мириам Йофе к себе на спину, а кончилось здесь, в тот далекий день, когда он спустил ее со спины на этом низком пригорке, где со временем суждено было подняться «Двору Йофе», которому суждено было со временем оказаться в окружении деревни, которой суждено было вырасти и стать городом, которому суждено было окружить и взять в осаду этот Двор, как армия издольщиков окружает крепость своего феодала.

— Подумать только, — обернулся я к Габриэлю в одну из самых трудных минут «заключительного марш-броска», которым у десантников завершается курс молодого бойца, — подумать только: Апупа прошел куда больше нас, а на плечах у него была Амума, куда тяжелее наших трех ящиков с боеприпасами…

— Но и приятней этих трех ящиков, — сказал Габриэль и протянул длинную руку к моей заднице, чтобы поддержать и подтолкнуть меня на крутом подъеме. В военкомате мне удалось скрыть свою легкую астму, но Габриэль о ней знал.

«Многие странствовали тогда пешком, ходили по всей Стране» — бродили, высматривали место, чтобы пустить корень, спрашивали работу, искали покаяния, торговали вразнос идеями и пророчествами.

<Можно развить мысль Рахели: «Поскольку денег у них не было, их сионизм начинался с бартера, как в натуральном хозяйстве, — идея за идею».>

Страна, сегодня тесная и потная, расстилалась перед ними (а может, им так думалось) коленопреклоненная и благодарная. Такая любимая, что ее называли девственной. Такая девственная, что казалась им пустой. Такая пустая, что они считали ее огромной. Некоторые искали уединения и шли в одиночку, ругие нуждались в ближнем и шли вместе. Но Апупа и Амума ни в ком не нуждались и ничего не искали. «Они нашли друг друга, и их мир наполнился так, что любая добавка вызывала удушье. Так это у нас в Семье. А вернее, так это было у нас в Семье».

— Когда они шли, — рассказывала Рахель, — он нес ее на спине, а когда они останавливались отдохнуть, он стоял, а она сидела в его тени.

— Воистину идиллическая пара, — заметил я, и Рахель засмеялась своим невидимым в темноте смехом, щекотавшим мой затылок всегда в одном и том же месте. А потом сказала:

— Дед твой — человек простой. Кто-то, наверно, сказал ему, что жениться — это значит взвалить на себя супружеское бремя, вот он и понял это буквально: взвалил ее себе на спину и — давай, Давид! Вперед, в дорогу, йалла[27]!

Подробности этого похода вновь и вновь возвращаются к нам, как женщина, которая время от времени возвращается к былому любовнику — проверить, сохранил ли он еще силу увлечь и способность возобновить свои права на владение. И, как всякая изустная семейная история, эта тоже имеет несколько вариаций. Но во всех версиях Апупа и Амума вышли в свой поход наутро после свадьбы, и во всех они встретили по пути скрипача Гирша Ландау и жену его Сару отца и мать того будущего ребенка, который потом возьмет себе в жены красавицу Пнину и получит прозвище Жених. Но по версии Рахели Амума восседала на спине Апупы всю дорогу, а по версии Жениха — Апупа нес ее только тогда, когда она уставала.

Но, как я уже сказал, одна деталь этого похода не меняется от версии к версии, и это — момент его начала, потому что в каждом походе начало — главная его деталь, тот первый толчок или рывок, та замерзшая временная крупица [та точная молекула времени], что нерушимо стынет в янтаре всех рассказов, — момент, когда Давид Йофе протянул руку к Мириам Йофе и сказал ей те два слова, которые Рахель и я, Алона и ее подруги, Айелет и Ури и Габриэль с его «Священным отрядом» способны повторить и изобразить еще и сегодня: «На меня, на меня!»

— Дело было так, — начинает Рахель с йофианского зачина, который означает: «Все, что вы услышите отныне и далее, — святая правда».

Вдоль улицы тянулась низкая каменная стена. Он помог ей залезть и сесть на шершавый камень, потом повернулся к ней спиной и сделал шаг назад, а когда ощутил, что стоит к ней вплотную, сделал шаг вперед, и в этот момент каждый из нашей йофианской конюшни, каждый на своем месте, и в своих обстоятельствах, и в свое время, говорит своему наезднику: «На меня, на меня!» И Мириам, словно услышав всех нас, прыгнула со стены ему на спину. Ее руки охватили его шею, ее груди прижались к его лопаткам, ее бедра обняли его талию, ее смех сбегал вниз по его затылку. Наш Апупа всегда был одинаков, что в реальности, что в семейных воспоминаниях, но бабушка Амума всегда двоилась — та, которую знали мы с Габриэлем, была суровей и жестче той, что появлялась в рассказах, даже в ее собственных.

«Н-но!» — воскликнула она и вонзила пятки в его бока. Ни один дикий конь не был еще взнуздан и взят во владение с такой нежностью, любовью и решительностью. Он повернул голову назад, чтобы посмотреть ей в лицо, такое теплое, порозовевшее и близкое, слегка подбросил на спине, чтобы приподнять и упрочнить ее посадку, а затем, даже не обернувшись в сторону тех, что перешептывались и указывали пальцем за их плечами, пошел вниз по мягкому песчаному склону улицы, который вскоре сменился таким же мягким подъемом.

Быстрыми шагами шел он, слегка наклонив голову, а когда вышел из поселка, сцепил пальцы рук на животе, чтобы всаднице было еще прочнее сидеть, и принялся развлекать ее, то прыгая, как лошадь, то взбрыкивая, как осел, то притворяясь, что споткнулся и вот-вот упадет, чтобы она закричала в таком же притворном страхе, обняла его и засмеялась. А она то и дело приподымалась на его руках, как ребенок на плечах у отца, и на каждом перекрестке показывала пальцем: «Туда!»

Дорога шла, поднимаясь-опускаясь, по пескам и краснозему, между живыми изгородями сабр и стенами кипарисов, мимо молодых апельсиновых рощ и старых сикоморов. На каком-то поле на них напали пчелы, и Мириам испуганно закричала, но Давид выловил тех, что запутались в ее волосах, и строго им выговорил.

— Не беспокойся, мама, — сказал он, — я их знаю. Когда ты со мной, они не причинят тебе зла.

Многие мужчины называют своих жен этим словом, но обычно лишь после того, как те действительно становятся матерями их детей. Давид Йофе называл Мириам Йофе «мамой» с их первой встречи. Кстати, свое семейное прозвище «Амума» она получила от Габриэля, который исказил — а может, улучшил — то «мама… мама…», что не раз слышал от деда, всегда звавшего ее так в те далекие ночи, когда она его уже покинула. Покинула — сначала его постель, потом его дом, а под конец и его жизнь — «оставила одного на том промежутке, что между ее смертью, которая уже пришла, и его смертью, которая еще нет».

— Не было ночи, чтобы я не слышал, как он ее зовет, — сказал мне мой двоюродный брат. — «Мама… мама…» Тихо, шепотом, но внятно и отчаянно.

Когда они вышли на дорогу, что вела на запад, в портовый город Яффо, и кишела поденщиками и арабскими ослами, волочившими корзины с овощами, она сказала, что боится заходить в город к арабам, а еще больше боится, что он начнет демонстрировать перед ней свой героизм. И когда они подошли к маленькому яффскому фонтану Сабиль аль-Набут, из которого в ту пору пили все проходившие мимо, она прижала ладони к его вискам и слегка надавила на них, чтобы направить его по тропе, что уходила от источника вправо — сначала вдоль оштукатуренной душистой стены, из-за которой выглядывали ветки абрикосовых деревьев и опахала веерных пальм, а потом дальше на север, где за последними домами тянулись пустынные золотистые холмы, поросшие низкими кустами.

Только тут она почувствовала, что он уже приустал. Его широкие ступни утопали в песке, и он даже постанывал порой, взбираясь на зыбкие вершины дюн. Она охлаждала его шею влажным платком, и он улыбался в знак благодарности. Еще несколько таких стонов, и вздохов, и улыбок, еще два больших сикомора, и вот уже их глазам открылись первые дома молодого Тель-Авива — редкие, маленькие строения, затерянные в желтых песках.

Она велела ему остановиться возле группы рабочих, занятых выделкой кирпичей, спустилась с него на землю и договорилась с подрядчиком. В конце рабочего дня Давид получил и отдал ей заработок: хлеб, маслины и головку сыра, а также несколько апельсинов и монет, — а когда зашло солнце и они лежали под прикрытием одного из песчаных холмов, вдруг прибежал какой-то маленький мальчик и принес им половинку арбуза, сладкого и холодного, и исчез раньше, чем они успели его поблагодарить и спросить его имя, так что никто и не знал бы, что он на миг прикоснулся к нашей семейной истории, если бы Апупа вдруг не вспомнил о нем несколько дней назад и не позвал из своего инкубатора: «Иди сюда, мальчик, иди…»

Поднялась луна, оранжевая и круглая. Давид обнял Мириам, а она улыбнулась и шепнула его любимое: «Ты сделаешь из меня квеч» — то бишь «ты меня раздавишь». Ящерица издала тонкий писк и затихла. Три шакала прошли на бесшумных лапах, возвещая, что сейчас что-то произойдет. И действительно, через несколько минут в одном из домиков послышался голос скрипки, и Мириам Йофе, зачарованная этими звуками, поднялась и сказала мужу, что хочет подойти поближе.

Апупа впервые почувствовал тогда, как велика любовь его жены к музыке. Она указывала ему рукой, и он шел за нею — то ли внушающий страх телохранитель, то ли смущенный и любопытный мальчишка, — пока она не остановилась у дома, из которого доносилась мелодия. Через открытое окно они увидели нескольких человек, сидевших на стульях, и играющего для них худого молодого человека с тонкими губами и горбатым носом. Большая девушка со строгим лицом сидела возле него и переворачивала ноты, у нее была очень полная нижняя губа, и свет лампы мерцал и дробился в прозрачно-золотистых бусах ее ожерелья.

Мириам подошла поближе, и Давид увидел, что тот же свет проложил на ее щеках странную и сверкающую влагой дорожку. Он опечалился. Несмотря на куриные мозги, он понял, что, даже если она всю жизнь будет сидеть на его спине, и спать в его постели, и есть его хлеб, и рожать ему детей, и указывать ему дорогу, у нее всегда будет свой отдельный мир поверх их общего мира — музыка, чтобы в ней укрыться, и тропки, чтобы по ним отступить, и пограничные линии слез, чтобы за ними окопаться. Но, как ни странно, ему была приятна мысль, что он удостоился такой жены, и вместо того, чтобы затревожиться о своем будущем, он лишь благодарно улыбнулся.

Они спали в маленьком углублении между двумя песчаными холмами. Он — на спине, приоткрыв один глаз, она, боясь змей, свернулась на его груди и бедрах и спала так совершенно безмятежно. Наутро они встали до рассвета и двинулись дальше. Вначале шли на запад, а дойдя до моря, повернули на север, держась берега, потому что по влажному песку было легче идти.

Солнце еще не поднялось, но на востоке уже зарозовело. Полная луна, сейчас совсем бледная, собиралась вот-вот нырнуть в море, как вдруг Мириам повернула Давида налево, на узкую серебрянную дорожку, слабо мерцавшую на волнах.

— Понеси меня по ней, — сказала она.

«Он не колебался ни минуты» — повернул и пошел прямиком в море, как она велела, а Мириам смеялась и пела у него на спине. «И даже когда вода дошла ему до шеи и накрыла с головой», он продолжал идти, пока не почувствовал, что ее руки с силой тянут его за волосы, и не услышал ее детский смех: «Хватит, хватит, Давид, выходи. Выходи, возвращайся!»

Возле мусульманского кладбища, расположившегося на высоком утесе, они миновали верблюжий караван, груженный крупнозернистым строительным гравием, и верблюды посмотрели на Апупу с большим удивлением, потому что никогда в жизни не видели такой тягловой скотины.

— Куда теперь? — спросил он, когда они дошли до ручья Аяркон.

— Я покажу тебе брод.

Она вставила ступни в стремена его ладоней и поднялась, прямая, как всадник в седле. Так она осматривала берега реки, пока не нашла подходящее место. Они огляделись, убедились, что вокруг ни души, и разделись. Давид собрал одежду вместе с всеми остальными вещами и, держа узел над головой, переплыл на другую сторону. Оставив там вещи, он вернулся к Мириам, которая ждала его голая, белея телом, как цапля в камышах.

— Пока ты плыл туда, — сказала она, — я все думала, что мне делать, если ты не вернешься и я останусь одна.

— Я всегда вернусь, — засмеялся он, — ведь без тебя я не буду знать, куда мне идти.

Она плыла, лежа на воде и держась за его плечи, а он плыл под ней, задерживая дыхание. Его голова была погружена в воду, но уши вдруг услышали мелодию, которую она напевала. Мириам думала, что под водой он ее не услышит, но Давид услышал и вспомнил — то была вчерашняя мелодия, которую играл худой скрипач женщине с полной губой и ожерельем прозрачно-золотистых бус на шее.

Его нога ощутила дно противоположного берега. Они вышли на прибрежную траву. Мириам села на солнце, чтобы обсохнуть, а Давид лег, положив голову ей на колени. Ее рука перебирала его волосы, и тело его напряглось.

— Погладь меня по голове, мама, — попросил он.

А Амума сказала:

— Я глажу, Давид, разве ты не чувствуешь?

И гладила, и разгребала пальцами его волосы, как разгребают вилами колосья, и нашептывала ему слова, из которых он не все понял, да и не все услышал. А когда они немного обсохли, она выпрямилась:

— Вставай, Давид, одевайся, пойдем.

— Куда, мама?

— На север, — снова указала ее рука.

— Докуда?

— Пока я не скажу: «Здесь».

— К тому месту, которого ищет ее сердце, доведут их его ноги, — сказала Рахель.

А Айелет, по-за спиной своего отца, сказала:

— Это красивая фраза, теперь ты можешь перейти к другой теме.

Наш Жених любит говорить «по-за…» чем-нибудь: «сидит по-за столом», «работает по-за домом», «не люблю эту привычку Менахема-столяра класть карандаш по-за ухом». От него это «по-за» вошло в язык всех Йофов, и Айелет, которая, как и ее мать, наделена острым слухом на семейные выражения, сказала ему как-то, что она работает «по-за стойкой бара».

Жених, который оплачивал ее жилье, а также учебу, брошенную ею теперь на середине, усмотрел в этом нарушение давнего уговора между ним и Апупой.

— Чего это вдруг ты пошла работать? Тебе что, нужны деньги?

— Девушкам всегда нужны деньги, — засмеялась она. — Ублажать парней — это «дорогое удовольствие».

Это выражение она тоже взяла у него. Стоит кому-нибудь из нас купить что-нибудь новое — от ниток и шнурков до машины и пашмины, — как он тотчас спрашивает: «Это дорогое удовольствие?» Но на этот раз он не дал ей сбить себя с пути:

— Тебе что, нужны еще деньги? Почему ты мне не сказала?

— Нет, деньги я нахожу сама, между подушками дивана, там всегда валяется мелочь, выпавшая из кармана какого-нибудь задремавшего Йофе…

— Так что же это за работа у тебя, что девушке нужно работать ночью?

— Это бир-штубе. Пивной бар. Я работаю там по-за стойкой и слушаю разговоры выпивох.

На этот раз он услышал свое выражение и улыбнулся.

— По-за стойкой в бир-штубе? — Он похлопал ее по плечу. — Ты молодчина, Айелет, ты жеда[28]!

Берег изменился. Они уже не шли вдоль самой кромки воды. Тропа вилась теперь по серым известковым прибрежным утесам. Они никогда не бывали в этих краях, и мир вокруг, казалось им, постепенно пустел. Еще одна последняя одинокая мечеть, упершаяся в небо пальцем минарета, да развалины древней крепости крестоносцев поблизости, а дальше уже не видно никаких признаков жилья, ни старого, ни нового, — одни лишь изъеденные временем известковые скалы, которые изо всех сил старались выглядеть страшными, но на самом деле радовали глаз и удобно принимали ногу, да медленные колыхания зеленой воды в узких заливах, врезающихся в глубь берега, да мягкие, обманчивые песчаные холмы, то и дело меняющие форму и молча смеющиеся при этом, да бледные ящерицы, перебегающие от одного травяного укрытия к другому, — такие стремительные, что эти перебежки даже не улавливались глазом, а лишь слышались ушам, как скользнувший по земле шепот, и только оставляемые ими следы выдавали их существование.

Кое-где росли кусты — наклонившись, цепляясь за слабую почву. Ветер собрал и прижал маленькие песчаные бугорки к упорству тонких стволиков, покрытых крохотными густыми листочками. Отчаявшиеся виноградные лозы ползли по земле, не имея ни поддерживающих, ни направляющих веток. Деревца инжира, взошедшие из посеянных птицами косточек, были странными на вид, потому что приморские ветры вдавили их в землю, сделали низкими, почти карликовыми, а в то же время на ветках этих недоростков раскачивались неприлично большие и сладкие плоды, и от этого они были похожи на маленьких девочек, которые важно покачивают своими преждевременно созревшими грудями.

Амума положила голову на плечо мужа, и он сразу почувствовал, что она заснула, потому что стала тяжелее, а заснув еще глубже, начала бормотать и что-то напевать. Он не понял ее сонный язык, но сердце его расширилось, и легкие раздулись, и, несмотря на ее вес, не только его шаги, но и мысли стали шире и легче.

«И еще годы спустя, на протяжении всей их жизни и даже после Амуминой смерти, он всё время чувствовал ее на своей спине. Ее бедра вокруг своей талии, ее груди, прижатые к его плечам, как две печати».

— Вот так, Михаэль, — сказала Рахель и прижала к моей спине свою старую грудь. — И вот так, — и прижала еще одну такую же. — Вот так и вот так, пятак и пятак.

И дыхание ее он всегда чувствовал на своей шее, обжигающее его затылок.

— Вот так, Михаэль. — И Рахель приблизила рот к моему затылку и жарко выдохнула, прикалывая еще одного подростка к семейному каталогу.

— Вот так. Настолько, что он и сейчас это чувствует, даже после ее смерти. Потому что кожа запоминает жар и место, а также движение и давление водуха, как веревка помнит место, где на ней завязали узел, и как глаз видит красный цветок мака даже после того, как закрылся.

— Мне приятно вот так нести тебя, мама, — сказал Апупа. Он пытался выразить чувство, которое не мог выразить словами. Я помогу ему немного, потому что все Йофы, несмотря на их ссоры и свары, всегда помогают друг другу: он чувствовал себя, как моряк-первооткрыватель, который, куда бы ни плыл, несет свой маяк на собственных плечах.

* * *
В восемь лет Апупа лишился матери. Полгода спустя какая-то женщина заявила, что беременна от его отца, и заставила того на себе жениться. Беременность оказалась вымышленной, но, видимо, кроме коварства, или, как произносят Йофы, «каварства», именуя этим то, что обычные люди называют житейским расчетом, у этой женщины были еще и какие-то достоинства, и их брак стал фактическим.

Мачеха ревновала Давида к отцу, как женщина ревнует мужчину к сопернице. Бить его она не могла, так как он был мальчик рослый и сильный и, в отличие от других сильных ребят, не решающихся применить свою силу — как я, например, — давал сдачи без колебаний. Поэтому она издевалась над ним, непрерывно осыпала его криками и бранью, поручала непосильные задания, а главное — кормила едой, которая становилась ему поперек горла.

Его отец, как я уже рассказывал, работал бондарем на винном заводе и хорошо зарабатывал там, но возвращался домой поздно, и маленький Давид целыми днями ходил по чужим виноградникам и садам, помогая работавшим там людям, а те взамен делились с ним едой.

Иногда он осмеливался даже постучать в двери какого-нибудь дома. Хозяйки в поселке уже знали его, жалели и порой угощали чем-нибудь вкусным или сладким <связать с его более поздней страстью к мороженому и «сладкому сладкому»>, но Апупа был мальчик гордый и упрямо стремился сам зарабатывать себе на хлеб. Поэтому они поручали ему какую-нибудь работу — чистку кормушек, сбор яиц во дворе, обдирку кукурузных початков или прополку сорняков, — и он всегда добросовестно ее выполнял.

К ночи он возвращался домой и спешил проскользнуть в свою кровать, держась подальше не только от мачехи, но и от отца, который не защищал сына от ее ненависти [которого злила отчужденность сына]. Когда пришли теплые дни, он начал спать в гамаке, который натянул себе возле забора, между двумя цитрусовыми деревьями, потом, на летние каникулы, нашел себе постоянную работу у одного из крестьян, а в десять лет, когда мачеха родила двух его полубратьев, совсем отбился от дома: спал по коровникам и конюшням и не возвращался больше домой.

В те дни произошло событие, которое золотыми буквами вписано в книгу наших семейных воспоминаний: в винограднике одного из хозяев маленький Апупа поймал вора. По сей день во время семейных сборищ Йофы говорят своим детям, указывая на нашего деда: «А вот он, когда был в вашем возрасте, поймал настоящего грабителя!» Дети посмеиваются, а наш Апупа улыбается им из своего инкубатора и приветливо машет огромной ладонью. Но мы, знавшие его до того, как он овдовел, состарился и усох до нынешних размеров, свято верим всем деталям этой истории: и времени суток, когда это произошло, — «ввечеру», и сорту винограда, о котором речь, — черно-ворованно-сладкий «гамбургский мускат», а главное — тому славному арабскому слову, той единственной «кости Кювье» этого эпизода, по которой я восстановлю его, если забуду: «хурж», грузовое седло, которое кладут на спину животного, чтобы с обеих сторон подвесить к нему две плетеные корзины — те самые, куда вор сложил свою добычу.

Итак: дело было «ввечеру», и Давид Йофе неожиданно выскочил прямо на вора, который складывал грозди «гамбургского муската» в «хурж» на спине своего осла. Вор не испугался и грубо отшвырнул мальчишку, который от удара покатился по земле. Давид, однако, тут же вскочил и молча бросился на противника, получил еще один удар, опять упал и лежа вцепился зубами в ногу вора. Отсюда и далее версии расходятся. Те, которые говорят, что Апупа нес Амуму на спине в течение всего Великого Похода, утверждают, что хозяин виноградника услышал страдальческие вопли, выбежал на шум и схватил грабителя. А те, которые утверждают, что Апупа нес Амуму, только когда она уставала, говорят, что вор успел скрыться, но через три дня вернулся сам, умоляя, чтобы от него оторвали «этого проклятого мальчишку», который намертво сомкнул челюсти на его ноге.

С тех пор слух о нем прошел по всему поселку, и всюду, куда бы он ни приходил, его кормили, и поили, и хвалили за героизм, давали ему одежду, работу и место для ночлега. Его отец понял свою ошибку, пришел к сыну и попросил [потребовал], чтобы тот вернулся домой. Но Апупа отказался, и отец, познавший йофианское упрямство на собственной шкуре, ушел со словами: «Дверь моего дома всегда открыта для тебя» [крикнул: «В таком случае не смей больше показываться у меня в доме!»]

Как бы то ни было, но с тех пор они редко встречались, хотя Апупа не таил зла на своего отца. Иногда, после захода солнца, он подходил к родному забору и долго стоял там, глядя на ворота, словно ожидал, что кто-то выйдет оттуда и позовет его домой. Но когда отец замечал его и спешил к нему со словами: «Иди домой, Давид…» — он поворачивался и исчезал в темноте.

Больше всего он тосковал по тем минутам, когда мать садилась на стул и говорила ему: «Подойди, Давид, положи голову сюда…» — и он подходил и клал голову ей на колени, а она гладила его по голове и хвалила за все, что он сделал.

— Когда он мне об этом рассказал? Когда так раскрылся? Один-единственный раз, в тот день, когда погиб мой Парень, — сказала мне Рахель. — Ведь у нас в семье как: во всем, что касается любви, никто ничему ни от кого научиться не может. Но в том, что касается смерти, и скорби, и траурных обычаев, и тоски, — о, тут можно помочь, даже дать совет можно.

Он обнял ее, как в детстве обнимал Батию («Наша с ним первая и единственная телесная близость», — сказала она), и, хотя ее сердце разрывалось от тоски и боли, она взяла себя в руки и слушала, как он исповедуется перед ней.

«И по еде ее я тосковал, — рассказывал дочери-вдове отец-сирота [старый сирота молодой вдове]. — Не по сластям и разносолам, а по простой еде, которую она нам готовила, — по ее селедке, которая плавала в маринаде, по ее картофельному пюре, которое она поливала кефиром и посыпала крупной солью и жареным луком, а главное — по ее супу, который она приносила на стол прямо в кастрюле». Она подходила к столу — маленькая, стройная, прямая женщина, я никогда ее не видел, но уверен, что она была маленькой, стройной и прямой, такой же, как Амума, которую я хорошо помню, и как наша Батия-Юбер-аллес, которую я тоже никогда не видел, но которую порой ощущаю внутри себя: прямое, сильное тело женщины, с одной стороны нагруженное моей тяжелой мошонкой, а с другой — ее маткой и яичниками. Тело, которым, будь я женщиной, обязательно обладала бы она, и, возможно, это была бы та чудесная женщина, о которой говорил мне отец, или, может быть, та, прихода которой ждет сегодня мой сын Ури.

«Осторожней, суп горячий, как кипяток», — говорила мама моего дедушки, ставя кастрюлю на стол и разливая ее содержимое по тарелкам. Эти были ее всегдашние слова, и запах, шедший от жаркой кастрюли, и маленькая церемония, которую она совершала, дуя на каждую ложку, чтобы немного ее остудить, — все это было в глазах маленького Апупы высшим выражением любви, и счастья, и материнства. И когда он немного подрос, то начал сам дуть на суп, хотя теперь это был всего лишь символический акт, вроде того, как если бы человек говорил самому себе «приятного аппетита», потому что к этому времени он уже приучился глотать такой горячий суп, который другие люди остерегаются даже понюхать.

Но когда матери не стало, некому стало и дуть, и дуновение это развеялось, и суп остыл, и материнские ласки и похвалы исчезли тоже, и даже само имя «мама» ушло из этого мира. А точнее — соскользнуло с языка в память, чтобы ждать там другую женщину, к которой оно могло бы заново прилепиться. Ибо имена и прозвища нуждаются в теле, на котором они могли бы повиснуть, как те гарденбергии и циссусы[29], которые я продаю своим клиентам и которые без стены, или сетки, или ветвей просто ползут по полу, пока не умирают, отчаявшись. Ведь вот: имя «Апупа» все еще живет и здравствует, хотя его обладатель превратился в неприглядного, маленького, мерзнущего старичка, а вот имя «Амума» уже стало просто понятием. И «Рахель» все еще имя, а «Парень» — уже не что иное, как маленькое облачко, горсть страдания и боли, дождь, что никогда не прольется, сон, вечно убегающий от своего хозяина. И точно так же «Михаэль» — это еще имя, а «Фонтанелла» — уже воспоминание, тайна и тоска.

Итак: через двенадцать лет после смерти матери Давид Йофе встретил Мириам, которой суждено было стать его любовью и женой, и, в отличие от других ему подобных, не стал ни размышлять, ни проверять, ни сравнивать, не начал тренироваться наедине, называя ее «мамой» в тайниках своего сердца, или ждать, пока она родит ему сыновей и дочерей, но сразу же назвал ее «мамой» — в полный голос и в первый же раз, когда к ней обратился.

Она была из новых работниц, из тех, что появлялись тогда, изможденные качкой, духотой и голодом, всякий раз, когда в яффском порту бросал якорь очередной корабль из России. Первый раз он увидел ее, когда она шла по улице, второй — когда проходила через виноградник, а третий — когда сидела возле барака, который делила с двумя своими подругами, и латала себе блузку. Она была маленькая, но стройная и прямая, а взгляд у нее был усталый, и тогда Давид Йофе набрался храбрости, подошел к ней с бутылкой вина, которую ему накануне подарил один виноградарь, и, не приготовившись наперед, просто сказал ей: «Это тебе, мама» — и она прыснула со смеху.

Итак, есть слова, с которых начинается любовь и которые будут поддерживать ее всю последующую жизнь, то есть до смерти последнего из любящих [из несущих любовь] [из пораженных ею]. И Апупа, хотя он и не умел произносить такие слова, почувствовал их ушами в ее смехе, а потом затылком в ее дыхании, а потом своими длинными шагающими ногами и своими глубоко вдыхающими-выдыхающими легкими. Сердце его гнало кровь по просторам и глубинам его естества, любимая лежала на его спине, ее тело каждый день вновь заполняло те вмятины, которые оставило накануне, ее бедра согревали его.

Спустилась ночь. Ее голова клонилась к нему на шею, а когда упала совсем, она вздрогнула и проснулась.

— Положи, положи мне голову на плечо, мама. Положи и засни.

Он чувствовал, что его силы не кончатся вовек, что он может идти так всю жизнь, пересечь моря и горы, спуститься в Египет{20} и подняться снова, убить льва и медведя{21}, потому что это не просто рассказ, а, как всегда в Библии, поучение и притча. Ее дыхание отмеряло его шаги, его шаги отмеряли биения ее сердца. Вот так — спуститься в яму снежным днем{22}, откатить камень от устья колодца{23}, извлечь ладонями мед, и идти, и есть дорогою{24}, пока лежит ее тяжесть на его спине, пока ее дыхание смягчает жесткое упрямство его затылка.

— Ты не хочешь отдохнуть, Давид?

— Я отдохну, когда ты скажешь мне: «Стой!»

Большая белая дыра в небе была уже не такой круглой, как накануне. Мириам, немного сонная, сказала:

— Посмотри на луну, Давид. Знаешь, как можно узнать, молодая она или старая?

— Нет.

— Если она похожа на букву «С», значит, она старая. А если с пририсованной палочкой она выглядит, как буква «Р», значит, растущая, молодая.

Он улыбнулся в темноте.

— Ты не спишь, Давид? Почему ты не отвечаешь?

— Конечно, я не сплю, мама, ведь ты у меня на спине и я иду.

Всю ночь они шли, и только когда восток начал розоветь и желтеть, а запад голубеть и серебриться, она сказала ему: «Стой!» — и он остановился, опустил ее на мягкий песок и укрыл легким одеялом из своей сумки. Он положил голову ей на колени, сказал: «Погладь меня, мама» — и уснул, а ее пальцы играли его волосами. Но спустя несколько часов или больше, когда она встрепенулась, солнце поднялось уже на треть неба, и, открыв глаза, она увидела, что ее муж стоит в нескольких шагах от нее и медленно перемещается по кругу, чтобы тело его все время оставалось между нею и солнцем и бросало на нее тень, пока она спит.

* * *
Если вам не по душе привкус ностальгии, который чувствуется в моих словах, вам нужно послушать нашего Жениха. У меня тоску пробуждают разве что босые ноги, да широкие открытые поля, да пара-другая личных воспоминаний, от которых никому ни холодно, ни жарко, зато наш Жених — этого хлебом не корми, дай повспоминать о «прежних днях», и повздыхать о том, «как здесь раньше бывало», и побубнить о «тех временах», когда никто бы здесь «и подумать не посмел о личной выгоде». Стоит и бубнит, а мы, уже ко всему этому привыкшие и все его уже наперед знающие, стоим и переглядываемся, улыбаемся и смеха ради поддакиваем, присоединяясь к его «тогда была взаимопомощь», и «тогда любовь была любовь, а не что-то там такое», и «тогда все друг друга знали в лицо и по имени», а потом злорадно напоминаем ему, что ведь на самом-то деле наш Апупа терпеть не мог всех деревенских, что построились у подножья нашего холма, и не только никогда им ничем не помогал, но и сам от них никогда не получал никакой «взаимопомощи», и если вообще думал о них, то разве лишь в самом презрительном плане, и хотя действительно знал их всех в лицо и по имени, но величал исключительно бранными кличками, вроде «козел», «поганец», «мошенник», «скотина», а под конец и вообще объединил их всех под кличкой «Шустеры» или «те, снизу», словно все они были члены одной семьи и все до единого — его враги, паразиты и конокрады.

Айелет смеется за моей спиной:

— Может, это от Апупы твоя мама и подхватила все те прозвища, которые давала «цацкам» твоего отца?

Рахель то и дело разъясняет Жениху, что скулить по «тем временам» нужно с разбором, потому что чаще всего эта ностальгия — просто-напросто тоска состарившегося человека по дням своей молодости. Жених не обижается, но и внимания не обращает, только снова принимается поносить всех и всё, что у нас «теперь»: наших теперешних министров с парламентариями, теперешних завсегдатаев кафе и «распущенную молодежь» с ее «теперешним воспитанием», а главное — «все эти американские штучки». «И почему это, — в который уж раз возмущается он, — все эти „люксусы“ из Америки чуть появятся, так сразу же попадают к нам в дом?» — имея в виду такие ужасные новшества, как нейлоновые чулки на ногах у Алоны или вечернее освещение сада, это совершенно очевидное и столь же наглое расточительство «драгоценного» — во всех отношениях — света.

Регулятор, позволяющий бесконечно дробно менять уровень освещения, вызывает его особенное негодование:

— Кому они нужны, эти диммеры?! Если люди зажигают свет, значит, они хотят, чтобы им было светло, а если они тушат свет, значит, они хотят, чтобы им было темно. И всё, и никаких фокусов!

Так он зудит и зудит, и под конец его гнев обращается даже против американских сигарет, которые, в сравнении с английскими «Плейерс» «тех времен», — просто «труха и полова», и тут уж обязательно поднимается кто-нибудь из наших, то ли Рахель, то ли Айелет, а то, бывает, и один из тех Йофов, о которых у нас говорят: «И этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал», и с невинным видом вопрошает: «Почему гав?» — или, того пуще, напоминает, что ведь и любимая машина нашего Жениха, его «додж-пауэр-вагон», тоже «родом из Америки». Тогда лицо нашего Арона сереет от гнева, и он начинает раздраженно пыхтеть:

— Мой «пауэр-вагон» всю Вторую мировую войну прошел. Вы еще увидите, он и тогда будет ездить, когда все эти ваши японские штучки-дрючки станут как груда металлолома…

Мы даем ему вволю побарахтаться и в этих воспоминаниях, пока он наконец не покидает автомобильную тему и не выходит по новой на широкий простор «тех времен», когда все умели себя вести, и все — опять — знали всех, и никто не уклонялся от своего долга, и никто не запирал двери. Тут, однако, улыбки гаснут, и Рахель замечает, что на его месте она не стала бы говорить о запертых дверях. Арон в ответ ворчит: «Ничего, ничего, придет время, вы еще все мне скажете спасибо…» — и ныряет в тот подземный город, который он всё копает и копает под нашим двором, и тогда мы все облегченно вздыхаем и переглядываемся со снисходительными улыбками.

Что до меня, то когда я думаю о «тех временах», мне прежде всего вспоминаются долгие, откровенные разговоры с отцом — разговоры, которых у моих детей с их отцом никогда не бывает. Мой Ури не спрашивает и не отвечает, а Айелет, хоть и выпытывает, да и сама рассказывает, и даже больше меня в ее возрасте, но эта ее открытость сродни, скорее, провокации, и рассказы ее больше продиктованы желанием меня подразнить, тогда как наша с отцом взаимная откровенность была порождена любовью и любопытством. И еще мне вспоминается ржавое мельтешенье хвоста рыжей славки, которую я сегодня уже не вижу, и дрозд, который будил меня от полуденной дремы, усердно колотя клювом по раковинам улиток на тротуаре, и те стаи скворцов, что застилали все небо мечущимися черными полотнищами. Все, все они канули в небытие, развеялись, как тот запах цветущих апельсинов, который когда-то повсюду сопровождал человека с начала любой дороги и до самого ее конца, а сегодня сохранился лишь в очень немногих местах — кое-где в долине Шарона, да вблизи аэропорта Бен-Гурион, и еще — напротив большой военной базы в Нахал-Сорек, словно специально для того, чтобы согреть солдатскую душу. И вот еще — в Иерихоне. Мы как-то поехали туда, Алона и я, вместе с несколькими ее «пашминами» и их мужьями, поесть в одном из тамошних ресторанов и отточить наше «шукран»[30] на арабских официантах, и Алона сказала:

— Еда у них, конечно, та еще, но этот запах апельсинов… Ради него я бы хоть завтра пошла сюда на поселение.

И повернулась к своим «пашминам»:

— Помните, я рассказывала вам об отце моего Михаэля, как он натирался апельсиновыми корками, чтобы…

— Кончай, Алона, — попросил я, — он уже умер, хватит сплетничать.

Я встал, гравий скрипнул под моими ногами, и пошел себе поиграть с маленькими Ури и Айелет в саду у небольшого фонтана.

Она исчезла, та былая, широкая скатерть душистых запахов. Так же, как вежливость и «взаимопомощь», и как знакомые лица и имена, и как те бутерброды, что Аня тогда готовила мне в школу — простые бутерброды, которые не напяливали на себя корону царственной полезности для организма и не извинялись за свое вегетерианство, но зато внутри были выстланы самой любовью, — я это чувствовал, стоя около нее. Легкими, точными, улыбчивыми руками она нарезала куски хлеба, капала на них оливковое масло, намазывала творог, покрывала тонкими чешуйками чеснока и прикрывала сверху листочками петрушки, призванной, как она говорила, «отбить запах». Увы, морковка, которой неустанно кормилась моя мать, обостряла у нее, видимо, не только зрение, но также нюх и подозрительность, потому что она неизменно допытывалась, что означает странный запах из моего рта, а я, обманывая ее, говорил, что в роще за Народным домом растет дикий чеснок и я натираю им ее бутерброды. Это наполняло ее счастьем, и она рассказывала своим гостям:

— Мой сын Михаэль уже собирает себе травы в полях.

Нет, я не страдаю ностальгией. Я уже писал, что наш нынешний маленький городок нравится мне больше, чем прежняя деревня. Но когда я думаю о «тех временах», мне вспоминается, что наша деревня имела тогда четко очерченные границы и от них отовсюду отходили стиснутые с обочин травою узкие тропы — потому что в те дни все и всюду ходили пешком, — и вот эти воспоминания вызывают у меня настоящую тоску, потому что у меня есть слабость к пешеходным тропам. Грунтовая тропа всегда отвечает тебе толчком, мягким и упругим, как тело Алоны, когда она была молодой, а мощеный тротуар отвечает мне войной, как ее душа сегодня.

И еще я тоскую по летним дорогам с их горячей пылью, тонко перемолотой колесами и копытами, и по дорогам, выложенным камнями, что до блеска отполированы копытами и подошвами, и у меня есть свои догадки о том, где в точности проходил маршрут того «Великого Похода», которым шел мой дед, когда поднялся «с юга» и зашагал «на север», вдоль моря, взбираясь на песчаные дюны и соскальзывая с них вниз, и пересекая русла и болота, а когда рука Амумы указала ему: «Туда!» — он повернул в сторону холмов, и, когда ее губы сказали ему: «Здесь!» — он остановился, и опустил ее на землю, и затенил своим телом. А когда она заснула, он проложил воду, и положил крышу, и покрыл кровлей коровник, и воздвиг стену, и к ее пробуждению Двор был уже готов.

И еще я люблю маленькую тропинку в мамином огороде — ту тропинку, по которой ее огородное Пугало выходит наружу, когда устанет или заскучает или когда ему станет холодно или жарко, и по которой оно возвращается на свое дежурство и на свою деревянную подпорку. И в каждом декоративном саду, который мне доводится разбивать, я обязательно прокладываю такую дорожку, из дробленого базальта или втоптанных в землю каменных плиток. Я помню все эти дорожки — ту одинокую, сверкающую, которую отцовский язык оставил на спине Убивицы, и те две — тоже блестящие — дорожки слез, которые красивая мелодия скрипки проложила на щеках Амумы, и ту тонкую дорожку в волосах Ани, молодежный пробор, что пересекал густую черную стерню на ее голове и исчезал в короткой растрепанной челке.

И тропы слов я люблю — те, что огорожены стеной с одной стороны и стеной с другой стороны{25}, и влекут тебя смыслами и вымыслами, и уводят от того, что относится к делу, направляя к тому, чего вовсе нет, и манят, и обманывают так, что ты уже перестаешь различать, где ловушки ассоциаций, а где пропасти воспоминаний, и тогда я выхожу на эти тропы с жестянкой краски и кистью в руке, помечаю их знаками и вычерчиваю для своих детей нашу семейную топографию, как учил меня мой отец: со всеми глубокими колодцами и горными ущельями, со скрытыми сводами и контурными линиями, — чтобы знали, где крутые спуски, а где пологие, — и засеваю для них словами широкие поля, чтобы их тоже мог окружить пожар, заставив кричать и звать на помощь.

И я могу гордо заявить здесь, что кроме десятков садов, которые я разбил, и двух детей, которых породил, и воспоминаний, которые накопил, и этих историй, которые записываю сейчас [в попытке создать правдоподобную иллюзию существования моей Ани], я оставил в мире еще один скромный след — в виде протоптанной мною самим короткой тропинки, которая проходила за деревенскими птичниками и коровниками от нашего «Двора Йофе» к дому, где жили Аня и Элиезер. Сегодня от этой тропинки остались лишь несколько едва различимых метров, идущих вдоль стены нашего двора, всё остальное похоронено под тяжестью домов, магазинов и тротуаров, а тогда я находил ее с закрытыми глазами, когда каждое утро шел к Ане, чтобы открыть их ей навстречу.

Способность видеть с закрытыми глазами я обнаружил у себя еще до ее появления, когда, бывало, не просыпаясь, ощущал первый свет зари и, также не просыпаясь, слышал первых утренних птиц, и прошло много времени, прежде чем я понял, что это не сон, а реальность, которую я вижу через свою фонтанеллу, потому что она ничем не затянута и всегда открыта. И даже сегодня я все еще лежу так каждое утро, несколько первых минут, наперед зная, что мне уже не к кому идти с закрытыми глазами, но приурочивая открыть их в самый подходящий момент — когда картина, которая ворвется в мой мозг, будет наиболее соответствовать той, что уже просочилась в него через третий глаз на моей макушке.

Но тогда, с того дня, когда она впервые появилась передо мной в дыму и пламени, я хотел, чтобы моей первой утренней картиной всегда было ее лицо. Сквозь мою фонтанеллу я ощущал свет зари и спустя несколько минут, когда к свету присоединялось первое теплое прикосновение солнца, вскакивал с постели и, не открывая глаз, одевался, застегивал сандалии и на ощупь шел за коровник по малой нужде. В отличие от Апупы и его очередного пса, я ходил туда не для того, чтобы обозначить границы наших владений, а из-за мамы, которая сразу заметила мою новую привычку и немедленно запретила мне пользоваться туалетом в доме.

— Ты зальешь мне весь пол! — сердилась она. — Что это за манера — делать пи-пи с закрытыми глазами?! Делай себе во дворе, и подальше, пожалуйста.

И вот так — маленький мальчик с закрытыми и спящими глазами, но с открытой и бодрствующей фонтанеллой — я выбирался из нашего двора и шел к своей любимой. Не по улице, чтобы меня не увидели, а через лаз в стене и по этой своей узкой тропке, проходившей недалеко от того поля, где Аня спасла меня из огня. Я знал, что с тех пор оно давно перепахано, что прошли дожди, что уже проросла новая пшеница и следы пожара давно стерлись с лица земли, но все равно чувствовал горьковатый запах мокрого пепла, и вспоминал крики и пламя, и вот так входил в Анин двор, подходил к ее дому и молча звал ее, называя по имени, но только внутри себя. И вот так — не в обычном порядке вещей, то есть не чувством вначале, не сознанием, что это любовь побуждает меня ко всем этим действиям, а наоборот — через все эти мои действия — я понял, что это любовь.

Согласен — мне было тогда каких-нибудь пять с чем-то лет, но скажите вы сами, вы, которые умнее меня, вы, достопочтенные и законнопослушные люди, вы, взрослые, которым суждено дожить до старости и благородных седин, — если это не было любовью, то чем же это было? Скажи мне ты, дочь моя, с пояса которой свисают скальпы «кавалеров». Скажи мне ты, сын мой, единственный человек, который может проникнуть в мои секреты в мое отсутствие. Скажи мне ты, жена моя, специалистка по вопросам любви, — если это не было любовью, то чем же это тогда было?

Та, вечно горящая на мне, невидимая рубаха, которую я ощущаю на себе и сегодня, была соткана уже тогда. И «не-шрам», оставленный ее рукой на моей коже, тоже уже пылал. И уже тогда я знал: то, что происходит со мной сейчас, станет памятью, а память, она ведь не стирается и не исчезает — если рассеется, снова сгустится, если уйдет на время, снова взойдет. Если потонет — выплывет из пучины.

Дверь открывается. Это Аня выходит мне навстречу. Я чувствую это сводом моего детского черепа. Она называет меня моим новым именем, и я, маленький мальчик с закрытыми глазами и с открытым ей навстречу сердцем, застываю на месте, а потом открываю наконец глаза, и вот она, первая картинка каждого моего дня, — стоит передо мной, улыбается и зовет, а я, с моей открытой фонтанеллой, гол и наг{26} стою перед нею.

Вот так. Еще прежде, чем я повзрослел, и подрос, и потянулся к ее телу, я каждый день, каждую неделю, каждый месяц, весь тот год — зиму и лето, осень и весну — открывал глаза только ей навстречу. И если это не было любовью, то чем же это тогда было?

* * *
Пройдя еще несколько километров, они вдруг услышали громкую мужскую перебранку и женские вопли, доносившиеся из-за песчаной гряды, поросшей красным ракитником. Мириам тотчас спрыгнула со спины Давида, чтобы он мог броситься на помощь. На другом берегу мутного ручья — я подозреваю, что Мириам имела в виду сегодняшнюю речушку Александр, «в те времена» Искандрин, — какой-то чернокожий мужчина в белой галабии[31] шарил по карманам низенького худого парня в коротких и широких белых штанах («В брюках клеш», — улыбнулась Рахель) и смешных, выше колен, чулках, пока другой такой же чернокожий держал жертву цепкой хваткой. Высокая крупная девушка стояла поодаль и визжала что было сил.

Апупа тотчас опознал в грабителях мужчин из племени гаварна, которых турки привезли в Страну из Судана. Эти черные люди, нечувствительные к жаре, равнодушные к солнцу и невосприимчивые к лихорадке, жили в любом месте, где рос папирус, — в болотах Хулы, в пойме Иордана, на юге Мертвого моря и в устьях речушек прибрежной равнины. Они насмехались над москитами, ловили рыбу, доили буйволиц и плели циновки.

Где вплавь, а где вброд, но Давид преодолел наконец течение, все это время не переставая громким криком пугать нападавших. Голос у него был зычный, и чернокожие в конце концов отпустили жертву. Повернувшись к Давиду, они стали что-то ему объяснять, помогая себе при этом широкими взволнованными жестами. Парень и девушка, понял Давид, попросили этих двоих переправить их через ручей, а теперь не хотят платить за переправу.

— Чем я им уплачу? — плаксиво сказал низенький парень. — У меня ни гроша в карманах. Я думал, они просто хотят нам помочь…

Апупа протянул черным монету, дружелюбно похлопал их по плечам тяжелой, внушительной рукой и отослал восвояси.

— Подождите меня здесь, — велел он незадачливым путникам, вернулся на другой берег и перенес через ручей Амуму. Увидев низенького парня, она весело засмеялась:

— Как ты его нашел, Давид?

— Кого?

— Да это же вчерашний скрипач, разве ты не помнишь?

Парень тем временем уже пришел в себя и теперь, увидев, что Давид глядит на него, протянул ему руку, представляясь:

— Гирш Ландау, скрипач. А это Сара, моя жена.

Он даже пристукнул пятками, и все, включая его самого, покатились со смеху, потому что движение было офицерским, а ноги — босыми и никакого звука не произошло.

Теперь и Давид узнал их — худого скрипача с покатой спиной и горбатым носом и его внушительную супругу, что переворачивала тогда для него ноты. Он уже хотел было распрощаться с ними, чтобы продолжить свой путь, но тут Мириам, заметившая, что скрипач с женой все еще несколько перепуганы недавним происшествием, сама предложила им идти вместе.

И вот так получилось, что дальше они уже шли вчетвером, две пары, все время в одном и том же порядке: Апупа, недовольный и слегка раздраженный, впереди, навьючив на себя три сумки и жену в придачу, слева от него и чуть позади — Сара Ландау в золотисто-прозрачных бусах на полной шее, а сзади всех — Гирш Ландау, торопливо перебирая короткими худыми ногами и даже кое-где переходя на трусцу. В руках он сжимал свою скрипку, а глаза неотрывно следили за Давидом и его живой ношей.

— Почему твой муж называет тебя мамой? — спросила Сара.

— Я сама не знаю, — сказала Мириам. — Он называет меня так с нашей первой встречи.

— Странно… — процедила Сара.

— Я тоже так думаю, — откликнулась Мириам.

— А почему он несет тебя на спине? Ты что, беременна? Или больна?

— Нет, — сказала Мириам. — Просто я отныне его законная ноша — и по законам раввината, и по законам жизни.

На этот раз Сара промолчала, но шедший сзади Гирш издал странный клохчущий звук, который должен был означать смех, но, так как он запыхался, прозвучал, как завывание.

— Тише, Гирш, успокойся, — остановила его жена и обратилась к Давиду: — Скажи, а если я устану, ты меня тоже возьмешь на спину?

Давид не ответил. Вопросы Сары казались ему назойливыми, особенно последний. Назойливыми и грубыми.

— А тебя можно спросить? — спросила Мириам. — Откуда у тебя такие красивые бусы?

— Это Гирш мне подарил, — сказала Сара с гордостью.

— Я никогда не видела таких камней, — простодушно призналась Мириам, и Сара торжествующе улыбнулась.

Вечером, на привале, Мириам попросила Гирша сыграть. Но скрипач был, видимо, в тяжелой депрессии, потому что издал лишь несколько жалобных, пилящих звуков, а потом раздраженно отбросил смычок. Но на следующий день он вдруг вспомнил то, что все начисто забыли. Сегодня пятница, сказал он, хорошо бы нам устроить вечером совместную встречу субботы[32]. Сказано — сделано. Давид отправился в сторону видневшихся вдали холмов — то были уже первые отроги Кармельского хребта, — чтобы собрать там листья дикого чеснока, майорана и шалфея, Сара добавила кой-какие продукты из тех, что несла в сумке, Мириам сварила суп, и они дружно уселись за скромную субботнюю трапезу. Гирш, надо полагать, уже успокоился, потому что после еды сам стал веселить их хасидскими песнями, угостил всех подтаявшими шоколадными «кошачьими язычками» из своих запасов, а потом долго играл им на скрипке.

— Если скрипка получает удовольствие от игры, — сказал он, — то и мелодия получается хорошая.

«А наоборот?» — подумала про себя Мириам.

Давид стал ломать новые сучья для костра, но Мириам сказала, что он мешает ей слушать. И, как обычно при звуках музыки, опять не сдержала слез.

Сара снова полезла в свою сумку и на сей раз вытащила оттуда бутылку вина. От жаркого пламени и крепкого вина их лица раскраснелись, глаза зажглись, тела расслабились. Молоды они были все, и детей у них еще не было, и долги не тяготили, и никакие дома с имуществом не привязывали их к месту. Все быстро опьянели: Давид, которому и сегодня одной рюмки достаточно, чтобы налить тело свинцом, тут же задремал, женщины хихикали и смеялись безо всякой причины, а Гирш, который выпил больше всех, вдруг протянул руку к жестяной кружке Мириам, что стояла, слегка накренившись, быстрым движением выровнял ее и прокричал: «Чашка в опасности!» — на что Мириам ответила таким же возгласом: «Чашка в опасности!» — выровняла его кружку и покатилась со смеху, сама не понимая почему.

Костер угасал. Стало холодновато. Гирш вдруг сказал:

— Давайте навсегда останемся друзьями!

И Давид, не открывая глаз, пробормотал сквозь дремоту:

— Давай, только тогда тебе придется порой играть для моей мамы…

Люди меняются, говаривала Амума много лет спустя, и даже ее муж изменился, но некоторые вещи все-таки остаются, какими были. Она, например, с молодых лет любила музыку и продолжала любить ее до самой смерти, а у Апупы «как были куриные мозги, так и остались. Таким он родился, таким и останется».

— А Гирш Ландау, — сказала Рахель, — всю жизнь хотел переспать с нашей Амумой, еще до того, как ее встретил. Он даже сказал как-то, что это судьба ему помешала, сведя ее с Апупой раньше, чем с ним.

— Давайте навсегда останемся друзьями, — повторил скрипач, не обращая внимания на Апупу, — навсегда, на всю жизнь. И будем встречаться и навещать друг друга, даже если между нами пролягут реки и моря.

И с этими словами бросил в костер еще несколько веток. Но Давид, который терпеть не мог, чтобы другие вмешивались в дело, за которое он взялся сам, сердито выхватил эти ветки из пламени, молча загасил красноватые огоньки, которые уже облизывали кончики сучьев, поломал всё своими могучими руками и снова вернул в огонь, но уже в других местах и под другими углами. Гирш криво усмехнулся, снова взял свою скрипку и заиграл танцевальную мелодию.

Женщины тут же пустились в пляс и, видя, что Давид все еще сердится, схватили его за руки и подняли силой. Танцевать Апупа не умел, да и не любил. Тело у него было сильное и складное, и обе руки правые, могли работать и вместе, и порознь, а вот танцевать он не умел и не хотел, а сейчас тем более, потому что вино ударило ему в голову. Он смутился, попытался было высвободиться из женских объятий, но только запутался и упал, повалив их обеих на себя. Гирш носился кругами вокруг упавших, играя, как безумный, с такой быстротой, что казалось, будто это несколько скрипачей играют на нескольких скрипках сразу. Давид сбросил с себя женщин и откатился в сторону, пристыженный и еще более сердитый. Больше всего ему хотелось бы сейчас отвести на ком-нибудь душу, да не было на ком.

Гирш вдруг остановился, опустил смычок и крикнул:

— У меня есть еще одно предложение!

— Слушайте, слушайте! — с пьяным весельем прокричала Сара. — Слушайте, что скажет моя Гирша!

И сама расхохоталась от того, что спьяну сделала своего мужа женщиной.

— У меня есть предложение, — сказал Гирш и тяжело перевел дыхание. — Если кто-то из нас вдруг умрет, скажем, Давид и Сара, то я женюсь на Мириам, а если наоборот, то Давид женится на Саре.

— Такое вот ужасное предложение, — сказала Рахель, и я удивился:

— Действительно? А почему? — и сел было на кровати, но ее рука толкнула меня назад, лечь рядом. — Что тут такого ужасного?

— Ты не знаешь Гирша. Тебе, наверно, кажется, что он говорил по дружбе и руководился тем гуманным правилом, что ни одного человека нельзя обрекать спать в одиночестве — у каждого должно быть рядом тело, за которое можно было бы держаться и к которому можно было бы прижаться в постели. Но у него-то на уме было совсем другое. Не дружба им руководила, и не жалость к человеку, да и у его Сары тоже ничего подобного никогда за душой не было. Гирш Ландау был и остался врожденным ворюгой и паразитом. Он желал жены ближнего своего, а его жена желала мужа жены этого ближнего, и, как все люди такого рода, они готовы были ждать и, ждать, пока не добьются своего. Каким манером эти двое породили такого хорошего человека, как наш Арон, — этого я никогда не понимала…

— Хороший человек? Наш Жених? Я не думал, что ты его любишь…

— При чем тут любовь?! Я его не люблю, но он хороший человек. Это не связано с любовью. Ты что, любишь только хороших людей? Что, жена директора школы, в которой ты учился в первых классах, была хорошая женщина? Ведь их и выгнали-то отсюда из-за нее. А Алону, которая действительно хорошая, ты любишь?

Пухлая нижняя губа Сары Ландау дрожала, а сердце билось так, что другие, казалось ей, не могут не слышать. Но Мириам Йофе только засмеялась:

— Мы еще слишком молоды, чтобы говорить о смерти…

Давид, хоть и пытался протрезветь и собраться с мыслями, никак не мог сообразить, какие последствия могут проистечь для него из неожиданного предложения Гирша Ландау.

— Нет, — отчаявшись сказал он наконец заплетающимся от вина языком. — Нет, у меня есть совсем другое предложение, получше…

— Слушайте нашу Давиду! — пьяно крикнула Сара и снова хихикнула.

— Я предлагаю, — всё так же запинаясь, с трудом выговорил Давид, — пожениться не нам… а нашим детям. То есть, если у вас, к примеру, родится дочь, а у нас сын… значит, поженить их друг с дружкой, и всё. Или наоборот.

— В таком случае, — подхватил вдруг Гирш, — я предлагаю объединить оба наших предложения. Кто за?

И обвел всех совершенно трезвым взглядом. Нацелен он был на свое и упрям и понимал свое превосходство над Апупой, и Давид вдруг, к своему удивлению, обнаружил, что уже стоит во весь свой огромный рост против маленького скрипача и крепко трясет его руку в знак согласия. И обе женщины, хохоча, последовали их примеру, а потом все четыре руки соединились в одно, и все они вдруг замолчали, стоя маленьким смущенным кружком и сознавая, что только что заключили некий важный уговор, хотя он не был ни утвержден вслух, ни подписан на бумаге.

Долгое время никто не мог заснуть. Они лежали рядом, на спине, глаза их буравили темноту, в крови еще бродило вино, желудки были сжаты страхом, как четыре кулака (два маленьких, у Амумы и Гирша, один средний и один очень большой), а в сердцах теснилась путаница мыслей. Мыслей прямых — может ли вдруг и впрямь умереть другой или другая? И перекрестных — а что же тогда действительно будет с женой того или с мужем этой? И побочных — а вдруг это будет моя жена или мой муж, которые умрут? И даже самых страшных — а вдруг это буду я сам или я сама?

Но Апупа, спина и бедра которого горели от тяжести ежедневной желанной ноши и напрочь отвергали даже самую возможность какого бы то ни было обмена, — Апупа думал еще и о другом, и его эти его мысли поднимались и прорастали из его тела, вились, точно колючий вьюнок, и обвивались вокруг тела Мириам, как живая изгородь, и поэтому он повернулся к ней, с силой прижал к себе и тихо проговорил: «Спокойной ночи, мама…» — в надежде, что она ответит, как обычно: «Ты сделаешь из меня квеч», — но она молчала, и он впервые с начала их похода вдруг почувствовал грусть и какую-то тревогу. Даже до него дошло то, что Рахель сказала мне многие годы спустя, — что отныне этот их дурацкий уговор свяжет их невидимой, но прочной нитью, и не только обе пары, обеих женщин и обоих мужчин, но также каждого из мужчин с каждой из женщин и наоборот. И он в первый раз за все время «Великого Похода» уснул раньше жены и проснулся в ужасе: ему приснилось, что к нему сильно прижимается чье-то чужое тело, и, резко открыв глаза, он действительно увидел, что вот, рядом с ним Сара{27}, и оттолкнул ее от себя, и заснул снова. А утром, проснувшись совсем, увидел, что Мириам уже не спит, а раздувает небольшой костерок из вчерашних, еще багровеющих головешек. Потом она свернулась на его груди, как всегда, и сказала:

— Погрей меня, Давид, пока закипит чай.

— А где остальные? — спросил он, подозревая, что ему приготовили какую-то очередную ловушку.

— Они встали рано утром и ушли, — сказала Амума. — Гирш сказал, что, может быть, сумеет выступить в Зихрон-Яакове и собрать немного денег.

— Так оно и лучше, — сказал Апупа, в душе которого мало-помалу воскресали воспоминания о вчерашней разгульной ночи, разъясняя причину теснившей его сердце тоски. Амума молча налила ему горячий чай.

Весна приближалась. Зимние анемоны и нарциссы уступили место розовым стебелькам льна и бессмертников, которые у нас называли «кровью Маккавеев»[33], желтизне и аромату первых метельников и отцветавших кассий. Мимо прошел бредущий откуда-то издалека караван ослиц, тащивших соль на восток, в Заиорданье, а по дороге им то и дело попадались встречные пешеходы — то друзы с Кармеля в своих круглых шапочках, с густыми белыми усами, что так нравились Давиду, то пастухи из соседней Сабарины, сверлившие их гневными взглядами.

— Туда! — вдруг сказала Мириам, указывая сразу несколькими пальцами влево от главной дороги.

Несколько часов спустя их глазам стала открываться наша Долина, доселе скрытая за низкими холмами. Давид галопом сбежал с одного из этих холмов, с разгона взлетел на другой и застыл:

— Смотри, мама! — и указал огромным радостным пальцем на широкую ровную скатерть, что расстилалась внизу под ними.

— Наш Апупа не был человеком гор, — сказала Рахель. — В нем не было ни гибкости, ни хитрости. Ни горных ущелий, ни узких террас. Он любил широкие и открытые пространства, и любая расщелина в скалах вызывала у него подозрение — а что она скрывает? Уж конечно, не голубей.

Палец Амумы указал ему на тропу, что тянулась внизу, по краю этой широкой равнины. Апупа пересек рощу оливковых и рожковых деревьев и пошел вдоль гигантских холмистых пальцев, которыми горы вцепились в землю, пока Амума не сказала ему, решительно и твердо:

— Присядем здесь.

Она вытащила из своей сумки головки сыра, маслины и инжир и плеснула немного масла на жестяную тарелку, чтобы макать в него хлеб. Солнце уже зашло. Вдали послышался первый лай шакалов. Где-то запыхтела, заухала сова. Когда Айелет и Ури были еще маленькие, я как-то взял их послушать ночных птиц, и они испугались совиного голоса. Я рассказал им, что эту сову называют сипуха, потому что у нее сиплый голос, и что когда я был в их возрасте, нас приводил сюда директор нашей школы — которого, кстати, звали Элиезер, дети, а жену его звали Аня, и они жили недалеко отсюда, там, где сейчас строят новый магазин «Сделай сам», — и он тоже приводил нас сюда, чтобы послушать ночных птиц.

— И вы боялись? — спросил Ури.

— Нет. А Элиезер сказал, что хотя эту сову называют сипуха, но ее нужно было бы называть пыхтюха, потому что она пыхтит.

— А собаку тогда нужно было бы называть гавкуха, — немедленно загорелась Айелет, — потому что она гавчит.

И, захохотав от радости, стала бегать, прыгать и кружиться с восторженными криками: «Гавкуха! Гавкуха!» Ури молчал и только смотрел на сестру восхищенными глазами.

— У этого Элиезера была лысина, блестящая, как луна, — сказал я, а Ури вдруг произнес задумчиво: «Какое красивое имя — Анья…» — и я обрадовался, что ночь скрывает выражение моего лица, потому что одно дело — повторять любимое имя в уме и молча перекатывать его на кончике языка и совсем другое — вдруг услышать его со стороны, из уст твоего сына.

И вдруг у меня вырвалось:

— Она спасла меня во время пожара.

И рассказал им всё. Малы они были тогда и быстро всё забыли, но я рассказал им всё: и о ползшей по земле змее, и об огне, и о молодой женщине с красивым именем Анья, и о том, как мы бежали, и о воде в вади.

— А где она сейчас? — спросила Айелет.

— Они уехали через несколько лет после этого.

— И ты любил ее? — вдруг спросил Ури.

— Чего вдруг? Мы просто сказали ей большое спасибо…

Но правда состояла в том, что через несколько недель после пожара, когда я уже совсем выздоровел, семейство Йофе решило устроить в честь Ани «благодарственную трапезу». Это торжественно-кисловатое название дала предстоящему событию моя мать. Идея принадлежала Амуме, и маму она не обрадовала, но поскольку она сама всегда боролась за всё, что «необходимо» и «правильно», то поняла, что и этот жест правилен и необходим, и потому спорить не стала.

Опять наглаживались недавние белые блузки и рубашки, опять были вынесены во двор стулья и расставлены тарелки и рюмки, опять были наполнены фруктовые вазы и спрятаны вредные сосиски, и снова Рахель вмешалась в приготовления и произнесла свое постоянное: «Почему пудинг? А вдруг придет кто-то, кому нравится компот?» И, как каждым летним днем, в деревенском небе опять появился ястреб. В сущности, кроме змеи и огня, собрались все герои пожара — а также несколько Йофов из других мест. Мы никого не приглашали, но слухи разнеслись, и некоторые из нашего клана захотели увидеть чужую женщину, спасшую их единокровника от верной смерти. А сейчас увидели и удивились: длинные ноги, которые так быстро и сильно двигались среди пламени, тут натыкались на ножки стульев, сильные руки, с орлиной точностью выхватившие меня из огня, теперь выронили тарелку на траву, пальцы, так быстро обнаружившие мою фонтанеллу, вдруг запутались в ноже и вилке.

Элиезер похлопал меня по плечу, пожал руки всем Йофам, которые один за другим протянули ему свои руки, и кончил тем, что нашел общий язык с Женихом.

— В деревне говорят, — сказал он ему, — что ты соорудил маленький перегонный аппарат…

Дядя Арон от удовольствия даже покраснел — точнее, полиловел, как это бывает у людей с темной кожей, когда они краснеют, — тут же побежал в дом, чтобы притащить свою самогонную установку, и стал объяснять интересующемуся гостю основные принципы ее работы. Интересующийся гость, со своей стороны, не ограничился теорией, а перешел от принципов к практике и, усевшись на стул, начал проверять продукт теории на деле. Одна медленная рюмка исчезала в его тощем теле следом за другой медленной рюмкой, не оставляя в нем ни малейшего следа. Его движения оставались все такими же уверенными, лысина и глаза — такими же сверкающими, а вопросы и замечания — такими же дельными и толковыми.

А я смотрел на Аню. Она сидела, опершись спиной на ствол красной гуявы и скрестив ноги на земле, и вдруг сказала:

— Иди ко мне, Михаэль, садись здесь, рядом.

Глаза Йофов буравили мою спину. Я подошел к ней, встал между ее ног и протянул свои ладони к ее ладоням.

— Садись, — развернула она меня затылком к себе, — вот так… — И я сел в растворе ее ног, спиной к ее груди.

Тишина напряглась и углубилась. Лицо моего отца было само любопытство. Моя мама и дядя Арон покраснели. Амума смущенно улыбнулась. Анина рука обняла меня и прижала.

— Обопрись, — сказала она и шепнула мне на ухо: — Теперь мы с тобой будем всегда так сидеть.

Я засмеялся и вздрогнул от струйки теплого воздуха, дунувшего из ее рта в мое ухо, и тогда ее пальцы забрались под мою рубашку:

— Приятно?

* * *
Во сне, а может быть, засыпая, Амума с Апупой услышали еще один новый и странный звук: далекий рев ослов, очень необычный и волнующий этой своей необычностью. Таким пленительным был этот отдаленный хор, что трудно было решить, слышали они его на самом деле или он им только приснился, а если приснился, то не сбылось ли с ними древнее желание всех влюбленных — увидеть вместе один и тот же сон. Так или иначе, когда многие месяцы спустя Амума с Апупой услышали рассказы местных бедуинов о стаде ослов, которые сбежали в болота, нашли там убежище от людских побоев и совсем одичали, они переглянулись с улыбкой.

На рассвете они встали, раздули тлевшие угли и выпили чаю. Апупа поднялся и стал в свою обычную стойку. «На меня, на меня!» — сказал он, а Амума вспрыгнула ему на спину и сказала:

— Давай, Давид, вперед. Хватит нам кочевать и скитаться. Пора найти место, построить дом и основать семью.

На широкой открытой равнине, вдали от худого скрипача и его полной жены, от его странных предложений и ее сверкающих бус, к Апупе снова вернулась привычная радость жизни. Он то и дело подбрасывал и раскачивал свою любимую, потому что ему хотелось услышать ее смех, а она, положив ему ладони на виски, направляла его по тропе, что шла в направлении железной дороги, пересекая ее, и за ней переходила через русло ручья Кишон, а там чуть поднималась в гору и исчезала за холмами, где, видно, встречалась с главной дорогой, идущей из Хайфы в Назарет. Но, еще не дойдя до Кишона, они вдруг заметили странный обоз, который выполз из тени холмов Шейх-Абрека, словно отделился от этого «города мертвых»[34], и шел теперь наперерез тропе, по которой шагали Апупа с Амумой. То были четыре больших тяжелых телеги, каждую из которых тянули четыре вола. Одежда и лица мужчин, сидевших на телегах, выдавали нездешнее происхождение. Еще несколько людей такого же нездешнего вида шли рядом в сопровождении могучего пса, близнец которого лежал на последней телеге и смотрел назад, на дорогу.

Амума выпрямилась, опершись одной ступней на ладонь мужа, а потом даже поднялась во весь рост, держась за его поднятую руку, и стала рассматривать идущих с таким же любопытством, какое они сами с Апупой явно вызвали у этих людей. На них смотрели непривычно светлые глаза, на них указывали удивленные пальцы, только и слышно было, что «ах», и «вас», и «ист», и «дас». И тогда Апупа, видевший в детстве поселенцев-темплиеров из Шароны и Вильгельмы[35], когда те приходили в их мошав, и даже пару раз сопровождавший своего отца в эти поселения, объяснил Амуме:

— Это немцы-колонисты, наверно, из Хайфы…

Возчики остановили волов, и один из них спросил на иврите, куда идут путники.

— Построить себе дом, — ответила бабушка на смеси идиша и немецкого и опустилась со своего наблюдательного пункта на спину Апупы.

— Мы тоже, — сказал немец. — Мы идем в Вальдхайм, а вы?

Мириам заглянула сверху в возы.

— Полно камней, — сказала она Давиду. — Строительные камни, и на каждом написан свой номер.

Апупа буркнул:

— Скажи им, что нам уже пора итти, — и, чтобы подкрепить свои слова, копнул землю носком башмака, заржал и затопал, как конь. Сидевшая на переднем возу немецкая женщина — волосы подстрижены шлемом, лицо заостренное, как у волчицы, — вдруг улыбнулась неожиданной улыбкой, тут же перешедшей в смех. Невеселым и резким был этот смех, первый после долгого молчания, как поняло чуткое ухо.

Пес, сидевший на последнем возу, тяжело спрыгнул на землю, присоединился к своему двойнику, и они вдвоем залаяли гулко и сердито, а маленький мальчик на руках у женщины испуганно заплакал.

— Ша, Иоганн, ша, — сказала женщина.

Горькая складка пересекала ее лоб, складка, которая не раз появляется на лбу людей, переживших беду, отделяя своей резкой чертой то, что было, от того, что есть.

— Откуда ты? — спросила ее Амума. — И где отец твоего ребенка?

Но так как Амума — совсем как я, унаследовавший от нее эту особенность, — обратилась к чужой женщине только в уме, то и немка не услышала ее и не удостоила ответом. Лишь оглядела пронзительным взглядом, которым вдовы с горькой судьбой смотрят на молодую счастливую пару — женщину, у которой есть муж, и мужчину, который несет любимую женщину.

С минуту они смотрели так друг на друга. Никто не произнес ни слова. А потом молодая женщина громко рассмеялась, поудобнее устроилась на плечах мужа и пришпорила его босыми пятками, и Апупа опять заржал и пустился вдаль широким шагом. И пока немецкие возчики покрикивали на своих усталых волов, а их псы беспокойно поднимались из уютной тени под телегами, двое путников уже далеко ушли по близкому мелкому руслу.

Вскоре они совсем потеряли друг друга из виду, и большой ястреб, все это время паривший в небе, развернулся, спланировал к склонам Кармеля, слился с серым фоном хребта и тоже исчез.

* * *
— Ты кто? — спрашивает Рахель моего сына в те редкие разы, когда он появляется на свет из своей пещеры, а она — из-под своего одеяла и они встречаются во дворе, как два медведя после зимней спячки.

— Я сын Михаэля и Алоны, а ты?

— А я Рахель, глава семьи.

— Неплохую должность ты себе отхватила.

— А тебя как зовут?

— А я Юваль, очень приятно.

— Юваль с мягким «л» или твердым?

— Юваль с «у» и Юваль с «п».

Они смеются.

— А ты симпатичный мальчик, — говорит Рахель. — Как это тебя еще не послали ко мне ночевать?

Раз в несколько дней кто-нибудь приходит к нему посоветоваться, как защитить компьютер от вирусов. Предлагали арендовать для него машину, чтобы он приезжал к заказчикам, когда им потребуется, но у него нет водительских прав. Он взял три урока вождения и бросил:

— Не нравится мне это. Не может быть, чтобы такое опасное дело было таким скучным.

То и дело к нему звонят люди, прослышавшие о нем от знакомых. «Документ» у них пропал с экрана, исчез «текст» или «файл», потерялось «все, что я написал», — по названию беды я угадываю серьезность беспокойства. Они звонят, раздраженные, отчаявшиеся, изумленные предательством компьютера, который считали своим верным другом: «Ведь он там, внутри, мой материал…» — а вот, не желает выйти.

Ури отказывается ехать к ним.

— Я ни к кому и никуда не езжу. Скажи им, пусть приезжают со своим компьютером сюда, — говорит он мне, когда я появляюсь в его комнате с телефоном в руке и говорю:

— Это один из тех несчастных, к тебе…

— Когда прийти? Когда хотят. Я всегда здесь.

Какой у них выход? Они приходят — со стыдом и тревогой на лице, с компьютером — этой собакой, укусившей хозяина, — в руках. Ури втыкает в него свои жала и провода — пуповину телефона, нервные волокна «мышки», инфузионную трубку электропитания, — так что компьютер становится похожим на умирающего, что лежит на операционном столе, потом нажимает на кнопку, и, пока компьютер стонет, жужжит и просыпается от сна, он сплетает пальцы, громко хрустит суставами, потирает руки, как картежник перед тем, как тасовать карты, и перебирает воображаемые клавиши, видимые только ему одному. А затем принимается работать, и когда он работает, то разговаривает с компьютером примерно так, как Апупа разговаривал с новой и строптивой кобылой — тихо-тихо, чтобы она ничего не заподозрила, и успокоилась, и поняла бы, что с ней произошло, только после того, как всё будет кончено: удила уже протянуты у нее во рту и колени наездника уже прижаты к ее брюху.

— Под каким названием ты его сохранил? — спрашивает он.

И через несколько минут поднимается.

— Это? — указывает он на экран. — Это то, что у тебя пропало?

— Но как?! — восклицает человек. — Как ты это сделал?

— Magic, — говорит Ури и переводит: —«Мэджик». Ты принес дискеты? Сделай копии. Сейчас же. Под двумя названиями. И дома первым делом напечатай.

А иногда, поздно вечером, я слышу из его комнаты пронзительный свист, которым радио закачивает свои дневные передачи. Нет, он не спит. Книга лежит у него на груди, глаза открыты, он читает.

В комнате застоявшийся воздух и нехороший запах. Когда я расталкиваю его, он встряхивается, смотрит на меня и улыбается:

— Что случилось, отец, почему ты не спишь?

— Ты будишь весь дом, — шепчу я. — Выключить тебе радио?

— Да.

Его глаза блестят, белеют в темноте.

— Ты не спишь?

— Все в порядке, отец, я не хочу, чтобы эта женщина застала меня спящим, когда придет.

Эта фраза выводит Алону из себя.

— Что за глупости! — пыхтит она над супружеской чашкой кофе. — Какая женщина? Чего вдруг она придет? Я ему вызову самого дорогого психолога, вот что я сделаю…

И тут из окна слышится его голос:

— Мне не нужен дорогой психолог, мне нужна дешевая женщина.

Именно так. Сонно и насмешливо.

Кроме сыновнего безделья (по мнению Алоны, я виноват и в этом, но у меня нет ни времени, ни желания с ней спорить), я не передал своим детям ничего — ни посредством обучения, ни тайными путями наследственности. Ни ума, которого у меня нет, ни практической сметки, в которой я сам нуждаюсь, ни чувства юмора, полученного ими напрямую от моего отца, который, видимо, пропустил меня по пути к ним, ни творческих способностей, которые пропустили всё наше семейство по пути к кому-то другому, потому что среди Йофов есть земледельцы и судьи, есть генералы и врачи, есть бизнесмены, ремесленники, чиновники, раввины, ученые, инженеры, бездельники и даже учителя, но нет ни музыкантов, ни художников, ни поэтов, ни фотографов.

Я не что иное, как барьер, который нужно преодолеть, камень в ручье, которого касается нога, чтобы перепрыгнуть с берега на берег, самое большее — скромный переносчик генов. Подобно тому как я получил некоторые свойства от Амумы через ее дочь, так и я сам передал своим близнецам высокий рост и красоту моего деда Апупы. А Айелет получила от меня вдобавок еще и душу моего отца, которого ей так и не довелось узнать, — его юмор, его слегка избыточное влечение к противоположному полу.

А также откровенность. В пятнадцать лет она с гордостью вошла в нашу спальню.

— А ну, посмотрите, что у меня наконец выросло. — И не успели мы с Алоной понять, как она уже задрала свою широкую майку:

— Циля и Гиля — правда, одинаковые.

Алона засмеялась, я смутился, а наша девочка Айелет начала собирать вокруг себя ухажеров. Тетя Рахель — моногамная, навеки верная, к которой после смерти ее Парня не прикоснулся ни один мужчина, — прозвала было ухажеров моей дочери «женихами», как и подобало той, у кого стихи и переводы Черниховского постоянно лежат возле кровати, но Арон с неожиданной ревностью и решительностью упрекнул ее: «В семье Йофе есть только один Жених — я», — и поэтому Рахель переименовала их в «кавалеров» и теперь очень веселится всякий раз, когда Айелет приводит к нам очередного такого «кавалера».

— Она так радуется, так лучится, она такая красивая, — улыбается Рахель. — Я еще не видела ее дважды с одним и тем же кавалером… — Тут она слегка розовеет. — Наконец-то хоть кто-то в этой семье радуется жизни. Жалко, что мы не все такие.

Мой отец — и моя дочь. Его рука — на всех, и все руки — на ней, и наоборот, и снова всё сначала. Помню, годы назад, когда мы с Габриэлем были на курсах разведчиков в армии и нас учили тому, на чем специализировался мой отец в Пальмахе, — топографии и ориентировке на местности, Габриэль сказал, что мой отец собрал вокруг себя так много женщин всего лишь для того, чтобы определить свое точное местоположение в мире по максимально большому числу обратных азимутов[36]. Но Айелет не нуждается в азимутах — ни в прямых, ни в обратных. Ее место в мире ей точно известно: куда она ни пойдет, мир идет с ней и собирается вокруг нее. И в отличие от моего отца, который прокрадывался к своим женщинам тайком, она приводит своих «кавалеров» к себе домой и делает это открыто.

Каждый из членов клана Йофе имеет свое отношение к нашему Двору. Амума постановила, где он будет построен. Апупа огородил и укрепил его. Жених копает под ним убежища и туннели, чтобы однажды «мы все сказали ему спасибо». Батия соорудила у себя в Австралии его копию. Пнина заключена в нем, а Рахель руководит им. Алона принимает в нем «пашмин», своих восторженных подруг. «Совсем как Страна Израиля в прежние годы!» — восклицают они, а Айелет использует «Двор Йофе», чтобы очаровывать им своих мужчин. Раз-два в месяц большие ворота Двора распахиваются настежь, внутрь врывается городской шум, а вместе с ним — маленький грузовой «рено» моей дочери с новым «кавалером» внутри. Гордая и возбужденная, слегка раскрасневшись, она ведет его по двору. Ее ноги подпрыгивают, руки показывают, толстая живая жила, унаследованная от Апупы, пульсирует на длинной крепкой шее, полученнной от матери. Ее соски даже в жаркие дни жалят блузку.

Очередного «кавалера» ведут на экскурсию по географическим и хронологическим просторам «Двора Йофе».

— Это наш дом, а там — садовый питомник моих родителей, «Сад Йафе», так они его называют, но это не по нашей фамилии, мы Йофе с «о», а это Йафе без. А вон там дом Апупы, дедушки моего отца, главного Йофе, я тебе о нем рассказывала, сейчас он немного болен и живет там со своим старым товарищем, Гиршем-скрипачом, и с дядей Габриэлем и его друзьями, я тебе рассказывала и о них тоже. Вон тот вигвам — это их. «Кавасаки»? Правда, вещь! Это мотоцикл дяди Габриэля, тысяча сто… Представляешь! Ему пятьдесят пять, а он ездит на таком чудовище. Иногда он и меня сажает, и мой отец тоже ездит с ним на разные похороны. А там дом тети Пнины, самой красивой женщины в мире, но мы ее не показываем. А вот эта куча земли — это вырыл дядя Арон, ее муж. Он копает нам тут подземное убежище. Этот старый барак? С душем возле стены? Это длинная история, но душ — он мой. Амума и Апупа жили в этом бараке первое время, а потом там был склад инструментов и мастерская, а также семейная камера номер 400[37], представляешь?! А потом Амума умерла, и там поселился Гирш Ландау, наш скрипач. Пришел сюда ради нее, она умерла, а он остался.

«Кавалер» несколько ошеломлен. Он смущенно улыбается. Не каждый день судьба выбрасывает человека на берега такого острова — сущая Тасмания, по виду и по времени, этакий Мадагаскар вымерших душ и странных порождений памяти.

Айелет довольна.

— Это моя бабушка, — указывает она на мою мать, которая несет овощи со своего огорода или толкает свою вонючую тачку с удобрениями. — Бабушка у нас вегетарианка, она сама выращивает себе салат. А там, возле «форда-транзита», — это мой отец. Мама хозяйничает в питомнике, а он у нее — садовый работник. Привет, папа! — кричит она. — Я как раз рассказываю о тебе.

— Привет, Айелет! — Садовый работник ее матери подходит к ним, демонстрируя вежливость. — Как дела?

— Хочешь познакомиться с моим новым другом?

Я пожимаю ему руку, слышу и тут же забываю имя. Какая разница — ведь скоро и он попадет в ящик с коллекциями моей дочери и будет лежать там рядом со своими предшественниками: деревянный настил под ним, стеклянная крышка над, булавка пронзает живот и спину.

— Ну, скажи, — правда, он симпатичный?

— «А чего не хватало Ханеле», которого ты приводила на прошлой неделе? Они у тебя все симпатичные.

Через несколько дней, когда она пришла одна, я сказал ей:

— Такой жестокости не было даже у моего отца.

— Брось говорить о жестокости, папа. Я их не выбрасываю. И даже не покидаю. Я их утешаю, укладываю, осторожно закрываю им глазки, укрываю одеяльяцем и иду себе дальше.

— Записку ты тоже вкладываешь? Вид и род, дата и место? — спрашиваю я. — И что, привязываешь к ручке, как новорожденным, или к большому пальцу ноги, как в морге?

— Ну, ты даешь! — смеется она. — Да ты не беспокойся за них. Мои объедки очень популярны в Хайфе и в Тель-Авиве.

— Когда, наконец, у тебя появится что-то серьезное?

— Не светит, па.

Несомненность близкой отставки делает «кавалеров» моей дочери ревнивыми. Они ревнуют не только к ее телу, но, главное, к ее времени. Они сражаются со слишком долгими телефонными разговорами, с ее визитами к друзьям, они требуют для себя то время, которое она проводит на работе, злятся, когда она слишком долго ест. Как мой дед, моя дочь тоже сердится, когда «суп холодный, как лед», и как-то раз один из ее «кавалеров» взорвался прямо посреди еды:

— Не понимаю, почему нужно есть такой горячий суп?! Ведь это занимает столько времени!

— Много я видела странных вещей в своей жизни, — ворчала потом Алона, — но впервые вижу мужчину, который устраивает сцену из-за горохового супа…

Но я чувствую к ним жалость. Кто лучше меня знает, как жестоко и быстро проходит время, непрерывно укорачиваясь и демонстриуя свое начало и конец одновременно? Ведь даже ко всем своим квадратным и угловым скобкам у меня нет времени вернуться.

<Кстати, по аналогии со «скоростью звука» и «скоростью света» можно было бы представить себе также «скорость времени» и «скорость памяти». Определив промежуток между воспоминанием и тем чувством, которое оно вызывает, можно измерить прошедшее между ними время, как измеряют расстояние по промежутку между молнией и громом.>

Один из «кавалеров» вызвал у меня подозрение, что он женат. Он несколько раз выходил из дома во двор и вел тихие разговоры по мобильнику. Слов я не слышал, он был ко мне спиной, но нетерпеливые шаги во время разговора, опущенные плечи, склоненная голова, моя насторожившаяся фонтанелла — всё указывало, что сейчас он лжет. Кого он обманывал — компаньона или жену?

Я пошел заглянуть в его машину. Из щели между сиденьями на меня глянула маленькая золотоволосая кукла, смущенная, как будто застигнутая на месте преступления.

— Айелет? С женатым мужчиной? Ты сошел с ума? — кричала на меня Алона.

— Может быть, он не женат, но дочь у него есть, это точно. Я видел ее куклу в машине.

— Она может получить любого парня, которого захочет. Зачем ей женатый мужчина? Чтобы оставаться одной в субботу?

— Не беспокойся за нее. Я уверен, что для субботы у нее есть холостяки.

Раз в неделю Габриэль и его «Священный отряд» собирают у всех нас списки заказов, берут мой «форд-транзит» или уводят «ситроен траксьон-авант» Жениха, если тот в очередной раз спустился под землю, и потом возвращаются, нагруженные продуктами. Если закупки делаются в Хайфе, я присоединяюсь к ним, чтобы навестить Айелет в ее пабе. Иногда я езжу с самим Женихом, но тогда он ждет меня снаружи в своем «ситроене» все то время, что я беседую с дочерью. В паб он ни ногой!

— В наше время в такие пабы ходили только английские солдаты и еврейские проститутки!

— Конечно, женатый, а что? — сказала Айелет. — Из тех, которые знают, что почем и почему, и уже с самого раннего детства, — и, когда я не прореагировал, засмеялась: — Ты потрясен?

— Потрясен? — сказал я. — С чего мне быть потрясенным? Что я, рав Овадия[38]? Председательница нашего славного женского движения «Наамат»? Я просто не хочу, чтобы тебе было больно, вот и всё.

— Больно, папа? Moi? Почему? Это им больно, не мне, — и налила стакан вина, — выпьем за женатиков, а?

— Хватит, Айелет, — сказал я. — Я достаточно наслушался историй о женатых мужчинах и свободных девушках и о том, для кого это плохо кончается и кто в конце концов остается с носом.

— Аллё… — Она вдруг стучит суставом пальца по моей голове, и я отшатываюсь, испугавшись близости ее пальца к моей фонтанелле. — Алле, па… Я ведь тебе уже говорила — брось ты эти свои номера. Женатые мужчины — это же просто подарок. Они довольствуются немногим, они до смерти хотят доставить удовольствие, они трогательны, они благодарны, а если, не дай Бог, в них влюбляются, они тут же смотрят на своих жен, и вопрос снимается с повестки дня.

Мой отец — вот что она такое. Мой отец, восставший из могилы. Смерть явно пошла ему на пользу. Он уже шести лет, но его не тронь, и кудри у него, как огонь, и у него выросли Циля, и Гиля, и новая рука.

— И женатые не остаются, — смеется она отцовским смехом. — Они должны вернуться домой. Поэтому можно встать утром, как встают все цивилизованные люди.

— А в субботу, когда они оставляют тебя одну?

— В субботу отдыхают, папа. Даже Бог отдыхает в субботу, а я работаю тяжелее, чем он. А если у тебя, — добавляет она драконово жало к моему молчанию, — если у тебя есть какая-то царапина в твоей семейной жизни, то не вали на меня, «извини и пожалуйста».

И когда я продолжаю упрямствовать в своих заботах, она вдруг заявляет, что при всем том у нее тоже есть принципы, «и ты, наверно, удивишься, но есть мужчины, к которым я не прикоснусь даже на необитаемом острове, даже кончиком палки».

— Вот как? Кто же это?

— Мужчины без чувства юмора, скряги, скупые, в общем, все, у кого отсохла задница.

— Что? — «Отец с царапиной» несколько оживляется. — Не понял!

— Мужчины, у которых отсохла задница, что тут непонятного?

— И к каким еще?

— Что «к каким еще»?

— К каким еще ты не прикоснешься даже на необитаемом острове и даже кончиком палки?

— А… Ну, скажем, к мужчинам, которые нетерпеливы к детям, к мужчинам, которые слишком срослись со своей женской стороной…

— Что?

— Сегодня есть новые термины, папа: это такие слишком чувствительные мужчины, и такие мужчины, которые не способны давать, и мужчины, которые срослись со своей женской стороной вместо моей…

На этот раз я смеюсь, высвобождая также тот смех, который сдержал в себе раньше из-за «отсохшей задницы», и Айелет, довольная произведенным впечатлением, продолжает:

— Кто еще? Я не выношу мужчин с бородой, но без усов, и еще — лысеющих кредиторов, а больше всего таких лысых с конскими хвостами на затылке — от этих меня совсем воротит.

— Я вижу, у тебя тоже есть парочка царапин?

— У меня? «У девочки Айелет и кудри, как огонь»? Работа у меня есть. Никаких царапин. Давай, Айелет, вкалывай! Эй, Дмитрий, иди сюда, помоги мне сменить бочку, а ты, па, посмотри, посмотри, какая у тебя работящая дочь, только сначала вынеси стакан пива нашему Жениху. Если ему его принципы мешают войти ко мне сюда, пусть хоть снаружи выпьет.

<«Скорость времени» — это между «видят голоса» и «слышат виды». Память и реальность можно рассматривать как энергию и массу сознания. Память, удаляющаяся быстрее света, может поменять местами причину и следствие и в результате изменить реальность.>

* * *
По Долине бродили тогда и многие другие люди, кто в одиночку, кто семьями, словно бы присматриваясь к Стране, а на самом деле ища себе поводыря. Завидев Давида с Мириам на спине, они начали прибиваться к ним — сначала двое, потом трое, четверо, неуверенно, с опаской, и так мало-помалу сбилась небольшая кучка людей, все время шедших за ними следом. Амума заметила их раньше, чем Апупа, потому что ее чувства были острее, чем у него, а наблюдательный пункт — повыше, и поначалу не рассказывала ему о них, чтобы не вызвать его раздражение, даже несколько раз прикрывала ему глаза ладонями, будто бы в шутку, играючи, но в какой-то момент и его глазам открылось, что за ними следует целая компания. Он торопливо опустил, почти сбросил Мириам на землю и помчался к ним, размахивая руками и крича, чтобы они не смели приближаться. Но мужчина, способный нести на плечах жену, — это соблазн, перед которым трудно устоять, в нем ощущается уверенность и надежность, а особенный это соблазн для таких людей, какими были эти — усталые, потрепанные долгими скитаниями, всего страшившиеся, жившие в вечной тревоге и беспокойстве, не находившие, кто бы сказал им: «Туда» или «Здесь».

Так понемногу образовалась не совсем обычная процессия: впереди Апупа с Амумой на плечах, а за ними, в нескольких стах метрах, — растянувшаяся по дороге цепочка измученных мужчин, озабоченных женщин да детишек, которые не переставая ныли и хныкали, потому что боялись Апупы, который уже не ограничивался угрозами и бранью, но начал отпугивать нежеланных попутчиков камнями.

Мириам, однако, не обращала на них внимания. Всё ее тело было наполнено тревожным предчувствием близости цели. Время от времени она выпрямлялась, упираясь в стремена мужниных рук, а иногда снова становилась ему на плечи, балансируя с неожиданной акробатической гибкостью, и внимательно разглядывала все кругом. И под конец вдруг решительно указала ему на какой-то низкий холм, хотя и сама потом, даже много лет спустя, рассказывая нам об этом, не могла объяснить, чем он привлек ее внимание. Холм оказался дальше, чем она думала, но, подойдя к нему, они обнаружили, что за ним протекают целых два ручья — на берегах одного росли невысокие пальмы, берега другого были скрыты зарослями тростника.

И тут, словно само собой, у нее вырвалось долгожданное: «Здесь, Давид!» — которое остановило Апупу и завершило Великий Поход.

— Сходи, — сказал он, предлагая ей руку как поручень, и бедро как ступеньку.

Он глянул на ручьи, потом поднялся по пологому склону на вершину холма, увидел цепочку людей, поднимающихся за ним, и в гневе бросился им навстречу, требуя, чтобы они немедленно спустились, он собирается построить здесь свой дом и не желает, чтобы они селились поблизости.

— А сто это знасит «поблизости»? — нагловато спросил один из стоявших перед ним «привязавшихся».

— Поблизости — это если я буду видеть дым из ваших труб, — отрезал Апупа.

— Но это не васа одного территория! — возмутился человек. — Это наса обсая территория!

Странное у него было лицо — одна щека выше другой. С ним были его беременная жена, девочка лет трех, грудной младенец, который уже сейчас обещал вырасти писаным красавцем, и глубокий старик отец, который непрерывно раскачивался в молитве, — длинный, худой, в высокой черной шляпе и черном капоте до земли.

— Как тебя зовут? — спросил Апупа.

— Симон Сустер, — сказал человек, и Амума прыснула, заразив своим смехом всех остальных. Апупа, однако, не засмеялся, и Шимону Шустеру тоже было не до смеха: Апупа навис над ним и с силой толкнул. Шустер упал, и смех тут же оборвался. Люди сгрудились вокруг упавшего, испуганные, смущенные, перешептываясь. Старик отец помог сыну подняться и подошел было к Апупе, но Амума остановила его.

— Идите вниз и селитесь там, у подножья, — сказала она. — Достаточно близко, чтобы чувствовалось соседство, и достаточно далеко, чтобы можно было дышать.

— И вот так, без утверждения бюджета, без обсуждения на комиссиях, без приглашения видных шишек, без церемоний и речей, возникла наша деревня, — сказала Рахель. — Конечно, в юбилейной книге и на каждой «Годовщине Основания» они рассказывают всякие небылицы, но на самом деле эта деревня началась не так, как все остальные. Внизу, у «шустеров», придумали себе идеал, и устав, и историю поселения. Но у нас, наверху, «Двор Йофе» начался так, как всему положено начинаться: мужчина, который несет на себе женщину, и женщина, которая говорит ему: «Здесь». И поле с пальмой, и ручей и холм, и щека на животе, и пальцы в волосах.

Шустеры спорили и кричали, танцевали и пели песни по ночам, посылали «шнореров»[39] и принимали представителей, получали пожертвования и финансирование. А Апупа в это время ставил палатку, тащил воду, рубил кусты и тростник, захватывал и столбил земли. Несколько недель спустя он исчез и через два дня вернулся домой с телегой, нагруженной строительными материалами, с двумя ослами, шедшими позади телеги, с идущей рядом с ними большой собакой и с маленьким светловолосым мальчиком, сидящим на спине одного из волов. В телеге были также коробки с семенами, ящики с рассадой и большой джутовый мешок, из которого Апупа вытащил пуховое одеяло.

— Это телега тех немцев, которых мы встретили по дороге, — сказала Амума. — Та телега, в которой они везли камни.

— Они мне ее одолжили, — сказал Апупа.

— А ослы? И строительные материалы?

— Я у них купил.

— Откуда у тебя деньги?

— Они там строят дом, из тех камней, с номерами. Я немного помог им, и они продали мне в кредит.

— А мальчик?

— Ты его не помнишь? Его зовут Иоганн. Он доставит телегу обратно.

— Один? Ему же еще нет четырех.

— Волы сами знают дорогу, а собака будет охранять, — объяснил Апупа. — Так сказала его мать.

Амума свела волов к ручью, накормила и напоила Иоганна и собаку и отправила их всех домой. А Апупа, эта рабочая бригада в составе одного человека, снова взялся за дело — построил деревянный барак и земляную печь, выкопал ямы для посадки деревьев, а главное, занялся любимым своим занятием — помечать границы. Где — длинными рядами стрелок морского лука, которые Амума выкопала на склоне холма, где — столбами заборов, а где — и просто мощными струями мочи. Ему не мешало солнце, он не боялся ни зверей, ни людей, а свой хлеб он сдабривал дикими травами. Топот его башмаков выгонял полевых мышей из их нор и шакалят из их убежищ. Он давил змей, топтал скорпионов, и даже наглые гиены уже учуяли новый запах и не приближались к его владениям.

Каждый вечер, когда он возврашался с поля, Амума встречала мужа одним и тем же постоянным и любимым его возгласом, который он и сегодня, маленький и замерзший, иногда вспоминает и выкрикивает из своего инкубатора. «Не входи, Давид, пол еше мокрый!» — кричала она, а потом подавала ему кормовую смесь — для ослов и суп, горячий, как кипяток, — для него. А после еды он рассказывал ей, что сегодня сделал, ложился щекой ей на колени и просил: «Погладь меня по голове, мама», и она проводила рукой по его голове, перебирала каштановые волосы, гладила и хвалила.

Прошли недели, и на холме начали появляться незнакомые ей люди. Они были разными, но всех их объединяла любовь к супу, горячему, как кипяток, и такая же кипучая воинственность. И у всех были длинные ноги и высокий покатый лоб.

— Длинные ноги говорили о том, о чем вообще говорят длинные ноги, но лбы — это уже было другое дело.

Вскоре Амума усвоила, что в клане Йофов существует четкое разделение: у одних определяющей является высота лба, а у других — его покатость. Одни говорили, что они «из иерусалимских Йофов» или «из хайфских Йофов», а другие — что они из Йофов Одессы, Черновиц, Москвы или Макарова. Недолгое время спустя она уже научилась различать их издалека — черная точка, а то и две или три приближались по широкой равнине, на которой совершенно невозможно было оценить ни время, ни расстояние: иногда далекие точки приходили через час, иногда близкие — через три дня. Но в конце концов все они неминуемо преврашались в очередных Йофов, которые поднимались на холм и говорили: «Мы пришли помочь».

У Апупы не было времени для дотошных и глубоких проверок. Он давал гостю нож и буханку и говорил: «Нарежь». Все Йофы, как я уже говорил, когда речь шла о Дмитрии, работнике Айелет, режут хлеб, прижав его к груди, и тот, кто обращался к помощи стола или, того хуже, доски для резки, получал свой хлеб в качестве пайка на дорогу и отсылался туда, откуда пришел. Те же, кому позволялось остаться, пахали в поле, копали канавы для поливки и дренажа, рыли ямы для посадок и фундаменты для коровника и стен. А по вечерам они садились вместе и занимались тем, чем все Йофы занимаются по сей день: ели, кричали и рассказывали истории. <В каком-нибудь другом месте нужно использовать сравнение Рахели, что истории у нас передаются из рук в руки, как ведра с водой при пожаре.> Они обновляли семейные выражения, сравнивали воспоминания, и люди снизу, из деревни, уже знали, что голоса, доносящиеся из «Двора Йофе», — это голоса семейные: протесты, и крики, и недовольное сопенье, и бесконечные «он», и «она», и «они», и «я», и «ты», и споры о том, что произошло на самом деле, а что должно было произойти и как, и кто, как всегда, виноват, и кто, как всегда, был прав.

— Теперь они там, внизу, знают, кто такие Йофе! — крикнул однажды ночью Апупа, и Амума сказала ему:

— Не беспокойся, Давид, они знают это с первой встречи.

Из маленького палаточного поселка внизу тоже доносились звуки — иногда пение, иногда игра на аккордеоне, которая вызывала слезы на глазах Амумы и настораживала ее уши, иногда стук по пустым жестянкам, а порой ссоры, и надо всем этим тянулась нескончаемая нить молитвы, бормотанье старого Шустера, единственного верующего в деревне.

«Я не понимаю, — говорила про себя Амума. — Еврей должен молиться три раза в день, а этот молится с утра до вечера, не переставая».

А Апупе говорила вслух:

— Спустись, Давид, посмотри, что у них происходит. И может, отнесешь им от меня немного семян, чтобы посадили овощи?

— Они меня не интересуют, — отказывался Апупа.

— Мы не можем жить в одиночестве, — говорила Амума. — Хорошие или плохие, но это наши соседи.

— Мы не в одиночестве, мама. У меня есть ты, а у тебя я, и иногда заглядывают родственники.

Амума сама спустилась к соседям, принесла им семена овощей, а вернувшись, сказала:

— Ты не поверишь, Давид… — и рассказала ему, что старый Шустер произвел простой подсчет и нашел, что за неимением миньяна[40] он должен каждую молитву повторять по десять раз, — теперь ты понимаешь, почему он молится все время без перерыва?

Апупа презрительно фыркнул.

— Дураки и паразиты, — сказал он и вернулся к своей работе.

— Он не мучился их душевными муками, — рассказывала Рахель, — не участвовал в их спорах, не писал и не читал статьи в их «Деревенском листке». День за днем он работал, а ночь за ночью лежал со своей женой, молясь, чтобы она родила ему сыновей.

— Раньше всего — трех сыновей, — говорил он, — а потом, когда здесь появятся парни, которые смогут ее защитить, — еще и дочку. Казачку. Принцессу.

Он обнимал Амуму, а она смеялась: «Ты делаешь из меня квеч» — и кусала его плечо, чтобы никто не слышал ее стонов. «В те времена» еще не знали, что можно жить вместе без страсти и без детей, и «любовь была любовью, а не чем-то там таким». Тело Апупы не знало усталости, и тело Амумы начало плодиться и размножаться.

— А что с твоей любовью, па? Что с той женщиной, которой ты каждый раз касаешься лишь кончиком фразы, пугаешься и сразу переходишь к чьей-то чужой истории?

— Это мое дело, Айелет. Ты можешь стоять за моей спиной, но не вмешивайся, пожалуйста.

И время тоже появилось — далекая черная точка, ставшая тонким ручейком, который, вопреки всем законам гидравлики, взобрался наверх, на наш холм, сильно толкнулся в наши ворота и вошел. Вошел, расширился, стал рекой, доказавшей, что она тоже настоящая Йофа, — и так уже и осталось. Иногда мне кажется, что прошло уже три тысячи лет с тех пор, как Аня поцеловала мой «не-шрам», а иногда — что только один час. Иногда я, шестилетний, сижу в «нашей позе», меж ее расставленных ног, ощущая ее грудь своим затылком, а иногда я — старый русский Йофе. А с тех пор как она умерла, несколько недель назад, в Иерусалиме, я — мертвый Йофе.

Я смотрю на свою жену — в зеркало ее глаз, на часовые стрелки ее рук, на утекающий песок ее тела — и сдаюсь. Как мой дед на колени своей матери и своей жены, так я кладу голову на ее колени и жду похвалы и ласки. А утром, за общей чашкой кофе, свидетельствующей о счастливом браке, я терпеливо выслушиваю ее жалобы: на слишком длинный «красный» нового светофора на нашем перекрестке, и на отсутствующий там правый поворот с желтой мигалкой, и на плохие указатели, — но время от времени, к великой моей радости, она перестает заниматься городскими недостатками и рассказывает мне о себе: о том, как она «сердится на зеркало», и как взгляды встречных мужчин проходят сквозь нее, потому что им уже не за что зацепиться и не на чем удержаться, и это уже не те взгляды сверху донизу, которыми ее обшаривали, когда она была «молодая и красивая», — не вонзавшийся взгляд, и не скользящий, не ласкающий, не испытующий, не раздевающий и не обволакивающий, — и она показывает, с помощью двух пальцев и двух рук, те места, куда вот так смотрели на нее в прошлом мужские глаза: трапецию, в вершинах которой уголки глаз и уголки губ, и треугольник, в вершинах которого — острия сосков и холмик лобка.

— Вот так оно, — говорит она. — Сначала качания превращаются в обвевания: взгляд, вместо сверху вниз, скользит справа налево, потом он начинает равнодушно блуждать, а под конец мы все становимся видящими, но невидимыми. Прозрачными.

— Кто это «мы»? — спрашиваю я. — Все женщины или только ты и твои «пашмины»?

— И те, и другие.

— Если тебя это утешит, то мы тоже, — сказал я.

— Кто это мы? Все мужчины или только Йофы?

— Все мы.

— А ты помнишь, Юдит? — спрашивает она меня, потому что такой фразой все Йофы приглашают друг друга к совместному путешествию по воспоминаниям, и я смеюсь. Юдит Фрайштат давно сбежала, Натан Фрайштат давно умер, но та его фраза осталась в нашем лексиконе. — Ты помнишь, Юдит, как мы встретились? Как ты шел за мной по полю и каким было твое первое слово?

Я смеюсь. Мы с Алоной женаты уже тридцать лет. В некотором смысле она уже больше Йофа, чем я сам. Но каждый раз, когда она пользуется одним из наших выражений, я испытываю удовольствие.

— Конечно, помню, — говорю я. — Всё было очень формально. Ты спросила, как меня зовут, а я спросил, как зовут тебя.

Алона делает глоток из общей чашки.

— Холодный, как лед, — говорит она и гладит мою руку.

Тридцать лет мы женаты, и тридцать из этих лет — хотя она и не верит — я не спал ни с одной другой женщиной. Тридцать лет, а мое удивленное тело все еще, как прежде, пробуждается ей навстречу, — но как автомат. Как чиханье аллергика на восходе солнца, как волосы, встающие дыбом от угрозы, как наш «друг-слюна» навстречу пище.

— Грех тебе жаловаться, — успокаивает она меня. — Судя по тому, что я слышу от моих «пашмин», каково им в постели, так ты еще можешь благодарить Бога.

Каждый вечер мы снова располагаемся в постели друг подле друга в соответствии с тем, что она называет «фэн-шуй по Иегуде Галеви»[41], — она на востоке, в очках на носу, я на западе, с намерением читать или решать кроссворды, — но каждый вечер мое тело снова пробуждается ей навстречу.

— Успокойся, Михаэль, — говорю я себе, опасаясь того, что сейчас произойдет, — другие мужчины страшатся, что их не поддержит их тело, а я вот здесь, стоя по стойке «смирно», напрягшийся и готовый к бою, с тревогой жду, присоединится ли ко мне мое сердце? Выпорхнет ли и моя душа и пойдет ли передо мной, как оруженосец перед Голиафом{28}, или мне снова придется выйти в бой одному?

Я люблю эту голубую пару слов: «выпорхнула душа» — вылетела, отлетела. Как пара васильков в желтом поле смерти. Мне чуется в них не только одиночество и тоска, но и полная, до окончательной погибели, самоотверженность, и разделяет их не поле словесных могил, а пара цветков — между отлетом души и полем любви.

И действительно. Моя душа вылетает. Но лишь навстречу природе, и рассказам, и воспоминаниям, а главное — навстречу моему отцу, навстречу Ане, которая лежит на спине, вытянув одну ногу и подогнув другую, — ее взгляд витает между цикламенами и ноготками, легкий ветерок обвевает ее лицо, а я лежу рядом, на боку, щекой у нее на коленях, ее пальцы играют моими волосами, а когда я поворачиваюсь, чтобы лечь поудобней, я вижу, что моя голова почти укрыта шатром ее платья. Я чувствую ее улыбку. Я расту навстречу ее телу. Я слышу бормотанье, сонный шелест слов, словно лепет снов. Я слышу: …девочка Айелет, и зонт голубеет… ни угла, ни кола, ни двора… все игра… фонтанелла… Под тем углом, что я лежу, мне видно чистое прямое бедро, сходящееся там со своим двойником, и цветенье куста, и одуряюший сумрак тела.

Ты помнишь, Юдит? Ты помнишь, Михаэль? Ты помнишь, отец? Меня, твоего сына, при жизни твоей и после твоего ухода? Ты помнишь, Рахель? Ты помнишь, Габриэль? «Так это у нас, у Йофов», — когда помнят, то помнят всё, но когда забывают, не забывают ничего. Только тот, кто теряет кровь, или кормит грудью, или изливает семя, тот забывает, но и тогда лишь на несколько часов передышки.

Конечно, эта особенность выгодна прежде всего мужчинам. Да и полезна тоже им, прежде всего. Но у нас, у Йофов, она, как ни странно, передается как раз через женщин. Бабушка Амума раз в месяц, в свои «проклятые дни», становилась совсем беспамятной, казалась растерянной и потерянной. Все эти несколько дней она выражала свои желания и мысли только движениями пальцев и поворотами головы, да еще словами — «сейчас», «это» и «еще». Не помнила, с чего начала фразу, не знала, зачем встала со стула, не соображала, где находятся вещи и посуда, названия которых были ей совершенно незнакомы. В те недели, что они были в походе, Апупа не замечал этого, потому что в дороге все время происходят какие-нибудь перемены, каждый день и даже каждый час, и уже нельзя знать, что выпало из действительности, а что укрылось от глаза и что потерялось из памяти. И в первый год жизни на холме он тоже не следил за такими тонкостями — из-за большого количества работы. Но потом, когда они уже жили упорядоченной жизнью, на одном месте, и у них были крыша, и пол, и кухня, и кровать, он с раздражением обнаружил эту странность, потому что первым, что она забыла, были его любимые блюда. В куриных мозгах Апупы хранилась очень простая картина мира, и в этой простой картине любимая еда была признаком любви, а блюда, приготовленные не по его вкусу, — признаком уменьшения этой любви. И когда Амума забеременела, Апупа обнаружил, что ситуация хуже, чем он себе представлял, потому что в течение девяти месяцев беременности Амума ни один день не страдала от потери памяти, но блюда, которые она ему готовила, раздражали его так же, как раньше.

Но так или так, а на втором месяце этой беременности из болот, что за холмом, появилась внезапно «странная и прелестная пара»: она — костлявая и долговязая ослица, он — маленький слепой араб, оба очень старые и усталые, а за ними прыгал маленький веселый ослик с мягкими кудряшками, нежными веками и большими ослиными глазами.

Старый араб был разносчиком писем. Поскольку он был слеп, чиновник на почте читал ему адреса и номера, и он их все заучивал на память. Новые имена «Давид и Мириам Йофе» сообщили ему, что в Долине появился новый поселок, и он нашел его с помощью ослицы, принадлежавшей, как о том свидетельствовали бледные полосы на ее коричневой шкуре, к стаду диких болотных ослов, сохранившемуся еще с тех незапамятных времен, когда в нашей Долине жили дикие слоны, зебры и бегемоты.

Старый почтальон и ослица доставили конверт, на котором было написано только «Изреэльская долина». Сара Ландау писала, что они с мужем живут в Тель-Авиве, что она «скучает дома» и хочет открыть магазин кухонной посуды, а Гирш «работает чиновником, а ночью играет на скрипке» и пару дней назад подарил ей еще одну нитку бус из золотисто-прозрачных камней, что свидетельствует о его любви, и что она хотела бы знать, как они себя чувствуют, есть ли у них там, на Севере, музыка, помнят ли они их уговор, и если уж речь зашла об уговоре, то не собирается ли кто-нибудь из них умереть, потому что у нас — тут можно было услышать сожаление в ее голосе и увидеть ее толстую нижнюю губу, — потому что у нас еще нет.

Но самое главное, писала она, не родилась ли у вас случайно дочь, потому что она, Сара Ландау, две недели назад родила сына, его имя Арон, но они называют его «Жених».

Амума улыбнулась. Она угостила пришедших хлебом и водой, сыром с маслинами и ослиным кормом и, пока они ели, написала ответное письмо подруге, а потом отдала его почтальону и отправила его и ослицу прежде, чем Апупа вернулся с полей.

«Я беременна, — писала она — Давид думает, что я рожу ему сына, но я знаю, что скоро рожу невесту вашему Жениху».

Глава вторая ЖЕНИХ

Пнина, «Красавица Пнина», старшая дочь деда и бабушки, была первой из «четырех насмешек судьбы» — так Рахель называла трех своих сестер и себя. Ровно через три минуты после появления Пнины судьба усмехнулась вторично и родилась моя мать Хана, Пнинина близняшка, а за следующие три года появились еще два сюрприза — Батия и сама Рахель.

Мужчины типа Апупы обычно стыдятся, когда им выпадает такая необоримо невезучая череда дочерей. Стыдятся и обвиняют всех, кого только можно обвинить: своеволие Творца [своеволие судьбы], своеволие супружеской матки — только не себя. Не то — Давид Йофе. О Боге и судьбе он не задумывался, а Амуму винил только в одном: в еде, которую она варила. Что же до Пнины и Ханы, то их рождение, напротив, пробудило в нем великую гордость и страстное желание. Гордился он тем, что у него тоже родились близнецы, как это принято у всех мужчин из семейства Йофе, и эта его гордость была так велика, что он посадил в честь своих близняшек аллею кипарисов, которая спускалась от ворот «Двора Йофе» к самому подножью нашего холма и сегодня именуется Аллеей Основателей. А возникшее у него страстное желание состояло в еще более жгучем теперь стремлении побыстрее обрести потомка мужского пола — и всем, кого это удивит, я хочу сказать, что на самом деле в такой двойственности нет никакого противоречия. Вполне можно гордиться чем-то одним и одновременно еще более страстно желать чего-то прямо противоположного, и такие гордость и желание могут сосуществовать в одном и том же человеке и в одно и то же время. Одно — как постоянное ощущение радости, другое — как постоянная боль.

В деревне, понятно, послышались насмешливые голоса, и неприязнь Апупы к деревенскому люду теперь объясняли тем, что ему попросту стыдно перед соседями. Нельзя было ошибиться сильнее. Апупа чурался жителей деревни с той первой минуты, когда они потащились за ним в Долину, а что касается стыда, то он вообще никогда и ничего не стыдился: ни того, что сделал, ни того, что подумал, ни того, что породил, ни того, что хотел. Рождение четырех дочерей подряд он понял единственным доступным ему образом: видимо, что-то испортилось в его теле, том большом, точном и сильном теле, которое верно служило ему с преданностью рабочей скотины, ни разу не сказало ему «не хочу» и ни разу не сказало ему «не могу» — ни когда нужно было работать, ни когда нужно было спать, вынюхивать следы или оценивать расстояние, ни когда надо было сражаться, ни когда надо было взвалить на себя супружескую ношу. И вот надо же — как раз в том деликатном, том таинственном вопросе, где не нужны ни силы, ни усилия, ни решимость, — как раз тут оно его подвело.

Поэтому не стыд он ощущал, но беспокойство, а таких людей, как он, сам факт беспокойства пугает больше его причины — подобно тому как очень сильных людей охватывает страх, когда они вдруг чувствуют боль, или любовь, или усталость, или еще что-нибудь, что напоминает им лязг ножниц и улыбку Далилы{29}. Но в одном мы все в семье уверены: он отнюдь «не поспесил укрыть стыд в глубине дусы», как говорили о нем «нижние» Шустеры, — по той простой причине, что в душе его не было никаких глубин.

В ту пору Шустеры уже верховодили в той маленькой деревне, что разрасталась у подножья холма. В полном отличии от «Двора Йофе», слаженного и огороженного с продуманной тщательностью, эта деревня возникла как бы сама собой, без всякого плана [без всякой направляющей руки], «и росла, как сорняк, расползаясь во все возможные стороны». Этакое неряшливо разбросанное, невнятное скопление домов, в котором разве лишь большие ястребы, то и дело кружившие над ним, могли углядеть подобие чему-то законченному — ну, скажем, половинке большого круглого гумна. Не архитектор планировал его, не строительные комиссии регулировали развитие, а одни лишь эмоции жителей да строение рельефа: любовь прокладывала здесь тропки, ненависть воздвигала заборы, а склоны и канавы теснили поля. В точности как объясняла мне Рахель: «Это взаимные страхи диктовали им расстояния, это их опасения рыли подвалы, и это голод и неуверенность торопили их строить коровники». А дед, отвращение которого к соседям со временем лишь усиливалось и углублялось, в одиночку «работал — и ел — за пятерых»: пахал, и сеял, и расширял, и закрывал бетоном и трубой верхний ручей, и прокладывал границы своего двора, и обозначал их ползучими розами, кустами малины, тяжелыми телами кактусов, огромными камнями и широкими канавами. Осенью у него повсюду цвели длинные ряды Амуминого морского лука, разгораживая поля и делянки, а его заборы, которые сейчас окружают двенадцать драгоценных дунамов «Двора Йофе», не дающих покоя всем нынешним подрядчикам и посредникам, уже тогда начали постепенно расти вверх и вширь, воздвигая вдоль себя шпалеры колючих растений, пока не превратились в конце концов в нынешние могучие оборонительные валы.

— Ты что, готовишься к войне? — спросила Амума, видя, как он вызывает себе на подмогу еще и еще Йофов, роет еще и еще ямы, заливает бетон, вбивает столбы.

— Человеку нужна стена, чтобы он точно знал, что здесь его, и чтобы другие знали, что здесь его, и чтобы он мог себе делать что хочет не на виду у других и без их замечаний. А сейчас, — нагнул он каштановую гриву, — погладь меня, мама, и скажи: «Какие красивые стены».

Несколько лет спустя, когда деревне утвердили бюджет на строительство водонапорной башни, деревенский комитет начал забрасывать Апупу письмами и требованиями, напоминая, что согласно всем законам бюрократии, логики и природы эту башню нужно построить как раз на территории «Двора Йофе», потому что именно в этом дворе находится самая высокая точка деревни. Не буду вдаваться в детали последующих событий, скажу лишь, что, хотя «Двор Йофе» в ту пору уже был обнесен стенами и его большие ворота уже закрывали все входы и выходы, но все те Йофы, которые раньше приходили помочь Апупе обосноваться на холме, были немедленно призваны и поголовно мобилизованы снова, так что в результате, если подытожить всю эту историю с надлежащей краткостью, наша деревня оказалась единственным в Стране населенным пунктом, весь комитет которого два месяца находился в гипсе, а водонапорная башня была построена на самом низком, а не на самом высоком месте.

И еще одна тревога томила сердце Апупы — грыз его страх, который очень сильные мужчины всегда испытывают перед тем будущим, что расстилается по другую сторону их смерти: кто позаботится о семье? кто защитит? Ведь зятья, понятно, будут «не нашей крови», а на дочерей «нельзя положиться».

А третьим его страхом был страх перед одиночеством. Мужчина, у которого есть сын, пусть даже один-единственный, знает, что он не одинок.

— Это как солдаты в бою, — объяснял он нам с Габриэлем много лет спустя, перед тем как мы пошли в армию. — Ты полагаешься на своего товарища и знаешь, что товарищ полагается на тебя.

И я, который пошел в армию, хотя моя фонтанелла предвещала мне дурное, знал, что, несмотря на эту туманную и тяжеловесную формулировку и на все свои куриные мозги, Апупа прав. Я понял, о чем он говорит: обо всех нас, о мужчинах, о тех существах, что отлиты по одной и той же модели и с одной и той же простотой, которым по себе знакомы пути печали, и напор спермы, и жар нетерпения и которые на своем опыте испытали бурление крови, радость мышц и прочность костей.

— Мужчина, у которого есть только дочери, — сказал Апупа, — ему, конечно, грех жаловаться. От дочерей ему будет и любовь, и совет, и присмотр, и ласка, они скажут ему, что делать, и куда идти, и где остановиться, они передадут его семя дальше, «отныне и в поколениях», и подадут ему суп, горячий, как кипяток, но всё это — одни сплошные догадки и загадки. Поди знай, как такая дочь устроена, поди пойми, как она действует. Чего она вдруг смеется, насколько она любит, на что она сердится и по какой причине надулась. Что с ней происходит, когда она встает, и почему она вдруг падает на пол.

Даже мой отец, который любил женщин и чувствовал себя хорошо и спокойно в их обществе, говорил, что «женщина, конечно, существо замечательное, гениальное, чудесное, это самое великое изобретение Божье, но… — и тут он тоже вздыхал, — но она не такая, как мы, Михаэль, она очень не простое изобретение Божье».

Когда мы вели эту беседу, я был уже юношей, и отец, возможно, понял, как далеко Аня уже зашла со мной, и очень точно сформулировал для себя мое, еще смутное, ощущение — что мы с ним оба изменяем одной и той же женщине: я — моей матери, а он — своей жене, каждый по-своему, но с одинаковым гневом и по аналогичным причинам.

— Женщины — дело сложное, — сказал он, — и все они вместе, и каждая в отдельности. И у них всё не так, как у нас, когда ты знаешь, что делает каждый твой орган. У них всё работает по-разному. Бог сотворил их так, что они слышат глазами, нюхают ушами, чувствуют вкус пальцами и видят губами, и ты, с твоей дыркой в голове, может быть, даже сможешь это понять.

Мы сидели на двух камнях возле вади, вблизи того места, где Аня когда-то окунула меня в воду, вынеся из огня.

— И ты еще увидишь, Михаэль, когда ты будешь с женщиной, — вначале ты придешь в восторг, насколько продуманно устроены люди, что их тела соединяются с такой удивительной разумностью, а потом успокоишься и начнешь понимать, что это только у женщин всё построено с умом, и что только у них всё устроено разумно, и что их любовь, память, пот, страсть, мысль, кишечник — всё другое и всё загадочное. Они не только отличаются от нас, от мужчин, — они, каждая, отличаются от каждой другой, и каждая отличается от той, которой она сама была четверть часа назад.

<В другой раз он сказал, что, вопреки рассказу о создании Евы из ребра Адама, на самом деле это мужчина — орган в теле женщины, и поэтому мужчина, у которого нет женщины, — просто бессмысленный кусок мяса, а женщина, у которой нет мужчины, она, как и он, мой отец, — калека с обрубком.>

— Это интересно, но я не уверен, что ты прав, — говорю я, а отец смеется:

— Послушайте, послушайте этого опытного человека!.

— Чего стоит опыт? — отвечаю я ему. — Ведь ты же сам сказал, что они все совершенно разные.

Отец встает, потому что сейчас взойдет заря и он должен вернуться в свою могилу, встает и говорит:

— Ты знаешь, что я не такой, как твоя мать, которая всегда права. Я — совсем нет. Но ты еще увидишь, Михаэль, что в этом, разнообразия ради, я таки да.

«Ты увидишь»? Мужчине пятидесяти пяти лет, который подводит итог своей жизни, говорят «ты еще увидишь»? Но отец уже поворачивается и уходит, как он ушел и тогда. Все удивлялись: от чего он умер в таком молодом возрасте? У мамы был на это очень ясный ответ, но только я знал правду: отец умер потому, что потерял интерес. Вот он, удаляется — его спина, его плечи, его легкий шаг — и уходит опять. Возвращается к своему покою. Ведь у него еще при жизни была эта способность — витать над «Двором Йофе» и смотреть на нас оттуда. Тем более сейчас, когда он умер. «Так это у нас в семье». У меня, например, есть способность отойти в сторону и вести диалоги с самим собой. У моего двоюродного брата Габриэля есть способность исчезать под маскировочными сетями его платьев. У дяди Арона и моего сына Ури есть способность сосредоточиться и уединиться, у одного — в подземных норах, у другого — в кровати с переносным компьютером, и с книгами, и с женщиной, которая однажды придет. Но Апупа, как и его дочь Батия и моя дочь Айелет, не был одарен ни одним из этих качеств. Бурный и неистовый, защищал он себя и нас, семя его, своей тяжелой работой, криками, возведением стен, рождением детей и обозначением границ.

— Наша Амума любила быть беременной, — сказала Рахель. Сама Рахель, кстати, никогда не была беременной, но размышляла над этим так много, что родила несколько объяснений: «Во-первых, она любила быть беременной, потому что не любила терять память, а во-вторых (эти слова я просто цитирую, не понимая их смысла), потому что беременность — это для нас, для женщин, наш мужской этап, когда мы наконец-то движемся по прямой, вперед. Не крутимся, как всегда, по нашим обычным кругам, а идем прямо, от начала до конца».

Когда Пнина и Хана начали сосать грудь, Амуму охватила такая забывчивость, что она, бывало, сидела в комнате и ждала, чтобы Апупа вернулся с полей и сказал ей, кто она сама и что это за два свертка, которые только что высосали из нее память. К счастью, Апупа понял, что на такое тело, как у нее, нельзя возложить кормление двух ртов одновременно. Он пошел на бедуинскую стоянку, шатры которой раскинулись за нашими холмами, и привел Амуме оттуда кормилицу. Кормилицу звали Наифа, ей было восемнадцать лет, и она кормила своего третьего сына.

Сегодня эта былая стоянка стала большой арабской деревней, прилегающей к южному кварталу нашего маленького города. Она обеспечивает горожан магазинами, которые открыты в субботу и в праздники, лучшими во всем районе зубным и детским врачами, ночными воплями двух муэдзинов, чьи часы не согласованы друг с другом, а также вкусными овощами, похитителями автомобилей, землемерами и рабочими. А кормилица Наифа с того времени стала настоящей Йофой. Единственная настоящая Йофа из неевреев. Она знает все наши семейные выражения, воспоминания, рецепты и пароли, и хотя сама не ест нашу пищу, но варит ее лучше, чем любая другая Йофа.

Ее муж, приятель Апупы, уже умер. Ее старший сын, который вместе с ней кормил семью и со временем послал всех своих младших братьев и сестер учиться, всё еще пасет стадо. У нее две дочери-учительницы, три сына — совместные владельцы четырех грузовиков, и внук Иад, доктор наук, историк, который часто появляется на телевидении и ругает сионизм, и Наифа, приходя каждый раз на семейные праздники к Йофам, говорит, что она очень им гордится.

К появлению своей третьей девочки Амума была готова заранее: Наифа стояла в изголовье, на полу были нарисованы мелом стрелки, к посуде и шкафам были прикреплены записки с названиями, а из соседнего кибуца был привезен новый тамошний врач, доктор Халед, чтобы помогать роженице.

Апупа ждал снаружи и, когда доктор вышел и сказал ему, что родилась третья дочь, вошел, поцеловал бледную жену, которая не узнала его из-за потери крови, посмотрел на крошечную девочку, у которой кудряшки горели, как огонь, и сказал:

— Назовем ее Батия.

А потом вышел во двор, вырыл канаву между двумя лимонными деревьями и сказал Наифе, чтобы, когда кончит кормить, попросила своего мужа пойти к людям племени гаварна и принести ему от них циновки.

Спустя несколько дней, когда Амума пришла в себя и вышла во двор, она увидела, что между двумя лимонами залит бетонный пол и повешены стены из циновок, а к центральному столбу прикреплена водопроводная труба, которая всё объясняла: Апупа строил наружный душ.

— Что ты здесь строишь, Давид? — спросила она.

— Я строю себе угол, — сказал он. — Мужчине с тремя дочерьми уже нужен свой угол.

— Угол?! — Она ударила по циновке с внезапным, испугавшим Апупу гневом, незнакомым и неожиданным. — Угол?! Весь этот закрытый двор — твой угол. Все поля, весь этот дом — твой угол. Мое тело — это твой угол. Вот еще новости… угол!

Апупа, потрясенный ее вспышкой, поднял сбитую циновку с земли.

— Не такие углы, мама, — сказал он. — Просто угол для мужчины. Что тут непонятного? Место, чтобы положить в нем пару вещей, место, чтобы побриться в нем без одежды, помыться и потом стоять, и капать, и сохнуть на воздухе.

Он снова навесил циновку, поставил в этом своем углу стул, полку и маленький шкафчик, положил в него принадлежности для мытья и бритвенный прибор, установил шест для чистой одежды и вбил гвозди для грязной и для полотенец. И каждый день, возвратившись с работы, первым долгом шел теперь в свой угол, мылся в слабой струе и долго стоял и капал на ветру, пока тело его высыхало, а потом шел, чистый и веселый, ужинать с женой и дочерьми — с Пниной, которая еще не выказывала никаких признаков будущей красоты, с Ханой, которая в свои два года еще не была вегетарианкой, но уже имела принципы, и с малышкой Батией, которая из-под свода груди своей кормилицы глядела на отца золотисто-зелеными, смешливыми, возбуждающими глазами и пленила его сердце.

* * *
Своей первой улыбкой Жених, как рассказывают, улыбнулся не отцу или матери, а большим часам на стене. Когда он плакал, Сара предлагала ему грудь, давала соску, тряпку, бутылку, погремушку, куклу — но его ничего не успокаивало. Он орал часами, и Гирш Ландау, который начал в те дни играть в оркестре и приносить домой немного больше денег, убегал из дому с криком: «Этот ребенок погубит мой слух!»

Через несколько дней в доме Ландау появился один из соседей — пожаловаться на вопли и плач. Он глянул на младенца, который к тому времени уже посинел, на игрушки, разбросанные вокруг колыбельки, и сказал:

— Извините меня, что я вмешиваюсь, госпожа Ландау, но по лицу вашего ребенка я вижу, что это мальчик серьезный. Почему вы даете ему играть с глупостями?

Сосед был сантехник, а заодно чинил примусы и керосиновые лампы, и не успела Сара открыть рот — она впервые в жизни получила совет, вместо того чтобы дать его самой, — как сантехник вытащил из кармана своего комбинезона маленький шведский ключ, слегка поиграл им перед глазами ребенка, и тот с поразительной точностью протянул руку, схватил ключ и умолк, будто его плач потушили выключателем. Сара Ландау была большой специалисткой по коллекционированию родственников и правилам вежливости, а также по удалению пятен и переработке пищевых отходов, но тут она поняла, что ей еще многому нужно учиться, хотя и не поняла, что в этот самый момент на ее глазах решилась судьба ее сына и в каком-то смысле — также судьба его отца и ее самой.

А сосед тем временем спустился в свою мастерскую и вернулся, неся старые рабочие инструменты, испорченные краны, трубки с резьбой на конце и тому подобные игрушки для серьезных детей. Он притупил и сгладил каждый острый конец, который мог бы поранить или порезать, Сара ошпарила подарки кипятком, как того требуют религиозные правила, помыла и «чисто-начисто» высушила все эти железяки, и после этого на семью Ландау снизошли тишина и покой. Маленький Арон играл ключами и клещами, бил молотками по деревянным доскам и через короткое время уже соединял отрезки труб и привинчивал к ним краны такими опытными и умными пальцами, что Сара начала верить в переселение душ и даже искать в старых газетах, не умер ли полгода назад где-нибудь поблизости какой-нибудь слесарь или сантехник.

Раз в несколько дней сосед навещал их, спрашивал: «Ну, как поживает наш маленький инженер? Вода из кранов уже течет?» — и протягивал малышу новые подарки. Арон больше не плакал, его мать была счастлива, и единственным недовольным был Гирш, потому что с воцарением тишины и покоя у него уже не было повода уходить каждый день из дома.

Когда Арон немного подрос и начал ползать, он расширил круг своих исследований на все домашние приборы, инструменты и механизмы. Его любопытство разбивало тарелки, срывало занавеси, калечило замки. «Но вершиной всего была его попытка натянуть струны отцовской скрипки с помощью плоскогубцев, полученных на первый день рождения».

«Они закрыли его в детском загончике, но он, не долго думая, нашел, как открыть засов и выйти». А когда на загончик навесили замок, он вскрыл его английской булавкой от своих пеленок, выполз на кухню, и через несколько минут его мать уже бежала за ним вдоль дорожки из разобранных деталей мясорубки и нашла сына на улице, где он лежал в луже черного моторного масла под припаркованной машиной. «Даже ей, со всеми ее познаниями и опытом в деле удаления пятен, не удалось его отчистить, — сказала Рахель и улыбнулась. — И с тех пор он такой темный».

Все эти рассказы этиологического свойства регулярно прибывали во «Двор Йофе», вложенные в конверты, которые доставлял слепой арабский почтальон на своей полосатой болотной ослице. Но вот однажды послышался вдали тяжелый шум и на горизонте появился движимый паром огромный трактор на железных зубчатых колесах. Он медленно полз по прямой в нашу сторону и через несколько дней исчез. Когда оставленные им клубы дыма и пара рассеялись окончательно, выяснилось, что этот шумный трактор проложил дорожную трассу, а еще через две недели он вернулся снова, на этот раз волоча за собой огромный бетонный каток. Затрамбовал, засыпал измельченным базальтом, уплотнил и исчез насовсем.

Маленький, дряхлый, дребезжащий автобус начал навещать нашу деревню. Летом — раз в два дня, зимой — только после конца дождей, как минимум спустя неделю. Правда, дедушка говорил, что на своей лошади да по скрытым болотным тропам он запросто обгонит любую машину, идущую по новой дороге, но это было не более чем хвастовство. Автобус приезжал и уезжал, возил людей и пакеты и однажды выплюнул из себя Сару и Гирша Ландау, которых Амума и Апупа не видели уже многие-многие годы. Сара спросила маленького мальчика, где тут «Двор Йофе», и тот сказал ей «на версине» и указал на вершину холма.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Сломо, — ответил он.

Сара взяла его за подбородок, показала ему, как выдыхают воздух между зубами для буквы «ша» и куда ставят челюсть и язык для буквы «эс», и «это был единственный в истории Шустер, который потом говорил, не шепелявя».

Супруги Ландау взобрались на холм по кипарисовой аллее в честь Пнины и Ханы, и несколько минут барабанили по большим воротам, пока бабушка не услышала их и не открыла. Улыбка счастья и радостной неожиданности озарила ее лицо. У нашего Апупы не было потребности в гостях, ему было достаточно своей работы, своего двора, своего угла и своей любви к жене. Но Амума нуждалась в звуках, и в словах, и в других лицах и в душе уже понимала, что Апупины стены — не только крепость и дворец, но также тюрьма и монастырь.

Скрипач не изменился. Тело его осталось худым и высохшим, нос всё тем же горбатым крючком нависал над тонкими губами, только движения стали немного более нервными, но глаза были такими же голодными и жадными, как в те дни, когда он шел следом за Амумой, а она сидела на мужниной спине. Зато Сара Ландау растолстела. У нее все еще были высокие и веселые бедра, и та же толстая верхняя губа, и прежняя хитрая улыбка, но талия уже потерялась в слое жира, и мясистая подушечка до времени вспухла у основания затылка. Две новые нитки бус висели на ее шее, тоже из тех таинственных, прозрачно-золотистых камней, которые муж неизвестно откуда время от времени добывал для нее.

— Мы приехали посмотреть на невесту, — сказала она.

С болью и радостью увидел Гирш, что Амума, сама того не зная, очень похорошела. Маленькая она была и тонкая, как и раньше, но работа и дочери влили в нее силы, а такие силы, подсказало ему сердце, это украшение для женщины.

Сара и Гирш поглядели на Пнину и Хану, и Гирш сказал, что они не приняли в расчет, что будущая невеста может оказаться одной из двух близняшек.

— Эта выглядит намного более удачной, — указала Сара на Пнину.

— А чего не хватает Ханеле? — рассердилась Мириам, не сознавая, что этими словами она вводит новое и важное выражение в семейный лексикон.

— Уговор есть уговор, — сказала Сара, — а Пнина родилась первой.

К вечеру Апупа вернулся с полей, и после того, как он помылся в своем углу, они сели вчетвером за стол, начали есть и рассказывать друг другу были и небылицы, проверяя — без лишних слов, в основном взглядами и ударами пульса — достоверность воспоминаний и действенность соглашений.

— А где жених? — спросил Апупа. — Почему вы его не привезли?

Скрипач усмехнулся и сказал, что мальчик мог за время поездки разобрать автобус. Сара запротестовала:

— Что за глупости ты говоришь, Гирш! Ребенок еще мал, а дорога тяжелая!

— У кого же вы его оставили? — спросила Амума.

— У соседа.

Гирш машинально отодвинул чашку Апупы от края стола и произнес свое прежнее предупреждение: «Чашка в опасности». Обе женщины засмеялись, но в душе Апупы пробудилась тревога. Ему показалось, что Сара и Гирш скрывают от них своего сына — может быть, из желания утаить какой-нибудь порок или дефект, — и когда Гирш вытащил бутылку вина, он отказался выпить. Но когда Амума попросила Гирша сыграть, Апупа слушал, как тогда, во время Великого Похода, наклонив свою большую голову и напоминая льва, который силится разгадать какую-то загадку.

Смычок скрипача взлетал и опускался, его губы улыбались, полоска «кошачьих язычков» растворялась на языке. С той давней ночи, когда Апупа сунул ему руку в знак их уговора, сердце его не затихало. Предсердия пульсировали в такт вариантам: «Если в одной семье… а если в другой семье… тогда этот… или на этой…» — а желудочки вытацовывали надежду, по если кто-то и умрет, то это будут Сара и Давид, и тогда Амума будет принадлежать ему.

В душе Сары Ландау, которая отлично понимала, о чем размышляет сейчас ее муж, бушевали свои, но сходные надежды. Давид Йофе не понимал ничего. А Мириам Йофе, сама наивность, — радовалась. И не только она, весь поселок радовался приезду четы Ландау: вечерние звуки скрипки с воздушной легкостью одолели все стены и заборы и поплыли вниз, скользя по склону холма, а назавтра, когда Амума и Сара спустились в деревенский магазин, гостья начала стрелять во все стороны замечательными советами, которые экономили хозяйкам деньги и облегчали им работу во дворе, в постели и на кухне. У Сары были острый язык и масса смешных и острых рассказиков, которые веселили угрюмых и усталых деревенских женщин, и еще годы спустя в деревне говорили, что это от нее, от своей матери, Жених унаследовал свои небывалые технические способности, а наш ветеринар даже использовал его в качестве иллюстрации интересного принципа «диагонального наследования» — когда бык наследует качество своего семени не от отца, а как раз от матери, а корова, напротив, наследует надой и качество молока не от матери, а от отца.

Гирш и Сара со своей стороны с удовольствием ели в деревне то, чего у них не было в городе: яйца прямо из-под курицы, творог прямо от коровы, фрукты и овощи прямо с дерева и с грядки. Все это приносили Саре деревенские женщины, собиравшиеся на встречи с ней в доме Шустера. Она обучала их всем секретам «хорошей домашней хозяйки» — экономии, эффективности, притворству, тому, как вывести пятна от грязи или от повидла, от масла или от крови и как повторно использовать то, что «вы наверняка выбрасываете, дорогие подруги», и объясняла им все скромные ухищрения бедности, и смешивала для них мази из лимона и пепла для чистки кастрюль и сковородок, а под конец провозгласила: «А главное, дорогие подруги, запомните — и в деревне надо сохранять женский облик!»

В следующие свои посещения она привезла своим поклонницам книги и журналы, которые были посвящены не семенам и плугам, а другим, но ничуть не менее важным и насущным сторонам жизни, а также разным маленьким и секретным нуждам, которыми «хорошая домашняя хозяйка» воздает себе за свой тяжкий труд, и «всяким люксусам», которые в деревне трудно было достать и даже запрещалось называть, — вроде привозной косметики, тонкого белья, специальной соли для отбеливания зубов, поддельных украшений. Но вершины славы она достигла, когда посоветовала Шустерам развесить в комнате их богобоязненного деда зеркала, чтобы у него наконец образовался миньян и он перестал бы молиться один за десятерых и тревожить соседей и коров своими нескончаемыми завываниями.

С точки зрения Апупы, всё это было нарушением установленных правил и границ. Несколько раз он с тревогой замечал, что ворота его двора не закрыты наглухо, и, проверив однажды, что происходит за ними, обнаружил, что ноги Сары Ландау и ее деревенских поклонниц уже протоптали запретную тропу между вершиной холма и домами деревни. Кровь его вскипела. Но еще вреднее оказалась скрипка Гирша. Вначале жители деревни открыли ей окна своих домов, потом стали выходить наружу, а затем начали взбираться на вершину холма и стояли там, за стенами «Двора Йофе», уши торчком, шеи вытянуты, пока наконец Амума не поднялась с криком: «Так больше нельзя!» — и открыла большие ворота.

Жители деревни толпились у входа. Поначалу они таращились, робко и с любопытством, точно вассалы-арендаторы у входа во дворец своего сеньора, потом, осмелев, стали втягиваться внутрь, и первыми — женщины, потому что, в отличие от мужчин, не учуяли запах, которым была помечена территория самца-повелителя. Они пошли прямиком к жилому дому и принялись заинтересованно разглядывать кухню и спальню, а тем временем их мужчины осторожно, трепеща крыльями ноздрей, обходили двор. Они разглядывали сколоченный на славу коровник, осматривали рабочий инструмент, оценивали дойных коров, чья блестящая шерсть и дружелюбные морды свидетельствовали не только о здоровье, но также об уходе, в котором присутствует не одно лишь понимание и толк, но и доброе отношение. И только теперь они вдруг поняли, каков он на самом деле, хозяин этого закрытого «Двора на вершине». Поняли, что за его мрачностью, драчливостью и приписываемой ему глупостью скрываются завидное трудолюбие и такие силы, каких никогда еще не видывали на всем просторе Долины. Эти люди низин были воспитаны в духе взаимопомощи и коллективного труда, в которых есть, конечно, своя привлекательность и благородство, но которые склоняют также к определенной расслабленности и лени, — а сейчас они вдруг увидели возможности индивидуального усилия в их высшем проявлении. Но одного они все-таки не поняли — что за всем этим стоит Амума. Что всё это сделано ради нее. Что вечером Апупа получит от нее свое пюре с луком, сделанное так, как он любит, что ночью она скажет ему: «Положи голову, Давид» — ей на колени или на живот, и он обнимет ее, и услышит ее «ты делаешь из меня квеч», и почувствует, как ее пальцы гуляют в его львиной гриве, и она скажет ему, куда идти и где остановиться.

А надо всеми этими сложностями жизни всё плыла и плыла в воздухе музыка Гирша Ландау — успокаивая, приглашая, смягчая скрежет упрямых замков и утишая скрип сердечных осей. И губы невольно начинали улыбаться. И глаза начинали сверкать. А ноги сами начинали танцевать. Апупа негодовал: его двор, храм его труда, стал танцевальным залом. К счастью, однако, он решил не ссориться с бабушкой у всех на глазах, тем более что слеза уже ползла по ее щеке и эту дорожку уже невозможно было скрыть. Ни от Апупиных глаз, ни от глаз Гирша, ни от глаз людей, ни даже от ее собственной кожи, которая уже ощутила и покраснела. Дедушка пронес ее через всю Страну, построил ей дом и подарил дочерей, но играть он, увы, не умел, а если пробовал петь — «даже вороны умоляли перестать».

Глаза скрипача прыгали от Апупы к Амуме и от Амумы к Саре. Неприметно для него самого и помимо его желания смычок объяснял всем слушателям выражение его лица, которое было отзвуком музыки. Лишь несколько дней спустя, когда деревенские люди осознали и поняли то, что видели, они начали судить, и рядить, и высказывать предположения и даже осмелились довести их до сведения самого Апупы. Но тут произошло неожиданное: Апупа, от которого все ждали, что он использует наконец свой курбач, нисколько не встревожился. «Он артист, — отшвырнул он сплетню. — Артисты — это особое дело».

— Гирша Ландау, — сказала Рахель, — я терпеть не могу. Если тебя интересует мое мнение, то я считаю, что он был и остался человеком небезопасным и невыносимым, и я понятия не имею, почему мой отец терпел его, а сегодня даже симпатизирует ему. Может быть, потому, что отец, со всеми его сумасбродствами, и кулаками, и криками, — человек хороший, а Гирш, со всей его музыкой и скрипкой, — человек низкий и дурной. Он всегда ненавидел нашего отца и в то же время преклонялся перед ним. Не мог дождаться, когда Апупа наконец умрет и оставит ему свою жену, но в то же время хотел, чтобы Арон женился на Пнине и чтобы кровь наших семей смешалась.

* * *
Раз в год Жених надевает праздничную рубашку — его худое темное тело прорисовывает прозрачные тени в белизне ткани — и едет на старое кладбище в Хайфе, к могиле какого-то человека по имени Леон Штайн. Этот Леон Штайн был резчиком по металлу, изобретателем и инженером и в начале двадцатого века придумал несколько вещей, самых важных, по мнению Жениха, в истории еврейского народа.

— В том числе, — язвит Алона, — все наши Десять заповедей, великий «Устав мошавного движения» и тот знаменитый фильтр, который этот Леон изобрел для садовых насосов.

Поздним вечером Жених возвращается с могилы своего мессии, озабоченный и раздраженный: «Могила запущена! Еврейский народ не уважает пионеров сионизма!» — и, как каждый год, рассказывает мне, что соратники и ученики установили на могиле Леона Штайна фильтр его имени, который защищает насосы от попадания песка и позволяет удвоить и утроить урожай апельсинов, «и если ты посмотришь на это дело под правильным углом зрения, Михаэль, то поймешь, по именно благодаря этому фильтру стало в конечном счете возможным создать Государство Израиль».

Я не спорю. Ведь и его собственное изобретение, тот скромный примус, что подогревал суп для Апупы, тоже в конечном счете стало причиной великих событий, предрешив исход сражения Монтгомери с Роммелем в Западной пустыне, а тем самым — и исход всей Второй мировой войны. Но даже мое энергичное согласие не успокаивает Жениха. «Это банки его угробили, нашего Штайна, — ворчит он, — и все эти теперешние чиновники, которые только и знают, что пить кофе в своих канцеляриях».

Когда я был мальчишкой, он не раз брал меня с собой, когда ездил по деревням на починки. Мы отправлялись на его «пауэр-вагоне», во многом — копии его самого: «Оба мы старые и простые, работаем на низких оборотах…» И вдруг — сюрприз! — в прославленном колченогом инвалиде проскакивает веселая искра: «И еще нам обоим достаточно, если роса капнет нам на свечи, — и всё, мы уже не можем тронуться с места».

Во Вторую мировую войну этот «додж-пауэр-вагон» служил машиной «скорой помощи» в американской армии. Сначала он кочевал с одного фронта на другой, потом был передан армии Его Британского Величества, докатил с ней до Палестины, где его списали и в конце концов отдали Жениху. Тот вернул машину к жизни, отладил ее, заделал дыры и покрасил. Особенно старался он стереть большие красные кресты на капоте, крыше и дверях. Но серебристую сирену на крыле, большую, как ведро для дойки, оставил. «Пауэр-вагон» со своей стороны ответил ему долгими годами верности и стараний.

На том месте, где раньше в кузове лежали раненые солдаты, Жених установил рабочий стол в виде стальной доски с размещенными на ней тисками, маленьким токарным станком и вертикальной дрелью. Сбоку он поместил сварочный аппарат, точильный камень, труборез и резьборезчик, а также другие рабочие инструменты, названий которых я не знаю и многие из которых он придумал сам.

— Смотри, — сказал он с гордостью и открыл задние дверцы.

Этого было достаточно. Чудесный шум послышался внутри кузова. Точильный камень, токарный станок, сварочный аппарат, дрель и ящики инструментов сами собой двинулись на нас по блестящим скользким направляющим. Рабочий стол расставил ноги, прихватил по дороге тиски и стал снаружи. Потом Арон включил старую сирену, и вокруг нас начали собираться местные жители: женщины с домашними ножницами и ножами, дети с восхищенно распахнутыми глазами, мужчины с перекошенными на пахоте лемехами, испортившимися компрессорами, забившимися опрыскивателями и заевшими гайками.

Я помню, как он объяснял одному из хозяев:

— Когда гайка тебе сопротивляется, не стоит уговаривать ее словами или набрасываться силой. Она тебе не подруга и не родственница. Прежде всего надо заставить ее насторожиться. Ты делаешь шаг назад, ты смотришь на нее — обрати внимание, смотришь не угрожающе, но решительно, чтобы она поняла, кто здесь хозяин, — и потом ты снова подходишь к ней. Если ты колеблешься, она тебе не поддастся, если нажмешь слишком сильно — она сломается. Понял? Смотри — вот так!

Только повзрослев, я понял, что Арон хитрил со мной так же, как со своими клиентами, и что все эти действия имеют целью не столько встревожить гайку, сколько вдохновить человека, сражающегося с ней. Но тогда всё это было доказательством того, что Арон не только Жених, но и волшебник.

Он проверял наточенный кухонный нож, проводя лезвием по твердой подушечке большого пальца, уже исчерченной линиями прежних маленьких порезов, и улыбался небольшой толпе, собравшейся вокруг «пауэр-вагона» и глазевшей на его работу. В воздухе разворачивался блестящий хвост сверкающих искр. Точильный камень становился кометой.

— Нельзя, чтобы глаза были только с небом и землей каждый день и с луной каждую ночь, — говорил Жених. — Глазам нужно что-нибудь острое, быстрое, сверкающее, чтобы они получали удовольствие.

И вообще, он любит ножи. Ножи, по его мнению, были первыми орудиями, которые создал человек, «а с того момента, как мы начали создавать орудия, мы стали мастеровыми людьми».

— Но это не так! — сказал я. — Первым орудием был каменный молоток. Так сказал Элиезер.

— Элиезер? Кто это Элиезер?

— Директор нашей школы.

— Это, случаем, не муж той твоей симпатичной подруги, которая вытащила тебя из пожара? Тот лысый, что любит выпить? Ты ему вот что скажи на следующем уроке, твоему Элиезеру: а что такое молоток, если не очень тупой нож?

Я был поражен. Мне было тогда лет семь-восемь, и никто до тех пор не называл Аню «симпатичной» и, уж конечно, не «твоей подругой», во всяком случае, не в разговоре со мной. Я был поражен и самими словами, и тем, что произнес их именно Арон.

— Дядя Арон сказал, что вы ничего не понимаете. Что такое молоток, если не очень тупой нож?

— Скажи своему дяде Арону, — засмеялся муж моей симпатичной подруги, — а что такое нож, если не очень острый молоток? — Улыбнулся и подозвал меня поближе, чтобы никто не слышал. — Приходи к нам и тогда, когда я дома, — сказал он. — Я могу показать тебе кое-что интересное.

Спустя несколько лет, когда я спросил Аню, почему он относился ко мне так хорошо и великодушно, она объяснила, что он всегда хотел познакомиться с другими мужчинами, которые в нее влюблялись.

— Что значит «познакомиться с другими мужчинами, которые в тебя влюблялись»? Я же был тогда совсем маленький, — сказал я с высоты своих взрослых пятнадцати лет.

— Он очень умный человек, — сказала она. — Все думали, что ты приходил из благодарности. Были также самозваные психологи, которые говорили, что сын Ханы Йофе нашел себе новую мать. Но Элиезер в первый же твой приход сказал мне: «Этот ребенок, Аня, которого ты вытащила из огня, влюбился в тебя, как мужчина влюбляется в женщину».

Вопрос затачивания не переставал волновать мысль Арона. Только несколько дней назад он вдруг выскочил из убежища, которое копает для нас под землей, и бросился ко мне, сильно обеспокоенный:

— Где тот нож, который я когда-то сделал для твоего отца, чтобы он мог резать салат одной рукой?

— У Айелет в пабе. Она нарезает им ростбиф.

— Ну, если он у нее, тогда всё в порядке. Просто я не хочу, чтобы мои ножи разбегались куда попало. Скажи, а те два, которые я дал тебе и Габриэлю перед армией? Эти где?

— Они у него, оба.

Его мечтой было заточить лезвие до толщины в одну молекулу:

— Нож должен резать только своим весом, руке остается вести его, как ведут скрипичный смычок или, скажем, хорошую авторучку, на которую даже нажимать нельзя, нужно просто указывать перу его путь на бумаге.

Как и мой отец, Арон разговаривал со мной, как со взрослым, но отец о любви, а он о работе.

— Мужчина должен умереть у своего верстака, — провозгласил он. — Слесарь — с электродом в руке, столяр — с пилой, врач — со стетоскопом. Как царь Саул упал на свой меч{30}, так мы должны умереть каждый со своим инструментом в руке.

— Мужчина должен умереть со своим инструментом в руке, — сообщил я вечером у семейного стола.

Отец и мать почти задохнулись. Она от возмущения, он от смеха.

А иногда, по дороге обратно домой, Арон сворачивал свой «пауэр-вагон» к деревне, что когда-то называлась «Вальдхайм» и в которой когда-то жили немцы, и показывал мне, где жил их слесарь, а где пекарь, а где священник, а где кузнец, и подвозил меня также к их кладбищу, где знал почти всех. Именно там, кстати, он научил меня читать «иностранные буквы». Медленно-медленно, по буквам, читали мы имена на памятниках: Франк, Штехер, Шмидт, Линкер, Олдорф, этот был кузнец, этот мясник, «а этот, — говорил Жених, — выращивал хумус».

Я смеялся — что немцам до хумуса?

— Когда они решали что-нибудь сделать, — говорил Жених со всей серьезностью, — они делали это самым наилучшим образом, и не важно, колбасы это, которые они привезли с собой оттуда, или хумус, который открыли для себя здесь. Есть они его не ели, но выращивать выращивали, и еще как. Лучше всех евреев и арабов, вместе взятых.

И потом указал на одну из могил и сказал:

— А вот это — дядя того немца, который женился на твоей тетке.

Я хорошо помню эти слова. Моя фонтанелла распахнулась им навстречу, а поскольку моя фонтанелла — не только дырка в голове, но также глаз и ухо, колодец и зеркало, и умеет чувствовать вкус, и немного нюхать и немного осязать, то эти слова показались мне и началом истории, и концом завещания, и печеной картошкой, и чернеющим входом в пещеру.

«Рейнгардт», — прочел я, медленно-медленно, букву за буквой.

* * *
Большая ссора между Амумой и Апупой — та ссора, и ненависть, и разрыв, которые обрушились на них, когда Батия вышла за Гитлерюгенда, а Пнина неожиданно забеременела, — всё это было в те дни еще далеко. Поначалу между ними пролегли лишь самые простые и обыкновенные семейные трещинки, из тех, что обычно зарастают и потом открываются снова и снова, но это их не встревожило, потому что между ними было то, «что бывает в начале любви и потом прддерживает ее целую жизнь». Она лишь сердилась на него за простоватость, за вспыльчивость, а главное, потому, что со времени Похода не переставала его любить. А Апупа, у которого и раздражение было простоватым, сердился на себя, что не умеет играть на скрипке, и на Амуму, как я уже говорил, из-за еды, которую она варила.

— Твоя еда делает мне квас! — кричал он.

В наборе ощущений Апупы еда обладала вкусом любви, а в его словарном наборе, напомню, слово «квас» имело смысл чего-то тошнотворного, не «квеч» и не «квоч», а именно «квас», — как тот русский напиток коричневато-бурого цвета, который Дмитрий начал готовить и продавать в «Пабе Йофе».

Понятно, что, как и многие другие йофианские выражения, слово «квас» давно уже употребляется у нас не только в своем первозданном смысле. Жених, например, называет так и «теперешнюю молодежь», и «средства информации», и правительственных министров вкупе с армейскими начальниками и «этими ослами из кнессета» — выражение, которое он где-то услышал и присвоил с большим воодушевлением, — а также всевозможных деляг, которые раньше именовали себя «лидерами сионизма», а сегодня превратились в «жалких еврейчиков»: «Взошли в Страну, чтобы стать свободным народом, а теперь стонут, как стонали в галуте». Алона пользуется словом «квас», когда расказывает о мужьях некоторых своих «пашмин», а я называю этим словом тех дизайнеров, которые то и дело появляются в «Саду Йафе» со своими клиентами и дурят им головы разговорами о «средиземноморском аромате на пространстве вашей террасы», а также тех клиентов, которым подавай лимонные кипарисы, миниатюрные пальмы и эти огромные модные глиняные кувшины, что так и кренятся набок с томным вздохом: «Ах, нас только что сбросили с древнеримской триремы прямо в пучины кейсарийской гавани…»[42]

— А саженцы маслиновых деревьев у вас есть?

— Масличных? — Я подчеркиваю окончание. — Да, есть.

— Эта маслина, она растет быстро? Когда она вырастет?

— Когда мы все уже умрем, — говорю я с удовольствием.

— Может быть, у вас есть уже выросшая, большая маслина?

— Нет, у нас нет уже большой маслины. А вы не хотите посадить молодой саженец и смотреть, как он растет у вас в саду?

— Нет, у меня нет времени так долго ждать.

— А если мы найдем вам уже выросшую, большую маслину, какой вид вы предпочитаете?

— Вид? Какой еще «вид»? Маслина — это маслина. Достаньте мне какое-нибудь старое дерево от арабов. Деньги не проблема.

— Все-таки скажите, сколько вы готовы уплатить.

— Раньше вы скажите, сколько это мне будет стоить.

— Три-четыре тысячи за двух больших маслин.

Я получаю удовольствие от этих издевательств над языком.

— Включая доставку и ямы?

— Нет, — вмешивается Алона, — это отдельно, но зато мы дадим вам бесплатно речную гальку, для вашего палисадника….

Это наш с Алоной «квас». Но Апупин «квас» относился лишь к пище, которую варила Амума.

— Для рабочей скотины, которая ела только картофельное пюре, куриный суп, селедку и овощной салат, он был привередлив, как французский граф, — сказала Рахель. — Бедная мама готовила его идиотское пюре в точности так, как он любил, — с жареным луком, с маслом и кефиром, с крупной солью, которую он любил чувствовать на зубах, — и я не забуду, как она ставит тарелку на стол, делает этот свой один шаг назад, смотрит на него и ждет.

Апупа нюхал тарелку.

И если нос говорил ему, что она приготовила это пюре вчера, а сегодня только подогрела перед едой, он вставал, хватал кастрюлю и выбрасывал ее через окно. Буквально так.

И с тех пор, перед каждой едой, даже в дождь и в холод, окна у нас в кухне всегда открыты, и обо всем, что могло быть хуже, мы говорим — что мы говорим, Михаэль?

И тут мы с ней произносим — хором, в темноте, с одинаковой интонацией, насмешливостью и любовью: «Пюре пропало, но окно спасено». Эту фразу Йофы по сей день произносят всякий раз, когда случается беда, которая могла бы обернуться катастрофой. Например, когда Айелет в очередной раз калечит свой маленький грузовой «рено», который купил ей Жених, а сама, как обычно, выходит из этого без царапины.

По правде говоря, кулинарные требования Апупы были такими же простыми, как он сам, такими простыми, что он не понимал, почему Амуме не удается их выполнить. Свою селедку, например, он любил со сметаной и с зелеными яблоками. Если Амума нарезала яблоки тоньше обычного, он кричал: «Твоя селедка сладкая, как компот!» — а если толще: «Твоя селедка не может плавать!» Но самый большой скандал он подымал вокруг супа, простого куриного супа, приготовленного вечером в пятницу, в канун субботы, из недельной «курицы, которая не старалась».

Мама, в редкую минуту разговорчивости, рассказала мне, что годы назад, «когда я была девочкой меньше тебя, Михаэль», Апупа как-то рассердился на Амуму, то ли из-за супа, то ли из-за огурцов, которые она сделала маринованные, а не соленые, а может быть, по какой-нибудь другой причине, которая ничего не прибавляет и ничего не умаляет, потому что «полицейский инспектор, как известно, не нуждается в причине». Он с гневом покинул дом, вышел со двора, спустился с холма и быстрым шагом пересек Долину. А поскольку гнев еще не покинул его тело, он тем же махом поднялся по крутой тропе, ведущей к Мухраке{31}, и только там, приустав и поостыв, решил, что находится достаточно далеко от дома, чтобы никто не услышал, как он извиняется. Он нагнулся, спрятал голову внутрь куста и прошептал: «Прости, Мириам, прости…» — но тут же выпрямился и крикнул «так, что его слышали до самой Хайфы», что он «уже возвращается домой» и придет очень голодный, «так ты, женщина, поставь кастрюлю супа!».

Он крикнул именно этими словами, потому что у нас, в семействе Йофе, не варят и не жарят, а «ставят кастрюлю» и «бросают на сковородку», и его крик, соскользнув по крутому спуску и достигнув Долины, не впитался в землю, а разошелся по всей поверхности этой большой равнины широкой шумной волной. И в результате вся история кончилась тем, что не только наша Амума поспешила «поставить кастрюлю», но то же самое одновременно сделали еще сотни других женщин на просторах Долины: все они бросились ощипывать кур, мыть морковь и нарезать лук, проливая слезы и проклиная каждая своего мужа.

Никто не понял, на что он рассердился.

— Ведь суп не может быть горячее своей температуры кипения, — уговаривал его Гирш Ландау, став свидетелем нескольких таких ссор.

— И уж конечно, не может быть горячее тех своих братьев, которые в памяти, — добавила Рахель.

Что до Амумы, то она сжимала губы до белизны, сдерживалась изо всех сил и выискивала всё новые способы удовлетворить его желание: томила кастрюлю на огне до последнего мгновения, обваривала тарелку кипятком, прежде чем наливать в нее суп, не снимала с курицы кожу, чтобы суп был жирнее и остывал медленней.

— Чего он хочет? — жаловалась она с выражением курицы, «которая таки-да старается». — Что еще я могу сделать?

Но Апупа продолжал свое: зачерпывал ложку, которая «не гнулась от жара», смотрел на нее с выражением «квас», отхлебывал и бурчал:

— Холодный, как лед!

Вермишель и злость делали бурчание Апупы неразборчивым, и крошка Батия увековечила его: «Холодный, как лёд» — в виде загадочного слова «Холокалё», которое со временем стало йофианским паролем, вроде «приятного аппетита», — теперь его произносят в начале каждой трапезы все Йофы, а также некоторые из «пашмин», которым Алона пересказывает наши семейные выражения, — оно их смешит, потому что они не понимают, какой глубокий смысл заключен в этом слове.

Я никогда не мог уразуметь, как это человек, носивший свою любимую на спине, может ссориться с ней из-за глупых мелочей вроде температуры супа. Но Рахель сказала, что для ее отца температура супа никоим образом не была мелочью. Потому что при всем его росте и силе Апупа остался ребенком, потерявшим мать, и он тосковал по той незабываемой, любимой материнской еде, которая насытила бы не только его тело, но также душу и сердце. Насытила бы, и согрела, и успокоила, и утешила — «простая психология простого человека».

— Он не просто так называл ее мамой, — сказала Рахель, — и не просто так устраивал ей все эти скандалы. И если, по-твоему, все это мелочи, то, пожалуйста, скажи: о чем тогда вообще спорить? О больших, серьезных вещах? Нет! Только о тех маленьких, что лишь немного мешают любви, но зато показывают, какая она хрупкая и ранимая. Потому что если мы будем спорить о серьезных вещах, мы просто умрем.

Британские власти[43] прокладывали в то время всё новые дороги по Долине. К нам протянули электрическую линию, в поселке развернули небольшой полицейский участок, и вместо слепого арабского почтальона и его ослицы в Долине начала появляться почтовая машина, которая заглядывала и к нам тоже. А слепой почтальон придумал продавать мороженое. Он ходил по деревням с новым ослом, который был тем маленьким жизнерадостным осленком, что раньше приходил со своей матерью, а теперь стал уже сиротой, рослым и печальным, и от наследия предков сохранил лишь светлые полосы, знание болотных тропинок и склонность реветь именно по ночам.

— Какой симпатичный осел он был, с этим своим «хуржем» — ванильное мороженое справа, шоколадное — слева. — И тетя Рахель облизала губы. — Никто не знал, откуда он пришел, этот слепой араб, и куда он уходит, и кто делает это мороженое, а главное — как это они целый день крутятся на солнце, а мороженое у них не тает.

Араб ходил по всем улицам деревни, звонил в маленький колокольчик, кричал «бозо!.. бозо!..» и на наш холм поднимался только в конце. Осел поднимал копыто и стучал в ворота, и Апупа спешил к нему отовсюду, где бы он в это время ни находился. Он открывал ворота и угощал осла морковкой или кусочком сахара. У него в кармане всегда были деликатесы для животных: какой-нибудь фрукт или овощ для ослов, быков и кур, кусочек сухого мяса для собак и диких кошек, которых он встречал в поле. Слепому арабу он наливал стакан холодной воды, покупал у него изрядную порцию мороженого и звал своих девочек.

Пнина ела деликатно, «как принцесса ест икру». Хана — которая тогда еще не открыла для себя вегетарианство и опасности, таящиеся во всевозможных ядах, — уничтожала свою порцию со страстью и жадностью. Рахель не любила мороженое. А Батия, которая унаследовала от отца его любовь к сладкому, ела с большой сосредоточенностью, медленно чмокала и раздумывала над каждой молекулой.

— Не фрукты, — не раз кричал Апупа, когда Амума подавала ему на закуску грушу или яблоко с медом. — Дай мне сладкого сладкого! — И Батия, тогда двух-или трехлетняя, тоже уже стучала ложкой по столу и кричала с ним вместе: «Сладкого сладкого!»

Раз в несколько дней нападала на этих двоих та безумная страсть к сладостям, о которой Айелет говорит: «Заторчало у них на сладкое», — и когда родилась Рахель, стало окончательно ясно, что из всех четырех дочерей Батия единственная будет маленькой и изящной, как мать, но упрямой и воинственной, как Апупа. Иными словами, ей достались два качества, которые любит в дочери всякий отец: тело от его жены, а душа от него самого. Проще говоря: его душа в ее теле. И что тут ходить вокруг да около: то, чего желает себе каждый мужчина в качестве любимой. Как и он, она держала, и ударяла, и писала, и работала что правой, что левой рукой одинаково. Как и он, кричала и сбрасывала со стола блюда, которые ей не нравились, и ела пенку на молоке, пренебрегая отвращением матери и сестер. Как и он, ссорилась с бессловесными вещами, если они не выполняли ее желаний.

Мы с Габриэлем и собакой еще не успевали выйти, а она уже просыпалась вместе с отцом, и пока он сидел на своей деревянной веранде, колотя воображаемых скорпионов и шнуруя с симметричной силой свои рабочие ботинки, она уже ходила по двору, осматривала каждую деталь в каждом углу и звала: «Иди посмотри, папа», и «Что-то здесь испортилось, папа», и «Кажется, кто-то пробовал здесь залезть к нам, папа» — точь-в-точь, как одна из тех маленьких и чутких собачонок смешанной породы, которых крестьяне выращивают во дворе, чтобы они своим лаем призвали к делу большого и глупого сторожевого пса. И хотя телом она была меньше всех других сестер, но вскоре начала выходить с отцом в поля. Как он, пахала, и сеяла, и косила, и в десять лет заслужила прозвище «катруз», на языке отца — землепашец.

К вечеру они вместе возвращались с поля. У Ханы уже был тогда свой огород, где она работала после возвращения из школы и до захода солнца, Амума и Пнина, окончив работы в доме и во дворе, сидели на веранде, пили чай и следили за отцом и сестрой, поднимающимися с полей. Издали они иногда казались двумя черными жуками — один большой и тяжелый, другой — маленький и юркий — носился кругами вокруг него. А иногда они казались одной большой точкой, которая, приближаясь, становилась большим мужчиной, несущим на спине маленькую девочку.

— Он берет ее на спину, — говорила Пнина.

— Она заслужила, — сказала Амума, — она тяжело работала.

— Как брал тебя.

— Она помогает ему, а я уже совсем не легкая.

Когда они входили, Апупа забрасывал руку назад, хватал дочь за воротник рабочей блузы, поднимал, как поднимают малого щенка, и переносил вперед, к себе лицом. Иногда даже немного встряхивал ее в воздухе, чтобы она завизжала от удовольствия, а потом обнимал. Батия смеялась: «Ты делаешь из меня квеч», — и он спускал ее на землю. Потом они шли помыться. Батия в душ в доме, Апупа в свой угол из циновок. Стряхнув капли и обсохнув на ветру, он одевался и с шумом подымался на четыре деревянные ступеньки, чтобы Амума услышала и крикнула его любимую фразу: «Не заходи, Давид, пол еще мокрый!» Он ждал, а потом они входил в кухню вместе — босые, вымытые и усталые, — чтобы получить свой обед и крикнуть: «У меня квас!»

— Возьми и меня к себе на спину, — говорит Айелет.

— Еще чего!

— Тогда дай потрогать.

— Что? — пугаюсь я.

— Твою дырку, в голове.

— Кончай с этим, Айелет!

Наученный опытом, я встаю и поворачиваюсь к ней. Она уже не первый раз пытается добраться до моей фонтанеллы, этого моего заповедного уголка, правда очень маленького, но во всех возможных смыслах — моего. Запретного для касания, для ощупывания, для игры и для вторжения.

— А почему своему отцу и той своей подруге ты позволял?

Я отступаю, а Айелет продвигается ко мне. На таком расстоянии ее преимущество в росте становится реальным и угрожающим. Ее длинные руки размахивают, тянутся, стремятся к моему темени.

— Кончай с этим, Айелет!

— Как она назвала эту дырку? Фонтанелла?

— Ни в коем случае. Кончай с этим! — Сейчас я уже кричу.

— Я покажу тебе мои Цилю и Гилю.

Меня охватывает отвращение:

— Они меня не интересуют. Показывай их своей матери. А сейчас выйди!

— Они тебя да интересуют. Они близняшки, значит, они из твоей семьи, а не из ее.

— Выйди, я говорю тебе! Выйди!

— Тогда возьми меня на спину, как Апупа брал бабушку и твою тетю Батию.

— Если бы мы были наоборот — я его размера, а ты ее, может быть, это было бы возможно.

— Ты не хочешь поднапрячься для своей дочери?

— Оставь меня, Айелет, пожалуйста.

— Тебе грустно, папа?

Я снова усаживаюсь на стул, поворачиваюсь к экрану компьютера, спиной к дочери.

— Может быть, придешь ко мне в паб и подхватишь себе девочку?

— Айелет, хватит!

Она снова за мной, опирается на мое плечо, заглядывает и читает эти самые слова: «Коснись моей головы, Айелет, выше, посредине, тут, это то, что ты искала? Ты чувствуешь?»

Ее глаза читают, направляют ее палец, он движется вокруг моей фонтанеллы, скользит к ее краю.

— На тебе можно играть, как на пустом бокале, папа, — говорит она.

— «На тебе можно играть, как на пустом бокале, папа», — пишу я.

— На тебе можно играть, как на пустом бокале, папа! — восклицает она. — Тебе приятно?

«Тебе приятно?» Ури ошибся. Пиши я ручкой, эти слова выдавали бы дрожь.

— Нет.

— Атак? — Она нажимает, очень осторожно.

— Так мне стирает память.

— Почему вы назвали меня Айелет?

— Не назвали, это только я.

— Почему?

— Потому что это красиво.

* * *
Мой отец хотел «жить в свое удовольствие»: есть, любить, отдыхать, смеяться, работать, наслаждаться. А мать, которой все эти понятия, а главное — удовольствие, были чужды, шпыняла его угрозами и укоризнами: «ты обманываешь свое тело», «тело помнит все, что ему сделали!», «ты еще уплатишь ему с процентами, как ростовщику!».

У тела моего отца было несколько очень приятных воспоминаний. Отец говорил:

— Главное, что я не обманываю твое тело, — и дружелюбно улыбался.

Мать покидала комнату — кап! — с выпрямленной спиной — кап! — в ярости — кап! — и он тоже покидал комнату, шел к моему лазу и через него выходил к Убивице.

— Ханеле всегда требует, — говорила Рахель. — Как Господь Бог. Оба они всегда требуют и оба всегда правы.

А Хана говорила, что Рахель — «девушка простая», со смехом повторяла фразу из их детства, которую та говорила по пятницам, когда они помогали Амуме готовить на субботу: «Может быть, придет кто-нибудь, кто любит компот?» — и постоянно заканчивала, что, родись Рахель на грядке, она была бы кабачком. Кабачок — овощ послушный и простой, объясняла она, принимает любой вкус и любое требование, «немного похож на баклажан, но менее интеллигентный».

Но, несмотря на всю свою неколебимую правоту и вопреки ее познаниям в овощах, которые проникли даже в мир ее метафор, на сей раз она ошибалась. В послушном кабачковом сердце Рахели набухали дикие ростки ожидания — мнительные, медлительные, толстокожие, — которые не расцветают по требованию земледельца, не приобретают вкус по рецептам поваров и, уж конечно, не выполняют тех надежд, что возлагают на них вегетарианцы.

— Ей уже было семнадцать, а она еще сосала палец, — вспоминала мама с презрением в голосе и «квасом» в наклоне шеи. Не эстетическая или дентальная сторона сосания пальца беспокоила ее, а тот факт, что, сося палец, «мы вводим в заблуждение слюнные железы». Так она сказала, и отец немедленно с ней согласился, объявив, что Рахель нарушает категорический запрет: Не изливать слюну впустую{32}.

Амума и Апупа тоже не выносили привычку младшей дочери сосать палец, и, когда все их попытки отучить ее окончились впустую, Гирш предложил им попросить помощи у его жены.

— Она даже меня отучила, — усмехнулся он.

Сара намазала большой палец Рахели вонючей мазью и привязала ей руку к боку, но и это оказалось впустую. В конце концов они решили, что выхода нет, придется прибегнуть к той жесточайшей мере, которая были тогда в ходу против неисправимых сосателей пальца, и смазали большой палец девочки смесью сливочного масла и давленого острого перца «шат».

Апупа поставил возле нее стакан холодной воды, Амума сбежала в поля, чтобы не слышать ее воплей, а Рахель сунула палец в рот, чуть застонала, поморгала, и изумление, исказившее ее лицо, сменилось радостной улыбкой. К вечеру она прикончила всю смесь, и Апупа, очень развеселившись, попросил у Ханы посадить в огороде, который он ей выделил, «заодно и несколько острых перцев для малышки».

Даже сейчас, состарившись, Рахель иногда сосет палец, особенно когда смотрит на диаграммы и таблицы на своей биржевой «Стене Акций». Ее левый большой палец во рту, пальцы правой нетерпеливо барабанят по телефонной трубке, а глаза ищут странные корреляции, вроде роста и падения акций в отношении к проценту влажности на прибрежной равнине или к количеству морганий телеведущего.

— Это помогает мне понять. — Она вынимает палец изо рта (иногда он зеленый, иногда красный, в зависимости от цвета аджики, в которую она его окунула) и звонит, раздавая указания. — Сейчас не мешай, Михаэль, — говорит мне легкое движение ее нетерпеливой руки, — сейчас я зарабатываю для Семьи.

Моя мать утверждала, что ее младшая сестра никогда не сказала ничего интересного, не написала ничего интересного и, как она подозревает, никогда не подумала ничего интересного. Правда, ее фраза: «Может быть, придет кто-нибудь, кто любит компот» — вошла в словарь семейных выражений и в пожирании острых перцев тоже есть своеобразная прелесть вегетарианского самоистязания, но за вычетом этого Рахель была обыкновенным ребенком и, в отличие от своих сестер, не демонстрировала никаких качеств, заслуживающих упоминания: не была такой красивой и послушной, как Пнина, или такой всегда правой, как Хана, или такой самостоятельной и решительной, как Батия. В сущности, у нее не было таких свойств, которые суммируют человека в одном слове, подобно бирке над его головой [подобно свойству, с которым он будет сражаться всю свою жизнь или покорится и даже сделает его своим знаменем].

Годы спустя, когда Аня расспрашивала меня о членах моей семьи, я объяснил ей некоторые из наших имен и выражений и рассказал несколько семейных историй: об Апупе, носившем Амуму на спине, о том, как моя мать стала вегетарианкой, о Красавице Пнине, которая не выходит из дому, о Юбер-аллес, что вышла замуж за немца и ушла с ним в изгнание, и о Рахели, которая не может спать одна, и в один прекрасный день меня тоже пошлют спать у нее. Я рассказал ей множество историй, в надежде, что она встанет и разденется, но Аня не разделась, только засмеялась и сказала: «А Рахель — моложе всех, но ума палата: поиграться вместо кукол пригласила брата». Этих стихов я не знал, но по их мелодии понял, что и они принадлежат Каде Молодовской, да и из самого цитирования тоже, потому что Аня читала мне или декламировала наизусть только стихи Молодовской.

Не вызывая ни в ком особого интереса, училась Рахель жить тихой жизнью кабачка: уже в четыре года сама научилась писать и читать и долгие часы проводила за размышлениями, за сосанием пальца, за чтением, за длительным рассматриванием, развлекавшим ее сестер: «Она заучивает на память потолок» — и пугавшим ее мать: «Кто женится на девушке, которая все время смотрит в землю?»

Но когда ей исполнилось шесть лет, произошло некое событие, доказавшее, что в любом человеке, даже самом обыкновенном и предсказуемом человеке-кабачке, скрывается «игральная кость» неожиданности. Поэт Шауль Черниховский приехал тогда в гости в школу, и Рахель сплела ему маленький венок из полевых цветов, спрятала у себя в ранце и, когда поэт остановился возле учеников, выстроенных в его честь у входа в деревню — «в белых блузках, с флажками и, поскольку он был врачом, также с подстриженными и чистыми ногтями», — вырвалась из удивленной группы, прошагала прямо к нему и поднесла ему свой подарок.

Директор школы <выяснить, как его звали>, учителя, ученики и особенно ее соклассница Шошана Шустер, назначенная поднести Черниховскому официальный букет от школы и уже изобразившая на лице застенчивую улыбку, которой она научилась после длительных тренировок в зеркальной комнате своего дедушки, — все застыли на месте. Но поэт, то ли потому, что понял, то ли потому, что нет, поднял Рахель на руки и поцеловал в обе щеки.

— А может, так и лучше, — сказал тогдашний директор школы <Яков Левитов?>. — Что, если бы доктор Черниховский спросил Шошану Шустер, как ее зовут? Сусана Сустер ославила бы насу деревню на всю Страну.

Ты помнишь, Юдит, нашего Левитова? Крупный человек, любитель петь и есть, с громким смехом и миндалевидными глазами, «узкими-узкими, как у настоящей китаянки». Через годы после той истории он заболел болезнью, которую «в те времена» никто не осмеливался назвать настоящим именем. Даже моя бабушка, любившая точность в словах, не посмела сказать «рак» о своей болезни. В «те времена» у людей была взаимопомощь, любовь была любовью, а не чем-то там таким, детей учили вежливости, но рак и Бога их настоящим именем не называли[44].

Свой аппетит Левитов сохранил, но тело его исхудало, смех стал пугающим. Я помню, как однажды он пришел в огород моей матери, его бывшей ученицы, посоветоваться с ней по вопросам питания и здоровья.

— Хана, — сказал он, — я не верю в такие вещи, но ты моя последняя надежда.

Она была с ним так жестока, что трудно поверить. Вместо того чтобы дать ему какую-нибудь диету из чеснока и ромашки, которая вселила бы в него надежду, она сказала ему, что из-за «запущенности», до которой он себя довел, даже вегетарианство его уже не вылечит. И, не удовлетворившись этим, добавила:

— Надо было думать от этом раньше, а не вести безответственный образ жизни.

Левитов сказал:

— Извини, Хана, я не буду больше тебя беспокоить, — и ушел, а спустя несколько недель приехали Элиезер и Аня: он — чтобы заменить умершего директора, а она — чтобы вынести меня из огня. Вот вам: своей смертью Левитов спас мою жизнь, а я почти забыл его имя.

Усы Черниховского щекотали шею Рахели, приятный запах исходил от его седых кудрей и щекотал ей ноздри. Он спросил, как ее зовут, и предложил:

— Не говори «Йофе», говори «йафе», потому что ты девочка красивая, а в Стране Израиля говорят на правильном иврите!

Она ответила ему:

— Но мы Йофе с «о»! — И тогда Черняховский засмеялся и погладил ее по голове. Слишком еще маленькая, Рахель влюбилась в поэта любовью безысходной и безнадежной и, зная, что он больше никогда не приедет в их деревню, надолго поселилась в школьной библиотеке, чтобы переписать его стихи себе в тетрадь. Медленно-медленно, высунув язык, заучивая до последней запятой стучащим от волнения сердцем. Слишком маленькая, чтобы понять все слова и найти все ответы, она с тех пор знала на память многие из его стихов и до сих пор может продекламировать их без запинок и ошибок.

В тот год время снова вернулось из своих дальних странствий и, заявившись проверить, что происходит во «Дворе Йофе», обнаружило, что Батия работает с отцом, ест с ним мороженое и науськивает его на врагов, Рахель переписывает стихи, Хана выращивает овощи, а Пнина помогает матери, говорит с ней о музыке, а летние праздники, Песах и Суккот, проводит с Ароном, приезжающим в деревню, чтобы работать, учиться, играть с девочкой, которая станет его женой, и знакомиться с правилами и выражениями семьи, которая будет его семьей.

— Это хорошо, что он приезжает, — говорил Апупа. — Заработает себе здесь загар и мышцы и станет настоящим Йофе, совсем как мы все.

Но Жених, несмотря на свое пылкое желание, не стал «как мы все». В загаре он не нуждался, будучи темным от природы, и мускулы не у нас нарастил, а принес с собой из дому — не те упругие, точеные мускулы, что у крестьянских сыновей, а простые, практичные мышцы мастерового человека, которые не перекатываются под кожей и не выставляют напоказ свои вздувшиеся жилы, но зато «имеют разум», как он сказал мне сам во время одной из наших поездок с редким для него и неожиданным горделивым выражением лица: у них есть разум, и уставать они не устают, и умеют работать сами, чтобы мозги «тем временем» могли думать о следующем действии.

<Было у него еще одно выражение, не вошедшее в наш семейный лексикон, но тоже говорившее о серьезности, с которой он относился ко времени: он постоянно говорил «Захвати назад» — в смысле «Никогда не иди с пустыми руками». Например: «Ты в курятник? Захвати назад косу из сарая», чтобы каждая клеточка времени была использована полностью и не было «специальных хождений». К тому же разряду относится его заявление, что всегда нужно что-нибудь делать, пока греется чайник, а не ждать, сложа руки, пока он закипит. «Знаешь, сколько времени за жизнь люди проводят в ожидании чайника? Годы работы зря пропадают!»>

В более короткие праздники — Пурим, Шавуот, Хануку и Рош-а-Шана — Пнина ездила к нему, в Тель-Авив. Апупа провожал ее на деревенскую автобусную станцию, которая была тогда просто деревянной скамейкой возле магазина, и ждал с ней прихода автобуса. Автобус, пыхтя и качаясь на изношенных рессорах, въезжал в деревню, громко сигналя. Апупа открывал дверь, входил, хлопал по плечу пассажира, уже сидевшего за спиной водителя, и приказывал ему освободить место: «Извини и пожалуйста, ты будешь сидеть вот тут». Он усаживал Пнину на освободившееся место и наставлял водителя не сводить с нее взгляда.

«Ты не на дорогу смотри, а в зеркало! — наказывал он ему. — И если у девочки станет квас от езды, так ты останови, чтобы она могла сойти и освободиться», а в Хайфе «переведи ее своими собственными руками» в тель-авивский автобус «и впусти внутрь только после того, как увидишь своими собственными глазами, что шофер знает, что она из семьи Йофе, и убедишься, что этот шофер ответственный человек!».

Жених и его отец ждали Пнину на автобусной станции в Тель-Авиве, благодарили ответственного шофера, и гостья радостно выходила к ним, растроганная видом такси, уже заказанного в честь ее приезда Гиршем Ландау.

— Наивная девочка, — сказала Рахель. — Он ведь такси заказывал только для того, чтобы она потом рассказала об этом своей матери.

Тель-Авив приводил Пнину в восторг. Ее рот, глаза и уши — всё распахивалось ему навстречу. Она любила его гомон, его улицы. Его витрины, его платья и костюмы, двигавшиеся по тротуарам. Это был другой мир. Мир, в котором у мужчин гладкие ладони, а женщины не ломают ногти, выскребывая куриные кормушки.

— Она всегда возвращалась оттуда с горящими глазами, — сказала Рахель, — и когда доктор Гаммер отчаялся во всех диагнозах и каплях и спросил ее: «Скажи мне, Пнина, может быть, ты знаешь, почему в деревне у тебя нет воспаления глаз, а в Тель-Авиве есть?» — она ответила: «Это очень просто — здесь я моргаю, а в Тель-Авиве я нет».

— Синее море, и белый песок, и чистые дома, — сказала она Саре Ландау в ответ на вопрос, что она любит в Тель-Авиве.

— Наш дом очень чистый, — сказала Сара, и легкая обида шевельнулась в ее голосе.

— Я знаю, — улыбнулась Пнина, — я имею в виду дома, чистые снаружи.

Сара Ландау не поняла, о чем она говорит, но Гирш понял и повел ее к светлым домам с чистыми линиями в стиле Баухауз, построенным на бульваре Ротшильда и на маленьких улицах, ему параллельных и его пересекающих.

— Такие красивые, такие красивые, — повторяла Пнина.

Эти здания наполняли ее покоем и печалью. Женщина в красивом платье, проходившая мимо, вызывала у нее счастливую улыбку. Море учащало ее дыхание и высветляло румянец на ее щеках и шее. Все обращали внимание на тот факт, что Пнина бледнеет, когда другие краснеют, но никто, в том числе и Гирш Ландау, не догадывался, что эта бледность — первый признак ее будущей красоты, как те первые барашки пены, что появляются на гребне волны перед тем, как она разбивается о берег, и, уж конечно, никто не знал, что она предвещает ее судьбу.

— На море, — просила она снова и снова.

В Долине, которая тогда была куда шире и больше, чем сегодня, она никогда не видела такого чистого и спокойного простора, не ограниченного ни холмами, ни домами, ни деревьями, ни заборами, а лишь могучим, спокойным, надежным вселенским сводом.

Сара Ландау повела ее на набережную — где маленькую Пнину не переставала удивлять неуловимость горизонта, который то стоит на месте, то уходит куда-то [то он есть, то его нет] [сейчас он черта, а через мгновенье облако], — и там провела с ней беседу о «разных вещах, которые должна знать женщина»: как посылать приглашения и кого сажать рядом с кем за столом, «который тебе, Пнинеле, придется накрывать, когда у тебя с Ароном будут дом и семья».

Пнина слушала, но не запоминала ни слова, потому что бусы на шее Сары Ландау, в которых раньше было лишь две нитки золотисто-прозрачных камней, теперь насчитывали уже четыре их ряда.

— Можно мне потрогать? — спросила она.

— Конечно, — сказала госпожа Ландау.

Пнина прикоснулась к камням — они были гладкими, на удивление легкими и, когда ударялись друг о друга, издавали неожиданный глухой звук — не драгоценных камней, а деревянных шариков. Пнине показалось, что они обожгли кончики ее пальцев, но она не могла понять, жаром или холодом.

— Какие они приятные, — сказала она.

— Это Гирш их мне подарил, — сказала госпожа Ландау.

— «Это дорогое удовольствие?»

— Очень дорогое.

— Он купил их в магазине?

— Таких камней нет в магазине, — сказала госпожа Ландау с гордостью, — это особые камни.

Гирш тоже уделял время Пнине. Освобождался ради нее от репетиций, беседовал и гулял с ней, показывал разные места и людей. Обычная его горечь развеивалась в ее присутствии. Уголки губ успокаивались. Видно было, что общество девочки ему приятней общества жены.

— Ты так похожа на свою мать, — сказал он, и один уголок его губ вдруг опять задрожал, — но ты будешь красивее ее.

— Я не похожа на нее, — удивилась Пнина. — Батия похожа. Батия — копия мамы.

Гирш улыбнулся и ничего не сказал. Он повел Пнину в магазин одежды и купил ей там подарок: некую странную одежду, большую по размеру, которая вошла в йофианскую семейную историю под названием «балахон». Это был не плащ, не жакет и не платье, а, по словам Сары, «тряпка, о которой мудрецы так и не решили, что она такое».

— Сейчас этот балахон уродлив, но когда Пнина будет красивой, он тоже станет на ней красив, — сказал Гирш.

И еще он купил ей и Арону газированную воду и мороженое.

— Жалко, что нельзя принести немного Батии, — сказала Пнина и рассказала ему, что слепой продавец мороженого уже не приходит в деревню. Шимшон Шустер однажды поймал его и сказал, что арабы не должны показываться в деревне, пусть идет отсюда и не смеет больше возвращаться. Слепой мороженщик притворился также глухим, и тогда Шустер разозлился еще больше. Он побежал, принес из инкубатора бутылку керосина и облил им ящики с мороженым. С тех пор слепого араба уже не видели в наших местах. Апупа искал его, спрашивал прохожих, кричал, что «Шустер дорого заплатит и за это тоже!» — но Батия была умнее и практичнее, чем он. Она знала, что осел, даже если не вернется с хозяином, придет сам, чтобы получить у нас привычный кубик сахара, — знала и ждала.

Гирш повел детей в кафетерий, где он обычно встречался со своими друзьями. Это была шумная и веселая компания — музыканты и поэты, любившие пить, и кричать, и смеяться, и спорить. Арон тихо сидел на стуле, крутя в пальцах лежавший у него в кармане шарикоподшипник, глядел на проезжающие машины, закрывал глаза и что-то шептал про себя.

— Что ты там бормочешь, Арон? — спросил Гирш.

— Названия машин.

Вокруг засмеялись.

— Я люблю, чтобы у вещей были имена, — сказал мальчик серьезно.

Это заметили также Амума и Апупа. Когда Арон приезжал в деревню, у него в кармане всегда были химический карандаш и блокнот, и он выспрашивал название каждого нового для него предмета, вещи и человека. Если ему показывали какой-нибудь рабочий инструмент, он с большой серьезностью выяснял, как этот инструмент называется. Если ему пели детскую песенку: «А у нас машина, белая, большая…» — он тут же допытывался: «Какая машина? „Мак-дизель“ или „Уайт“?» Если ему говорили: «Это яблоко „ранет“, это груша „спадона“», он аккуратно записывал. Если его знакомили с человеком, он повторял его имя несколько раз, пока не запоминал. По вечерам он сидел и заучивал записанное в тетрадке, а потом подавал записи Апупе и просил:

— Проверь меня, Давид, извини и пожалуйста.

Амума и Апупа смеялись. Сара Ландау наставляла сына: «Веди себя вежливо и не забывай говорить „извини“ и „пожалуйста“!» — и Арон понял это буквально. А что касается имен, то, возможно, Амума рассказывала и ему, как рассказывала своим дочерям (и как, спустя время, своим внукам, мне и Габриэлю), любимую историю о первом человеке и об именах, которые он давал животным. Но даже если не рассказывала, нет сегодня слова, более ненавистного Арону, чем слово «это». Если кто-нибудь говорит ему: «Дай мне это», он сердится: «Что это за „Это“? У каждого „Этого“ есть имя!» И все мы смеялись, когда он вернулся из своего первого и единственного посещения недавно появившегося в нашем городе магазина «Сделай сам», украшенного плакатом: «И всё это ты сможешь сделать сам, своими руками!»

— Что это за «всё это»? — цедил он сквозь зубы. — Откуда мне знать, какое «всё это» я смогу сделать сам своими руками?

Я тоже пошел в новый магазин, но по другой причине — он был построен на том месте, где раньше стояли такие знакомые мне дом и сад, а перед дверью дома была красная бетонная площадка с цветущим индийским альмоном[45]. Молодая женщина сидела там, положив ноги на стол, рядом с солеными палочками, и говорила, не отрывая глаз от книги: «Я слышу тебя, Фонтанелла, и я знаю, что это ты».

Я предполагаю, что любовь Жениха к точным именам происходит из того же источника, который питает его любовь к четкой и точной специализации рабочих инструментов.

— Когда ты подходишь к делу с неправильным или несподручным инструментом, материалы тут же напрягаются, болты перестают вывертываться, а гвозди пугаются и гнутся, — сказал он мне однажды.

Сапожник, который подступит к подошве с тупым шилом или рубанком столяра, «не только испортит кожу, он испортит с ней отношения». И заевшая гайка, если ты начнешь ее откручивать не тем ключом или «этим вашим „ледерманом“»[46], она тут же скажет: «Умри душа моя с филистимлянами»{33}.

К его семидесятилетию Алона купила ему в подарок «этот ваш „ледерман“», совершив этим роковую ошибку. Я предупреждал ее заранее, Ури сказал ей: «Ты еще пожалеешь, мама, это не для него». И Айелет тоже сказала свое постоянное: «Big mistake, мама, big mistake… Ты даже не понимаешь, что ты делаешь». Но Алона заупрямилась.

Жених взял маленький пакет, взвесил его на руке и прежде всего спросил:

— Это дорогое удовольствие?

Все рассмеялись, а он раскрыл пакет и не сумел скрыть своего «кваса».

— Что это? — проворчал он. — Нож для лилипутов?

— Это рабочий инструмент, для тебя.

— Рабочий инструмент? Для чего он годится? Это игрушка для женщин. Это ни для чего не годится.

— Что ты говоришь, Арон, — обиделась Алона, — такие ножи сегодня считаются вершиной мужественности…

— Пусть твои тельавивцы покупают себе такое. Нам не нужна мужественность. Работа нам нужна.

Он с негодованием поднялся, вышел, быстро хромая, и вернулся со своим ящиком инструментов. Открыл и выбросил все содержимое на пол:

— Не суй нос, где ты ничего не понимаешь. Вот чего стоит твой «ледерман», смотри, — вот это ключи для труб «Риджид», один прямой и один угловой, а вот это гаечный ключ «Гацет», а это молотки «Федингхауз» и «Стенли» и плоскогубцы «Рекорд» — ты что-нибудь слышала об этих фирмах? И шведский ключ «Баку», и отвертки «Сэдвик», и метр «Стенли». Видишь? Разве я покупаю тебе на день рождения маникюрный прибор? Нет? Так и ты не покупай мне рабочие инструменты. Сиди себе со своими подругами и говори с ними о ваших глупостях.

— Ладно, Арон, — сказала Алона, — больше я тебе ничего не куплю. Ты можешь спокойно возвращаться в свою яму.

— Когда-нибудь, — он собрал свои инструменты в ящик, — вы все еще скажете мне спасибо за эту яму, и ты тоже.

— Если ты останешься в ней навсегда, я скажу тебе еще большее спасибо.

Пнина ела творожный пирог, пила чай с лимоном и слушала шумные разговоры людей из компании Гирша, которые стремительно перебрасывались рифмами и соревновались между собой в словесных играх и цитатах. Гирш Ландау сказал своим друзьям, что придет время, когда «эта-очень-молодая-особа» будет красивой женщиной и выйдет замуж за его сына. Но все они — поэты и музыканты, художники и артисты — были очень заняты собственной персоной, рассказывали вульгарные анекдоты о семейной жизни и не видели, что ей предстоит стать красивее всех произведений, которые кто-нибудь из них когда-либо создал, или создаст, или сыграет, или нарисует, или напишет в будущем.

Один из них высокомерно спросил ее, какую музыку «девочка любит слушать», и Пнина с детской абсолютной серьезностью ответила:

— Я люблю слушать долгое и чистое «ля» на трубе.

Воцарилось странное смущение. Когда они вернулись домой, Гирш спросил ее, что она имела в виду. Пнина сказала:

— Я имела в виду, что слушать долгое и чистое «ля» на трубе — это как стоять против зеркала.

Гирш разволновался:

— Стань против меня, Пнина, я сыграю тебя.

Но Пнина не могла стоять спокойно, а Гирш — как и многие исполнители, играющие на смычковых инструментах, — был человек желчный, с расшатанными нервами, и сердце его, особенно в отсутствие дирижера, билось аритмично. Через пять минут он отбросил смычок и закричал:

— Не двигайся, Пнина! Как можно тебя сыграть, когда ты все время двигаешься?!

Пнина испугалась и убежала к Саре, та успокоила ее и, как обычно, дала совет: пусть девочка не стоит, а сидит перед ее мужем.

И вот так случилось, что то же самое время, которое здесь, у нас, во «Дворе Йофе», уже замышляло недоброе для Пнины и ее будущего, в Тель-Авиве подарило Гиршу Ландау мгновенья счастья и надежды с этой же девочкой: его жена и сын были заняты своими делами — одна всегда замышляла какую-нибудь глупость, другой всегда собирал или разбирал какую-нибудь глупость, — а он играл перед этой девочкой, что родилась у женщины, которую он любил, и мужчины, чьей смерти он ждал, и думал о том, что вот — красота, еще сложенная в ней, как крылья дремлющей бабочки, раскрылась сейчас перед ним на один пророческий миг, присев на звуках его скрипки, но, придет день, будет принадлежать его сыну.

Он молился, чтобы его мальчик вырос и научился жить рядом с таким счастьем и красотой, и радовался, что будущее сына не пущено на самотек, а закреплено нерушимо на прочных основах их уговора. Есть уговор, успокаивал он себя, а Давид Йофе — человек честный и правдивый.

Пнина привезла с собой в деревню специальные, особо прочные кожаные шнурки для отца и маленькие подарки для матери и сестер.

— Там знают, что ты из Йофе? — спросил Апупа.

— Я не уверена.

Она рассказала о городе и его чудесах и об Ароне, чьей женой она однажды станет.

— Он уродина, — сказала ей Батия. — Он похож на обезьяну.

— Ты тоже уродина, — сказала Пнина.

— Так не выходи за нас замуж. Ни за меня, ни за него.

Но Пнина любила Арона, любила ездить к нему и радовалась, когда он приезжал к нам на летние каникулы. Она даже залезала на забор смотреть, как появляется и приближается автобус, и пока Гирш с Сарой еще только поднимались вверх по холму, она уже торопила отца открыть ворота:

— Чтобы не стучали и не ждали снаружи, как попрошайки!

— Поцелуй Пнину, — говорила Сара Ландау сыну.

Но маленький Жених, в коротких штанишках хаки, в высоких рабочих ботинках и рубашке хаки с закатанными рукавами, перекладывал в левую руку привезенный ящик с инструментами, нерешительно пожимал руку невесты, говорил: «Что нового?» — и отправлялся заниматься другими делами.

Он двигался по двору с ненасытной методичностью мангусты в птичнике, жадно рассматривал приборы, сельскохозяйственные машины, инструменты и механические устройства, проверяя, разбирая и собирая все, что попадалось ему на глаза. Супруги Ландау, опасаясь, что он причинит беспокойство и ущерб, бросали опасливые взгляды на Апупу и упрашивали сына прекратить, но Апупа восторгался любопытством мальчика, а еще больше его способностями и усердием и позволял ему разбирать и собирать все, что было в доме и во дворе.

Жених испортил немало приборов и вещей, но, испортив, начал их чинить и в процессе починки стал улучшать и совершенствовать. Когда он придумал примитивный предохранительный клапан и установил его на одной из водопроводных труб в коровнике, Апупа так восхитился и обрадовался, что отступил от своих принципов и спустился с ним в деревню, чтобы показать его специалистам — кузнецу Шульману, сапожнику Гольдману и столяру Меламеду.

Деревня росла. Апупа давно уже не пользовался главными восточными воротами «Двора Йофе», равно как и северными и южными. Все знали Амуму, которая приходила за покупками в деревенский магазин, и ее дочерей, учившихся в местной школе. Но Апупа выходил на свои поля только через задние ворота и через них же и возвращался. Имен деревенских жителей он не знал, поскольку они непрерывно плодились и размножались, и потому максимально расширил ненавистное имя «шустеры», чтобы оно включило как можно больше «врагов».

На этот раз он вышел через главные ворота, спустился по аллее молодых кипарисов, и Арон, тогда еще молодой, прыгал рядом с ним. Деревня была потрясена. Мужчины высыпали на улицу, всматриваясь изумленным взглядом из-под козырька руки. Женщины выглядывали из окон, вытирая руки о передники. Апупа косился на Арона, который шел точно как он и точно как он не отвечал ни на чей взгляд. Они прошли прямо к нужному месту: к сапожнику, к столяру и к кузнецу, — чьи мастерские находились друг возле друга, за молочной фермой.

Со всей надлежащей вежливостью и уважением Апупа попросил, чтобы Арону разрешили время от времени сидеть у них и смотреть.

— Кто тебе этот паренек? — спросили они.

Апупа сказал:

— Когда-нибудь он женится на Пнине и будет моим мальчиком.

— Пусть будет в добрый час, — сказали столяр, кузнец и сапожник.

* * *
Батия была права. Через несколько месяцев после происшествия с керосином и мороженым осел появился снова, на этот раз один, с тем напряженно-стеснительным выражением лица, по которому все лакомки мира с легкостью опознают друга друга, точно так же, как узнавали друг друга «цацки» моего отца.

Батия угостила его яблоком, вымазанным в меду, и, не говоря ни слова, забралась ему на спину. Осел спустился по западному склону холма, перешел вади в том месте, где оно поворачивало на юг, и пошел через Долину по извилистому пути, которого никто из Йофов или жителей деревни не знал и даже искать не отваживался. Долгие часы шли они в полном одиночестве по топким болотистым просторам, пробиваясь сквозь всё более высокие и густые заросли, среди которых вилась их узкая тропа, едва угадываемая порой, как это бывает со звериными тропами, по клочкам шерсти, зацепившимся за колючки, а порой становившаяся узким туннелем в зеленой чаще. В таких местах Батия сходила с осла, и дальше он шел впереди, вынюхивая запах своей матери, а она шла за ним, запоминая дорогу и оставляя то тут, то там свои знаки — где ломала ветку, где связывала вместе несколько стеблей камыша.

Наконец осел дошел до мелкого русла, спускавшегося в Долину с севера, из поросшей дубами седловины между двумя невысокими холмами. Вдали виднелась маленькая деревня, настолько непохожая на нашу, что Батия с трудом могла поверить, что она существует на самом деле. Мощеные улицы шли среди красивых каменных домов, колокол подавал голос с заостренной церковной башни, на вершине которой вертелся флюгер в виде петушка, а жители — к удивлению Батии — работали в поле в отглаженных брюках и белых рубашках.

Они миновали большое зеленое поле хумуса, стебли которого обжигали щиколотки. Осел показал ей копытом, чтобы она шла скрытно, кустами, а сам неторопливо пошел впереди, мимо большого двора фермы, что стояла на восточном краю деревни. Во дворе работала сурового вида костлявая немка с волосами, подстриженными шлемом, и высокий белоголовый мальчик помогал ей. Два больших пса лежали в тени забора и не отрывали взгляда от идущих. Осел и Батия обогнули дом большим кругом и спустились вниз к соседнему дому. Из него вышла женщина, улыбнулась при виде осла и вынесла ему мороженое.

Только к утру вернулась Юбер-аллес домой, и только чудо спасло ее и осла от топких болот или одной из гиен, что тогда еще нападали на людей и смеялись по ночам. По возвращении она увидела мать, окаменевшую от страха, и отца, который хлестал курбачом куда попало, не помня себя от беспокойства и тревоги, Апупа никогда не бил дочерей, но сейчас замахнулся и хотел было ударить самую любимую из них. Но Батия, отражение его жены и копия его души, стала против него:

— Но, папа, почему ты так сердишься? Теперь я знаю, откуда осел приносит мороженое.

<Думаешь ли ты иногда о ней, о твоей любимой дочери? Знают ли твои куриные мозги, что ее муж получил свое наказание? Отдаешь ли ты себе отчет, что она по-прежнему там, вдали от всех, в изгнании, а ты, дрожащий от холода гном, гниешь здесь в своем инкубаторе? >

Он поднял ее на воздух, поставил на бетонную стенку коровьей кормушки, повернулся к ней спиной и сказал: «На меня!» Батия прыгнула ему на спину и крикнула: «Пошел!» — но Апупа проворчал:

— Мы сейчас не играем, Батинька, — и открыл ворота. — Показывай куда.

— Мы пойдем туда поесть мороженого?

— Нет, — сказал Апупа, — сейчас мы пойдем туда посмотреть, говоришь ли ты правду. И если ты обманываешь, плохи твои дела!

Он галопом спустился по склону холма.

— Показывай дорогу, — повторил он.

Хотя она была его дочь и грудей у нее еще не было, чтобы обжечь его спину, но ее тело было до жути похоже на тело матери, и памятная указующая рука Амумы была до жути похожа на маленькую ручку, что сейчас указывала ему путь. Однако, в отличие от матери, Батия не прижималась и не засыпала у него на плече, а вонзала пятки ему в бока и непрерывно пришпоривала.

Один Бог знает, как они одолели болота. Юбер-аллес не увидела ни одного из тех знаков, которые оставила для себя, но каждый раз, когда говорила «направо», или «налево», или «прямо», это было правильно, и, когда несколько часов спустя Апупа сказал: «Мне обжигает ноги», она поняла, что они дошли до зеленого поля турецкого горошка.

Низкие облака заволокли небо, и сквозь рассеянную в воздухе муть неясно проступала белизна хорошо знакомых Апупе каменных домов немецкой деревни, куда он раньше приходил по главной дороге, а не через болота. Той деревни, с историей которой предстояло сплестись истории его семьи. Они обогнули дом с двумя сторожевыми псами, и Апупа убедился, что его дочь говорит правду.

* * *
У кузнеца Шульмана был подмастерье, который никогда не помнил, куда он положил свои инструменты.

— Милостиво поступил с ним Господь, благословенно имя Его, — говорил Шульман, — когда положил его яйца в мошонку, иначе и они бы потерялись.

Арон, стесняясь задавать вопросы, поинтересовался у Апупы, что Шульман имел в виду, и Апупа сказал ему, что мастер должен находить любой инструмент с закрытыми глазами, «как мужчина находит сам знаешь что».

Спустя несколько дней, когда Апупа тайком заглянул в записную книжку Арона, он нашел там не только это объяснение, но также замечания по поводу плохого развода зубцов ножовки у Меламеда и по поводу кузнечных мехов Шульмана, которые, из-за ограниченного хода их педали и излишнего изгиба на пути потока, хуже подавали воздух и требовали больше усилия, а также по поводу сапожной колодки Гольдмана, которая вынуждала сапожника стучать под неэффективным углом. В ту пору, не имея сегодняшнего богатого опыта, Арон еще не мог это сформулировать, но уже чувствовал, что рабочий инструмент должен быть продолжением руки.

Апупа прочел все это и исполнился радости. Он понял, что ему вскоре придется искать для мальчика более серьезных учителей. И действительно, через несколько недель Гольдман, Шульман и Меламед поднялись во «Двор Йофе» и сказали Апупе, что ему лучше отдать своего будущего зятя к немецкому кузнецу в Вальдхайме. Не то чтобы он им надоел, наоборот, но там он сможет получить больше, чем они могут ему дать.

И вот так тот осел, что когда-то был кудрявым осленком, потом почтовым ослом, а потом разносчиком мороженого, удостоился еще одной должности. Раз в неделю вешал ему Апупа на шею кожаный кошелек с несколькими монетами, сажал Арона ему на шею и посылал к немцам учиться ремеслу. Через два дня осел возвращал Жениха в деревню и привозил вместе с ним коробку нерастаявшего мороженого. Арон был счастлив. В Вальдхайме были порядок и чистота, настоящие плуги, сбруи и машины, а также рабочие и земледельцы, которые выглядели и вели себя, как настоящие мастера своего дела, а не «артисты в роли пионеров-первопроходцев» в театре «Габима»[47], как называл Гирш Ландау «нижних» Шустеров, вызывая этим громкий смех Апупы.

Тут Жених увидел также первый и единственный во всей Стране токарный станок с ножным приводом, придуманный Готхильфом Вагнером, и даже сподобился увидеть самого Вагнера. Тот приехал в Вальдхайм на машине, и его встречала целая делегация в составе мэра, священника и главы соседнего немецкого поселения по имени Бейт-Лехем[48]. Жених пришел в такой восторг, что вместе с немцами, работавшими в кузнице, вытянулся при виде гостя и даже поклонился ему в точности так, как кланяются немцы, чем удивил не только всех присутствующих, но также и самого себя.

Он и поныне вспоминает тот день с тем же волнением, но уже со смешанными чувствами и бурей в душе. Потому что, с одной стороны, Готхильф Вагнер был непревзойденным специалистом, но, с другой стороны, он ненавидел евреев и во время беспорядков 1920-х годов[49] даже учил арабов готовить мины и бомбы. И когда, много лет спустя, уже по окончании Второй мировой войны, люди Пальмаха устроили ему засаду на дороге, остановили его машину и хладнокровно убили, Жених несколько дней ходил как безумный, то вздыхая: «Он был гений…» — то бросая: «Так ему и надо!» — и всё это на одном дыхании. А когда он вдобавок узнал, что на маузере нападавших был установлен специальный глушитель его, Жениха, собственной выделки, у него даже вырвался крик.

Но в тот день, когда он, еще мальчиком-подмастерьем, впервые увидел Вагнера, Жених разволновался, как невеста под хупой, и семейная легенда — то бишь всё та же Рахель — рассказывает, что от большого волнения он даже споткнулся о железную палку и раздробил себе лодыжку. Однако, по правде говоря, он сломал себе лодыжку без всякой связи с Вагнером, и не в Вальдхайме, а у нас во «Дворе Йофе», и не от большого волнения, а потому, что споткнулся о железный прут, который кто-то — Апупа, конечно, — оставил валяться на земле.

— У немцев, — сказал мне сам Жених много лет спустя, — такого бы не случилось. Потому что у немцев, — объяснил он, — каждая вещь была на своем месте. — И рассказал, что в средневековой Германии каждый подмастерье кузнеца носил большую серьгу. И эта серьга была для него не только предметом гордости, но также источником больших неприятностей, потому что стоило подмастерью что-нибудь испортить или проштрафиться, как хозяин вырывал у него эту серьгу и выгонял из кузницы с порванным ухом. — Так ты сам скажи мне, Михаэль, такие оставят железный прут валяться на земле?

Перелом, вначале казавшийся простым, из тех, которые у всех детей, как правило, легко зарастали, в случае Жениха осложнился из-за того, что тель-авивский доктор, «большой специалист», желая показать свое превосходство над нашим деревенским доктором Гаммером, сумел убедить Гирша и Сару, что ногу нужно снова сломать, чтобы потом заново срастить ее должным образом, и всё это вместе привело к тому, что Арон начал хромать. Сначала обычной хромотой, заметной лишь утром, когда суставы еще затекли и затвердели с ночи, и вечером, когда они болят от усталости, затем хромать по-настоящему, и, в конце концов, он стал тем, кого моя мать, оглашая инвентарный список наших семейных страданий и подвигов, неизменно именовала «тянущий ногу».

— Один мой зять убит, муж потерял руку, сын был ранен, брат его жены погиб, другой зять тянет ногу… — так она с гордостью говорит своим «гостям» за стаканом морковного сока, искусно избегая уточнять обстоятельства ранения Жениха — пусть гости думают, что и он был ранен на войне, — и стараясь не вдаваться в обстоятельства ранения ее сына (меня, конечно), который по такому торжественному поводу убил одного из товарищей по части.

«Боль с болью сложилась», как говорят у нас в семье о сильных болях. Хромота не только замедлила рост Жениха, но и заставила его замкнуться в себе, так что он теперь часами сидел один и все это время чертил, считал и раздумывал. Отныне он начал свой собственный Великий Поход, но не с юга на север, а от юности к зрелости, а оттуда к старости, притом не с одной женщиной на спине, а с целым семейством сразу, — шел, не отклоняясь ни влево, ни вправо, заботясь, обеспечивая, выполняя свои обязательства, возмущаясь, снова и снова оплакивая «те времена», снова и снова повторяя: «Не для того воевали мы в Войне за независимость, не для того учили новых иммигрантов, чтобы так выглядело теперь наше государство», — снова и снова восклицая: «В этой стране скоро случится страшное несчастье!»

Уже в больнице, закованный в гипсовый корсет, охвативший половину его тела, он придумал такое автоматическое корыто, которое животные смогут включать сами, нажимая на него своим носом. В двенадцать лет он спроектировал и построил модель совершенно нового плуга — на пружинах, которые поднимают и проносят лемех над камнями и булыжниками, чтобы он не застрял и не сломался, и с таким узким и легким трубчатым каркасом, что одной лошади было достаточно, чтобы пахать на каменистых склонах. А в тринадцать лет изобрел механический домкрат, который одним перебросом рукоятки переводился с подъема на перемещение и был так прост, что казался не серьезной технической новинкой, а каким-то удивительным фокусом.

— И все это твой сын изобрел здесь, у меня во дворе, — кричал Апупа на Гирша Ландау. — А там, в твоем Тель-Авиве, одни только ваши спекулянты, которым нужны одни только деньги, и ваши «люксусы», которые стоят денег, и ваши девки, которые шляются с англичанами только ради денег, и ваши шлёнские[50], которые придумывают никому не нужные слова, и даже не ради денег, а просто ради одного хвастовства.

* * *
Свой огород моя мама получила от отца, когда ей исполнилось двенадцать. Ватные поля, на которых она проращивала свою фасоль, пшеницу и горох, уже заняли к тому времени почти всю площадь деревянной веранды и половину кухни, и все с облегчением вздохнули, когда она объявила, что к бат-мицве «требует себе» участок земли.

Апупа дал ей полоску целины вблизи дворовых стен, снаружи, между садом и полем пшеницы, семь с половиной соток замечательной земли, потому что раньше там стоял наш первый курятник и почва насквозь пропиталась куриным пометом. Натан Фрайштат, как я уже рассказывал, помогал ей советом, а Ог{34}, или Дылда, его гигантский кипрский осел, — в подготовке почвы: сначала съел колючки и сорняки, затем задрал хвост и добавил свой свежий вклад в удобрения, а под конец впрягся в культиватор и тянул.

— Вегетарианцы любят помогать друг другу, — смеялась Рахель.

Мама сажала овощи и, поскольку ее доктор Джексон запрещал опрыскивание химическими веществами, полола грядки пальцами и вручную вычищала гусениц и жучков между листьями.

— Она ползала там, как огромная черепаха. Все время на коленях. В большой соломенной шляпе на голове, только ступни ног и кисти рук выглядывают наружу.

Через несколько месяцев ее колени поразил таинственный лишай, ужасно ей докучавший и отталкивающий на вид, и Амума начала таскать ее по разным врачам. Сначала к тем врачам, к которым Хана соглашалась ходить, и прежде всего — к одному знаменитому гомеопату из тамплиеров, по имени Минценмайер, у которого была аптека в Немецком квартале в Хайфе и который умел извлекать из плодов клещевины неядовитый сок, эффективное средство против приливов у женщин переходного возраста, — а затем к прославленному бедуинскому целителю, который жил у входа в маленькое вади, подымающееся от долины Бейт-Натуфа к развалинам Йодфата. Этот завоевал известность особой микстурой, приготовленной из мягких желтых перегородок внутри плода граната, — молодые женщины приходили к нему под покровом ночи, потому что двадцатиминутного сидения в тазу с этой микстурой было достаточно, чтобы вернуть себе девственность без необходимости в операции.

Но поскольку в двенадцать лет у мамы еще была первозданная девственность, а от приливов она тоже еще не страдала, только от лишая, то в конце концов она согласилась пойти на прием к доктору Гаммеру, и тот послал ее к врачу в Эйн-Харод, симпатичному человеку, который рассказывал занимательные истории и был известен во всей Долине своими докладами о целебных достоинствах сыра. Но и он не вылечил ее от напасти, и в конце концов это удалось только моему отцу, Мордехаю Йофе, появившемуся в деревне через несколько лет после того, когда девочка-вегетарианка Хана Йофе стала уже «взрослой девушкой», а «лишай проник ей почти до костей», — но к этой истории мы еще придем в свое время. Пока же я вернусь к маминому огороду.

Этот огород был такой биологически естественный и такой биологически чистый, что привлек к себе также множество других вегетарианцев — птиц, дикобразов, тлей, диких свиней, гусениц и зайцев. Явился и слепыш, который усердно копал в нем свои ходы и натворил много подземных бед, но хуже всех были летучие насекомые — эти прибывавшие издалека усталые и счастливые пилигримы, которые всю свою короткую жизнь посвятили паломничеству в мамин замечательный огород.

Это нескончаемое нашествие насекомых привело в конце концов в тому, что в один прекрасный день деревенский учитель природоведения заметил в самом центре нашей деревни жука, который, насколько он знал, был «эндемичен для восточных склонов Хермона». Этот жук отдыхал, явно собираясь с силами перед тяжелым последним подъемом по склону нашего холма. Три дня природовед полз следом за этим жуком, не отрывая от него взгляда, а на четвертый день, когда тот взобрался наконец на куст помидоров и начал пировать, встал с колен, огляделся и обнаружил, что находится в огороде своей ученицы, окруженный множеством самых разных и незнакомых ему насекомых, которые покинули свой обычный далекий ареал, «и полетели, и поползли, и побежали к огороду твоей матери, чтобы отведать там последнюю в мире неопрысканную еду, отлюбить, отложить яйца и умереть».

Учитель пришел в неописуемое волнение и восторг и немедленно разослал пылкие письма всем заинтересованным лицам, извещая их, что «энтомологическое богатство в огороде госпожи Ханы Йофе превосходит все то, что хранится в коллекциях зоологического факультета Берлинского университета». Он даже объявил, что нужно пригласить в этот огород профессора Боденхаймера, чтобы тот смог обновить свой знаменитый «Справочник сельскохозяйственных вредителей». Но затем Батия застукала природоведа в тот самый момент, когда он вернулся в огород ее сестры и обрывал капустные листья в поисках редких гусениц. Она громко залаяла, и Апупа, примчавшись на лай, поймал наглеца, тайком вторгшегося в его владения. Редко посещавший деревню, он не узнал учителя и велел несчастному приготовиться к тому, что сейчас его отнесут в коровник, закатают в навоз и выбросят за стены двора.

Учитель в ужасе закричал: «Йофе! Я учитель твоей дочери!» — и тогда Апупа, в неожиданном приступе милосердия, привязал его к большому деревянному кресту, воткнутому в середине огорода, и сказал:

— Ладно, от навоза откажемся, но за причиненный ущерб ты сейчас отработаешь.

Хана нашла его там через несколько часов, смутилась и хотела освободить. Но учитель, очарованный изобилием насекомых и потрясенный возможностями исследования, которые предоставляла ему новая должность, попросил и получил разрешение остаться привязанным к палке. Хана надела ему на голову рваную чалму и парик из соломы, воткнула бутылку с водой в карман, чтобы он не высох от солнца и жажды, и хотя учитель стал в результате единственным пугалом в Стране, которое умело также опознавать вредителей, но и он не смог их прогнать. Ни он, ни моя мать. Ее зеленый перец с аппетитом пожирали гусеницы, а ее помидоры искалывали клювами скворцы, пока не пришел дядя Арон, который установил ловушки и натянул защитные сетки.

Под этими сетками расцвела также ее любовь к Мордехаю Йофе, появившемуся в деревне через несколько лет. Бледный и худой, с ампутированной рукой и разбитым сердцем, он для боевой службы уже не годился и был послан в деревню учить основам разведки взводных командиров Пальмаха на занятиях, которые проводились тогда в пещере на одном из холмов.

Сверкнуло ли солнце в ее волосах, когда он увидел ее впервые? Сказала ли она что-то такое, что пленило его сердце? Прорвала ли единственная в жизни улыбка броню ее принципов? Не знаю, но факт — увидев Хану Йофе, мой отец воспылал любовью, а когда он сказал ей, что и его зовут Йофе, — вздрогнуло и ее сердце. В первый и, очевидно, в последний раз.

* * *
Когда Пнине исполнилось пятнадцать лет, пророчество скрипача начало сбываться. Но изменение это не сразу стало очевидным глазу и уж подавно сознанию, и не всем удалось опознать первые приметы ее красоты, которая исподволь пробуждалась, и созревала, и проявлялась в ней, расправляя те крылья, которые один лишь скрипач провидел заранее.

Одно дело, объяснила мне Рахель, когда красивая малышка постепенно становится красивой девушкой, которая затем вырастает в красивую женщину, или, скажем, в каком-то месте появляется вдруг изумительной красоты женщина, ошеломляя всех вокруг уголками губ, и линией талии, и улыбкой, и походкой, — и совсем другое дело, когда просто малышка становится просто девочкой, а потом обыкновенной девушкой, и вдруг из нее выплескивается красота, которой до сих пор не было и в помине. Постепенно, сначала лишь с определенного угла и в определенные часы, потом одному лишь пересохшему горлу и сжавшейся от изумления диафрагме, и только под самый конец — взгляду и разуму становится ясно, что это существо, на наших глазах высвобождающееся из своего кокона, — это и есть то, что называют «красивая женщина».

Но самым удивительным было то, что первым, кто различил эту красоту, оказался старый Шустер, ибо это именно он, увидев однажды, как Пнина проходит по улице, выбежал из дома в своем черном, до полу, капоте, тряся длинной белой бородой, и бросился прямиком к ней, а когда она, увидев его, застыла от удивления, посмотрел на нее и начал ужасно дрожать, и в ответ на вопрос Пнины, нужна ли ему помощь, в свою очередь задал ей вопрос: не хочет ли она увидеть себя сразу со всех сторон и десять раз одновременно?

Пнина изумилась, потому что старый Шустер был единственным религиозным человеком в деревне и к тому же таким ортодоксом, что никогда не заговаривал ни с девочками, ни с женщинами, а если существо женского рода само обращалось у нему, то пугался настолько, что тут же потуплял глаза и отступал на шаг назад, прикрывая рукой шевелящиеся губы, так что его с трудом можно было расслышать. Но его вопрос, когда она его переварила, пробудил в ней любопытство. Она посмотрела направо и налево, повернулась назад, никого не увидела и сказала, что согласна.

Старик провел ее через заднюю калитку дома Шустеров и завел в персональную синагогу, которую построил там для себя. Тут Пнина сразу убедилась, что слухи, ходившие о нем в деревне, были верны. Действительно, стены комнаты были покрыты зеркалами, которые многократно удваивали того, кто стоял в ней, чтобы у старого Шустера всегда был наготове миньян для молитвы.

Она огляделась вокруг, увидела его самого и девять его дряхлых отражений и спросила: «А где же тут я?» И тогда старый Шустер, взволнованный ее присутствием в его синагоге и чудом, которому предстоит сейчас совершиться, начал говорить без передышки, как это делают многие волнующиеся люди, когда хотят успокоиться, и стал рассказывать ей, что вначале, как и положено по законам оптики, все эти десять молящихся, и он в том числе, были абсолютно похожи друг на друга, но после нескольких первых недель совместной молитвы у них начали появляться различия. Сначала различия в росте и чертах лица, а еще через несколько месяцев — «чтоб я так был здоров, Пнинеле», — также и различия в поведении.

Вскоре вспыхнула первая ссора, ибо несколько его отражений опоздали на молитву, потом конфликты между членами миньяна стали каждодневными, а в одну из суббот поднялись со своих мест двое, которые и прежде уже вызывали его подозрения, и заявили, что их ущемляют в числе «вызовов к Торе»[51] и что им дали плохие сидячие места, и тогда трое других отражений встали тоже и объявили, что им не по нутру Шустеров вариант молитвы и что напев у в этом варианте тоже не тот, что был у них дома.

Пнина, которая никогда раньше не бывала в синагоге, не поняла, о чем он говорит, и, к своему разочарованию, всё еще не видела себя вдесятеро умноженной и красивой, как он обещал ей за несколько минут до того.

— Я надеюсь, что вскоре все они успокоятся, — сказала она, — и что у вас больше не будет споров.

— Что ты говоришь, Пнинеле?! — вскинулся старый Шустер. — Нет, нет, пусть не успокаиваются! Зачем, чтобы они успокоились? Так я чувствую, что у меня наконец-то есть настоящая синагога, как было в нашем местечке.

Пнина решила не вдаваться далее в тонкости религиозных чудес и напомнила ему его обещание. Старик опомнился. Он показал ей, куда направить глаза, — и тут свершилось нечто удивительное. Девять ее отражений действительно предстали пред ее очами: часть из них она видела спереди, часть сзади и часть в профиль, и все они были в точности как она сама — красивые и удивленные.

Старый Шустер вздохнул. Колени у него подгибались, руки искали опоры. Десять Пнин поглядели друг на друга и тут же начали кружиться на месте, чтобы разглядеть друг друга со всех сторон, и, когда каждая из них завершила оборот, все они разом засмеялись, вытащили десять шпилек и разом распустили волосы. Старый Шустер прошептал: «Нет, Пнинеле…» — и опять «Нет…», — но было уже поздно: послышался высокий ровный звук, чистый и протяжный, и не успела настоящая Пнина понять, что произошло, зеркало напротив нее раскололось надвое, и осколки его посыпались на пол. И сразу вслед за ним лопнули зеркала за ее спиной, и отражения на боковых стенах тоже рассыпались на сверкающие осколки. На мгновенье Пнина испугалась, что она сама тоже сейчас рассыплется, но тут один из осколков впился ей в лодыжку. Она вскрикнула, вырвала стеклянную занозу, посмотрела на нее и увидела в ней обломок самой себя.

На выходе из синагоги ее ждали многие из жителей деревни, которые услышали громкий звук лопнувших зеркал и горестные вопли старого Шустера и прибежали посмотреть, что там случилось. Она прошла меж ними и опять увидела свою красоту в их глазах [свое отражение, вспыхивающее в их глазах], которые впервые увидели и осознали ее красоту. Только сейчас поняли мужчины, почему в последнее время, куда бы они ни шли, ноги несли их именно через школьный двор и всегда перед началом занятий, или в их конце, или на большой перемене. А женщины поняли, почему их точно в те же часы настигают боли в животе и в голове. Что же касается семейства Йофе, где была зачата, родилась и выросла эта девочка, то оно, как всегда, поняло происходящее после всех и, как всегда, лишь с помощью наглядной демонстрации, потому что Пнина, вернувшись домой, прошла прямо к шкафу, открыла его, и балахон, который когда-то купил ей Гирш Ландау, стал вдруг нарядным и изящным, радостно засиял ей навстречу и, как будто скользнув, охватил ее тело.

Родители посмотрели на нее, потом друг на друга, и в ту же ночь слух пошел кругами, и делегации всех и всяческих Йофов начали прибывать и взбираться, а когда и они были ослеплены, начались обычные семейные споры: кто узнал первым? И кто предвидел заранее? И когда такое случалось в прошлом? И у кого? У него? У этого?! А он, вообще-то, настоящий Йофе?

И ухажеры тоже начали собираться, и их родители стали засылать сватов, но Пнина была предназначена Арону, и даже теперь, когда ее красота превратилась из пророчества в факт, ни в чем не изменила ни своих обычаев, ни своих предпочтений. Она продолжала навещать его в Тель-Авиве и, когда друзья Гирша Ландау, легкомысленные, как все люди искусства, пытались ухаживать за ней, по-прежнему не обращала на них внимания, хотя они шли безотказными, как правило, путями: предлагали ее нарисовать, обещали написать ей стихи, сыграть для нее, посвятить ей свои произведения. Но Пнина, которой красота даровала также неожиданную взрослость, только улыбалась и отказывалась. Жених со своей стороны ничем не обнаруживал, что заметил ее новую красоту. Но внимание, оказываемое ей другими, явно смущало его, и его лицо выражало смесь гордости, растерянности и тревоги.

Недоумение, и раньше сопровождавшее эту пару, теперь усилилось. Все спрашивали друг друга: что нашла такая девушка, как Пнина, в таком парне, как Арон? И поскольку любовь нередко удивляет и самих влюбленных, сам парень тоже задавал себе этот вопрос. И она тоже недоумевала про себя, и даже больше других, ибо была единственной, кто знал, что ее любовь к Арону не уменьшилась. Так или так, но вид этой очаровательной, светлой и чистой девушки, когда она выходила из ворот «Двора Йофе» и спускалась вниз по кипарисовой аллее в сопровождении ковылявшего рядом с ней темноватого кузнечного подмастерья, остался одной из самых волнующих картин в памяти нашего маленького приятного городка, нашей бывшей деревни, чью летопись не столь уж часто оживляют такие волнующие чувства и неожиданности.

* * *
«В те времена» ковры анемонов и россыпи нарциссов подходили совсем близко к деревне. Первые поражали глаз — своей красотой, вторые — носы своим запахом. Сегодня от тех зимних цветов остались только редкие застенчивые кучки на краях далеких полей да несколько пестрых лоскутов между холмами. Но весной к ним присоединяются горицветы и васильки, розовый лен, анютины глазки, маки и лютики. Прошел дождь, земля нарядилась в зеленый бархат, засверкала разноцветными точками, и Алона повела нашу семью на пешеходную прогулку среди холмов. Утро было слегка облачное, что обычно предвещает потепление.

Отдохнем от прошлого, господа! Хлебнем немного настоящего. От шероховатостей памяти — к успокоительной глади сиюминутности. Вот Алона — она идет впереди, сияет счастьем, гордится своим достижением: шутка ли, вытащила сына из его комнаты — «встань уже, оставь этот свой компьютер, хватит разлагаться в постели». Оторвала мужа от его стола — «что ты там всё время пишешь, как монах в подземелье». Позвонила в бар и вытащила из его преисподней свою дочь — «пусть твой Дмитрий пойдет за покупками, а ты погуляй с нами, подыши немного чистым воздухом, а то ты всё глотаешь там у себя дым с пивом вперемешку».

Большинство клиентов моей Айелет приходят в «Бар Йофе» из-за нее. Напитки всюду одни и те же, кроме нескольких коктейлей, рецепт которых составляет интеллектуальную собственность того или иного паба, и стулья всюду — те же стулья, так что все эти места, как сказала мне сама моя дочь, отличаются друг от друга только двумя вещами: людьми и едой. Еда меня не интересует, и я в ней ничего не понимаю, но что касается гостей, то у Айелет собирается неплохая компания молодежи и стариков, женщин и мужчин, белых и синих воротничков. «Все, как у нас: и этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал, и все знают друг друга в лицо и по имени». И в доказательство качественности своего заведения рассказывает, что наряду с поэтами, «которые пьянеют с одного глотка», и парочкой «снобов из телевидения», а также несколькими красотками из тех, фотографии которых регулярно украшают газетные разделы светских сплетен, у нее собирается, например, компания «боевых ветеранов из России», предмет ее гордости, которые приходят к ней, увешанные медалями времен Второй мировой войны, и пьют так, будто у них каждый день — это Девятое мая.

— Что такое Девятое мая?

— День победы во Второй мировой войне. Ты не знаешь, папа? Я на тебя удивляюсь.

— Почему я должен знать? А ты откуда знаешь?

— Каждый Йофе должен знать. На той войне у нас погибли двое дядей, оба полковники. Ой, с ума сойти, сколько анемонов… Смотри, эти синие какие высокие.

Анемон, который в это время уже отцветает и встречается все реже, я люблю особенно — за смелость, за красное бесстрашие его сердца. Еще царит зима с ее холодом и грязью, а он уже зацветает, выпрастывается что есть сил из мерзлой земли, возвращает мир к жизни и даже готов чистосердечно [с трогательной откровенностью] выдать свой возраст — растущим ото дня ко дню расстоянием между лепестками венчика и листьями чашечки. Когда они отцветают, я иду собирать их семена. Бархатно-красные венчики уже завяли и повисли. Набухшие завязи лопнули. Семена, закутанные в мягкие ватные волокна, раскрылись и ждут милости ветра. Я собираю их, смешиваю с влажным песком и высеиваю в моем цветнике, а когда мне попадается покупатель или покупательница, которым я симпатизирую, устраиваю им сюрприз: прячу эти семена в дальних уголках их сада, не доступных поливке.

— Что это такое? — спрашиваю я через год-другой, делая удивленный вид.

— Понятия не имеем, просто вдруг расцвели, — отвечают они, обрадованные неожиданной милостью, которую им даровала природа. — Правда, красивые?

— Только не слишком поливайте летом, — советую я, — чтобы не сгнили клубни.

От огромных россыпей нарциссов, которые покрывали Долину «в те времена», теперь осталось лишь несколько полянок. Могучие трактора волокут за собой сегодня большие плуги, лемеха которых уходят в землю намного глубже, чем у прежних маленьких, слабеньких бисоков[52]. Проходя борозду, такой лемех выворачивает наружу все луковицы, и многие из них погибают от опрыскивания. Остальное попадает в пасти экскаваторов. Каждый раз, когда я вижу землемеров, втыкающих в землю свои колья или щиты с надписями «Здесь строит такая-то фирма», я выхожу на спасательные операции. Как вороны, что идут следом за плугом, выклевывая дождевых червей и улиток, так я иду за этими экскаваторами, а еще лучше — за день, за два перед ними. Иду, смотрю, наклоняюсь, высвобождаю луковицы гладиолусов, клубни цикламенов, анемонов, асфоделей и лютиков, собираю и закапываю их у себя. Когда расцветут, может быть, напомнят обо мне детям.

— Видишь все эти цветы? — скажет дочка моей Айелет своему «кавалеру», который тоже еще не родился. — Это мой дед принес их с полей.

А для нарциссов я прошу у Жениха одолжить мне свой «пауэр-вагон» и, если он мрачнеет, говорю:

— Если ты мне не доверяешь, вылазь из своей ямы и отвези меня сам.

В назначенный час он запирает вход в свое подземное царство и, не полагаясь на меня, приносит еще вилы, лопату и мотыгу.

— Ну, что слышно, Арон? — спрашиваю я.

— Слышно. Что уже может быть слышно?

Ночью, когда я сплю возле своей читающей жены или не сплю возле своей рассказывающей тетки [не сплю возле дремлющей жены или сплю возле грезящей тетки], я слышу как он копает там, внизу. Иногда это настоящий шум — глухие удары кирки или злобное жужжанье землеройной машины, этакой металлической медведки его собственного изобретения: маленький сильный уродец с электрическим мотором, фиксированными передаточными числами и зубчатыми колесами, которые венчают стальную головку. А иногда это шум, который слышит только моя фонтанелла, порой — в сопровождении картинки.

— Сколько часов в день ты копаешь?

— Сколько нужно.

Под землей время не чувствуется. Тут всегда та же прохлада, и та же темнота, и та же тишина: ни птичьего голоса, ни будничных звуков, ни красок восхода, ни запаха цветов. Здесь вечные сумерки — ни тебе полуденного солнца, ни вечернего ветра. Так оно всегда тут, в этом прохладном чреве [в его Ноевом ковчеге] [в его «Наутилусе», который никогда никуда не отплывет] [здесь, в могиле, где ему никогда не поставят табличку или памятник].

Я никогда не спускался к нему туда. Жених запирает стальную крышку своей норы — и входя, и выходя.

— Это опасно, — сказал я ему. — А вдруг с тобой что-нибудь случится там, внутри? Как мы пробьемся, чтобы спасти тебя?

— Не случится, — говорит он, а когда я спрашиваю: «Откуда ты знаешь?» — отвечает: — Потому что это не запланировано.

— А что у тебя запланировано?

— Спасти семью.

— Брось, Арон, — смеюсь я. — Ты ведь уже приготовил нам всё что нужно, на любой возможный случай. Газ, и воду, и бензин, и еду, и деньги, а двор наш окружен стенами, и у тебя в распоряжении пять ветеранов, пусть стареющих, но из отборной части, и у Габриэля есть оружие и боеприпасы, которых хватит и на Танзим[53], и на целую интифаду.

— Этого не достаточно.

У него там уже несколько уровней, сказал он мне с гордостью, и он передвигается между ними по системе лестниц. И на каждом уровне у него есть рельсы, и он сидит на деревянной доске с роликами и тянет себя канатом, из помещения в помещение. А иногда он спускает туда Апупу, чтобы помог, потому что в своем нынешнем состоянии Апупа приспособлен для рытья больше любого другого существа, даже слепыша и крота, поскольку при крохотном теле своей старости он сохранил огромные руки своей юности, а Жених сделал для него лопаты, топоры и кирки короче обычных, чтобы он мог орудовать ими в тесном пространстве туннеля.

— Он смеется над всеми вами, — сказала Айелет, — он вовсе не роет убежище. Он построил себе там дворец, со всеми «люксусами», против которых так возражает наверху: нюхает травку, смотрит развратные американские фильмы, трахает девочек и делает себе маникюр.

— А как же насчет еды? — интересуется Ури.

— Его туннель доходит до дома Наифы, и она спускает ему на веревках «кишке»[54].

А может, она права, и Жених, спустившись в свое подземное царство, снимает с себя испачканную рабочую одежду, входит в огромный зал — дорогие бассейны с мрамором, бархатом и светом, — окунается в надушенную воду, надевает сиреневый шелковый халат и смотрит каждую ночь «American beauty»? Может, его туннели уже доходят до торгового центра? А может, он построил себе там точную подземную копию «Двора Йофе» — один к одному, двенадцать гектаров подземной площади — со всем, что есть у нас наверху, кроме неба? С домом, что ждет Апупу, и Гирша, и Габриэля, и с верандой, только без вида на простор? И с индейским шатром для «Священного отряда», и домом для меня и для Алоны, и домом для Рахели, и бараком, и стенами, и запертым домом для Пнины, и огородом для Ханы — с чучелом, но без овощей?

— Так что ты там для нас вырыл, Арон? Дом? Убежище? Скажи правду!

Но Жених свое:

— Вы еще все скажете мне спасибо.

Дряхлый «пауэр-вагон» едет медленно, собирает за собой хвост гудящих, как на свадьбу, «тойот» и «нисанов» в роли шаферов, а Арон смотрит на новые дороги, которые «прокладывают портачи», жалуется на мост, построенный на соседней развязке: «Даже слепой увидит: подрядчик мерзавец, обманывает на железе, а кто-то в муниципалитете имеет с этого свой книпеле[55] под столом», — и на тех водителей, которых «пришло время вообще убрать с дороги».

— Недавно, — рассказывал мне Габриэль, — мы поехали с ним в очередной раз в Хайфу, и он ехал, как обычно, медленно-медленно, не очень-то обращая внимание на идущих за ним, и на светофоре какой-то нервный водитель начал на него орать, и тогда он очень спокойно открыл окно, посмотрел на него и сказал ему эту свою дурацкую фразу: «Какая у тебя морда, так ты и выглядишь!» Ну, ты же знаешь этих нервных типов, их больше всего заводит, когда им говорят что-то такое, чего они не понимают. Он сразу же выскочил из своей машины и трахнул кулаком по нашему «Пауэр-вагону»: «А ну, выходи, говно ты этакое, я счас твою мать поимею!» — и тогда вся моя команда как выскочит наружу через заднюю дверь, и все разом платья задрали: «И меня тоже… И меня… Я первый…»

— Так точно и было, — подтвердил Жених, хотя по лицу его было видно, что он еще не решил, кто хуже, жулики или отряд Габриэля. И тут же начал свое обычное — что «в те времена» на всю нашу Долину и Галилею «у англичан было всего трое дорожных полицейских, „трафики“ мы их называли, и чтоб ты знал, Михаэль, эти трое навели здесь такой порядок, что никто не осмеливался нарушать. Самое большее, когда мы с Красавчиком-Шустером приезжали иногда на Чек-пост[56] на его незарегистрированном „метчлессе“, так мы ждали, чтобы пришел грузовик, и пока „трафик“ его проверял, нам удавалось проскочить. А сегодня даже пятьдесят патрулей со всеми их радарами, и сиренами, и мигалками не помогают, все равно каждый водит и ведет себя, как ему вздумается. Так что удивляться, что вокруг сплошные преступления и взятки».

— По-твоему, все эти неприятности от Чек-поста?

Мы едем в сторону большого одинокого кипариса, что возле памятника в конце квартала. Тут асфальт кончается, и мы выходим на полевую дорогу. Жених хороший механик, но водитель так себе, а дорогу к нарциссам совсем не знает, поэтому готов отдать мне руль, чтобы мы не застряли в грязи.

— Посмотри на всех этих, — показывает он на соседний торговый центр, — посмотри на этих братков, на эти блестящие волосы торчком — вон они, вываливаются, как дерьмо, из экскурсионных автобусов, посмотри на их головы, Михаэль, как они перекрасились в блондинов, все эти черные, — как будто сразу по морде не видно, откуда родом их папы и мамы[57]

— Арон, — удивляюсь я, — что за разговоры? Я никогда не слышал, чтобы ты говорил о цвете людей.

Арон — человек планов и расчетов, и ему важны точность и имена.

— Не делай из меня расиста! — говорит он. — Я лично темнее большинства людей в Государстве Израиль. Дело не в цвете. Дело в том, как они держатся. Как они себя ведут. Ты посмотри на их подружек, как они все время орут и прыгают вокруг своих патлатых кавалеров, а у самих животы, как у жирной телки, от этого ихнего попкорна, который они жрут пудами! И вдобавок с голым пупом наружу… — И тут его злость вспыхивает, как войлок от запаха огня. — И это не только они! Это все! Это вообще! И эти наши безработные, которые не хотят работать, и наши богачи, которым только «люксусы» подавай, и эти «вернувшиеся к Торе», все эти мерзавцы, которые бегают теперь к нам сюда, окунаться в источник возле кибуца. Почему «мерзавцы», ты спрашиваешь? — Он почти кричит на меня, хотя я ничего не спрашивал. — Потому что говно — это говно, и сколько ты его ни окунай в источник, оно не перестанет от этого вонять. Я уважаю религиозных людей. Я очень ценил старого Шустера, хотя его семья украла у нас двух жеребят. Мне нравятся люди, которые направляют свою жизнь на что-нибудь одно. Это как разница между костром на пикнике и огнем от сварки.

Ответственный за воду в кибуце, рассказал он мне, чуть успокоившись, попросил его сходить с ним к источнику, глянуть и посоветоваться по поводу утонувшего насоса. «Так это говно, эти хасиды, они чуть в рукопашную с нами не полезли! Это, видишь ли, уже „их источник“! Это их миква! Святое место! Ну, тогда этот парень из кибуца вызвал по мобильнику нескольких ребят — из тех, что работали у них в поле, таких, знаешь, которым только дай подраться, — и ты бы посмотрел, как эти говнюки начали заискивать: „Иди, брат, иди к нам, окунись тоже, сделай доброе дело, брат…“»

И тут же снова начал орать: «Какой брат? Этим я брат?! Мало мне, что за мои налоги им растят детей, так я им еще должен быть братом? Зачем? Чтобы у нас было еще больше этого дерьма и их раввинов-паразитов, которые продают людям святое масло. Ты только посмотри на них! Весь день только и делают, что окунаются в источник и расстилаются на могилах!»

— Йофы из Иерусалима тоже, — сказал я. — Ездят на гору Мерон и в Умань[58], целуют мезузы и расстилаются на святых могилах.

— Тоже дерьмо! Только наши дерьмо, а те — говно. Но почему ты всё время хочешь всё уравновесить, Михаэль? И почему ты всё время делаешь из меня расиста? Это же не так!

Теперь он немного успокаивается, дышит, и морщины у него на лбу тоже успокаиваются.

— Мы, евреи, — цитирует он слова, которые услышал однажды в своем «Парламенте пальмахников» и с тех пор повторяет до оскомины, — как удобрение: когда нас рассеивают по земле, мы удобряем, но когда нас собирают в одну кучу, мы становимся кучей дерьма. Эта страна не выстоит! Это дело рассыплется! Сейчас остается только думать, как нам сделать государство в следующий раз. Как и с кем.

— Даже во время твоей Войны за независимость были такие, и даже тогда некоторые уклонялись от службы, — сказал я, снова всё уравновешивая. — Среди сефардов многие погибли тогда в боях, а многие настоящие блондины в то же время сидели в кафе «Пильц» в Тель-Авиве. Отец мне рассказывал. Сидели там и любезничали с девушками.

На этот раз глаза Жениха вдруг наполняются пугающей влажностью, слезы растворяют сажу, скопившуюся под веками, прокладывая черные ручейки краски по щекам, голос прерывается и дрожит от обиды:

— Это ты на меня намекаешь? Ты обо мне говоришь? Да, я не был на поле боя, из-за этой хромой ноги меня не взяли, но я свое вложил…

И в этот трогательный момент я улыбаюсь и даже чуть не смеюсь, потому что буквально слышу, как Айелет и Ури, хотя их здесь нет, шепчут за ним продолжение: «…это мои мины остановили людей Каукжи»[59], или «…это мои взрыватели подняли в воздух мост Бнот-Яаков», или историю о тех его старых огнеметах, которые армия «не зря после Шестидневной войны вытащила снова со складов Музея Хаганы[60], потому что иначе не могла выскрести террористов из их укрытий».

И вот, поскольку свою часть соглашения с Апупой он уже выполнил, обо всех нас позаботился, как обязался, и уплатил, как обязался, за наше обучение и дома, за наши бар-мицвы и бат-мицвы, за свадьбы для живых и за памятники для мертвых, то сейчас ему действительно ничего не осталось делать, кроме самой большой заботы — что будет, если вспыхнет война. «Не врагов я боюсь, я боюсь нашего собственного жулья». Поэтому он копает, к этому он готовится, и мы все еще скажем ему спасибо.

— И дело тут совсем не в «правых» или «левых». Те чума, а эти холера, и для меня что Шуламит Алони, что Геула Коэн[61], они обе для меня одно и то же. Ты помнишь, Юдит, как эта Геула бушевала в кнессете после мира с Египтом? Как будто ее муха укусила. Порвала вожжи, помочилась на оглобли и убежала в поля.

Недалеко от Кфар-Баруха, в том месте, где раньше было большое искусственное озеро, Долина возвращается к своей первозданности: несколько гектаров болот и зарослей, нутрии, дикие кабаны и веселые зимородки, а в камышах осторожно шагают цапли, подбирая лягушек и рыбешек. А если прислушаться, особенно с закрытыми глазами, можно услышать далекий рев диких ослов.

Районный совет прокладывает здесь несколько дорог, и, поскольку их трассы уже размечены и вскоре здесь появятся трактора и катки, я вырываю там нарциссы. Чем старее нарцисс, тем глубже он сидит в земле <совсем, как наш Жених> — и как только я вижу длинные листья и высокие стебли соцветий, я понимаю, что мне предстоит прокопать больше полуметра, чтобы добраться до луковиц. Я кладу их, вместе с комьями тяжелой мокрой земли, в захваченную с собой картонную коробку, и, когда мы едем обратно, эти нарциссы наполняют пропитанное бензином нутро «пауэр-вагона» такой пронзительной свежестью, что раскалывается голова и слезятся глаза. И тогда Жених наконец прекращает свои жалобы, и старые пятна крови сами собой исчезают с обивки, а повисшие в воздухе старой кабины всхлипывания Пнины и стоны ее родовых схваток, которые слышит только моя фонтанелла, оседают совсем.

— Ты уже перепутал все рассказы, — ворчит Жених. — В больницу мы с ней ехали в «транзит-аванте». Ты что, думал, я повез свою Пнину рожать на этом своем страшилище?

* * *
На день сорокалетия Апупы дочери приготовили для него представление, а супруги Ландау приехали со своим сыном из Тель-Авива. Гирш играл, Амума поплакивала, а Жених, тогда еще подросток, улыбаясь редкой улыбкой, объявил, что «хватит спорить о температуре супа», и положил на стол коробку со своим подарком. Это был карликовый примус, который он сумел избавить от двух извечных примусных недостатков — запаха и рева.

Амума налила порцию супа для Апупы в металлическую миску, поставила ее на новый примус, и все были счастливы: Арон, потому что обрадовал своего будущего тестя. Амума, потому что булькающие пузыри свидетельствовали, что горячее этого супа уже ничего быть не может. И Апупа, потому что маленький примус еще раз подтвердил, что он выбрал самого лучшего мужа для своей дочери и самого лучшего зятя для себя самого.

Несколько дней он озабоченно расхаживал, напрягая свои куриные мозги, и наконец объявил, что пришло время построить для семьи настоящий дом, из бетона и камня, а маленький деревянный барак, в котором они жили до сих пор, отдать Жениху под мастерскую. «Для работы и для проектов».

Сам Апупа в проектировании нового дома не участвовал.

— Решите все сами, — сказал он, — а когда надумаете, скажете мне, что нужно сделать.

Для себя он хотел только большую деревянную веранду, которая смотрела бы на холмы и поля. Арон сразу же занялся схемой прокладки труб и электропроводки в будущем доме, Амума планировала, как его разгородить внутри, а Сара Ландау послала к нам своего знакомого строительного инженера из Хайфы — помочь с фундаментом и каркасом. Это был высокий и худой холостяк, которого сама Сара неизменно называла «инженер Флоренталь» — даже в разговорах, никак не связанных с его профессией: «Инженер Флоренталь, сколько вам сахара в чай?» или «Инженер Флоренталь, вам будет удобнее вот в этом кресле», пока Рахель не высказала предположение, что «Инженер» — это не профессия инженера, а его собственное имя.

«Инженер Флоренталь» поведал Саре Ландау, что в проект дома включена также отдельная комната для ее сына. Она тут же встревожилась: «Но что будет с его школой?» Однако Гирш, который тоже понял, что должно произойти, очень обрадовался: его сын будет больше времени проводить во «Дворе Йофе», и в результате он сам сможет, не вызывая подозрений, умножить частоту своих визитов туда, играть для Амумы и видеть ее слезы. А сам Арон, как будто в оправдание отцовской радости и материнских опасений, бросил школу, совсем оставил Тель-Авив, переехал к нам и стал нашим прорабом. Всем, кто его спрашивал, он отвечал, что приехал только на время строительства, а затем вернется в гимназию. Но все понимали, что он приехал, чтобы остаться. Он привез с собой маленький чемодан, ящик инструментов и полевую раскладную кровать с деревянными ножками, металлическими коленками и брезентом, висящим, как на сносях, и Амума торжественно вручила ему — ощущение церемониала витало при этом над ними обоими, и Жених очень расчувствовался — настоящий йофианский пуховик.

Муж Наифы привез из Дженина целую хамулу[62] специалистов — строителей, штукатуров и опалубщиков, споры которых были так похожи на наши споры и голоса которых были так похожи на наши голоса, что маленькая Рахел ь сказала: «А я не знала, что есть Йофы-арабы». И, несмотря на молодость прораба, дом был построен с рекордной быстротой. А когда работы по дому были завершены, Арон превратил барак в свою мастерскую и установил для себя отныне постоянный распорядок: днем — помогать во «Дворе Йофе», работать и совершенствоваться у немецких мастеров, чинить приборы и инструменты по всей округе, а ночью — сидеть, и чертить, и думать, и стирать начерченное, пока голова не свалится на грудь.

Но на этом история не закончилась. У англичан были тогда шпионы и доносчики по всей Стране, и слух о примусе, изобретенном Ароном Ландау для Давида Йофе, достиг и их ушей. Прошло немного времени, и в нашем дворе появилась целая делегация: два офицера интендантской службы, старый военный повар, один рядовой солдат и два инженера. На одном из инженеров были вельветовые брюки, на другом — шотландская юбка, по, несмотря на эту одежду, всем было ясно, что они тоже из армии, потому что они жевали жвачку на диво согласованными жевками, словно какой-то армейский внутренний метроном командовал им: «Нале-во! Напра-во! Нале-во!» Хана смотрела на них с умилением. Сама жвачка, конечно, вызывала у нее отвращение, но это энергичное и размеренное жевание наполняло ее вегетарианское сердце восторгом.

Увидев, как молод изобретатель, инженеры были потрясены, и тот, что в юбке, которого, кстати, звали Джордж Стефенсон[63], угостил Арона жвачкой: «Have some chewing gum, lad», но Жених отказался. Он не будет жевать «чингу» — так он заявил, — это американский обычай, вредный и непристойный.

Они попросили у Арона примус, сфотографировали его, измерили и взвесили, поочередно поместили его в пять разных видов ранцев, заставили солдата с примусом на спине бежать, лежать, ползти и катиться, потом проверили, как он горит при разных видах горючего, при южном и при западном ветрах, записали время закипания, изучили, может ли солдат понять, как с ним обращаться, и сколько времени надо потратить на его обучение, пока поймет. Наконец они успокоились, и Арон, у которого не было нужных для массового производства условий, начал ездить каждый день в мастерские британской армии в Хайфе. Он получил там превосходные рабочие инструменты, работал с самыми лучшими специалистами и вместе с ними придумывал, как улучшить свой примус. Он приобрел среди них новых товарищей и однажды вечером даже принес домой анекдот, который рассказал ему один английский слесарь-поляк, а он записал в своей записной книжке и осмелился по секрету рассказать Апупе.

— Старый мужчина, он как примус, — прочел он по записи, серьезно и старательно. — Если в нем осталась хоть одна капля — головка еще горит. — Поднял голову от записной книжки и смущенно улыбнулся, когда Апупа засмеялся.

В любой горелке наиболее важные части — каналы, что подают горючее и воздух, а также пустоты в головке. После того как они были усовершенствованы и отполированы, и вес примуса уменьшился, и синева его пламени углубилась, а жар увеличился, были изготовлены несколько десятков опытных образцов таких примусов, которые затем отправили в самые разные подразделения английской армии. А когда эти образцы прошли все испытания — в разных климатах, и на разных высотах, и в разных руках, — молодого изобретателя вызвали на окончательную встречу на военной базе в Курдани. Апупа и Гирш Ландау, в сопровождении адвоката тель-авивского симфонического оркестра, поехали с ним.

— Авторские права — это авторские права, — сказал адвокат оркестра развеселившемуся английскому полковнику, — и не имеет значения, примус это, «Смерть и девушка»[64] или канцелярская скрепка.

Только после того, как они вышли из кабинета, полковник заметил, что молодой изобретатель слегка хромает, а его глаза жадно обшаривают огромную свалку старых военных машин, скопившихся на базе в ожидании очереди на переплавку. Он спросил мальчишку, как бы в шутку, не хочет ли тот взять себе «кого-нибудь из этих покойников», и грудь Арона чуть не лопнула от волнения. Он с усилием кивнул, указал на старую военную машину «скорой помощи» и выдавил: «Эту».

— Хороший выбор, — сказал полковник. — Это Dodge Power Wagon WC44, машина, подобной которой нет, если, конечно, кому-нибудь удастся вернуть ее к жизни.

У нас не было тогда денег на тягач, и поэтому назавтра Апупа вернулся в Курдани, нагруженный толстыми веревками и цепями и ведя за собой двух волов, одолженных у немецких приятелей Жениха. Семейная легенда рассказывает, что быки тащили «пауэр-вагон» от лагеря Курдани до деревни, а когда при подъеме на холм их сил не хватило, Апупа сам впрягся между ними, вбил еще пару копыт в землю, и так они вместе, общими усилиями и дружно мыча, затащили «пауэр-вагон» в наш двор. Но Рахель говорит, что это и на самом деле легенда, потому что «в действительности было так: Апупа помогал им, честно толкая сзади, а не таща с ними спереди».

Жених починил «пауэр-вагон» и вернул его кжизни, а что касается примуса, то изобретение Жениха претерпело еще несколько необходимых изменений, а потом британская армия начала оснащать им своих солдат. В результате каждый британский солдат в Западной пустыне[65] получил возможность съесть свой утренний «Полный Монти», то есть полный горячий завтрак согласно знаменитому меню фельдмаршала Монтгомери: яйцо с сосиской, фасоль и картошка, полоски бекона и все прочие «яды», — и это привело к четырем важным результатам: довольные солдаты Монтгомери победили подавленных солдат Роммеля в бою при Эль-Аламейне, евреи Страны Израиля были спасены от немецкого вторжения и верной гибели, Жених получил гонорар от правительства Его Величества, а по окончании войны Арон Ландау женился на Пнине Йофе.

Глава третья ВРЕМЯ

Летними днями, когда отец исчезал из дому, а мать принимала своих «гостей» или возилась в огороде, я шел к Ане и мы уходили гулять. Я встречал ее на середине тропы, которую протоптал за время утренних походов к ней, и оттуда мы шли в «наши места». В сады — посмотреть на цветенье слив, густое, белое, которое она любила больше всего. В апельсиновую рощу — поискать птичьи гнезда, глянуть, какие яйца уже треснули, а из каких уже вылупились птенцы. На железнодорожную станцию, к эвкалиптам — посмотреть, как нахальные кукушки подселяются в гнезда к воронам.

К нашему пшеничному полю мы тоже ходили. Сколько лет уже прошло, а по его краям все еще чернели ожоги былого пожара, и по другую сторону всё так же мелко бежала мутная водица вади, в которую Аня окунула меня тогда. Аня пританцовывала и скакала на ходу, взлетала в высоком прыжке, как большая песчаная кошка, кричала и размахивала длинными руками, передразнивая чибисов, которые угрожающе пикировали на нас и пронзительно кричали. Иногда она даже швыряла в них маленькие камешки и комочки земли.

— Не бойся, Фонтанелла, я никогда не попадаю.

И однажды, уже перейдя вади и продолжая свой путь к соседским полям, мы вдруг увидели моего отца с Убивицей. Моя задрожавшая фонтанелла ощутила их раньше, чем Анины глаза их заметили, но не успел я повернуться, как ощутил ее напрягшуюся руку и понял, что теперь и она видит. Если описывать этот миг как один из многих в любовной истории семейства Йофе, то я не могу сказать, относился он к плохим или к прекрасным. Но я помню, что моя фонтанелла вдруг задрожала очень сильно, и я думаю, что это было первое в моей жизни ясное пророчество, в котором были также слова и которое выходило за пределы простого ощущения: я ясно увидел моего мертвого отца, лежащего в постели этой женщины.

Но тогда он был еще жив и лежал с ней рядом, и их тела белели на розовато-сиреневом ковре, который соткали для них последние лепестки мальтийской рикотии и первые цветы дикого клевера и льна. Заметив нас, они приподняли головы от удивления. Я тоже был удивлен, но не своим пророчеством и не тем, что сейчас неожиданно увидел, — во всем, что касалось моего отца, те неожиданности, которые должны были бы удивлять, едва произойдя, начинали казаться чем-то вполне естественным, — меня удивило, что его ладонь лежала в ее руке. То было новое для меня проявление любви. Моей матери отец никогда не давал руку, а когда она сама брала ее — на семейных торжествах, демонстративно и решительно, — он говорил, тихо и сухо:

— У меня только одна рука, Хана, оставь ее мне, пожалуйста.

К счастью, расстояние между нами и белые занавеси сливового цветения, плывшие вперемешку с голубыми занавесями люпина, позволили нам разминуться, не оглядываясь. Отец, и сын, и две женщины, обе чужие-любимые, — все сделали вид, что не видят друг друга, а вечером, когда мы с отцом встретились во дворе, он вел себя так, будто ничего не произошло. Но какой-то новый блеск появился в его взгляде. Он не размышлял — что было бы естественно, — расскажу ли я матери, не просил извинить его за измену — его забавлял внезапно открывшийся ему характер моих отношений с Аней.

Точно ли она их увидела? Не знаю. Она тут же побежала дальше, увлекая меня за собой, но она делала так и во всех других наших многочисленных прогулках. Пробежав еще немного, она бросилась на землю, легла на спину и потянула меня на себя, и вот я уже млел от прикосновения ее руки, медленно скользившей под моей рубашкой, и моя голова уже лежала на ее животе. И хотя я любил ее так, как любят молодую мать, и как любят старшую сестру, и как любят подругу по детским играм, но уже тогда и даже много раньше, в какие-то неожиданные, неясные мгновенья, моя любовь к ней вдруг становилась любовью мужчины и страстью к женщине.

Мой мозг еще не образовал тогда гроздья надлежащих нервных клеток, тело не приготовило еще необходимый костяк, еще не нарастило на него нужные мышцы — но какой-то жар уже обжигал мои чресла, и дыхательное горло превращалось в жаркий и мягкий прут, казалось прораставший прямо из диафрагмы. Мне хотелось прижать грудь к груди, живот к животу, вжать все мое тело внутрь всего ее тела, под моей фонтанеллой вздымались подземные воды, и одно лишь слово подходило для них — любовь. Картины, которые мне рисовались при этом, не так уж отличались от того, что мы с ней делали обычно: игры и прогулки, бег наперегонки, шутливая борьба, объятия и ласки, — но моим глазам эти картинки представлялись весьма необычными: они как будто соскальзывали на меня откуда-то с высоты небес, легкие, невидимые, не нуждаясь в свете, медленно крутясь и снижаясь. Я помню их приземления — ту быструю дрожь, что вдруг проникала сквозь свод моего черепа, — а когда они уже становились видимыми моим глазам, то виделись им как бы откуда-то изнутри, возбуждая и кружа мне голову больше, чем любая картина, видимая обычным путем.

Была у нее привычка — шептать мне в уши фразы, вначале ясные и простые, и вдруг все согласные растворялись, и слова сходили на нет, исчезая, как поливочная вода в садовой канавке, и хотя слышно еще было, что это слова, но их уже невозможно было понять, даже моей фонтанеллой.

— Скажи еще раз, — умолял я, напрягая не только слух, но и осязание, и обоняние, и зрение, а она опять:

— Ты помнишь, Фонтанелла, как мы шли тогда с тобой, и я ниотку… — И вот, мелодия еще длится, а слова ее уже распадаются на невнятно тянущееся Н, и неслышно шепчущее Ш, и почти непонятное П, и любовно ласкающее Л, и мягко млеющее М, и вся фраза тоже куда-то уплывает, уходит, и тонет, и журчит себе тихо-тихо где-то под землей, а потом вдруг — из тишины — снова всплывает: «…Мальчик ты мой».

— Я мальчик мамы и папы, — сказал я однажды, извещая об этом не только ее, но и себя.

— Давай посмотрим, остались ли еще знаки, — сказала Аня.

Она тогда сидела на стуле, а я стоял у нее между колен. Ее руки и глаза прошлись по моей коже.

— Уже ничего не видно, — сказала она. — Скоро только мы с тобой будем знать.

— Мама и папа тоже знают, — сказал я. — И Апупа с Амумой, и вся семья.

— Сейчас они знают, потому что у них нет выхода. Но скоро они забудут.

— У нас в семье ничего не забывают, — сказал я и тут же ощутил, что Элиезер вошел в комнату, и повернулся к нему.

— Нет, это они забудут, — сказал он. — Они забудут, потому что не они спасли тебя. Они стояли и вопили, а Аня вошла в огонь.

— Перестань, — говорит ему Аня. — Прекрати, Элиезер. Немедленно.

И я вспоминаю сейчас ссору, которая вспыхнула однажды между моими родителями. Такую громкую, что я пережидал снаружи, пока кончатся крики, как при стрельбе из автомата, которую тоже нельзя прервать, пока не кончится магазин.

— Что он делает у нее все время? Я требую знать, — слышал я ее, а потом его:

— Ша, Хана… Тише…

— Ты думаешь, я не знаю, что он проходит через ее руки утром, и возвращается через ее руки в полдень, и гуляет с ней в полях перед вечером? Что, он не может вместо этого помочь мне в огороде? Какой интерес восьмилетнему мальчику проводить столько времени со взрослой девушкой и какой интерес взрослой девушке проводить столько времени с маленьким мальчиком?

— Тише, Хана… Ша…

— Что «ша»? Почему ты все время говоришь мне «ша»? И почему она не делает себе своего мальчика?

— Хватит! — Его голос крепчает. — Мальчик услышит.

— Вдруг ты заботишься о своем сыне! С кем он дружит — это, по-твоему, неважно. Что попадает ему в рот — это тебе неважно. Но что попадает ему в уши — это «Ша… Мальчик услышит!».

Он вскипел:

— Что плохого в этой девушке? Вместо того чтобы каждое утро посылать ей букет цветов с благодарностью, ты только ищешь причин для ссоры.

— Его бы спас каждый, кто там проходил.

— Ты так думаешь, Хана? Каждый? Но мы все почему-то только стояли и вопили… Такое можно забыть? Твой отец, и его верный пес, и наш Арон-гаон[66], и бабушка, и тетки, и мы с тобой тоже, его отец и мать, мы тоже стояли и вопили, а в огонь войти — не осмелились. А она, совсем чужая женщина, проезжала мимо — и бросилась.

Мать молчит. В семействе Йофе не любят вспоминать день пожара.

— У него есть дом! — наконец провозглашает она. — А там, извини меня, это не только она. Это ее муж тоже.

— Элиезер? А с ним у тебя какая проблема?

— Какая проблема? Он же алкоголик.

— Не каждый, кто пьет за едой немного вина, алкоголик, — сказал отец. — И потом, он директор школы, это не просто люди с улицы.

Моя фонтанелла умеет превращать звуковые волны в картинку. Я видел, что сейчас она села за стол, что у нее опущена голова, что ее пальцы собирают крошки диетического хлеба со скатерти.

— И это как раз еще одна вещь, которую я требую узнать! — Она снова возбудилась. — Как это такая молодая девушка вышла замуж за такого старикана?

Отец улыбнулся:

— Сначала ты хочешь знать, зачем ей маленький мальчик, теперь ты хочешь знать, зачем ей пожилой мужчина…

— Ничего я не хочу знать. Я хочу, чтобы он прекратил проводить с ней все время. У него есть дом, и у него есть мать.

— Она симпатичная девушка, — сказал отец, — и Михаэлю, наверно, приятно, что взрослый человек относится к нему так сердечно. Они немного гуляют, я сам видел. Она любит природу, и она не заставляет его считать жевки, а ты, Хана, извини меня, говоришь сейчас, как ревнивая женщина.

— Возможно, мне пришло время говорить, как ревнивой женщине.

— Он твой сын, он не твой муж. — И улыбнулся в ответ на ее молчание. — Он пойдет к ней, а мы проведем хороший вечер дома. — И шепнул ей что-то на ухо.

— Об этом ты должен был подумать до того, как набил брюхо едой за ужином! — выговорила она строго.

* * *
Так лежали мы с ней и в тот день, когда на деревенские поля упал самолет. Мне было тогда лет восемь с половиной, высокие травы стояли вокруг нас, и глаза наши, пасущиеся в небесных полях, следили за пролетавшими цаплями, белизна которых чернела против солнца, и поэтому прошло несколько секунд, пока глаза поняли, что летящая над нами точка — это самолет. Так высоко, что звук не был слышен.

— Это «мустанг», — сказал я ей с гордостью.

Как любой мальчишка Долины, я знал все типы самолетов на соседнем военном аэродроме. Мы видели, как они взлетают и садятся, гоняются друг за другом, пикируют и взмывают. Но этот самолет не пикировал и не взлетал, он летел медленно, и, в отличие от других самолетов, не видно было, чтобы он маневрировал, или гнался, или подстерегал, или даже вообще куда-нибудь направлялся или спешил. Мы смотрели, как он спокойно качается себе там, будто бабочка, веселящаяся на весеннем воздухе, и Аня с улыбкой произнесла:

Фейгелах флайен
а шуре ланг ви а бан
ун ибер зай айн аероплан.
— Непонятно, — возмутился я. Тогда я уже знал, что «мейделе Алка мит дер блойер парасольке» — это наша «девочка Айелет с голубеньким зонтом», но эти строчки не понял. И Аня перевела:

Мчатся птички-невелички
длинным поездом в полете,
а над ними — самолетик
в небе высоко.
Мчатся птички-невелички,
крылья в воздухе белеют,
а над ними голубеют
перья облаков…
И тут, прямо над нами, высоко-высоко в небе, самолет вдруг накренился носом к земле, так внезапно и резко, что это могло означать только страшную аварию или страшное решение. И сразу стал предельно устремленным: понесся круто вниз, сначала по наклонной, потом — уже по вертикали и под конец — бешено крутясь вокруг себя в гигантском штопоре и приближаясь к земле куда быстрее, чем если бы падал свободным падением.

Аня закричала, вскочила и помчалась, а я бежал за нею, никак не в силах ее догнать.

— Подожди меня, — крикнул я.

Но куда мне было до крылатой быстроты ее ног. Далеко за собой я слышал испуганные крики деревенских жителей, тоже заметивших случившееся, а над всеми нами звенел, заполняя воздух, непрерывно нарастающий визг пикирующего к земле самолета, который сейчас тянули вниз не только сила мотора и земного притяжения, но и влажные канаты глаз, в ужасе прикованных к нему.

«Мустанг» рухнул. Огромный цветок огня расцвел и тотчас увял, оставив светлый след в глазу и черный дым в воздухе. Крики за моей спиной приближались и нарастали. Казалось, вся деревня мчалась за нами следом — бегом, на велосипедах, на тракторах, на лошадях и на телегах. Между мной и Аней уже образовалось большое пространство, бегущие, скачущие, едущие — все обгоняли меня, и всё спешило, и неслось, и торопилось, и мчалось, и таким застыло в моей памяти: гулкая дробь башмаков и копыт, запах горящего бензина, вопли людей, стук моего напрягающегося сердца.

Самолет упал в полутора километрах от въезда в деревню, рядом с дорогой, ведущей к полям вдоль ручья Кишон. Сегодня эта дорога стала шоссейной, по обеим ее сторонам тянутся декоративные деревья и новые кварталы, и каждый вечер по ней бегут от инфаркта мужчины, белея в темноте голыми ногами, и женщины, высоко задирая локти. Возле кипариса, выросшего рядом с памятником в честь погибшего пилота, они поворачивают и возвращаются, и выражение мучительного усилия на их лицах заставляет меня вспомнить легкую силу Аниных ног, когда она мчалась к тому же месту.

Когда я добежал до упавшего самолета, мне уже пришлось протискиваться сквозь стену людей, сгрудившихся вокруг дымящей, развороченной воронки. Огненный цветок давно погас, самолет полностью сгорел, от пилота даже воспоминания не осталось. Только тяжелый запах висел вокруг, да осколки стекла и металла отвечали искрами нашим поблескивающим глазам, и последние шипящие огоньки отвечали шепотом на наш шепот.

Я нашел Аню. На одно короткое и тайное мгновенье она взяла мою руку в свою, сжала и тут же отпустила. Шарики от подшипников вдруг подмигнули мне из сажи и земли. Я наклонился поднять их, увидел и другие богатства — разбросанные пули, провода, ручки и кнопки — и уже хотел было набить карманы трофеями, и другие дети тоже, но тут примчался военный грузовик и с ним несколько джипов с английскими солдатами и офицерами. Они собрали остатки самолета, побросали на грузовик и уехали.

Мы еще много дней потом то и дело ходили туда всей нашей детской ватагой, вооружившись мотыгами и вилами. Выбирали из земли ручки и трубки, кабели и шарикоподшипники, даже остатки застежки-молнии от комбинезона. А через несколько недель снова приехал военный грузовик, на этот раз нагруженный мешками с цементом и опалубкой. Солдаты и рабочие смешали цемент с песком и с щебнем, пошептались с пожилым мужчиной и плакавшей, не переставая, женщиной, залили бетоном большой деревянный прямоугольник и поставили на нем памятник.

* * *
Через девять лет после той истории с Рахелью и ее букетом поэт Шауль Черниховский умер в монастыре Сен-Симон в Иерусалиме. Сразу же поползли омерзительной змеей подлые слухи: намекали, будто у изголовья своей кровати умирающий повесил распятие, доверительно нашептывали, будто в последние минуты возле него стоял христианский священник, по секрету сообщали, что его тело было тайком перевезено в больницу «Хадасса», что в Иерусалиме, на Сторожевой горе.

Рахель не обращала внимания на эти сплетни. В газете «Давар» было напечатано, что поэт будет похоронен в Тель-Авиве, и, зная, что родители не позволят ей поехать на похороны, она приготовила себе накануне вечером еду, положила в ранец, а утром помогла, как обычно, Амуме в доме и во дворе и отправилась в школу, но миновала школьные ворота и пошла дальше. На главной дороге она вытащила из ранца балахон Пнины, взятый накануне тайком из шкафа, надела его и вместе с ним обрела что-то и от красоты сестры.

— Как он выглядит, этот балахон, что вся семья только и говорит о нем?

— Странная тряпка, но по-своему красивая.

— Как плащ из парваимского золота? — спросил я.

Моя тетка смерила меня тяжелым взглядом:

— Ты слишком много времени проводишь у нее, Михаэль.

Она подняла руку. Машина остановилась, и Рахель, которой балахон сестры и цель поездки придали важность и смелость, сказала потрясенному водителю: «В Тель-Авив, пожалуйста» — вошла, села на заднее сиденье и больше не произнесла ни слова.

Улица Бен-Иегуды, по которой шла похоронная процессия, была забита людьми. Рахель нашла себе место и ждала. Пятнадцать лет было ей, и, когда гроб приблизился, она заметила, что рядом с ней стоит девочка ее возраста и тоже плачет. Они обменялись взглядами, и обе поняли, что не одна маленькая девочка поднесла Черниховскому букет цветов и не одна маленькая девочка помнит его усы на своей шее.

Когда она вернулась домой, Апупа обрушился на нее со своим страшным: «Где ты была?» — и запер ее в бараке. Но наутро солнечный луч проник через щель между досками, и при его свете Рахель написала письмо своей новой подруге. Через ту же щель она позвала Батию и передала ей листок, чтобы та положила его в конверт и отправила по адресу. Вскоре между нашей деревней и Тель-Авивом образовался двусторонний почтовый поток. Рахель и ее новая подруга непрерывно обменивались трогательными посланиями, которые изобиловали выражениями чувств и длинными цитатами, и безупречная грамматика этих посланий вкупе с искусно вплетенными в них художественными образами позволяли каждой из них понять, что не одна маленькая девочка переписывала в свою тетрадку стихи Черниховского.

Спустя несколько месяцев девушка из Тель-Авива приехала в гости. Она оказалась худенькой, среднего роста, узкоплечей и плоскогрудой, но с таким потрясающе огромным задом, подобного которому в наших местах не видели никогда. Зад был роскошный — высокий, круглый и плотный, а талия над ним такая тонкая, что платье гостьи восходило к ней, как на гору — все выше и выше и там наконец сужалось, натягивалось и задиралось, неизбежно открывая при этом ее ноги выше колен.

— Как это ты ни разу не рассказала нам об этой заднице? — шепотом удивилась Батия.

— Заткнись, мерзавка! — таким же шепотом ответила Рахель.

Каждые несколько минут девушка из Тель-Авива быстро и укоризненно одергивала бунтующее платье и, даже если рядом с ней никого не было, улыбалась виноватой улыбкой, словно это и не ее зад вообще, а вот — прицепился и делает с ней все, что ему вздумается. Чистой и милой была эта улыбка и открывала маленькие и красивые зубы, почти до половины заросшие розовыми деснами. Этот ее зад произвел такое огромное впечатление на наше семейство, что все ощутили какую-то утрату, когда он вернулся в Тель-Авив вместе со своей хозяйкой. Казалось, «Двор Йофе» разом опустел и даже несколько потускнел. А Пнина, по поводу которой никому бы не могло прийти в голову, что ее интересуют подобные вещи, сказала со вздохом:

— Жалко, что мы не попросили ее оставить эту задницу здесь.

Через несколько недель, когда Рахель сообщила, что собирается в Тель-Авив к своей подруге, Батия сказала:

— Передай привет Заднице.

Рахель, обычно застенчивая и покорная, рассердилась и сказала: «Я вижу, что эта задница засела у тебя в голове», а Батия, быстрая, как змея, ответила: «Лучше так, чем наоборот, как у тебя».

Рахель, будучи хоть и моложе, но выше и сильней сестры, в гневе набросилась на нее, пытаясь повалить на землю, но не успела даже толком схватить ее, как уже получила три чувствительных, быстрых, как укусы змеи, удара. Но старшие сестры разняли их, а из поездки в Тель-Авив Рахель вернулась совсем уже умиротворенной и даже объявила:

— Задница тоже передает вам привет.

Я, кстати, увидел эту Задницу много позже, чем услышал о ней. Лет шесть мне было тогда, и Рахель впервые взяла меня на церемонию Дня памяти павших солдат на горе Герцля в Иерусалиме. И пока военный кантор завывал там с умелой профессиональной скорбью, я — как, впрочем, и большинство других скорбящих — сосредоточился на этих необыкновенных ягодицах, о которых годами слышал в семейных рассказах и которые вдруг обрели для меня реальность, воплотились, так сказать, в плоть и кровь и теперь радостно дрожали от полноты жизни, в то время как их обладательница, сама Задница, содрогалась в рыданиях над могилой нашего Парня, — и этот контраст впервые явил мне тогда воочию всю сложную глубину отношений между именем и его обладателем, между воображением и действительностью.

А иногда Задница приезжала в деревню. Сходила на автобусной остановке возле магазина и поднималась ко «Двору Йофе», оставляя за собой дружелюбную, или насмешливую, или восторженную толпу — равнодушным не оставался никто. Однажды она приехала в новом широком платье из гладкой блестящей ткани, которую все деревенские женщины щупали с восторженным шепотом: «Парашютный шелк», а дома у нас вытащила из чемодана еще одно такое же, дала его Рахели и шепнула ей что-то на ухо. Ночью они вдвоем прокрались к водосборному бассейну в роще, и я, прокравшись за ними следом, подсмотрел их игру: они приподняли свои платья так, что юбки раздулись, как зонты, а подолы собрали и зажали между ногами — и так поплыли, хохоча, на этих двух огромных воздушных пузырях из парашютной ткани.

Луна серебрила воду, и вдруг, сквозь смех, и мерцания, и брызги, я услышал имя моего отца, скользнувшее по воде с легкостью плоского камешка, и с замершим, каменеющим сердцем понял, что Задница рассказывает Рахели, что уже переспала с ним, и какой он симпатичный, и как он умеет делать одной рукой то, что другие мужики не способны сделать двумя, — «и между прочим, тебе, Рахель, тоже стоит попробовать его при случае, хватит тебе заниматься своим любимым делом, растить паутину между ногами», — и как зря он тратит себя на эту принципиальную Ксантиппу[67], которая ест его поедом дома.

* * *
Итак, что же у нас есть на данный момент? Есть наша Семья, семейство Йофе, не обо всех тайнах и кодах которого я уже рассказал и не обо всех расскажу. Есть у нас «Двор Йофе», обнесенный каменной стеной. И еще есть у нас маленький приятный городок, который взял этот двор в осаду, окружив его армией своих любопытных глаз, завистливых сердец и жадных до наживы рук. И не проходит дня, чтобы одна из таких рук не постучала к нам в ворота: то подрядчик, ищущий землю для строительства, то делец, которому вскружил голову запах выгодной сделки, и вот они являются, жмут на кнопку интеркома, кричат, и Рахель отвечает: «Нет, уважаемый, это место не для продажи. Нет, уважаемый, ворота не откроются. Да, уважаемый, у нас есть адвокат. Его телефон? Записан в телефонной книге. Его имя? Оно тоже записано в телефонной книге. Да, уважаемый, я абсолютно серьезна».

Приходят также чиновники — из министерства финансов и из муниципалитета. Прослышали, что дедушка сильно сдал, и вот уже их ноги спешат, руки тянутся к налоговым бумагам, глаза высматривают возможность конфискации.

Приходят кинорекламщики, которые рыщут в поисках «локейшн» для ролика о новом сорте йогурта: какой-то бывший «кавалер» рассказал им о нашем дворе и они милостиво готовы подумать над такой возможностью. А в последнее время стали появляться также устроители свадеб: у них есть пара, которая готова дорого заплатить за свадьбу в таком месте, «в атмосфере Эрец-Исраэля еще с тех времен». Эти особенно любы Габриэлю. Так любы, что он выходит к ним и заодно выводит с собой также весь свой «Священный отряд».

— Никаких проблем, — говорит он. — При условии, что мои друзья тоже примут участие.

— Какие еще твои друзья? — Лоб отца невесты морщится от подозрительности.

— А вот эти.

— Эти?

— Да, эти. Они и поют, и танцуют, и еще варят к тому же, а вот этот хочет также быть шафером.

Приходят туристы и экскурсанты, из тех групп, что в каждый уик-энд выплескиваются из большого разноцветного автобуса с надписью «Экскурсии Натании», или «Экскурсии Хедеры», или «Экскурсии Беэр-Шевы», или «Экскурсии Афулы» и собираются вокруг экскурсовода с его мегафоном, в который тот тут же начинает вываливать на них свои «кариозы», как Йофы называют истории из прошлого, или «древние новости», как называет их Жених.

Медленно-медленно поднимаются они по аллее среди кипарисов, которые Апупа посадил в честь рождения своих дочерей-близняшек, и экскурсовод объясняет им, что вот эту замечательную аллею посадили основатели города в первую годовщину своего выхода на землю, и с тех пор она так и зовется их именем. «А отсюда, через просвет между этими двумя зданиями, вы можете увидеть: вон там проходил в старину поезд Долины, а вот там были болота».

С постепенно слабеющей решимостью стучат они в ворота нашего двора, а потом их счастливцы и востроглазы обнаруживают интерком, спрятанный в листьях плюща на стене.

— Да? — спрашивает Рахель.

Они бы хотели, если можно, войти, пожалуйста.

— Зачем?

Они интересуются историей поселенчества, они слышали, что это место представляет интерес, они бы хотели его осмотреть.

Тетя Рахель разглядывает просителей, на экране ее внутренней домовой телесети они сереют этакими маленькими, выцветшими, заинтересованными фигурками. «Нет, извините, мы не хотим, чтобы к нам заходили. Нет, нам не говорили, что это какое-то важное место. Нет, мы не открыты для посещений. Это частный двор. Нет, девушка, о нашем дворе нельзя сделать статью. Нет, мы не изготовляем керамику, не продаем лекарственные растения, не массируем ароматическими маслами, не торгуем мебелью из Индонезии и шальварами из Гоа, не играем ирландскую музыку. Нет, коврами мы тоже не занимаемся. Дарбука? Что это? Нет, и этим тоже. Кто я? Я медвежонок „Нет-нет“. Извините, меня уже зовут, и дегустации „Мерло“ у нас тоже не проводятся. Сад Йафе? Туда вход с параллельной улицы, сзади, там есть большая вывеска. Очень заметная. Вегетарианка? Ее номер телефона на воротах. Позвони ей, и она назначит тебе встречу. Почему я такая? Это не только я, мы все такие в нашей семье».

Только люди определенного сорта способны смягчить мою тетку. Те, что приходят к Ури спасти пропавший файл.

— Парень-компьютерщик? — Ее голос чуть округляется-смягчается. — А что случилось? У тебя пропало любовное стихотворение? Часть нового романа? Ах, маленький рассказ? Весь, с начала и до конца? «Как сухая трава, как поверженный дуб, так погиб мой народ»[68]. Что? Нет, я просто так, не беспокойся, он поможет тебе, и он здесь, но он спит и… Да, я знаю, что скоро полдень, но он все равно спит. Такой вот эгоист. «Тих, как воды озера, и засыпает в полдень»[69]. Ты не знаешь? И стихов Фрэнсиса Жама тоже[70]? Ну и писатели у нас пошли теперь. Абсолютные невежды. Разбудить его? Будь ты Черниховский, я бы его разбудила, но я думаю, что ты — нет. Подожди у ворот, там есть маленькая скамейка в тени, сядь и отдохни, а когда наш юноша проснется, мы скажем ему, что ты здесь. А ты себе тем временем напиши новый рассказ или новое стихотворение, я оставила под скамейкой бумагу и ручку. Нашел? Ну, до свиданья.

И еще есть у нас на данный момент один престарелый дед с четырьмя состарившимися дочерьми: одна вечно ползает по огороду, вылавливая гусениц и жуков, другая плачет на реках австралийских{35}, третья заперлась в своем доме, а четвертая лежит в кровати, перед своей Стеной Акций.

А кроме того, у нас есть Габриэль с его «Священным отрядом», и садовый рассадник Михаэля, то есть мой и Алоны, то есть моей супруги, наш райский «Сад Йафе», как же иначе. И две пленные принцессы у нас есть — «додж пауэр-вагон», который еще ого-го, и «ситроен траксьон-авант», который просто великолепен. Кстати, «давайте не забудем», как говорит Рахель: любители машин, эти самые настойчивые ухажеры, тоже к нам приходят. Пробуют залезть на забор: «Мы слышали, что тут есть… нам только посмотреть… ты уверена, что он не продает?» Нет, ни в коем случае, эти машины не для продажи.

И наконец, есть у нас один старый барак, и несколько домов, и опустевший коровник, и «дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном параде, внуки с правнуками дружно на колясочке жемчужной…». Правда, бабка уже умерла, отец уже ушел, Парень уже убит, и Жених тоже в земле, нет, не похоронен, только копает, потому что «очень скоро здесь случится большое несчастье». А если мы не проливаем кровь, не выплескиваем семя и не кормим молоком, то у нас остаются еще и воспоминания, а в них холмы и равнины нашей Долины, и в далях болотных разбой комариный, печальный полуночный вопль ослиный, и женщина едет верхом на мужчине, а еще есть у нас, как же иначе, семейных выражений словарь, который мы с детства зубрим, как букварь, и семейные коды, которые положено знать, и узлы, которые непременно нужно связать, и нужно нам швы поскорей приметать, в тетрадке почиркать и роман почитать, так что запомни всё, малышка, и мигом марш в кровать! А хныкать, Айелет, тебе не к лицу, — уже подъезжает телега к крыльцу: телега-пролетка, колеса на спицах, в ней лысый старик и красотка-девица…

Опиши все это, Михаэль, опиши! Ты же у нас единственный нормальный человек в Семье. Опиши победное «V» ее раскинутых ног — прямых, сходящихся там, вверху. Опиши ее грудь и твою голову на ее груди. Опиши ее губы, их запах на твоем лице. Ее руки — движущиеся и останавливающиеся. Ее пальцы возле устья колодца — гладящие, перебирающие.

Перед вечером я выхожу, спускаюсь по Аллее Основателей до ее соединения с улицей Первопроходцев, там поворачиваю налево и дохожу до мини-маркета Адики, маленькой лавки на углу. Адика — человек сообразительный. На бетонной площадке перед своим магазином он поставил белый пластиковый стол и несколько стульев, и по вечерам тут собирается добрая дюжина иностранных рабочих — китайцев и румын. Это тоже примета, что деревня уже стала городом: наличие китайцев и румын говорит о строительстве, сельскохозяйственных рабочих привозят из Таиланда. Они беседуют, каждый на своем языке, но непрерывно и весело, и то и дело заказывают полулитровые бутылки пива «Нешер», которые Адика продает им с большой скидкой. А иногда они подымают взгляд на другую сторону кипарисовой аллеи, где сидят молоденькие филиппинские няньки со своими подопечными старухами, теми, что пользуются ходунками, и теми, которых Ури называет «Hell's Yentels», «Чертовы бабуси», поскольку они передвигаются на инвалидных электромобилях.

Филиппинские няньки согласовывают между собой время этих вечерних прогулок, чтобы использовать их для совместных посиделок. Вначале я думал, что они привозят сюда несчастных старух помимо их воли, но это не так. Те тоже ждут этих встреч, и собираются на них с воодушевлением, и тоже участвуют в шумно-смешливом разговоре. Некоторые из них говорят на английском, беглом среди филиппинок, некоторые на иврите, который филиппинки уже немного понимают, а несколько на идише, который филиппинки не понимают совсем. Но обилие языков не помогает и не мешает. Все говорят и бормочут, шепчутся и смеются, и все одинаково счастливы.

Только одно заставляет их умолкнуть, и это — появление, раз в две недели, моей матери, старше их всех на многие годы. Она вдруг вылетает из-за крутого поворота улицы и проносится мимо нас широкими быстрыми шагами, толкая по подъему холма свою тачку удобрений. Ее губы сжаты, глаза устремлены, здоровые ноги крепки и дыханье спокойно, как дыхание доктора Джексона после пятидесяти этажей бегом по ступенькам. У нее живая и гладкая кожа, упругие и сильные мышцы, и справедливость перед ней оруженосцем.

А что там делаю я? Я здесь потому, что Адика хранит в своем мини-маркете принадлежащую мне пачку «Ноблесс». Как тот тайный запас мяса, который мой отец хранил в доме Убивицы, и как личная бутылка вина, которую клиенты Айелет хранят у нее под стойкой. Я не настоящий курильщик. Эта привычка не хороша для астматиков, даже таких легких, как я. Но одна сигарета в день дарует мне желанное головокружение, а когда мои боли «складываются одна с другой», она куда лучше, чем целая пластинка «оптальгина».

Это я, кстати, открыл еще в больнице, после ранения. Габриэль приходил туда ко мне со своим «Священным отрядом», выталкивал мою кровать на открытую веранду, и там мы с ним подолгу трепались вдвоем: я курил принесенную им тайком сигарету и, затуманенный дымом, расспрашивал, что нового в части, — а потом он устраивал мне «санитарный день» — один из «священных» торжественно брил отросшие щетинки на моем подбородке, другой состригал мне ногти на ногах, третий, внутри комнаты, чистил маленькую прикроватную тумбочку: прочитанные книги забирал, новые клал, выбрасывал уже заплесневевшие «кошачьи язычки», которые принес мне Гирш Ландау, и менял засохшие цветы на новые. И еще в расписание их визита входила моя полная обмывка, и с ними эта процедура была совершенно свободна от того смущения, которое вызывали у меня глаза сестер, и тех мучений, которые доставляли мне их руки. При всех их добрых намерениях и опыте у этих женщин было недостаточно сил, и их попытки сдвинуть меня причиняли мне боль. А ребята Габриэля были сильными и точными, и их движения были синхронны, как у зеркальных отражений. Когда они раздевали меня или даже просто приподымали мое тело, чтобы вытащить и поменять грязную простыню и подстелить клеенку и полотенце, мне не было больно, и я не стонал под их руками, как под дрожащими от напряжения руками сестричек.

Большая клеенка натянута на моей кровати, два дымящихся таза — один с мыльным раствором, другой с чистой водой — поставлены у моих ног, две ширмы расставлены. И вот я уже лежу, обнаженный, и четыре мокрые и теплые намыленные тряпки проходят по моему телу, и сразу же за ними движутся такие же мокрые, но капающие чистой водой. Еще две руки моют мне голову над третьим тазом, ощущая мою фонтанеллу, не говоря ни слова, но остерегаясь.

А однажды — примерно через месяц после того, как «в-тебя-стреляли-и-ты-стрелял-обратно», — когда мое тело было в очередной раз погружено в эту приятность, и в доверие, и в благодарность, голос Габриэля спросил, не «беспокоят ли меня» медсестры.

— Конечно, беспокоят. Даже ночью будят, чтобы я принял снотворное.

Я лежал голый, с закрытыми глазами, вода с мылом капала с моего тела. Две осторожные руки — чьи? — мыли мою голову, еще две — чьи? — массировали мои ступни.

— Я не о таком беспокойстве говорю, — сказал Габриэль.

— Тогда о каком?

И вдруг на меня легла еще рука. Не на голову, и не на грудь, и не на ногу, и не на руку, и не на плечо. На языке Йофов это место имеет специальное название, которым я тоже воспользуюсь здесь из скромности: рука легла «тама». Именно «тама».

Я хотел открыть глаза и посмотреть, но еще одна рука, спокойная и приятная — чья? — уже легла на них, и еще рука, доверенная, укрыла мою фонтанеллу, а мои запястья оказались в двух других руках, мягких, безымянных и решительных.

Чьих? Не знаю, но голос, голос Габриэля, сказал:

— Об этом.

Рот мой не ответил, но третья рука ощутила мой ответ, и седьмая рука присоединилась к ней, и через несколько секунд я услышал смех Габриэля. Засмеялся и я, но глаз не открыл:

— Я упомяну это в своем завещании.

А через несколько часов, когда я очнулся от сна и забытья, моя кровать уже вернулась в палату, и я был весь пустой, и чистый, и сухой, и пахучий, как те новые приятные простыни, на которых я лежал.

* * *
В детстве мы иногда ходили пешком в «Немецкое село». В ту пору там уже жили другие люди, и его переназвали на израильский лад, но мы называли его так, как еще говорили у нас в деревне: «Вальдхайм».

Многие из каменных домов были снесены, и на их месте появились маленькие сохнутские домики[71], покрытые бетонной черепицей и набрызганной штукатуркой. Но церковь с петушиным флюгером все еще стояла на своем месте, как стоит и сейчас: озирается вокруг, зовет горласто и вздувает крылья.

А между церковью и коровником — еще несколько старых домов, среди которых самое интересное — большое подворье возле коровьего загона.

— Сюда ходила твоя тетя Батия, — сказал мне однажды Жених, без моего вопроса. — Вначале покупала мороженое у соседей, а потом, я в те дни сидел у кузнеца и не обратил внимания, завела дружбу с Иоганном Рейнгардтом, сыном фрау Рейнгардт, что жила в этом большом доме. Тут было их хозяйство, и образцовое, я тебе скажу. И вот так, с этой вашей йофианской страсти к мороженому, к вашему «сладкому сладкому», всё у них и началось.

Фриц Рейнгардт, отец Иоганна из Вальдхайма, проникся идеями тамплиеров еще в молодом возрасте. Он был уроженцем земли Вюртемберг, в Германии, и у них был там конный двор, где выращивали рабочих лошадей, стяжавших его семье немалую славу. Ближе к концу девятнадцатого века он так укрепился в тамплиерской вере, что покинул землю Вюртемберг и родную Германию, отправился в далекую Палестину и присоединился здесь к группе немецких поселенцев в Хайфе. Вначале он работал в тележной мастерской Карла Апингера, а спустя несколько лет основал, вместе с несколькими своими немецкими друзьями, сельскохозяйственную ферму под названием «Нойгардтхоф», напротив арабской деревни Тира.

Там, на берегу моря, в нескольких километрах к югу от выступа Кармельского хребта, росли у него плодовые деревья, нагуливали жир свиньи, паслись молочные коровы, тянулись аккуратные посадки сладкого винного винограда, которому соленые морские ветры придавали особый вкус. Я могу представить себе этот вкус, потому что несколько лет назад, во время путешествия, которое Алона организовала для нас двоих — хитром, умном и расчетливом, как и все остальные ее действия, — она повезла меня в Лигурию, что в Италии, и там я пробовал вино, благословленное такой вот соленостью — тонкой, приятной и непривычно новой для нёба.

Это был мой первый и единственный раз за границей. Поездка — точная и великолепная, какую только Алона может спланировать и реализовать: маленькая сверкающая машина, оснащенная навигатором, ждала нас в аэропорту. Маленькие сверкающие деревни ждали нас меж гор. Маленькие сверкающие кофеварки ждали нас в кафе, и сама Алона, не маленькая и не сверкающая, но забавнее, и сладострастнее, и умиротвореннее, чем обычно, смеялась, делала больно: почему только здесь? почему только сейчас? — издевалась: как это мой чемодан всегда прибывает с самолета раньше, чем твой? — докладывала: я кончила с мурашками на ступнях, кончила без мурашек на ступнях, не кончила вообще, «на следующий раз попрошу лимон», — что на йофианском означает: «Могло быть и лучше», — и поссорилась со мной только один раз: когда я искал в местном телефонном справочнике фамилию Йофе.

— Откуда у них могут быть Йофы в Портофино и в Чиавари? И может, хватит уже с твоими семейными безумствами? Отпуск — это не только от работы, Михаэль, отпуск это и от семьи, особенно от такой, как у тебя.

Поехали. Алона справа, навигатор впереди, оба добрые и хорошие, не скачут на моей спине, но ведут меня точно «тама» и останавливают меня точно «тута». Узкие извилистые дороги Лигурийского побережья мне нравились, водить я люблю и умею, и в виноградниках «пяти стран», покрывающих крутые спуски до самого моря, я пил местные дессертные вина. Тогда-то я и вспомнил о винах семьи Рейнгардт из Нойгардтхофа, которые никогда не пил, но вкус которых, созданный и настоянный во мне семейными рассказами, был, наверно, очень похож на того их итальянского брата, что той ночью, в гостинице, вылился из смеющегося рта Алоны в мой удивленный рот:

— Я увидела, что оно тебе понравилось, и купила нам бутылку в кровать.

Семья Рейнгардтов, как и остальные тамплиерские семьи, прибыла в Эрец-Исраэль, чтобы ускорить приход Мессии. Так объяснил мне дядя Арон, знавший многих из них лично. Они хотели обустроить Святую землю и возродить ее вместо нас, «ибо видели, что мы ничего не делаем для Спасения».

Жених улыбнулся редкой своей улыбкой и сказал, что немцы не поняли одной важной вещи: мы, евреи, так наслаждаемся ожиданием Спасения, что вовсе не хотим его ускорять.

— И еще одну важную вещь они не приняли в расчет, — издевался мой отец, — что Мессия — он не немец, как они. Он, как мы, еврей, а у нас время — не время, и час — не час. И так случилось, что немцы назначили с ним свидание, прибыли в Страну, ждали и ждали, а он — труба не прозвучала, осел не проснулся… Не пришел.

На фоне Востока — медленного, пылающего, покорного власти раскаленного, недвижного воздуха, жестоким капризам судьбы, тяжелой руке воспоминаний — эти пришлые немцы с их отшлифованной до блеска практичностью резко выделялись из всех. Хотя их привела сюда сила мечты, они не утратили ни обычной для них ясности разума и разумности рук, ни своей способности к точному и методичному планированию — короче, всего того, что вселяет благоговение и страх в сердца забитой, раболепной восточной бедноты и что со временем навлекло на них погибель, ту погибель, которую уже тогда мог различить понимающий глаз: она таилась в их красивых домах, в их дерево- и металлообрабатывающих мастерских, в чистых, построенных на славу коровниках и овощехранилищах, в современных, европейских рабочих инструментах. Дядя Арон, которому для вынесения человеку приговора достаточно глянуть на его ящик с инструментами, высоко ценил всё это. Он снова и снова вспоминал мастера металлообработки Готхильфа Вагнера и инженера Шумахера, который построил железную дорогу в Стране Израиля. «Со времен римского нашествия эта страна не видела такого порядка и такой добросовестности», — говорил он. И не только среди ремесленников и инженеров, среди простых крестьян тоже. Но мой отец сказал, что немцы, как всякие люди дела, были лишены необходимой толики фатализма, а как верующие не обладали правильного вида безумием. Слишком много планов и порядка, закона и правил — и слишком мало безумия солнца и гроба, камня и ножа, без которых в этих краях никто выжить не может.

Однако Жених, которому подобные умствования казались пустой тратой времени, заявил, что арабы «как были, так и остались полными бездельниками», а у евреев вся энергия уходит в темперамент, они «слишком восторженны и слишком ленивы» и что ему «жалко, что мы не научились у них, у немцев, и не объединились с ними».

«Всё из-за Гитлера, — вздыхал Жених. — Он разбудил в наших тамплиерах злых бесов, которые дремлют в каждом немце, и привел в конце концов к их изгнанию отсюда. Если бы не он, они могли быть сегодня хозяевами этой страны, а мы, — тут его глаза мечтательно заволоклись, — могли бы попивать сегодня доброе пиво в бир-штубе в Вальдхайме, вместо того чтобы в четыре часа утра слушать вопли муэдзинов из деревни Наифы».

— Прекрасно, Арон, — сказала Рахель. — Насколько я понимаю, Гитлер тебе не нравится лишь тем, что из-за него у тебя нет бир-штубе в Израиле. Так позволь тебе напомнить, что, если бы англичане не вышвырнули их отсюда, мы бы все поехали по железной дороге твоего инженера Шумахера отсюда и до самого Освенцима.

А моя мать, которая не была немкой, но в душе которой тоже дремало немало бесов, суммировала провал поселенчества немецких тамплиеров в Стране Израиля своим вечным утверждением, что они слишком увлеклись потреблением «красного яда», «желтого яда» и «белого яда» и что ни англичанам, ни Пальмаху совершенно незачем было выгонять их отсюда, поскольку «от такой дрянной пищи они всё равно вымерли бы через два поколения».

Случилось так, что один молодой араб, из богатой христианской семьи в Хайфе, набросился на девушку из Немецкого квартала в городе. Несколько дней он ходил за ней, двигаясь по золотому следу, который оставляли в воздухе ее волосы, и в конце концов протянул также руку и прикоснулся. Девушка закричала, нападающий исчез, двое немецких парней ринулись за ним, поймали и затащили в свой «Народный дом». Там над ним свершили быстрый суд, выволокли на главную улицу района, заголили задницу и отстегали кнутом.

Обида была страшной. Немцы и в обычные-то дни относились к арабам презрительно, именуя их не иначе как «Bakschischhungriges Gesindel» — сброд, которому только бакшиш подавай, а это событие еще более усилило напряженность. Высеченный парень был отправлен к родственникам в Бейрут и больше не возвращался в Страну, но мстительные вспышки начали разгораться по всей округе. На Немецкий квартал в Хайфе напасть не решались, но однажды ночью арабы деревни Тира спустились к Нойгардтхофу с намерением спалить его дотла. Фриц Рейнгардт вышел к ним навстречу, и в перестрелке был убит один из нападавших. Следующей ночью арабы Тиры вернулись отомстить. Немцы снова вышли им навстречу, и Фриц Рейнгардт был убит пулей в сердце.

Иоганн Рейнгардт был тогда маленьким мальчиком. Через несколько дней после смерти отца мать объявила ему, его брату и сестре, что намерена покинуть Нойгардтхоф и переселиться в новое место, которое называется Вальдхайм, — немецкий поселок, основанный за несколько лет до того по другую сторону Кармельского хребта.

— Там хорошие люди, — сказала она, — и у них мы построим себе наш новый дом.

Но никто не мог себе даже представить, какими сильными были любовь, и гнев, и тоска, из которых проросло это ее решение, и с каким предельным педантизмом она его реализует.

Хозяйственный дом в Нойгардтхофе был построен из пиленых известняковых камней, и фрау Рейнгардт пометила каждый камень тремя цифрами, означавшими его место в ряду, место ряда в стене и место стены в здании. Потом она наняла нескольких рабочих в Немецком квартале в Хайфе, чтобы разобрали ее дом на отдельные камни, балки, черепицы и черно-белые напольные плитки и перевезли всё это на новое место. Так, сказала она, можно будет снова построить дом, в котором жила с мужем, — не новый, а тот самый дом.

Если бы я могла, сказала она, я сама брала бы эти камни по одному на спину и ходила бы пешком из Нойгардтхофа в Вальдхайм, туда и обратно.

— Сил у меня достаточно, — заявила она, — и любви тоже, но жизни моей для этого не хватит.

— Такие они, немцы, — сказала как-то моя мать, когда мы говорили о Юбер-аллес, о Батии — ее сестре, которая спустя двадцать лет вышла замуж за Иоганна Рейнгардта и поехала за ним в Австралию. — Когда они практичны, они пытаются оставаться романтичными, а когда романтичны, не забывают быть практичными.

И тут же начала страстно спорить с отцом о разнице между романтичностью и практичностью и, что еще хуже и сложнее, — о разнице между романтической практичностью и практической романтичностью, и кто наделен тем, а кто этим — в человечестве вообще, а главное — в нашей семье в частности.

Один за другим, от фундамента и до стропил, все камни были разобраны, очищены от остатков бетона и сложены аккуратными стопками на земле. А когда рабочие рассказали в Хайфе, чем они занимаются, на помощь семье подключилась вся хайфская община тамплиеров. Они собрали деньги, Карл Апингер, тележный мастер, у которого работал покойный, приспособил и наладил четыре особо крепкие телеги, немецкие деревни Вильгельма и Шарона дали по восемь пар волов каждая, а из Немецкого квартала в Иерусалиме прибыли еще несколько парней и два сторожевых пса, большие и тяжелые, как телята.

Поскольку рядом с Нойгардтхофом проходила железная дорога, камни уложили на грузовые платформы. Колея поднималась на север, вдоль береговой полосы, что между Кармелем и морем, изгибалась у белеющего края горы, поезд прошел рядом с причалом, который немцы построили для своего кайзера, приезжавшего посетить Святую землю. Вдова, которая раньше вручила машинисту паровоза несколько монет, высунула руку и платок из окна, и послышался громкий гудок. Арабы, немцы и евреи стояли по краям дороги и смотрели на нее, кто с ненавистью, кто с симпатией, а кто с удивлением.

На железнодорожной станции в Хайфе вагоны прицепили к паровозу, везущему поезд Долины, и перевели на ее пути. Поезд Долины шел по другой, северо-восточной стороне Кармеля — он пересек Кишон, миновал древние курганы у подножья Мухраки и оставил груженные камнями вагоны на станции Тель-Шамам. Там рабочие разгрузили их, сложив аккуратными блоками, поставили возле них охранника и начали переправлять на телегах в Вальдхайм.

Продуманно, как обычно, запрягли немцы в каждую телегу четырех волов и разместили на каждой правильный груз камней: чтобы не слишком мало, но чтобы и не слишком напрягать и изнурять животных. Весна уже закончилась, и грязь в Долине — большой враг телег — уже высохла. Дороги вернулись к своей летней свежести и были дружелюбны и удобны. А сама колонна, в отличие от других колонн, знакомых Стране, — паломников и солдат, чужестранцев и искателей приключений, — была небольшой, спокойной и преследовала цели одной-единственной семьи. Дорога от Тель-Шамама к Вальдхайму то поднималась, то опускалась, колонна двигалась медленно, тяжело, методично, добросовестно, что так редко бывает в этой стране, которой нет дела до любви, если только это не любовь к ней [которая предпочитает фанатиков и безумцев людям, работающим по плану] [которая предпочитает развалины храмов камням дома, знающим свое точное место]. <История которой слишком длинна, а терпение коротко.>

Вблизи Кишона на них налетели вооруженные бедуинские всадники. Двое иерусалимских парней выхватили дальнобойные и точные маузеры, но фрау Рейнгардт запретила им стрелять. Она знала, что отныне ей предстоит ездить по этой дороге туда и обратно, и не хотела вызывать новые конфликты и начинать новую цепочку мести. Поэтому она ограничилась тем, что послала вперед одного из псов, который бросился на всадников сбоку и, в отличие от местных собак, подымающих оглушительный лай с безопасного расстояния, приближался молча, издавая лишь тихое, грудное ворчание, ясно давая понять — этим своим тяжелым бегом, угловатым наклоном головы, а главное — полным молчанием, — что встреча будет опасной, и нападавшие, почувствовав, что мышцы лошадей под ними затрепетали от страха, перекрикнулись, попятились и повернули.

Волы пересекли Кишон и отсюда пошли на северо-восток, по широкой долине, что между Джедой и Шейх-Абреком, и, когда немцы начали подыматься по пологому склону, они вдруг увидели впереди странное существо — не то гигантского горбуна, не то огромный гриб, неожиданно открывший в себе способность ходить, — издали различить было невозможно. Однако путь этого странного существа шел наперерез маршруту колонны, и вскоре стало понятно, что это просто рослый мужчина, несущий на плечах молодую миловидную женщину.

Они остановились и с интересом оглядели поклажу друг у друга: молодая пара — нумерованные камни в телегах, вдова Рейнгардт — молодую улыбчивую женщину на плечах мужчины. Тут же возникли предположения, обмен взглядами и словами, и тогда молодая женщина шепнула что-то на ухо мужу, громко рассмеялась и вонзила голые пятки ему в бока. Мужчина улыбнулся, заржал конем, заревел ослом и быстро зашагал в сторону холмов Джеды.

Дорога немцев поднималась полого, покинула Долину, изогнулась по плоскому оврагу меж холмов. Церковная башня Вальдхайма мелькала перед ними, как маяк, среди спокойно-зеленых дубовых волн, покрывавших склоны. Медленно, последним напряженным рывком, поднялись волы на южную сторону поселка, почуяли знакомый запах людей, подобных своим возчикам, и животных, таких же, как они сами, и начали радостно реветь, а псы поддержали их тяжелым глухим лаем.

Как усталые, но довольные паломники, добрались волы наконец до церкви и повернули направо, вдоль улицы между молодыми кипарисами. Метрах в двухстах оттуда, за домом священника, ожидал участок земли, купленный вдовой: на западе он смотрел на Кармель, на востоке — на Сафурию (Ципори) и Назарет, с юга открывался вид на соседнее немецкое поселение Бейт-Лехем и просторы Долины, а с севера — на лесистые холмы.

Крестьяне Вальдхайма распрягли измученных волов, накормили и напоили. Их жены организовали еду для фрау Рейнгардт, ее детей и спутников. Мясник из Бейт-Лехема прислал сосиски для гостей и остатки для сторожевых псов. А после сытной трапезы, и отдыха, и благодарственного хорового пения к приехавшим присоединились также несколько местных парней, все вместе разгрузили камни и уложили их по номерам. А потом вдова нагрузила свои телеги продуктами местного производства, чтобы продать их по возвращении в Тель-Шамам.

Груженные педантично помеченными камнями и романтическими воспоминаниями, приходили телеги в Вальдхайм и нагруженные ходкими овощами, фруктами и колбасами возвращались за новым грузом. Так двигались они все лето, и последние камни привезли, когда Мухрака, у них за спиной, уже закуталась в тучи первой осенней бури. Вдова молилась Ниспосылающему дождь, чтобы помешкал, и молила волов поторопиться, и Он, как и они, с готовностью откликнулся на ее просьбы. Первый дождь прошел только после того, как в Вальдхайме был разгружен последний камень, и фрау Рейнгардт непредвиденно расхохоталась и вполне предвиденно расплакалась от облегчения и радости. Детей она поселила в комнате, предоставленной ей соседской семьей Унгер, и уже назавтра прибыл в коляске из Хайфы еще один необыкновенной важности доброволец: инженер Шумахер, строитель железных дорог, собственной персоной.

Фрау Рейнгардт расстелила перед ним планы своего прежнего жилья, и инженер Шумахер спросил ее, хочет ли она сохранить ту же ориентацию дома или только его деление. Вдова ответила, что хотела бы, чтобы окно, смотревшее в Нойгардтхофе на восток, было и здесь обращено к востоку, а веранда, глядевшая на море, и здесь видела бы закат, и инженер Шумахер указал рабочим, где выкопать фундамент нового дома, чтобы получилась точная копия прежнего во всех отношениях и направлениях.

Здесь не задували морские ветры, но и здесь немцы растили виноградники и выращивали свиней и коров, и достаточно было фрау Рейнгардт вспомнить мужа во время выжимания винограда, чтобы слезы выступили у нее на глазах и скатились в чан и вино снова обрело тот самый, забытый солоноватый вкус.

А годы спустя, те самые годы, за время которых Батия была зачата, и родилась, и выросла, и достигла своих семнадцати лет, в один прекрасный день, когда Арон сидел у немецких мастеровых, обсуждая с ними проблемы насосов, а Батия, как обычно, пришла купить мороженое у соседнего семейства Унгер, юный Иоганн Рейнгардт перепрыгнул через забор своего дома и позвал ее, еврейскую девушку, пойти с ним пометить мандрагоры{36}. Она не поняла, о чем речь, но пошла с ним, и они вместе спустились к дубам.

Была весна. Лес был наполнен запахами, цветами, последним брачным щебетом птиц и первыми зовами птенцов. Деревья уже покрылись новой листвой: светло-зеленой — таворского дуба, пурпурно-зеленой — фисташков. Возносились к небу последние асфодели, листья мандрагор росли в ширину, лютики пришли на смену анемонам на их боевом посту. Батия шла по лесу так, как отец учил ее ходить по полю, — с палкой в руке, «на случай всякого случая», — и, как и он, время от времени взмахивала своей палкой и отсекала голову какому-нибудь чертополоху. Иоганн держал в левой руке пучок тонких коротких камышинок и время от времени наклонялся и втыкал один из них в землю.

— Так я отмечаю мандрагоры, — объяснил он, — и через полтора месяца приду собирать их плоды.

— А для чего тебе камышинки? — спросила Батия. — Чтобы найти их?

Иоганн был парень молодой, но умел сохранять дистанцию. Ту дистанцию, которая вызывает сердечную приятность на обеих ее концах — достаточно близкую, чтобы проявиться, слишком далекую, чтобы представлять угрозу.

— Когда мы с тобой придем сюда снова, — сказал он, — мы найдем их по запаху. А стебли скажут нам, что это мои мандрагоры, — и он показал на другие мандрагоры, которые уже были помечены другими искателями, арабскими пастухами из Хильфы и Табаша.

— И вы доверяете друг другу? — спросила Батия.

— Иначе как можно жить?

— У нас говорят, что от плодов мандрагоры можно сойти с ума, — сказала Батия. — Можно даже умереть.

— А можно и полюбить, — ответил Иоганн, — так написано у вас в Танахе[72]. — И после короткого молчания добавил: — Яд находится только в кожице и в зернах, а чтобы сойти с ума, достаточно запаха.

Они улыбнулись одновременно.

— Ты их ешь? — спросила Батия.

— Я делаю из них ликер. Это полезно для любви, а также для беременности.

— Кто тебе всё это рассказал?

— Ваш Танах и арабские сказки, — сказал молодой немец.

<Все сильнее становится ощущение, которое было у меня в детстве, что было бы куда лучше, если бы моя мать вышла замуж за Арона, Пнина за Иоганна, а Батия за моего отца.>

* * *
Чем взрослее становились дочери Апупы, тем сильнее становились его тревоги и все больше — надежды, которые он возлагал на Арона. Он вдруг заделался практичным и начал регистрировать все изобретения Жениха в Патентном бюро мандатных властей, а поскольку сам изобретатель был еще слишком молод и не проявлял понимания и интереса к доходам и правам, Апупа принялся слегка натаскивать его также в денежных вопросах.

В этом отношении между ними всегда было полное согласие. Оба предпочитали конкретное и ощутимое. Оба выбирали вещи, которые можно потрогать, измерить и увидеть «взаправду глазами». Но у Апупы был еще один критерий, которому его научил в детстве отец: никогда не доверять людям, у которых «одна щека выше другой».

И вот однажды, жарким летним днем, когда Пнине и Арону исполнилось уже семнадцать лет, Апупа пригласил Жениха для серьезной беседы. Я отчетливо представляю себе, как они сидели в кухне напротив друг друга: огромный, красивый, сильный мужчина с буйной каштановой гривой и смуглый молодой парень, хромой и уродливый, — один прихлебывает «суп, горячий, как кипяток» и вздыхает от наслаждения, а другой ждет его первого слова.

Апупа спросил Жениха, известно ли ему об «уговоре», который он заключил многие годы назад с его родителями, и тот кивнул. Апупа спросил, хочет ли он жениться на Пнине, и Жених полиловел и, чтобы не отвечать немедленно, глотнул большую ложку супа, забыв, что под кастрюлей горит его примус, а поскольку боялся выплюнуть, проглотил кипяток, простонал «да», и слезы боли брызнули у него из глаз.

Апупа наклонился к нему, как наклоняются к младенцу, когда делают ему «баран-буц», но медленней и без той улыбки, и, когда его лоб почти коснулся лба Жениха, сказал:

— Послушай, Арон, я охотно выполню этот уговор, но у меня есть условие.

— Какое? — спросил Жених.

— Чтобы ты со своими изобретениями помогал семье.

— Я помогу… — смутился Жених. — Конечно, я помогу. Семья — это семья.

— Семья — это семья, — сказал Апупа, — но и помогать — это помогать. Помогать — это не только в горячий сезон, или одолжить рабочий инструмент, или дать стакан сахару, если на кухне кончился сахар. Кроме твоей Пнины, здесь есть еще три девочки. Одна — ее ничего не интересует, кроме ее овощей. Другая — дикарка, а третья целыми днями читает стихи. Я не знаю, каких бездельников они приведут с улицы. Помогать — это дом, и одежда, и школа для детей, даже если они не твои, помогать — это всё, что нужно, чтобы продолжить семью.

Жениху было, правда, всего семнадцать, но в таких делах мозги его работали весьма упорядоченно. Он сказал будущему тестю, что должен на несколько минут выйти из комнаты, сел на деревянной веранде и посчитал, как делал обычно в любом и всяком деле, необходимое время, расстояние, работу и затраты. А кроме того, будучи профессионалом с некоторым опытом, включил в свой расчет также трату сил, износ материалов и необходимый размах.

— Хорошо, я сделаю все, что нужно! — сказал он Апупе, вернувшись в кухню, и повернулся, собираясь уйти.

— Куда это ты идешь? — спросил Апупа. Жизнь научила его бороться и угрожать, и неожиданная легкость сделки вызвала у него тревогу.

— В мастерскую, — сказал Жених. — У меня много работы.

— Раньше кончай суп!

Жених присел, проглотил две ложки и поднялся.

— Ты, когда работаешь, — сказал он Апупе, — ты всегда работаешь кругами. Осень и зима, весна и лето, и снова пахота, и уборка, и посев, и покос, и снова подрезка, и посадка, и дойка, и уборка. Но я — у меня уже сейчас есть план на всю жизнь, отныне и до конца, по одной прямой, и что не произойдет сегодня, завтра оно уже не вернется. Поэтому у меня нет времени для супа и для разговоров, я иду работать.

Я помню волнение, охватившее меня, когда я услышал эту историю впервые. Мне было лет шестнадцать, и смысл этих слов, как мне кажется сейчас задним числом, относился также к надвигавшемуся изгнанию Ани. Я понял, что слова Арона были сказаны не только в отношении Апупы, но и в отношении всех людей вообще. В те дни я еще не знал известного деления людей, которое с тех пор стало банальным, — на тех, кто движется кругами, и тех, что движутся вперед, по прямой. Но я уже чувствовал, что мне предстоит выбирать между покорными и бунтовщиками. И прошло еще несколько месяцев, пока я понял, что Аня не вернется, что Апупа, хоть он большой и сильный мужчина, не что иное, как раб, а Арон, трудяга, навек приколотивший себя, как мезузу, к косяку двери нашей семьи, — человек свободный.

Что касается Пнины, то она не возражала. Ей было хорошо с этим парнем, выбранным для нее еще до рождения. А Рахель, у которой было особое отношение к «прославленному колченогу», ответила на мои долгие и путаные расспросы коротким и гневным: «Уж лучше так», — а когда я спросил: «Лучше, чем как?» — сказала, что лучше так, чем терпеть судьбу других красивых женщин, которые, прыгая с веточки на веточку, остаются в конце концов в одиночестве, — «а теперь хватит уже об этой истории и хватит ковыряться в ранах и сдирать с них корку! Кончай копаться в дерьме, Михаэль, говори по делу!».

Но не только Арон любил Пнину, Пнина тоже любила его, и признаки ее любви были подобны маленькому облачку перед сильным дождем — правда, знакомые до отвращения, но зато проверенные и надежные, которые способен увидеть и понять каждый, даже и не наделенный открытой фонтанеллой: замолкание сверчков на обочинах ее путей, взблеск ее глаз при виде любимого, их затуманивание от прикосновения к нему, особый трепет ее диафрагмы в преддверии смеха и то, что в те дни еще искали в любви <и что сегодня в любви уже не ищут>, — сердечная и душевная преданность и готовность пожертвовать ради любви и своими силами, и самолюбием, и временем.

— Странное слово — прикосновение, — сказала Рахель, когда я поделился с ней моими размышлениями. — С одной стороны, оно звучит секущим, как коса, с другой стороны, кажется мягким, как сено. Что же касается самоотверженности, то «давайте не забудем», Михаэль: когда говорят о любви, важно знать, чем ты готов пожертвовать, что ты готов дать, кроме ухаживаний и подарков. Как насчет всей жизни? Что насчет какой-нибудь части твоего тела? В буквальном смысле, Михаэль, — вот так же, как мой отец понял слова «взвалить на себя супружеское бремя», может быть, так же надо понимать и слова: «Отдать руку и сердце». Это не просто прогулка ручка за ручку на закате. Может быть, если бы твой отец отдал свою руку твоей матери, а не нашему государству, они потом жили бы лучше? И кстати, что ты думаешь о том, что происходит здесь у меня на стене? Нет ли у твоей открытой макушки какого-нибудь хорошего биржевого предсказания?

Нет, ни по поводу акций, ни по поводу денег, ни по поводу выигрышных лотерейных номеров моя фонтанелла ничего предсказать не способна, но знамения порой танцуют на ней, как яростная толпа босоногих провидцев, бьющих в свои барабаны, и тогда ее пророчества передаются мне не словами, а дрожанием кожи под их пятками и палками, и еще — звуками, и вздувающимися пузырями, и давящей тяжестью, набухающей под кожей черепа так, что мне порой трудно различить: давит она изнутри меня наружу или снаружи вдавливается в меня, как порой нам трудно различить, что обожгло нас — пламенный жар или стылость льда, несемся мы в потоке времени или стоим на его берегу? Иногда моя фонтанелла действует по методу «вот, наступают дни»{37}: будто мы стоим, а будущее несется нам навстречу. А иногда — по методу окончательной остановки: «в конце света», «в последние дни»{38}. А иногда время стоит, а нас несет вдоль него. Так или так, но, несмотря на мои скромные предсказания, у меня нет библейских и йофианских претензий на «Я же вам говорил!».

Отец, из осторожности, и мать, из недоверия, пытались скрыть эту мою особенность. Но в большом роду Йофе слух обо мне распространился так же, как распространялись все прочие слухи. Религиозные Йофы из Иерусалима во время своих редких визитов устремляли на меня уважительные взгляды, герцлийские Йофы говорили в моем присутствии об экономических планах, пытаясь прочесть выражение моего лица. А дядя Арон рассказывал мне о каждой новой возникшей у него в голове придумке или о проблеме, с которой он сражался, и вдруг спрашивал: «Ну, Михаэль, что ты об том думаешь?» — а я, ничего не понимая в технике, говорил только: «Всё в порядке» или: «Второй вариант». И он спрашивал: «Ты уверен?». И я отвечал: «Да» — и оказывался прав.

И еще я с детства знал, что женщина, спасшая меня из горящего поля, станет моей любимой, но тут уже мне трудно сказать наверняка, потому что и более великие, чем я, пророки затруднялись различить между пророчествами и желаниями. Вначале, маленьким мальчиком, я воображал себе очень определенное объятие: когда глаза, и губы, и бедра находятся на одной высоте — смелый и взрослый вариант «Кто первый прибежит…»[73]. А потом, как это бывает с юношами, я часто представлял себе, как будто вхожу в нее, и мне было ясно, что первой моей женщиной будет именно она.

Как многие юноши, раздумывал и я — истинны ли те чувства, которые я взращиваю в своих душе и теле? Я помню, что рассказал об этом отцу и он засмеялся и сказал, что его тоже в детстве беспокоили эти вопросы и «ты еще удивишься, Михаэль, как просты ответы на них».

Он был откровенен больше, чем принято между родителями и детьми, особенно в то время. И он сказал мне, что, когда я буду впервые с женщиной, меня удивит сила наслаждения и разочарует его простота. Но я, хотя только лишь становился подростком, уже пережил к тому времени несколько лет любви. Всего пять лет мне было, когда я встретил свою любовь, и с тех пор мои дни проходили в ее свете и в ее тени, и я уже понимал, что простоты здесь не будет. Не у меня. Не с ней. Я знал, что она будет «той женщиной», и предвидел, когда, и где, и как, и почему. И поскольку наши ноги идут в то место, которое мило и желанно нашему сердцу, и в полной уверенности, что так оно все и покатится, — покатился и я.

С Алоной все просто. Иногда она отвечает мне, а обычно нет. Иными словами, глаза ее еще продолжают читать новую книгу: ее «пашмины» пригласили писателя на лекцию, и теперь она должна быть «в курсе», — и ее руки еще продолжают отталкивать мои от себя, но они уже не так решительны, и на лице уже блуждает намек на улыбку, и тело уже немного изгибается так, чтобы она могла подвинуться ко мне задом.

И тогда я говорю ей: «Алона», а она, погруженная в какую-то из идей, посетивших ее в эту минуту, говорит мне: «Что?» — и я говорю ей: «Ты знаешь, что я люблю в этот момент? Сознание, что сейчас, максимум через несколько минут, я буду внутри тебя», а она говорит: «Не ты, Михаэль, не ты весь, только немножко тебя». И я улыбаюсь и ласкаю ее красивое тело, очень красивое, надо признать, которое еще не решило, что оно предпочитает на первое: поглаживание по спине или «любовный акт».

— «Не для того мы сражались в Войне за независимость», чтобы каждый раз, когда мы ложимся в кровать, это кончалось поглаживанием по спине.

— Нет, а для чего?

Она вдруг выпрямляется, опираясь на локоть, демонстрирует мне профиль самки пеликана, весьма довольной своей участью, рассматривает новые вены на приподнятой и слегка отставленной ноге и говорит:

— Проверь только раньше, погасил ли ты свет в кладовке и запер ли двери.

И всё. Лампы погашены, и двери заперты, и твое колесо покатилось в яму{39}, и вот уже «немножко тебя» съеживается и опадает, и желание удовлетворено, и муравьишки возвращаются на тропы своего обыденного труда.

Но с Аней я знал. Знал, что в обозримое время, и знал, как, и когда, и где, и чувствовал, как она растит меня навстречу этой минуте, читает мне стихи Кади Молодовской, берет меня с собой в поля, трогает мой «не-шрам», сидит со мной «в нашей позе», проверяет меня и ждет меня — с улыбчивым любопытством, с терпеливым желанием, которое, она знает, будет удовлетворено. Ибо хотя Аня не родила меня, но она даровала мне жизнь, и, хотя она не была мне матерью, я был ее собственностью, и, хотя она не была и уже не будет моей женой, она царила и все еще царствует в моем сердце, властвует на высотах моей души и повелевает в подвалах моей памяти.

* * *
Моя мать — женщина костлявая и высокая. Сомнения не гложут ее, и даже сегодня, в старости, у нее худое и сильное тело и неколебимо-стойкая душа. В сущности, чем она старше, тем лучше становится ее здоровье. По-моему, причина тут в том, что она набирает все больше часов вегетарианства. Но тетя Рахель, не такая здоровая, как ее сестра, и в силу разных старых счетов не желающая признать ее правоту, говорит:

— Дело не в том, что Хана здоровее других стариков, просто они болезненнее.

Раньше у нас были двое соседей, которые поставляли ей удобрения. Один выращивал овец, и Хана привозила с его двора овечий навоз — мелкие и твердые катышки, которые медленно разлагаются и действуют в течение целого года. Другой держал большой птичник для несушек, и оттуда она привозила куримый помет, более острый. Но поскольку по прошествии многих лет оба они умерли, а наследники, как это обычно в деревне, превратившейся в город, сломали птичники и овчарни, выкорчевали деревья и продали землю по участкам, теперь моя мать вынуждена тащить свои удобрении от третьего старика, живущего на другом конце города.

Возраст этого старика не знает никто.

— Может, восемьдесят, а может, и все сто семьдесят, — говорит Рахель, которая называет его «бобыль бессмертный», — человек, смерти которого никто не ждет, включая его самого. И поскольку речь идет о старике типа: «Пока я жив, на моей земле спекулянты не построят ни одного своего дома», — у моей матери нет причин для тревоги: что бы ни случилось, удобрение у нее будет всегда.

И поэтому раз в две недели, всегда в типичный полдень, наш маленький, нарядный, жирненький и избалованный город снова переживает вторжение моей жилистой, высокой, спартански-пуританской матери. Она открывает обитые железом деревянные ворота «Двора Йофе», задерживает дыхание, предчувствуя встречу с выхлопными газами машин и дымом ресторанных мангалов, сощуривает глаза, вспоминая жрущих и пьющих, которых ей предстоит увидеть, — и затем решительно хватается за рукояти своей старой тачки, на дне которой давно уже не железо, а неразделимый сплав помета и ржавчины, и начинает спускаться по кипарисовой аллее.

Она стремительно проходит мимо старух моложе себя, что сидят в инвалидных колясках, в компании своих филиппинок, а я, с удовольствием выкуривающий там свою дневную сигарету, вжимаюсь в пластиковый стул Адики, пытаясь укрыться — мужчина пятидесяти пяти лет! — от ее недремлющего глаза. Она видит меня, ничего не говорит, но устремляет взгляд на Шимшона Шустера — конокрада, недавно сраженного инсультом. Сиделка привезла его к другим сиделкам и старушкам, и вот он сидит там — голова бессильно упала на грудь, правая рука висит. Через полчаса один из китайских рабочих поднимается с места и, не говоря ни слова, перевозит Шустера к столу мужчин, что на противоположной стороне аллеи. Они открывают ему бутылку пива, отказываются взять у него плату, которую он протягивает слабой левой рукой, и наливают ему в стакан. Потом помогают ему выпить, вытирают подбородок, и через несколько минут, как я вижу по их движениям и выражению лиц, там уже завязывается беседа: «Чинг, и чанг, и ли, и лу, и ацакоцец», — потому что в своем нынешнем состоянии Шустер понимает китайский точно так же, как и иврит.

Отсюда моя мать спускается к главной улице, проходит мимо гастрономов, магазинов посуды, компьютеров, подарков и одежды, и ее тачка оставляет длинный хвост зловония у входов в банки и цветочные магазины. И все это именно в полдень и именно в пятницу, когда кафетерии полны людей, а магазины покупателей и по тротуарам текут потоки желающих других посмотреть и себя показать. Она проносится мимо школы и дома культуры, проталкивает свой вонючий груз среди женщин, толпящихся возле «Ализы и Ниры» или «Рики и Рины» и других мест, о которых никогда не знаешь, парикмахерские это или кондитерские, и оставляет след из загаженных перьев на красных плитках тротуаров. Ее фигура уже знакома всем, даже витринам, так и ждущим ее отражения в своем стекле, и припаркованным машинам, которые она умышленно царапает. Прохожие усмехаются, совсем как тогда, в дни моего детства, когда она шагала с той же скоростью и с той же самой тачкой и все дети в классе говорили мне шепотом: «Вон твоя чокнутая мама», а потом, набравшись смелости, добавляли: «А твой отец трахает вашу соседку». Все знают ее, но никто не знает, что кипарисы Аллеи Основателей были посажены в день ее рождения и что настоящие основатели здесь — не разные Шустеры, чьи портреты висят на входе в здание муниципалитета, а ее родители — отец, который прыгал и ржал, как лошадь, и мать, которая сидела на нем верхом, пришпоривая его своими пятками и указывая ему дорогу своим протянутым пальцем: «Туда», и «Туда», и «Туда», всё «Туда», а потом: «Здесь!»

Но моя мать, здоровая и прямая старуха, не тоскует по прошлому, не опасается будущего, не жалуется и не ложится ни на кого обузой, даже на меня. И это хорошо, ибо она не вызывает симпатии ни в чьем сердце, включая сердце ее сына. Я был бы рад относиться к ней лучше, даже любить ее по-настоящему, как все нормальные мужчины, вроде меня, должны любить своих матерей, но матери, которые не готовят своим сыновьям еду, а подают «пищу», и не рады услышать, что еда вкусная, а все время считают их жевки и периодически проверяют крошки, застрявшие у них в зубах: «Что это, Михаэль, ты „елмясо“?!» — кричит она, а когда она кричит, «ел» и «мясо» у нее соединяются, — нет! такие матери не предназначены для сыновней любви.

<Успокойся, Михаэль! Вдохни поглубже. Походи по комнате. Ложись на кровать. Ударь кулаком по матрацу. Не только в речи, как я обнаружил, — на письме тоже нужно подгонять длину и музыку фраз к ритму вдохов и ударам сердца.>

Я пытался ее любить. Я пытался быть любимым ею. Но каждый раз, когда я подходил к ней и просил разрешения, как это принято у йофианских мужчин, положить голову ей на колени или на живот, чтобы она погладила меня рукою, она, сама того не чувствуя, слегка отодвигалась. И вот так получилось, что в конце концов я отказался от нее, а поскольку детям нужна четкая шкала в любом деле, а главное, в любви, я перепробовал остальных членов семьи, выбрал отца, поставил его на вершину и с того момента любил его сознательно, охотно, всеми своими силами и всем своим существом. Совсем так, как он сам учил меня перед тем, как я пошел в армию: когда перед тобой есть цель, ты должен быть направлен только на нее, изо всех сил, весь — как палец и курок, как глаз и прицел, — и не важно, молодая это женщина, спасшая тебя из огня, или выстукивание вот этих строк, или кто-то стреляющий в тебя, или твой отец, твоя плоть и кровь.

Я мог выбрать дядю Арона, но у меня нет с ним кровной связи, и в моем отношении к нему признательность смешана с жалостью. Я мог выбрать Апупу, с которым у меня есть кровная связь, но со времени нашего младенчества он предпочел Габриэля, а пока я вырос и простил, прошло время, и теперь, при всей жалости и понимании, какие я могу пробудить в себе, он уже не тот дед, которого я хотел бы любить. Из любопытного и забавного животного он превратился в надоедливого и трясущегося от холода гнома, и Габриэль со товарищи заботятся о нем, беседуют с ним и кормят его: большая ложка подносит кипящий суп к отверстию, распахивающемуся в белой бороде, собирает остатки с углов губ, возвращается в тарелку, и все это повторяется вновь и вновь. И Айелет приходит и заглядывает к нему в инкубатор, как заглядывают к младенцу в коляску: «Какой сладкий дедушка… Сколько ему лет?.. А что он уже умеет делать?» И она, и они всячески развлекаются за его счет: повязывают ему бантики на шею и заплетают тоненькие эфиопские косички в бороде, а однажды даже накрасили ему губы и показали в зеркале, как он выглядит, и Апупа расплылся в невообразимом умилении. Один из «священных» сшил ему шелковую рубашечку и вышитое пальтишко, напялил на голову дамскую шляпку, и вот так они выводят его на те безумные шествия, которые иногда организуют. В такие дни большие ворота «Двора Йофе» распахиваются настежь, и Габриэль, его «Священный отряд» и Апупа — в инкубаторе, положенном в большую ручную тележку, — спускаются в центр города. Иногда они выходят в форме сестер милосердия или нарядившись балеринами в пачках, другой раз — приклеив себе усы и надев длинные полосатые трусы, а еще как-то раз один из них изображал из себя льва с большой гривой и прыгал через горящий обруч, который его приятель держал в одной руке, другой рукой подгоняя его ударами курбача и производя те хлещущие, громоподобные щелчки, которые никогда не удавалось извлечь самому и владельцу этого кнута.

Кстати, недавно Апупа даже согласился участвовать в праздновании «Выхода поселенцев на землю», которое бойкотировал все прежние годы. Когда мы с Габриэлем были детьми, этот день отмечали народными танцами, развевающимися юбками и пышными снопами, громкоговорители, спрятанные среди ветвей, взахлеб пересказывали воспоминания отцов-основателей, время от времени вдруг сбиваясь на устрашающий попугайный свист, а Апупа, тогда еще огромный и сильный, сидел на деревянной веранде своего двора, наливался злобой и кончал тем, что залезал на стену со страшным ревом:

— Это было не так, врете вы всё, поганцы!

Его слова громом раскатывались над деревней, и мне он тогда казался Циклопом из стихов Гомера и Черниховского, швыряющим в море целые скалы, но так и не причиняющим людям никакого вреда.

И вот сейчас, когда «Выходу на землю» исполнилось восемьдесят, а ему самому уже больше ста, Апупа вдруг объявил, что примет участие. Взволнованный мэр спросил, нужно ли позаботиться о транспорте для господина Йофе. Поинтересовался, соизволит ли господин Йофе сказать что-нибудь. Намекнул, что может сохранить для господина Йофе место среди самых уважаемых граждан города в первом ряду. Но Габриэль сообщил ему, что господин Йофе прибудет собственными силами, «а там уж посмотрим, как оно пойдет». И вот, в тот самый момент, когда школьники в чинных белых рубашках и синих штанах, жуя «чингу», шли нестройной толпой по главной улице, ворота «Двора Йофе» распахнулись и оттуда вышла и двинулась вниз по Аллее Основателей самая большая из всех йофианских процессий. Впереди шел «Священный отряд» — все в черных костюмах и блестящих цилиндрах, — толкая перед собой ручную коляску со старым инкубатором, в котором восседал сам господин Йофе, усмехаясь, и наслаждаясь, и помахивая своим курбачом, за ним следовала длинная процессия других Йофов, собравшихся в честь события со всей Страны, замыкал ее Габриэль, который вел древний «пауэр-вагон» на первой скорости, чтобы соответствовать скорости процессии, а за машиной ползла платформа, на которой располагался наш оркестр: Гирш Ландау с его скрипкой, рояль «Бекштейн», о котором речь впереди, и еще один приятель Габриэля («Гомо из Лондона», как прозвала его моя мать), который сидел на круглом стульчике и перебирал клавиши.

Потрясение было страшным: Давид Йофе, который держал свой кнут над всей Долиной, прошел через всю Страну с женой, сидевшей у него на спине, присвоил себе источник и твердой рукой захватил вершину холма и большую часть земель к югу и к западу от него, и вот, пожалуйста, — процессия «гомиков» везет его в инкубаторе для кур. Люди цокали языками и покачивали головой, видя его в таком состоянии, и вспоминали великана, заправлявшего в семье могучей рукой, которая вот чем стала сейчас. Шустеры хихикали, Йофы тоже, и только Жених, оставшийся дома, кипел — но не знал, на кого излить свой гнев.

Что же касается женщин семьи, то Амуму я уже не могу любить, потому что она умерла.

— Жаль, — говорит Рахель, — жаль, что ей не довелось увидеть своего мужа сегодня, уж наверняка получила бы удовольствие.

Пнина заперта в своем доме и в себе, а с тетей Рахелью я спал так много раз, что мы с ней уже не что иное, как бесполое наполнение двух старых фланелевых пижам, и при всей симпатии, которую я питаю к ней и к ее рассказам, мне трудно видеть в ней объект для любви.

Я не раз размышлял насчет Юбер-аллес, моей изгнанной тетки, но я никогда ее не видел и не обменялся с ней ни словом. И сейчас я припоминаю, как однажды, во время одного из семейных обедов, моя мама сказала что-то мерзкое о муже своей сестры, «нацисте», и отец, у которого по любому поводу, касающемуся семьи матери, было какое-нибудь замечание, сказал:

— Не страшно, всякому еврею нужен какой-нибудь нацист в семье, чтобы научиться с легкостью их опознавать.

— Я не думаю, что евреи в Освенциме затруднялись в опознании нацистов, — сказала мама тем мрачно-сухим тоном, который придают ее голосу национальное наследие и правильное пищеварение.

А иногда мы с Габриэлем берем дедушку на прогулку — прогулка по Стране, в парадном строю, — как Габриэль берет меня на свой «кавасаки»: «Давай сделаем круг, Михаэль, немного прогоним тебе кровь по сосудам», — и как Ийад, внук Наифы, этот арабский историк, враг сионизма, берет меня время от времени в поле — нарвать почки акувы[74].

Вооруженные острыми ножами, мы едем в дикое поле, местонахождение которого я не открою, ибо так заклял меня Ийад. Несколько часов мы ходим там, срезаем почки и мягкие стебли с молодых колючих кустов, и каждый из нас приносит домой полный мешок. У Ийяда очищает их «женщина», а у меня их очищает моя половина нашей супружеской пары. Я чищу, зову Ури, который несколько минут варит их на пару, приправляет чесноком, оливковым маслом и лимонным соком, пробует и улыбается. Вот вам последовательная редукция удовольствия: три часа собирания, два часа очистки, три минуты варки и полминуты блаженства.

Алона тоже выводит меня со двора, но это не прогулки, это бегство. Она говорит: «Идем уже, я задыхаюсь здесь среди ваших стен, нужно выйти» — и я иду. Я люблю кино, театр я люблю меньше.

— Не то чтобы я пренебрегал театром, — говорю я Алоне, которая описывает меня своим подругам как «человека некультурного», — просто мне неловко за артистов, что они должны всё это проделывать.

А больше всего я опасаюсь сборищ для хорового пения с «пашминами» и их мужьями, не говоря уже об ужасе всех ужасов — народных танцах. Я почему-то хорошо танцую, но Алона предпочитает танцевать с другими мужчинами, и тогда я оказываюсь вынужден приближаться, даже притрагиваться к чужим женщинам, чего я не могу вынести.

А иногда мы «идем к друзьям», то есть опять-таки к тем же «пашминам», и когда я возмущаюсь: «Снова к твоим подругам, с теми же шалями и теми же мужьями?» — она отвечает: «Опять к моим подругам, потому что у тебя, Михаэль, нет своих друзей».

— Но почему они хотя бы не меняют своих идиотов-мужей?

— Почему они их не меняют? По той же причине, что я не меняю тебя. Ты хочешь знать почему?

— Нет.

— Потому что это уже, в сущности, ничего не меняет.

А иногда я еду один в «Паб Йофе».

— Ты сегодня не на кухне? — спрашиваю я Дмитрия.

— Сегодня я охранник, — улыбается он. — Может, придет какой-нибудь из тех, что любят взрываться в ресторанах.

— Присядь здесь, папа, — указывает мне моя дочь, — пей себе спокойно и не разговаривай с рабочими. Есть селедка, которую Дмитрий вчера приготовил, настоящая поэзия, с хлебом и с оливковым маслом, и перестань подсматривать за девицами. Не бойся, они подойдут к тебе сами.

— Чего вдруг они подойдут ко мне? — пугаюсь я. — Я не хочу, чтобы они подходили.

— Здесь «пик-ап бар», папа, поисковое место, здесь девушки тоже подходят знакомиться.

— Поисковое место?

— Для тех девушек и парней, которые ищут.

Неисповедимы пути наследственности. Если бы это было возможно, Айелет родилась бы у моего отца и у Габриэля, а может быть, у Убивицы и у Батии.

Я сижу там, погружаюсь в пьяный шум паба, понимаю, что при всем своем уважении к диагнозам моего сына я все-таки предпочитаю дорогого психолога любой девушке, и в который уже раз дивлюсь способности моей фонтанеллы вылавливать фразы разговоров из общего гама. Мужской голос говорит: «Но завтра я хочу пойти в зоопарк», а женский отвечает: «Останемся дома, я буду любым животным, какого ты захочешь». Потрясенный, я оглядываюсь вокруг, слова еще звучат в моем мозгу, но глаза не могут определить, за каким столом они были произнесены.

Я не привык пить. Мне достаточно одного стакана вина или скромной порции «Маргариты», которую готовит мне дочь:

— Возьми. Женский напиток. Специально для тебя.

Я пью и смотрю на нее, на ее милое лицо, плывущее за баром, наливающую, подносящую, подающую сигналы официанткам, похлопывающую по плечу Дмитрия, улыбающуюся тому или другому клиенту.

— Кто бы поверил, — проворчала как-то моя мать, — что через три поколения после того, как мой отец поселился в Долине, его правнучка будет наливать пьяницам в трактире в Хайфе.

— Кто бы поверил, — ответил я ей, — что через три поколения после того, как твой отец выпил и согласился на тот уговор с Гиршем и Сарой Ландау, кто бы поверил, что когда-нибудь их несчастный сын будет зарабатывать на всю его семью, а его правнучка — сама на себя.

* * *
День свадьбы Пнины и Арона все приближался, и первый конфликт уже вспыхнул. Апупа настаивал, чтобы молодые остались жить во «Дворе Йофе», потому что Жених нужен ему поблизости. А Пнина заявила, что хочет жить в Тель-Авиве. Спор этот, однако, был сущей ерундой в сравнении с тем смятением, что вызвали отношения Батии и Иоганна Рейнгардта, которые становились все более близкими и вскоре породили сплетни по всей Долине. Водители, лоточники, сплетницы-сойки, партийные функционеры, скототорговцы, инструкторы по коровникам и птичникам — все, кто перемещается и кочует, слушает и пересказывает, — все они увлеченно занимались своим любимым делом, распространяя слухи во все стороны, кроме той, где находился Апупа, потому что его они боялись.

В нашей Долине, так объяснила мне Рахель, нет ничего более быстрого, чем слухи, или, в ее формулировке: «Наша Долина — единственное в мире место, где скорость звука больше скорости света» — <Это можно связать с тем, что я уже упомянул о скорости времени и скорости памяти>, — и добавила, что это не единственное в наших краях противоречие между законами слухов и законами физики, ибо у нас, кроме того, слухи достигают своей максимальной скорости не тогда, когда движутся по прямой, а когда распространяются по самым извилистым путям.

Прошло немного времени, и Давид Йофе услышал всё, что ему полагалось услышать, а именно что в то время, как другие девушки работают, или учатся, или шушукаются с подружками, его дочь видят у немцев в Вальдхайме, иногда в компании немецких девушек, иногда в компании немецкого юноши, а иногда одну, среди дубов, когда она пасет немецких гусей и свиней и две огромные немецкие собаки трутся о ее ноги, как кошки.

Апупа выскочил из дома, как был, не задержавшись ни на единую минуту. Прыгнул на лошадь и помчался в Вальдхайм, а доскакав, направился прямиком к ферме, что располагалась на восточной окраине поселка. Доносившиеся из дома звуки пианино прервались, окно распахнулось, захлопнулось, дверь открылась. Вдова Рейнгардт вышла ему навстречу, жилистая, мрачная, сильная. Тяжелая работа, одиночество и аскетизм сделали ее лицо сухим, обглоданным и угловатым. Она молча встала перед Апупой: груди — два конуса, волосы шлемом.

— Я тебя знаю, — сказала она. — Я видела тебя двадцать лет назад.

— Я ищу твоего сына, — сказал Апупа.

— У меня их двое.

— Того, что увивается за моей дочерью, — сказал Апупа.

Вдова подбоченилась тем вызывающим движением, которое свойственно крестьянкам во всех местах и во все времена.

— Не беспокойся, — в ее голосе слышалась насмешка, — мы тоже не хотим пачкать руки об еврейскую невесту.

— Скажи ему, чтоб поберегся! — сказал Апупа и похлопал по шее своей лошади, как бы сообщая — разговор окончен.

— Мы не боимся ничьих угроз, — сказала немка, и тотчас, как будто ниоткуда, появились два пса — внуки тех давних, запомнившихся ему, — которые уловили презрение и жесткость и теле и голосе хозяйки и тотчас материализовались из теней в углах двора. Один, как его надрессировали, стал за лошадью, вне пределов достижимости ее копыт, второй — прямо перед ее носом.

— Мы не женимся на еврейках, и не боимся угроз от евреев, и не любим видеть евреев, скачущих на лошадях, — продолжала фрау Рейнгардт. — Ты сейчас сойдешь с седла и вернешься домой, как положено еврею, — пешком. А лошадь получишь обратно, когда на следующей неделе вернешься сюда пешком и попросишь прощения.

Собаки начали глухо рычать, и лошадь, которой был понятен язык животных, нервно переступила на месте. Апупа почувствовал, как страх растет в ее животе и поднимается к поверхности кожи. Он прижал колени к ее ребрам, передавая ей свою уверенность, а потом оттянул ее на полкорпуса назад, поднял свою тяжелую палку и с размаху опустил на спину стоявшего сзади пса. Послышался громкий треск дерева и костей. Вырвался короткий жуткий вой и тут же замер.

Второй пес бросился на него и впился в стопу. Хватка его челюстей была ужасной, но на Апупе были его рабочие башмаки, толстые и обитые гвоздями. Он вытащил из седельных ножен свой нож, наклонился и вонзил его в широкий затылок, между двух первых позвонков. Пес упал замертво, а Апупа толкнул свою лошадь вплотную к вдове.

— Здесь, в Стране Израиля, — сказал он тем торжественным тоном, который будем слышать и мы, когда в будущем он и Хана, его дочь, будут не раз рассказывать эту историю, — здесь, в Стране Израиля, евреи будут скакать на лошадях и не будут просить прощения.

И вот еще одна физическая аномалия, имеющая отношение к скорости распространения слухов в нашей Долине. Здесь, у нас, особенно сразу после полудня, когда ветер поднимает пыль и катит колючки, слова летят даже быстрей, чем произносятся. Когда Апупа вернулся домой, его любимая дочь уже ждала отца на ступеньках. Ее глаза сверкали, как у него, вены на шее вздулись, как на его шее. Но прежде, чем ей удалось сказать что-нибудь, он, еще в седле, наклонился и схватил ее за кудри. Вонзил пятки в лошадиное брюхо, потащил дочь за волосы в сарай, бросил внутрь и запер дверь.

— Будешь сидеть там в темноте, — крикнул он через дощатую стену, — пока не забудешь своего немца. А если будешь устраивать еще фокусы, я обрежу тебе волосы! Слышишь?! Волосы я тебе обрежу и выброшу вон из семьи!

Батия не ответила, но через два часа, когда двор уже тонул в темноте, Амума пришла в сарай дать ей поесть. Она открыла дверь, но там не было обычной духоты и темени. Через дыру, проделанную в деревянной стене, проникал свежий воздух, две выломанные доски лежали в стороне, и леденящее кровь сияние исходило от золотого руна, что лежало на рабочем столе.

«Я сама обрезала себе волосы и сама выбросила себя из семьи», написала Батия на записке, приколотой головной шпилькой к золоту ее волос.

А под гвоздями, державшими доски, висела ниточка маленьких насмешливых букв: «Куриные твои мозги. Не запирают арестанта вместе с рабочим инструментом».

Обнаружив, что сарай взломан и пуст, Амума бросилась к дочерям и сообщила им, что их сестра «убежала в одной рубашке» и «надо присмотреть за отцом, чтобы он не наделал глупостей». Она боялась, что Апупа бросится в Вальдхайм и сгоряча поубивает там всех, но Батия знала своего отца лучше, чем Амума — своего мужа. Давид Йофе объявил всему большому семейству Йофе, что его дочь умерла, и попросил распространить это сообщение. Он даже спустился для этого в деревню и прикрепил траурное объявление на доске у супермаркета, и, хотя никогда не был религиозным и не выполнял ни одной заповеди, на этот раз отрастил траурную бороду, которая удивила всех не только самим ее появлением и скоростью роста, но также своим цветом: ему еще не было пятидесяти, и сил он еще не растратил, у него были крепкие зубы и каштановые, как в молодости, волосы на голове, а борода выросла белая, как снег, и это был первый признак всего предстоявшего.

Побег Батии был начальным в череде других скандальных происшествий, и вскоре Апупа оказался в эпицентре бури, которая может выпасть только на долю отца таких дочерей, как у него: через несколько дней после побега сестры Пнина сообщила, что хочет отложить «на несколько дней» свою свадьбу с Ароном, а будучи спрошена, сколько составляют эти ее «несколько дней», сказала: «Начнем, а там увидим». А Рахель, младшая из сестер, вернулась из очередной поездки к Заднице и с той же своей постоянной кабачково-серьезной наивностью, но более упоенным голосом — тем, который, как тут же определила Амума, рвется изо рта, отведавшего первый поцелуй, — объявила: «У меня есть парень».

И поскольку она произнесла эти слова серьезно и поскольку побег Батии и поведение Пнины и без того достаточно накалили страсти, Амума не выдержала и закричала: «Что значит парень? Что, у него нет имени?» — а потом: «Достаточно у нас неприятностей и без этого твоего парня!» — и голос ее был полон гнева, отчаяния и слез:

— Почему в этой безумной семье всё должно случаться одновременно? Ну почему? Ты что, не можешь подождать?..

Что осталось сегодня от этого анекдота? Осталась страшная горечь, из которой родилась ненависть Амумы к мужу и ее отчуждение от него, что еще более углубило его боль и укрепило его упрямство, и остались тоска, и изгнание, и разлука, и осталась белая борода, так и не сбритая с того самого времени. По сей день в нашей семье спорят, что горше — судьба Пнины, что живет взаперти, или Батии, что живет вдали, или их родителей, которые уже никогда больше не спали в одной постели.

— Меня, конечно, забыли, — сказала Рахель. — То, что мой Парень вскоре погиб, это им не важно. То, что происходит с кабачком, это не важно и не страшно.

Амума повторяла свое «убежала в одной рубашке», а Апупа отсидел семь дней траура на полу и всем Йофам, приезжавшим его успокоить, сообщал, что не примет «ее» обратно, даже если она приползет на четвереньках.

Тридцать дней растил он свою белую бороду, а когда пошел в «свой угол», чтобы ее сбрить, послышался крик, который до сих пор звучит в наших воспоминаниях и рассказах: «У меня ушло отражение!»

— Мое отражение пропало! — кричал он. — У меня исчезло лицо! Посмотрите в зеркало — видно только белое!

Хана, Пнина и Рахель поспешили в угол. Они отодвинули циновки, прикрывавшие душ, и Апупа открылся им в своей могучей наготе, с покрытым пеной лицом, стоящий против жестяного зеркала, подвешенного к стенке шкафа.

— Но вот же ты, папа, — сказала Рахель, — вот ты в зеркале. Белое — это пена и борода. Вот твои глаза и вот нос.

— Я ничего не вижу! — И Апупа сел, внезапно почувствовав ужасную слабость. — Это только вы видите.

И объявил, что сейчас, потеряв дочь, отражение и любовь жены, он остался совсем один.

— Перестань говорить глупости, папа, — сказала Хана. — Ты не один. Мы с Пниной здесь с тобой.

Апупа погладил ее по голове, сполоснул лицо, вытерся, оделся и несколькими ударами кулака сломал «свой угол».

И последующие годы оба они, и он, и Амума, уплатили сполна, полновесной ценой любви, здоровья и мести. Она свалилась под двойным ударом побега Батии и несчастья Пнины, которое уже подстерегало за воротами Двора, а главное — под стонущим бременем собственной ненависти. А он — его сердце стало таким жестким от горечи и таким тяжелым от раскаяния, что втянуло в себя все его тело и тепло души и в конце концов сделало его таким, как он выглядит сегодня: холодный, как труп, тяжелый, как свинец, маленький, как младенец. А две другие дочери — что ж: Хана все больше замыкалась в своем огороде, а Рахель — в своей любви. Она не замечала растущего отчуждения Амумы, потому что с появлением Парня, так она мне сказала, разом проросли все семена, ожидавшие в ее теле: вся ее привлекательность, ум, страсть и любовь.

— Твоя мать назвала меня «кабачок»? Ну, вот, пожалуйста, кабачок расцвел, — рассмеялась она.

«Одиннадцать лет назад я подарила букет Черниховскому, — писала она Заднице, — а сейчас получила от него в подарок твоего брата».

Брат и сестра приехали навестить нас, и, поскольку Рахель снова иредстави ла его как «моего Парня», нам так и осталось неизвестным его имя. Вначале мы называли его «Парень Рахели», а потом просто «Парень», с большой буквы, а он со своей стороны удивил всех в конце трапезы тем, что, когда ему предложили на сладкое пудинг, сказал: «Но я люблю компот».

* * *
Ночью неожиданно прошел первый летний дождь. Алона, лежит, по своему обыкновению, на спине, широко раскинув ноги, дышит тихо и глубоко, со спокойствием хозяйки мира, и говорит:

— Хорошо, что ты их не посеял. Сейчас бы они сгнили.

— Кто?

— Семена тех анемонов, что ты насобирал.

— А те, что посеялись естественным путем, на природе? — спрашиваю я ее. — Разве они не гниют сейчас в земле?

— У природы свои цели, и свой ритм, и свое время, — говорит она. — А мы, люди, спешим увидеть результаты. Хотим увидеть что-то раньше, чем умрем.

Неужели ей удалось взломать мой код? И когда я молчу, она добавляет:

— Что природа? Ты живешь сейчас на природе? На природе сейчас идет дождь, все животные мокнут до костей, а ты здесь со мной, под неестественным одеялом, под неестественной крышей над головой.

Я подымаюсь и гляжу в окно. Платье из капель серебрится под фонарем, и две фигуры, одна белая, одна темная, медленно бредут по двору. Это Пнина и Арон возвращаются со своей ночной прогулки, наполняя мне сердце грустью. Пнина красива, как в дни своей юности, но ее походка — походка женщины ее возраста.

— Куда ты идешь? — спрашивает Алона.

Я не отвечаю ей. В кухне я потихоньку капаю несколько капель оливкового масла на ломоть хлеба, намазываю творог, посыпаю грубой солью и откусываю очищенный зубчик чеснока. Так я подкрепляюсь. И потом, подкрепившийся, возвращаюсь к Алоне и растягиваюсь возле нее.

— Ты ел чеснок…

— Да.

И сразу пытаюсь спасти положение с помощью цитаты: «В общем, я понимаю, что насчет перепихнуться нечего и думать, так?»

Грубые слова неприятны мне, но эта фраза — концовка очень любимого Алоной анекдота, а «перепихнуться» предпочтительнее «любовного акта». Но она, вместо того, чтобы улыбнуться, вдруг сердится:

— Ты всё испортил. Надо было думать об этом раньше. Теперь от тебя воняет, как от грузчика на рынке.

И вот я воняю себе в одиночку в неестественной кровати под неестественной крышей, и рядом со мной неестественная женщина, укрытая одеялом, которое естественным образом принадлежит гусям, а не мне, думаю о смерти Ани и узнаю капли: ту, что ударяется по черепице, ту, что барабанит по жести, ту, что падает на землю, ту, что слышна лишь моей фонтанелле, так ощутимо, что моя голова инстинктивно отдергивается, и ту, что опускается на сухой лист, и ту, что ударяет по мокрому листу, и ту, что падает с полновесным и глухим «плюхом» прямо в лужу, и ту, что течет по Жениховым трубам для сбора и заготовки, которые он проложил здесь несколько лет назад. Привез во «Двор Йофе» экскаватор, выкопал большой колодец возле западной стены, обложил его стены толстыми полиэтиленовыми листами, которые сварил друг с другом одной из своих древних горелок, и установил систему водостоков и труб, которая собирает и проводит к нему каждую каплю дождя, падающую с крыши нашего дома. Точно такой же огромный колодец, как тот, из нержавеющей стали, бак для горючего, что закопан в другом углу двора. Почему из нержавеющей стали? Потому что раньше это была использованная цистерна молоковоза, которую дедушка приобрел, чтобы ему не нужно было идти каждое утро на деревенскую молочную ферму и видеть там Шустеров. Он поставил эту цистерну на колеса во дворе, и Жених построил для нее систему охлаждения, а когда Рахель подсчитала, что никакой надой не окупит Апупе эти капиталовложения, он сказал ей, что готов что угодно уплатить за то, чтобы сразу же с утра не видеть Шустеров.

После того как Амума умерла, а Апупа лишился сил и Рахель ликвидировала коровник и продала коров, Жених отмыл цистерну, закопал ее в землю во дворе, и она стала баком горючего для аварийного положения, и теперь у нас есть резервуары с запасом бензина, запасом воды и запасом газа, а также большой дизельный генератор, который Арон тоже давно уже привез и установил, и система подземных туннелей и укрытий, которые он роет сейчас, — и все они ждут своего часа, потому что кто знает, что будет завтра и на кого можно будет положиться, но уж безусловно не на это правительство, а уж на этот народ и подавно, и очень скоро, говорит Жених в тысячный раз — а мы, в тысячный раз, смеемся и продолжаем вместе с ним, — «здесь произойдет ужасное несчастье», и тогда — подымает он черный палец, а мы все кудахчем следом за ним, — и тогда «вы все еще скажете мне спасибо».

Вокруг — маленький и красивый городок, весь из плиток и асфальта, и падающий на него дождь — не что иное, как один сплошной, стелющийся шорох. А здесь, во «Дворе Йофе», как и «в те времена», царят порядок и раздельность: каждая капля докладывает, куда и на что она упала. И иногда я выхожу наружу, на дождь, и стою и жду, пока такая капля упадет на мою фонтанеллу. Тогда я слышу слабый гром, за которым следует молния, в обратном обычному порядке и притом не электрическая, а болевая. И тогда, если ветер не слишком шумит, мне удается услышать и более далекие капли, чем эти, — капли, которые падают в другом времени и в других местах: на мягкость диких цветов в саду, на миртовый забор вокруг ее дома, и те, что падают на ее свежую могилу в Иерусалиме, и те, что падают на каменный памятник летчику — когда-то он был в центре поля, а сегодня прячется в тени кипариса на самой окраине шикарного квартала вилл нашего маленького городка.

* * *
Подобно рабочим пчелам в улье, Йофы освободили Арона от всех работ и забот, чтобы он мог заниматься изобретательством. А Жених, со своей стороны, не отдыхал и не покладал рук: размышлял и чертил, планировал и проверял и благодарил Бога и своих родителей за то, что дали ему такого замечательного тестя, который снял с него все заботы, связанные с ведением дел и счетов.

В конце недели траура по Батии Жених починил пролом, который она сделала в стене сарая, и вернулся к своей работе. Послюнив кончик своего карандаша, он вообразил, а затем изобразил образцы новых, усовершенствованных плугов, кранов, клапанов и инкубаторов. Придумал новые всасывающие насосы, новые нагнетательные насосы, новые безопасные брудеры[75] для цыплят и еще одну, совсем маленькую металлическую вещицу, поглядев на которую никто не мог бы сказать, что это такое и зачем оно нужно, но которое на самом деле было прототипом первой в мире конической передачи.

Иногда он отправлялся, как он это называл, в «посещения на дому». Водительских прав у него еще не было, но «трафик» британской полиции подстерегал нарушителей только на шоссе, а его «пауэр-вагон» хорошо проходил и по грунтовым дорогам в полях. Арон даже изобрел себе простое устройство для самовыручки — этакий широкий ремень, что наматывался на завязшие в грязи колеса. Годы спустя мы с Габриэлем взяли его с собой в армию, где эта новинка произвела сильное впечатление.

Эти его «посещения на дому» родились, понятно, из нужды в деньгах, но еще более — из его убеждения, что правильный путь к изобретению начинается не с идеи, а с потребности. Даже суповой примус для Апупы он изобрел лишь после того, как услышал, как Амума кричит на мужа:

— Так встань из-за стола и ешь свой суп прямо из кастрюли на плите!

И поэтому каждый раз, когда его звали что-нибудь починить в том или ином доме или хозяйстве, он расспрашивал крестьянина о расписании его работы, о распорядке и потребностях его самого и его жены. Так он выяснял, что людям нужно, в чем их проблемы, чего им не хватает, — и только тогда садился за стол, чтобы подумать и придумать.

Сообщение Пнины о желании отложить свадьбу его совсем не обеспокоило. Напротив — отсрочка даст ему еще немного времени для изобретений, и он сможет заработать еще немного денег, чтобы стать более достойным женихом для своей невесты. Именно тогда родилось у него целое семейство устройств поджигания для самых разных целей — в печах пекарен, в полевых кухнях и в горелках для уничтожения вредителей в птичниках, — основанных на знаниях, которые он приобрел в мастерских британской армии, когда доводил там до ума свой походный примус для супа.

Не прошло и нескольких недель, как «Двор Йофе» посетили двое людей из Хаганы, и с этого времени Арон начал проектировать также глушители, осколочные мины и взрыватели замедленного действия. Но кульминацией его тогдашнего творчества стал новый гидравлический резак, который он изобрел несколько лет спустя, уже будучи женат на Пнине: этот резак работал на таком малом количестве гидравлической жидкости, что она умещалась в его полой ручке, а для приведения его в действие достаточно было маленького поршня и «такой простой передачи, — усмехался он, — что, когда она получит известность, даже пятилетняя девочка сможет резать железные прутья одним нажимом своей маленькой руки и многие другие изобретатели будут рвать на себе волосы». А если к нему приставали с вопросом, когда же мы наконец удостоимся увидеть этот резак, он заявлял, что опытный образец у него уже готов и работает, но, чтобы запустить его в массовое производство, необходимы материалы более высокого качества, чем ныне существующие, иначе челюсти резака не выдержат огромную силу давления.

Кто никогда не приставал к нему, так это тетя Рахель, которая, напротив, принялась широко распространять слухи о новом приборе, стараясь придать им аромат доверительности, и начала тайком продавать будущие права на этот резак, причем в каждый договор не забывала записать оговорку насчет «достаточно прочного металла». Так постепенно у нас сложилась небольшая ежегодная церемония, существующая и по сей день: ворота «Двора Йофе» открываются, в них медленно втягивается вереница шикарных лимузинов и Габриэль, оценив каждую из них насмешливым взглядом, указывает затем на дряхлый «пауэр-вагон» и спрашивает наше: «А чего не хватает Ханеле?» — и потом все эти адвокаты, металлурги, техники и инженеры пробираются между старыми плугами и телегами, уклоняются от нападений гусей, оставшихся у нас с тех дней, когда Апупа кормил Габриэля белками из гигантских яиц, и Жених берет образцы привезенного ими металла, уносит для проверки в свою мастерскую, появляется снова и говорит: «В следующий раз попрошу лимон», а Рахель объясняет: «Металл недостаточно прочный».

— Нельзя ли узнать, что это ты там проверяешь? — злобно поинтересовался однажды кто-то из специалистов.

— Я проверяю, достаточно ли он прочен.

— А нельзя ли узнать, как именно ты это проверяешь?

— У меня есть метод.

И вот так он по сей день продолжает размышлять над этим своим резаком и возможностями его улучшения — точно так же, как он бесконечно продолжал размышлять над способом заточки лезвия до толщины всего в одну молекулу, который нашел лишь недавно, и как Пнина бесконечно продолжала откладывать дату их свадьбы.

А раз в неделю, в среду после обеда, он садился в свой «пауэр-вагон» и ехал через поля в Вальдхайм. Там он сидел в бир-штубе, потягивал пиво с немецким кузнецом и его рабочими, рассказывал истории о кузнечных мехах, судачил о токарных станках, учился и учил новым вещам. И уже в конце траурной недели по Батии позвал его Апупа к себе для беседы.

— Когда ты поедешь к своему немецкому кузнецу, — сказал он (новая белая борода придавала его лицу неожиданную разумность), — поинтересуйся, что там происходит с девочкой. — И сразу же добавил: — И не говори никому ни слова, особенно ее матери.

А Амума, которая тоже знала, что Арон по-прежнему ездит в Вальдхайм, начала с тех же слов: «Когда ты поедешь к своему немецкому кузнецу… — но потом продолжила: —… Возьми кое-что для девочки».

И сразу же добавила:

— И не говори никому ни слова, особенно ее отцу.

В течение нескольких недель Жених докладывал Амуме и Апупе, порознь и по секрету, об их дочери, рассказывал каждому из них по мере своих способностей и по мере их потребности и был достаточно умен, чтобы понимать, что они не будут сравнивать сказанное одному со сказанным другой, а затаят, каждый и каждая, в своем сердце. Но потом, пока Амума советовалась с ним, как ей организовать тайный визит, который она задумала, Юбер-аллес и ее Гитлерюгенд сорвались с места и исчезли.

По наказу Апупы и по просьбе Амумы Арон принялся разыскивать их следы, расспрашивая о них всех знакомых немецких кузнецов, рабочих, подмастерьев и барменов. Все они, как один, сказали, что парочка сбежала из-за вдовы Рейнгардт, которая непрерывно оплакивала своего связавшегося с еврейкой сына и двух погибших от руки еврея псов. Но в отношении местонахождения Иоганна и Юбер-аллес мнения разделялись: были такие, что видели их в Вильгельме, тогда как другие заметили их в Шароне, между тем как третьи клялись, что они живут в Немецком квартале в Иерусалиме, а кое-кто даже утверждал, что беглецы почему-то объявились в кибуце Мишмар а-Эмек.

Однако не одно лишь семейство Йофе — британская разведка тоже начала в то время расширять свои поиски в немецких поселениях. За несколько лет, прошедших со времени прихода Гитлера к власти, многие из тамплиеров стали его приверженцами. Немало их сыновей уехало на родину, чтобы вступить в немецкую армию, тогда как другие начали учить арабов изготовлять бомбы и мины. В их поселках можно было увидеть нацистские флаги, на рукавах появлялись свастики, слышались приветствия «Хайль Гитлер», возникали нацистские партийные ячейки.

Арон обратился за помощью к своему другу Джорджу Стефенсону — английскому инженеру, жующему «чингу» и одетому в юбку, который со времени супового примуса продолжал часто нас навещать. Он всегда приезжал на своем черном «ситроене траксьон-аванте», вызывавшем восторг всей деревни, и всегда привозил Жениху какой-нибудь презент — редкий, дорогой или новый рабочий инструмент, — излагал ему проблемы из их общей области и даже пробовал заинтересовать задачами, выходящими за пределы техники и прикладной механики.

Стефенсон был любителем поэзии и природы, читал наизусть многие стихи, знал и рисовал птиц, но все это не интересовало Арона. Не заинтересовал его даже комплект свистков и дудочек, которые англичанин спроектировал и выточил собственноручно и которые способны были воспроизвести звуки ухаживания, предостережения и бедствия всех птиц Страны Израиля. Только «ситроен траксьон-авант» интересовал его всерьез. Но когда однажды ему стало известно, что этот Стефенсон — родственник того Джорджа Стефенсона, создателя паровоза «Ракета», который положил начало паровым железным дорогам, его восхищению не было границ. Даже стеснительная улыбка английского инженера и его робкое замечание: «Незаконный потомок…» — не охладили восторг Арона, ибо кровь — это то, что считается, совсем как у нас в Семье.

В начале Второй мировой войны англичане огородили Вальдхайм и Бейт-Лехем, построили там казармы из красного кирпича, в которых поселили охрану, и превратили их в закрытый лагерь в преддверии высылки жителей из Страны. Все это время Стефенсон проддолжал разыскивать Батию и каждый раз возвращался с новыми сообщениями и слухами в руках. Однажды он рассказал совсем уж фантастическую историю, что Иоганн находится в Египте, в Эль-Аламейне, в немецком подразделении Пальмаха, а Батия, чтобы быть как можно ближе к нему, открыла в Александрии лавку мороженого. Но куда бы Жених ни приезжал проверить, оказывалось, что его свояченица с мужем или еще не прибыли, или уже были и уехали, и в конце концов всем пришлось признать победу реальности: любимая дочь Апупы исчезла, и его боль стала такой сильной и мучительной, что в его присутствии о ней нельзя было даже заговорить, потому что достаточно было простого упоминания о Батии, чтобы у него на коже раскрывались гнойные трещины.

* * *
Только через пять лет после нашей женитьбы обнаружила Алона мое открытое темечко. Мы тогда сидели на кухне у моей матери, пригласившей нас на один из летних вариантов «правильного ужина» доктора Джексона, то бишь такой еды, после которой, «если бы все люди ели ее вечером, мир наутро был бы намного лучшим местом».

К чести доктора Джексона надо сказать, что он не делил мир на правых и заблуждающихся и его «правильный ужин» предоставлял верующим свободу выбора, слегка смущавшую мою мать, — например, выбора между «зеленым салатом с хлебом из цельной муки с хумусом» и «четвертью кило персиков с десятью — двадцатью очищенными миндалинами». Алона выбрала миндаль, потому что была на восьмом месяце беременности, а я — хлеб с хумусом, чтобы не умереть с голода через полчаса после еды. Что бы ты ни выбрал, ужин всегда подавался не позже восьми вечера, чтобы «не затруднять тело перед сном», и не содержал никакого питья, потому что оно «разрежает желудочные соки» и стимулирует «пищеварение с помощью бактерий» вместо «пищеварения с помощью энзимов».

Тишина царила за столом. Мама ела молча, чтобы не мешать «нашему другу-слюне». Алона молчала, чтобы не мешать матери в «первичном разложении углеводов». Я молчал, потому что мне не было с кем и о чем разговаривать. И только мой отец говорил, вернее — насмехался:

— Что это значит «десять — двадцать миндалин», Хана? Что за распущенность? Надо было установить точно — двенадцать миндалин, пятнадцать или девятнадцать.

Его голос немного потускнел и пригас, как это иногда бывает с теми, кто ушел, — но я, который и себя слышу через свою фонтанеллу, хорошо его различал.

— Глупости, — ответила ему мама, жуя со сжатыми губами, — надо прислушиваться к организму. Организм сам решает, сколько он хочет между десятью и двадцатью.

— Организм — последний, на кого можно полагаться, — возмутился отец. — Дай ему сегодня самому решать по поводу миндаля, завтра он решит, что ему хочется черного кофе или белого яда, а то и обниматься с чужими женщинами в саду.

Так он предупредил, растаял в воздухе и снова исчез.

После ужина я убрал посуду со стола, а обе женщины, моя мать и моя жена, начали говорить обо мне, а точнее, о моих порочных привычках. Хотя я присутствовал там собственной персоной, обо мне говорили в третьем лице — «он», — и, когда они обсудили «его» питание, «его» одежду, а также «его» усердие и «его» образование — то и другое нуждается в улучшении, если не в коренном преобразовании, — Алона сообщила, что «в последнее время у него появилась перхоть в волосах», а мама сказала: «Ты хорошо сделаешь, Алона, если помассируешь ему голову оливковым маслом».

На этот раз «его» фонтанелла не задрожала, а застыла, как лед.

— Нет нужды, — сказал я поспешно. — Я не хочу никакого масла в волосах.

«Он» готов подойти к медсестре в амбулаторию, там наверняка найдется что-нибудь против перхоти.

Тут они заметили мое присутствие и даже обратились ко мне во втором лице. Мама сказала:

— Сестра вотрет тебе в голову какой-нибудь яд, который проникнет в мозг.

А Алона добавила:

— Ладно, я помассирую тебе голову оливковым маслом.

— Не так сильно, — сказал я через несколько минут, уже дома. Но она дважды надавила на мое темечко, не обратив внимания, и мое тело содрогнулось, сдерживая крик.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего.

На третий раз она почувствовала. Ее пальцы, которые думали, что знают каждую складку, и выпуклость, и впадину в моем теле, на минуту задержались, удивились, вернулись снова, прошлись вдоль разделительной линии на моей макушке и с силой нажали на темечко.

Искры посыпались у меня из глаз, слезы боли втекли в носовую полость.

— Что это? — испугалась женщина, жившая со мной уже пять лет. — Ты знаешь, что у тебя дырка в голове?

— Это не дырка, — сказал я. — Это мое темечко.

Испуг прошел. Его сменило раздражение:

— Чего это вдруг у тебя открытое темечко? С каких это пор?

— Всегда. У каждого младенца есть такое.

— Что значит?

Если я еще раз услышу это их «что значит?» — я встану и уйду.

— У каждого младенца есть такая дырка, — сказал я. — Сколько раз нужно тебе повторять?

— Прекрасно, Михаэль. Но у каждого младенца это закрывается.

— А вот у меня не закрылось. Ты можешь гордиться, твой муж — единственный в мире человек, у которого голова осталась открытой.

— Ты ходил к врачу?

— К врачу? Чего вдруг? Я записался в очередь к штукатуру.

Алона враз превратилась в мою мать:

— Не вижу ничего смешного. Это опасно и нездорово.

— Алона, — я сбросил ее руки со своей головы, швырнул пропитанное маслом полотенце через плечо, встал и повернулся к ней, уже закипавшей от ярости, — я живу с этой дыркой уже больше тридцати лет, и пока ты не попробовала всунуть туда внутрь палец, мне не угрожала никакая опасность.

— Это не только опасно, это еще и противно, — сказала она.

— Так не трогай!

— Я и не собираюсь трогать, но сейчас я знаю, что это там.

Тишина напряглась, как проволока, неожиданно преградившая путь. «Супружество в опасности».

— А почему мне до сих пор не рассказали? — спросила она через несколько минут.

— Кто это «не рассказали»?

— Ты, например. Твоя мать. Твоя семья. Почему никто не сказал мне, что это не закрылось?

— Тебя обманули, — известил я ее. — Тебе подсунули испорченного мужа. Но ты можешь меня вернуть, у Йофов есть гарантия.

— Не люблю я эти ваши йофианские штучки. Все семейство у них обязательно перфект, а если кто-нибудь не совсем перфект, так они скрывают.

— Йофы скрывают? Новое дело. У нас все открыто, все известно, все секреты вываливают прямо на пол.

— Не интересуют меня ваши секреты. Меня интересует, что я беременна и это может перейти по наследству.

— Тогда у тебя будет то, чего хочет каждая женщина, — муж и дети с дыркой в голове. Ты сможешь заглядывать к нам внутрь и знать о нас все. — И поскольку она не ответила на шутку, я попытался смягчить ее суровость: — Это не так уж важно, Алона, правда, большую часть времени я этого даже не чувствую.

На ее лице отразилась тревога:

— А когда да?

Когда я чувствую запах гари, когда я иду по полю, когда я вижу девочку Айелет с голубеньким зонтиком и пшеницу в пламени, когда черные змеи скользят меж моими ногами, а огонь жжет мое тело, когда я кладу голову, а там уже нет плеча и груди, «и когда моя голова у тебя между ног! — кричу я в пересохшем сердце, — и твой запах наполняет мой нос, и это не-по-хо-же!».

Ни на Аню, ни на Анин запах, ни на Анино тело. Ничто не похоже, ничто не сравнимо.

— У меня есть еще кое-что, о чем тебе не рассказали.

— Да? Что?

— Мой не-шрам.

— Что-что?

— Место, где у меня нет шрама от пожара.

— У тебя нет никакого шрама от пожара. У тебя есть только шрамы от пуль из армии, и их я как раз люблю.

— Ты не понимаешь. Шрамы от пожара уже исчезли, а не-шрам остался.

— Хватит болтать глупости, Михаэль! — Она отворачивается от меня, ее огромный живот колышется. Алона забеременела точно тогда, когда хотела.

— Я влипла с одного раза, — сообщала она с гордостью, не зная того, что уже знал я, — что у нее в животе близнецы.

Родились Ури и Айелет. Алона проверяла их каждый день, и когда их фонтанеллы закрылись — раньше у него, потом, со сжимающим сердце запозданием, у нее, — наконец успокоилась. Но моя открытая фонтанелла все еще не дает ей покоя. Несколько дней назад она вдруг сообщила мне, что говорила с «врачом-специалистом», мужем одной из «пашмин», как же иначе, «и он будет очень рад осмотреть нашу голову».

— Нашу? Дырка в моей голове тоже часть супружества?

— «И здоровье и в болезни, в радости и в беде»[76].

— Нет нужды осматривать, — сказал я. — В пятьдесят пять лет уже поздно что-нибудь исправлять.

Иногда она помахивает передо мной пачкой страниц, напечатанной статьей:

— Ури вытащил для меня из Интернета. Судя потому, что здесь написано, ты должен был умереть в пять лет.

Меня наполняет веселье.

— Ты даже не знаешь, насколько ты права.

— Ты знаешь, как это называется по-иностранному? — спрашивает она.

— Нет! — Я пугаюсь. — Я не знаю.

— Фонтанелла, — улыбается она. — Кто бы мог поверить, что у такой противной вещи будет такое красивое название.

— Это имя любви. — Я сажусь. — Помни и не забывай!

— Ты знал, Михаэль, что у индусов есть поверье, что оттуда вылетают души праведников?

— Попробуй организовать движение в защиту женщин, у мужей которых не заросло темечко, — предложила ей Айелет несколько лет назад, услышав, как она рассказывает «пашминам», что Йофы всучили ей мужа с дырявым черепом.

И не только рассказывает. Однажды она сообщила мне, что ее «пашмины» «хотят потрогать». Я тут же почувствовал старую хватку грудной астмы. Положил вилку в тарелку, принял «вентолин» и пошел к Габриэлю и дедушке. Гирш Ландау играл на деревянной веранде, «Священный отряд» что-то варил, тяжелая железная кастрюля качалась над костром.

— Ты ужасно выглядишь, — сказал мой двоюродный брат. — Что тебе дать поесть, что тебе выпить? Мяса полегче? Винца покрепче? Рассказать тебе историю? Сделать тебе рукой? Сыграть тебе представление?

Единственный нормальный человек в семействе Йофе. Вот что я такое. Единственный нормальный в семье.

* * *
Габриэль и я были призваны одновременно и служили в одной части. Я помогал ему в чтении карты и запоминании координат, а он подталкивал меня на крутых подъемах и тащил «МАГ»[77] и ящик с боеприпасами. Оба мы спали в палатке, выделенной для разведчиков, но вскоре я заметил, что Габриэль проводит всё больше времени с тремя новыми товарищами — юношей из Иерусалима, который в начале службы был религиозным, и двумя красавцами кибуцниками из долины Бейт-Шеан, которые были похожи друг на друга и на самого Габриэля и на удивление хорошо умели играть, и варить, и бегать, и стрелять, и петь на два голоса. В части их вскоре начали называть габриэлевской «командой голубых», потому что их отношения не ограничивались обычными проявлениями мужской солдатской симпатии — дружескими потасовками с их общей кучей конечностей, голов и криков, а также прикосновениями, похлопываниями и прижиманиями в холодные ночи, — и всем стало ясно, что здесь не просто дружба. Когда наш сержант начал было насмехаться над религиозным иерусалимцем и даже попытался однажды раздеть его возле флагштока, Габриэль и двое остальных из его команды устроили этому сержанту «темную», закончившуюся сломанной ногой. Военной полиции не удалось найти виновников, но в части знали всё, что нужно. Габриэль и его команда были приговорены к неделе ареста и принудительным работам на территории лагеря, а замкомроты, который после освобождения из больницы хотел было вернуться в часть, нашел дверь в свою комнату заколоченной.

По окончании боевой подготовки, когда условия нашей армейской жизни улучшились, а требования к дисциплине ослабели, «команда Габриэля» не переселилась из палаток новобранцев в корпуса «стариков». Двое кибуцников привезли вигвам, заостренный и веселый, как колпак гигантского клоуна, с развевающимся на верхушке разноцветным флажком, и установили его под большим эвкалиптом возле интендантства.

На этот раз я не ревновал. Палатка Габриэля и его товарищей была открыта для меня в любое время, так же как и дружба ее жильцов, и в те ночи, когда мы не были заняты тренировками или не выходили на задания, я навещал их там, если меня приглашали на трапезы, которые они готовили в подвешенной над огнем железной кастрюле, или прислушивался из окна своей комнаты к их смеху, шутливым играм, песням и бесконечным беседам.

А однажды в субботу Габриэль привел своих товарищей во «Двор Йофе», и я получил удовольствие от реакции моих родственников. Апупа не понял того, что видели его глаза, Гирш Ландау и мой отец улыбались, Жених помрачнел еще больше, моя мать была так потрясена количеством мяса, которое ела команда, что не уловила ничего другого, а Рахель рассказала им о «Священном отряде» из города Фивы, что в древней Греции[78]. Эта история так им понравилась, что, вернувшись в лагерь, они воткнули на входе в палатку табличку: «Священный отряд» — и объявили всем и каждому, что отныне и впредь их команда будет называться именно так.

Много лет прошло с тех пор, а название «Священный отряд» до сих пор сохранилось в истории части. В отличие от всех наших товарищей, которые после регулярной службы разбрелись по разным разведывательным подразделениям в резервных частях, Габриэль и его отряд свою резервную службу тоже несли в регулярных частях и даже сегодня, уже освобожденные от службы, иногда выходят к машине, ожидающей их у ворот, и исчезают на один-два дня, никто не знает, с какой целью.

О той ночи, когда все стреляли во всех и Габриэль нашел меня среди камышей и пальбы и вынес оттуда, я расскажу позже. Но ей предшествовало другое происшествие, еще более укрепившее мою любовь к нему. Я четко помню дату и место — в последний день Шестидневной войны, по дороге из Баниаса в Кунейтру[79]. Накануне вечером мы отправили в тыл раненых, собрали пленных, опознали и укрыли лица мертвых и начали подниматься длинной колонной на восток, домой. Но, не пройдя и двух километров, колонна вдруг остановилась. Наши ребята немедленно сняли каски, распустили пояса, а некоторые даже разули ботинки и растянулись на обочине поспать. Солдаты умеют отличить, когда речь идет о короткой остановке, а когда о длинной. Габриэль сразу же погрузился в одну из своих глубоких дремот, свойственных многим недоноскам, а мы, его «Священный отряд» и его двоюродный брат, остались в своих двух джипах, испытывая некоторое беспокойство. В частях, которым по их природе положено непрерывно передвигаться, любая неожиданная остановка вызывает тревогу. Внезапно мы услышали впереди странные пугающие звуки, которые никто из нас не мог опознать. Габриэль мгновенно проснулся.

— Пошли, — сказал он мне, вскочив. — Посмотрим, что там происходит.

А своему отряду велел подобрать нас потом, когда возобновится движение.

Голова колонны застряла перед узким арочным мостом из базальтовых камней, переброшенным через скалистое ущелье. На середине моста лежала корова и громко мычала. Жалкого вида дамасская корова, намного тощее толстых коров «Двора Йофе». Задние ноги у нее были раздроблены. Похоже, она наступила на мину, положенную сирийскими солдатами при отступлении, и сейчас стонала от боли, замолкая только для того, чтобы через силу втянуть в себя воздух. Ее выпученные глаза смотрели на солдат с мольбой и мукой.

— Нет выхода, — сказал Габриэль, — надо ее пристрелить и убрать с моста.

И, повернувшись к беспомощно стоявшим водителям, стал выяснять, у кого из них есть буксировочный канат. Но пока он спрашивал, на месте происшествия появился вдруг запыхавшийся сержант одного из батальонов. То был бычьего склада человек, его начищенные ботинки поднимали за собой маленькие облачка пыли, а грузный объем тела был укрыт хорошо подогнанной, новехонькой маскировочной формой, одинаково плотно прилегавшей и к мощной груди, и к тонким ногам. На плече у него болтался новый трофейный «Калашников», девственно вороненого отлива, в то утро впервые, видимо, вынутый из ящика, с серебристым штыком на конце.

— «На случай всякого случая», — шепнул я двоюродному брату.

— «Может, придет кто-нибудь, кто любит компот», — ответил Габриэль.

Сержант не задержался ни на мгновенье. Проложив себе дорогу среди людей, столпившихся на мосту, он сорвал с плеча «Калашников», бросился на корову и воткнул штык в ее окровавленный зад.

— А ну вставай! — завопил он. — Вставай! Вали отсюда! — И принялся раз за разом втыкать свой штык в растерзанную смесь красного мяса и белых костей. — Ты нам мешаешь!

У него был тонюсенький голос, смехотворный для такого большого и опасного тела. Корова замычала еще громче и попыталась встать на передние ноги, но тут же свалилась, а сержант все продолжал танцевать над ней, то наклоняясь, то выпрямляясь и раз за разом тыча в нее штыком и вопя своим пронзительным голосом кастрата: «Убирайся сейчас же, скотина!»

Даже мы с Габриэлем, выросшие рядом с коровником, никогда не слышали такого страшного стона. Нам было знакомо нетерпеливое мычание коровы перед дойкой, мучительное мычание рожающей коровы, ее тоскливое мычание, когда у нее забирали новорожденного, тревожное мычание коровы проданной, ведомой навстречу судьбе, и те короткие глухие мычания, влажные выдохи и глубокие хрипы, которые издают коровы, видя, как умирает одна из них и ее тело уволакивают в дальний лесок, — всё это мы знали. Но мы никогда еще не слышали такого тоскливого, страшного стона, полного боли, беспомощности и бесконечного ужаса.

Солдаты, стоявшие вокруг, растерянно отворачивались, перешептываясь друг с другом и, видимо, опасаясь сержанта, форма и поведение которого свидетельствовали о тяжести его руки. А тот тем временем перебежал к голове коровы, расставил ноги, уперся руками в бока и наклонился над ней с неожиданной гибкостью. «Вставай, скотина!» — снова завопил он, и корова посмотрела на него почти закрывшимися глазами сквозь длинные ресницы, ее рот слегка раскрылся, розово-красная струйка слюны потекла меж ослабевших челюстей, и голова повалилась. Сержант снова замахнулся штыком, но на этот раз уже не опустил, потому что Габриэль бросился на него и оттолкнул в сторону с такой силой, что сержант упал.

Его бычье лицо побагровело. Тело сжалось, чтобы вскочить и кинуться. Но Габриэль прыгнул первым, ударил, выхватил из его рук «Калашников» и взвел курок. Все замерли от испуга, а сержант тоненько завизжал:

— Уберите его отсюда, он хочет меня убить, он сумасшедший!..

— Не волнуйся, — сказал Габриэль. — На такую мерзость, как ты, я пулю тратить не буду.

Подошел к корове, присел рядом с ней, осторожно похлопал по затылку, который уже знал и изогнулся, и выпустил очередь в ложбинку за ухом.

Водитель броневика подал ему конец каната, и Габриэль обвязал им ее рога.

— Двигай! — крикнул он. — Двигай давай!

Сержант, все еще сидя в пыли, крикнул:

— Дай мне свои данные, солдат! Ты слышишь?!

Но колонна уже двинулась, и появился «Священный отряд», и дальше события развернулись, как в балетном представлении: один из весельчаков Габриэля наклонился над сержантом и повязал ему на лицо большую цветную тряпку, второй нагнулся и шепнул ему на ухо: «Это для тебя лично», а третий стал перед ним, нагнулся и поцеловал его через ткань прямо в губы. А когда сержант, плюясь и ругаясь, сорвал наконец тряпку с лица, он увидел только группу хохочущих водителей, уже заводивших свои машины.

* * *
В первый день каждой недели Элиезер появлялся в школе, как луна в полнолуние, — сверкая до блеска выбритой лысиной и гладкими, чисто выбритыми щеками. В течение недели его волосы снова отрастали и лысина теряла свой блеск, но в начале следующей недели он снова появлялся — сверкающий и свежевыбритый.

Недельную церемонию бритья, которая происходила каждую субботу после обеда и всегда на «Красной площади», я видел не раз. «Красной площадью» они торжественно именовали вход в свой дом: крытую площадку размером в четыре на пять метров — а может, меньше? дом уже разрушен, а детская память всегда укрупняет реальность, — которую Элиезер назвал так потому, что гладкий бетон здесь просвечивал красным, и черепичная крыша краснела над ним, и душистый багровый индийский альмон карабкался по ее столбам. Тут Аня читала книги, тут мы пили чай с лимоном, и тут она брила своего мужа. Иногда я подсматривал за ними из-за живого забора, потому что любил и все еще люблю удовольствие от подглядывания, но обычно сидел в это время с ними и запоминал каждую деталь: он сидел в центре площади, голова выглядывает из дырки, которую Аня вырезала в середине старой простыни, стакан с выпивкой рядом. Она готовила таз с горячей водой, кружку с мылом для бритья, кисточку, два полотенца и поверх всего этого — бритву. Не бритвенный прибор с отвинчивающейся ручкой, того типа, которым бреются Йофы, а настоящую, опасную бритву — ту, которую правят на кожаном ремне и которая производит приятный шелест, когда скользит по бороде или затылку.

Ее руки ходили вокруг его головы широкими плавными движениями, то горизонтальными, как будто она чистила яблоко, то вертикальными, как чистят огурец. Она не пропускала ни густые седеющие щетинки бороды, ни редкий пушок на макушке, ни желтовато-редкие волосинки, проросшие по краям его лысины.

— Когда ты вырастешь, Михаэль, я буду брить и тебя, — сказала она вдруг, не глядя в мою сторону, чтобы я знал, что она чувствует мое присутствие, даже когда не смотрит на меня. Когда с нами был кто-нибудь третий, она всегда называла меня Михаэль, но когда мы были одни, только вдвоем, она и я, — пользовалась нашим тайным именем.

Бритва завораживала меня: своей целеустремленностью легкостью, простотой. Жених как-то сказал мне, что нож — а бритва, со всем к ней уважением, относится к семейству ножей — это первое из орудий, призванных усилить человеческую руку. Он добавил также, что увеличение силы — это вполне легитимное использование прорех в законах природы, и разделил ножи по их видам — режущий, бреющий, пронзающий, секущий, рубящий, колющий, расчленяющий, — и, пока он говорил, я расхаживал по этому маленькому полю слов, которое мне и в голову не пришло бы посеять, а тут оно вдруг выросло вокруг меня само по себе. А еще важнее, сказал Жених, что, в отличие от блоков и кранов, нож увеличивает силу за счет собирания ее в одной точке.

— Это как линза, — сказал он, — фокусирующая линза, так что всем ясно, каково намерение. Понял, Михаэль?

Он со стоном присел на край стола и вытянул вперед больную ногу тем движением, которое со времени моего армейского ранения вошло и в мой репертуар.

— В жизни нет подарков. Для всего надо работать. Только одно дано нам даром и навсегда — и это сила притяжения земного шара.

Солнечный свет приходит и уходит, ветер возникает и затихает, любовь ударяет и исчезает, морские волны набегают и откатываются, реки меняют свою мощь и свое русло — но сила притяжения «всегда здесь, и всегда неизменна, и будет всегда».

— И есть у меня мечта, — признался тогда Жених, — чтобы в один прекрасный день появился гений, не просто человек с хорошими руками, как я, а настоящий гений, который сумеет сфокусировать силу притяжения, как линза фокусирует солнечные лучи, а бритва силу руки.

— Так почему это твоя мечта, если этот гений не ты?

— Мечта в том, чтобы быть там. Стоять возле него и видеть.

Аня кончила брить мужа, положила ему на голову большое полотенце и принялась тереть, пока он не начал стонать и смеяться под мягкой тканью. Когда она снова открыла его, он выглядел мальчиком с порозовевшей кожей.

— Помнишь, Михаэль, — спросил он, — что я рассказывал вам в школе о «кости Кювье», по которой можно воссоздать целого динозавра?

— Да.

— А ты помнишь, что я дал вам написать сочинение на тему «Моя кость Кювье»?

Конечно, я помнил. Габриэль написал тогда, что его кость Кювье — это маленькое полотенце с запахом Апупы, а я написал, что моя кость Кювье — это имя «Йофе». Я не мог написать о моей настоящей кости Кювье, потому что директор школы обычно вызывал учеников прочесть свои сочинения перед всем классом, а я не хотел, чтобы знали, что у меня есть открытая фонтанелла, и тем более не хотел, чтобы знали, что жена директора школы называет меня ее именем.

— Скажи мне теперь, Михаэль, — сказал директор школы, играя бритвой жены, — какая «кость Кювье» у меня?

— У вас? — Я смутился.

— Твоя печень, — сказала ему Аня. — Твоя разрушенная алкоголем печень.

— Чего вдруг печень? Моя «кость Кювье» — это ты.

— А какая «кость Кювье» у меня? — спросила Аня.

— Он, — сказал ее муж, указывая на меня. — Придет день, и мы оба умрем, сначала я, а потом ты, Аня. Я исчезну насовсем, но тебя смогут воссоздать из этого мальчика.

Через несколько дней после того, как их изгнали из поселка, ко мне подошел один из Шустеров, с которым Элиезер часто играл в шахматы, вручил мне его бритву и сказал:

— Он просил меня передать тебе это в подарок. И из прорези бритвы выпала маленькая записка:

«Фонтанелла, ты большой молоток, прими это, от ее мужа, с симпатией».

* * *
Как-то вечером в нашем дворе появился Джордж Стефенсон, пошептался с Ароном и тут же уехал. Жених пошептался с Амумой, и та подошла к кровати мужа, разбудила его и велела ему взять ее на спину.

— Куда? — Горло и сердце его затрепетали, одно сжимаясь от любви, другое расширяясь от надежды.

— Батия в Вальдхайме, — сказала она, — я хочу увидеть ее в последний раз.

— Батия умерла.

— Она не умерла, Давид, — сказала Амума. — Она жива, и этой ночью англичане вывезут их в хайфский порт. Если ты не отвезешь меня туда, я пойду сама.

Апупа встал, оделся, вышел на веранду, надел башмаки и затянул шнурки, спустился по четырем ступенькам, стал к ней спиной и сказал, как тогда:

— На меня, на меня.

Она взобралась, как тогда, ему на спину, и обняла, как тогда, его шею, но, несмотря на все «как тогда», показалась ему тяжелее, чем он помнил, и груди ее тоже были тяжелы и мертвы на его коже. Сердце его наполнилось печалью. Оба они были еще слишком молоды, чтобы обвинять в этом старость. Апупа ждал взмаха ее руки, чтобы указала ему дорогу, но рука не поднялась. Он спустился через поля, чтобы их не увидели в деревне, пересек шоссе недалеко от поста английской полиции, обогнул невысокий скалистый отрог вблизи того места, где тогда стояла палатка Наифы и ее мужа, и перешел ущелье, на склоне которого годы назад встретил обоз телег, груженных камнями.

— Надо было мне тогда поубивать их всех, — проворчал он, ожидая, что Амума вдруг скажет: «Ты помнишь, Юдит…» — или: «Ты помнишь, Давид…» — а может быть, даже потреплет его по волосам. Но Амума молчала. Она не уснула, он чувствовал это, потому что голова ее не опустилась ему на плечо и ее дыхание не было сонным. Она просто молчала, настороженная, тяжелая, чужая.

Он свернул с мощеной дороги, поднимавшейся к Вальдхайму с юга, потому что там дорогу преграждали шлагбаум и часовой, и прошел широким полукругом через дубовую рощу, что на холмах к западу от поселка. Его уверенные шаги возбудили у Амумы подозрение, что он не первый раз пробирается в Вальдхайм ночью. А он тем временем свернул с тропы и поднялся по склону, покрытому анемонами, такими красными, что они были видны и в темноте, и спустился по маленькому темному оврагу, такому темному, что лишь укол в плечо, который почувствовала Амума, сказал ей, что они идут среди кактусов.

Батия ждала их за проволочной оградой, в том месте, где договорились Жених с немецким кузнецом. Амума спустилась со спины Апупы и стала перед дочерью. Обняться они не могли, но протянули руки сквозь мотки проволоки и сплели пальцы.

Амума сказала:

— Останься, Батинька, оставь его и останься. Англичане позволят тебе остаться.

— Я его жена, — сказала Батия, — «в радости и в горе».

— Отец разорвет проволоку, ты перелезешь, мы пойдем домой.

Батия глянула на спину отца, не повернувшегося к ней.

— Я не брошу его, — сказала она.

Траурная борода Апупы белела в темноте. Его плечи двигались. Может быть, тряслись? Женщины замолчали на мгновенье, ожидая, не обернется ли.

— Ты не одна из них, — сказала Амума.

— Я одна из него, — сказала Батия.

Спустя многие годы я слышал, как моя мать говорила моему отцу эти слова: «Ты бы мог быть одним из нас, Мордехай» — и его мгновенный укус: «Мне достаточно быть одним из тебя». Я подумал тогда: какими красивыми и любящими были эти слова, когда их сказала Юбер-аллес, и какими ядовитыми они выходят сейчас изо рта у отца.

— Они отравят тебе всю жизнь, — сказала Амума. — Они отыграются на тебе за изгнание.

— Иоганн не позволит.

Амума, хороню знакомая с упрямством как мужа, так и дочери, протянула ей маленький сверток, который принесла с собой, — свидетельство того, что она заранее предвидела результаты разговора.

— Пусть будет у тебя там, — сказала она.

— Что это? — спросила Батия.

— Твой балахон, — сказала Амума, со слезами в горле. — Чтобы у тебя было что-нибудь красивое надеть в изгнании. Попрощайся с отцом.

— Он на меня не смотрит, — сказала Батия. — Для него я умерла.

— Попрощайся с ней, — Амума обошла мужа и встала перед ним, — она уезжает из-за тебя.

Апупа, весь окаменевший, даже не шевельнулся. Быть может, он боялся, что малейшее его движение повлечет за собой крик или какой-нибудь страшный поступок, которого он и сам не может представить себе заранее. Амума вернулась к ограде и снова просунула руку сквозь витки проволоки. Батия схватила руку матери обеими руками. Схватила, прижала и отпустила.

— Прощай, мама, — отступила она назад и исчезла во тьме.

Апупа нагнулся, скорее рухнув, чем наклонившись, а Амума, вместо того, чтобы подняться ему на спину, начала бить его сжатыми кулаками. Но он по-прежнему не двигался, и она сдалась, и снова взобралась на него, и всю дорогу глухо плакала, и не произнесла ни слова.

Два часа спустя, незадолго до восхода солнца, прибыла транспортная колонна британской армии в сопровождении двух танкеток «брен-карьер» и подразделения «анемонов»[80], немцы Вальдхайма и Бейт-Лехема, в своей лучшей одежде и с чемоданами, по одному на человека, послушно поднялись на грузовики, и колонии изгнанников двинулась в хайфский порт.

Во «Дворе Йофе», на расстоянии нескольких километров оттуда, Жених получил сообщение, которого напряженно ждал. Рахель, Хана и Пнина тоже уже ждали, готовые и одетые. Не теряя ни минуты, они втиснулись в «пауэр-вагон», и Жених сказал, что сократит путь, пройдя по старой тамплиерской тропе.

— Что с мамой? — встревожились сестры. — Почему ты не берешь ее с собой?

— Она уже попрощалась.

Пошел дождь, освещенный серо-желтыми оттенками восхода. Громоздкую машину то и дело заносило на обочины, поросшие белыми и синими анемонами и лиловыми багряниками. Жених тяжело дышал и потел за рулем, его сердце и руки не могли найти покоя — то ли ехать быстро, чтобы не застрять, то ли не слишком быстро, чтобы не потерять управление. Но, добравшись наконец до главной дороги, они увидели, что действительно догнали колонну. «Пауэр-вагон» тяжело выбрался на шоссе, расшвыривая за собой комки налипшей на шины грязи, и стал сближаться с последними грузовиками. Английские конвоиры просигналили ему, требуя сохранять дистанцию, но Хана, Рахель и Пнина уже выпрыгнули из машины и побежали за колонной, громко окликая: «Батия!.. Батия!.. Батинька!..»

Золотисто-каштановая голова с отросшими волосами выглянула из-под брезентового полотнища, и в страшных криках сестер послышались слезы:

— Батия, останься… не уезжай!..

— Убирайтесь отсюда, немедленно! — кричали конвоиры.

— Не уезжай, Батия… не уезжай!..

— Сейчас же убирайтесь домой, сумасшедшие!

— Не уезжай с ними!.. Прыгай!.. Не уезжай!..

Батия тоже кричала и плакала, но с грузовика так и не спрыгнула. У Пнины и Рахели уже не хватило сил бежать, и они упали в грязь. Хана пробежала еще несколько десятков метров, но и она отстала, потому что один из англичан выпустил в воздух очередь и крикнул ей, чтобы не смела приближаться. Мы не раз потом слышали эту историю и от нее. Сожаление, прощание, расставание с сестрой — всё это замутило ей память. Что осталось, так это слово «изгнание», да еще ее победа над Пниной и Рахелью, которые «из-за их неправильного питания» утомились после короткого бега, тогда как она, благодаря вегетарианству, могла бы даже обогнать эти грузовики, еще до Хайфы, если бы английские солдаты ей не помешали.

— Хорошо, что доктор Джексон не явился попрощаться с твоей сестрой, — сказал отец. — Он бы, безусловно, вплавь обогнал английские корабли, еще до того, как они прибыли в Австралию.

Юбер-аллес перегнулась через борт грузовика. Ее удаляющийся взгляд исчезал вместе с затихающим криком:

— Не сердитесь на меня… Не забывайте… До свиданья…

Золотисто-каштановая голова скрылась за брезентом. Колонна всё удалялась и вскоре совсем растаяла за поворотом и в тумане. Жених подогнал «пауэр-вагон» к трем лежавшим на земле сестрам.

— Нужно возвращаться, — сказал он. — Дождь усиливается, будет очень плохо, если мы застрянем.

А в то же самое время — дождь все усиливался, и колонна все удалялась, и Апупа неистовствовал на сеновале, расшвыривая вокруг сено, разрывая веревки и круша доски, и Амума уже поняла, что чувствует человек, который умер, — в те же ранние утренние часы все крестьяне Долины вышли грабить дома изгнанных немцев. Они прогнали сторожей, взломали дома и коровники, расхватали телеги и плуги, повели за собой лошадей и коров, повезли упряжь и мебель, рабочие инструменты и посуду.

Когда Апупа наконец успокоился, он услышал необычные звуки, доносившиеся из-за стен Двора. Открыв ворота, он увидел, что это Шустеры возвращаются к себе домой, ведя телегу, нагруженную всевозможной добычей, с привязанными сзади четырьмя дородными немецкими коровами.

Шимшон Шустер крикнул:

— Видис, Йофе, сто мы забрали у твоих насистских родственников: пианину, сифоньер, свейную масину, коров и посуду.

Апупа затрясся. Звуки этого пианино, что стояло сейчас на Шустеровой телеге, не раз доносились до него в те ночи, когда он стоял во тьме возле дома Рейнгардтов, надеясь услышать голос дочери или хотя бы увидеть ее тень. Ни секунды не медля, он отвязал свою лошадь и как был, без узды и седла, направляя ее одними коленями да похлопыванием по затылку, поскакал обратно в Вальдхайм.

На улицах поселка грабители были заняты хлопотливой загрузкой телег, взаимными ссорами и спором с упрямыми немецкими коровами, которые не хотели понимать указаний на иврите и пренебрегали приказами на идише и на арабском. Апупу позвали, крикнули, что хватит на всех, но он даже не оглянулся и проскакал напрямую к усадьбе Рейнгардтов. Все его тело дрожало. У него вдруг возникла странная мысль, что его дочь не ушла в изгнание со своим Гитлерюгендом, а в последний момент все-таки передумала, сбежала, и спряталась, и теперь вот-вот выйдет к нему из какого-нибудь подвала, и он уже видел в мыслях, как он обнимает и прощает и как его дочь, обнятая и прощенная, возвращается к своей семье и к своему народу, и сердце его наполнялось тем волнением, которое у людей с куриными мозгами леденит позвоночник.

Двое парней и женщина копались там на складе. Один из них загородил ему дорогу:

— Это наше! Поищи себе в другом месте!

Апупа отбросил его в сторону и ударил кулаком его товарища. Все трое тут же исчезли, и больше он ни на кого не обращал внимания, только бродил по безмолвным комнатам, протискивался в кладовки, спускался в подвалы, взбирался на чердаки, осмотрел все места, где дочь может прятаться от отца, и звал ее, стиснув зубы, чтобы другие не знали, что он готов простить.

Но Юбер-аллес, которая упрямо отказывалась участвовать в галлюцинациях своего отца, никак не появлялась, и Апупа, наливаясь яростью, стал бить тарелки, из которых она только вчера ела, и рвать одеяла, только вчера ее укрывавшие. Он ломал двери, которые она только вчера открывала, крушил зеркала, только вчера ее отражавшие и так страшно опустевшие теперь.

Он начал копаться в одежных шкафах и вдруг — за миг до сознания — понял всё своим остановившимся сердцем. В одном из шкафов открылась его глазам та «одна рубашка на теле», что была на ней в тот день, когда она бежала из дому. Не воспоминание, не предвидение, не надежда, не что-нибудь из всего того, чем Йофы привыкли облегчать себе примирение с реальностью, а вот эта «одна рубашка на теле», висящая вместе с еще несколькими платьями, которые — так сказали ему их длина, и запах, и талия, и фасон — тоже принадлежали ей все до единого.

Ноги его подкосились. Он зарыл лицо в ткань и вдохнул всем телом. Помни меня, укрепи меня, только один этот раз, шептало ему ее сердце. И, стоя на коленях, он раскинул руки на всю ширину шкафа, а потом сблизил их друг с другом, сгребая в охапку все висевшие там платья. Потом выпрямился, стиснул их все в талии и так, одной рукой держась за гриву лошади, в другой сжимая добычу, поскакал домой.

Так получилось, что все крестьяне деревни приобрели себе новые телеги и плуги, а также коров, которые были, правда, антисемитками, но не утратили от этого дойность и плодовитость, а мы приобрели кучу старых платьев. И еще годы спустя говорили в деревне, что это было началом распада семейства Йофе, потому что крестьянин, который берет платья вместо лошадей и предпочитает воспоминания плугам, — такой крестьянин обречен.

Вернувшись домой, он показал Амуме свою добычу. Она не сказала ничего, но поняла то, чего не понял ее муж, — свою «рубашку на теле» их Юбер-аллес оставила из мести. С того дня Амума начала надевать платья своей дочери, одно за другим. В первый день куриные мозги Апупы наполнились радостью и волнением, на второй день он начал немного понимать, а через неделю уже почувствовал муки своей сожженной кожи. Он понял, что уже никогда не будет знать покоя. Но он не знал еще, что ждет его впереди.

* * *
И в те же дни, когда Батии уже не стало, а Пнина раз за разом откладывала свадьбу с Ароном «еще на несколько дней», и Рахель то и дело ездила в Тель-Авив, к Хане Йофе заявился гость по имени Мордехай Йофе — человек, которому предстояло стать моим отцом. То был молодой парень, за несколько дней до того поселившийся в деревне, — худой, бледный, еще не вполне оправившийся после тяжелого ранения. Но у него была приятная улыбка, радовавшая всех, кто ее видел, а его инвалидность многим щемила сердце. Есть что-то такое в безрукости, сказала мне как-то Алона — она никогда не видела моего отца, но я не раз замечал, как она рассматривает семейные фотографии, — что воспринимается тяжелее, чем отсутствие ноги или слепота глаза, потому что не знаешь, что печальней: отсутствие этой руки или одиночество ее подруги. «Это как ампутированная грудь», — заключила она.

Так или так, но Мордехай Йофе поселился в пристройке во дворе одной деревенской семьи, и все начали высказывать на его счет всевозможные догадки и рассказывать о нем всевозможные истории.

Выдвигались самые разные предположения касательно тех обстоятельств, при которых он потерял руку, тех мест, где он родился, богатства или бедности его родителей, но главное — относительно женщин, что были у него в прошлом.

Оно и не удивительно. У отца была такая особенность, что любая одежда казалась будто специально для него сшитой, и шаг у него был легкий и спокойный — шаг человека, который, несмотря на всё, простил своему телу. Женщинам хотелось утешить его и расспросить о пережитых страданиях, дети улыбались ему, а что касается мужчин, то некоторые напрягались, но другие ощущали радость, потому что в их глазах он был посредником, который выходил от их имени на любовные сражения. Он отличался неким особым чувством юмора, и уже тогда, добавляла Рахель, у него был странный взгляд, в котором еще сохранялась прежняя веселость, но уже «подернутая печалью предстоящей разлуки». Все полагали, что он печалится из-за потерянной руки, но на самом деле он вспоминал не свою руку, а любовь, которая была у него когда-то и ушла. То была замужняя молодая женщина, оставившая его после того, как ее муж погиб на фронте.

— Свою пристройку он убрал, как девушка, — повесил вышитые занавески, поставил цветы в вазе и разложил книги стихов.

Вскоре он узнал, что окруженный стенами двор на вершине холма называют «Двор Йофе», по его собственной фамилии. Из любопытства он поднялся туда, нашел ворота закрытыми, постучал и не получил ответа, обошел кругом и увидел высокую и угловатую девушку в огромной соломенной шляпе, которая трудилась в огороде.

— Ты из семьи Йофе? — спросил он.

— А кто это спрашивает?

— Я тоже Йофе. Может, мы родственники?

Хана выпрямилась, сняла соломенную шляпу, оперлась на ручку тяпки со щегольством, неожиданность которого гость даже не мог себе представить, и спросила наглеца, что такое «квас» и что такое «холо-калё».

Мордехай ответил, что первое напоминает ему что-то из Шолом-Алейхема, а второе что-то из «Одиссеи», и Хана, которая не читала ни одной книги, кроме «Всегда здоров» доктора Джексона, вернула шляпу на ее прежнее место и постановила, что, судя по его ответам, он им не родственник.

Мордехай сказал: «Нет, так нет», — и начал полоть с ней между грядок. Только тут она заметила, что у него не хватает одной руки, и смутилась.

Так же ли и ей не хватает его сегодня, как мне? Не знаю. Никогда не спрашивал ее об этом. Но я — уже пятидесяти пяти лет от роду и потерявший отца больше тридцати лет назад, — тоскую по нему по-прежнему, и моя любовь к нему только возрастает. Больше, чем любого другого из знакомых мне людей, его было радостно, даже легко любить. На него приятно было смотреть, к нему приятно было прикасаться, его приятно было слушать, и даже сегодня, когда он мертв, его всё еще приятно вспоминать и о нем легко тосковать. Он умел рассказывать истории, он знал, когда меня обнять, а когда оставить в покое, и, хотя он не был красив, женщины любили его совсем как я: с благодарностью, с радостью, с волнением и с легким предчувствием каждодневной неожиданности.

От него всегда исходил, стелясь перед ним, добрый запах цитрусовой корки. В детстве это меня не удивляло. Как от дедушки исходил запах поля — можно было спрятать лицо на его груди и сказать, какое время года, — а от Жениха запах металла, и карбида, и машинного масла, а от Рахели запах пуха и акций, так было естественно, что от консультанта по выращиванию цитрусовых должно пахнуть лимоном и апельсином. И лишь годы спустя мне открылась правда: отец любил давить и мять в пальцах цитрусовые корки и даже тереть ими лицо и волосы, чтобы их аромат перекрыл те запахи любви, что оседали на нем во время его визитов к «цацкам». Я понял, улыбнулся, и, поскольку нас с ним донимала одна и та же женщина — которую судьба назначила мне в матери, а ему в жены, — и я тоже изменял ей, и тоже научился заметать свои следы, — я его простил.

Вначале я думал, что эти женщины жалели его. Может быть, из-за матери — потому что вся деревня знала, что она спит в отдельной комнате, со всех сторон окруженная своими лечебными растениями, которые всю ночь разлагаются, испуская в воздух «пахучие молекулы».

— Совсем как ты, Хана, — сказал отец, услышав это ее выражение.

— Если ты хочешь сказать, что я тоже выделяю газы, — помрачнела она, — так знай: у меня это разложение клетчатки.

А может быть, они жалели его из-за отсутствующей руки. Ведь и я жалел его иногда, когда он сражался со шнурками ботинок, или с буханкой хлеба, или с пуговицами рубашки и ширинки.

— А вот ты при случае сам попробуй так, Михаэль, — улыбнулся он мне, поймав мой взгляд. — Попробуй, к примеру, надеть брюки одной рукой.

Я пробовал. Не раз и не два и однажды даже попросил маму — не забуду, с каким кислым лицом она согласилась, — привязать мне левую руку к телу. Несмотря на возражения учителя и насмешки товарищей по классу, я ходил так целых пять дней. Но мне действительно не удавалось одной рукой надеть брюки, а поскольку мама отказывалась помочь и даже кричала: «Прекрати свои дурацкие игры!» — он сам помогал мне в этом.

Мы становились друг против друга — моя привязанная левая против его уцелевшей правой, его отсутствующая левая — против моей свободной правой, и я по сей день, стоит Жениху сказать свое: «И была тогда взаимопомощь», вспоминаю эту картину: отец и я, безрукий мужчина и однорукий мальчик, усмехаются, советуют друг другу: «Ты подержи здесь, а я потяну там» — «А теперь ты тяни отсюда, а я застегну здесь» — «Нет, нет, схвати зубами и работай свободной рукой», а потом с громким смехом и, наконец, без слов, только взглядами да согласованностью движений, которая мне — из-за моей фонтанеллы, — давалась легче, чем ему. Мне казалось, что наши глаза — зеркала, наши руки — отражения и больше ничего не нужно для любви. Ни между отцом и сыном, ни между двоюродными братьями, ни между мужчиной и женщиной, ни тем более между сыном и матерью, той, что спасла его из огня.

Уже тогда я смутно знал, как коротка и печальна дорога от жалости до любви. Но через много лет, на его похоронах, я смотрел на его «цацок» точно так же, как они смотрели друг на друга: не узким, оценивающим взглядом солдат, и не жадным, изучающим взглядом Пугала с нашего огорода, и не пристальным, немигающим взглядом снайперов и ревнивых мужей, а с дружественным любопытством, С приподнятыми веками, с братским чувством, со взаимным признанием. И я понял, что и этот вопрос, как многие другие, многозначней моих ожиданий и сложнее моего понимания.

Они были совсем разные, эти женщины, — по своему росту, по цвету, по движениям, по силе, — но было между ними некое сходство, как будто они принадлежали к одному и тому же племени, совсем так же, как многие из кибуцников, по словам Айелет, и многие из молодых поселенцев выглядят так, будто родились от одной матери.

Что же касается моих родителей, то я никогда не мог понять историю их любви. Но, будучи ее плодом, много размышлял над ней, обдумывал, проверял в уме варианты и толкования. Ту простую истину, что Мордехай Йофе приехал в нашу деревню и влюбился в Хану Йофе, я не соглашался признать. Но я не мог не замечать его ухаживаний за нею, как явных, так и скрытых, его даров, подносимых открыто и тайно, его забавных — и не столь забавных — попыток, а самое худшее — просьб.

Тетя Рахель, самая умная и самая неопытная во всей семье, сказала мне:

— Дело обстоит так, Михаэль, — пара, в которой один все время просит, а один все время выполняет, это очень хорошо. Пара, в которой один все время просит, а один все время отказывает, это тоже хорошо. Но пара, в которой один просит, а другой взвешивает, выполнить ли, — это плохо. Даже очень плохо.

— Это тоже под твоим девизом: «Так это у нас в семье»?

— Нет, — сказала Рахель, — это под заглавием: «Наш Кабачок умнее, чем любой мужичок».

Я видел, как он стучится — я осмеливаюсь назвать сейчас то, чего не понимал тогда, — в стены тюрьмы ее души. Видел, как он пытается пробиться через двойные ворота ее правил супружеской жизни: раз в месяц, как только стемнеет, и только на пустой живот.

— Я не удержался и немного поел, так, может, не на мой, а на твой пустой живот? — спрашивал он сквозь скрип кровати и тонкую деревянную дверь. И в ответ ее громовое молчание — ибо «нельзя смеяться над любовным актом».

Сейчас я думаю: что бы случилось, засмейся она хоть раз? Что бы случилось, откажись она от этого отвратительного выражения «любовный акт»? Но нет — моя мать сторонится любого удовольствия: удовольствия от еды, удовольствия от любви, удовольствия от красоты, удовольствия от ласки, удовольствия от ошибки, смеха, неожиданности. Только два вида удовольствия есть у нее, и оба похожи друг на друга. Одно — удовольствие всех «вегетарианцев-из-соображений-здоровья»: доказанная опытом уверенность в том, что правда на их стороне, и второе — общее йофианское удовольствие: «вы еще все увидите», и не важно что. А поскольку слово «мясо» она обобщала по всем возможным направлениям, то плоть моего отца тоже перестала соответствовать ее вегетарианской пищеварительной системе, или, на его языке: «Она отказалась смешивать мои белки со своими углеводами».

Мы оба рассмеялись. Мне было тогда лет четырнадцать, и отец, который, несмотря на все свои любовные истории и опыт, сохранял в глубине души также древние слои детской наивности, то и дело вел со мной «беседы». В них был неизбежный костяк жизненных правил, но также странное собрание предписаний, источники и причины которых не ясны мне до сегодняшнего дня. Он рекомендовал мне, например, остерегаться женщин, которые говорят: «Я бы положила тебя между двумя кусками хлеба и съела, как бутерброд», «Я бы съела тебя прямо руками» или «Я бы тебя проглотила» — с солью, без соли, все равно, и тому подобные фразы, в которых любовь сопрягается с кулинарией. И хотя за все мои долгие годы у меня были всего три женщины, ни одна из которых не говорила таких слов, и хотя мое время и мой рассказ всё сокращаются и я уже не познаю новую женщину — я не забыл его слов. Я все еще в состоянии готовности, с рукой на курбаче, «на случай всякого случая, не приведи Господь».

И еще я неотступно думал: что он нашел в ней, в моей матери? Ведь в отличие от меня, который был мальчиком, когда другая мать вдруг явилась мне из огня, взяла меня на руки, подарила мне жизнь, если хотите — родила меня заново, он ведь был уже взрослым парнем и уже любил и был любимым — и тем не менее выбрал ее.

— Давалка у нее, наверно, была замечательная, — говорит из-за моей спины Айелет. — Иначе даже я не понимаю.

— Если тебе не трудно, Айелет, пользуйся этим словом, когда говоришь со своими пьяницами в пабе, а не со мной!

А Рахель говорит, что в этой костлявой башне по имени Хана Йофе жила пр