Мир среди войны (fb2)

- Мир среди войны (пер. Владимир Симонов) 1.24 Мб, 356с. (скачать fb2) - Мигель де Унамуно

Настройки текста:



Мигель де Унамуно Мир среди войны

Предисловие Святой Мануэль и другие (о творчестве Мигеля де Унамуно)

Из четырех Мигелей, этих четырех гигантов, которые воспринимают и выражают самую сущность Испании (Мигель Сервет, Мигель де Сервантес, Мигель де Молина и Мигель де Унамуно), Унамуно – последний по времени, но никоим образом не самый малый.

Антонио Мачадо

Для русских читателей Мигель де Унамуно до сих пор остается неизвестным известным испанским писателем – так сложилась судьба его книг в нашей стране. Отдельным произведениям дона Мигеля «повезло»: в Советском Союзе были изданы сборник прозы Унамуно «Назидательные новеллы» (М.; Л., 1962), книжка поэтических переводов С. Гончаренко (М., 1980), двухтомник «Избранное» (Л., 1981); романы «Туман» и «Авель Санчес» издавались в серии «Библиотека всемирной литературы» (М., 1973). И все же до середины 1990-х годов добрая половина произведений Унамуно, принесших ему мировую славу писателя и мыслителя, не была издана на русском языке. Любопытно при этом, что и в советское время Унамуно был, пожалуй, самым цитируемым испанским автором XX века – без упоминания его имени, без его афоризмов не обходились исследования по истории Испании, испанской литературе, европейской экзистенциальной философии.

Думается, что судьба книг Унамуно в нашей стране во многом была предопределена факторами, не имеющими прямого отношения к мнению читателей. Унамуно не был в числе тех деятелей культуры, кто в 20 – 30-е годы выступил в поддержку Советской России, неоднозначным было отношение дона Мигеля к Испанской республике, в его «агонических» романах нелегко было найти черты реализма, его философские произведения, вдохновленные трагическим чувством жизни, представлялись еще более спорными с точки зрения советской идеологии.

Отношение к Унамуно стало меняться в последние годы: изданы два его больших философских произведения – «О трагическом чувстве жизни у людей и народов» и «Агония христианства» (М., 1996); в книге «Западная философия: итоги тысячелетия» опубликовано небольшое, но важное для понимания мировоззрения Унамуно эссе «Фарисей Никодим» (Екатеринбург, 1997); сейчас в серии «Литературные памятники» готовится к выходу «Житие Дон Кихота и Санчо». Наконец, публикуются на русском языке первая (1897) и последняя (Î933) книги прозы Мигеля де Унамуно – «Мир среди войны» и «"Святой Мануэль Добрый, мученик" и еще три истории». Между 1897 и 1933 годами лежит почти вся творческая жизнь дона Мигеля – это время, когда «первый испанец» (так называл Мигеля де Унамуно Гарсиа Лорка) был фигурой европейского значения, когда к его словам прислушивались писатели и дипломаты, диктаторы и ученые.


Историю Испании конца XIX – первой трети XX столетия невозможно написать, не упомянув Мигеля де Унамуно; с другой стороны, и сама его биография тесно связана с историей его родины.[1]

Мигель де Унамуно-и-Хуго родился в 1864 году в Бильбао, столице Страны Басков, в семье коммерсанта. Унамуно писал свои книги по-испански, но родным языком для него был баскский. Философ Хосе Ортега-и-Гассет, младший современник Унамуно, впоследствии утверждал, что это обстоятельство повлияло на его неповторимый стиль, на его интерес к этимологии слов: «Когда язык выучен, наше сознание спотыкается о слово как таковое. Вот потому-то Унамуно и останавливается так часто в удивлении перед словом и видит в нем больше того, что оно значит обычно, при повседневном употреблении, когда теряет свою прозрачность».[2]

Мигелю было восемь лет, когда в Испании началась Вторая карлистская война. Это была гражданская война, война «карлистов» – сторонников претендента на престол Карлоса VII – против «либералов», приверженцев парламентской монархии короля Альфонса XII. Как и в Первой карлистской войне 1833–1840 годов (когда претендентом был Карл ос V), сражения шли по преимуществу на территории Каталонии, Валенсии и Страны Басков, где у дона Карлоса, обещавшего восстановить прежние привилегии этих исторических областей, нашлось немало сторонников. Как и Первая, Вторая карлистская война закончилась победой либералов.

Одним из поворотных пунктов войны была длительная, но неудавшаяся осада Бильбао войсками карлистов. Семья Унамуно жила в осажденном городе, от регулярных бомбардировок спасались «в мрачной и сырой пристройке, где было темно даже днем, потому что входная дверь – единственный источник света – была заложена тюфяками». Воспоминания об этом времени позже станут основой первого романа Унамуно «Мир среди войны» и других произведений писателя.

В 1880 году Унамуно отправляется в Мадрид, в университет. В 1884-м защищает диссертацию «О проблемах происхождения и предыстории басков», получив степень доктора, возвращается в Бильбао. В 1891 году дон Мигель женится на Кармен Лисаррага – она станет спутницей всей его жизни и родит ему девятерых детей. В том же году Унамуно получает место преподавателя на кафедре греческого языка Саламанкского университета; в 1901 году он становится ректором этого университета – на многие годы.

Первые литературные опыты Унамуно относятся к 80-м годам и посвящены его родному краю – это зарисовки быта басков, пейзажа, старинных городов; вот одно из ранних стихотворений Унамуно – «Горы моей родины»:

Бискайя, страна-горянка,
бескрайне-морская,
тебя небеса обнимают
и море ласкает.
Я вместе с тобой, Бискайя,
подъят и низринут:
твоими вершинами – в небо,
подножьем – в пучину.
(Пер. В. Андреева.)

В 1895 году Унамуно-мыслитель заявил о себе сборником эссе «О кастицизме», где он формулирует оригинальную концепцию интраистории. Унамуно противопоставляет «истории» как ряду биографий великих личностей «интраисторию» – жизнь простого народа, хранителя вечной традиции. «Все, о чем сообщают ежедневно газеты, вся история "современного исторического момента" – всего-навсего поверхность моря… В газетах ничего не пишут о молчаливой жизни миллионов людей без истории. Эта интраисторическая жизнь, молчаливая и бесконечная, как морские глубины, и есть основа прогресса, настоящая традиция, вечная традиция».[3] Интраисторическим видением мира проникнут и роман «Мир среди войны», который Унамуно писал в течение 12 лет и закончил в 1897 году.


В конце 90-х годов XIX века мировоззрение Унамуно претерпевает значительные изменения – во многом из-за трагического события в личной биографии дона Мигеля: в 1897 году заболевает менингитом и умирает его маленький сын. Дон Мигель ощутил смерть сына как проявление вселенской трагедии, состоящей в том, что человек хочет, но не может жить вечно. Начиная с 1897 года и вплоть до последних произведений писателя все его творчество проникнуто раздумьями о вере и неверии, смерти и бессмертии, во всех его писаниях звучит трагическая нота.

Трагической оказалась и судьба Испании на рубеже двух столетий: в 1898 году Испания потерпела сокрушительное поражение в войне с Соединенными Штатами Америки и потеряла свои заокеанские колонии: Кубу, Филиппины, Пуэрто-Рико. Вместе со старым деревянным флотом, сгоревшим в Манильской бухте, Испания утратила престиж мировой колониальной державы. Для многих представителей испанской интеллигенции бесславное поражение в войне стало поводом задуматься об исторической судьбе своей родины. Позже это идейно-культурное течение, к которому принадлежали Пио Бароха, Асорин (Хуан Мартинес Руис), Рамиро де Маэсту, Валье-Инклан, Антонио Мачадо и другие писатели, философы, публицисты, получило название «поколение 98 года». «Собственно, "поколение 98 года" было не столько поколением кризиса – Испания находилась в состоянии кризиса при многих поколениях подряд, кризис стал перманентным, «естественным» состоянием Испании, – сколько поколением осознания кризиса. За иллюзорной Испанией представители "поколения 98 года" открывают Испанию подлинную. Или, по крайней мере, честно хотят открыть ее».[4] Унамуно, искавший путь к возрождению Испании прежде всего в духовном обновлении личности, становится идеологом, признанным вождем «поколения».

Олицетворением Испании и всего человечества для Унамуно является его любимый герой – Дон Кихот, или Дон Кихот и Санчо Панса как единая личность.

В 1905 году, в год отмечавшихся по всей Испании торжеств и честь трехсотлетия «Дон Кихота», выходит в свет «Житие Дон Кихота и Санчо по Мигелю де Сервантесу, объясненное и комментированное Мигелем де Унамуно» – одна из самых глубоких и одновременно самых своеобразных философско-психологических интерпретаций романа Сервантеса. Структурно книга Унамуно почти полностью повторяет роман Сервантеса: она состоит из пролога и двух частей, главы в которых названы так же, как в «Дон Кихоте», каждая глава «Жития» является комментарием к событиям, описанным в соответствующей главе романа Сервантеса. Этим, собственно, и исчерпывается сходство двух произведений: события и образы сервантесовских героев получают в толковании Унамуно совершенно иное наполнение. Унамуно присваивает право не соглашаться с Сервантесом и по-своему толковать жизнь Дон Кихота.

В «Житии Дон Кихота и Санчо» Унамуно подчас сам себе противоречит, но в то же время он остается последовательным с иной, более важной для него точки зрения: он всякий раз принимает сторону Дон Кихота – иначе говоря, для Унамуно Дон Кихот прав, когда принимает постоялый двор за замок, и прав, когда не принимает.

И в «Житии», и в других своих произведениях Унамуно утверждал, что для него Дон Кихот реальнее Сервантеса, автора книги. На первый план в мировоззрении Унамуно выходит единичный человек, отдельная личность, выхваченная из «моря народной жизни», наделенная страстным, трагическим в своей невозможности желанием максимально выразить себя, обрести личное бессмертие – будь то живой человек или литературный персонаж. В прологе к «"Святому Мануэлю" и еще трем историям» Унамуно пишет, что всех персонажей этого сборника «неотступно донимала пугающая проблема личности: являешься ли ты тем, кем являешься, и пребудешь ли впредь тем, кем являешься сейчас?» Эту формулу можно применить ко всему творчеству дона Мигеля после 1897 года.

Герои его романов «Любовь и педагогика» (1902), «Туман» (1914), «Авель Санчес» (1917), «Тетя Тула» (1921) обретают подлинность и неповторимость своего бытия в борьбе с другими героями, с собственным нежеланием существовать, со своим автором (так, Аугусто Перес, герой «Тумана», знакомый с творчеством Мигеля де Унамуно, приезжает к писателю в Саламанку, вступает с ним в спор и даже грозит убить своего создателя).

«Агонисты, то есть борцы (или, если угодно, назовем их просто персонажами), в моих новеллах – это реальные личности, реальные в высшем смысле, реальность их подлинная, то есть та, которую они сами присваивают себе в чистом желании быть таковыми или в чистом желании не быть таковыми, независимо от той реальности, которую приписывают им читатели», – утверждал Унамуно в прологе к своему сборнику «Три назидательные новеллы и один пролог». Персонажи Унамуно живут и умирают, пытаясь разрешить «последние вопросы» мироздания – те же, что не давали покоя их автору.

Проблема собственной личности и желание заслужить бессмертие выходят на первый план и в драматургии Унамуно (он автор десятка драм, самые известные из которых – «Брат Жуан, или Мир есть театр» и «Другой»), и в его стихах (стихотворения и поэмы Унамуно составляют девять сборников), и в философских произведениях – «О трагическом чувстве жизни у людей и народов» (1913) и «Агонии христианства» (1924). Унамуно создает свои книги, раздираемый вечным противоречием между желанием жить вечно и разумом, который говорит ему о неисполнимости этого желания, – в этом сущность трагического чувства жизни. Но в этой же непримиримой борьбе двух начал он черпает силы жить:

«Почему я хочу знать, откуда я пришел и куда иду, откуда и куда движется все, что меня окружает, и что все это значит? Потому что я не хочу умереть полностью и окончательно, и хочу знать наверняка, умру я или нет. А если не умру, то что со мною будет? Если же умру, то все бессмысленно. На этот вопрос есть три ответа: либо а) я знаю, что умру полностью и окончательно, и тогда – безысходное отчаяние, либо b) я знаю, что не умру, и тогда – смирение, либо с) я не могу знать ни того, ни другого, и тогда – смирение в отчаянии, или отчаяние в смирении, и борьба».[5] В философии Мигель де Унамуно – один из основоположников (или предтеча) экзистенциализма; его учение о «трагическом чувстве жизни» также называют «персонализм» – ведь именно личность, «persona», стоит в центре философского универсума Унамуно, на полпути между жизнью и смертью, верой и неверием в Бога, всем и ничем.

Сам дон Мигель в письме к одному из друзей называл свою работу над философскими трактатами уединением в башне из слоновой кости. Случилось так, что размеренный ход жизни ректора Саламанкского университета, знаменитого писателя и мыслителя был нарушен, ходом исторических событий в Испании, в его Испании.

В 1923 году при поддержке короля Альфонса XIII власть в Испании получил военный диктатор Примо де Ривера. Унамуно выступает с рядом статей, направленных против нового режима и лично против короля. Вскоре дона Мигеля ссылают на Канарские острова. Через несколько месяцев ему было разрешено вернуться в Саламанку, но Унамуно заявил, что не вернется на родину, пока не будет свергнута диктатура Примо де Риверы. Он отправляется в добровольное изгнание во Францию – сначала в Париж, потом в городок Андайя на границе с Испанией.

В произведениях Унамуно, написанных в эмиграции («Агония христианства», «Как пишется роман», «Романсеро изгнания» и др.), особенно сильна трагическая нота. Из окна своего дома в Андайе Унамуно видел горы родной Испании, по ту сторону границы, – и оставался «вечным испанцем», тоскующим по родине:

Вы и под небом родины
живете как в изгнании.
Во мне – под небом-родиной —
живет моя Испания.
(Пер. С. Гончаренко.)

Это стихотворение написано в 1928 году. Дон Мигель сдержал обещание, вернулся на родину только после ухода в отставку Примо де Риверы, в феврале 1930 года. Встречали его как национального героя. Вскоре Унамуно вернулся на пост ректора университета в Саламанке, а в 1932 году был избран в члены Испанской Академии. В марте 1931 года Унамуно опубликовал повесть «Святой Мануэль Добрый, мученик», а в 1933 году переиздал ее в сборнике «"Святой Мануэль Добрый, мученик" и еще три истории».

Последние годы жизни для Унамуно были годами нравственных испытаний, годами трудного выбора в ситуации, когда страна разделилась на два враждующих лагеря, представители каждого из которых ожидали, что дон Мигель присоединится к ним. В апреле 1931 года выборы в кортесы привели к победе республиканских кандидатов во всех крупных городах Испании, король Альфонс XIII эмигрировал во Францию. Честь провозгласить Испанскую республику в Саламанке была предоставлена Мигелю де Унамуно.

Однако в последующие годы размах противоборства правых и левых сил, охватившего всю Испанию, масштаб жертв с обеих сторон пугают Унамуно. Он обращается с воззваниями к враждующим сторонам, подписывает протест против массовых репрессий. Когда в июле 1936 года вспыхнуло восстание фалангистов во главе с генералом Франко – так начиналась гражданская война, – Унамуно выступил в его поддержку. Вскоре его отношение к Франко меняется (при том, что неизменной осталась его убежденность в бессмысленности кровопролития): выступая на торжественном акте в университете в присутствии супруги Франко и одного из франкистских генералов, в краткой речи дон Мигель произнес: «Вы можете победить, но не можете убедить, не может убедить ненависть, которая не оставляет места состраданию».

Через несколько дней Франко издал указ о смещении Унамуно с поста ректора университета. Унамуно принял решение не выходить больше за порог дома.

31 декабря 1936 года Мигель де Унамуно умер в своем доме, во время жаркого спора с одним из бывших коллег, ставшим фалангистом и пришедшим уговорить его примириться с новыми властями.


Написанное в 1937 году эссе Ортеги-и-Гассета «На смерть Унамуно» заканчивается словами: «Четверть века подряд над всей Испанией звучал, не смолкая, голос Унамуно. Он смолк навсегда, и боюсь, что наша страна претерпевает теперь эру сурового молчания».[6]

Голос Унамуно и спустя больше чем полвека после его смерти не смолк – остались его книги.


Унамуно утверждает, что роман «Мир среди войны» по способу написания отличается от его позднейших произведений. В эссе «Как получится» дон Мигель делит писателей на «яйцекладущих» и «живородящих» по такому признаку: писатель яйцекладущий «делает выписки, заметки, собирает цитаты и записывает на листочках все, что приходит ему в голову, чтобы понемногу все это упорядочивать, то есть несет яйцо, а потом его высиживает» – примером такой писательской техники Унамуно называет свой «Мир среди войны»; напротив, у писателя живородящего процесс написания произведения напоминает роды: сначала замысел произведения вызревает в голове, а потом, когда «родовые схватки» становятся уже нестерпимыми, писатель садится к столу и «пишет весь текст от начала до конца, начиная с первой строчки, не оглядываясь назад, не переделывая написанного».[7]

Первый роман Унамуно действительно не похож на последующие. В прологе ко второму изданию романа дон Мигель писал: «В этом романе вы найдете пейзажные зарисовки и колорит, соответствующий определенному месту и времени. Впоследствии я отказался от такого приема, строя романы вне конкретного времени и пространства, как некие схемы, наподобие драмы характеров, оставив пейзажи земные, морские и небесные для других книг».

С другой стороны, в «Мире среди войны» уже содержится, как в яйце (используя метафору самого Унамуно), множество образов и идей, детально разработанных писателем в его позднейших художественных и философских произведениях. Свой первый роман, населенный непохожими друг на друга героями, Унамуно пишет, используя богатую палитру красок, как бы пробуя на вкус разные представления о жизни.

Чтобы правильно понять замысел Унамуно, нужно помнить, что его роман создавался в годы необычайной популярности в Испании творчества Льва Толстого (в особенности – «Войны и мира»). Само название «Мир среди войны» звучало в Испании 90-х годов полемически и остро. Молодой писатель как будто оглядывается на предшествующую литературную традицию и одновременно дает понять, что выступает с другим видением мира, с собственной манерой письма, со своей философией войны и истории.

Эту двойственную зависимость – интерес к Толстому и выбор собственного пути в литературе – хорошо охарактеризовал сам дон Мигель. «Роман "Война и мир" мне очень нравится и довольно многому меня научил, так как я и сам нахожусь в состоянии спора между войной и миром. Разумеется, мой подход к проблеме, мой стиль, моя точка зрения – все разительно отличается от Толстого», – писал Унамуно в письме к другу в период работы над «Миром среди войны».[8]

Несомненно композиционное сходство двух романов. И Толстой, и Унамуно, стремясь отразить всю полноту жизни в описываемых ими мирах, прибегают к умножению центров действия: в обоих романах показана жизнь нескольких семейств, связанных между собой узами родства и дружбы (в «Мире среди войны» можно выделить три таких центра: семья Игнасио, семья Рафаэлы, семья Пачико). Не менее важна и другая особенность поэтики, которая могла привлечь Унамуно в романе Толстого, – противоречивое восприятие реальности персонажами не является «последним словом» об этой реальности: уровнем выше явственно различима позиция автора, который и выносит свое суждение о происходящем.

Многое из описанного в «Мире среди войны» – это детские воспоминания самого Унамуно; в одном из эпизодов третьей части дон Мигель – уже не как автор книги, а как участник описываемых событий – признается: «В эти дни все мы чувствовали себя воинами пера». В приведенной фразе голос автора как будто вливается в хор голосов его соотечественников – испанцев, жителей Бискайи, – которые жили внутри событий, впоследствии названных Второй карлистской войной.

В «Мире среди войны» (как и в романе Толстого) жизнь течет на фоне событий, известных читателям из истории (сражения, осада городов, заключение перемирий, дипломатические переговоры и т. п.), но сама война показана в иной перспективе: с точки зрения людей, находящихся внутри нее, людей, чье восприятие обыкновенно не берется в расчет историками.

Самое парадоксальное в этой перспективе то, что герои, живущие внутри войны, ее не замечают. Это еще одна особенность, сближающая «Мир среди войны» с «Войной и миром». Очень сходно описаны, например, первый бой в восприятии Николая Ростова и Игнасио Итурриондо, двух непосредственных участников военных действий. Оба молодых человека, оказавшись в гуще событий, видят, что война для них – не цепь героических, «исторических» деяний, а продолжение той обычной жизни, которую они вели в мирное время. В своем первом бою оба героя действительно «не чувствуют» войны – такой, как она им представлялась; находясь внутри боя, они замечают лишь детали, которые не складываются в их восприятии в целостную картину. «Ростов ничего не видел, кроме бежавших вокруг него гусар, цеплявшихся шпорами и бренчавших саблями»;[9] «Игнасио слышал звуки стрельбы, но по-прежнему ничего не видел, а когда увидел, что окружавшие его товарищи побежали, подчиняясь приказу, вперед, тоже побежал вместе с ними».

На всем протяжении романа Унамуно соположение двух основных состояний человеческого бытия – мира и войны – играет ключевую роль и в раскрытии характеров главных героев, и в авторских отступлениях. В целом взаимоотношения мира и войны (притом что оба эти понятия в концепции Унамуно многозначны) образуют в романе сложную систему, в этих терминах описывается все, что происходит на его страницах.

С одной стороны, война представлена в романе как привнесенное извне зияние в привычном и «хорошем» ходе жизни («На войне в человеке обнаруживаются единоутробные братья – ребенок и дикарь».) Попав на войну, люди «мира» начинают играть в войну, но играют они с оружием в руках. Один из волонтеров-карлистов ради забавы стреляет по подружке Рафаэлы как по мишени и ранит ее. Юная Рафаэла, носительница семейного, примиряющего начала в романе, ощущает жестокость и глупость войны как «мужские штучки»: «Мужчины играют в войну как дети, и еще хотят, чтобы несчастные женщины верили, что они сражаются за что-то серьезное». Война портит простых людей, вовлеченных в ее орбиту, – ведь смысл и цели войны остаются для них неясными.

Другая перспектива, в которой рассматриваются отношения войны и мира в романе Унамуно – это взгляд на войну (в данном случае конкретно на Вторую карлистскую войну) как на событие историческое, а на мир до, после и внутри самой войны – как на интраисторическую, подлинную жизнь народа. Война остается непонятной и ненужной ее участникам с обеих сторон; крестьяне ругают обе армии за то, что их приходится кормить. В «Войне и мире» в осажденном Смоленске жители сами поджигают свои дома, чтобы они не достались французам; в «Мире среди войны» есть эпизод с противоположным содержанием: покидая селение, солдаты решают поджечь дом, а крестьянин просит их не делать этого.

Война как событие «историческое» в романе Унамуно не объединяет людей – все едины только в том, что им нужен мир. Главный лозунг, за который сражаются солдаты в конце войны, – это «Да здравствует мир!»

Еще одно видение войны и мира, также созвучное мировосприятию автора, представлено в финале романа: это мысли юного Пачико – интеллектуального героя, наделенного чертами сходства с молодым Мигелем де Унамуно, – смотрящего на море с вершины горы. Весь мир представляется ему полем борьбы вечных начал: «Горы и море! Колыбель свободы и ее дом! Ее истоки и основание ее развития!.. Еще до того, как возник человек, четыре основных элемента: воздух, огонь, вода и земля – вели между собой жестокие войны, отвоевывая себе место в мировом царстве; и война эта продолжается, медленная, упорная, молчаливая».

Роман Унамуно заканчивается словами: «Не вне и не помимо войны, а в ней самой следует искать мира – мира среди войны». Это – одно из преломлений концепции интраистории: вечная борьба войны и мира при максимальном уровне обобщения видится автору как вечный мир – именно в силу своего постоянства, своей цикличности. Идея финала «Мира среди войны» отличается от идеи эпилога «Войны и мира», где в спокойное течение домашней жизни героев вторгается ожесточенный спор Пьера с Николаем Ростовым, – хотя сюжетно оба романа заканчиваются сходно: мечтами молодого, вступающего в мир героя о том, как он будет жить в этом мире.


О композиции сборника «"Святой Мануэль Добрый, мученик" и еще три истории» говорит его название: «еще три истории» группируются вокруг главной – «Святого Мануэля», как бы дополняя исключительный случай неверующего доброго священника, воплощение «трагического чувства жизни», историями о жизни (или не-жизни) других людей.

О «проблеме собственной личности», которая объединяет все истории в единую книгу, лучше всего написал сам Унамуно в прологе к сборнику (пролог – вообще один из любимых и значимых жанров для дона Мигеля: почти каждому своему произведению он предпосылал один или даже несколько прологов). Унамуно на правах властелина вторгается в мир читательских восприятий и открыто излагает свой вариант толкования созданных им образов: «Дон Мануэль Добрый стремится, готовясь к смерти, растворить, а верней, спасти свою личность в той, которую составляют люди его селения; дон Сандальо свою неведомую личность утаивает, а что касается бедного человека Эметерио, тот хочет сберечь свою для себя, накопительски, а в итоге его использует в своих целях другая личность». Можно только добавить, что «Одна любовная история», написанная раньше и вошедшая в сборник позднее других, гармонирует со всеми остальными: жизнь ее молодых героев, комическим образом не разглядевших свою личность, отказавшихся от нее, становится трагической борьбой за обретение этой личности – одной на двоих.


Вершиной сборника – подобно тому, как голос священника был вершиной церковного хора, – является, несомненно, повесть «Святой Мануэль Добрый, мученик», «своего рода идейное и художественное завещание писателя», – как считала И. А. Тертерян. В этом произведении «сплетены воедино чуть не все идейные темы творчества Унамуно».[10]

Образ дона Мануэля, исключительно самобытный и, пожалуй, самый эмблематичный из созданных Мигелем де Унамуно, лежит на пересечении множества образов мировой литературы и в то же время позволяет проникнуть во внутренний мир самого автора. Прочные нити связывают «Святого Мануэля» с другими произведениями Унамуно. Так, например, отдельные черты главного героя можно разглядеть в двух непохожих друг на друга фигурах священников, играющих эпизодические роли в «Мире среди войны».

В этом романе есть эпизод, когда Игнасио еще до начала войны приезжает из Бильбао погостить в село к родственникам и находит там людей, живущих вне истории, принадлежащих вечности; течение их жизни зависит не от политических треволнений, столь значимых в городе, а исключительно от природных условий – перемены погоды и плодородия почвы. (Не случайно, что Унамуно пишет о жизни крестьян, у которых гостит Игнасио, в настоящем времени – описывая то, что было, есть и будет, в отличие от войны, явившейся разрывом в цепи привычных событий.)

Воплощением и гарантом «мира», царящего в коллективном сознании народа, является сельский священник – плоть от плоти народа своего села и вместе с тем посредник между односельчанами и Богом, что достигается его приобщением к книжной премудрости. «Деревенский священник – это тот же хуторянин, младший сын, сменивший заступ на книгу, и, когда, понабравшись учености, он возвращается в родную деревню, старые приятели по играм почтительно снимают перед ним береты. Это – свой человек и в то же время – наместник Божий; сын народа – и пастырь душ; он вышел из их среды, и он же возвещает им вечную истину».

Такое же положение среди односельчан мог бы занять и герой «Святого Мануэля Доброго», с той разницей, что дон Мануэль – личность исключительная, и односельчане видят в нем больше, чем их представитель в отношениях с Богом: он сам для них святой и чудотворец. С другой стороны, неверующий дон Мануэль уже не может составлять единого целого со своим народом: если о священнике в «Мире среди войны» сказано, что он – ствол народного дерева, в нем содержатся все жизненные соки народа, то символом утраты священником веры выступает в «Святом Мануэле» сухое дерево, стоявшее на главной площади села; из него священник выстругал доски для своего гроба. (Образ сухого дерева как символа жизненного пути героя мог быть подсказан Унамуно описаниями старого дуба в «Войне и мире» Толстого; старый дуб из «Истории о доне Сандальо», безусловно, тоже «родом» из «Войны и мира».)

Другого священника, возникшего на страницах «Мира среди войны», сближают с Мануэлем Добрым мотивы личной исключительности, таинственности и неограниченной власти над людьми. Это священник из Эрниальде, легендарный командир отряда смельчаков; зовут его тоже дон Мануэль. Что творится у него в душе, никому не ведомо; офицеры и солдаты под его началом равны в своих правах, он – единоличный командир и враг всякой дисциплины, навязываемой высшими армейскими властями (мотив недоверия официальным властям связан также и с образом Мануэля Доброго). Когда Игнасио спрашивает, говорит ли Мануэль Сайта Крус в своих знаменитых речах о религии, его перебивает боец из отряда священника: «Дону Мануэлю Бог не нужен, ему война нужна».

Дон Мануэль из Эрниальде занят только войной и не представим вне войны; дон Мануэль из Вальверде-де-Лусерны любой ценой стремится сохранить мир в сердцах людей, его невозможно представить жестоким – и все-таки обе фигуры пользуются любовью и даже поклонением своего народа и действуют во имя него. Жестокий священник из «Мира среди войны» является одновременно и антагонистом, и предтечей Святого Мануэля Доброго.

Еще один образ, с которым генетически связан дон Мануэль, – это Великий инквизитор, герой легенды Ивана Карамазова. (Унамуно хорошо знал творчество Достоевского и написал о нем несколько эссе.) Два человека, облеченные властью Церкви, через всю свою жизнь проносят тайну, которая кажется невыносимой для любого человека в их положении: они не верят в учение Церкви, в жизнь вечную, не верят в Бога. Святой Мануэль Добрый назван мучеником; Инквизитор – «страдалец», «мучимый». Обоих тяготит этот обман, но они не отказываются от власти, которой наделяет их вера людей – в Бога и в них самих, – чтобы вести свою паству тем путем, который они считают наилучшим. Оба священника поступают так, ибо уверены, что обыкновенные люди не в силах вынести той правды, которую знают они, обоими движет любовь к людям.

Дон Мануэль признается Ласаро: «Я не мог бы противостоять искушениям пустыни. Не мог бы нести в одиночестве крест рождения». О каких искушениях пустыни идет речь? Может быть, это те же три вопроса, которыми «великий и умный дух» искушал в пустыне Христа? Искушения, которые были отвергнуты Христом, восприняты Церковью в лице Великого инквизитора, с той же неумолимостью по прошествии веков встают они и перед скромным деревенским священником. Избежать их не удается, даже оставшись в своей деревне, которая сама становится для отца Мануэля монастырем.

Для Анхелы Карбальино существуют «Христос всеземной и наш деревенский Христос» – дон Мануэль. Весь текст повести пронизан параллелями между Христом и отцом Мануэлем (притом что автор прямо указывает, что дон Мануэль не богоравен: он не может нести крест рождения и противостоять искушениям пустыни); вся видимая односельчанам жизнь священника строится как подражание Христу; первые главы повести написаны в традициях житийной литературы, так что дон Мануэль представлен читателю как святой деревни Вальверде-де-Лусерна. Но если применить к его подвижнической деятельности страшную и мудрую формулировку Великого инквизитора, то придется признать, что и власть дона Мануэля над своими прихожанами зиждется на тех же трех устоях: чуде, тайне и авторитете, хотя эти три категории получают в повести Унамуно иное наполнение, чем в легенде Достоевского.

Искать глубинную разницу между Инквизитором и доном Мануэлем нужно, наверное, в характере их зависимости от людей – от тех, кому они желают добра, кого признают слабее себя и в то же время счастливее.

В описании Великого инквизитора несколько раз повторяется мотив его отделейности от всех окружающих, отсутствия какого-то ни было контакта с людьми: помощники, рабы и стража следуют за ним «в известном расстоянии»; он останавливается перед толпой и наблюдает издали; толпа склоняется перед ним – высоким и прямым – до земли, как бы еще больше увеличивая дистанцию между Инквизитором и остальными людьми. Полное одиночество Великого инквизитора подчеркивает еще одна фраза (Инквизитор приходит в тюрьму): «Он один, дверь за ним тотчас же запирается».[11]

Совсем другого характера одиночество дона Мануэля. Великий инквизитор подобен столпнику в пустыне (образы пустыни и башни проходят через всю легенду Ивана Карамазова); церковный хор, который возглавлял дон Мануэль, – это единый голос, «вобравший все наши и возносившийся подобно горе, а вершиною горы, порой уходившей в самые облака, был голос дона Мануэля». В этой заоблачной выси священник, как и всякий, знающий тайну, одинок, но подняться туда он способен только в тесном соприкосновении с другими людьми, ради них и с их помощью. Одиночество не уводит его от людей, а, напротив, заставляет быть как можно ближе к ним, счастливым в своем неведении.

Внутренний мир дона Мануэля многослоен. Для него вера односельчан – иллюзия, но собственная потеря веры воспринимается священником как трагедия – именно потому, что в глубине его души жив идеалист, верящий «в воскресение плоти и жизнь вечную» если не для себя, то для своих прихожан. Герой Унамуно, утратив веру, продолжает страстно желать вечной жизни. Как пишет X. Фернандес Пелайо, «есть четыре возможности достичь бессмертия: биологическое отцовство, духовное отцовство, жизнь славы и вечная жизнь христианина. Дон Мануэль пытается осуществить три последние, сливаясь со своим народом и избирая для себя мораль активного смирения».[12] Именно внутренняя вера в чудесное дает дону Мануэлю возможность совершить чудо – «воскресить» Ласаро, наполнить его жизнь новым смыслом. Это событие – повторение новозаветного воскрешения Лазаря, но так же несомненна параллель с «обращением в донкихотство» Санчо Пансы. Санчо не равен дон Кихоту, также как Иисус Навин, не видевший Бога, не может быть равен Моисею; так и Ласаро скорее поверил в дона Мануэля, чем понял его. Отличие его веры от веры других жителей Вальверде-де-Лусерны в том, что для Ласаро священник раскрыл свой внутренний мир, точнее, ту его часть, которая была доступна молодому материалисту-богоборцу: признался в своем неверии.

«Интраисторическая» жизнь народа в «Святом Мануэле» чужда процессам развития – также как и в «Мире среди войны» (не случайно прогрессистские устремления Ласаро не находят отклика в сердцах его односельчан). К сохранению этого порядка вещей стремится дон Мануэль, но, возможно, не сам Унамуно, сделавший героем своего произведения человека, вся жизнь которого – беспрестанная война с самим собой. Эта борьба, пусть и за сохранение вечного мира, пусть никому не известная, – явление совершенно иного рода, чем неподвижное сновидение горы, озера, народа Вальверде-де-Лусерны.


В «Святом Мануэле» нет и не может быть окончательных ответов на вопросы, которые ставят перед собой дон Мануэль и сам его создатель – Унамуно. Дон Мануэль и Ласаро умирают, но продолжают жить в записках Анхелы Карбальино, их земного ангела-хранителя. «Я верила и верю, – пишет Анхела в конце своего повествования, – что Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И, быть может, в конце земного их странствия, спала повязка с их очей. А сама я – верую?» Так же противоречивы и слова автора в последней главе «Святого Мануэля»: «Я верю в его реальность больше, чем верил сам святой, больше, чем верю в собственную свою реальность».


Дон Мигель всегда предпочитал парадоксальные утверждения и вопросы, на которые нет ответа, незыблемым истинам, мертвым в своей неподвижности. Его называли «будоражителем душ» – ведь все свои книги, в которых смешивались литература и философия, вымысел и реальность, он писал в надежде найти отклик в душах своих читателей, пробудить их к жизни, полной сомнений и внутренней борьбы, – ибо только трагическое ощущение жизни, по Унамуно, есть путь к обретению подлинного бессмертия. Насколько созвучны мысли и чувства «первого испанца» Мигеля де Унамуно современным российским читателям, судить тем, кто держит в руках эту книгу.


Кирилл Корконосенко

Предисловие ко второму изданию

Первое издание этой книги, опубликованное в 1897 году, то есть двадцать шесть лет назад, уже дает разошлось, почему я и решил выпустить в свет второе… При этом мне хотелось бы сохранить облик книги, не оттачивая ее стиль в соответствии с более поздней манерой письма, не меняя в ней ни малейшей детали, кроме исправления опечаток и явных ошибок. Сейчас, когда до шестидесяти мне осталось всего полтора года, я полагаю, что не имею права исправлять и еще менее – переделывать того, каким я был в молодую пору, когда за плечами у меня было тридцать два года жизни и мечты.

Книге этой – моему давнишнему подобию – я отдал более двенадцати лет труда; в ней я бережно собрал лучшие из моих детских и юношеских переживаний; в ней – отзвук, а быть может, и запах самых сокровенных воспоминаний моей жизни и жизни народа, среди которого я родился и вырос; в ней – откровение, каким явилась для меня история, а вслед за нею и искусство.

Произведение это в равной степени исторический роман и романизированная история. Вряд ли в нем отыщется хотя бы единая вымышленная подробность. Оно документально до мельчайших частностей.

Полагаю, что помимо литературной, или художественной, а еще точнее – поэтической, ценности, которой эта книга обладает, сегодня, в 1923 году, она злободневна не меньше, чем когда впервые увидела свет. И, пожалуй, нынешняя молодежь и даже старшее поколение смогут извлечь немаловажный урок из того, что думали, чувствовали, о чем мечтали, как страдали и чем жили люди в 1874 году, когда грохот карлистских бомб[13] врывался в мои детские сны.

В этом романе вы найдете пейзажные зарисовки и колорит, соответствующий определенному месту и времени. Впоследствии я отказался от такого приема, строя романы вне конкретного времени и пространства, как некие схемы, наподобие драмы характеров, оставив пейзажи земные, морские и небесные для других книг. Так, в романах «Любовь и педагогика», «Туман», «Авель Санчес», «Тетя Тула», «Три назидательные новеллы», в произведениях малого жанра я не хотел отвлекать внимание читателя от истории поступков и страстей человеческих, в то время как художественные очерки, посвященные созерцанию пейзажей земных и небесных, я объединил в отдельные сборники – «Пейзажи», «По землям Испании и Португалии», «Дороги и образы Испании». Не знаю, насколько успешным оказалось подобное разделение.

Вновь представляя на суд публики, или лучше сказать, народа, эту книгу моей юности, вышедшую за год до исторического 1898-го[14] – к поколению которого меня причисляют, – этот рассказ о величайшем и плодотворнейшем эпизоде национальной истории, я делаю это глубоко убежденный в том, что, если мне суждено оставить след в истории моей родной литературы, данный роман займет в ней не последнее место. Позвольте же мне, соотечественники, вслед за Уолтом Уитменом, в одном из сборников своих стихотворений воскликнувшим: «Это не книга, это – человек!» – сказать о книге, которую снова вручаю вам: «Это не роман, это – народ!»[15]

И пусть душа моего Бильбао, цвет души моей Испании, примет мою душу в свое лоно.

Мигель де Унамуно Саламанка, апрель 1923 года

Глава I

В одном уголке Бильбао,[16] известном здесь каждому и состоящем из семи улиц, – завязь, вокруг которой разросся когда-то город, – в сороковые годы располагалась небольшая лавка, в ширину занимавшая полфасада и запиравшаяся ставнем, который крепился крючьями изнутри; лавка эта, где всегда было полно мух, торговала разного рода сластями и была для своего хозяина, как говорили соседи, маленькой золотой жилой. Вообще поговаривали, что в старых домах семи улиц, где-нибудь под половицей или в стене, хранится не один мешочек, набитый золотыми унциями,[17] скопленными, очаво за очаво,[18] многими поколениями торговцев с их неукротимой жаждой накопительства.

К полудню, когда улица оживлялась, можно было видеть и самого облокотившегося на прилавок кондитера, в рубахе с расстегнутым воротом, над которым светилось довольством его широкое, румяное, гладко выбритое лицо.

Педро Антонио Итурриондо был ровесником Конституции 1812 года.[19] Детство свое он провел в деревне, валяясь в тени каштанов и орехов или присматривая за коровой, и когда, еще совсем мальчиком, его привезли в Бильбао, где под присмотром дядюшки с материнской стороны ему предстояло выучиться обращению с пестиком и ступкой, он был уже серьезным и исполнительным работником. Поскольку ученье его пришлось на тихое, патриархальное десятилетие, которым история обязана сыновьям Людовика Святого,[20] то и абсолютизм в его представлении отождествлялся с годами безмятежной юности, проведенной то за работой, в полумраке лавки, то, по выходным дням, на гуляньях в Альбин. Из рассуждений дядюшки о роялистах и конституционалистах, об апостолической хунте[21] и о масонах, об урхельском правлении и о мерзостном времени с 1820 по 1823 год, после которого, по дядюшкиным словам, уставший от свободы народ сам потребовал инквизиции и цепей, Педро Антонио почерпнул то немногое, что знал о людях, среди которых волею судьбы оказался, и так и жил, не особенно обо всем этом задумываясь.

Вначале он часто навещал родителей, но почти перестал бывать у них с тех пор, как на одном из воскресных гуляний встретил девушку по имени Хосефа Игнасия, отличавшуюся тихой безмятежностью и ровной веселостью нрава. Хорошенько все взвесив и посоветовавшись с дядюшкой, он решил на ней жениться, и дело уже совсем было сладилось, когда, после смерти Фердинанда VII, вспыхнуло карлистское восстание[22] и Педро Антонио, повинуясь дядюшке, желавшему сделать из него настоящего мужчину, в свои двадцать один год примкнул к добровольцам Сабалы в Бильбао, сменив ступку на кремневое ружье, чтобы защищать свою веру, которой угрожали конституционалисты – прямые наследники офранцуженных,[23] как называл их дядюшка, присовокупляя, что народ, который разделался с имперским орлом,[24] сумеет поганой метлой вымести его масонское охвостье. Расставаясь со своей невестой, Педро Антонио испытал чувства человека, которого ни с того ни с сего вытащили из постели, но Хосефа Игнасия, твердо верившая в то, что сроки определяются свыше, глотая слезы, первая напутствовала его исполнить волю дядюшки, а также, как говорили в церкви, и Божью, меж тем как она постарается прикопить денег и будет ждать и молиться за него, чтобы, как только правое дело победит, они могли мирно сочетаться святым браком.

Как любил Педро Антонио вспоминать те легендарные семь лет! Надо было слышать, как он дрожащим под конец голосом рассказывал о гибели дона Томаса – так он всегда называл Сумалакарреги, – венчанного смертью вождя. Рассказывал он и об осаде Бильбао, «вот этого самого вот Бильбао», о ночном бое на Лучанском мосту, о победе при Ориаменди, но ярче всего описывал он заключение Вергарского договора,[25] когда Марото и Эспартеро, стоя посреди колосящегося поля, протянули друг другу руки, а обступившие их ветераны громко и дружно просили мира, такого желанного после столь долгой, упорной и кровопролитной войны. Немало пыльных дорог они прошагали!

Когда мир был заключен, он оставил закопченное ружье, чтобы вернуться в Бильбао, к своей ступке, и с тех пор память о семи военных годах оживляла и скрашивала ему жизнь, внося в нее смутный идеал, обретавший плоть в образах тяжелого, но славного времени. И вот, когда в сороковом году ему исполнилось двадцать восемь, он женился на Хосефе Игнасии, которая отдала ему все накопленное, и с самого первого дня они зажили в ладу, причем душевное тепло жены, ее безмятежная, ласковая веселость мало-помалу смягчили суровую память о былом.

– Слава Богу, – частенько говаривал он, – прошли эти времена. Немало пришлось натерпеться за правое дело! А сколько крови пролито – и вспомнить страшно!.. Хоть и геройское это дело, война, есть о чем порассказать, но лучше мир… Мир, а там пусть правит кто хочет, все одно – каждый сам перед Богом ответит.

Говоря это, он втайне смаковал свои воспоминания. И хотя Хосефа Игнасия уже знала все его рассказы наизусть, она каждый раз слушала их как бы заново, и ей все не верилось, что этот простоватый увалень сражался когда-то за Святую веру, и было невдомек, что за его славословиями миру кроется, теплится любовь к войне.

После смерти родителей и дяди Педро Антонио остался при лавке и связь его с деревней совсем прервалась. И все же, запертый в четырех стенах своего заведения, он нет-нет да и вспоминал о родных местах. То ему виделись бредущие по улице коровы, а иногда, дремля зимней ночью у жаровни, он как будто слышал потрескиванье жарившихся на деревенской кухне каштанов и видел черную закопченную цепь, свисавшую с потолка. Особое удовольствие ему доставляло говорить с женой по-баскски, когда, заперев лавку, они оставались наедине, чтобы подсчитать и отложить дневную выручку.


Во внешне однообразном течении своей жизни Педро Антонио наслаждался новизной каждого мгновения, ему нравился строго очерченный круг одинаковых, изо дня в день повторяющихся забот. Он предпочитал оставаться в тени, незамеченным, и чувствовал себя привольно, погрузившись во внутренне насыщенную, скромную и немногословную трудовую жизнь, весь уйдя в себя и не замечая внешнего мира. Поток его существования, как тихая речушка, тек с еле слышным журчанием, на которое обращаешь внимание, только когда оно смолкает.

Каждое утро он спускался, чтобы отпереть лавку, и с улыбкой приветствовал своих старых соседей, занятых тем же делом; какое-то время он стоял в дверях, глядя на крестьянок, спешивших на рынок со своим товаром, и перекидывался парой слов с теми, кого знал. Бросив взгляд на улицу, всегда празднично оживленную, он уходил в лавку готовиться к встрече обычных посетителей: в девять, по четвергам, приходила служанка от Агирре за тремя фунтами шоколада; в десять – еще одна, а иногда неожиданно появлялись и случайные покупатели, на которых он смотрел искоса, как на чужаков. Среди клиентов у него был свой самый настоящий приход, наиболее достойная часть которого досталась ему в наследство от дядюшки, и он заботился о своих прихожанах, интересовался их здоровьем, тем, как идут их дела. Даже со служанками, особенно с теми, кто давно служил в каком-нибудь доме, он держался по-приятельски, давал советы, а если кому-то из них случалось подхватить насморк, то и мягчительные пастилки.

Обедал он в задней комнате, откуда мог обозревать все свое хозяйство; зимой с нетерпением дожидался прихода гостей, а когда они расходились, сразу ложился в кровать и быстро засыпал тем крепким сном, каким спят дети и люди с чистой совестью. На неделе он откладывал мелкую монету, чтобы в субботу, сидя за прилавком, раздавать милостыню проходившим по улице нищим. Если среди этих бедняков попадался ребенок, он прибавлял к монетке конфету.

Он был нежно привязан к своей лавке и считался образцовым мужем, «милашкой», как говорили соседки, и действительно отличался от прочих лавочников, которые, поручив дела женам, сами отправлялись посидеть с приятелями за стаканчиком винца. Взгляд его, за долгие годы до мельчайших подробностей изучивший каждый закоулок его тихого заведения, улавливал невидимый ореол мирной, связанной с делом мысли, светившейся вокруг каждой вещи; и в каждой дремало слабое эхо молчаливых мгновений, забытых просто потому, что они так походили одно на другое. Больше всего ему нравились пасмурные дни с моросящим дождем, когда особенно сладостно было ощущать укромную уединенность его уголка. Красота жарких, солнечных дней казалась ему чересчур кичливой, нескромной. Как печально было в летние воскресные вечера глядеть на соседей, запиравших свои лавки, в то время как он – что поделаешь, кондитер – вынужден был неотлучно сидеть за прилавком и смотреть на обезлюдевшую, притихшую улицу, на тени, острыми углами падавшие от домов. И наоборот, как замечательно было в пасмурный день следить за медленными струями дождя, протянувшимися в воздухе, словно тонкая пряжа, и чувствовать себя надежно укрытым от непогоды!

Хосефа Игнасия помогала ему в деле, болтала с прихожанами и радовалась своей тихой, мирной жизни и тому, что у ее мужа ни в чем нет недостатка. Каждое утро, как только рассветало, она отправлялась в приходскую церковь и, когда, листая засаленные страницы старого, с крупными буквами молитвенника, единственной книги, которую она, говорившая в основном по-баскски, могла читать, доходила до того места молитвы, где говорится об особой благодати Божией, она, беззвучно шевеля губами, стыдясь своей молитвы, день за днем, год за годом просила, чтобы Господь дал ей сына. Она любила ласкать детей, хотя ее мужа это и раздражало.


Педро Антонио так ждал зимы потому, что, когда серые дни сливались в одну череду с долгими ночами и когда заряжал упрямый и нескончаемый моросящий дождь, в лавке начинала собираться дружеская компания. Разведя огонь в жаровне, он расставлял вокруг стулья и, поглядывая за горящими углями, ждал гостей.

Они входили, внося с улицы волны сырого холодного воздуха. Первым, шумно дыша, появлялся дон Браулио, американец,[26] из тех людей, которые рождены жить широко, и так он и жил – от души: совершал длительные прогулки, чтобы поразмять шарниры и продуть мехи, про Америку всегда говорил там и никогда не упускал случая заметить, что день становится длиннее или короче, в зависимости от времени года. После него входил, потирая руки, старинный приятель Педро Антонио, по имени Гамбелу, с которым они воевали вместе; за ним, на ходу протирая запотевшие очки, – дон Эустакьо, бывший карлистский офицер, вполне примирившийся с соглашением в Вергаре; важный дон Хосе Мариа, появлявшийся лишь эпизодически, и, наконец, священник дон Паскуаль, двоюродный брат Педро Антонио, элегантным жестом встряхивавший свой мокрый плащ, с которого летели брызги. И все это: и шумное дыхание дона Браулио, и протирающий очки дон Эустакьо, и неожиданное появление дона Хосе Марии, и изящно скидывающий с плеч свой плащ двоюродный брат – доставляло Педро Антонио истинное удовольствие, и, вороша угли в жаровне, он завороженно глядел на струйки воды, стекающей и капающей на пол с огромных зонтов, составленных в углу. «Полегче, полегче», – говорил ему дон Эустакьо; но ему нравилось смотреть на пульсирующие под слоем пепла докрасна раскаленные угли, напоминавшие ему волнистое пламя в очаге родного хутора – пламя потрескивающих дров, то длинными, то короткими языками лизавшее закопченную стену; пламя, глядя на которое, он так часто дремал у очага, и которое интересовало его не меньше, чем живые существа, плененные и жаждущие свободы, – само по себе страшное, оно было так безобидно в кухонном очаге.

Тертулия[27] в лавке Педро Антонио стала собираться вскоре после окончания войны и питалась почти исключительно разговорами о ней, так же как несколько позже – разговорами о восстании монтемолинистов[28] в Каталонии. Приятели то обсуждали статьи, в которых Бальмес со страниц «Народной мысли» требовал союза двух династических ветвей, то Гамбелу и дон Эустакьо заводили спор о том, что один называл «предательством», а другой соглашением в Вергаре. Смирившийся дон Эустакьо возмущался грозными циркулярами, которыми правительство ответило на оливковую ветвь, предложенную Монтемолином в Буржском манифесте, и тем, что оно позволило публично обезглавить в Мадриде символическую фигуру претендента, которого Гамбелу и священник клеймили как либерала и масона, ополчась заодно и на всю орлеанскую ветвь[29] – выродков и чудовищ. Между тем дон Хосе Мариа уверял, что Англия тоже за них, не уставая повторять, что автократ, как он называл царя,[30] отказался признать Изабеллу II, а когда Гамбелу в ответ напевал: «А как русские полки вдруг ударили в штыки.,» – важный дон Хосе улыбался про себя: «Какое ребячество!»

Когда в Каталонии вспыхнул мятеж монтемолинистов, сторонник Вергары обрушил поток своих сарказмов на каталонское офицерство, и тертулия оживилась из-за ежевечерних перепалок между ним и Гамбелу, истовым поклонником Кабреры, обвинявшим во всех бедах богачей. Вступление войск Кабреры в Каталонию, его успехи и неудачи, его победа при Авиньо, странности его характера, союз между карлистами и республиканцами и окончание войны, так же как и известия об итальянской революции, направленной против Папы, подвиги Гарибальди, испанская военная экспедиция[31] и шуточки по поводу стигматов[32] сор Патросинио до предела накалили страсти среди участников тертулии. По словам дона Хосе Марии, все рушилось на глазах, дон Эустакьо говорил, что все идет нормально, а Педро Антонио на все реагировал одинаково, восклицая:

– Хватит с нас приключений, и так есть о чем порассказать.

Между тем вязавшая чулок Хосефа Игнасия, считая петли, частенько сбивалась, и долетавшие до нее речи непроизвольно откладывались у нее в голове. Когда что-то особенно привлекало ее рассеянное внимание, она отрывалась от работы, с улыбкой глядя на говорившего.

Но не только общественные события подогревали страсти; часто случалось, что приятели обращались к былому, и здесь первенствовал дон Эустакьо, маротист,[33] коренной житель Бильбао, с восхищением вспоминавший о своей золотой поре, которую он в простоте душевной считал и золотой порой всего города.

– А какие были времени, дон Эустакьо! – подначивал его священник.

– Не тяните меня за язык, – отмахивался дон Эустакьо, и тут уже его было не удержать. Да, то были времена! И подумать только: без всяких фабрик, при одном старом мосте, со старыми каталонскими кузницами в деревнях, в те времена, когда реку еще частенько переходили вброд, – каждый дом был полной чашей, и жили все в мире и согласии. Какие нравы! Мальчишки бултыхались в реке, прыгая в воду нагишом с какого-нибудь суденышка, прямо в центре города, перед домами Риберы. Торговля? В этом городе, где был издан Устав морского консульства, торговцы играли в ломбер, ставя на кон целые партии хлопка… А кто не помнит песенки?!

Мусью из Бреста
Весь мир изъездил,
И вот – известье:
К нам прибыл он.
Как мы богаты!
Как мы учтивы!
Как мы счастливы!
Он – потрясен![34]

Рай, рай земной были те десять лет до тридцать третьего года,[35] пока правили они, роялисты, и когда городской совет отстроил Новую площадь, кладбище, а бесплатно работавшие добровольцы соорудили госпиталь.

– Ну, зато в двадцать девятом все поостыли, – замечал дон Браулио.

– Опять он со своим! – ворчал дон Эустакьо и возвращался к своему рассказу о конституционалистах и прогрессистах, о сороковом годе, о таможнях. И когда Педро Антонио, помешивая угли в жаровне, говорил, что таможен бы не было, не будь крупных торговцев, страдавших от мелкой контрабанды, примирившийся восклицал:

– Молчи! Кто бы поверил, что ты когда-то воевал за Правое дело… Уж не станешь ли ты отстаивать эту прогрессистскую болтовню? Уж не станешь ли защищать Эспартеро? А может быть, по-твоему, верно и все, что творилось в Бареа!..

– Бога ради, Эустакьо!..

– А я тебе говорил и повторяю: то было начало конца… Сегодняшние прогрессисты – курам на смех… Вы только представьте себе, дон Паскуаль, как тогда здесь, вот здесь вот, на этих самых улицах, в этом вот самом Бильбао, распевали: «Долой оковы, режь попов!». Я это слышал собственными ушами. И видел, как рушили церкви… Даже колокольню святого Франциска разрушили… С тридцать третьего года, с революции, все идет хуже некуда…

– А договор?

– Да что там договор! Вы только посмотрите на нынешних либералов… Куда они годятся… Помолчи, Педро, помолчи…

– Больше священников не тронут… – соглашался Гамбулу. – Нынче народ не такой пошел… Не такой…

– Дальше – хуже…

– Что ж поделать! Пока нет войны, и слава Богу, – назидательно заключал Педро Антонио.

Достав часы, дон Браулио восклицал: «Сеньоры, половина одиннадцатого!» – и гости начинали расходиться. Иногда они задерживались, чтобы переждать дождь, беседа продолжалась, а Педро Антонио тихонько клевал носом в углу.

Разразилась революционная гроза сорок восьмого, и социализм воспрял. Священник, озабоченный итальянскими делами, постоянно говорил о них, сердясь, что ему никто не противоречит. События следовали, одно важнее другого: Папа бежал из Рима, где установилась республика; Франция переживала кровавые дни. Услышав о том, что есть люди, которые не верят даже в Бога, Хосефа Игнасия, широко раскрыв глаза, отрывалась от своего вязания и снова сонно склонялась над ним, еле слышно бормоча что-то. Педро Антонио выслушивал известия о новых, жестоких социальных потрясениях со скрытым удовольствием, как человек, который, уютно устроившись в домашнем тепле, сострадательно думает о бредущем под проливным дождем путнике. Собрав очередную сумму, он относил ее в банк и по дороге думал о том, что было бы, будь у него сын, которому бы он мог все оставить.

Однажды вечером сорок девятого года, когда гости уже разошлись и супруги, как обычно, остались одни, пересчитывая вырученное за день, бедняжка Пепиньяси, запинаясь и краснея, сообщила своему Перу Антону[36] нечто такое, от чего сердце громко застучало у него в груди, и он со слезами на глазах обнял жену, воскликнув: «На все воля Божья!» В июне следующего года у них родился сын, которого назвали Игнасио,[37] и дон Паскуаль стал дядюшкой Паскуалем.

Первые месяцы Педро Антонио чувствовал себя совершенно растерянным, глядя на этого бедного, позднего малютку, которого любой сквозняк, любое чепуховое расстройство желудка, какая-нибудь невидимая и неосязаемая, невесть откуда взявшаяся хворь могли погубить в одночасье. Перед тем как идти спать, он склонялся над кроваткой малыша, чтобы услышать его дыхание.

Он часто брал сына на руки и, пристально глядя на него, говорил: «А хороший солдат мог бы из тебя выйти!.. Но, слава Богу, жизнь у нас теперь мирная… Ну-ка, ну-ка!..» Однако ему ни разу и в голову не пришло поцеловать малыша.

Воспитать сына он решил в простом и строгом обычае католической веры, на старый испанский лад, и воспитание это свелось к тому, что каждое утро и каждый вечер ребенок обязан был прикладываться к родительской руке и ни в коем случае не обращаться к родителям на «ты» – отвратительная привычка, порождение революции, как утверждал дядюшка Паскуаль, со своей стороны взявшийся внушить малолетнему племяннику священный страх перед Богом.

А это было и впрямь нужно, потому что наступали немыслимые времена, и Педро Антонио всерьез начинал задумываться о конце мира. Покушение священника Мерино на королеву и рассуждения по этому поводу дядюшки Паскуаля оставили глубокий след в душе кондитера, которому казалось, что он видит самого переодевшегося святым отцом Люцифера, тайком покидающего по ночам Незримую Юдоль, чтобы совращать мир с пути истинного.

В эти-то первые годы и сложились основные черты чистого и нетронутого духа Игнасио, а полученные в эти годы впечатления стали впоследствии сердцевиной его души. Поскольку родители весь день проводили в лавке, он почти не сидел дома и, как правило, приходил домой только ночевать.

Настоящим его домом была выходившая на рыночную площадь улица, вид с которой ограничивался окрестными горами. Старые и как бы раздавшиеся от старости дома, с деревянными балконами и несимметрично разбросанными проемами дверей и окон, дома, в облике которых, казалось, отпечатлелся характер населявших их семей, обступали узкую и длинную, затененную нависающими кровлями улицу. Неподалеку располагалось кладбище и церковь Сантьяго[38] с широким порталом, где в дождливые дни собиралась ребятня и звонкие голоса детей отражались от каменных сводов. Мрачноватая, на первый взгляд, сжатая тенями улица, похожая на туннель, перекрытый полоской серого по обыкновению неба, часто оживлялась пронзительными криками играющей ребятни. Да и для пешехода она представляла не такое уж унылое зрелище, поскольку многочисленные окна лавок пестрели всякой всячиной: тут были и береты, и кушаки, и подтяжки самых разных и ярких цветов, ярма и башмаки, и все это было развешано так, чтобы крестьяне могли хорошенько разглядеть и собственноручно потрогать любой товар. Здесь царил постоянный праздник, а наезжавшие в воскресные дни селяне толпами ходили по улице взад-вперед, присматриваясь и торгуясь, притворяясь, что уходят, чтобы потом вернуться и купить. Среди этих людей, нередко подшучивая над кем-нибудь из них, и рос Игнасио.

У мальчишек был свой, особый календарь развлечений, зависевший от сезона и от погоды: то это были водяные мельнички, которые они устраивали, перегораживая посреди мостовой бурлящий в дождливые дни поток; то – впечатляющее зрелище, когда, на восьмой день праздника Тела Господня,[39] трубачи городского оркестра в своих красных полукафтанах, стоя на балконах аюнтамьенто,[40] нарушали тишину угасающего дня протяжными и торжественными звуками.

Самым близким, самым неразлучным другом Игнасио в эти детские годы был Хуанито Арапа – сын дона Хуана Араны, совладельца компании «Братья Арана», либерала до мозга костей.


Основателем торгового дома Арана был дон Хосе Мариа де Арана, бедный портной, человек расторопный и неглупый, который, скопив в поте лица своего небольшую сумму, стал приторговывать колониальными товарами, заказывая маленькие партии, доставлявшиеся вместе с основным грузом либо с фрахтом крупных торговых домов. За портняжной мастерской у него был склад, и он частенько оставлял свои выкройки, чтобы погреть руки, торгуя треской в розницу. Рассказывают, что однажды он приписал в одном из своих запросов несколько лишних нулей и уже считал себя разоренным, когда на его имя прибыл доверху груженный корабль, а ему нечем было расплачиваться; однако отыскались поручители и кредиторы; и, когда товар вырос в цене, он его быстро распродал; и эта неожиданная прибыль расширила его возможности, пробудила доселе дремавший в нем дух инициативы и подвигла его на более крупные дела, заложившие основу благополучия его детей. Так объясняли эту историю завистники-лентяи, однако находились и злые языки, утверждавшие, что славный портной сам признавался в преднамеренности своей описки. Как бы там ни было, он завещал своим сыновьям приличный капитал и пользовавшуюся солидной репутацией фирму и в своем предсмертном слове наказал им не разделяться и вести дело дружно.

Братьев Арана было двое: старший, дон Хуан, возглавивший дело, и дон Мигель. Добровольный узник своей конторы, дон Хуан находился в ней с самого раннего утра и до позднего вечера; иногда он отправлялся на пристань, где причаливало судно с его грузом, и наблюдал за разгрузкой, а иногда прохаживался по складу, и вид сложенных там товаров вызывал у него приступы торгашеского умиления, когда он думал о том, как велика земля, и о бесконечном множестве и разнообразии стран, питающих торговлю.

– Торговля положит конец войнам и варварству! – любил повторять дон Хуан.

С каким наслаждением прочел он впервые о «товарообороте идей»! Даже идеи оказывались подвластны законам спроса и предложения. Робкий прогрессизм в нем скрывал консервативную сущность.

Отец, дон Хосе Мариа, не смог дать своим сыновьям блестящего образования, однако он все же немало сделал для их воспитания, поскольку оба разбирались в торговле и, помимо прочего, знали французский язык, изучать который начали еще на курсах при консульстве.

Дону Хуану пришлось немало путешествовать по делам фирмы, и путешествия эти придали ему некий лоск поверхностной учености и привили нежное чувство любви к своему уголку, как он называл Бильбао. Путешествуя, он познакомился с политической экономией и воспылал к ней настоящей страстью. Он подписался на французский экономический журнал, накупил книг Адама Смита, Ж. Б. Сэя и прочих, в особенности Бастиа, бывшего тогда в большой моде. Он упивался его статьями и, прочтя несколько страниц из «Гармоний», отдавался по власть смутных дум, навевавших сладкую дремоту, подобно активному пищеварению после плотного обеда, и в конце концов засыпал с раскрытым томиком Бастиа в руках. Когда кто-нибудь напоминал ему историю с нулями, он, приосанившись, отвечал, что отцу никогда не отправили бы такую крупную партию, не отличайся он обязательностью и набожностью – обязательность и набожность значили для него одно и то же – в мелких делах, и что именно добрая слава позволила ему извлечь выгоду из случайной описки.

– Легко рассуждать о счастливом случае, – говорил он, но главное – его не упустить.

– Мы-то его не упустили, когда родились от такого отца, – язвительно замечал младший брат.

Его жена, донья Микаэла, происходила из семьи беженца времен Семилетней войны,[41] умершего во время осады тридцать шестого года. Семья немало натерпелась и военные годы, и девочка выросла в атмосфере постоянных переездов и постоянного страха. Любая мелочь легко могла причинить ей боль, она мало общалась с людьми, и любое недомогание повергало ее в глубокую депрессию. По ночам ее мучили кошмары, и все яркое, кричащее ей претило. Жизнь увлекала ее, как бурный поток, не дающий даже минутной передышки; всякое неожиданное известие приводило ее в замешательство, и, читая газеты, она не уставала повторять: «Господи, какое несчастье!» Пришло время, и она, мечтая найти родственную душу, вышла замуж за дона Хуана, и союз их оказался удачным и плодотворным. Каждый раз как жена рожала ему очередного ребенка, дон Хуан вспоминал о заповедях мальтузианства[42] и с еще большим усердием принимался за дела, чтобы обеспечить своим детям будущее, которое позволило бы им жить за чужой счет, и благодаря Провидение за роскошь иметь много детей. Он никогда не роптал на судьбу. Очень часто повторял, что поломка даже самой маленькой детали, даже самого незначительного винтика большого механизма может привести к остановке всего движения, и, говоря это, он имел в виду себя, свою собственную роль в механизме человеческого общества.

Младший из братьев, дон Мигель, холостяк, слыл чудаком и жил один, со служанкой, что давало немало поводов для досужих пересудов. С детства он был болезненным и тщедушным, и это служило предметом постоянных насмешек его приятелей, что развило в нем болезненную чувствительность ко всему нелепому, отчего он всегда с мучительным стыдом реагировал на глупые слова и поступки окружающих. Он верил в приметы и предчувствия, во время прогулок развлекался, считая шаги, и знал сорок четыре пасьянса – его излюбленное занятие, которому он предавался, оставаясь дома один, или же садился в кресло у огня и вел молчаливые беседы с самим собой. Еще ему нравилось ходить на праздники и гулянья, где он, потихоньку напевая, с удовольствием смотрел на танцующих. В конторе он работал усердно и был почтительно ласков по отношению к старшему брату.

Оба брата Арана придерживались исконно либеральных взглядов, хранили веру предков, и подписи их всегда значились одними из первых при любой благотворительной подписке. Занимаясь делами земными, они не пренебрегали и заботами о великом деле спасения души.


Сын дона Хуана Араны и был Хуансито – закадычный друг Игнасио, его приятель со школьных лет. Проводимые в школе часы тянулись для Игнасио все дольше, и он то и дело задирал соседей, будучи из тех, кому несносно вынужденное и скучное сидение и кто вечно придумывал какой-нибудь повод, чтобы улизнуть, предпочитая обучаться разным гнусностям в темной зловонной уборной. Но, почуяв свежий воздух улицы, пробуждавший вкус к жизни, он не терял времени, чтобы напрыгаться и набегаться вволю. Очертя голову бросался и любые игры, усваивая первые уроки свободы.

Там, на улице, вместе с мальчишками из бесплатной городской школы они учились проявлять свой мужской характер: подстерегали на углах девочек, совали им за шиворот мышей и смеялись, когда удавалось довести кого-нибудь из них до слез – эх ты, трусиха!

– Гляди, сейчас брата позову!..

Давай-давай, зови! То-то я ему нос расквашу!..

Появлялся брат, и начиналась квасня. Тесный круг обступал соперников. «Ну-ка, надери ему уши!», «вали его, пали!», «гляди, трусит!», «не поддавайся!»; кто-то молился за победу своего приятеля и покровителя. Наконец они схватывались и под крики «дай ему!», «ножку подставь!», «так его!», «ой, да он кусается, как девчонка!..» от души колошматили друг друга, пока кто-нибудь не падал, а его противник, сидя на поверженном и одной рукой схватив его за горло, потный и сопящий, не заносил кулак и не спрашивал: «Сдаешься?» Если побежденный отвечал «нет», кулак победителя впечатывался ему в губы, и снова следовал вопрос: «Сдаешься?», пока наконец все с криками не разбегались, завидев альгвасила.[43] И нередко случалось, что противники уходили вместе, без злобы, хоти, понятно, один шел понурясь, а другой торжествовал. Так Игнасио одолел Энрике, самого петушистого на всей улице, настоящего вожака, которого никому еще не удавалось победить и которого все терпеть, не могли, с тех пор как он побил Хуана Хосе, своего соперника в уличной табели о рангах. Как его все ненавидели!..

А какие перестрелки, набрав камней, устраивали они, объединяясь улица против улицы! Навсегда запомнил Игнасио тот день, когда, отбив у противника старую пекарню в Бегонье, они набросали в печь сена и устроили победный костер.

Горожане, попадавшие под мальчишечий обстрел, жаловались, газеты обращались к властям, призывая образумить юнцов, но все это лишь подливало масла в огонь, поскольку мальчишки чувствовали, что на них обращено внимание взрослых, что у них есть своя публика. И когда какой-нибудь сеньор, занеся палку, грозился позвать альгвасила, они продолжали сражаться с удвоенным пылом, чтобы поразить зрителя своей храбростью и ловкостью, и пусть тогда газеты пишут об «этих юнцах».

Началась африканская кампания;[44] над всколыхнувшейся Испанией пронесся такой знакомый клич: «На мавров!»[45] – и вокруг только и говорили, что о войне. Вид отправляющихся на фронт батальонов приводил мальчишек в исступление, а рассказы о войне делали схватки между уличными группировками еще жарче, и не было мальчишки, который не знал бы имени Прима.

Тогда же, охваченные непонятным трепетом, они ходили в Мирафлорес смотреть деревья, источавшие слезы, деревья, у которых были расстреляны схваченные в Басурто несчастные, замешанные в попытку карлистского переворота в Рапите.

К одиннадцати годам, когда близилось первое причастие, Игнасио был уже уверенным в себе светловолосым и смуглым подростком. Довольно глубоко посаженные глаза спокойно смотрели из-под высокого лба. Ему не исполнилось двенадцати, когда он впервые причастился, и с тех пор, с простодушной обязательностью, не пропускал ни одного предопределенного церковным календарем обряда.

Перед причастием дети собирались слушать проповедь в ризнице приходской церкви, сидя прямо на полу – девочки по одну, мальчики по другую сторону. Игнасио, сам не зная почему, не мог отвести глаз от Рафаэлы, сестры Хуанито, постоянно стыдливо одергивавшей свое платье. Уличный шум проникал в тихий полумрак как веселое эхо оживленного мира.

Наконец настал торжественный день Вербного воскресенья, праздника весны, и в этот день они были героями, все как один одетые в новые, с иголочки, костюмы; одна из девочек была в белом, пышном и ярком платье; остальные, менее изысканные, в черном – «эти люди», как говорил про них дядюшка Паскуаль. Да, они были героями дня, почти ангелами; восхищенные взгляды взрослых были устремлены на них; это был день их вступления в мир общества, торжественное провозглашение их религиозного совершеннолетия. Когда Игнасио вернулся домой, родители, на этот раз поменявшись с ним ролями, целовали ему руку, и, пока мать плакала, дядя Паскуаль сказал со значением: «Отныне ты – мужчина».

Весь запас нежных чувств дядюшка изливал теперь на Игнасио, окружая его постоянной заботой. Вечерами, в ожидании прихода гостей, он часто просил мальчика читать семье вслух, обычно жития святых. Так Игнасио узнал о героических доблестях великомучеников: о святом Лаврентии, который просил, чтобы его медленно поворачивали над костром, о нежных девах, воссылавших из пламени хвалы Господу. Однажды дядюшка принес историю Крестовых походов, наполовину выдуманную, и после ее чтения Игнасио снились набожные рыцари и воинственные монахи, шумные толпы, Саладин и Готфрид, и ему казалось, что он слышит крики крестоносцев: «Воля короля – воля Господня», и видит, как они, словно сошедшие с книжной картинки, потрясают своими арбалетами, стоя у стен Иерусалимских, и поют гимны Господу, укрепляющему сердца.

Нередко дядюшка Паскуаль оставался ужинать, но, сколько ни упрашивали его супруги переехать к ним насовсем, он отказывался, так как ему претило вникать и сокровенную жизнь семьи, которую он любил всем сердцем.

Поглощенный заботами о племяннике, он старался сохранить его душу незапятнанной и чистой, оберегая спасительный запас святых верований, для чего часто произносил перед Игнасио небольшие проповеди или обращался к нему с нравоучительной беседой.

За дядюшкиными проповедями нередко следовали отцовские рассказы о семи военных годах. Благодаря им в уме Игнасио стали понемногу оживать образы, на которые он, еще совсем маленьким, столько раз натыкался в книгах: могучие фигуры воинов в огромных старинных шлемах или в таких же огромных беретах. Обычно они изображались на какой-нибудь пустоши, среди доходивших им до колен папоротников и дрока, бредущими по ущелью или же спускающимися, в полном вооружении, по горному склону, поросшему каштанами; но над всеми в его воображении царил нахмуренный профиль Сумалакарреги с литографии, висевшей на почетном месте в одной из почти всегда запертых комнат: в берете, мохнатой овчине на плечах, с усами, переходящими в бакенбарды; и, заставив его покинуть рамку, Антонио представлял его себе где-нибудь на вершине Бегоньи, задумчиво глядящим на Бильбао или наблюдающим с одной из вершин за окутанным дымом полем боя.

– Бедный дон Томас! – восклицал Педро Антонио. – А сгубили его священник и врач, продавшиеся масонам.

Для старого солдата дона Карлоса масонство было силой, скрыто руководившей всеми темными делами, и только вмешательством масонов мог он объяснить поражение Святого дела; никакая другая сила, действующая открыто, не могла бы одержать такую победу, и, невольно вступая в область загадочного и неведомого, его фантазия создала образ некоего демонического божества, против которого человек был бессилен.

Усталый Игнасио тер глаза и сонно слушал рассуждения отца о масонстве.

– Ах, Инисьочу, – говорила ему мать, – да ведь ты уже еле сидишь… Глазки-то уж совсем закрываются… Давай, сынок, ступай спать…

– Не хочу спать, мама! – упрямился Игнасио, стараясь открыть сами собой закрывающиеся глаза.

– Иди, – вмешивался и Педро Антонио, – в другой раз доскажу.

Подойдя к родительской руке, Игнасио шел спать; в голове у него теснились смутные образы, и не раз после таких вечеров ему снился – в виде масона – Бука, прятавшийся где-то в самой глубине его детской души.

При воспоминании о рассказах отца в душе Игнасио, вырисовываясь все ярче, появлялись очертания предметов и людей, в груди его звучало эхо былых сражений, и понемногу в нем складывался свой, внутренний мир – мир истинный, совсем непохожий на тот, ложный, что просачивался в него извне.


События в Европе, в Испании и в самом Бильбао дали обильную пищу для разговоров участникам тертулии в годы, предшествовавшие сентябрьской революции.[46] Слух о крахе компании, собиравшейся построить железную дорогу между Туделой и Бильбао, разнесся по всему юроду и вызвал большой переполох; многим пришлось оплакивать пущенные на ветер сбережения. Акции в сто дуро[47] упали до пяти, и говорили, что скоро в них можно будет заворачивать масло. Больше всего жаловались те, кто пострадал сравнительно мало, и те, кому не приходилось зарабатывать на жизнь самим, богатые бездельники, потерявшие всего лишь часть унаследованного капитала; те же, кто лишился честным трудом заработанных средств, молчали и, стиснув зубы, продолжали работать. Среди тех, кто жаловался больше всего, оказался дон Хосе Мариа; он был вне себя, все виделось ему в черном цвете; и изгнание Папы, и вступление Гарибальди в Рим было, по его словам, первыми раскатами грома перед приближающейся грозой. Он без устали говорил о корсиканце, как он называл Наполеона III, об австрийцах, о русских и об англичанах и без конца возвращался к событиям в Мадженте, Сольферино и Ломбардо-Венецианском королевстве. Изображая человека, сопричастного большой политике, он упорно окутывал свое поведение покровом тайны, что вызывало презрение у дона Эустакьо и служило предметом добродушных насмешек со стороны Гамбелу, твердившего, что Нарваэсу подрезали-таки крылышки. С детским нетерпением он ожидал большой войны, о которой было столько шуму.


Да и в шестьдесят шестом году – году кровавых мятежей, расстрелов и террора – было о чем поговорить.

Признание Итальянского королевства, событие, глубоко взволновавшее всю Испанию, заставило поволноваться дядюшку Паскуаля и не на шутку встревожило дона Эустакьо, который, видя в нем посягательство на то, что было негласно утверждено в Вергаре, стал открыто выражать свое сочувствие бедной королеве.

Священник изливал наболевшее, накопившееся в нем раздражение ходом вещей и, полагая, что человек по природе своей зол, требовал жестких, очень жестких мер и успокаивался, лишь окончательно запутавшись в туманных цитатах из Апариси, опираясь на которого он развивал собственную, сложную и довольно шаткую, концепцию карлизма как «утверждения».

Педро Антонио с удовольствием слушал отчеты о ходе итальянской кампании; его восхищение вызывали зуавы[48] и общий дух христианского воинства, уступавший, по словам дядюшки Паскуаля, только духу Церкви.

Узнав о том, что дон Хуан де Бурбон, которого священник клеймил либералом и еретиком, отказался от притязаний на престол в пользу своего сына Карлоса (дон Эустакьо настаивал на неправомочности этого шага), Гамбелу воскликнул:

– И правильно сделал, а то как бы мы иначе стали называться – хуанисты? За Карлоса мы воевали, Перу Антон, и имя нам – карлисты… Хуанисты? Фу!

Неужели могли они расстаться с именем, с которым у одних было связано столько воспоминаний и надежд и которое у других вызывало такую ненависть? Карлос! В одном имени – целая история, вся память о юных днях! А что такое – Хуан? Деревенщина,[49] простак, солдатик-пехтура… Какое тут может быть сравнение!.. Звучное имя Карлос воодушевляло их, хотя они плохо представляли себе, кто за ним стоит, и касавшиеся нового претендента корреспонденции из Триеста, постоянно публиковавшиеся в «Ла-Эсперансе», встречались участниками тертулии холодно, и так же холодно приняли они помятое от долгого хождения по рукам письмо, которое однажды вечером извлек из портфеля дон Хосе Мариа, письмо, где говорилось о том, что молодой Карлос – один из лучших наездников в Европе, где расхваливалась его глубокая и нежная любовь к Испании, а также рассказывалось о его свадьбе.

Между тем под звуки гимна Риего[50] революция носилась в воздухе, подобно одинокому смерчу, и суровые европейские ветры уже задули над Испанией. Повсюду зрели заговоры: прогрессисты, демократы, республиканцы и карлисты – все плели свои невидимые сети, не говоря уже о малоприглядных интригах во Дворце, где всем заправляла меченая монахиня.[51]

– Перико, – говорил двоюродному брату священник, – трепещите, у кого есть дети.

Уходя, он думал о смутном будущем, о борьбе, которая неизбежно должна была разыграться между волей народа, между пронизавшими народную толщу традициями и духом революции, неудержимо подстрекающим к борьбе за новые принципы.

Нередко, когда гости уже расходились, Педро Антонио шел будить сына, уснувшего с подшивкой изданий в руках, чтобы отправить его в постель.


Чтение подшивок было недавним и страстным увлечением Игнасио, и он постоянно покупал эти сшитые бечевкой листы у торговавшего ими на рыночной площади слепого старика. В те поры это было модным пристрастием среди мальчишек, покупавших подшивки и обменивавшихся ими.

В пухлых затрепанных подшивках жила самая многокрасочная народная фантазия и история: тут были сюжеты из Священного Писания, рассказы о Востоке, средневековые эпопеи, отрывки из каролингского цикла, из рыцарских романов, из самых знаменитых произведений европейской беллетристики, национальные предания, рассказы о славных разбойниках и о Семилетней войне. Это был сгусток вековечной поэзии, которая, напитав собою песни и предания, скрашивавшие жизнь не одному поколению, передававшиеся из уст в уста при свете очага, поступила на откуп слепым уличным торговцам – никогда не угасающая фантазия народа.

Игнасио сонно листал их, едва вникая в смысл. От стихов он быстро уставал, к тому же везде было много непонятных для него слов. По временам его совсем уже слипающиеся глаза задерживались на одной из грубо выполненных гравюр. Лишь немногие из легендарных героев представлялись ему достаточно отчетливо; больше других, пожалуй, Юдифь, поднимающая за волосы голову Олоферна; связанный Самсон, простертый перед Далилой; Синдбад в огромной пещере и Аладдин, спускающийся в подземелье со своей волшебной лампой; Карл Великий и его двенадцать пэров, «побивая неверных, все в кольчугах и латах», на бранном поле, по которому кровь текла, как потоки дождевой воды; великан Фьерабрас Александрийский, «ростом с башню» и не боящийся никого на свете, склоняющий свою огромную голову к святой купели; Оливерос де Кастилья, то в черных, то в белых с красным одеждах, по локоть в крови, устремивший с ристалища свой взгляд на дочь английского короля; Артус де Альгарбе, сражающийся с чудовищем, у которого вместо рук были змеи, крылья – как у летучей мыши и угольно-черный язык; Пьер Провансский, увозящий прекрасную Маралону на своем коне; мавр Флорес, ведущий к морскому берегу христианскую красавицу Бланку Флор и неотрывно глядящий на нее, потупившую свои очи; Женевьева Брабантская в пещере, рядом с ланью, полуобнаженная и трепетно прижимающая к груди своего младенца; Сид Руй Диас де Бивар Кастильский, неожиданно воскрешающий, чтобы насмерть поразить еврея, осмелившегося коснуться его бороды; Хосе Мариа,[52] останавливающий дилижанс в глухом ущелье Сьерра-Морены; журавли, несущие по воздуху Бертольда, но чаще всего это был Кабрера, Кабрера верхом на коне в развевающемся за плечами белом плаще.

Эти живые видения – отрывки из прочитанного и увиденного на гравюрах подшивок – расплывчато отпечатлевались в его уме, рядом с такими странными и звучными именами, как Вальдовинос, Роланд, Флоринес, Охьер, Брутамонте, Феррагус. Этот мир резких световых переходов, сотканный из безостановочно скользящих теней, и чем более смутный, тем более живой, подобно туманной дымке безмолвно обволакивал его дух, чтобы затем облечься плотью снов и безотчетно отложиться в душе. И, вставая из глубины забвенья, мир глот воскресал в его сновидениях, когда он, притулившись где-нибудь в углу, в покойном тепле родной кондитерской, дремал под говор участников тертулии. Это был грубый и одновременно нежный мир рыцарей, которые проливают слезы и кровь, сердца которых тают от любви, как воск, а в битве обретают крепость стали, которые, молясь и отражая вражеские удары, скитаются в поисках приключений; мир прекрасных принцесс, которые, крадучись еле заметной тенью, вызволяют из темницы своих отважных возлюбленных; великанов, принимающих святое крещение; благородных разбойников, которые, именем Богородицы, отнимают у богачей деньги бедных; мир, в котором на равных существовали Самсон, Синдбад, Роланд, Сид и Хосе Мариа, а последним звеном, замыкающим эту цепочку героев, соединяющим ее с жизнью, был Кабрера – Кабрера, с его бурной молодостью, Кабрера, возмутитель спокойствия, изворотливый, как гиена, и неукротимый, как лев, в неистовстве рвущий на себе волосы и дающий кровавые клятвы, во всеуслышание вызывающий на неслыханный поединок генерала Ногераса, который расстрелял его мать, его семидесятилетнюю старуху мать, Кабрера, одерживавший одну победу за другой и, наконец, беспомощный и обессиленный. И ведь это был реальный человек, которого Гамбелу и Педро Антонио видели собственными глазами, это был одновременно живой человек из плоти и крови и выходец из другого мира, живой Сид, который, в один прекрасный день вновь явившись верхом на коне, воскресит зачарованный мир героев, где вымысел переплетается с действительностью и где оживают тени.

Игнасио отправлялся спать, и вместе с ним засыпал и его мир, а когда назавтра он выходил на залитую утренним ярким светом и прохладой улицу, образы фантазии обретали краски и безмолвной музыкой звучали в его душе.

Однажды, выходя после тертулии, дядюшка Паскуаль заметил подшивки и, обратясь к Педро Антонио, сказал:

– Отобрал бы ты у него эти книжонки – разного там понаписано!


Шел шестьдесят шестой год. Как-то утром Хосефа Игнасия позвала сына и отвела его в церковь, где в ризнице лежала испещренная подписями бумага, протестующая против признания Итальянского королевства.

– Подпиши, Игнасио. Пусть вернут Папе все, что у него отняли, – сказала сыну мать.

Игнасио расписался, подумав: «Ну и подписей! Пока их все прочитаешь!» В то же время ему было стыдно, что мать привела его сюда, как маленького, вместо того чтобы отправить одного.

Бывшие в ризнице священники тоже обсуждали акт признания, вызвавший шумный отклик; говорили о возмещении убытков, о буквально сыпавшихся отовсюду протестах с подписями тысяч людей – детей и взрослых, мужчин и женщин, дряхлых стариков и малышей, делающих первые шаги.

– Вот что лишит донью Исабель трона! – сказал один из священников, выходя.


Пришло время Педро Антонио и его жене задуматься над тем, что делать дальше с уже подросшим сыном. Сколько шептались они об этом в тишине супружеской спальни, и было о чем, потому что, прежде чем передать сыну лавку, они хотели определить его в контору, где он мог бы обучиться основам торговли, а потом, возглавив и расширив дело, обеспечить своим родителям тихую, безмятежную старость.

В тысячный раз сопоставив все «за» и «против», Педро Антонио предавался мечтам о безмятежном, счастливом будущем. О том, как в погожие дни он с женой будет совершать прогулки в Бегонью, как будет отводить душу, играя с внуками, как иногда будет помогать в лавке, а между тем дело пойдет в гору, благодаря доброй репутации – основе основ в торговом деле. В смысле же конторы, куда отдать сына, вряд ли кто мог подойти больше, чем Арана, его сосед, с сыном которого Игнасио водил дружбу, но сначала кондитер хотел посоветоваться с дядюшкой Паскуалем.

И вот однажды, пригласив его, супруги изложили ему суть дела. Втянув понюшку табаку, священник сказал:

– Хорошо, очень хорошо, что вы решили сделать из него человека; я сам давно об этом подумываю. И насчет конторы вы решили верно, у Араны контора хорошая, но я бы выбрал другую. Не потому, что Арана плохой человек, нет! Он человек во всех смыслах достойный, серьезный коммерсант, но… вы сами знаете – либерал из либералов, а его мальчишка, сопляк, и того хуже – понабрался всяких мыслей, я знаю. Представьте себе, по воскресеньям даже не показывается в храме…

– Иисус Мария! – воскликнула Хосефа Игнасия. – Быть того не может, наговаривают люди… Мы и его, и всю их семью хорошо знаем, как говорится, только что сами его при родах не принимали…

– Что же делать, коли это так, – продолжал дядюшка Паскуаль, втягивая очередную понюшку и придавая своему тону легкий оттенок наставительности. – Игнасио надо беречь… Не дай Бог, попадет в дурную компанию… И поосторожнее с этими новыми идеями. Возраст у него сейчас критический, и надо быть начеку. Повторяю – глаз да глаз, и слава Богу, что натура у него хорошая и сердце доброе. А если Арана своего мальчишку вовремя не укоротит, эти его идеи далеко заведут… да и сам-то отец…

Он умолк, задумавшись о характере своего племянника, о том возрасте, когда жар в крови заставляет молодых людей куролесить. И, не слушая брата, продолжавшего ему что-то говорить, он думал о вожделениях плоти, которые так нелегко обуздать, и о гордыне духа, что подстерегает нас до последнего часа. В эти дни он готовил новую проповедь.

– Глаз да глаз, – повторил он. – Берегитесь гордыни… Нет порока опасней…

И он углубился в отвлеченные рассуждения, совершенно оставив в стороне Игнасио и контору Араны, и только уходя сказал:

– Так вот – вы просили у меня совета, и я вам его дал… Поступайте как знаете; но думаю, Арана не обидится, если вы отправите мальчика в другую контору… Ну, скажем, к Агирре…

Он выдержал паузу; супруги промолчали, и он удалился.

Было решено отправить Игнасио к Агирре.

– А по-моему, так и у Араны было бы неплохо, – сказала жена.

– Неплохо-то неплохо… Конечно, неплохо; так ведь сама слышала, что сказал Паскуаль.


И вот Игнасио начал ходить в контору. Поначалу все казалось ему внове и даже нравилось, но очень скоро скамья, сидя на которой он с утра до вечера вел счет чужим деньгам, превратилась для него в орудие пытки. Ненависть к конторе постепенно перерастала в ненависть к Бильбао и к городам вообще. Ему хотелось бы жить в какой-нибудь самой дальней стороне, самой глухой деревушке, куда не ступала нога горожанина. Внуки крестьян, живущие в Бильбао, смеялись над своими предками; Игнасио больно было видеть, как издеваются над селянами, и он начал скрывать, что сам – горожанин, и, хотя и не знал баскского, стал намеренно и как бы хвастаясь этим коверкать свой испанский, на котором говорил с пеленок, в то время как родители вели беседы друг с другом по-баскски.

Возненавидя город, он полюбил горы. С нетерпением ждал он воскресенья, чтобы отправиться в очередную вылазку вместе с Хуаном Хосе. На городских улицах Игнасио задыхался, прогулки по ним вызывали у него отвращение. И, напротив, как прекрасно было в горах, где не встретишь нелепого городского щеголя или разряженную барышню и где они могли кричать во все горло или, расстегнув рубашки, подставлять грудь порывам свежего ветра!

Они выходили по воскресеньям, после обеда, хотя иногда жара стояла поистине невыносимая, неподвижный шар солнца висел над землей и даже тень замерших без ветра деревьев не давала прохлады. Свернув с дороги, они карабкались в гору, цепляясь за стебли дрока, вдыхая нежный запах вереска и папоротника. Не давая себе передышки, упрямо лезли вверх, а добравшись до вершины, жалели о том, что поблизости нет другой, еще выше, валились на траву и, заложив руки за голову, глядели в небо, с наслаждением чувствуя, как вольный ветер, ветер гор и небес, в которых проплывали иногда облачные пряди, остужает их разгоряченные, вспотевшие лица. Им казалось, что вместе с потом из них выходит все дурное, связанное с городом, что они обновляются. Широко развернувшись, вздымались перед ними, плечо к плечу, горные великаны Бискайи, а иногда случалось, что проплывавшее у их ног облако скрывало долину, как волшебное, смутно волнуемое море, а в дымчатой глубине этого воздушного моря, подобно затонувшему городу,[53] был еле различим Бильбао.

Спускаясь, гордые тем, что одолели вершину, они заходили выпить кружку молока или стакан чаколи[54] в один из тех хуторов, на воротах которых висел грубо приклеенный потускневший от времени и непогоды Святой образ. Они заводили разговор с хозяином, к которому Хуан Хосе, чтобы выказать свой интерес, обращался с бесчисленными вопросами.

Последнее время Игнасио не любил ходить в гости, старался не встречаться на улице со знакомыми барышнями и краснел, завидев уже подросшую хорошенькую Рафаэлу, с которой столько играл в детстве. Отказывался он гулять и на Кампо-де-Волантин, как те, кого он называл «модниками». Тогда же он увлекся пелотой,[55] в которую играл хорошо и помногу, особенно после обеда, перед тем как идти в контору, и вкладывал в игру всю душу. Соперников он не боялся и с горделивым видом давал посмотреть и потрогать мозоли на руках.

Но поиграть в пелоту или выбраться в горы удавалось отнюдь не каждый день; приходилось ждать воскресенья, которое к тому же могло оказаться дождливым. А в эти пасмурные вечера, когда по свинцово-серому небу летели черные тяжелые тучи, не оставалось ничего иного, как засесть в каком-нибудь чаколи, где молодежь играла в карты, ужинала и шумно болтала.

Вместе с Игнасио на подобные ужины собирались Хуан Хосе, Хуанито Арана и другие, и, между прочим, некто Рафаэль, которого Игнасио терпеть не мог за то, что тот, выпив, начинал взахлеб читать стихи, не обращая внимания, слушают его или нет. То были стихи Эспронседы, Соррильи, герцога де Риваса, Никомедеса Пастора Диаса – мерные звучные строфы, которые Рафаэль декламировал нараспев однообразно напыщенным тоном, запоздалое эхо литературной революции, разразившейся в Мадриде, где, в то время как на севере страны сражались кристиносы[56] и карлисты, в столичных театрах разгорались не менее жаркие сражения между романтиками и классицистами.

О чем только не говорили в чаколи! Рафаэль наполнял до половины суживающийся кверху стакан, смотрел его на свет, оценивая цвет и прозрачность вина, и, выпив залпом, потуплял голову, как человек, погруженный в глубокое раздумье. К концу ужина Хуан Хосе закуривал и просил подать колоду, Игнасио перешучивался со служанкой, которую Хуанито то и дело норовил шлепнуть или ущипнуть, а Рафаэль скандировал:

Дайте вина мне! Пусть в нем утонет
Боль, что печальное сердце пронзила!
Жизнь бесталанная, ты мне постыла.
Только могила избавит от мук…

– Хоть бы она сгорела, эта контора! – восклицал Игнасио под конец каждого из этих, таких задушевных вечеров.


Был воскресный весенний день. Сильный северный ветер гнал по небу едва поспевавшие друг за другом черные тучи; то вдруг обрушивался ливень, то дождь стихал, падал редкими, крупными каплями.

Игнасио с приятелями отправился в чаколи, где, плотно поужинав, они особенно громко и много кричали, спорили и пели до хрипоты. Игнасио не сводил глаз с прислуживавшей им девушки, чувствуя внутреннее беспокойство и непонятно почему досадуя сам на себя. Он поссорился с Хуанито из-за политики, потом все вышли и, поскольку время было еще раннее, стали думать, куда пойти; Игнасио молчал, сердце у него сильно билось. Рафаэль отказался идти куда-либо со всеми и ушел, на ходу декламируя:

В огненном море лавы кипящей
Жарко пылает моя голова…

В тот вечер Игнасио с необычным для себя удовольствием слушал романтические стихи, их созвучья ласкали его слух, в то время как он буквально пожирал глазами служанку. Все плыло перед глазами; казалось, вино, а не кровь стучит в висках, и ему хотелось изрыгнуть это вино вместе с кровью. И так, за компанию, он неожиданно оказался в каких-то грязных, душных комнатах, где впервые познал плотский грех. На свежем уличном воздухе, при виде прохожих, ему стало стыдно, и, взглянув на Хуанито и вспомнив о Рафаэле, он весь покраснел, подумав: «Что же я такое сделал?»

Но плотина была прорвана, сметена разбушевавшейся страстью, и для Игнасио настала пора плотских утех. Одуряюще сытные ужины стали регулярными, и часто после них он оказывался там, где мог исторгнуть скопившуюся в нем черную кровь. Но так бывало не всегда; случалось, он оставался дома, скромно ужинал, а затем бессонно и мучительно ворочался в постели, раздраженный тем, что не удалось закончить вечер в борделе, и ему хотелось бежать туда, хотя он и знал, какое гадливое чувство испытывает к себе, возвращаясь из подобных мест.

Когда впервые после того, как все это началось, он пошел на исповедь и, действительно пристыженный и смущенный, заикаясь, признался в своем грехе, его поразило, что исповедник почти не придал его словам никакого значения, отнесясь к ним как к чему-то совершенно естественному. Это успокоило его, кровь опять разыгралась, и после мгновенной внутренней борьбы, легко обманув себя, он уступил, привыкнув каждый раз вновь грешить, каяться и исповедоваться в своем грехе.

Здоровый физически, он никогда прежде не испытывал сердечных приступов; и точно так же, будучи здоров духом, не ведал сердечных угрызений; но теперь укоры совести и сердечные муки болезненно давали знать о себе. До сих пор он жил, не сознавая, что живет, сердце его бездумно радовалось ветру и солнечному свету; теперь же ему не сразу удавалось уснуть, и бывало, что простыни жгли его, как раскаленные уголья.

Его возмущало то, как Хуанито и прочие обращаются с девицами; та, с которой он впервые согрешил, растрогала его, показалась ему жертвой, и он с удовольствием слушал слезливые стихи Рафаэля, многие из которых призывали снисходительно относиться к падшим женщинам.


Как-то вечером Педро Антонио позвал сына для разговора начистоту, вынудил во всем признаться и, к смущению своему, понял, что не в силах упрекнуть его.

«Такой уж возраст, – бормотал он. – Боже, что за времена настали!.. Ну, уж теперь я прослежу… Однако при его характере, пока не женится… Только бы он душу не загубил!»

Когда бедная мать частично узнала о том, что происходит, она долго плакала, и, поняв это по ее покрасневшим глазам, Игнасио, запершись у себя в комнате, расплакался тоже. С того дня перед глазами у Хосефы Игнасии неотвязно стоял злой дух в образе нарумяненной девицы в короткой юбке, обнажавшей ноги в красных чулках, – такой она увидела проститутку в дверях одного из тех домов, когда шла навестить подругу, жившую неподалеку от тех кварталов. Но больше всего ей запомнился остекленелый, тускло блестящий взгляд.

В один из ближайших вечеров супруги рассказали дядюшке Паскуалю о похождениях сына. Священник минуту молчал, но затем быстро взял себя в руки и, обратясь к родителям в наставительно-задушевном тоне, принялся внушать, что они должны денно и нощно оберегать мальчика от безбожных, смертельно опасных мыслей, что им следует запретить ему встречи с Хуанито Араной, а то, другое, пройдет, ибо это всего лишь кипение молодой крови, но нет ничего страшнее, чем гордыня духа. В конце концов он обещал сам позаботиться о племяннике, наставляя и увещевая его.

В тот вечер, несколько отойдя от тяжелого, смутного состояния, в каком он находился, Педро Антонио лег спать успокоенный, бормоча: «На все воля Божья!» Жену его, напротив, смутили и сбили с толку слова о гордыне духа, поскольку для нее за вожделениями плоти всегда крылась некая тайная ущербность, и она с дрожью думала о тех странных постыдных недугах, которые ни с того ни с сего находят на человека, превращая его в смердящий живой труп. Бедняжка, и вообще склонная к слезам, теперь тем более чуть что начинала плакать, умоляя Бога избавить ее сына и от вожделений плоти, и от гордыни духа, а более всего от того остекленелого, тускло блестящего взгляда. Она удвоила заботы о сыне: когда он засыпал, заходила взглянуть, не раскрылся ли он во сне; постоянно твердила: «Смотри, одевайся потеплее; если неможется, не вставай, я отправлю к Агирре записку». За столом постоянно подкладывала ему лучшие куски. В ней словно ожило то ласковое, нежное чувство, которое она испытывала в первые годы своего материнства. Испытывать на себе все эти ласки и нежности было для Игнасио мучительно стыдно.


Тогда за дело взялся дядюшка Паскуаль; беря с собой племянника на прогулки, он использовал их в назидательных целях. Он любил Игнасио, повинуясь голосу родственной крови, но прежде всего старался сформировать его образ мыслей, рассматривая племянника как объект воспитания. Идеи, социальные связи были в его глазах все; никогда не приходило ему в голову взглянуть на человека изнутри, увидеть в нем нечто большее, чем члена церковной общины, отдельно от нее. С одной стороны, он укорял племянника в плотских грехах с точки зрения здравого смысла; с другой – старался укрепить в нем веру отцов. Он повторял Игнасио мысли, вычитанные у Апариси Гихарро, туманная патетика которого почему-то нравилась этому человеку определенных, жестких взглядов; и Игнасио упоенно слушал его, думая о Кабрере, меж тем как дядюшка говорил о том, что карлизм – это утверждение и что, подобно тому как дьявол-змий уверял наших прародителей, что они будут как боги, либерализм обещает сделать каждого из нас королем, чтобы затем Господь обратил нас в неразумных тварей, как он поступил когда-то с Навухудоносором. Но больше всего дядюшка Паскуаль старался внушить племяннику презрение к либералам, рисуя их упрямыми, невежественными, коварными. Своими речами он настолько распалил дух племянника и настолько пренебрежительно настроил его в отношении общественного мнения, что для Игнасио начался период истового воцерковления.

С большой свечой в руках он участвовал почти в каждом крестном ходе; ему нравилось бросать вызов общественному мнению, и он готов был с кулаками налететь на любого, кто смеялся над ним; на улице он приветствовал всех священников, а знакомым даже целовал руку; проходя мимо храма, обнажал голову, а завидя священника, спешившего к умирающему с последним причастием, становился перед ним на колени, причем с тем большим пылом, чем больше людей могло его видеть. По поводу и без повода Игнасио повторял, что считает себя верным сыном римско-апостольской католической церкви, непоколебимым карлистом и гордится этим.

Но кровь его не забыла дороги греха; случалось, что, находившись за день со свечой по городу, возбужденный тем, что на каждом шагу бросал вызов коварному обществу, вечером он вновь давал плоти поблажку. И, увидев однажды, как девица из борделя, заслышав гром, крестится, он почувствовал: к горлу у него подкатил комок, а когда он увидел у нее на груди ладанку и попутно припомнил мелодичные вирши Рафаэля, то в нем проснулась святая гордость за благословенную землю, подобно дубу,[57] под уродливыми наростами на коре которого текут здоровые соки. Бедная женщина! Уроженка Бискайи, она уже, наверное, была жертвой какого-нибудь либерала.

Когда Хуанито Арана открыто смеялся над его чувствительностью, он отвечал:

– Пусть я отпетый, пропащий, но все равно я – католик… Конечно, я из плоти и крови, но вера…

И у него действительно еще оставалось время раскаяться, поскольку Господь покидает лишь тех гордецов, какие окончательно перестали верить. И ему вспоминались примеры закоренелых грешников, на всю жизнь сохранивших приобретенную в детстве привычку усердно молиться перед сном Пресвятой Деве, и, хотя они и делали это машинально и в полусне, Богородица всегда в последний момент приходила им на помощь и спасала их. «Что бы со мной было, не верь я в ад!» – думал он, гордясь собой, поскольку в его глазах верующий злодей все же сохранял в себе что-то рыцарственное и самый беспутный человек мог оказаться вместилищем духовных сокровищ, которые скупое, легкомысленное и коварное общество не умеет ценить. Так он на свой лад истолковывал поучения дядюшки.

Убаюканная грехом, его плоть не причиняла беспокойств духу, и он безмятежно пребывал в нетронутой чистоте своей веры. Когда близилась исповедь, Игнасио давал себе слово крепиться; потом – делать это только из соображений гигиены, чтобы избежать больших зол и еще более гадких пороков; и после очередного падения он вновь искал утешения в вере.

Когда родители заподозрили, что сын так и не излечился от греха, они тут же, встревоженные, поспешили к дядюшке Паскуалю. Мать плакала, у отца был задумчивый, удрученный вид.

– Я изыщу средство, – сказал священник. – Думаю, кое-что уже удалось сделать… Вот женится, молодая дурь пройдет, и, обретя надежное пристанище, он сможет потрудиться на благо веры, в чем мы сегодня так нуждаемся. Не всем дано быть Гонзагами… Конечно, это – зло, и надо искать средство, но еще хуже, если он пойдет по той же дорожке, что и этот сопляк Арана… Другие настали времена, Перико… Глаз да глаз, но если не желает, и не заставляйте его молиться дома – есть пороки почти неизбежные… Терпение, и я его вылечу… Не подумайте только, что я восхваляю порок, подобно тем писателям-французам, которые, позабыв про веру и стыд… одним словом – французам.

После этого он призвал племянника и, видя, что тот стыдливо потупил глаза, сказал:

– Проси поддержки у Господа… душа у тебя добрая!

И, прочитав ему небольшую проповедь, в которой увещевал держаться благих помыслов, он посоветовал, чтобы отвлечься, сходить в карлистский клуб.


Вера Игнасио крепла. Он не вдавался в философские хитросплетения, не старался проникнуть в глубины; приняв книгу за семью печатями, он уверовал в нее, не открывая. Споря с Хуанито и Рафаэлем, он говорил, что ему по душе яростные атеисты, неистовые вольнодумцы, фанатичные демагоги и что, не будь он католиком и карлистом, он стал бы атеистом и торговал нефтью, потому что нет хуже этих кротких, этих умеренных… этих чахоточных! Он считал, что добродетели неверующего – не что иное как чистейшее ханжество или дьявольская гордыня, и не верил в то, что существуют атеисты, которые в семнадцать лет не занимались бы разными гадостями.

– А Пачико? Он неверующий, а уж какой пай-мальчик…

– Ну, этот-то свихнулся из-за масонов… И что он там ни говори, он верит… Дня не проходит, чтобы я не видел его в храме…

– Слышал бы он тебя, знаю, что бы ответил: «С годами кровь становится холоднее, а ум – крепче…»

Никогда еще Игнасио не испытывал такую робость, сталкиваясь с людьми странными, непохожими на других, и никогда еще он так не стеснялся, приветствуя на улице Рафаэлу.


В конце концов усталость, проповеди дядюшки Паскуаля и то, что девица, которой так увлекся Игнасио, уехала на время из города, – все это сделало свое дело, и в погожие дни он возобновил свои вылазки в горы, приносившие ему успокоение. Он растворялся в безмятежности сельских пейзажей, и казалось, что покрытая нежной зеленью земля источает целительный бальзам, очищающий его легкие от испарений городских улиц, воздух которых пропитан нечистым дыханием людей, таящих в себе грязные желания и нескромные помыслы.

Вместе со всегдашними приятелями он забирался в какую-нибудь дальнюю деревушку, где можно было неожиданно попасть на гулянье. Иногда, по воскресеньям, они обедали в деревне, к чему Педро Антонио и его жена относились доброжелательно, полагая, что это должно отвлечь Игнасио от греха. Хорошо подкрепившись, молодые люди устраивались на траве и, глядя вокруг, вели неторопливую беседу. К вечеру они пускались в обратный путь.

Солнце садилось, свет мешался с тенью, и голубые очертания далеких гор рисовались на блекнущем небе. В этот час вечерней молитвы смягченные краски дня давали отдых глазу, а обоняние и слух, напротив, обостренно улавливали душистые прохладные запахи сумерек, далекий собачий лай и пронзительный детский крик, которые звучали как голоса самой долины, перекрываемые треском цикад. Понемногу темнело. Забыв о себе, Игнасио словно становился прозрачным, проникаясь голосами долины. Зачарованная окружающим, душа его раскрывалась навстречу проходящей перед ней и сквозь нее череде мимолетных образов: грудам обмолоченной пшеницы, детским крикам, которые доносились снизу, лишенные эха, возникающего только в замкнутом помещении, недвижно застывшим деревьям. То это был крестьянин, который, опершись на мотыгу, провожал их взглядом, то другой, идущий навстречу и приветствующий их медлительным жестом, то показавшийся вдалеке голубой дымок над хутором, то мирно, не поднимая головы, пасущиеся коровы – последнее, что видал он в тихо тающем свете дня. Все участники прогулки шли в сосредоточенном молчании, но, когда вдалеке послышался вечерний звон колокола и крестьянин в поле обнажил голову перед молитвой, Рафаэль, не выдержав, воскликнул:

Ветра порывы разносят над миром
Звон колокольный, звон погребальный…

Но чистый голос Хуана Хосе перебил его, затягивая песню:

Дин-дин-дон!.. Я умираю.
Звучен колокол в тиши.
Если любишь, умоляю,
Поскорей ко мне спеши…
И все разом подхватили:
Не смогу прийти, хоть слышу,
Как звонят колокола.
Девица в платочке красном,
Ах, с ума меня свела…

И Рафаэль подтягивал высоким трепетным голосом, возведя очи к небу и умоляюще прижав руку к груди.

Первым различив в темноте внизу звездочки городских фонарей, один из юношей, не прерывая пения, указал на них остальным. Сортсико,[58] звуки которого, казалось, исполняли в воздухе торжественный танец, перекрывали голоса полей. Вступив на городскую окраину, они пели уже тише, но все-таки пели сортсико, в то время как истинные дети города, бродя по улицам, надсадно распевали модные песенки, изо всех сил стараясь привлечь к себе внимание прохожих, стать центром общего внимания. Придя домой, Игнасио, как обычно, лег спать, думая про себя: «Завтра снова в контору, будь она проклята!»

Вылазки в горы умиротворяли его буйный нрав, и душа, насытясь пением, обретала покой на неделю вперед. Пение нравилось ему больше, чем музыка; он любил, когда звуки его голоса, выплескивая скопившуюся энергию, смешиваются с шумом ветра.


Дерзкие речи и мысли Хуанито дошли до отца, и тот посчитал нужным, прежде всего для того, чтобы успокоить донью Микаэлу, вызвать сына для серьезного разговора. Надо сказать, что сам он, даже не отдавая себе в том ясного отчета, относился к религии как к некоей небесной экономике, помогающей добиться успеха в великом деле спасения души, приобретая максимальную долю райского блаженства ценой возможно меньших ущемлений земной натуры; блюди заповеди – и ты чист; обязательность гарантирует доверие и кредит.

Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.

– Ты еще молод и не знаешь, среди кого живешь. Когда будешь в моих годах, взглянешь на вещи иначе. Надо уметь жить, а если ты будешь вслух высказывать подобные мысли, то лишь навредишь сам себе… да и что ты во всем этом смыслишь? Я вовсе не хочу, чтобы ты стал святошей, монахом или фанатиком, как сынок этого кондитера, но и религия – не помеха. И поменьше болтай глупостей, особенно таких, в которые сам не веришь, – это уж чересчур. В таких делах важней всего помнить, чему учили нас наши отцы, а иначе пропадешь ни за что ни про что. Возьми англичан, самый практичный народ; там каждый молится своему богу, и у каждого хватает ума не спорить с соседом; все не так, как в нашей несчастной стране. Разумеется! В стране, где большинство даже читать-то не умеет… Спасибо тебе, Боже, что мы родились в правильной вере, а что за вера – пусть разбираются попы… Если бы они хоть этим занялись! А у тебя есть чем заняться, и поменьше суй нос не в свои дела. Всем нам было когда-то восемнадцать… И чтобы я больше никаких жалоб на тебя не слышал…

Произнеся эту речь, вполне довольный своим благоразумием, дон Хуан отправился и дальше блюсти интересы своего дома; сын же думал про себя так: «Хороши идеи! То ли он чудит, то ли…» Но тут же некий внутренний голос тихо, очень тихо, словно стыдясь быть услышанным, шепнул ему: «Ну! Если бы не они, эти его идеи, вряд ли бы он скопил все то, что однажды, после его смерти, достанется тебе».


Революционные прокламации, которые с лета шестьдесят седьмого года начали выпускать Прим, Бальдрих и Топете, приводили Гамбелу в восторг. В прокламациях говорилось о засилье бюрократии, предлагалось отменить пошлины и рекрутские наборы, сократить налоги, обещалось сохранение званий и чинов всем сторонникам Правого дела и белые билеты для всей армии после победы революции. В конце звучал призыв: к оружию! Гамбелу особенно восхищали места, в которых говорилось, что нет ничего опаснее заговоров и мятежей, что нет ничего более святого, чем революция, девиз Бальдриха: «Долой существующий строй!» – но больше всего ему была по душе мысль о том, что у революции одна цель – борьба.

– Вот они, эти либералы, – говорил священник. – Разрушать, разрушать, разрушать.

– Послушай, Перико, – обращался Гамбелу к Педро Антонио, – вот это вот: «В грохоте потрясений созидает революция новый мир», – божественно сказано, а? Особенно – «в грохоте потрясений…» А дон Хосе Мариа – тоже любит подпустить туману – говорит, что Приму невдомек, что могут быть потрясения тихие…


И конце года тертулия обсуждала известие о том, что революционеры предлагают юному Карлосу испанский трон при условии конституционной монархии и всенародного голосования, которое должно подтвердить законность его притязаний, – известие, вызвавшее острые споры, между тем как Педро Антонио безучастно ворошил угли в жаровне, считая все это досужей болтовней. Гам белу с воодушевлением рассказывал о том, что прогрессисты жаждут союза с Кабрерой, и даже священник относился к этому благосклонно, поскольку до сих пор имел зуб против умереных. Зашел дон Хосе Мариа и, побыв недолго, наморщив лоб, покачал головой; резко встав, сказал: «Дела, дела!» – и ушел домой спать.

– Ступайте с Богом, – напутствовал его дон Эустакьо, а когда тот вышел, воскликнул: – Вот дуралей!

Новый, шестьдесят восьмой год все встретили с нетерпением, причем священник негодовал на то, что большая война, о которой было столько шуму, не спешит начаться. Поговаривали, что кое-где были замечены вооруженные отряды; печать, подавляемая цензурой, перешла в подполье. О королеве и о том, что творится во дворце, распространялись ужасающие, отвратительные слухи, заставлявшие дона Эустакьо восклицать: «Бедная сеньора!»; он испытывал по отношению к королеве сострадательное и покровительственное чувство, считая себя одним из тех, перед кем корона в вечном долгу. Дон Браулио, у которого было небольшое поместье в Кастилии, беспокоился, что год окажется неурожайным, что не удастся собрать и зернышка пшеницы, и священник слушал его с тайным, невольным удовольствием. Говорили о дефиците и о том, что смерть Нарваэса – дурное предзнаменование. Когда дон Хосе Мариа объявил о том, что в Лондоне под председательством дона Карлоса должна состояться крупнейшая конференция его сторонников – нечто вроде Совета из духовенства, знати и представителей всего испанского народа, – устраиваемая в честь Кабреры, по болезни неспособного приехать в Грац, где помещалась резиденция юного претендента, Педро Антонио воскликнул: «Боже мой! Если бы был жив дон Томас!..» На что Гамбелу ответил: «У нас еще есть Кабрера!» А дон Хосе Мариа добавил: «Речь идет о том, чтобы избежать девяносто третьего года[59] в Испании!»

– А это что такое? – спросил Гамбелу.

Когда объяснили, ему очень захотелось этого девяносто третьего года, который изменил бы вокруг все старое и давно привычное. Он вспоминал дни, когда на улицах раздавались крики: «Смерть подам!», – лихие дни.

Дядюшка Паскуаль беспокоился за исход конференции в Лондоне, переживал из-за депортированных на Канары генералов и говорил Педро Антонио, что в Австрии гонения на церковь, что Папа пал жертвой революционного террора и что Россия преследует католиков. Про себя же он радовался, чувствуя признаки надвигающейся бури, предвкушая борьбу и размежевание враждующих лагерей. Наконец пришло известие о том, что Совет состоялся, что Кабрера присутствовать не смог, потому что у него открылись раны сорок восьмого года и что дон Карлос был встречен криками: «Да здравствует король!» Говорили и о том, что старый вожак собирается стать во главе сторонников претендента и уж тогда придется расплачиваться за свои грехи и короне, и аристократам, и промышленникам, и торговцам.

– Все они довели страну до развала и смуты, – утверждал священник.

– Смешавшись с парламентскими крикунами, – добавлял дон Хосе Мариа, – мы пойдем к урнам, и тогда…


Беспрестанные разговоры о близкой революции не давали Игнасио покоя. Ему мерещились уличные перестрелки, баррикады. Пока же дело не шло дальше прокламаций; семнадцатого сентября появилась прокламация Топете, восемнадцатого – подписанная им и присоединившимся к нему Примом, в которой оба призывали браться за оружие.

Отдалившись от стариков, Гамбелу сблизился с молодежью; он ждал скорую революцию с чисто юношеским нетерпением.

– Уж кто мне по душе, – говорил он Игнасио, – так это он, Прим. «В грохоте потрясений, вопреки всему!» Да, такой человек на месте сидеть не будет!

На следующий день, девятнадцатого, стало известно, что железнодорожная линия на Севилью перекрыта во избежание прибытия в Бильбао байленского полка. Газеты неистовствовали. Двадцатого, в поддержку мятежного Серрано и прочих депортированных, был опубликован коллективный манифест, обличающий безнравственную политику властей. Мятеж в Сан-Фернандо тоже имел шумный отклик, слышались крики «За достойную Испанию!» и призывы к борьбе за существование.

– За преуспевание, – язвительно комментировал священник.

– А эта бедная сеньора в Лекейтио! – восклицал дон Эустакьо.

Раздавались призывы к общенародному голосованию, к свободе печати, образования и вероисповедания, к отмене смертной казни и рекрутских наборов. Восстал флот; из городов – Севилья, за которой последовали Кордова, Гранада, Малага и вся Андалузия; когда Гамбелу узнал об этом, его восторгу не было конца: «Да здравствуют потрясения и земля Пресвятой Богородицы! А ну, навались!» Каждый новый день был полон событий, и многие, в том числе Гамбелу и Игнасио, нетерпеливо дожидались ночи, чтобы сном сократить время ожидания. Вслед за андалузскими городами восстали Эль-Ферроль, Ла-Корунья, Сантандер, Аликанте и Алькой.

– Пахнет порохом, дон Паскуаль! Ярмо безнравственности, заря победы, святая революция, оплот тирании, продажности и безобразия… Славное будет потрясение!

Наконец пришло известие о сражении при Альколеа, в двух лигах[60] от Кордовы, на берегу Гвадалквивира. Войска Новаличеса были разбиты мятежниками; узнав об этом, восстал Мадрид, кабинет министров подал в отставку, его место заняла революционная хунта; народ с криком «Долой Бурбонов!» срывал со стен гербы правящей династии, был предпринят штурм правительственного дворца, но несмотря на грохот потрясений существующий строй устоял.

Узнав о том, что двадцать девятого числа королева бежала из Сан-Себастьяна во Францию, Педро Антонио вспомнил кровавое семилетие, когда донья Исабель была всеми обожаемой маленькой девочкой, и, воскликнув: «Бедная сеньора!» – он понял, что вергарский договор разорван.

Игнасио вышел на улицу взглянуть, что происходит. В Аренале он увидел старшего лейтенанта карабинеров и еще двух военных, кричавших: «Да здравствует свобода! Долой Бурбонов!» На Суисо толпились оживленно переговаривающиеся кучки народа. Вдруг кто-то схватил его сзади за плечо, и послышался веселый голос Хуанито: «Наконец-то стало легче дышать!» Однако воздух в городе был как и прежде.

Маленький оркестрик ходил по улицам, играя гимн Риего, и толпа мальчишек бежала впереди. Звуки гимна будили воспоминания в стариках и заставляли сильнее биться детские сердца.

Когда оркестр проходил по улице, где жил Педро Антонио, у доньи Микаэлы, жены Араны, на глазах показались слезы.

– Что с тобой, мама? – спросила Рафаэла, у которой при звуках музыки сильно забилось сердце.

– Эта музыка до добра не доведет… Без королевы будет война. А ты не знаешь, что это такое… – отвечала ей донья Микаэла, меж тем как горестные воспоминания детства теснили ей грудь, а звуки гимна болью отдавались в висках.

Стоя на пороге лавки, Педро Антонио и Гамбелу смотрели на оркестр, исполнявший гимн Риего.

– Может, это и есть тот грохот потрясений, о котором говорил Прим? – сказал Гамбелу. – И знаешь, меня он радует, Перико.

Мимо пробежал мальчуган, распевая:

Конституцию защищая,
Умер он со шпагой в руке…

– Уж не отец ли тебя научил этим глупостям, малыш? Это Риего-то со шпагой в руке, а? Вздернули его, твоего Риего, и горько ему было с жизнью расставаться…

– Так уж и горько… Посмотрим еще, кому под конец горше будет! – выкрикнул мальчуган и, отбежав на несколько шагов, обернулся, крикнул: – Карлисты проклятые! – и припустил дальше. Уже издали он еще раз обернулся: – Карлисты, карлисты проклятые! – и побежал догонять оркестр.

– Начинается! – пробормотал Педро Антонио, возвращаясь в лавку.

А Гамбелу напевал:

«Конституция или смерть!» —
Начертаем на знамени нашем.
Никакой нам предатель не страшен,
Как и смерть сама не страшна.

Многие жители Бисайи были довольны тем, что революция вернула им старинные права, отнятые Эспартеро, и что поэтому теперь те, кто последнее время находился у кормила власти, должны будут передать ее избранникам народа. Вспоминали о том, что, хотя низложенная королева и посещала трижды Сеньорию,[61] она ни разу не подтвердила прав бискайцев на старинные фуэрос.[62] Священник между тем провидел разного рода беды, долженствующие воспоследовать вслед за отменой должности коррехидора,[63] алькальда[64] и ординатора Эрмандады,[65] и без конца проклинал вергарский договор, особенно в присутствии дона Эустакьо, которому ничего не оставалось, как восклицать в ответ:

– Вот глядите, еще накличут эти священники войну, чтобы вконец нас разорить.

Однако все: Игнасио, Гамбелу и, прежде всего, священник – испытывали глухое раздражение против руководителей восстания; рассчитывая стать свидетелями чего-то действительно серьезного, трагического, они чувствовали себя обманутыми. Они смеялись над Славным Торжеством, поскольку на деле все ограничилось шумихой, сожженными портретами королевы, бесконечными прокламациями, размахиванием знаменами и выстрелами в воздух; серьезный оборот события приняли только в Сантандере. «Вот это было потрясение так потрясение, – повторял Гамбелу. – По всей форме! Да здравствует свобода! Да здравствует королева! Пли!.. Только так и можно, а не когда красавчик генерал въезжает в Мадрид, выходит на балкон, говорит речи, обнимается, целуется… вот бесстыжие! Да еще этот, шут итальянский,[66] что говорил из кареты про братство с итальянцами… И наобещали: выгнать иезуитов, закрыть монастыри, – болтовня все это, слова… Не посмеют, куда им! Эх, Перико, Перико, не видать нам уже тех времен, а помнишь, как кричали на улицах: "Смерть попам!" А эти, сегодняшние, грош им цена», – и с этими словами он поворачивался к Игнасио.

Священник считал наиважнейшим делом реорганизацию карлистской партии, чему отдавал все силы и дон Хосе Мариа, с интриганским видом появлявшийся на тертулии и, словно мальчик, решивший щегольнуть новыми ботинками, сообщавший известие об отречении дона Хуана в пользу своего сына Карлоса или зачитывавший ноту, в которой дон Карлос обращался к властителям Европы, чтобы подтвердить свое стремление на деле примирить полезные институты современности с неизбежным наследием прошлого, сохранив свободно избираемые Генеральные кортесы и введя конституцию в лучших национальных традициях. Зачитав бумагу, он еще раз пробегал ее глазами и погружался в глубокомысленное молчание в ожидании комментариев.

В одних манифестах звучали призывы к установлению монархии, основанной на праве народа, освященной всеобщим избирательным правом, монархии народной, упраздняющей так называемое божественное право на престол; в других – требовали республики. Карлисты тоже не дремали в ожидании выборов в Учредительные кортесы, готовясь одержать победу не так, так эдак.


Игнасио испытывал глубокое беспокойство. Он боялся, что после шумного свержения королевы дон Карл ос будет возведен на престол под шумок, без борьбы, без упоительного чувства победы, что это будет очередная ложь. Повторятся ли они, те славные семь лет?

С первых дней революции Игнасио с головой ушел в деятельность карлистского клуба. Там проводил он все свободное время вместе с Хуаном Хосе, позабыв о былых приятелях по кутежам.

В начале шестьдесят девятого года ему поручили распределение бюллетеней к будущим выборам, и он восхищенно глядел, как ведомые своими пастырями крестьяне спускаются по горным дорогам, чтобы отдать голоса. Его восторженному взгляду казалось: это – победное шествие. После голосования Игнасио шел в клуб, окунался в его душную, накаленную атмосферу и выходил оттуда на улицу как в тумане. Все говорили разом и шумно; стараясь перекричать друг друга, рассказывали об ужасах революции. Где-то кто-то крестил младенца во имя Сатаны; службы во многих храмах были отменены, и, пожалуй, пора было брать пример с бургосских горожан, протащивших на веревке по улицам губернатора, вздумавшего изъять у церкви священные сосуды.

– Революция пожрет сама себя, оставьте ее, – говорил кто-то.

– А заодно и нас, – отвечал другой голос – Надо бороться!

Две наметившиеся в клубе тенденции разделили партию на сторонников решительных действий и сторонников выжидания. Одни цитировали апокалипсического Апариси, другие вздыхали по Кабрере. Игнасио чувствовал себя в этой бурлящей атмосфере как рыба в воде, и то же брожение крови, которое когда-то толкало его на путь греха, здесь закалялось и крепло в виде нового желания – желания воевать. Выжидание? Мирный триумф? Неужели можно позволить обстоятельствам самим возвести на трон дона Карлоса с его идеалами? Нет, это была ложь, узурпация, подтасовка. Без сопротивления, без борьбы победа теряла смысл.

Среди прочих он познакомился в клубе с неким Селестино, новоиспеченным адвокатом-карлистом, только что из университета, пылким, безудержным болтуном, охваченным ораторской горячкой, которую Революция разнесла по всей Испании. Он был один из тех, кого газеты называют «наш юный просвещенный сотрудник», и, целиком состоя из изречений и цитат, был полон штампованных идей, за каждой вещью видел тезу и антитезу, расписал весь мир по каталожным карточкам и на каждое суждение с молниеносной быстротой умудрялся навесить ярлык. Узкие шоры образования лишь укрепили в нем природную склонность к поверхностному и одностороннему взгляду. Имена Канта и Краузе не сходили у него с уст, и он без труда мог оппонировать сам себе.

Он заходил за Игнасио в клуб и с непременным: «О мой любимый Теотимо![67]» – уводил его на прогулку, во время которой говорил без умолку, осторожно выведывая у Игнасио его мнение по тому или иному вопросу.

Разглагольствуя о божественном праве и национальном суверенитете, он плел Бог весть какую ересь и засыпал вконец сбитого с толку Игнасио цитатами из Бальмеса, Доносо, Апариси, де Местра, святого Фомы, Руссо и энциклопедистов. Он знал немало латинских изречений, но главным его коньком были рассуждения о салическом законе[68] и о династических проблемах, и, не забывая процитировать: eris sub potestate viri,[69] он говорил о неудачной попытке объединения двух ветвей, о централизации и о фуэросах, о Карле III, испытавшем пагубное влияние либералов и регалистов, о великой эпохе великого Фердинанда и великого Филиппа. Он пророчествовал гибель испанскому обществу, которое мог спасти только гениальный посланец судьбы, сумевший бы мудро объединить основы древней, истинно испанской демократии и правильно понятой свободы. Он презирал настоящее, не укладывавшееся в его логические построения и упрямо противящееся ярлыкам, в отличие от книжного прошлого, прорехи которого он умело латал отрывками, добытыми из древних, как мумии, книг. События – их живая, горячая плоть – не давались ему, и он предпочитал изучать покорные мумии. Прошлое подчинялось его силлогизмам, во всяком случае, прошлое, созданное теми компиляторами письменных свидетельств, которыми он так восхищался. Таким образом, он, хоти и не без оговорок, с презрением относился к чистой философии и восхвалял историю – учительницу жизни. «Вот факты!» – восклицал он, цитируя упоминании о фактах, полустертые письменные свидетельства о некогда бывшем, и, веря в то, что ему удастся с их помощью, на исторической основе, выстроить в уме из шаблонов и штампов некий политический механизм на староиспанский лад, Селестино в то же время уничижительно называл якобинцами тех, кто пытался, на основе философской, выстроить конституцию по современному французскому образцу. Все его нудные разглагольствования на исторические темы постоянно вращались вокруг таких имен и названий, как Лепанто, Оран, Отумба, Байлен, Колумб, крест и корона. Он был кастильцем, кастильцем до кончиков ногтей, как сам он выражался, не знал иного языка, кроме испанского, – к чему! – и речь его была речью истинного христианина, называющего все своими именами.

Всех либералов он считал недалекими хитрецами, ровным счетом ничего не смыслившими ни в религии, ни и серьезной истории, липовыми эрудитами, жалкими философами на современный лад, шарлатанами от энциклопедизма, которые называют невежественными священников – священников, спасших мир от варварства! – и провоцируют столкновения между религией и наукой. Все их хитроумные софизмы он видел насквозь; их наука была чванным пустословием, ничего не дающим душе!

Игнасио, который, проведя час над книгой, уже начинал клевать носом, говорил: «Надо же столько прочитать!» – и постепенно все больше привязывался к нему, как верный пес привязывается к своему хозяину.

Адвокатик относился к Игнасио со снисходительным и покровительственным чувством, каким гордый властелин жалует восхищенно глядящего на него простака. «Добрая, цельная натура! – думал он. – Такие люди понадобятся нам для великих дел. Это – архимедов рычаг…» И тихий, почти неслышный из-за завалов словесного мусора голос заканчивал: «…а ты – точка опоры».

В конце концов он стал нужен Игнасио, поскольку помогал придавать его чувствам форму, в которой их можно было обдумывать. Из бесконечного словесного потока, льющегося из этого ходячего фонографа, Игнасио усвоил себе главное, основное: мир либералов ужасен, и напротив, райски прекрасен тот, иной, истинный мир, рисовавшийся ему в его мечтах. Он восхищался ученостью и доброжелательностью Селестино: всегда над книгами, и ни одного порока, ни единого!

К полустертым, но могучим образам живых героев Семилетней войны в пылком воображении Игнасио присоединились смутно-величественные тени старой испанской истории. Кабрера еще больше вырос в его глазах.

Идеи, которые внушал ему Селестино, приобрели в его уме форму слитного сгустка, над которым реял полный таинственного могущества девиз: «Бог, Отечество и Король!». Начальные буквы этих трех слов составляли формулу, которую Игнасио чертил повсюду: Б.O.K. Эта формула венчала пирамиду, в основании которой лежали волнения его плоти и веления его крови; это была формула, которая, подобно С.Р.Н.[70] древних римлян или С.Р.Б.[71] современных французов, заставляла народы совершать героические деяния, а отдельных людей – жертвовать жизнью. Бог, Отечество и Король! В представлении Игнасио Бог был разлитой повсюду необъятной, неизмеримой силой; Отечество – пылающим полем битвы; Король – рукой Провидения и опорой Отечества. Король! О юном Карлосе уже давно говорили как о надежде отечества, и Игнасио не раз видел его фотографические и гравированные портреты. Один из них ходил по рукам; на нем дон Карлос был изображен в кругу семьи сидящим, с одним из детей на коленях, с открытой книгой в руке (подробность, особенно умилявшая Селестино) – впрочем, глядел он не в книгу, – с женой, держащей на руках маленького ребенка, второй стоял рядом, и с братом Альфонсом в форме папского зуава, облокотившимся на каминную полку. Скромная семейная сцепка. Глядя на нее, Игнасио непроизвольно думал о Рафаэле, о девице из борделя и о героических семи годах отца.

Дон Хосе Мариа взахлеб пересказывал подробности частной жизни претендента, на что дон Эустакьо возражал: «Посмотрим, каков-то он на деле – Его Совершенство!»


Внимание Игнасио было полностью поглощено происходящим в клубе, и он лишь мимоходом виделся со старым приятелем, проводя почти все время с Селестино и Хуаном Хосе, в то время как растущее кругом возбуждение подогревало страсти и в нем самом. Он видел, что все идет плохо, что люди голодают, что кругом воровство и преступления. И почему все так? Из-за коварства католиков, позволивших четырем безбожным проходимцам[72] баламутить воду. «Подумать только, – говорил Селестино, – что целая католическая нация стала рабой этих потомков офранцуженных либералов, которых Наполеон крестил народной кровью, а Мендисабаль причащал отпитым у церквей золотом. Неужели этот народ забыл снос второе мая?[73]»

По воскресеньям шли из клуба на гулянья в окрестные села. А на Пласа-де-Альбия после вечерни – уж точно жди кутерьмы! Карлисты появлялись с музыкой, в белых беретах. Зачинщиком могла оказаться любая сторона, но потасовка была неизбежной.

Игнасио и Хуан Хосе с приятелями, в белых беретах, вооруженные палками, были готовы устроить такое, что небу жарко будет. Возвращались разгоряченные, веселые, шумно крича и распевая.

Как-то вечером на одном из гуляний Игнасио встретился с Хуанито, Рафаэлем и бывшим с ними неким Пачико[74] Сабальбиде, которого он почти не знал, но с которым какое-то время ходил в одну школу и который всегда был ему любопытен, так как слыл чудаком. Игнасио разговорился с Хуанито, и вдруг как будто что-то кольнуло его, и он со стыдом и неприязнью почувствовал на себе внимательный взгляд Пачико, изучавший его берет и его палку. В этот момент послышался сильный шум, ругань, женский визг, и приятели увидели быстро собравшуюся толпу. Они побежали посмотреть, что происходит, и только Пачико остался на месте, в то время как блюститель порядка разнимал драчунов.

И весь вечер потом у Игнасио никак не шел из головы этот насмешливый мерцающий взгляд. Образ Пачико, неподвижно, невозмутимо взирающего на потасовку, причинял ему странное беспокойство.


Франсиско Сабальбиде сохранил лишь очень слабую, смутную память о своих родителях. Когда в семь лет он осиротел, его взял к себе дядя по материнской линии, дон Хоакин; богатый холостяк и бывший семинарист, он был человеком настолько занятым своими набожными заботами, что почти не обращал внимания на племянника, лишь изредка обращаясь к нему с ласковой наставительной речью или ставя на колени рядом с собой на молитву.

Изнеженный и слабый, Пачико выделялся среди своих школьных товарищей робостью и в то же время живостью и сообразительностью, а также тем, что при чтении чувствительных отрывков у него первого наворачивались на глаза слезы, и он с упоением слушал жалостливые песни, такие как, например, песнь о святой Екатерине, претерпевшей муку на колесе, «утыканном ножами, ах! ножами».

Боязливый от природы, он боялся темноты и, наслушавшись страшных историй, всегда с трепетом и как можно быстрее старался миновать темные места.

Вечерами дядя заставлял его и служанку молиться имеете с ним, а частенько и читать вслух жития, причем дядя Хоакин обязательно вставлял от себя какие-нибудь замечания. Он верил серьезно, без предрассудков и суеверии, только в чудеса, признанные церковью, и вообще только в то, во что она предписывала верить, в отличие от тех невежд, которых он презрительно именовал «эти люди» и которые не понимали, какие широкие возможности открывает перед ними официальная вера.

Пачико рос тщедушным и болезненным, весь во власти совершающегося в нем внутреннего обновления, которое каким-то непонятным образом заставляло его дух сжиматься наподобие пружины, обращая всю энергию этого сжатия вовнутрь и пробуждая в юноше жгучее стремление все узнать и во всем разобраться. Он внимательно слушал дядю, тоже проникаясь серьезностью его отношения к официальной вере и так же, как он, приучаясь презирать «этих людей». Взрослея, он пережил нору детского мистицизма и жадной духовной всеядности. Ему очень хотелось стать святым, и он, стиснув зубы, простаивал на коленях тем больше, чем больше они болели, и блуждал в смутных мечтах в полутьме храма, под гулкие звуки органа.

Но наивысшим наслаждением для него было, сидя на Страстной неделе в церкви, с маленьким молитвенником, на испанском и латинском, слово в слово и очень серьезно повторить молитву за священником, а не бормотать, какую то отсебятину, как делали «эти люди». Черные алтарные завесы, распятия, укрытые темно-лиловым перкалем, трещотки вместо колокольчиков – все было для него ново и интересно.

Временами им овладевала непонятная для него самого дрожь. Он навсегда запомнил глубокое впечатление, произведенное на него некоторыми духовными упражнениями, особенно же один раз, когда в темноте церкви, где теплились желтые огоньки свечей и прихожане едва могли различать друг друга, голос иезуита, прерываемый сухими покашливаниями, рассказывал о том, как некоему грешнику явился бес с козлиными копытцами, делавшими «цок! цок!» – и Пачико испуганно вздрогнул, с трудом поборов желание оглянуться. Случалось, что, когда он оставался по вечерам один в своей комнате, ему казалось: кто-то невидимый молча приближается к нему сзади. Ночь после того, как ему послышалось бесовское цоканье, он провел плохо: ему снились кошмары, он кричал во сне, и наутро дядя сухо сказал: «Оставь упражнения – это не для тебя». «Это не для меня!..» – эхом отозвалось в нем, но он смолчал.

Он страстно любил читать, одну за другой проглатывая те немногие книги, что составляли дядюшкину библиотеку, и часто по вечерам с раскрытой книгой на коленях задумчиво глядел на нежное пламя стоявшей перед ним свечи. Оно казалось ему живым кротким существом, тело которого то сжималось, то вытягивалось, а почуяв прикосновение малейшего сквозняка, судорожно трепетало, как от боли. Спокойный и безмятежный, лился ее свет, а когда он гасил ее перед тем, как ложиться, то и в темноте, там, где стояла накрытая колпачком свеча, ему виднелись драгоценные, радужные переливы. Бедный, слабый свет, такой нежный и такой кроткий!

Тысячи самых туманных, отвлеченных мыслей рождались в его голове, когда он сидел в библиотеке; его воображение будоражил Шатобриан и прочие писатели, рядившие романтизм в католические одежды. Упорно стараясь подчинить свою веру рассудку, он не пропускал ни одной проповеди, изучал догматы и, как и дядя, по-прежнему презирал «этих людей», твердящих «верую в учение святой матери церкви», а на самом деле и понятия не имеющих о том, чему она учит.

В школьные годы ум его усвоил множество мертвых формул, за которыми смутно маячил некий мир, который он жаждал познать, между тем как строгий, но ласковый дух дядюшкиного дома все глубже проникал в его сердце. В шестьдесят шестом году ему исполнилось восемнадцать, и дядя отправил его учиться в Мадрид, где в это время вместе с краузизмом[75] стали распространяться рационалистические веяния. Напевая на ходу прощальное сортсико Ипаррагирре, Пачико едва сдерживал слезы, когда родная Бискайя скрылась за вершиной Ордуньи; впереди его ждало кипение новых идей, шумный мир столицы.

В первый год учебы он каждый день ходил к службе, причащался каждый месяц и часто вспоминал о своем крае, причем не столько о реальном, жизненном, сколько о придуманном, вычитанном из книг, – мире, полном мечтательной грусти.

И то же время он продолжал совершенствоваться в вере, и, пожалуй, больше всего волновал его догмат об аде, о сокровенных страданиях бесчисленного множества человеческих существ. Старания рассудку подчинить перу подтачивали ее, лишали привычного облика, превращая в бесформенную субстанцию, лишенную жизненных соков. И вот, выйдя однажды воскресным утром из церкви – он уже давно ходил туда только по праздникам, – он задался вопросом, что, собственно, означает для него теперь этот акт, и с тех пор вообще перестал ходить к мессе, поначалу не испытывая никаких угрызений, словно это было совершенно естественно.

Под пристальным взглядом его ума вера лишалась своих покровов, истаивала, и тысячи туманных, но влекущих идей завладевали им: то была пестрая смесь гегельянства и недавно занесенного в Мадрид позитивизма, оказавшего на него самое сильное влияние. И как ребенок, забавляющийся новой игрушкой, он увлекся этими интеллектуальными забавами, изобретая философские системы ребячески симметричные построения, напоминающие шахматные задачи.

Одновременно он углубился в мир фантазии, читая великих поэтов, привлекавших его своими славными именами. Довольно долго его воображение занимал титанический мир Шекспира, мир могучих страстей, терзающих людей, чей телесный облик они приняли; тени Макбета, короля Лира и Гамлета являлись ему… и ему казалось, что он видит героев Оссиана, бродящих в туманном сумраке и сливающих свои голоса с ревом низвергающихся со скал потоков. Устав от чтения и занятий, он принимался насвистывать или напевать расцвеченную отрывками музыкальных воспоминании однообразную мелодию – нечто вроде тихого жужжания бесконечного приводного ремня, выражавшего смутные желания его души.

Узнав о том, какое направление приняли мысли Пачико, дядя призвал его к себе и так прочувствованно говорил ему о покойной матушке, что растрогал племянника до слез. Старая вера силилась вернуть свое, и Пачико на время отступился было от новых мыслей. Дон Хоакин снова взял заботу о племяннике в свои руки, настаивая на том, чтобы он поделился своими сомнениями с духовником. «Но если это вовсе не сомнения!..» – подумал про себя Пачико. Со слезами на глазах умолял дядя племянника, а затем вышел, оставив его одного в комнате, где тот столько раз погружался в мечтательную дрему над трудами апологетов христианства. И вот, после бессонной мучительной ночи, с трудом понимая, что происходит, Пачико вместе с дядей отправился на следующее утро, в годовщину смерти матери, к исповеди. Сухо, не вдаваясь подробности, он сказал исповеднику, что его посещают сомнения, впрочем, не уточнив какие; священник дал ему несколько благоразумных советов, поговорил о том, что чрезмерное чтение может принести вред, и рекомендовал отвлечься, пожить какое-то время в деревне, где он мог бы читать, ну, скажем, признания Святого Августина, добавив: «Но только не «Монологи»… это еще рановато!» Выходя из исповедальни, разочарованный, Пачико подумал: «Неужели бедняга считает, что я – грудной младенец и еще не читал "Монологов"?…»

На этом его отступничество закончилось, и он вернулся к прежнему образу мыслей, всячески избегая общения с дядей.

Пачико жил внутренней, духовной жизнью, укрывшись в ней, как в коконе. По духовному настрою он был близок тем, кто, не отрекаясь от старой, дремлющей, но живой веры, обретает иную, новую, смутно стремясь к некоей третьей, бессознательно объединившей бы обе. Он досадовал на себя, потому что иногда мысли его текли чересчур быстро, а иногда едва влеклись, словно застыв на месте, и ему приходилось переживать дни умственной засухи, дни, когда ему не удавалось ухватить ни одной мысли из тех, что кипели в его возбужденном уме, дни, когда ему не давались его занятия. Временами Пачико приходил в отчаяние. «К чему учиться? Надо жим, проживая каждое из быстротекущих мгновений! Зачем учиться, если знание так ничтожно рядом с безразличным морем невежества? Что такое один глоток из неисчерпаемого океана, лишь растравляющий жажду? Уж лучше глядеть на этот океан издали». Ложась спать, он клал рядом с постелью по несколько книг и, пролистывая их одну за другой, так и не мог ни на чем остановиться; в самом деле, что читать: гениальные творения искусства, признанные не одним поколением людей, или же последние результаты научного опыта, находящегося п непрестанном обновлении? Ему были скучны последние новости познания, всегда сообщавшие об одном и том же, и он обращался к извечному, непреходящему. Он гасил свет, и, если тут же не засыпал, его начинала мучить странная тайна времени. Что остается от познанного, от сделанного? Чем был он сам, как не вчерашним днем? Быть обреченным переходить от вчера к завтра и не мочь прожить всю плавно соединяющую их последовательность мгновений. Подобные размышления в темноте пустой комнаты вызывали в нем предощущение смерти, такое живое, что Пачико с дрожью думал о том моменте, когда его наконец застигнет сон, и совершенно терялся при мысли о том, что однажды он заснет, чтобы уже не проснуться. Он испытывал безумный ужас небытия, представляя, как окажется совершенно один в пустом времени; этот безумный ужас заставлял учащенно биться его сердце, и ему виделось, как, задыхаясь, хватая ртом воздух, он падает и падает без конца в чудовищной вечной пустоте. Ад пугал его меньше, чем небытие; это было мертвое, холодное представление, но, в конечном счете, в нем было больше жизни.

В общении с окружающими он ничем особо не выделялся, и тем не менее его считали всерьез помешанным. Пачико был разговорчив, но всегда говорил о своем, и многим его речь казалась утомительно педантичной, поскольку он никогда не выпускал нитей разговора из своих рук, упорно возвращаясь к прерванной мысли. К тому же нельзя было не почувствовать, что он наглухо замкнут в себе и разговор для него не более чем повод для монолога, а собеседника он воспринимает как некую геометрическую фигуру, как некое абстрактное существо, представляющее Человечество в целом, которое он воспринимал sub specie aeternitatis.[76] Со своей стороны, он очень беспокоился насчет мнения о себе; ему хотелось, чтобы его считали хорошим, и он старался быть любимым и понимаемым всеми, глубоко переживая за то, каким он может показаться со стороны.

Таков был новый приятель Хуанито.


Начиная с самого первого после столь длительного перерыва разговора, Пачико почувствовал, что ему приятно производить странное впечатление на сына кондитера, и он старался ошеломить, озадачить его то неожиданным парадоксом, то смелым поворотом мысли.

Как-то они отправились в горы. Подъем утомлял Пачико, им приходилось время от времени останавливаться, и тогда он глубоко дышал, не без опаски прислушиваясь к своим легким, а Игнасио, глядя на него, думал: «Бедняга! Долго не протянет, чахоточный». Поднявшись на вершину, они устроили привал, растянувшись на траве и изредка переговариваясь, и Пачико радостно глядел на деревья, облака, на всю залитую солнечным светом окрестность, где все было так не похоже на печальную домашнюю утварь – покорные поделки человека. Окружавший их вид казался составленной из разноцветных кусочков мозаикой, представлявшей всю гамму зеленых оттенков – от выцветших, желтоватых скошенных полей до почти черных с прозеленью рощ, – все это было настоящее. Следы человеческого труда виднелись по склонам, почти достигая вершин; большие пятна подвижной тени, тени облаков, скользили по нолям, и ястреб, как символ силы, широко распластав крылья и словно застыв, парил в вышине. Все кругом источало покой, и тишина невольно заставляла притихнуть.

На обратном пути они зашли перекусить, и тут-то Пачико разговорился. Он говорил обиняками и намеками, перескакивая с предмета на предмет, так что казалось, ему не важно, поймут ли его. Он сказал, что все правы и никто не прав, что белые и черные для него все одно, поскольку они, как шахматные фигуры, движутся но расчерченным квадратам, переставляемые рукой незримого игрока; что сам он не карлист, не либерал, не монархист, не республиканец и в то же время – все они вместе. «Я? Ну, я сам по себе, вроде засушенного насекомого из коллекции, наколотого на булавку и с табличкой: род такой-то, вид такой-то… Все партии – чушь…»

– Наша партия – это братская община! – воскликнул Игнасио, припомнив одну из фраз Селестино, но тут же устыдился и пожалел о сказанном.

– Называй как хочешь; община – тоже чушь!

– Хорошо! Ну а ты-то кто?

– Я? Франсиско Сабальбиде. Не обижайся, но только дураки могут думать всегда одинаково и подписываться под одной программой…

Игнасио было больно слушать, как Пачико заносчиво называет всех идиотами и видит во всех если не плутов, то дураков. Уж лучше пусть Хуанито называет его мракобесом, фанатиком, мятежником; все лучше, чем быть идиотом. Но спорщик этот Сабальбиде был образцовый: ничего не отрицая, он, казалось бы, со всем соглашался, по всем уступал, но только затем, чтобы незаметно вновь вернуться к своей мысли, превратив ее в прямо противоположную. Наконец, с совершенной серьезностью, он сказал, что карлистская партия, может быть, и сделает страну счастливой, но окажется права только в том случае, если победит, и закончил: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут, и только тот добивается того, чего захочет, кто довольствуется тем, что имеет… А вы можете махать кулаками, это ваше право…» Не зная, пожалеть ли человека, который так думает, или обидеться, Игнасио воскликнул: «Нет, вы только послушайте!»

На следующий, воскресный, день они встретились вновь, предчувствуя, что спор возобновится. Хуанито, возмущаясь случайно услышанным разговором матери и сестры о проповеди, на которой они были, накинулся на священников, монахов и монашек, называя их дармоедами и говоря, что и чистилище для них слишком хорошо.

– Отними у человека веру, и он вконец одичает! – отозвался Игнасио.

– Но главное, – сказал Хуанито, взглянув на Пачико, – что я не мог бы поверить, даже если бы захотел… И уж если я чего-то не понимаю, то, не пойму никогда…

– Но ты же веришь… Да, да, веришь! А это все – комедия… Просто форсишь… Говоришь так, потому что этот здесь…

Тогда Хуанито напомнил Игнасио о его похождениях, тот вспылил, и они стали обмениваться колкостями, между тем как Сабальбиде молча, с улыбкой глядел на них. Когда оба несколько успокоились, он, не без усилия скрывая дрожь в голосе, заговорил о том, что когда-то давно догматы были истинными, иначе они не могли бы и возникнуть, но что сегодня их нельзя считать ни истинными, ни ложными, поскольку они утратили свой сокровенный смысл.

Монолог Пачико затянулся, и, когда приятели разошлись, обоих его слушателей и вправду бросало то в жар, то в холод, и сотни неясных мыслей роились в их умах, впервые столкнувшихся с такой весьма странной точкой зрения.


Однажды апрельским вечером дон Хосе Мариа зашел в лавку Педро Антонио, и между ними завязался разговор об открывшихся одиннадцатого февраля Учредительных кортесах, о геройском поведении на них карлистского меньшинства и об одном из самых больных вопросов о религиозном.

– Нам надо поговорить наедине, – сказал дон Хосе Мариа с таинственным видом.

– …Вы не можете не знать, что победа нашего дела близка, – продолжал он, когда Педро Антонио провел его в заднюю комнату. – Армия за нами, и, кроме того, народ взволнован теми чудовищными богохульствами, какие то и дело раздаются в Кортесах…

«Куда ты клонишь, дружище?» – подумал Педро Антонио, которого, признаться, эти богохульства нимало не волновали.

– Но на все нужны деньги… да, деньги… Вы – один из самых достойных в городе людей, и кроме того, речь вовсе не идет о безвозмездных пожертвованиях. Речь идет о том, чтобы вы приобрели несколько облигаций…

– Облигаций? – взволнованно переспросил Педро Антонио, тут же вспомнив о прерванном строительстве железной дороги.

– Облигации по двести франков…

Услышав слово «франки», Педро Антонио, привыкший вести счет на реалы, дукаты и дуро, смутился.

– Облигации по двести франков, удостоверенные самим Его Католическим Величеством королем Карлом VII. Они будут обменены на ценные бумаги в счет национального долга с трехпроцентной надбавкой после того, как Его Величество король вступит на престол. Пока взамен ценных бумаг вы можете получить пять процентов. Выпущено в Амстердаме…

– Посмотрим, посмотрим, – прервал его Педро Антонио (у которого и без того голова шла кругом), заслышав голос дядюшки Паскуаля.

– Посоветуйтесь с сеньором священником и решите, – сказал заговорщик, выходя.

Через несколько дней Педро Антонио передал ему часть своих сбережений, хранившихся в банке, и с этого момента стал живо интересоваться ходом внутренней политики и всеми действиями, которые предпринимал юный дон Карлос.

На тертулии только и разговоров было, что о Кортесах. Говорили о пустой трескотне столичных сорок, которые умеют лишь попусту терять время, радовались тому, как Мантерола отделал этого жалкого златоуста, над которым, с его Синаем, куполом святой Софии, космосом и прочими бреднями, не уставал потешаться священник. Его тайной привязанностью был Суньер, объявивший войну Богу и чахотке, Суньер, в котором он видел заблудшую душу.

Гамбелу тоже считал, что пора заткнуть рот крикунам и что нечего тратить время на разговоры; что каждый должен знать, во что он верит, чего он требует, как он должен действовать и чего ждет; что вся эта риторика и философия – ничто против воли народа; что каждый знает, что для него лучше, а Бог – что лучше для всех.

– У нас, – восклицал он, – всякий, кто чуть поученее, наживается на другом; город наживается на деревне, богатые на бедных. И учатся ради того, чтобы ближнего разорить. Адвокаты плодят дела, врачи – больных…

– Не говори глупостей, – прервал его священник.

– А священники – грехи, – отшучивался Гамбелу. – У нас богачи на каждом шагу надувают бедных и морочат народ. Если бы дон Карлос меня спросил…

– Опять ты за свое! – восклицал дон Эустакьо.

– На все воля Божья! – вставлял Педро Антонио.

– Если бы дон Карлос меня спросил, я бы ему сказал так: переведите все конторы из городов в деревню; заставьте богатых помогать бедным и заботиться о сиротах; удвойте богатым налог, и чем больше они имеют, тем пусть больше и раскошеливаются…

– Слышали, слышали уже!

– Словом, повторяю: с безбожниками спорить нечего… Либо ты веришь, либо нет; а чтобы поверить, надо любить, смиряться, и вера будет тебе наградой…

– Слава Богу, хоть что-то разумное сказал! – откликался священник.

– Тот, кто разделяет наши принципы, – карлист, и не о чем тут спорить.

– Либералы пожрут самое себя… – добавлял священник. – Они – те же протестанты; распыляясь в свободомыслии, теряешь веру. Только она может объединить людей, а споры – разобщают…

И, как бы в подтверждение справедливости своих слов, он втягивал ноздрями добрую понюшку табаку.

– Да, плохи дела, – робко вмешивался дон Браулио, – все дорожает…

– Я знаю, что делать! – отзывался Гамбелу.

– Может, вы и знаете, да все равно – дела плохи… Молодые крестьянки только и мечтают что о городе: лишь бы приодеться да пофорсить… А эти распрекрасные железные дороги да фабрики!..

Все ненадолго умолкали, вспоминая добрые старые времена, когда кровь кипела у них в жилах, и думая о той, еще более давней поре, о которой рассказывают предания. Из предшествующего поколения – все старики, из того, что следовало за ними, – молодежь, а поэтому собственное детство тоже казалось им частью той далекой, древней поры. Самому старшему из них не перевалило и за две трети века; что были они по сравнению с людьми, жившими век назад, или три века, или тысячу лет! Тысяча лет! Такое и представить трудно!

– Столько было этих конституций, что я со счету сбился, – говорил дон Эустакьо.

– Это все французские выдумки, – замечал священник. – Либерализм и революция – все идет оттуда, католицизм и свобода – наше, испанское…

– Главное – смирение, – несколько нерешительно вставлял дон Браулио.

– Интересная была бы жизнь, если бы все со всем мирились, если бы добрые люди гнули спину перед всякими проходимцами… На Бога надейся, да и сам не плошай. Мы, дон Браулио, все равно что псы, верные псы Господни…[77]

Священник улыбнулся, а Педро Антонио подумал: «Где это он такое вычитал?» – и оба взглянули на Гамбелу.

– Собака лижет хозяйскую руку, которая ее бьет, а не палку… Надо сломать палку и припасть к руке Господа…

– Надо биться за правое, Божье дело, чтобы смягчить его гнев, – изрек священник, наконец-то сказавший то, что давно собирался сказать.

– Всем быть святыми – тоже негоже… – продолжал Гамбелу.

– Не говори глупостей!

– Святые нам не нужны!.. Абсолютисты – другое дело, абсолютисты – неуступчивые люди! Коли уж Бог открыл нам истину, не к лицу нам идти на уступки, лгать да изворачиваться… Повторяю: сегодня богатые правят за счет бедных, а должно быть наоборот – бедные за счет богатых…

Расходились поздно, устав слушать и без того не раз слышанные несуразности Гамбелу.


Селестино был в отчаянии.

С тех пор как в июле появилось письмо юного дона Карлоса к своему брату Альфонсу, а вместе с ним и ко всему испанскому народу, о нем только и говорили в клубе, причем большинство отзывалось довольно прохладно. Сколько Селестино расписывал своим товарищам возвышенность взглядов того, кто, желая быть королем всех испанцев, а не одной партии, и чтя установления, закреплявшие свершившееся, хотел уравнять баскские провинции с остальными провинциями страны и дать Испании свободу – дитя евангельских истин – вместо либерализма, порождения революции; он утверждал, что король должен править во имя народа, будучи сам человеком честным, заступником бедных и покровителем слабых. Но главное, он спасет от разорения казну, живя скромно, подобно Энрике Скорбящему, и ведя протекционистскую политику. Но слова Селестино падали в пустоту; большинство с подозрением относилось к тому, чтобы дать всем испанским провинциям такие же права, как баскским. Фуэросы для всех – значит фуэросы ни для кого, – таково было общее мнение. Распространить привилегию на всех – значит уничтожить все. Речь шла именно о фуэросах и религии, а не о реставрации монархии. Пусть дон Карлос закрепит за ними фуэросы и оставит басков в покое, а кастильцы пусть себе разбираются сами.

Селестино страдал; страдал, слушал непонятный для него галдеж голосов, говорящих по-баскски; страдал от разлитой в воздухе враждебности к нему. Он догадывался, что за глаза его называют ученой крысой, педантом, и со страхом ждал момента, когда, набравшись духу, против него открыто выступят и те, кто пока еще сохранял к нему уважение. И действительно, в кружках, на которые разбился клуб, его обвиняли в том, что он суется не в свои дела, морочит всем голову, а сам, используя свой ловко подвешенный язык, старается заполучить богатую невесту.


Иногда, раздраженный тоном, в каком велась беседа, он уходил, ожидая, что Игнасио последует за ним, но тот не шел, и, оставшись без своего архимедова рычага, Селестино клял все и вся на свете: «Варвары! Дурачье! Тупицы!»

Игнасио между тем молча глядел на то, как у него на глазах развенчивают его кумира. С души его словно спадал некий груз, по мере того как он освобождался от деспотической опеки. Как мог он быть так слеп? И, вспоминая Пачико, он думал: «Вот хорошая парочка! Интересно, нашли бы они общий язык?»

Однако, хотя Игнасио с каждым днем и отдалялся от Селестино, старая привязанность, то угасая, то вспыхивая вновь, была еще жива в нем. И поскольку адвокатик почти перестал появляться в клубе, Игнасио, покопавшись в памяти, нашел предлог – взятое им как-то у Селестино «Жизнеописание Кабреры», – чтобы навестить его.

Когда он пришел, смущенный, как человек, задумавший совершить нехороший поступок, Селестино читал и, увидев Игнасио, приветствовал его так, как будто заранее знал, что тот придет, хотя в глазах его застыл вопрос: «Зачем, по какому праву ты явился? Не отправиться ли тебе лучше к своим?»

Напустив на себя жертвенный вид, адвокат завел речь о клубе, говоря, что прощает своих хулителей, этих фанатиков, которые не ведают, что творят.

– Посмотрим еще, что у них получится с доном Карлосом, если мы, кастильцы, их не поддержим, – и без всякой связи продолжал: – Я как раз читаю одну из брошюр Апариси… Вот, взгляни…

– У тебя их много?

– Почти все, что публиковалось.

– Может, дашь почитать? – спросил Игнасио, с радостью чувствуя, что ему не придется в дальнейшем прибегать к ложному предлогу.

– Ладно!.. – ответил тот после паузы, но глаза его говорили: «Тебе-то они зачем? Что ты в них поймешь?»

Селестино всегда с неохотой давал читать книги, поскольку ему казалось, что у него крадут его знания, но самым неприятным было то, что читающий мог наткнуться в них на фразы, которые он постоянно повторял.

Игнасио взял несколько брошюр и по ночам, лежа в постели, читал их до тех пор, пока не гасла свеча или не одолевал сон.

Как прекрасно все устроится, стоит только дону Карлосу прийти к власти! Это был единственный, спасительный выход: либо дон Карлос, либо нефть; традиции – или анархия. Нет, вряд ли кто осмелился бы сбрасывать со счетов этого принца, закаленного в несчастьях, внука стольких царственных предков, родственника знатнейших фамилий Европы, близкого к семейству Наполеонов… Надо было противостоять нашествию варваров, ибо близился час возмездия для промышленников и торговцев, для всех тех, кто способствовал развалу страны. А при доброй, старой монархии народ заживет счастливо, красиво и богато.

Игнасио снились Пелайо и его крест на вершине Идубеды, Сид, Фердинанд Святой, Альфонсо де лас Навас, а за ними маячили тени Роланда, Вальдовиноса, Охьера и прочих подобных персонажей. Бросив магический клич: «Бог и Отечество!» – Король возродит Испанию; повсюду возникнут лечебницы, приюты, монастыри, расцветут искусства. Среди авторов брошюр находились и такие, которые предлагали пойти еще дальше, чем Филипп II, с оружием в руках выступавший против Арагона, еще дальше, чем Карл, палач восстания комунерос[78] в Кастилии. Они уверяли, что после большой войны в Испании остался только один трон и один народ, который и возведет на него дона Карлоса. Исчезнут пошлины, на треть сократится число чиновников, возродятся фуэросы, рекрутские наборы будут отменены, и, в конце концов, дон Карлос упразднит даже смертную казнь, поскольку и преступлений больше не будет. Живописалась столица, какой она могла бы стать году, скажем, в 1880-м, – повсюду дворцы иностранных принцев и Мансанарес, вовсе не похожий на ту грязную, жалкую речушку, какой он был in illo tempore.[79] Счастливый до безумия народ будет зреть повсюду восстановленную справедливость, короля, приглашающего бедных стать с ним вместе на молитву, раздающего награды молодым дарованиям и присутствующего на открытии артезианских колодцев; видя в короле брата своих подданных, народ будет боготворить его.

Такова была идиллия, изображенная в брошюрах, от которых не отставали с необычайной быстротой размножавшиеся карлистские, празднично оформленные газеты: «Эль-Напелито», «Риголето», «Лас-Льягас», «Эль-Фрайле», «Ла Война Бланка»; стали появляться броши и серьги в форме маргариток,[80] а на платках, табакерках и крышках спичечных коробок красовались инициалы дона Карлоса…


Настал 1870-й, полный важных событий, год. Шесть или семь кандидатов, среди них итальянский, французский и немецкий, оспаривали злополучный трон Фердинанда Святого. Борьба между двумя последними стала предлогом для того, чтобы Пруссия, горя желанием воцариться на обломках Священной римской империи, бросила, к великому удовольствию дядюшки Паскуаля, своих верноподданных против развращенной наполеоновской Франции; с другой стороны, дядюшка негодовал на то, что, оставшись без поддержки Франции и своего старого авиньонского протектората, Папа оказался лишенным данной ему еще Карлом Великим светской власти, после того как второго октября итальянцы, под предводительством ломбардского короля, этого нового Алариха, заняли Вечный град. Сражение при Садове и штурм Порта Пиа стали переломными в давней вражде между апостолом Петром и апостолом Иоанном. После победы войск германской Реформы над народом латинской Революции связи Папы с его земными владениями были окончательно порваны. И в то время как на глазах у всей Европы разворачивалось это последнее действо многовековой борьбы между Понтификатом и Империей, в то время как французская нация стонала под гнетом своих революционных амбиций и германцев, упивавшихся в Версале своей победой, в то время как гибеллины,[81] под звуки гарибальдийского гимна, воспевали единую и свободную от оков Италию, – в одном из уголков Швейцарии, на берегу Женевского озера, в Веве, готовилось событие непереоценимой, по словам дона Хосе Марии, важности, событие, возможно призванное разрешить все противоречивые хитросплетения эпохи. Оно состояло в том, что дон Карлос собирался решительно взять в свои руки власть над своей великой паствой, раздираемой внутренней борьбой между новым и старым, чтобы объявить войну Революции в Испании и, взойдя на трон своих предков, разделаться и со всеми европейскими революциями; чтобы поставить все нации и династии на надлежащее место, упорядочить отношения между Императором и Папой и открыть, осененную латинским крестом, новую эпоху во всемирной истории народов.

Полыхавший в Европе пожар перекинулся в Испанию. Десятого июня, под предлогом торжеств в честь доньи Маргариты, карлисты распространили воззвания и, под видом праздничных гуляний, готовились устроить смотр своих сил. Вскоре после этого преследования против них ужесточились. В июле все были взбудоражены разгоном карлистского клуба в Мадриде. Члены клуба бежали по улицам под улюлюканье толпы, крики и свист; многие подверглись избиению. Клуб закрылся, и карлистские газеты в столице перестали выходить. Это было уже чересчур.

– Ну, здесь-то нас никто не тронет! – воскликнул, услышав о случившемся, Хуан Хосе.

Тем же летом кое-кто подался в горы, в отряды, которыми руководил некий священник,[82] и состоялось неудавшееся покушение Эскоды – поспешные шаги, единодушно осужденные участниками тертулии. Дон Хосе Мариа исчез, и разыскать его не удавалось.

Из всех прочих, пожалуй, с наибольшим воодушевлением реагировал на происходящее дядюшка Паскуаль; каждое новое событие, подготовленное предыдущим, потрясало его до глубины души. В апреле появился «Силлабус»,[83] в котором верховный первосвященник, а в его лице и вся церковь бросали отважный вызов Революции и всему духу нового времени; вслед за тем была провозглашена непогрешимость Папы, и железный сундук Григория VII оказался на замке, в то время как Париж, оплот революции, был озарен пожарами Commune.[84] Все это представлялось дядюшке Паскуалю очередным таинственным и пугающим актом драмы Человечества; Commune и непогрешимость в общем потоке деяний Божьих и дьявольских стремились к единой цели. Священнику доставляло удовольствие следить за их противоборством, и он втайне надеялся, что Commune толкнет отчаявшиеся народы в непогрешимые объятия Папы. Он верил в дьявола не меньше, чем в Бога, и часто не мог отличить их деяний друг от друга; и, наверное, можно было бы сказать, что бессознательно сложившееся в нем стихийное манихейство[85] представляло ему дьявола и Бога двумя наводящими ужас ликами единого, величественного божества. Он испытывал братскую нежность к разрушителям, к сатанински набожным братьям по вере в двуединое божество и ненавидел мефистофельски кротких, безбожных до глубины души либералов. Мир представлялся его воинствующему духу разделенным на два войска: одно – осененное католическим знаменем Христа, другое – масонским знаменем Люцифера; он презирал соглядатаев, сочувствующих, равнодушных и колеблющихся. Молитва либерала казалась ему кощунством. Его глухое раздражение против дона Хуана Араны и ему подобных возрастало, когда он видел, что они продолжают называть себя и считаются католиками, хотя внутренне не признают нового догмата. И тут действительно было чем возмущаться, ведь непогрешимость оказывалась звуком пустым: те, кто всем сердцем принимал ее, и те, кто равнодушно проходил мимо, внешне ничем не отличались друг от друга.

Когда дядюшка Паскуаль узнал, что священников тоже собираются привлечь к голосованию по закону о гражданском браке, который должен был вступить в силу с сентября, то радостно воскликнул: «Вот, вот он – правильный путь!»


Сколько глубоких и сокровенных воспоминаний пробудилось в груди Педро Антонио в тот день, когда на городском кладбище открывался памятник тем, кто погиб в Семилетнюю войну, защищая город от солдатов Карлоса V, и священник, читавший проповедь под открытым небом, перед безмолвной толпой, упомянул о ночном сражении на Лучанском мосту, о той схватке во тьме, посреди снежной бури, в тот самый час, когда во всех храмах христианского мира возвещали: «Слава Господу в вышних, мир на земле и во человецех благоволение». Кондитер глядел на горы – свидетелей той давней битвы, – поднимавшиеся вдали, за величественным женским изваянием, вздымавшим в руках две короны: для победителей и побежденных, между которыми священник в тот день не делал различия в своих молитвах.

«Слана Господу! – прозвучали заключительные слова. – Мир погибшим, милосердие живым!»

Ради Бога, помолчите! – воскликнул Педро Антонио, услышав, что Гамбелу называет либералом и масоном того самого священника, что так глубоко тронул его сердце.

Между тем сам священник, который перед началом проповеди старался думать только о том, что присутствует при отправлении религиозного обряда без различия взглядов и вероисповеданий, уходил с кладбища довольный, вспоминая о том, как когда-то в Швейцарии он слышал звуки колокола, во имя Божие созывавшего под своды одного храма католиков и протестантов.


На следующий день, еще под впечатлением от вчерашней проповеди на кладбище, Педро Антонио увидел, как в лавку, оглядываясь, входит дон Хосе Мариа, которого он считал окончательно пропавшим. Отозвав Педро Антонио в сторону, Хосе Мариа принялся уговаривать его приобрести выпущенный в этом году новый лист добровольной подписки. Педро Антонио сразу же стал отказываться. Разве и без того он мало пожертвовал?

– Но эта бумага будет обмениваться с двадцатипятипроцентной компенсацией в течение первых двух лет после вступления сеньора Герцога[86] на испанский престол.

Но сколько Хосе Мариа ни твердил о двадцати пяти процентах, уговорить кондитера ему так и не удалось; однако уже несколько дней спустя Педро Антонио вновь отправился в банк и взял часть сбережений, чтобы внести свою лепту в карлистское дело.


На улицах Герники, где в июле находились Генеральные хунты, раздавались здравицы в честь дона Карлоса и звучали старые карлистские песни. Борьба между Хунтами и Бильбао обострялась; посланный от Бильбао уполномоченный, в знак протеста покинувший Гернику, был триумфально встречен в родном городе. Нет, вы только подумайте, Бильбао давалась такая же квота голосов, как какой-нибудь глухой деревушке, меж тем как город нес сорок процентов всех расходов! Позор! Заключение в тюрьму своих депутатов карлисты рассматривали как вызов со стороны ущемленного в своих амбициях торгового города.

Бискайя, как и вся Испания, находилась в лихорадочном ожидании. Летом в отдельных местах произошли мятежи.

Ситуация, по словам дядюшки Паскуаля, дошла до предела, особенно когда, после принятия закона о конкубинате,[87] в качестве короля народу навязали сына Виктора Эммануила, отлученного от церкви, подвергшего Папу заточению. Второго января семьдесят первого года, холодным зимним днем, новый король, Амадей I, вступил в Мадрид и прежде всего отправился поклониться телу недавно убитого Прима, погибшего за свое дело.

Сделавшись завзятым амадеистом, дон Хуан Арана метал громы и молнии против Парижской коммуны и против дона Карлоса, объезжавшего французскую границу и братавшегося с республиканцами. И когда славный торговец нашел у сына литографии, изображавшие нового короля с пульверизатором и флаконом фиксатуара в руках, он негодуя воскликнул:

– Какое неприличие! Так мы все скоро станем абсолютистами и коммунистами!.. Чтобы я тебя больше не видел с этими Игнасио и Пачико…

– Но, папа… они…

– Ничего не хочу слышать… Фанатики!


Однажды весенним утром того же года Педро Антонио сообщил сыну, что один из его дальних родственников, живущий в деревне, собирается жениться, а поскольку сам он никак не может быть на свадьбе, то хочет, чтобы в деревню отправился Игнасио.

Дон Эметерио, брат Педро Антонио, приходской священник, поджидал племянника на дороге, и, когда они подошли к дому, вышедшая им навстречу тетушка Рамона, окинув быстрым взглядом мокрые башмаки Игнасио, исчезла и тут же вернулась, неся две пары альпаргат.[88] Чтобы не испачкать чистый, навощенный пол, Игнасио вслед за дядей пришлось сменить обувь, и стоило им переступить порог, как тетушка Рамона тут же вогнала племянника в краску, дважды звучно поцеловав в обе щеки его, уже взрослого мужчину. Дом, заставленный мебелью, единственное назначение которой состояло и том, чтобы было откуда смахивать пыль, напоминал серебряную чашку, которую доводят до блеска, каждый день протирая замшевой тряпицей; в гостиной были повсюду разложены стеклянные бусы, огромные раковины, стояла резная китайская мебель, привезенная с Филиппин[89] покойным, рано умершим мужем тетушки Рамоны – судовым штурманом. На одной из стен висела картина, изображавшая «Юную Аделу», пароход, на котором плавал штурман; на других – изображения святых и мадонн и рамка с вышивкой по кайме, уже поблекшая. От всего исходил дух по-китайски мелочной и педантичной упорядоченности. Тетушка Рамона, вдовствующая дева, как иногда беззлобно подшучивал над ней брат-священник, изливала на дом всю свою страсть к чистоте и порядку, и, хотя из человеческих существ ей приходилось заботиться об одном лишь брате, и то с помощью служанки, у псе едва выдавалась свободная минутка, чтобы сходить в воскресенье к службе. Заботы о доме и хозяйстве совершенно не оставляли ей времени заботиться о себе, и вид у нес был довольно затрапезный.

Священник предоставлял ей полную свободу действий, а сам ухаживал за небольшим огородом, дремал во время сиесты, от корки до корки прочитывал «Ла-Эсперансу» и под вечер, вместе со своим коадъютором,[90] ходил на границу с ближайшим приходом, где, собравшись в маленьком домике, его соседи и коллеги спорили о том, что пишут в газетах, и расходилась по домам компания уже затемно. Зимними вечерами он, доктор, учитель и один бывший американец собирались сыграть партийку-друтую в мус, туте или тресильо;[91] после долгого и подробного обсуждения игры он шел домой, чтобы на следующий день приступить к своим обычным занятиям. Главным его развлечением были обеды, которые устраивали иногда священники из окрестных деревушек и в конце которых нередко составлялась партия в банк, причем некоторые ставили на кон все свои сбережения.

Философия, которой придерживался дон Эметерио, была близка к Экклезиасту, к мудрости Соломоновой, и большую часть жизни он делил между сном и едой, ощутимо скрашивавшими его существование.

Первая семья, которой Игнасио представили, была семья жениха, Торибьо, где Игнасио отведал бокадо[92] – угощение, как здесь было принято.

Усталый, он лег спать, а поутру тетушка сказала, что венчание, происходившее в деревне, где жила невеста, уже состоялось и скоро свадьба прибудет сюда.

Родители и сваты сделали все для того, чтобы свадьба прошла чин чином. За женихом давали хутор, оцененный в шесть тысяч дукатов, каковую сумму должен был уплатить за него, в виде приданого, своему будущему тестю отец невесты. Сверх того он обязывался оплатить по второму разряду похороны родителей жениха, когда те умрут. Таким образом, невеста как бы приобретала надел и тех, кто будет обрабатывать ее землю. Сколько уловок было предпринято с обеих сторон и сколько раз дело готово было расстроиться, прежде чем жениху разрешили свидеться с невестой в знак окончательного согласия!

Едва показалось солнце, Игнасио, вместе с другими ожидавший в доме жениха, заслышал скрип нагруженных приданым телег, протяжные клики сопровождающих, весело звучавшие над зеленью полей, и приветственные выстрелы, в ответ на которые в доме жениха тоже началась пальба. Наконец из-за деревьев, пронизанных первыми лучами солнца, показалась тяжело груженная телега, на которой белой горой высилось сложенное приданое, а поверх него – кровать, увенчанная прялкой – символом домашнего очага и святого семейного союза. За ней ехали еще телеги с разного рода мебелью, а сбоку шли женщины с полными корзинами подарков. Возглавлял шествие приятель жениха, паливший в воздух холостыми.

– Красиво! – вздыхали старухи и, утирая слезу, вспоминали свои старые прялки, медленно и печально тянущуюся нить, шедшую на пеленки детям и на саваны старикам.

Появилась и сама свадьба – все нарядные; жених – притихший, с видом нашкодившего мальчишки; невеста – спокойная, румяная и веселая, как колокольчик, ладная, крепкая крестьянская девушка, широкая в плечах и в бедрах, знакомая с мотыгой и обещавшая стать здоровой матерью и прекрасной кормилицей.

Все обступили телеги кругом и начали разглядывать приданое, белоснежно отливавшее в лучах утреннего солнца. Одна из женщин, вытаскивая на всеобщее обозрение очередную вещь, громко выкрикивала цену, а под конец добавила, что у невесты тоже припасено кое-что, кроме того, чем она собирается уже сегодня порадовать жениха, причем все улыбнулись.

За столом ели степенно и много, и здесь особенно отличался семинарист – брат невесты. Все смеялись шуткам студента, и только Игнасио, не понимавший быстрой баскской речи, уныло сидел перед стаканом, куда ему постоянно подливали вино, и не сводил глаз с русоволосой волоокой девушки напротив, вокруг которой с горящими глазами постоянно увивался студент, заставляя ее беспрестанно заливисто хохотать.

Встав из-за стола, Игнасио вышел на старый деревянный балкон, на душе у него было смутно и тяжело, туманная поволока застилала глаза, и сердце билось так же, как в тот день, когда он впервые познал плотский грех. Шедший от земли дух возбуждал его. Начались танцы; он плясал неистово, чтобы желание вышло из него вместе с потом, глядя на безмятежное лицо волоокой крестьянки, легко прыгавшей перед ним по зеленой траве. Рядом плясал семинарист, взвизгивая: ни дать ни взять лихой деревенский парень.

Не успели еще гости отдохнуть, как их снова усадили за стол. Игнасио мутило, и кружилась голова. Уже затемно они со студентом отправились провожать девушек, расходившихся по своим хуторам; плохо понимая, что происходит, он чувствовал во всем теле неловкую тяжесть после плотной еды, возбуждение после танцев. Едва державшийся на ногах студент перешучивался с русоволосой молодкой, щипал ее, взвизгивал, а она смеялась от души, и в отяжелевшей голове Игнасио этот звучный, свежий смех отдавался странно, будто смех самих полей. Ему хотелось схватить шедшую рядом с ним девушку, сжать ее, кататься с ней по земле, слиться воедино, но он лишь ласково гладил ее по щеке и волосам, веселя своим бессвязным баскским лепетом. Он чувствовал себя скованно, неловко и, Бог весть почему, словно бы ощущал на себе насмешливый взгляд Пачико.

Назавтра Игнасио проснулся в своей широкой кровати с тяжелой истомой во всем теле; обрывки сладострастных снов еще мелькали перед глазами, а дядюшка уже кричал из-за двери: «Ну что, проспался?» Весь день, сидя с оставшимися гостями, Игнасио чувствовал себя разбитым, на душе было смутно. Студент теперь держался с привычной ему робостью и, казалось, стеснялся присутствия Игнасио.

На следующий день, очень рано, молодые, покинув уютное тепло постели, отправились в поле на извечную битву с землей, в которую им однажды предстояло сойти. Для Игнасио время двигалось черепашьим шагом; безделье особенно томило здесь, в деревне, где каждый был постоянно чем-то занят.

На четвертый день, когда свадебные торжества наконец кончились, его разбудила под утро возня тетушки Рамоны, и, выпрыгнув из постели, Игнасио, еще до зари, вышел в поле. Солнце пробуждало горы от сна; туман, поднимаясь из темных оврагов, медленно таял, и ветер развеивал его пряди, цепляющиеся за ветви деревьев; тени сбегали с вершин, золотившихся в лучах солнца. Как голос гор, звучало то тут, то там по сторонам дороги блеянье, которому снизу, из долины, отвечало протяжное, жалостное мычанье. Забыв о городе, о политических страстях и спорах, Игнасио растворялся в окружающей его жизни природы.

День был праздничный, и он понял, что такое праздничный день там, где все постоянно заняты работой. С самого раннего утра женщины в мантильях торопливо шли по дороге, и среди них – тетушка Рамона: помолиться за покойного мужа. Игнасио также направился в приходскую церковь; это был как бы духовный стержень округи, соединяющий и связывающий рассыпанные по горам и долине хутора, чьи обитатели по воскресным и праздничным дням все собирались в то место, где они были крещены, чтобы помянуть своих родителей, спавших рядом в освященной земле.

Отзвонил колокол, и народ стал заполнять церковь. Передние скамьи занимали, в длинных плащах, те, кто целый год обязан был носить траур по умершему при родах младенцу, даже если ребенок был второй. Мало где служба доставляла Игнасио такое удовольствие, как здесь, в этой деревенской церкви, в безмолвном мистическом единении с земляками и братьями своих родителей; задумчиво слушал он, как народ нестройно вторит священнику звучной латынью – древним и непонятным для него языком литургии. Затем, пока священник справлял требы по умершим над могилами с прилепленными к деревянным крестам свечами, Игнасио вышел постоять на паперти у дверей, где в тени церковного свода собирались хуторяне, чтобы запросто обсудить свои нехитрые дела. Многие подходили приветствовать сына Педро Антонио, из семьи Элеспейти, и большая их часть представлялась ему как родственники. Трудно представить себе этот разговор, ведь крестьяне едва умели связать несколько слов по-испански, а Игнасио знал баскский не лучше.

Крестьяне говорили между собой о своих заботах и иногда, обращаясь к Игнасио как к иностранцу, спрашивали его о Бильбао, о том, что творится в политике, хотя видно было, что это их почти не интересует. Богородицын день был для них таким же, как и прочие дни; как и всегда, они поливали своим потом землю, которая порождает и пожирает людей и цивилизации. Они были солью земли, теми, кто творит историю молча. В отличие от горожан, они не жаловались на власти и не обвиняли их в своих бедах. Засуха и град, чирей на теле и падеж скота – все это шло от Бога, а не от человека. Живя в ежедневном глубинном общении с природой, они не понимали революций; привычка иметь дело с природой, которой некого ненавидеть и которая ко всем одинакова, выработала в них смирение. Воздействуя на них прямо, минуя посредничество общества, она делала их религиозными, и Бог им виделся не через призму других людей. Простейшая, прямая связь между производством и потреблением существовала для них и до сих пор; доверив брошенное в землю семя воле небес, они приучались ждать. Замешивая свой скудный насущный хлеб, они не винили других в неурожае. Они зависели от земли и от труда своих рук, и единственным посредником между трудом и землей был хозяин, чье право собственности они в простоте душевной чтили; для них это было еще одно чудо, такое же естественное, как и все прочие каждодневные события, и они подчинялись ему, как волы ярму, а память о том крутом повороте истории, когда на свет разом явились близнецы – рабство и собственность, – стерлась из их коллективного сознания так же, как память о том моменте, когда каждый из них, с громким криком явившись на свет, впервые глотнул воздух жизни. Живя лицом к лицу с жизнью, они воспринимали ее просто и всерьез, не умствуя и не хитря, такой, какой она им являлась, и в ожидании, впрочем ожидании безотчетном, другой жизни, а баюкающее безмолвие полей, как колыбельная, приуготовляло их к смерти. Они возделывают свою жизнь, не пытаясь ее постичь и предоставляя небу изливаться на нее оплодотворяющим дождем. Они живут в смиренном оцепенении, нечувствительные к прогрессу, и ход их жизни медлителен, как рост дерева, которое неподвижно отражается в пусть и пребывающей в непрестанном движении, но мертвенно зеркальной глади вод.

После службы большинство отправлялось в трактир – общий мирской очаг, – где велись переговоры, устанавливались цены, заключались сделки и где все неизбежно заканчивалось общей трапезой. Там можно было вволю наговориться о том, что заботило больше всего – о деньгах, и там же можно было доставить себе одно из немногих удовольствий – угостить соседа после удачной сделки.


В деревне все думали одинаково – как учил священник. А священники понемногу начинали раздувать свой огонь.

Деревенский священник – это тот же хуторянин, младший сын, сменивший заступ на книгу, и когда, понабравшись учености и усвоив определенный запас святых истин, он возвращается в родную деревню, старые приятели по играм почтительно снимают перед ним береты. Это – свой человек и в то же время – наместник Божий; сын народа – и пастырь душ; он вышел из их среды, родившись на одном из хуторов в долине или в горах, и он же возвещает им вечную истину. Это – сердцевина, несущая живительные соки всему древу; орган коллективного сознания, который не навязывает своих мыслей, а, напротив, будит общую мысль, дремлющую в умах. Он кропил со своей кафедры словом Господним эти крепкие, неподатливые головы, объясняя им древнее святое учение на их еще более древнем языке, и эти наставления, которым в стенах притихшего храма вторило звучное эхо, производили удивительное действие.

Век просвещения! Век парового двигателя и электричества!.. А как же Господь, Который один и есть истинный движитель и свет? По железным дорогам тлен и разврат проникают в самые глухие уголки. Семьи уже не собираются вместе на святую молитву; и когда хуторянин, опершись на мотыгу, на земле, политой своим потом, в вечерний час благоговейно обнажает голову перед молитвой, там, в своей конторе в Бильбао, либерал поклоняется золотому тельцу и строит свои козни. Что останется скоро от добрых старых обычаев?! И поэтому Господь, день ото дня множа свой гнев, насылает град, и засуху, и мор; так наказывает Он всех, чтобы те, кто с Ним, встали на Его защиту.

Это был глас встревоженной безмятежности, глас возроптавшей кротости.

Не укоряя их в их собственных пороках, деревенский священник выставлял перед ними пороки чужие. Таково было знамение времени. И при всем том он, противопоставляя крестьянский заступ конторскому перу, мало-помалу восстанавливал землепашца против купца. Трудясь от зари до зари, бедный крестьянин имел при себе запас древних святых истин, и вот невесть откуда взявшийся торгаш силой хотел отнять их у него, взамен предлагая сомнительные теории, придуманные безбожниками, и понемногу вытягивал из крестьянина полновесные золотые в обмен на бумажные деньги – выдумку либералов. Все они, эти либералы, были кто торговцами, кто моряками, людьми пришлыми, о которых никто толком ничего не знал. Горожане вторгались в деревню, как завоеватели, топча посевы и лапая деревенских жен и молодок.

После службы, выйдя на паперть, священник вносил окончательную ясность в свою проповедь, подкрепляя ее такими словами, которые не мог произнести с кафедры из уважения к святым стенам.


У Игнасио завязалась дружба с жившим у его дяди неким Доминго, с горного хутора, и он так к нему привязался, что почти ни на шаг не отходил от него во все время пребывания в деревне. Этот неожиданный всплеск нежных чувств объяснялся воспоминаниями Игнасио о давних вылазках в горы.

Едва рассветало, он часто отправлялся в горный хутор и возвращался только к ночи. На хуторе Игнасио старался хоть чем-то помочь по хозяйству. Сидя вместе с другими парнями на кухне с закопченным потолком, он лущил кукурузу или фасоль. Почти весь день он проводил там, где так по-новому и свежо звучала утренняя молитва, застольное благословение и вечерний звон, когда колокол, этот единственный деревенский глашатай, наполнял тихий воздух густым металлическим гудением. В темном углу, за свисавшим с потолка котлом, ютилась бабушка Доминго, слепая и почти выжившая из ума старуха, без конца перебиравшая четки и молившаяся блаженным душам чистилища. Сердце у Игнасио сжималось, когда он видел, что в доме к ней относятся как к ненужной рухляди, к обузе и, словно милостыню, бросают ей объедки с общего стола. Какие горькие слезы потекли из ее потухших глаз, когда на высохшую старую руку легла вдруг молодая, горячая и тонкая – конечно же, рука ангела! «Добрый, добрый сеньор, да благословит тебя Бог!»

Под вечер, когда Доминго управлялся с делами, они с Игнасио садились возле участка, засеянного кукурузой, чьи высокие стебли укрывали их от ветра. Крестьянин доставал кисет и, набивая глиняную трубку, задумчиво глядел на корову, рыжим пятном выделявшуюся на зеленом фоне травы. Игнасио сидел рядом молча.

– Наша жизнь городскому человеку скучная, – произносил Доминго и пускался в рассуждения о господах, что работают головой, а это работа потяжелее, чем в поле. Это была его излюбленная тема, потому что ему самому мысли давались с трудом; однако сразу заметно было, что, хотя речь его и напоминает затверженный урок, у него есть и собственное, только не оформившееся в слова мнение.

Потом они умолкали; Игнасио чувствовал, как в душу его проникает млечно-сладкий, источаемый полями покой, а Доминго, пуская большие клубы дыма, ласково глядел, не в силах налюбоваться, на свою корову. Ведь корова не только приносила ему телят, она давала молоко и удобрение для земли, она была его судьбой и его гордостью. С первой коровой началось его хозяйство, вторая, которую он продал с теленком на ярмарке в Басурто, принесла ему сорок золотых дуро; спрятанные на дно сундука, они положили начало его сбережениям. Живя бок о бок с волами, род Доминго, казалось, перенял у них их кротость и трудолюбие, их спокойную силу, тот медленный шаг, каким оба – крестьянин и вол – идут по плодородной борозде, один – за плугом, другой – впряженный в ярмо, а от быка, уроженца тех же полей, род Доминго взял то грозное, воинственное мужество, славой о котором полнятся чужие земли.

Мало-помалу Игнасио учился понимать мирную, размеренную жизнь Доминго. Хутор его был одним из самых древних в Бискайе. Это был прекрасный образец жилища пастуха, который стал оседлым, живой свидетель перехода от пастушеской жизни к жизни земледельца. Амбар и хлев, особенно последний, занимали почти всю площадь, и дом оказывался как бы большим хлевом с пристроенными к нему закутами, где жили люди. Было в нем что-то растительное; он словно бы сам вырос из земли, а может быть, походил на причудливый выход геологической породы. Виноградная лоза скрывала его фасад, а по торцам, нежно приникая к стенам, карабкался зеленый плющ, среди которого то тут, то там выглядывали маленькие оконца. Было в облике дома что-то от человеческого лица, на котором оставили свой след скрытые печали и неведомые радости безвестных поколений. Серьезный и печальный, старый и насквозь пропитанный сельским духом, готовый встретить дождь, ветер, снежную бурю, он, казалось, и родился от соприкосновения дыхания здешней природы и труда человеческих рук.

Большое помещение внизу было разгорожено на кухню и стойла перегородками, и через отверстия в них коровы тянули головы за охапкой сена, так что получалось, что хозяева и скотина трапезничают вместе. Дымохода не было, да он был и не нужен, потому что, как считал Доминго, дым укрепляет дерево и держит жилище сухим. Дым выходил через окна или через щели в крыше, и тогда казалось, что над хутором стоит испарина, что он дымится, как жертвенник. Когда Доминго ел свою просяную кашу или картошку, он мог, протянув руку, потрепать по загривку одну из коров, чье шумное дыхание раздавалось рядом, и было видно, как коровы вытягивают шеи, ухватывая в яслях охапку свежей кукурузы; когда же хозяин читал над столом молитву, они следили своими большими и ласковыми, полными кротости глазами, словно желая тоже принять участие в ней. И часто раздавалось в закопченных стенах кухни их глухое, протяжное мычание. Зимними ночами они согревали жилище теплом своих тел и навоза, а хозяева, наглухо закрыв отверстия в хлев, спали, дыша тяжелым, густым воздухом.


По вечерам Игнасио ложился в постель с уже давно не испытанным удовольствием, но стоило ему согреться, как сладострастные образы, которые он тщетно пытался отогнать, начинали вновь осаждать его. Он молился, а иной раз вставал, чтобы ополоснуться холодной водой. Казалось, вернулись те дни, когда плоть мучила Игнасио сильнее всего.

С утра он уходил на старый хутор в горы и, хотя для этого надо было делать крюк, обязательно выбирал ту дорогу, что вела мимо дома, где жила волоокая молодка, с которой он плясал в день свадьбы. Завидев его, девушка с улыбкой на минуту отрывалась от работы. Она знала испанский не лучше, чем он баскский, и разговор их состоял из немногих, почти бессвязных фраз:

– День добрый!

– Egun on!

– Городской смеяться над нами.

– Nescacha polita ederra!

И она смеялась заливисто, от всей души, в то время как Игнасио пожирал ее глазами. Однажды он застал ее сидящей на копне сена, запах которого так подействовал на него, что кровь застучала в висках, сердце бешено заколотилось в груди, и он был уже готов броситься на девушку, с улыбкой глядевшую на него. Свежий деревенский воздух, вода и солнце наделили ее здоровой красотой; поля подарили ровную, спокойную веселость. Земля дала свежие краски ее лицу, и она стояла на ней крепко, как дуб, и в то же время была легка и проворна, как козочка; в ней соединились изящество ясеня, кряжистость дуба и пышность каштана. Но самое замечательное в ней были глаза – большие, навыкате, как у коровы, глаза, взгляд которых дышал покоем гор. Она была словно сгусток горного сельского духа, замешанная на парном молоке и солнцем напитанных кукурузных соках. В ней воплотилась для Игнасио вся та внутренняя работа, которая совершалась в нем здесь, в деревне; все пережитые им за эти дни чувства отлились в образе этой девушки.

Случались, однако, и минуты, когда душа его исполнялась глубокой печалью деревенской жизни, той грустью, которую навевала тишина полей, нарушаемая лишь еле слышным журчаньем ручейка, той грустью, которая исходила от однообразной гаммы зеленых оттенков: от желтоватых, выцветших пшеничных полей до пыльно-зеленых далеких рощ.

Когда через несколько дней он возвращался в Бильбао, то дорогой вспомнил Рафаэлу, и в то же время перед глазами у него стоял образ крестьянки; он вдруг понял, что они похожи, и, едва ступив на родную, как всегда сумрачную улицу, расцвеченную выставленными в витринах на всеобщее обозрение товарами, почувствовал глубокую нежность к своему Бильбао, такому отталкивающему вблизи и такому притягательному издалека. Уличные тени по-приятельски мягко ложились на плечи, пробуждая полустертые воспоминания детства. И в этих же тенях мелькнул образ крестьянки, такой, какой он увидел ее однажды утром на повороте тропинки: подол юбки подоткнут, на ногах сандалии из сыромятной кожи, в руках – серп, на голове – охапка сена, из-под свисающих прядей которого виднелись лишь румяные улыбающиеся губы на загорелом лице.

Поездка в деревню придала Игнасио сил и уверенности, и теперь парадоксы Пачико уже не казались ему такими нелепыми, как прежде.


После бурных выступлений восемнадцатого июня, двадцать пятой годовщины со дня восшествия на папский престол Пия IX; после того как повсюду в его честь справлялись трехдневные службы и устраивались иллюминации; после торжеств, во время которых толпа кричала прямо в лицо королю-чужаку, сыну папского тюремщика: «Да здравствует Папа!» – после всего этого дядюшка Паскуаль всерьез заговорил о войне, на что Педро Антонио отвечал тяжелыми вздохами, думая о своих деньгах, вложенных в Правое дело.

Гамбелу, возмущенный тем, что была создана либеральная депутация, требовал, чтобы дон Карлос объединялся с Кабрерой.

– Сплошные законы, конституции, указы! – восклицал он, – А наши обычаи стояли и будут стоять веками… Доброму человеку достаточно Божьих законов, а любой другой закон – ловушка…

И все остальные, для кого главным было дело, думали так же.

– У нас – настоящая демократия! Над нами один король и никаких тебе больше начальников! – продолжал он восклицать, развивая свою программу действий: война городам и долой богатых!

Повсюду говорили о скорой войне, и все были охвачены воинственным пылом. Молодые люди, с детства вскормленные отцовскими рассказами о Семилетней войне, повзрослев, не хотели ни в чем уступать родителям; Игнасио боялся, что кризис разрешится без войны. Даже Педро Антонио с большим, чем когда-либо, жаром рассказывал о героических делах своей жизни и как никогда глубоко вздыхал, вспоминая о доне Томасе, одно присутствие которого могло бы обеспечить победу.

Народ, духовенство и ополчение были заодно; среди знати, открыто высказывавшей свое презрение королю Амадео, зрел заговор мантилий; и только класс, созданный Мендисабалем, который надеялся, что Испания перестанет-таки быть чем-то средним между монастырем и казармой, упорно отстаивал свои позиции.

Возмутители спокойствия с другого берега Эбро спешили в баскские провинции, чтобы расшевелить робкое и нерешительное население, в то время как в Кастилии дело обстояло спокойнее – больше приходилось думать о хлебе насущном.

В клубе говорили о скором восстании, уверяя, что все готово и остается лишь ждать сигнала. Лучше открытая, честная война, чем притворный мир. Перечисляли обиды и оскорбления, нанесенные карлистам; любой предпочитал получить пулю в лоб, чем сносить издевательства щелкоперов. Отвратительно было это жалкое положение, эта затаенная крохоборствующая ненависть; куда благороднее было сойтись лицом к лицу, вдоволь поколошматить друг друга, быть может, сломать шею, а потом, набив шишек, едва переводя дух, обняться, не делая разницы между победителем и побежденным, смешать пот с потом и дыхание с дыханием. Не война это должна была быть, а торжество. Все поднимутся как один, и либералам придется отступить; наемникам революции придется отступить под натиском сынов веры. Они собирались на войну, потому что желали мира, истинного мира, который зиждется на победе.

То, что вместо военной кампании предполагалось нечто вроде обычного парада, очень не нравилось Игнасио, так же как и то, что предполагается прибегнуть к помощи регулярных войск. Поговаривали и о том, что должен приехать Кателино, герой Вандеи.

Случалось, что Игнасио, возбужденный царящими вокруг воинственными настроениями, выйдя из клуба, вновь оказывался в знакомых ему грязных душных комнатах борделей, и когда, уже за полночь, он возвращался домой, то в покашливаньях матери ему слышался немой вопрос: «Что так поздно? Где был, что делал, сынок?» Голова у него горела, и он ложился с мыслью о том, что дает слово уйти в горы.


В конце семьдесят первого года прошел слух о том, что дон Карлос отказался воевать и поручил все дела Носедалю; однако, несмотря на это, продолжали говорить о военных в штатском, о знамениях, и все сходились на одном: «Скоро начнется!»; все это, по словам дона Эустакьо, должно было закончиться крестами, медалями, чинами, титулами и орденскими лентами Марии Луизы, которыми правительство вознаградит своих верных подданных.

– Разговорами ничего не добьешься! – восклицал дядюшка Паскуаль.

– Кабрера, Кабрера! – твердил Гамбелу.

– Самое лучшее – предоставить решение Папе! – вставлял дон Эустакьо.

– Что за наивность! – так и взвивался священник и добавлял: – Папу еще приплели! У Папы – свои заботы, у нас – свои. Нет набожнее наших королей, а и они в делах мирских умели поставить его на место…

– А непорочность?

– Ерунда! Непорочность касается вопросов веры и традиций, о ней можно говорить ex cathedra,[93] а здесь-то она при чем…

– Верно! Любой закон – ловушка… Ай да священники!

– Ай да невежды!

– Их дело проповедовать мир, а не войну!

– Христос пришел в мир, чтобы принести меч…

– А вы – чтобы получать жалованье.

– А вы, да, вы, – сказал священник, возвышая голос, – вы – просто бездельник, тянущий соки у государства… Вашего договора никто не трогает…

Противники расходились. «Тоже мне храбрец!» – бормотал один. «Хорош гусь!» – думал второй, но на следующий день каждый вновь спешил на тертулию и, не застав там другого, нетерпеливо поджидал его. Они испытывали взаимную потребность друг в друге, в том, чтобы обмениваться скрытыми уколами и прозрачными намеками. Когда одному случалось одержать верх, другой понуро умолкал и куксился, но все равно в душе они нежно любили друг друга и – пусть даже эта нежность и приобретала форму раздражения – дополняли один другого в единстве враждующих сторон. Они испытывали взаимную потребность, чтобы изливать друг на друга свое неудовольствие состоянием дел.

– Что ж, дон Эустакьо, вас можно поздравить! – говорил дядюшка Паскуаль, едва войдя.

– С чем же?

– Эспартеро дали титул князя, герцога де ла Виктория… Может быть, для кого-то соглашение и значит – виктория!

Так обычно начинались их перепалки – то по поводу дел в карлистском лагере, то на предмет шумных дебатов в Кортесах, то в связи с готовящимся восстанием. Гамбелу тоже вставлял свое словечко, не забывая помянуть Кабреру, в котором он видел единственную надежду на спасение.

Все мысли Игнасио были заняты предстоящей кампанией. Хватит смиренно выжидать; пусть смиряются и выжидают, подставив шею ярму, все эти малодушные, пусть умствуют, и разглагольствуют, и становятся революционерами, а когда и им станет невтерпеж и они решатся плюнуть в морду всей этой швали – у них ничего не выйдет, во рту пересохнет от болтовни, и сил хватит только, чтобы биться в падучей. Война, война до конца!


Восстание представлялось шуткой, увеселительной прогулкой, так – припугнуть. Хватит молебствий и взаимных расшаркиваний. Либералы, которым есть что терять, сробеют и примкнут к ним. Никакой крови; Бильбао будет взят без единого выстрела, и через пару дней после вступления в Испанию воины дона Карлоса будут поить коней из Эбро, чтобы затем, после небольшой передышки, продолжить триумфальное движение к столице.

Предлогом должны были стать выборы.

Либералы тоже вооружались. Дон Хуан, больше опасавшийся шумных сторонников революции, чем карлистов, записался в милицию.

Как и предсказывали карлисты, выборы оказались позорищем. Люди словно вернулись в первобытное состояние; партия, подобно первобытному племени, несла нравственную ответственность за каждого; убить врага считалось законным; объединившись в шайки, люди, неспособные красть в одиночку, становились грабителями; все скрыто преступное выступило открыто, и каждый, в той или иной степени, обнаружил дремавшего в себе преступника. Взяв власть в свои руки, народ попрал все законы, явив себя в двуединстве тирана и раба.

На тертулии рассказывали, как обрушились на правительство буквально все: оппозиция, радикалы, умеренные, федералисты, карлисты, сторонники и противники династической власти. Кортесы походили на сонмище лазарей – столько мертвецов вдруг воскресло при подсчете голосов. За одним из столов восседал полковник – начальник гарнизона, за другим подсчет голосов велся под прикрытием пушек.

– Aléa jacta est – жребий брошен! – сказал священник, вставая. – «Все, кто с нами – к избирательным урнам, а затем туда, куда позовет нас Господь!» – таковы были слова дона Карлоса.

– От добра добра не ищут, – пробормотал дон Эустакьо, раскрывая этой пословицей весь свой скептический и консервативный дух, все свои тайные себялюбивые страхи.

Глава II

Женева, 14 апреля 1872


«Дорогой Рада! Торжественный момент настал. Все верные сыны Испании призывают своего законного короля, и король не может не откликнуться на зов Родины.

Приказываю и повелеваю, чтобы 21 сего месяца народ всей Испании восстал с кличем: "Долой иноземца![94] Да здравствует Испания! Да здравствует Карл VII!"

Я буду первым повсюду, где грозит опасность. Тот, кто исполнит свой долг, будет вознагражден королем и отечеством; тот, кто уклонится, испытает на себе всю тяжесть моего правосудия.

Да хранит тебя Бог.

Карлос».

Откликом на это прочувствованное воззвание явилось незначительное весеннее выступление. В воскресенье, двадцать первого апреля, предварительно условившись, все собрались в клубе, затем, после службы, группами стали открыто выходить из города, причем большинство составляли осевшие в городе крестьяне. Они шли подпрыгивая и пританцовывая под звуки свистулек, как на гулянье; находились и такие, кто накануне свадьбы откладывал ее, дожидаясь конца событий.

Стоя на рыночной площади, дон Мигель Арана глядел, как идут добровольцы, и на душе у него было радостно при виде этих сияющих лиц, этого юношески беззаботного порыва. «Тому, кто может идти с ними и так, как они, – думал он, – тому, кто свободен и может плясать на виду у всех, превращая войну в праздник, – тому принадлежит мир!»

Разрываясь между сыновним долгом и желанием уйти в горы, Игнасио сначала вместе с Хуаном Хосе отслушал службу, а затем сопровождал товарища значительную часть пути. В глубине души он чувствовал, что без благословения родителей ему не стать настоящим добровольцем.

Следующие дни он провел беспокойно, поднимаясь на окрестные холмы и высматривая в складках местности своих, мечтая, чтобы они появились именно сейчас, когда Бильбао остался без защиты.


В следующее воскресенье дон Хуан Арана, бывший с Педро Антонио в весьма прохладных отношениях, с утра зашел в его лавку под предлогом купить чего-нибудь из сладкого.

– Нет, как вам нравится эта деревенщина, – неожиданно сказал он кондитеру, – силой назначают своих депутатов, а наших называют незаконными.

– На все воля Божья!

– Не знаю, чего вы добиваетесь…

– Мы?

– Да, да, вы и ваши друзья. Но больше всего виноват тот, кто позволяет священникам злоупотреблять тайной исповеди…

– Что вы такое говорите, дон Хуан! – вмешалась Хосефа Игнасия.

– А вот то и говорю, – продолжал тот еще более возбужденно, видя, что ему не возражают. – Самое малое сорок священников ушло в горы… Как вам это понравится?

– Не верю.

– Отчего же ты не веришь?

– Отчего же я должен верить?

– А епископ смотрит на все сквозь пальцы… Давно надо было разогнать все это осиное гнездо, этих смутьянов…

«Странно я, должно быть, выгляжу, – подумал дон Хуан. – Наверное, думают про себя: чего это он так злится?» И в этот момент на пороге показались Гамбелу и дон Эустакьо.

– Деревню эту в порошок стереть надо, иначе дело не пойдет… С землей смешать этих людишек, которым все мало…

– Стоять! Ни с места! – крикнул Гамбелу, а Педро Антонио спокойно добавил:

– Попробуйте, смешайте.

– Вот придет Серрано…

– Так, значит, вот зачем вы пожаловали, дон Хуан?…

Этот вопрос Хосефы Игнасии подействовал на дона Хуана как ушат холодной воды. В одну минуту он увидел себя со стороны, глазами других, понял, что значат их взгляды, и, подавив кипевшее в нем раздражение, с мыслью: «Вот оно, осиное гнездо!» – забрал свою покупку и, тяжело отдуваясь, вышел на улицу, думая: «Ну и задал я им жару!»

– Не так уж они и не правы, – сказал дон Эустакьо и, добавив: – Вот, посмотрите! – достал краткое обращение дона Карл оса от второго мая.

В нем отрывистым, энергичным тоном говорилось о священном пламени независимости, которое неугасимо пылает в сердцах уже сорокового поколения, и так далее и тому подобное. Выслушав обращение, Педро Антонио спокойно спросил: «Наши-то теперь где?» Впервые он назвал нашими тех, кто ушел в горы.

Когда, вернувшись домой, дон Хуан встретил невозмутимый, безмятежный взгляд дочери, ему сразу стала очевидна вся нелепость сцены, которая по его вине разыгралась в лавке кондитера.

Надо было видеть, какая паника охватила Бильбао, когда в праздник Вознесения на рыночной площади прозвучали четыре выстрела! Торговки бежали, в страхе покинув свои лотки и корзины; лавки поспешно запирались. Все боялись, что с минуты на минуту покажется вражеская колонна, вышедшая с места сбора накануне и расположившаяся неподалеку, в лиге от города. Не покидая своего места за прилавком, кондитер с улыбкой проводил взглядом дона Хуана, спешившего домой – вооружаться; на обезлюдевших улицах слышался призывный звук рожка; время от времени в окне показывалась чья-нибудь любопытная голова – и скрывалась. Игнасио, вышедший на улицу, слышал за дверьми плач и возгласы, вроде: «Матушка заступница, скажи, откуда их ждать!», «Тоже мне, вояка!».

«Что же будет, когда начнется большая война, настоящая?» – подумал Педро Антонио, узнав о том, что причиной переполоха были четверо парней из карлистского отряда, решивших подшутить над горожанами.

Тревога в городе не утихала. Дон Хуан возмущался упорным сопротивлением карлистов в Маньярии и Оньяте, а когда пришла весть об осаде Орокьеты, о том, что дон Карлос то ли бежал, то ли убит, то ли взят в плен, молил Бога о том, чтобы Серрано удалось уничтожить врага, заперев его с трех сторон, как то и намечалось.

И тут-то и пронесся слух о мирном договоре. О мирном договоре! Бильбао возопил; стало быть, теперь ни в чем не повинный город будет отвечать за чужие грехи, – вот уж и правда: в чужом пиру похмелье.

Вместе с уже вернувшимся в Бильбао Хуаном Хосе Игнасио отправился поглядеть, как горожане встречают Серрано, заключившего договор, оглушительным свистом.

– С такими пустозвонами твоему отцу и его приятелям только и воевать… – услышал он рядом голос отца Рафаэлы.

– Ну, а с вами и вообще никто связываться не станет, – ответил Игнасио.

– Молчи, бесстыдник!.. Громче, громче! – и дон Хуан принялся подбадривать свистевшего мальчугана, который и без того изо всех сил раздувал щеки.


Восстание растаяло, как облачко в летнем небе, породив, однако, бесконечные споры. Крестьянское выступление по приказу свыше закончилось мирным договором; мелкий бунт – не больше. Оно было обречено именно в силу своей массовости; то же самое время, которое закаляет, убило его в зародыше. Враг имел дело со слитной массой людей, тогда как они должны были рассыпаться, подобно шарикам ртути, чтобы затем соединиться в нужный момент; и то, что этого не произошло, было следствием приказа.

После заключения договора дон Хуан был вне себя и, расхаживая по конторе, восклицал:

– По карману! Надо ударить их по карману!.. Всем, кто ушел в горы, и подстрекателям должно воздаться по закону… Увеличить число мигелитов,[95] и пусть провинция, кроме Бильбао, разумеется, оплачивает содержание войск; лишить сана всех священников-бунтовщиков… По карману! Разогнать все эти братства и братии… Это противозаконно! Пустозвон! Похлопывает нас по плечу, оставляя один на один с этими бунтовщиками, а сам прикрывается фразами о том, что не может отстаивать сугубо местные интересы и должен вдохновляться героями античности… Пустышка! Болтун! Позер!

– Папа!

– И чтобы я тебя больше не видел с сынком этого кондитера!


Как-то вечером, сидя в чаколи, Хуан Хосе рассказал Игнасио о том, что видел в горах.

Собралось больше трех тысяч человек, из которых сформировали семь батальонов; многих пришлось отправить по домам из-за нехватки оружия. Кто с винтовками, кто с палками, они начали готовиться. А с каким воодушевлением встречали батальон, который после перестрелки разоружил отряд из двадцати пяти жандармов! Все было как на праздничной прогулке, особенно поначалу. Хуторяне встречали их водой, хлебом, молоком, яйцами, сыром; с веселыми криками, как на гулянье, догоняли их девушки со сменами чистого белья; народ в деревнях выходил взглянуть на них. Окруженные шумно приветствовавшей их толпой, пьяные от весеннего духа, они вошли в Гернику и там, в порыве шального вдохновения, затеяли игру в пелоту – четыре тысячи вооруженных мужчин! «Да здравствует церковь, фуэросы и Испания!» – кричали кругом; кто-то крикнул: «Долой иноземца!»; но не раздалось ни одного голоса во здравие Карла VII, как то приказывалось и повелевалось. Вопреки навязанной им депутации, голосуя каждый своей винтовкой, они выбрали своих депутатов. Потом начались бои, командующий всеми отрядами, сражавшийся в первых рядах, к несчастью, погиб; потом они шли ночным маршем, двадцать один час, в неверном свете луны по горному бездорожью, многие спали на ходу, и наконец, павшие духом, брошенные, они согласились на мир.

Хуан Хосе умолк; оба задумчиво глядели на расстилавшуюся перед ними панораму: горы, затянутые дымкой, как во сне, и мирно притихший Бильбао там, внизу.

В ту ночь Игнасио снились спускающиеся с гор толпами крестьяне, Рафаэла, в страхе бегущая по улице, и отец, стонущий в отчаянии при виде того, как грабят его лавку.


Лето прошло спокойно, хотя война в Каталонии продолжалась.

Король Амадео посетил Бильбао, и сострадательный Педро Антонио не мог не воскликнуть: «Бедняжка!» – видя, как король, в окружении немногочисленной свиты, пешком идет по улицам Бегоньи под проливным дождем.

Частенько наведывался дон Хосе Мариа, пересказывая кондитеру дрязги и сплетни карлистского Олимпа, смакуя распри по поводу королевского фаворита и секретаря между доном Карлосом, которого он считал теперь цезаристом, и Хунтой. С недавних пор славный сеньор сделался отчаянным кабреристом[96] и не мог спокойно слушать, как дядюшка Паскуаль обвиняет Кабреру в том, что тот женился на протестантке. Идеалом священника был Лисаррага, которого дон Хосе Мариа называл святошей с большой буквы, – набожный генерал, который был убежден в том, что Господь дает каждому народу короля по заслугам, и, приложив руку к груди и склонив голову, прислушивался к велениям своего сердца, готовый принять волю Божью, какой бы суровой она ни была, и моля лишь о милосердии для себя и о благополучии королевского правого дела.

– Вот какие генералы нам нужны!

– Что нам действительно нужно, так это программа, – откликался дон Хосе Мариа, – определенная программа: меньше вояк и героев – больше мыслителей.

И славный сеньор, убежденный в том, что идеи правят миром, так же как законы небесной механики – ходом светил, представлял себе: вот встречается он с одним из таких мыслителей, ведет с ним беседу, – и при этом поднимал брови и тонко улыбался, сам того не замечая.

Между тем Игнасио и Хуан Хосе с жадностью читали известия о каталонской кампании, вне себя от этой необычной войны с неожиданными засадами и окружениями, с перестрелками среди бела дня на улицах штурмуемых городов. Их восхищал «второй Кабрера», или, как называли его либералы, «крещеный дьявол», – бывший папский зуав Савальс, буйный и неукротимый, которого сам Король просил вдохнуть в сердца других хоть часть того священного огня, что пылал в нем самом.

Вслед за летом и осень прошла тихо, но с начала зимы вновь стали собираться отрады, замелькали прокламации, все громче раздавались слухи о некоем священнике Санта Крусе и о подвигах Ольо.

Настала ночь Рождества – самое долгое из зимних бдений, когда, укрывшись от холода и мрака, люди собираются у домашнего очага, чтобы отпраздновать образование человеческой семьи, плодотворного союза, противопоставившего себя безжалостным силам Природы, чтобы почтить чудесное сошествие Искупительного Глагола в лоно Святой Семьи, которую в дни изгнания, в эту долгую холодную ночь приютила бедная хижина, в то время как ангелы пели в небесах: «Слава Господу в вышних, и да будет мир на земле!»; ночь, когда Христос спускается к людям – осветить путь блуждающим в потемках и направить на стези мира. Настала ночь Рождества, по-баскски «габон», праздник общий для всех христианских народов, но в каждом из них принимающий свой облик, свою физиономию и становящийся праздником национальным, праздником своеобычных традиций каждого отдельного народа.

Педро Антонио отмечал его у себя в кондитерской. Для него это был тихий и уютный праздник полноты самоограничения его жизни; праздник, в который ему казалось, что он видит, как каждая мелочь, каждая вещица в лавочке, обласканная его мирной трудовой мыслью, начинает светиться едва уловимым отсветом; праздник пасмурных дней, затяжного дождя и медленной умственной работы, совершавшейся в нем в часы отдыха у жаровни.

В эту ночь кондитер позволял себе выпить чуть больше обычного и чувствовал, как мало-помалу тает, смывается тот покрывавший его душу наносной слой, что был оставлен годами сосредоточенной работы в сыром полумраке лавки; доброе винцо будоражило кровь, и, подобно молодому, свежему ростку, пробившемуся сквозь заскорузлую кору5 в нем воскресал тот, давний, юный Педро Антонио военной поры. Он шутливо принимался ухаживать за женой, называл ее красавицей; делал вид, что хочет ее обнять, а та, вся пунцовая, уклонялась от его объятий. Присутствовавший на ужине дядюшка Паскуаль смеялся, покуривая сигару; Игнасио же в такие минуты чувствовал себя неловко, не в силах отогнать неуместные сейчас воспоминания.

Сегодня – сочельник,
А завтра – Рождество… —

повторял Педро Антонио, поскольку дальше слов он не знал. Потом он затягивал какую-нибудь старинную баскскую песню, тягучую и монотонную, а сын, жена и брат-священник слушали его в задумчивом молчании.

Потом он стал уговаривать Игнасио сплясать с матерью. Священник ушел, а Педро Антонио, поутихнув, принялся ворошить воспоминания, невольно сопоставляя эту мирную, тихую ночь в кругу семьи с той давней, военной ночью, еще живой в его памяти.

– Рождество, благая ночь! Тридцать шесть лет тому как вошел сюда Эспартеро!.. Какая уж там благая ночь! Хуже и придумать трудно! Многие парни праздновали тогда габон вместе с отцами… А снегу было!..

И вновь повторил свой рассказ о ночи на Лучанском мосту, завершив его словами:

– Эх, будь жив дон Томас!.. Глядишь, и я бы взял ружьишко да тряхнул стариной.

– Что ты такое говоришь, Перу Антон…

– Молчи, милая, молчи; что ты в этом смыслишь? Вот наш Игнасио; и он будет не хуже меня… Зачем мы его растили? Сын должен быть в отца…

Задушевный, глубокий голос отца перевернул всю душу Игнасио; в ту ночь он без конца ворочался в постели, не в силах сомкнуть глаз, а тысячи мыслей мучительно роились в его мозгу. Отяжелевшая после сытного ужина плоть томила картинами борделя; разгоряченная вином кровь рисовала сцены войны, но за всем, как вечный, неизменный фон, вставали очертания далеких гор.


«Никак еще один заем», – подумал Педро Антонио, когда, несколько дней спустя, дон Хосе Мариа отозвал его в сторону.

– Сына берите, но денег больше не дам!

«Так, так, значит, пусть сын отрабатывает на Правое дело!» – язвительно подумал про себя заговорщик, услышав такой ответ.

Наступил новый год; король Амадео, устав отстаивать свое достоинство, отрекся, была провозглашена Республика, и карлисты смогли наконец сменить свой клич «Долой чужеземца!» на недвусмысленное: «Да здравствует Король!».

Игнасио и Хуан Хосе рыскали по окрестным горам, сгорая желанием увидеть наконец карлистские отряды, с минуты на минуту ожидая, что Ольо появится со своими товарищами у городских ворот. Они брали с собой и читали вслух прокламации, во множестве ходившие в те дни по рукам. Там, в горах, напористая риторика прокламаций жарко воспламеняла их неопытные сердца.

Обрушивая поток оскорблений на чужеземную династию, прокламации призывали «заклеймить презрением и развеять как прах» самую память о сыне преданного анафеме тюремщика бессмертного Пия IX и бросали вызов «позорной революционной вакханалии», убеждая читателя в том, что «непреходящие деяния Господни выше земных треволнений и бурь». Час пробил. «Чего еще ждать, когда общественные устои рушатся, близится хаос и воды потопа готовы обрушиться на неправедную землю; когда вера отцов попрана, родина обесчещена, а законная монархия подвергается поношениям и угрозам со стороны собственников; когда священник вынужден нищенствовать, Пречистая Дева стенает, а интересы пуэрториканских рабовладельцев[97] находятся под угрозой? Победа или смерть! Пусть Господь-воитель не покинет тех, кто, пламенея верой, не ведая числа врагов, сплотились вокруг стяга, победно развевавшегося при Коведонге и Байлене, и, не желая отныне быть рабами, жаждут свободы».

Каталонцев призывали вспомнить их славное прошлое, когда они диктовали свои законы Востоку; арагонцев – Богоматерь Пиларскую, которая помогла им изгнать со своей земли солдат Французской революции; астурийцев – тень Пелайо и Богоматерь Ковадонги; кастильцев восстанавливали против «безбожной шайки тиранов и провокаторов, которые, как зловонные жабы, раздулись от поглощенного ими незаконно отнятого у церкви имущества»; против тех, кто «ссужал им деньги под грабительские проценты, оставив их без лесов, лугов и даже без кузниц, тех, кто обогащался за их счет, обводя их вокруг пальца, и, пуская в ход тысячи ухищрений, лишал их общественного достояния, призывая то к порядку, то к анархии». «Долой всю эту нечисть; дни ее сочтены».

«К оружию!» – взывали прокламации; пора разделаться с попутчиками, с теми, кто чахлой предательской порослью возрос на обломках умеренного вольтерьянства; с теми, кто, пока верные сыны проливали свою кровь, замышлял черное предательство в Вергаре; и пусть эти безвольные, поддавшиеся соблазну корчатся в пыли, терзаемые горькими угрызениями.

Звучал призыв к тем солдатам, что воевали сначала за Изабеллу, потом за Амадео, теперь за Республику, но ни разу – за Испанию. Хватит гражданских войн; отныне все будут победителями. Король открывал свои объятия всем испанцам, готов был уважить права каждого, забыть о конкордате,[98] и даже раздувшихся жаб он готов был употребить с пользой для отечества. Война! Прах предков да пребудет с вами; к оружию! Война еретикам и флибустьерам! Война грабителям и убийцам! Долой существующий строй! Святой Иаков, защити Испанию от тех, кто хуже неверных! Да здравствует фуэросы басков, арагонцев и каталонцев! Да здравствуют кастильские франкисии![99] Да здравствует правильно понятая свобода! Да здравствует король! Да здравствует Испания! Слава Господу!

А горы кругом были так безмятежны, безмолвны и непоколебимы: стада овец паслись по склонам, да ручеек, журча, сбегал между камней.

Шумная риторика прокламаций будоражила воображение юношей, и, оторвавшись от чтения, они озирали безмолвные вершины, ожидая увидеть на них воинов Правого дела.

Между тем дон Хосе Мариа выполнял намеченную программу.

Педро Антонио и священник зачастили на тайные сходки, и однажды Игнасио заметил, что мать украдкой утирает глаза. Он уже давно перестал ходить в контору и забросил все дела. Отец много говорил о войне, о том, как медленно собираются силы; чаще, чем раньше, вспоминал он о славном военном прошлом. Намеками и обиняками он старался вызвать Игнасио на разговор, а тот ждал, когда отец сделает первый, такой желанный шаг. И вот настал день, когда, хотя ни одного слова не было произнесено вслух, оба словно заключили между собой молчаливый договор, как бы сам собой вытекавший из их родственной близости.

Педро Антонио то искал возможности остаться наедине с сыном, то избегал ее. Случалось, что, уже решившись, он вдруг говорил себе: «Нет, рано», – и объяснение откладывалось. И вот наконец как-то раз Гамбелу, который был в лавке, увидев входящего Игнасио, сказал ему:

– Что ж это такое? Так, значит, ты и думаешь без дела слоняться? Сын должен равняться на отца… Смелее! Смелее!

– Я готов. – Что ж, противиться не буду, – одновременно сказали отец и сын.

Лед был сломан, настал черед взаимных объяснений, и дядюшка Паскуаль оказался тут как тут, чтобы скрепить своим словом отцовскую и сыновнюю волю и подготовить племянника. Ведь дело, на которое тот шел, было нешуточное.

Когда Хосефа Игнасия узнала о принятом решении, то восприняла его так же смиренно, как сорок лет назад – решение своего тогдашнего жениха Педро Антонио. Сняв с груди, она дала сыну хранящий от пули талисман, вышитый ею давно, втайне от всех.

– Пройдут Страстная и Пасха, тогда ступай, – сказал отец.

В ту ночь Игнасио почти не спал. Вот теперь он действительно чувствовал себя настоящим солдатом Правого дела; это была вершина его жизни, и целый новый мир лежал сейчас перед ним. Сны тоже были смутные, путаные: Карл Великий, Оливерос де Кастилья, Артус дель Альгарбе, Сид, Сумалакаррега и Кабрера, продираясь сквозь густой кустарник, спускались с гор.


Всю Страстную неделю Игнасио и Хуан Хосе ходили по окрестным горам и в Великий понедельник увидели с вершины Санта-Марины, в полутора лигах от Бильбао, карлистский отряд, издали похожий на разворошенный муравейник, и едва удержались, чтобы не присоединиться к нему.

Кто бы мог подумать, что на этих людей, то прятавшихся, то показывавшихся из-за ветвей, на эту горстку добровольцев возлагали свои надежды Бог, Король и Отечество?! Это были простые сельские жители, добровольцы Правого дела.

Юноши жадно глядели в даль. Словно на висящих рядами занавесах, вздымались перед ними горные хребты, подобные огромным окаменевшим волнам великого моря, и блекли, истаивали там, у последней черты.

За сумрачной грядой гор, над которой плыли темные тучи, неожиданно открывалась зеленая лощина – расцвеченный солнцем райский уголок, тихая, светлая заводь. Снопы солнечных лучей пробивались сквозь тучи, и при виде огромных застывших валов каменного прибоя, с их резкими переходами от света к тени, в душу нисходил покой.

На Пасху они отправились в деревню, на праздник, и танцевали там до упаду. Встретив там же Хуанито и Пачико, они на всякий случай попрощались с приятелями.

– Кто знает, может, когда-нибудь я вам еще пригожусь! – сказал Игнасио.

– Веселей! – крикнул на прощанье Пачико.

Когда, через несколько дней, в город вошел Лагунеро, Игнасио услышал, как кто-то сказал: «Вот он, новый Сурбано!» – и улыбнулся, про себя пожалев говорившего.

Педро Антонио иногда казалось, что он снова перенесся в свою беспокойную юность; вид марширующих по улицам войск волновал его; звуки рожков будили воспоминания. При виде закутанного в бурку Лагунеро ему тоже вспомнился Сурбано, наводивший ужас в Бареа, и он напомнил жене о том октябре сорок первого года, когда они только что поженились, о той поре затаенной ненависти и скрытой борьбы между прогрессистами и умеренными, когда в Бильбао, в день святой Урсулы,[100] тоже вступил закутанный в бурку человек, которого называли «Тигром». Да, это был день! Заперев лавку, он успокаивал жену, рассказывая ей о том, как воевал, а улицы города между тем были безлюдны – народ бежал в Сендеху. А что было потом! Даже за ношение берета и усов грозила смертная казнь, и со страхом ходили горожане смотреть на уже остывшие, неподвижные тела тех, кого арестовали всего только вчера.

– Ступай, ступай, Игнасио; пора покончить с ними…

Двадцать второго апреля Хосефа Игнасия повесила сыну на шею ладанку с талисманом и поцеловала его на прощанье; дядюшка Паскуаль произнес напутственное слово и обнял племянника, после чего Игнасио с отцом отправились за Хуаном Хосе; когда они пришли, тот прощался с матерью.

– Бей их, сынок, до последнего, чтоб неповадно было! – сказала та, стоя на пороге. – Нет пощады врагам Божьим! И не возвращайся, пока не станет королем дон Карлос, а убьют тебя, стану за тебя молиться.

Педро Антонио проводил их до Нового моста, где стоял передовой отряд карлистов, подозвал командира, переговорил с ним и, снова подойдя к сыну, сказал: «Будем время от времени видеться», – и вернулся в город, вспоминая о бурных днях прошлого, а особенно о том дне, тридцать третьего числа, когда он выступил из Бильбао с отрядом Сабалы, и, смутно мелькая, виделось ему все, произошедшее с ним за героические семь лет. Увидав стоявшего в дверях соседа дона Хуана, он приветствовал его почти радушно.

Когда Игнасио и Хуан Хосе добрались до Вильяро и явились в штаб, командующий принял их холодно: «Что у вас?» – и, бросив беглый взгляд на рекомендательные письма и сказав: «Завтра вас определят», – отвернулся, чтобы продолжить прерванный разговор.

«Что у вас?» У них было желание воевать! Разве так встречают добровольцев? Все здесь делалось официально, как бы по принуждению, без всякого энтузиазма.

Ночь они провели на полу в какой-то комнате, не в силах сомкнуть глаз, готовые хоть сейчас ринуться в бой. Наутро они узнали, что, в соответствии с приказом, зачислены в батальон Бильбао. Игнасио недовольно по морщился. Теперь он снова увидит тех, с кем не хотел встречаться, – старых приятелей по уличным играм и по клубу, всю эту шумную компанию, тогда как ему хотелось бы очутиться среди сельчан.

В то время батальон состоял примерно из ста человек, большинство которых было вооружено палками.

– Еще встретимся! – сказал не так давно Селестино, поймав взгляд Игнасио, устремленный на его галуны.

Да, вот он и встретился вновь со своим прежним кумиром, утратившим над ним былую власть, – так, по крайней мере, казалось. И хоть Селестино был в форме и при оружии, вид у него был как во время одного из диспутов в клубе; даже острый кончик сабли торчал как язык. И тут в глубине сердца, пусть и не отдавая себе в том ясного отчета, Игнасио понял, насколько мертвы и бесплодны все теории и системы, понял тщету и пустословие любой программы.

Шла пасхальная неделя, и добровольцев, как то и полагалось по уставу, причащали – хотя и на скорую руку. Они вкушали хлеб таинства, хлеб сильных, так, словно это был обычный паек. Многие не причащались уже по нескольку лет.

Тоскливо было Игнасио среди этих измотанных, плохо вооруженных людей, которые рыскали по деревням в поисках пропитания и которым повсюду мерещились вражеские кивера. Во всем ощущалась какая-то безнадежность; это было все равно что черпать воду из сухого колодца.

– Да, в апреле было не так! – восклицал Хуан Хосе.

– Ну! – возражал Селестино. – Терпение, все образуется. Рим тоже не сразу строился.

И вот началась череда бесконечных маршей и контрмаршей – долгие часы ходьбы по каменистым горным дорогам; случалось, не выдерживали и самые крепкие; и все это только ради того, чтобы добыть себе паек. Весенний снег лежал в горах, стылый прозрачный воздух жег лицо. Дорога шла то сумрачным сырым ущельем, по дну которого бежала, журча, скрытая кустарником речка; то вдруг за ущельем открывалась плодородная долина или дальние горы, по небу над которыми можно было догадаться о близости моря; а иногда, пробившись сквозь завесу темных туч, солнечные лучи выхватывали из затененного ландшафта клочок яркой зелени. Нередко случалось им идти под мелким упрямым дождем, тягучим, как скучный разговор; дождь вымачивал их до нитки и словно смывал, растворял окружающий пейзаж. Обычно шли молча. Завидев дымок над крышей хутора или крестьянина, мирно возделывающего свою землю, они забывали, что идет война. Война – и безмолвие полей? Война – и тишина рощ? Деревья дарили им свою мирную тень; случалось, они устраивали привалы в этих рощах, где стволы деревьев, напоминавшие колонны сельского храма, поддерживали свод листвы, сквозь которую мягко сеялся солнечный свет.

Теперь Игнасио воспринимал добровольцев по-новому, иначе; стоило ему оказаться среди соратников – и он начал чувствовать происходящее так же, как чувствовали они; в глазах людей, вооружавшихся для войны, мирный труженик – человек другой породы, нечто вроде слуги. Когда они приходили на хутор, где собирались расположиться на привал или заночевать, кто-нибудь резким голосом, словно отдавая команду, кричал: «Хозяйка!» – что означало подчас и мать семейства, и женщину, распоряжавшуюся хозяйством. И не стесняясь, как завоеватели, они устраивались на просторной кухне вокруг очага – сушиться. Хуторская семья присоединялась к ним, и дети молча забивались в угол и глаз не сводили с необычных гостей. Иногда добровольцы подзывали их, спрашивали, как зовут, шутили, давали поиграть с ружьем, чувствуя такую нежность к этим невинным созданиям, какой не чувствовали никогда прежде. Игнасио тоже не раз усаживал детей себе на колени и пытался их разговорить, используя свой небогатый запас баскских слов и глядя в их то безмятежно-спокойные, то робкие, смущенные глаза.

Первые дни они с Хуаном Хосе сердились, что их не спешат вооружать, но, когда им выдали ружья, дело представилось иначе – этакая тяжесть! Им пришлось идти, неловко перекладывая ружья с одного плеча на другое, меж тем как Селестино щеголял своей саблей.

Как-то раз во время стирки Игнасио, отжимая свою прополоснутую в ледяной воде одежду, заметил рядом денщика Селестино, полоскавшего форму с галунами, и самого обладателя галунов.

– Именно сейчас, когда провозгласили Республику, надо нанести главный удар, а мы теряем время и силы, – рассуждал воинственный адвокатик.

Игнасио не мог спокойно глядеть на эти галуны и на эту саблю без ножен, болтавшуюся, как праздный язык. Разве не была игрушкой эта сабелька рядом с пропахшим порохом ружьем, ружьем, которое гремит и вспыхивает, способное поразить человека издалека? Разве не была она кичливым символом власти? В то же время он окончательно разочаровался в своих прежних приятелях по уличным сражениям и решил просить о переводе в другой батальон – тот, что был составлен из жителей отцовской деревни. Получив разрешение, они с Хуаном Хосе, одни и наконец свободные, отправились в горы. В Уркьоле наткнулись на батальон из ополченцев Дуранго – сотню человек, каждый из которых был вооружен новеньким «ремингтоном».

Настроение в карлистском лагере улучшилось; говорили о победе при Эрауле, в Наварре, о решающей кавалерийской атаке; о захваченном у неприятеля орудии; сколько обо всем этом было шуму! Между тем Игнасио, который так и не добрался до места назначения, шел из города в город вместе с батальоном Дуранго.

Как это тяжело – шагать, равняясь на других, всегда в ногу, чувствуя себя ничтожной каплей в однородной людской массе! А этот формализм, эта дисциплина! Они казались ему нелепыми, просто нелепыми. Если бы речь шла о регулярной армии, организованной по строго математическим законам, расписанной по клеточкам; если бы речь шла о войсках, предназначенных для торжественного парада в присутствии почтенных отцов семейств, ведущих за руку детей – полюбоваться зрелищем, – что ж, тогда пожалуйста; но здесь, в горах, в этих вольных горах, к чему были эти строгости? Не отдавая себе в том ясного отчета, Игнасио смутно догадывался, что любая армия организуется вовсе не тем, что обычно называют дисциплиной; что стоит им стать обычными солдатами, как все их действия утратят свою эффективность и смысл. И разве, в конечном счете, попытка создать в горах регулярную армию, построенную по новейшей тактической методе, не была похожа на попытки дона Хосе Мариа создать четкую программу действий? Разве не те же либералы, против которых они воевали, стремились создать подобную армию?

И вот наконец, слава Богу, в Маньярии, той самой Маньярии, где происходили славные события прошлого года, батальон Дуранго встретился с состоявшим из двухсот человек отрядом противника. Сердце у Игнасио сильно билось; он находился слева от дороги и ничего не видел кругом. Жгучее любопытство подталкивало его выскочить на дорогу и посмотреть, что же там такое происходит; но в этот момент над головой у него свистнула пуля; он похолодел и прижался к стволу дерева. «Так же было и с Кабрерой», – подумал он, чувствуя, как горит у него щеки. Игнасио слышал звуки стрельбы, но по-прежнему ничего не видел, а когда увидел, что окружавшие его товарищи побежали, подчиняясь приказу, вперед, тоже побежал вместе с ними. Позже он узнал, что они преследовали противники до самых городских порог.

И этою он ждал? Это и была война? Для этого он покинул дом? И вновь они шли из города в город, без отдыха шагая то пыльными, убаюкивающими на ходу проселками, то по старым, мощенным камнем дорогам, то по высохшим руслам ручьев, которые служили дорогами в ущельях. Отовсюду поступали противоречивые известия, и вполголоса говорили о том, что пора, давно пора использовать разлад, воцарившийся при Республике, чтобы нанести окончательный удар. Республиканцы готовились к выборам; их эмиссар прибыл из Бильбао в батальон Дуранго назначить депутата; по дороге он усаживался за один стол с карлистами; каждый пил за свое: эмиссар – за Республику, карлисты – за дона Карлоса; Игнасио же приходил в отчаяние, вспоминая Маньярию и чувствуя, что ему становится невыносим вид этих бесконечных ущелий и гор, всегда одинаковых.


«Санта Крус здесь! Священник Сайта Крус!» – услышал Игнасио, когда через несколько дней они вошли в Элоррио, и его охватило любопытство мальчишки, которому впервые предстоит увидеть белого медведя; действительно, вся страна полнилась слухами о невероятных подвигах священника из Эрниальде – легендарного воителя, которого одни превозносили, а другие старались очернить. Ужас сеял он на своем пути; узнав о приближении его отряда, те, кто чем-то выделялся, был на виду, трепетали, меж тем как народ неистово, восторженно приветствовал его. Из уст в уста передавались подробности жизни этого отчаянного человека: как в семидесятом году, когда его собирались схватить прямо в церкви, после службы, он бежал, переодевшись в крестьянское платье; как его схватили-таки после договора в Аморебьете, но он снова бежал, спустившись по плетеной лестнице с балкона; а потом почти сутки пережидал погоню, спрятавшись в кустах у реки; как второго декабря он с пятьюдесятью соратниками перешел границу и с тех пор его отряд, наводя ужас повсюду, рос, как снежный ком, появляясь то здесь, то там, переходя реки в паводок, оставляя за собой кровавый след. Смеясь над врагом, который объявил за его голову награду, он, на свой страх и риск, не признавая никакой дисциплины, вел войска, вызывая ненависть равно у «черных» и у «белых», а набожный Лисаррага, называя Санта Круса гиеной и мятежным попом, требовал привлечь его к суду.

«Да здравствует Церковь! Да здравствует Санта Крус!» – кричал народ, выбегая ему навстречу. Их было человек восемьдесят, разбитых на четыре отряда, – подтянутые, ловкие парни с повадками контрабандистов; над головами их развевалось черное знамя, на котором, поверх изображенного черепа, белыми буквами было начертано: «Война без казарм!»; за ним несли красное полотнище с девизом: «Умрем, но не сдадимся!»; были и еще полотнища с другими лозунгами.

Вид этого шествия привел Игнасио в необычайное волнение, и в памяти его воскресли, казалось, уже позабытые, далекие образы: Хосе Мариа в горах Сьерра-Морены, а вслед за ним – смутные, неясные фигуры Карла Великого и двенадцати его пэров, «разящих неверных, псе в кольчугах и латах»; великана Фьерабраса, ростом с башню; Оливерос де Кастилья и Артус де Альгарбе; Сид Руй Диас, Охьер, Брутамонте, Феррагус и Кабрера в белом, развевающемся за плечами плаще. Толпа смутных образов, воскресших в памяти, безотчетно полнила его душу безмолвным шумом того мира, в котором он жил до рождения, смешиваясь с далеким, слабым и нежным запахом отцовской лавки. И по какому-то таинственному наитию при виде людей Сайта Круса он вспомнил о Пачико.

Это было нечто древнее, нечто исконное и своеобычное, что оказалось созвучно духу гор и воплощало в себе неясный идеал народного карлизма; это был партизанский отряд, а не прообраз какой-то выдуманной армии; это были люди, словно явившиеся из эпохи бурных междуусобиц.

«Да здравствует Смита Крус! Да здравствует священник Санта Крус! Да здравствует Церковь!»

– На лошади – это он? спросил Игнасио.

– Нет, это письмоводитель; а он вон, рядом, с палкой.

Взглянув, Игнасио увидел человека с низким лбом, каштановыми волосами, светлой бородой, безмолвного, сдержанного. Казалось, он не слышит приветственных возгласов толпы; равнодушно глядя на нее, он внимательно следил за своей стаей и широко шагал, опираясь на длинную палку, вооруженный лишь револьвером, рукоятка которого торчала из-под пыльной куртки. Подвернутые голубые штанины открывали мощные икры неутомимого ходока; на ногах были альпаргаты.

Среди возгласов «Да здравствует Санта Крус!», «Да здравствует Церковь!», «Да здравствуют фуэросы!» послышался робкий выкрик «Долой Лисаррагу!», но священник, пристально следивший за своими людьми, даже не повернул головы.


В тот вечер они смогли услышать о подвигах священника-вожака из уст его добровольцев, для которых не было на свете более умного, более отважного, более доброго, уважаемого и серьезного человека, чем тот немногословный, способный часами в одиночку бродить по горам человек, чьи глаза на заросшем бородой лице так глядели из-под берета, что взгляда их не мог выдержать ни один из его парней, – человек, так спокойно отдававший приказы о расстрелах. Нет, черт побери, нельзя воевать так, как хочет этот святоша Лиссарага, с прохладцей и уповая на одного Господа; береги свою кровь, но не жалей чужую! Если они не будут убивать, убьют их. И священник знал, что делал, когда давал осужденному полчаса, чтобы уладить свои отношения с Богом. Часто он сам, без лишних слов, объяснял своим парням основания для приговора: из-за этого пропало трое наших; из-за этой схватили четверых; этот предал, и из-за него погибло несколько человек; и когда он затем обращался к добровольцам с вопросом, согласны ли они с приговором, те отвечали: «Да, господин!» («Bay, jaunâ!») Случались порой и курьезы. Например, бедные карабинеры! Ведь как они плакали и кричали: «Да здравствует Карл VII!» – не помогло: их командир, лейтенант, уже успел обругать Карла последними словами.

– А помните, – рассказывал один из парней, – как вели мы прапорщика и наш его узнал. «Это ты, мол, – спрашивает, – плюнул мне в лицо, когда меня взяли в Орресоле?» А тот ему: «Так точно, я!» Ну, наш и говорит: «Доведите, мол, до перекрестка и кончайте». Ну, а мы выпивши были: в общем, дошли до перекрестка и… глазом моргнуть не успел!

И тот же самый страшный человек умел растрогать их до слез, рассказывая о бедствиях войны.

– Ему бы вам о Боге рассказывать…

– Дону Мануэлю Бог не нужен, ему война нужна.

Им была нужна война, и воевать они умели. Они то разделялись, то соединялись вновь, ели и пили вдосталь: брали в деревнях хлеб, вино, мясо, иногда дон Мануэль угощал их кофе, ликером, сигарами, а иногда и платил по десяти реалов в день. При нем, единственно возможном, истинном вожаке, все были равны, все были вооружены одинаково и несли равные тяготы; одинаковое мужество требовалось от рядового и от офицера; а если кто задирал нос – получай! Сколько раз где-нибудь в горах, на привале они садились все вместе и пускали по кругу бурдюк с вином – хорошенько промочить глотку. Он был суров, это верно; но он был суров с тем, кто этого заслуживал, с врагом, а к своим относился строго, но по-доброму. Одного он велел расстрелять за воровство; и не дай Бог напроказить по женской части: тут он был неумолим. За ним самим таких слабостей не водилось, и женские слезы его не трогали; одну он приказал расстрелять даже на сносях. И что застанут врасплох – с ним тоже можно было не бояться; уж он-то был всегда начеку, спал под открытым небом, на балконах священнических домов, где они останавливались, а в случае чего мигом поднимал весь отряд на ноги. Молодой парнишка рассказывал, что стоял он как-то на часах и вздремнул было немного, и вдруг – как в страшном сне – голос, сердце у него так и застучало: «Эусебьо!» – и весь он задрожал, увидев священника, а тот сказал только: «Следующий раз берегись!»; так парнишка с тех пор чтобы заснуть – упаси Боже!

Свои замыслы вожак от всех держал в тайне; с многочисленными своими лазутчиками всегда говорил с глазу на глаз, и отдавал приказ отправляться в путь, неведомо куда, и они шли по горам и ущельям, иногда по колено увязая в снегу, проклиная его, даже, быть может, угрожая, а он шагал рядом, опираясь на палку: «Давай, давай! Вперед!» – уверенный в том, что, бросься он сейчас в пропасть, те, кто следовал за ним, перешептываясь за его спиной, сделают то же самое. Что они без него? И он изматывал противника и сбивал со следа четыре колонны мигелетов, что охотились за его головой.

При всем том жизнь у них была веселая. Красиво горят станции, а еще красивее, когда паровоз разлетается на кусочки. «Черным» поезда – в помощь; эти поезда – дьявольская выдумка – были едва ли не главным врагом отряду Санта Круса и здорово мешали воевать. Одно удовольствие было смотреть, как эти чертовы игрушки разлетаются вдребезги. Пусть новых понаделают! И когда кто-то сказал, что Король собирается заключить договор с Железнодорожной компанией, один из добровольцев ответил:

– Король? Договор? У этого Короля тоже губа не дура… Это точно. И командовать в Гипускоа назначил этого святошу, невесть откуда родом… Что Королю нужно, мы знаем… Черные-то кого больше всех боятся? Дона Мануэля! А он – с нами. Королевская-то голова подешевле будет! И командирам его мы не по нраву, им бы только лизоблюдничать. Маневры да приказы… Забава, не больше! Черные только веселятся, на них глядючи… То ли дело мы: выматываем их, жизни им не даем, а если поднасядут, мы – врозь, как ртуть, а потом опять сойдемся и опять им жизни не даем. Так у них ненадолго сил хватит. Лисаррага хочет нас у дона Мануэля отнять и черным выдать; хочет, чтобы мы ему свою пушку отдали… Хватит с них и сказок о той, что взяли в Эрауле! Да разве это война…

– И Кабрера так начинал, пока с силами не собрался…

Скоро появился среди добровольцев и сам священник. Мать указывала на него ребенку; какая-то старушка перекрестилась, увидев его. Весь простой народ ласковым взором провожал этот сосуд своего гнева, этого сына полей, пресытившегося праздной жизнью деревенского священника и дававшего выход избытку жизненной силы в холодной, целомудренной жестокости.

Этот человек из прошлого, со своим средневековым войском, затронул в душе Игнасио глубины, тоже принадлежавшие прошлому, в которых дремал дух предков его предков.


Восемь дней подряд они переходили из города в город, без отдыха шагая по ущельям, сквозь заросли кустарника, и эти долгие переходы начали надоедать Игнасио. Как бы ни менялся окружающий пейзаж, это было повторение все одного и того же, сто раз виденного и до мелочей знакомого: всегда одинаковые горы, вековечные дубы и каштаны, нескончаемые заросли папоротника, неизменный вереск и дрок, всегда, как золотистым инеем, унизанный мелкими цветами. Это были суровые горы, непохожие на те, которые Игнасио помнил и любил. Но когда они добирались до вершины и устраивали недолгий привал, то при виде расстилавшихся внизу долин он чувствовал, как душа его обретает новые силы и как глубоко дышит грудь.

Ему наконец удалось добраться до батальона, к которому он был приписан; он представился командиру, тот приказал выдать форму, а узнав, что он племянник священника, дона Эметерио, присвоил ему чин сержанта.

Всего в батальоне было около ста тридцати человек, вооруженных скверными английскими кремневыми ружьями. Здесь Игнасио встретил и своих старинных приятелей: студента со свадьбы, парней из отцовской деревни. Выдали форму: серую куртку, красные панталоны и белый берет.

Говорили о планах новых операций, о кантонализме, который связывает руки правительству в Мадриде, о плохой дисциплине в правительственных войсках, о том, какое недовольство вызвал в Бильбао беспорядок с поставками продовольствия, о победе при Эрауле, о неожиданной атаке при Матаро, в Каталонии, и о том, что сегодня вечером ожидается соединение с большой группой королевских войск – основой будущей армии.

Они шли по дороге, окруженной высокими, поросшими лесом горами, когда впереди, за поворотом, вдруг послышался многоголосый шум. Свои! Это были четыре тысячи человек, отступавших под натиском неприятеля. Батальон присоединился к ним, и они вместе пустились в путь.


Извиваясь, как кольчатое тело огромной змеи, двигался по Эраульскому ущелью пестрый людской поток. На груди у каждого висел хранящий от пули талисман: «Сердце Христово со мной». Тысячи обутых в альпаргаты ног ступали почти бесшумно.

Над волнующейся толпой развевались знамена первого и – уже успевшего прославиться – второго наваррского батальона. На первом знамени под девизом «Бог, Отечество и Король», на фоне цветов национального флага, было вышито изображение Пречистой Девы Марии, а на другой стороне, по зеленому, – лик святого Иосифа. С пропыленного белого шелка второго знамени глядел, сияя на солнце, еще один лик Пречистой Девы, а с обратной стороны был вышит красный крест славного покровителя Испании и красными же буквами шла надпись: «Вперед за Сантьяго!». Глядя на нежный лик Богородицы и ее кротчайшего мужа, осенявшие со знамен воинственную толпу, Игнасио вспомнил череп с черного флага Санта Круса. И, невольно сравнив их, он подумал, что знамя священника-партизана – истиннее, уместнее, мужественнее. Все эти святые лики больше годились для парада, было в них что-то показное и театральное, что-то изнеженное. Тогда он вспомнил о том, как однажды Пачико сказал: лучше всего рассказ о военных подвигах папских зуавов, когда-то браво маршировавших по пышным римским бульварам под аплодисменты кардиналов, лучше всего звучал бы он, пожалуй, из уст какого-нибудь кротчайшего чувствительного священника, да еще и сопровождался бы красивыми гравированными картинками, способными до слез растрогать во время зимнего бдения нежное детское сердце. «Как непохожи, – говорил Пачико, – эти барчуки и наемники в опереточных костюмах на могучих бретонских шуанов[101] или на тех крестьян Вандеи, которые не побоялись противостоять великой Революции!»

От выбегавших им навстречу людей они узнали, что находятся неподалеку от Лекейтио. Кругом стоял шум, крики; приветственные возгласы заглушали друг друга; каждому хотелось увидеть, дотронуться, поцеловать отбитую под Эраулем пушку.

Лисаррага приблизился к своим гипускоанцам,[102] отдал приказ, и свежий сильный голос взмыл над толпой, и зазвучал, колыхая складки знамен, гимн святому Игнатию,[103] святому Игнатию – рыцарю Христову. Казалось, звуки эти возносятся к небесам, чтобы затем отягощенными и посуровевшими вновь упасть на землю и смешаться с неумолчным шумом моря и вечным безмолвием гор. Народ приветствовал войска, выступавшие под звуки гимна тому, кто вел воинство Иисуса. Игнасио чувствовал, как ширится его душа, и, подставляя грудь порывам могучего морского ветра, представлял: однажды они так же войдут в свой город, в свой Бильбао, и Рафаэла будет махать ему белым платком с балкона.

Расположившись на постой, несколько человек пошли к морю посмотреть, как разбиваются о берег волны прибоя. Глядя на бескрайнюю зыбкую гладь, Игнасио пытался представить, что за земли лежат там, вдали, за четкой линией горизонта. Будь это возможно, он сел бы на корабль и отправился в поисках приключений навстречу новым мирам, новым людям с их диковинными обличьями и обычаями, зажил бы яркой, полнокровной жизнью. Ему вспомнился Синдбад-мореход и его поразительные приключения; он чувствовал, что безбрежная и однообразная морская пустыня таит чудеса, не уступающие никакому вымыслу.

Зазвонил колокол, и, во главе со своим набожным командиром, окруженные толпой, гипускоанцы построились на площади для молитвы. Слабый голос капеллана то и дело перекрывался нечленораздельным, как шум прибоя, гулом толпы. Началась литания, и по рядам прошелся свистящий шепоток ora pro nobis,[104] отзвук которого еще мгновение висел в воздухе, когда стали запевать agnus.[105] Литания закончилась, толпа перевела дух, и вновь многоголосый хор вознес к небу звуки гимна, мешавшиеся с однообразной и вечной, бессловесной литанией безбрежного моря.

Глядя на Лисаррагу, Игнасио вспоминал слова добровольца: «Дону Мануэлю Бог не нужен, ему война нужна…» В чем таилась причина вражды между воинственным священником и набожным генералом, между пастырем террора и перебирающим четки военным?

Какие разные люди собрались под белым стягом! Благочестивые, чистые душой бывшие члены братства святого Луиса Гонзаги; карлисты по крови, сыновья ветеранов тридцать третьего года; юноши, искавшие приключений и мечтавшие стать героями; беспутные отпрыски знатных семей; маменькины сынки, провалившие летние экзамены и бежавшие из дома в страхе перед родительским гневом; дезертиры; авантюристы, слетавшиеся отовсюду, как трутни к улью; люди, жаждавшие мести: кто в расчете на вознаграждение, а кто – чтобы отомстить за поруганную честь сестры, соблазненной каким-нибудь либералом; многих приводила сюда тоска по битвам и сражениям, но большинство шли сами не зная почему, следуя примеру других; много здесь было людей грубых, немало – отчаявшихся; большинство же тех, кто жил без определенных занятий. Были здесь дети обедневших старинных родов: Мухика, Авенданьо, Бутрон, чьи предки столетия назад, засев, как стервятники, в своих родовых гнездах, опустошали окрестные деревни и села и бросали вызов городам, что, подобно осьминогам, тянули жадные щупальца к их владениям, и вновь и вновь посылали своих наемников-крестьян против подлых торгашей. Приглушенное эхо старых распрей звучало здесь с новой силой.

Стоило ли сводить все это народное движение, вышедшее из лона народа, кристаллизовавшееся из той бесформенной протоплазмы, из которой формируются нации, стоило ли сводить все это из глубин народных растущее движение к подразделениям национальной милиции, ограничивать его рамками тех упорядоченных армий, что возникали в борьбе за становление наций? Стоило ли пытаться подчинить иерархической дисциплине, установить нисходящую подчиненность среди этой массы, организованной снизу вверх? Бессмысленная затея – объединить рассеянные отряды в армию, подчинить неясные устремления каждого четкой программе!

Разве знали эти люди, откуда и куда они движутся, что несут в себе?

Восстание, прекрасное уже само по себе, быстро набирало силы в краях старинных вольностей, прежде всего в древнем Арагонском королевстве, несколько меньше в Леоне и Наварре. Отважные люди организовывали отряды, естественно становясь в их главе и ограничивая свои действия пределами своей земли, и так мало-помалу, как тянущаяся вверх поросль, карлистское войско росло и крепло, меж тем как кантоналисты упорно отстаивали лежащие на востоке промышленные города.

Шаткое единство испанского королевства подверглось новому испытанию; сыны Пиренеев и Эбро восстали против сынов Кастильской месеты.


В тот вечер Игнасио и его товарищи слушали рассказ о сражении при Эрауле, о победе, одержанной мальчишками, бросившимися в бой вопреки приказу командира, о победе, одержанной энтузиазмом вопреки дисциплине. Как бились их сердца, когда они слушали про штыковую атаку и им виделся Лисаррага, кричавший: «Слава Господу! Смерть приспешникам сатаны!» – и все бежали вперед, крича: «Слава Господу! Вперед!» С каким горячим чувством относились наваррцы к своим командирам, особенно к Радике! Они любили вожаков, которых выдвигал сам народ, а не тех, которых назначал король, тех, которые на деле могли бы доказать, что занимают свое место по праву и по праву пользуются уважением. Разве мог сравниться с ними главнокомандующий Доррегарай – эта кичливая разодетая кукла – с его пышной бородой и рукой на перевязи.

Настроение у всех было радостное, приподнятое; ведь это их порыв, их неожиданная атака позволили овладеть неприятельским орудием. Неожиданность! Может быть, это и было главное в настоящей войне?

Разбившись на кружки, добровольцы рассказывали друг другу, как и почему каждый ушел в горы.

– Я, – говорил один, – собирался ехать в Америку. А когда все началось, зовет меня отец и говорит: «Дела хуже некуда, такие, мол, времена настали; сам знаешь, народу много, а земли мало; да и дорога тебе недешево обойдется… Давай, ступай-ка повоюй, поучись жить». А мне только того и надо было!..

– Ну, а меня поначалу не хотели пускать, а как увидели, что все идут, каждый день, – так что ж я, выходит, хуже?… Куда все, туда и я… Мне еще дед говорил: «Знал бы ты, что это за штука – война!..» Может, и я, когда состарюсь, смогу так же сказать.

– А мне все говорили: бездельник, оттого и идешь…

– Слушай, что я скажу! По мне уж лучше такая, даже самая рассобачья жизнь, чем работать. Тут ведь не знаешь, ни где спать придется, ни где завтра окажешься, ни что со всеми нами будет… да и мир можно повидать.

Древние инстинкты влекли их к этой бродячей, разбойничьей жизни; в этих инстинктах, дремавших в нетронутой глубине их душ, оживали души их отдаленнейших предков.


Игнасио с головой погрузился в однообразную кочевую жизнь батальона. Все здесь было упорядочено; это была не война, а все та же проклятая контора. И тут находилось место мелочным раздорам и склокам; кто-то старался подольститься к начальству, кто-то всех оговаривал, один из добровольцев с видимым удовольствием твердил своему брату-рекруту, что, если бы не тот, он давно бы уже перевелся в другой батальон; пятеро или шестеро кастильцев, пришедших из регулярной армии, чувствуя общее презрение, держались особняком; но, главное, никто не мог похвастать настоящим подвигом.

Поддерживая приятельские отношения со всеми, Игнасио ни с кем не был вполне близок и никого не мог открыто назвать другом. Объединяя всех в один отряд, что-то в то же время их разъединяло; стремясь к поставленной цели, они жили бок о бок только во имя нее; участвуя в одном общем действии, они оставались непроницаемы друг для друга; каждый был замкнут в своем мире. В то же время было и нечто такое, что, превращая их снова в детей, пробуждало в них мелкие детские страсти: ребячливую зависть, ревность, эгоизм. И в то же время какими по-детски радостными были их игры, их невинные развлечения! Как замечательно было, когда, собравшись в маленький хор из четырех-пяти человек, они запевали старые народные песни, звуки которых тянулись, восходя и ниспадая, в своем однообразном чередовании похожие на волнистые очертания гор, всегда одинаковых в своем бесконечном разнообразии.

Из писем отца Игнасио узнал, что Гамбелу собирается примкнуть к карлистам, устроившись на какую-нибудь цивильную должность; что дон Эустакьо завел дружбу с одним расстригой, который боялся, как бы карлисты снова не упрятали его в монастырь; что дон Хосе Мариа разъезжает по французской границе и что они с Хосефой Игнасией скоро уедут из Бильбао.

Весь июнь, после того как Игнасио расстался с героями Эрауля, прошел в маршах и контрмаршах. Проходил батальон и через отцовскую деревню, где как раз было гулянье.

Тетушка Рамона встретила Игнасио в дверях, но, увидев, что он в форме и при оружии, не решилась попросить его переобуться. Дядюшка обнял его и, отозвав в сторону, сказал, что, пожалуй, будет неудобно, если он остановится в том же доме, где и командир батальона. Игнасио пошел к своему двоюродному брату, Торибьо, тому самому, чью свадьбу праздновали прошлый раз. У молодых уже успел родиться ребенок, который надсадно кричал в люльке, в то время как родители в поте лица трудились по хозяйству, по простоте душевной и понятия не имея о том значительном, что творится в мире, и довольно смутно представляя себе, что это такое – война. Для них война была чем-то вроде отдаленных раскатов грома, вроде засухи или мора. Во всем виноваты черные! Но хуже всего в войне было то, что она просила есть, и солдаты мало-помалу опустошали житницы мирного землепашца, который ни сном ни духом не ведал, отчего это черные так ополчились на белых, а белые на черных.

Как загадочен был мир, лежавший там, за околицей, за тихими зелеными лугами, расстилающимися под открытым, то ласковым, то суровым небом, за вечно безмолвными горами! Как загадочен и непонятен был мир городов, где люди заняты только тем, чтобы разрушать созданное, чтобы вмешиваться в неизменный ход вещей!

Героями гуляний, на которые собиралась вся окрестная молодежь, были, конечно, они, молодые воины. Были здесь барышни из городка неподалеку и принаряженные крестьянки; став кругом, с важными, серьезными улыбками на лицах, они ждали, когда их пригласят танцевать. Была там и русоволосая волоокая крестьяночка, которая, стоя вместе с другими, смотрела на Игнасио и его товарищей, одетых в военную форму. Дождавшись аурреску,[106] он вызвал ее из круга, и она вышла ему навстречу, торжественно и серьезно выступая между двух своих подружек, словно воплощала разлитый вокруг покой и сознавала величие своей роли. Он прошелся вокруг нее обязательным кругом, ловко, щегольски выделывая замысловатые коленца, меж тем как она не сводила больших глаз с его приплясывающих ног. Вот так! Выше! Вот так! Сколько силы, сколько энергии! Пусть видит, пусть знает, что и у него есть ловкие ноги и сердце в груди! Это был уже не церемонный аурреску, а какой-то необычный, прихотливый танец. Игнасио плясал перед ней в середине круга уверенно, самозабвенно, словно не чувствуя, что все взгляды устремлены на него. Когда танец закончился, товарищи захлопали, а он взял девушку под руку. Потом резко привлек ее к себе и – спина к спине, – смеясь и пронзительно вскрикивая, они понеслись по кругу. Все плясали истово, упрямо.

Мерно и однообразно бил тамбурин, прерываемый пронзительным свистком, при звуке которого танцующие подпрыгивали, нарушая однообразное течение танца. Музыка рождалась из самой пляски и была не более чем аккомпанементом движению тел. Кровь быстрее текла по жилам, свежий воздух пьянил, все вокруг сливалось в кружащийся хоровод, и каждый наслаждался ощущением здоровья, своего тела, полного энергии и сил. Это наслаждение собственными движениями заставляло его вскрикивать, в то время как она, со спокойной, серьезной улыбкой глядя на его залихватские прыжки, плясала сосредоточенно и неторопливо, словно верша священный обряд, и наклонялась из стороны в сторону, как дерево, гнущееся под порывами ветра.

Там, на вольном воздухе, на зеленой луговой траве, перед невозмутимым ликом гор, танец приобретал глубинный смысл, превращаясь в гимн телесному движению, выражая первобытную жажду ритма, являясь новым источником красоты. В этих деревенских плясках стиралась память о тяжелом труде, все силы приносились в жертву танцу. Где еще, если не в пляске, могли вкусить освежающей свободы эти молодые тела, привыкшие сгибаться над неподатливой землей, эти руки, скрюченно обхватывающие мотыгу, эти натруженные ноги? И где лучше, чем в пляске, могли они, юные воины, выразить свое недовольство дисциплиной, маршами и контрмаршами по каменистым дорогам, где приходилось постоянно, неотрывно глядеть себе под ноги, чтобы не оступиться? Ах, эта отдушина, эти деревенские пляски!

Игнасио пригласил девушку зайти в дом, а когда наступил вечер, настоял на том, чтобы проводить ее до хутора. Они шли горной дорогой, с наслаждением вдыхая тихий вечерний воздух; время от времени им попадались парочки: молодой человек вел девушку, обняв ее за талию, а иногда и сразу двух, положив руки им на плечи. Смех и крики эхом отдавались в отрогах гор; звуки голосов исполняли свой танец. Сойдя на узкую тропинку, Игнасио ускорил шаг и, увидев, что его спутница поотстала, резко, порывисто обернулся и, схватив девушку, поцеловал ее в румяную щеку.

– Отстань, отстань! – крикнула та и побежала догонять подружек, а догнав их, нарушила тишину сумерек пронзительным и звонким криком, который отозвался в сердце Игнасио как победный и одновременно насмешливый клич, как выплеснувшийся в звуке избыток жизненной полноты.

Дойдя до хутора, девушка обернулась к Игнасио и, крикнув: «Eskerrik asko!» («Большое спасибо!») – побежала к дому, а когда Игнасио обернулся, то услышал, как она, уже совсем издалека, кричит: «Bilbotarra, choriburu moskorra daukazu?» («Ну что, городской гуляка, голова-то не закружилась?»). И последним донеслось: «Agur, anebia!» («Прощай, брат!»).

Возвращался он опьяненный воздухом и танцами; кровь стучала в висках; зеленеющая земля словно источала сладострастный дух, и он чувствовал, что жизнь переполняет его и вот-вот готова излиться через край. Сигнал отбоя, прозвучавший сегодня несколько позже, чем обычно, вернул его к скучной действительности. Так, значит, это и есть война? Неужели? А бои? Когда же в бой?


Но пока все ограничивалось маршами и контрмаршами; переходя из деревушки в деревушку, они кружили вокруг уездного города, лига за лигой шагали по размытым дорогам под мелким, упрямо моросящим дождем, преследуемые неприятельскими колоннами. Это было похоже на игру в прятки.

Дождь наводил уныние, и поля, смутно различимые сквозь его зыбкую завесу, казалось, тоже молчаливо страдают. Батальон вновь проходил через отцовскую деревню, и русоволосая крестьяночка из-за ограды своего хозяйства помахала Игнасио платком. При этом ему вспомнились Рафаэла и Бильбао и снова представилось, как они входят в город.

Как-то, уже к вечеру, шедший впереди него старик поскользнулся, упал, и он помог ему подняться. С трудом разгибаясь, старик взглянул на него влажными от слез глазами и на ломаном испанском поблагодарил, пожелав, что если его настигнет пуля, то пусть рана будет легкой или лучше пусть он умрет сразу, чем потеряет руку или ногу и не сможет работать.

– Лучше уж остаться без ноги, но живым.

– Без ноги, без руки – нет, плохо, – покачал головой старик. – Здоровым, здоровым… а нездоровым – умереть. Мужчина, когда не может работать, не годится… Обуза, одна обуза – и все!

И он заковылял дальше; Игнасио смотрел ему вслед. Казалось, фигура старика навсегда скрючилась в позе человека, мотыжащего землю.

«Без ноги, без руки – нет… здоровым, а если нет – умереть». Неужели он, Игнасио, такой молодой и сильный, мог вдруг оказаться изувеченным, ненужным? Кому это могло прийти в голову? Ощущение собственного здоровья не давало развиться в нем подобным мыслям, но подспудно, в глубине души они жили в нем как некий осадок, и он все отчетливее чувствовал то печальное, что было в войне и что служило постоянной причиной разочарования.

Однообразие походной жизни нарушилось однажды, когда Игнасио вместе с несколькими рядовыми был послан набирать по окрестным деревушкам рекрутов – мужчин от восемнадцати до сорока лет. Одного они нашли прячущимся в амбаре, и даже сопровождавшему их священнику не удалось его приободрить. Некоторые родители отказывались отдавать сыновей, но священник увещевал, грозил, и они уступали; другие сами отдавали своего ненаглядного. Семья большая, собирались даже ехать в Америку, а теперь пусть отправится на войну да поучится жить, ну а кому работать – найдется. Главное, чтобы взяли Бильбао.

Редко где слышался плач, жалобы и где проводы были долгими; чаще всего матери относились к этому серьезно и просто, как к долгу. Одна из матерей сама ввела к ним сына, сказав ему на прощание:

– Ступай, за святое дело можно и жизнь отдать.

И они шли, притихшие и серьезные, как если бы им предстояло жениться на невесте, которую сосватали родители. А родители думали о том, что одной парой рук стало меньше, а страда еще не кончилась и надо молотить. Случалось, что сыновей в семьях не было и приходилось забирать отцов.

Когда Игнасио вел рекрутов к городу, один из них вдруг рванулся и бросился бежать прямо через поле; кто-то из добровольцев вскинул было ружье, но Игнасио остановил его: «Пускай, он сам вернется!» Тот и вправду вернулся, пристыженный и оробелый.

Город был наводнен рекрутами; они бродили по улицам, собирались кучками, напуская на себя веселость, за которой сквозило безразличие.

И немало таких молчаливых людей было оторвано в тот год от своей земли по всей Бискайе.


И снова начались марши и контрмарши, снова противник преследовал их. Несколько парней отбилось, заплутав ночью на горных тропинках. Вконец измотанный, батальон устроил привал на вершине Бискарги; внизу дремотно расстилались залитые солнечным светом долины, под ослепительным небом вздымались окаменевшие волны горного моря. Там, внизу, за перевалами лежал Бильбао, а в нем его родной уголок – приют тихих теней.

Прошла неприятельская колонна; несчастные солдаты едва тащили за плечами набитые довольствием ранцы; уж куда легче было им, за плечами у которых была вся их земля.

Игнасио получил новую смену обуви, немного денег и письмо из дома. Педро Антонио все больше укреплялся в своем намерении оставить Бильбао, где уже начинали браться за оружие добровольцы Республики, в то же время убеждавшие друг друга, что мятежники – всего лишь разбойная кучка, с которой ничего не стоит покончить одним махом.

С другой стороны, чтобы поднять дух карлистского войска, велись разговоры о развале в стране, о необузданности республиканцев и о тех грабежах, убийствах и насилиях, которые они учинили в Сан-Кирсе-де-Басора. Словом, как бы республиканцы ни храбрились, с ними уже, можно считать, было покончено, меж тем как верные воины Бога, Отечества и Короля ожидали только того, когда он, король, наконец появится на родной земле. Взятые в батальон силой деревенские парни просили, чтобы взамен палок им выдали ружья, и, говоря, что их обманывают, угрожали разойтись по домам.

– Для этого-то нас и брали? – спрашивал тот, что прятался в амбаре.

Упрямые и неподатливые, как земля, и готовые ко всему, как та же земля, после того как плуг взбороздил ее лоно, эти покорные люди, пробужденные от спячки, знали только одно – упорное и слепое сопротивление, до конца.

Добровольцы! Силой оторванные от своих хуторов, эти парни были больше похожи на добровольцев, чем буяны, сами бежавшие сюда с городских улиц. Раз приведенная в действие покорность проявляла волю более упрямую и ощутимую, чем произвольный порыв разгоряченной фантазии.


Дождь лил как из ведра, когда батальоны пришли в небольшую бухту, где разгружался корабль; там, у подножия огромной черной скалы, словно готовой обрушиться в море, с бьющимся сердцами получали оружие, укрываясь от ливня холстинами, в которые оно было замотано. Тугие струи дождя хлестали по волнам.

На три батальона было выдано две с половиной тысячи бердановских ружей.

В город они вернулись уже другими людьми, прижимая к груди свои ружья и благодаря Господа за успешную разгрузку.

«Наконец-то кончатся эти марши и контрмарши и начнется настоящая война», – думал Игнасио.

Встречали их празднично. У Республики дела шли все хуже, Правое дело переживало подъем; баскские крепости переходили в руки карлистов, в то время как неприятель вынужден был беречь силы; шли слухи об окружении неприятельской колонны в Каталонии и о двух близящихся событиях: вступлении Короля в Испанию, а баскских батальонов – в Бильбао.

На торжественной службе, как благочестивое приношение, поднесли они свое оружие Христу-воителю, и в то время, как священник воздымал облатку – символ бескровной жертвы, – они молили архангела Михаила, «главу ангельских чинов, водителя полков ангельских и заступника христианского воинства», чтобы он защитил Карла VII, как защитил Иезекию против ассирийцев, в одну ночь перебив сто восемьдесят пять тысяч вражеских воинов; чтобы даровал он ему рвение царя Иоссии, благоразумие Соломона, уверенность Иосафа, доблесть Давида и набожность Иезекии, чтобы ниспослал он ему в помощь своих небесных воителей, как посылал он их, дабы поддержать Елисея и Хака, – и все это для того, чтобы еще больше умножилась в мире слава Иисуса и благословенной Церкви Христовой. В ответ на молитву и солдаты, и стоявший тут же, на площади, народ повторили затверженное «и да отпусти нам долги наши, яко же и мы отпускаем должникам нашим».

В тот же самый день, день Пресвятой Девы дель Кармен и годовщины победы Санта Круса при Навас-де-Толоса, в день избиения монахов в тридцать четвертом году, дон Карлос вступил в Испанию – чтобы с лихвой отплатить врагу за поражение при Орокьете, – в том же месте, где тридцать девять лет назад пересек границу его дед, в Сугаррамурди, где в былые времена справлялись бесовские шабаши.

Спели «Тебя, Господи, хвалим»; Лисаррага, а вслед за ним приходской священник сказали каждый свое слово, после чего была прочитана молитва в честь монахов, избиенных в тридцать четвертом году, когда свирепствовала холера, а в ответ на клич, брошенный Королевой с вершины Ачуэлы: «Да здравствует Испания!» – солдаты ответили: «Да здравствует Король!» И после того, как были прочитаны три молитвы Пресвятой Деве де-лос-Анхелес-де-Пурворвиль, Король вышел навстречу солдатам, тотчас обступившим его, и даровал свободу семидесяти пяти пленным, захваченным при Эрауле.

Игнасио понемногу успокаивался. За всеми этими переходами, маршами и контрмаршами он позабыл о своих прежних идеях; исполняя долг, он ждал начала настоящей войны. А идеи? Где они? Тут никто и понятия не имел об идеях, о принципах. Как только люди вступили в состояние войны, идеи превратились в действия, движения, растворились в них; сливаясь, они воплощались в действие, чистое действие – почву для новых идей. Принципы были тем зерном, которое, прорастая, увлекло людей на войну, чтобы исполнить скрытое в загадочной дымке будущего предназначение. Как-то ночью Игнасио вспомнил слова Пачико о том, что все правы и никто не прав и что успех за тем, чье слово окажется последним; но когда с рассветом батальон отправлялся в путь, он, чувствуя себя окруженным себе подобными, весь отдавался ощущению живой действительности. Победа над врагом – вот была цель. Над врагом? Но кто он, этот враг? Враг – это враг! Другой!


Через три дня после вступления Короля на родную землю батальон Игнасио вместе с тремя другими, один из которых был кастильским, стоял на вершине Ламиндано, над городом Вильяро, лежавшим в каменистой долине Арратиа, и готовился на участке между горами и дорогой дать бой укрепившейся в городе неприятельской колонне.

Наконец пришло и их время понюхать пороху, и о чем только не думал Игнасио, кроме смерти. Смерть? Он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы выжить и победить. Смерть по-прежнему казалась ему чем-то абстрактным; переполнявшее его ощущение здоровья мешало понять ее.

Две роты были посланы на захват моста; Игнасио, вместе с другими и с первым кастильским батальоном, остался напротив центра и правого фланга противника. Предстояло показать себя, не ударить перед кастильцами в грязь лицом.

Около трех часов дня началась перестрелка; противник наступал под прикрытием артиллерии, и, услышав над головой свист пролетевшей гранаты, Игнасио почувствовал холодок в груди. Он нащупал талисман, на котором мать нитью своей жизни выткала кусочек своей души. Пули начали все чаще насвистывать вокруг, и зрение его словно затуманилось, а мышцы тела ослабли, и судорожная дрожь охватывала его всякий раз, как в воздухе раздавался этот похожий на змеиный посвист. Когда мальчишками они затевали перестрелку где-нибудь на лугу и он хорошо видел и самого целящегося в него, и траекторию, по которой летит камень, сердце его не ведало страха перед этим знакомым противником; здесь же, когда далекий враг казался едва различимым пятном на зеленом поле, он мог чувствовать только какую-то холодную, отвлеченную, механистичную ненависть, в которой было что-то казенное и ложное – именно ложное.

Каким фарсом казалось все это по сравнению с оживленной, шумной детской войной! Как быстро, при первом же прикосновении, рассыпалась в прах эта пустая иллюзия! Поле боя было слишком широко, для того чтобы держать чувства в напряжении.

Пули продолжали свистеть по-прежнему; вреда они не причиняли, и скоро Игнасио привык к их свисту.

По команде «Огонь!» они атаковали правый фланг неприятеля, потеснили его, и, покинув свои позиции, он сосредоточил оборону у расположенной в лесу часовне; между тем роты, атаковавшие мост, после нескольких неудачных попыток вновь соединились с основными силами.

Услышав команду «Вперед!», Игнасио поднялся и побежал вслед за теми, кто был поблизости от него. Бежать было тяжело, ноги путались в густом вереске и папоротнике. Добежав почти до самой часовни, он вдруг оказался среди кастильцев, которых подбадривал и направлял офицер из другого батальона.

Они отступили, потом на мгновение остановились и снова двинулись вперед… Он не понимал, что это значило: почему они вдруг побежали назад, почему остановились, почему опять пошли вперед? Подняв глаза, Игнасио увидел совсем близко вражеских солдат; они отступали, отстреливаясь на ходу, и он побежал за ними. Это была уже третья атака, и вдруг, непонятно для себя, Игнасио оказался внутри часовни, рядом с солдатом, лежавшим на полу и просившим пить. Кастильцы, с ружьями наперевес, с примкнутыми штыками, преследовали неприятеля, который поспешно отступал к городу. На этом все закончилось.

Выходит, это и был его первый настоящий бой? Ему не верилось, и в то же время он убеждался в этом, видя раненых, слушая разговоры товарищей, обсуждавших стычку и оспаривавших у кастильцев заслугу взятия часовни. Каждый рассказывал о каком-нибудь геройском поступке, приводил все новые и новые подробности, и у Игнасио было отчетливое ощущение, что он видел все это собственными глазами. И мало-помалу в нем складывалась цельная картина боя: услышанные подробности незаметно переплетались с его, очень смутными впечатлениями, и ему казалось, что он слышит крики бегущих, видит, как падают рядом солдаты, видит предсмертные судороги.

К ночи созданная усилиями всех легенда окончательно превратилась в его собственное воспоминание, хотя, когда он лежал, свернувшись в темноте, совсем один, образы эти ускользали, казались сном.

Его собственное, живое воспоминание сохранило только путающиеся под ногами кусты, когда он бежал вперед, и фигуры отступавших и отстреливавшихся солдат.

И вновь начались марши и контрмарши, по ущельям и горам, меняющимся, но всегда одинаковым, – надоедливая и утомительная походная жизнь, меж тем как все говорили о том, что восстание набирает силу.


В начале августа они двинулись к Сорносе навстречу Королю, направлявшемуся в Гернику.

Шумные толпы людей окружали их; стайки горланящих мальчишек и женщины бежали перед эскортом, и то тут, то там раздавалось многократно повторенное дружное «Славься!».

Король, крупный, статный мужчина, в запыленном белом походном мундире и большом белом берете с золоченым помпоном, ехал в окружении генералов верхом на красивом белом жеребце.

Проезжая мимо батальона Игнасио, он остановился, чтобы спросить, не те ли это, что были в деле при Ламиндано.

Одна из женщин шепнула другой:

– Красавец! Только какой весь грязный и обтрепанный, бедняжка!

А как он держался в седле! Да, это был Король, и люди толпились вокруг него, вне себя от переполнявших их чувств. Король! Каждый словно видел вокруг него то загадочное, таинственное сияние, которое излучает само древнее слово – Король; мальчишкам он представлялся героем бессчетных рассказов, в стариках будил бессчетные воспоминания. И, пьянея от разноголосого шума, здравиц, от хаотического возбужденного движения, люди во все глаза глядели на этого крупного, статного человека, монументально восседавшего на коне.

Батальон эскортировал его до Герники, и по всему пути: на горных вершинах, в сумрачных ущельях, в широко раскинувшихся долинах – спешили им навстречу, покинув свои очаги, хуторяне, мальчишки высыпали на дорогу, ветераны Семилетней войны выходили взглянуть на внука Карла V, и женщины несли к нему на руках своих малышей.

И вот перед нами открылась, лаская взгляд, долина Герники – широко расплеснувшееся озеро зелени, поверхность которого то тут, то там рябили колышущиеся кукурузные поля; сам город лежал у подножия Косноаги, окруженный лесным массивом и отвесно вздымающимися к небу голыми скалами, а направо протянулся огромный голый хребет Оиса, залитый солнечным светом. Природа встречала Короля равнодушно, молчаливая и недвижимая.

Навстречу процессии вышел весь город. Многие старухи плакали, одни матери поднимали своих малышей повыше, чтобы им было лучше видно, а другие со слезами на глазах проталкивались сквозь толпу, неся детей на руках; люди отпихивали друг друга, стараясь пробиться поближе, чтобы поцеловать его руку, ногу, все, до чего только можно было дотянуться, и одна из женщин, за неимением прочего, даже поцеловала хвост его монументального жеребца. Какая-то старуха истово крестилась рукой, которой ей только что удалось дотронуться до Короля, другая, приложившись к нему хлебцем, жадно прятала освященный кусок. Мальчишки шныряли под ногами у взрослых, карабкались на деревья, протяжный многоголосый приветственный крик стоял над толпой, сердца у всех бились, глаза были прикованы к одному человеку.

– А что такое – Король? – спрашивал какой-то мальчик.

– Это тот, кто всеми командует, – послышался ответ.

– Слава спасителю человечества! – раздался чей-то голос.

Разглядывая тесное скопление человеческих лиц, Игнасио встретился глазами с волоокой русоволосой крестьянкой; она, изящно откинув голову назад, приветствовала его и вновь устремила взгляд на Короля. Увидел он и хуторянина Доминго, который, оставив хозяйство, вслед за другими поспешил в город и сейчас завороженно стоял в толпе.

– Красавец! Красавец! – твердили старухи и молодки.

Какая-то барышня с горящими глазами и пылающим на щеках румянцем отчаянно кричала и размахивала руками, всячески стараясь привлечь к себе внимание и увлекая за собой подруг.

– А ведь зовись он не Карлос, а, например, Иполито, и будь он не красавец-мужчина, а горбун и урод, – прощай легитимизм! – произнес чей-то тихий голос рядом с Игнасио, заставив его вздрогнуть. Без сомнения, это был Пачико.

Но как к лицу будут ему мантия и корона! Да, Король так уж Король!

– Да здравствует повелитель Бискайи! – крикнул чей-то громогласный голос, заглушая прочие выкрики.

Процессия – а вместе с ней и Игнасио – приблизилась к церкви, где монархи приносили клятвы фуэросам и рядом с которой рос древний дуб.

– Будет клясться фуэросам, – говорили в толпе.

– Нет, рано еще, – объяснял кто-то. – Сначала пообещает, что потом поклянется.

Подойдя к беседке, выстроенной возле дуба, дон Карлос преклонил колени и углубился в молитву; затем поднялся, и воцарилась тишина. Он заговорил, но до Игнасио долетали только обрывки фраз: «…мое сердце… Бог… безбожие и деспотизм… моя любовь к Испании… почтенные и благородные жители Бискайи… героическая и верная земля… священное древо, символ христианской свободы… обещаю вам… мои великие предки…» И вновь раздалось протяжное, звучное «Славься».

Вечером к Игнасио пришли мать и Гамбелу. Мать прижала его к груди, поцеловала и, осторожно и ласково поглаживая сына, стала спрашивать:

– Ну как ты здесь? Может быть, нужно чего? Не обижают тебя?

Потом разговор зашел о Короле. При виде матери Игнасио со сладкой тоской вспомнил Бильбао, от нее словно веяло влажным полумраком отцовской кондитерской.

– Отец хочет, чтобы мы оставили лавку и перебрались сюда, к тебе поближе. Говорит, сил нет терпеть. Господи Иисусе! И когда все кончится? У черных этих душа что камень. Знают ведь, что ничего у них не выйдет, а все стараются нам навредить.

Она сама захотела съездить к нему вместе с Гамбелу: в кои-то веки! И заодно взглянуть на Короля… Король! Вот это человек! Да, Король так уж Король! Горячее желание увидеть Короля влекло ее сюда не меньше, чем тоска по сыну.

А на следующий день получился настоящий праздник: они встретили Хуана Хосе с его матерью и вместе пообедали. Мать Хуана Хосе все говорила, чтобы они хорошенько били черных, Хосефа Игнасия, улыбаясь, глядела на сына, а Гамбелу, потирая руки, предвещал скорое падение Мадрида.

Хуан Хосе был полон надежд, все виделось ему в розовом свете, и он считал, что вера добровольцев способна на великие дела. Пытаясь представить, какой будет Испания при доне Карлосе, он в то же время без умолку рассуждал о планах стратегических действий. Рассказывая о том, как, если воевать по плану, можно взять Бильбао за двадцать дней, он приводил в пример осаду Парижа пруссаками и то, что он называл тактикой Мольтке. Критическим замечаниям по поводу ведения операций и организации сил не было конца.

– Береги себя! – сказала Игнасио мать на следующий день, когда они прощались.


Он чувствовал новый прилив воодушевления. Либералы сплачивались; Лисаррага взял несколько городов и готовился к штурму Эйбара, главного арсенала противника, и Вергары, места заключения достопамятного договора; дон Карлос соединился с Ольо, и повсюду только и слышалось: на Бильбао!

Как-то августовским днем Игнасио смотрел на свой город с вершины Арганды – свидетеля их детских шумных и воинственных забав. Уже стемнело, и вдоль улиц протянулись цепочки огней. Вспоминая об укромном уголке в одной из семи улиц, об отце, о друзьях, о Рафаэле, он думал: «Что-то они сейчас делают? Уж обо мне-то вряд ли помнят! А если мы возьмем город прямо сегодня, ночью?… Да, да, вот здесь была у нас перестрелка, а вот на этом хуторе мы прятались…» В этот момент к добровольцам подошел появившийся из обугленных развалин хутора крестьянин.

– Ужо этим черным! – сказал он, грозя кулаком городу.

– Что, дядя?

– Послал я за сыном, что в Бильбао в конторе служит, пусть пойдет да постреляет черных…

– Вот это славно!

– Все хутора в округе пожгли, – сказал он, указывая на развалины своего дома, – везде горело, полыхало, как костер, а эти, в городе, смеялись, небось… Поставили флаг на Морро, укрепления, пушки и стреляют по нам… Как дом мой сожгли, пришлось перебираться в Самудьо, брат у меня там…

Помолчав, он добавил:

– Сжечь надо этот Бильбао!

Игнасио не мог оторвать глаз от темной фигуры человека, который, стоя на пепелище, оставшемся от его очага, грозил городу.

– Сжечь надо этот Бильбао! Если бы видели вы… Выгнали нас всех, вещи заставили вытащить, полная телега тут стояла, и мы рядом, смотрели, как все горит… Коровы ревут, теленок под матку от страха прячется, жена с ребятишками плачут, а им – хоть бы что. Будет тебе урок, говорят… Сжечь надо этот Бильбао!

Да, так должен был наконец решиться давний спор между селянином и горожанином, спор, кровавыми отголосками которого полнится история бискайской Сеньории. Надо было одним махом покончить с механизмом обмана, со спрутом, жадные щупальца которого вытягивали все соки из деревни.

Там, внизу, на одном из горных отрогов, властно вздымались над городом старые стены древнего дома – крепости семьи Сурбаран, свидетельницы отчаянной кровопролитной вражды, помнившей суровых глав семейств, повелителей равнин, отправлявшей отряды своих наемников против строящихся городов – опоры королей. Величественные эти обломки были и остаются памятником того бурного периода, когда Бискайя переходила от семейного уклада пастушеской жизни к укладу городскому, торговому; от добрых старых нравов и обычаев – к торговым законам и писаным установлениям; от патриархального, всем ветрам открытого хутора – к сумрачным, густо заселенным улицам; от гор – к морю.

Да, должен был наконец решиться давний спор между селянином и горожанином; между бережливым человеком гор и алчным человеком моря.


Маршам и контрмаршам не было видно конца, и усталость и нетерпение все сильнее одолевали Игнасио.

В конце месяца войска коснулось живительное дуновение. Войдя как-то вечером, после долгого, утомительного перехода, в маленькую деревушку, они услышали оглушительный колокольный трезвон. Какая-то женщина, растрепанная, запыхавшаяся, с красными глазами, тащила за руку своего мужа, с которым за минуту до этого ругалась, и, восклицая: «Мы взяли Эстелью! Эстелью взяли!» – вне себя, позабыв о только что бушевавшей ссоре, увлекала его плясать в центре собравшейся кругом толпы, смеявшейся такому неожиданному повороту событий. Никому не сиделось дома. Была взята Эстелья – святыня карлизма.

Была взята Эстелья, и иезуиты вновь водворились в Лойоле – родном доме основателя Ордена.

И когда через несколько дней батальон триумфально встречали в маленьком прибрежном городке, Игнасио почувствовал, как это приятно – заслуженные благодарные рукоплескания, ведь это все тот же общий дух карлизма сражался и победил под стенами Эстельи, воодушевление всех добровольцев поддерживало и воодушевляло победителей – Ольо и Дикастильо. Все в равной степени имели право считать себя победителями.

Наконец, после стольких маршей и контрмаршей, они остановились в Дуранго, используя передышку для учебы и упражнений с оружием. Приехал повидаться с сыном и Педро Антонио, как никогда полный решимости покинуть Бильбао; появился Гамбелу, недавно назначенный таможенником, и дядюшка Эметерио из деревни.

Гамбелу восторженно рассказывал о том, что семидесятилетний дон Кастор Андечага тоже объявился в горах и обратился к бискайцам с прокламацией, в которой призывал «дух тех, кто некогда противостоял в этих горах всесильному Риму, воскреснуть в душах их сыновей, чтобы молодые сердца, возросшие под прекрасным небом, где никогда не свивало себе гнездо коварство, под шум лесов, вселяющий смелость и отвагу, заслышав призывный набат над родными долинами, исполнились воодушевления и, вспомнив о славных своих предках и о сегодняшнем позоре, предпочли бы с честью сложить свои головы на поле битвы, чем терпеть те постыдные унижения, которым подвергает их родину жалкая кучка разбойников. Не перевелось еще железо в их кузницах и дерево в их лесах, чтобы с острым копьем и крепким щитом выйти навстречу врагу; право на их стороне; история – за них; вера вселяет в них уверенность; надежда окрыляет; церковь простирает над ними свою десницу, а их отцы благословляют их». Как то и полагается, прокламация заканчивалась пышными здравицами.

– Все это прекрасно, – воскликнул священник, выслушав прокламацию, – но разве мы и без того не достаточно проповедовали войну, ободряя нерешительных, чтобы теперь, под предлогом обязательного займа, у нас выуживали наши деньги? Уж пусть этим занимается Революция и pax Christi.[107] От меня никто ничего не получит; да ведь это значит покушаться на церковные привилегии… Так мы все скоро станем либералами… Не хватает нам еще одного Мендисабаля.

– Сразу видно – священник, – сказал Гамбелу. – Что ж, держитесь за свой кошелек, только вот когда воевать не на что будет, либералы-то по вам отходную и споют…

– Отходную?! Это мы еще посмотрим! А иезуиты в Лойоле, а помазание Короля – это что, по-вашему, пустяки?… А эти генералы: один от старости из ума выжил, другой от набожности, третий – пугало огородное, и все друг перед другом расшаркиваются, а сами думают, как бы себе местечко повыгоднее отхватить… Санта Крус – вот кто нам нужен.

– Опять все сначала… Господи Боже! – шептал Педро Антонио.


Действительно, в среде восставших начались брожения. Говорили о том, что двое генералов отказались подать друг другу руку; что еще один, согласившись на уговоры своей любовницы, преувеличивал в донесениях число потерь противника, чтобы добиться повышения.

Подобно многим бискайцам, Игнасио с надеждой устремлял взор на семидесятилетнего странствующего рыцаря дона Кастора, вооруженного железом своих гор и деревом своих лесов и помышлявшего прежде всего о Бильбао. Когда Игнасио думал о нем, в памяти его воскресали туманные фигуры Оливероса – его руки по локоть в крови; Артуса де Альгарбе, повергающего чудовище с телом ящерицы, крыльями летучей мыши и угольно-черным языком; Карла Великого и его двенадцати пэров, разящих неверных, все в кольчугах и латах; Сида Руя Диаса, Кабреры, верхом, в развевающемся белом плаще, и многих других, сошедших с грубых книжных гравюр.

«Я исполняю свой долг, – думал он в минуты уныния, – а до остальных мне дела нет. Может, враг и сильнее… Какая разница! Моя обязанность – драться, а не побеждать. Пусть Бог рассудит, кому победить». И ему представлялось вдруг, что все зависит от него одного, что его усилие оказывается решающим, что ему удается найти безвестных героев, могущих спасти, казалось бы, проигранное дело. «Будь я генералом!» И, воображая, что было бы, будь он и вправду генералом, он составлял в уме планы битв и кампаний, а под конец представлял, как заводит какой-нибудь незначащий разговор с Королем или как живет дома со своей женой – Рафаэлой.

И это была война? Марши, контрмарши, вновь марши и контрмарши, а большого сражения все не было. И он с нетерпением ждал ночи, чтобы только поскорее прошло время, отделяющее его от этого великого дня.

Между тем простодушный Педро Антонио все думал про себя, как же он поступит с деньгами; он прекрасно помнил о части своих сбережений, вложенных в известное предприятие, мысль о котором держала его на привязи, то воодушевляя, то повергая в уныние. Бедняга ломал голову, не в состоянии постичь загадочную природу той тайной и страшной силы, которая воспользовалась карлистским восстанием, чтобы окончательно взять над ним власть, над всей его жизнью. Он считал, что во всем виновато масонство, его Незримая Юдоль, ставшая для него символом и средоточием всего зловещего, загадочного.

Что как не масонство смогло положить конец Семилетней войне? Что как не оно, с помощью тайных интриг, заставило их возжаждать мира, такого желанного после стольких кровопролитных боев, свело на нет все их усилия, опутало сетью предательств? Не было в мире человеческой силы, способной победить их в открытом бою; следовательно, это должно было быть нечто такое, загадочное и тайное, против чего бессильно любое мужество.


Эскортируя Короля, объезжавшего свои владения, батальон прибыл в святыню карлизма – Эстелью, которая встретила их шумно и радостно. Внимание противника тоже было приковано к этому городу, и нити войны начали вокруг него стягиваться. Случалось, что оба войска целыми днями сложно маневрировали в виду друг друга, словно танцуя некий причудливый танец, и, обменявшись легкими выпадами, тут же отходили назад.

Почти месяц провели они в Эстелье в смотрах, учениях, парадах. Игнасио успел немного передохнуть после изматывающей и нервной походной жизни. Как-то, встретив Селестино, он подошел к нему, протягивая на ходу руку, и вдруг услышал: «Смирно!». Кровь бросилась Игнасио в голову. «Пошел к чертям!» – шепнул он приятелю.

Селестино, весь красный, кусая губы, удалился, не сказав ни слова; Игнасио же чувствовал на душе какую-то смутную тоску и беспокойство, особенно после того, как вечером того же дня, встретившись с Гамбелу, тоже оказавшимся в Эстелье, услышал, впрочем, плохо понимая, о чем тот говорит, как он жалуется на войну и делится своими дурными предчувствиями. Как и всем таможенникам, ему до смерти надоела песенка, в которой пелось:

Что мир, что война —
Один сатана.
Нажиться несложно:
Грабь все, что можно.
Бога чти свято,
А также и злато.

– Неужто эти дуралеи думают, что война за просто гак, без денег делается или что песеты сами из земли растут? Грабь, пока можно! Грабь, пока можно! Выходит, воюют только те, у кого ружья есть? Направо! Вперед! Батальон, смирно! Огонь!.. А потом сами собой и денежки появляются… И кто-то руки погреть сможет…


В городе, превратившемся для карлистского войска в один большой дом, впечатления каждого, смешиваясь с впечатлениями других, отливались в определенную форму. Вновь звучали предания о былом, сплетничали о командующих, но больше всего играли.

Здесь Игнасио начал понемногу замечать, что у каждого из его товарищей по оружию свой характер, и стал подбирать себе приятелей. Здесь как-то вечером, в тихой, задушевной беседе один из товарищей, бывший семинарист, рассказал о том, что война помогла ему обрести свободу. Родители настаивали, чтобы он стал священником; особенно горячо в глубине души желала этого мать. Иметь сына-священника, расшивать ему облачение, собирать жертвенные хлебы, с важностью на лице слушать, как сын читает проповедь! Всегда держать при себе его, чьей единственной заботой в доме была бы престарелая мать; что ни говори, сын-священник – крепкая опора в старости. К тому же он всегда был бы добрым дядюшкой, сумел бы сказать доброе слово своим племянникам. Ну что это за семья, в которой нет служителя Божия, который может придать ей блеск и важность? Безбрачие – воплощение материнской набожности. Молодой человек, имея совсем другие наклонности, всячески противился, но в конечном счете уступил родительской воле; куда ему было деваться? Но стоило ему оказаться на приволье походной жизни, мужское начало проявилось в нем отчетливо и ярко.

– Ну давай, расскажи, Дьегочу, – подбадривали его товарищи, – пришла вчера твоя?

И Дьегочу, с довольным видом потирая руки, принимался описывать свои похождения с какой-нибудь городской барышней или служанкой, как правило от начала до конца выдуманные. Солдат на войне – птица перелетная; и женщинам по душе смельчаки, которые, забывая о своих победах, не трезвонят о них по всем углам, щадя жертву.

– Да, много парней с этой чертовой войны не вернется, – назидательно закончил Дьегочу. – Так что смотри не зевай. Вот, скажем, Доминго; чуть не завтра свадьбу должны были сыграть, а он возьми да и подайся в горы, думал, это дело – раз плюнуть… А невеста-то ждет…

– Эва! Вот погоди, взгреем мы их хорошенько, тогда хоть и в семейную петлю лезь. А пока знай одно – бей черных…

– А потом – белых делай. Ну а ты что сидишь, как сонная муха, – обернулся Дьегочу к одному из парней, сидевших на отшибе, – давай, не красней, будто мы не знаем, расскажи-ка лучше, как вы с той красоткой вместе молотить ходили!..

– Отстань ты от пария, – вмешался Игнасио.

Но забавнее всего было, когда в Эстелью, повидать сына, пришел отец Дьегочу, ветеран Семилетней войны, и, сравнивая старческие впечатления от нынешней войны с яркой, живой памятью юных лет, восклицал:

– Вот тогда была война так уж война! Вот тогда были добровольцы! А вы? Пустобрехи! Вот уж точно: гражданская война – для гражданских.

Он рассказывал им о сражении при Ориаменди, о ночном бое на Лучанском мосту, о походе на Мадрид, и истории его напоминали Игнасио, как в детстве долгими зимними вечерами он, затаив дыхание, слушал рассказы отца.

Больше всего ему запомнилось, как однажды вечером они с Хуаном Хосе слушали рассказ Гамбелу о походе во время Семилетней войны карлистского генерала Гомеса. Тогда они и названий-то таких не знали: Сантьяго, Леон, Альбасете, Кордова, Кассрес, Альхесирас; но зато как ясно видели они этого человека, который почти один, с горсткой смельчаков, теряя и вновь находя их в пути, то совершая вынужденные длительные переходы, то подолгу стоя на месте, везя за собой громоздкий обоз, пересекая выжженные безводные равнины и запутанные ущелья, отбиваясь от двух или трех армий, гнавшихся за ним по пятам, то одерживая победы, то терпя поражения, прошел половину Испании и через полгода вновь вернулся туда, откуда начал свой путь. Выслушав рассказ Гамбелу, они, тогда еще мальчишки, в первое же воскресенье бросились рыскать, по окрестным горам в надежде найти деревенских парней, чтобы вступить с ними в бой. Многим ли отличалась нынешняя война от той детской вылазки в горы, кроме того, что они успели повзрослеть?

Оказавшись в среде, которая его сейчас окружала, Игнасио чувствовал, что прежние мысли покинули его, что шумная, будоражившая его мозг борьба идей закончилась с началом войны, и ему часто припоминался Пачико, который, сидя в трактире, невозмутимо ошарашивал приятелей своими скептическими парадоксами.


Республиканский петух, раздув зоб и топорща перья, воинственно кружил вокруг королевского войска.

Четвертого ноября, пока Эстелья праздновала день рождения дона Карлоса и прибытие в ставку его брата, батальон выступил из города и под мелким дождем, незаметно превратившимся в ливень, по узким и крутым горным тропинкам направился к сумрачному перевалу Монтехурры, откуда должен был прикрывать город, выставив аванпосты в ущелье Вильямайор между Монтехуррой и Монхардином.

Пейзажи древней Наварры, которой придает силу и крепость дыхание Пиренеев, чрезвычайно разнообразны. К северу и востоку тянутся высокие пересекающиеся горные кряжи, поросшие густыми лесами, – гнездо снежных лавин и бурь, – и надежно отделяющие ее от Франции, горы, над которыми в последний раз разнесся воинственный звук Роландова рога и лай альтабискарских псов, горы, которые, как мощные стены, надежно укрывают смеющуюся зелень долин и чьи плавные отроги нисходят к мирным и ласковым берегам Эбро. Вблизи Эстельи высится сумрачный хребет Монтехурры, а между ним и крутыми склонами Монхардина пролегает ущелье, ведущее к долине Соланы, где проходит дорога из Аркоса и Эстельи; с одной стороны дороги – ущелье Вильямайор, склоны Монхардина и стоящая прямо при дороге деревушка Урбьола, с другой – расположенные в отрогах Монтехурры Лукин, Барбарин и Арронис.

Хорошо изучивший местность неприятель двигался по дороге, с тем чтобы обойти карлистов с обоих флангов, занять высоты и обрушиться на Эстелью; королевские войска располагались в пяти деревушках, под прикрытием гор. Игнасио со своим батальоном находился в центре, в Лукине. Наконец-то его ожидало дело, серьезное дело, возможность померяться силами. Здесь же, в центре, где должны были развернуться основные действия, располагался и уже успевший прославиться второй наваррский батальон, герои Эрауля; на правом фланге стоял Ольо, руководитель победы. Надо было во что бы то ни стало не ударить лицом в грязь перед отважными наваррцами, превзойти их.

Седьмого числа, около десяти часов утра, большие массы неприятеля, перешедшего через ущелье Когульо, растеклись по долине Соланы, как воды морского прилива, ворвавшегося в окруженную скалами бухту. Карлисты открыли огонь. Гулкие звуки пушки, стоявшей на левом фланге перед церковью в Вильямайоре, и нарезного орудия, укрытого на одном из полей Лукина, придавали им бодрости, они чувствовали себя увереннее под прикрытием артиллерии, то и дело ворчливо огрызавшейся в сторону врага. Каждый залп сопровождался криками, здравицами, красные береты взлетали в воздух.

Теперь, теперь, когда на их стороне такая сила, они зададут неприятелю жару! Под прикрытием пушек они чувствовали себя уверенно, да к тому же у них были и их добрые штыки. Неприятельские ряды медленно поднимались в гору, а над позициями карлистов неслось звучное, звонкое: «Да здравствует Король!».

Игнасио и бывшие рядом с ним получили приказ отступить, а наступавшие части продвигались все дальше, занимая позиции в центре и пытаясь отрезать правый фланг. Успокоившись, Игнасио прицеливался и стрелял совершенно хладнокровно. Несколько пуль просвистело над ним; раздался приказ: «Отступать!», и вслед за другими он стал подниматься и юру.

Внизу, среди посевов, замелькали вражеские кивера; пройдя небольшую деревушку, с одного из отрогов сумрачного Монтехурры они увидели входящего в только что покинутую ими деревню врага и снова стали отступать. Жители оставленной деревушки выезжали на дорогу с телегами, груженными домашним скарбом, увозя все, что только можно было; сверху, на мебели, сидели дети. Некоторые, по большей части женщины, подбадривали отступавших, заклиная не давать черным пощады. Из Барбарина, не успев погрузить орудие на повозку, карлисты выносили его на руках, и, едва они миновали околицу, враг уже показался на противоположном конце деревни.

Противник приближался, и, боясь окружения, они оставили Урбьолу. Неожиданно появившаяся толпа бегущих наваррцев, в своем беспорядочном движении увлекшая за собой группу, где был Игнасио, устремилась влево. Они боялись, что, овладев дорогой, неприятель сможет просочиться в Эстелью. Подобно бурному потоку, который, падая с кручи в море, яростно сшибается с морскими волнами, толпы карлистов старались перекрыть участок дороги между Вильямайором и Урбьолой. «Ребята, Король смотрит на нас!» – говорили офицеры, и время от времени слышался возглас: «Да здравствует Король!».

Бежавший вместе со всеми Игнасио остановился, увидев, что передние ряды поворачивают и бегут назад с потными, запыхавшимися лицами. Было непонятно, что происходит. «Славно вдарили!» – кричал кто-то. «Кто? кому?» – подумал он. Бежавшая назад толпа становилась все больше.

– Король смотрит на нас! Вперед, ребята!

Поворачиваясь, он увидел, правда на мгновение и вдалеке, вражеские кивера.

Настала ночь; солдаты-республиканцы, усталые и голодные, спали в брошенных, опустелых деревнях; батальон Игнасио, в ожидании завтрашнего сражения, расположился на ночлег в густом кустарнике, покрывающем сумрачные склоны Монтехурры. Кто-то рассказывал, что орудие на правом фланге дало холостой выстрел, чтобы приободрить парней, вселить в них уверенность, веру в себя.

Игнасио чувствовал беспокойство. Что имел в виду доброволец, крикнувший «славно вдарили»? Зачем они отступали, бросая деревни, избегая столкновения, так и не увидев противника вблизи? Будет ли она вообще, эта стычка, горячая, живая, лицом к лицу? Впрочем, разве их детские перестрелки всегда завершала куча мала? Пусть сойдутся в рукопашной один на один люди, ненавидящие друг друга, а не людские толпы. Нет, это было не то, о чем он мечтал; они воевали не сами, а по приказу командиров, передвигавших солдат, как фигуры на шахматной доске. Поэтому все так нетерпеливо ожидали штыковых атак, рукопашного боя, многотысячного поединка. Нет, никогда не смогут они уложиться в рамки иерархической дисциплины, в традиционные тактические схемы, они сами сплотились в воинство Правого дела; и не в сложных маневрах на просторных равнинах воспитали и закалили они себя, а в маршах и контрмаршах по горам, где на каждом шагу подстерегают неведомые опасности, где за каждым поворотом может ждать засада.

Приближался великий день, день настоящей битвы, грудью на грудь, когда они узнают наконец, что же такое враг, что такое война, и померяются силами, как меряются настоящие смельчаки. Разгоряченное воображение живо рисовало Игнасио бесконечные сцены, в которых он то разил неверных, укрывшихся под вражескими киверами, и кровь текла по полю сражения, как вода в дождливый день; то, подобно новому Давиду, метким выстрелом из пращи сражал великана Фьерабраса Александрийского ростом с башню. Сколько таких грез наяву промелькнуло перед ним!

Восьмого день выдался зябкий и дождливый; на рассвете послышались отдельные выстрелы, превратившиеся постепенно в оживленную перестрелку. Два часа стояли они под дождем, на ветру, в холодном тумане, слушая свист пуль. Всем было невесело; дождь вымочил одежду до нитки, тело и душа окоченели. Все было бессильно против непогоды; оставалось смириться и ждать. Все чувствовали себя подавленными; солдаты были похожи на стадо, которое непогода застала врасплох в открытом поле. Груз всех разочарований, связанных для Игнасио с кампанией, превратился в ощутимо тяжелый ком. Выстрелы затихли.

К полудню облака разошлись, показалась бездонная лазурь неба; сам Король объезжал ряды своего войска под раскатистые приветственные крики, по временам прерываемые свистом и разрывами неприятельских гранат и шрапнели. Когда Король поравнялся с Игнасио, тому показалось, словно сама душа его рвется наружу в крике. Остаток дня прошел в ожидании.

Тягучим и невеселым выдался этот день, восьмого числа. Игнасио казалось, что утренний дождь все продолжается; клонило в сон, и он прилег, воображая желанную битву, клубы пыли на поле боя. Еще один день потерян! Еще один дождливый день души! С самого начала кампании в душе его словно шел упрямый, мелкий, нескончаемый дождь, мало-помалу одолевавший его, влажной дымкой застригавший его духовное зрение, тоскливый и однообразный. Да, это само время, день за днем, час за часом моросило, накрапывало в его душе.

Когда Игнасио проснулся, было уже темно. Кто-то тряс его за плечо: «Слышал? Опять огонь открыли. Двигаются, хотят ударить».

Пусть! Это было то, чего Игнасио ждал: удар, ливень, грохочущий, потрясающий душу, выносящий на поверхность все глубинное, – только он способен одолеть череду невеселых, однообразно моросящих дней.

Ополченцы выходили строиться; офицеры, собравшись вокруг командира, обсуждали ночную атаку. Время в темноте отмерял лишь ровный треск выстрелов со стороны противника.

Уже светало, когда чей-то голос вдруг крикнул: «Отходят!» Игнасио почувствовал, как тяжелая горькая волна вновь захлестнула его сердце. Все пришло в движение; большинство было обрадовано неожиданной победой. Наконец, собравшись, батальон тронулся в путь.

С вершины Элио они могли видеть, как откатывается волна неприятельских войск; «здорово!» – перешептывались по рядам. Теперь уже поток добровольцев, стекая с гор, наводнял долину, оставленную противником без боя, без борьбы.

Вступив на пустынные улочки Урбьолы, они услышали стоны, ругань, мольбы. Королевская кавалерия, разъезжая по залитым кровью улицам, добивала отставших и раненых солдат неприятеля. Те разбегались в разные стороны, как преследуемые собаками кролики, в поисках спасительной норы.

На дороге, стоя у своих телег, жители следили за охотой, женщины грозили кулаками, вопя: «Так им, так им, убийцам, разбойникам!» Дети широко открытыми глазами глядели на родителей и на то, что творится вокруг, и самые маленькие хватались за юбки своих неистовствующих матерей.

Батальон прошел деревню и стал преследовать противника, небольшие отряды которого прикрывали отступление основных сил, пересекавших Когульо.

– Будь у нас побольше пушек, гнали бы их до самого Мадрида! – сказал кто-то.

Это был день Покрова Пресвятой Богородицы.

Повернули обратно, к Эстелье. По дороге, в одной из деревень, они видели, как хоронят какого-то нелепо разряженного человека, про которого говорили, что это республиканский генерал Морьонес. В то время как освобожденный город трезвонил во все колокола, либеральная Испания тоже праздновала победу своего генерала, устраивала корриды с молодыми бычками и тоже била во все колокола своих церквей. Праздные языки обсуждали важность этой победы для будущего, которое одно, как всегда, не спешило открывать свои тайны.

Игнасио, окончательно подавленный, никак не мог понять, что же это такое – победа без борьбы. Как далеко все это было от мальчишеского задора их детских войн!


В городе батальон встречала огромная толпа, заглушая приветственными возгласами колокольный звон, Мать обняла Игнасио, и он почувствовал на губах горький вкус ее слез.

– Что такой невеселый, сынок? Нездоровится?

Потом он обнялся с отцом, так крепко, что почувствовал, как бьется его сердце.

Построив их на площади, командующий произнес короткую речь.

Когда Игнасио оказывался рядом с родителями, ему дышалось легче, и он надеялся, что это новое, глубокое дыхание придаст ему сил. Мать не сводила с него глаз, повторяя:

– Что печалишься? Что с тобой, сынок?

– Ничего, мама, ничего!

– Я же вижу… Может, ранили тебя?

Бедняжка полагала, что сын что-то скрывает.

Но вот настала пора расстаться с родителями, и через несколько дней он вновь увидел там, внизу, Бильбао – с тех вершин, на которые едва отваживался забираться во время своих детских вылазок. Город лежал, уютно свернувшись, окруженный укрывающими его со всех сторон горами, которые громоздились одна на другую, словно для того, чтобы получше его разглядеть, и казалось, дома его мягко скатились в долину с горных отрогов. Там, внизу, на берегах реки, давшей ему жизнь, лежал город, и улицы трещинами прорезали плоскость тесно сомкнувшихся красных черепичных крыш. Там, внизу, под этими крышами жили и дышали его друзья, а под одной из них – Рафаэла; там, там и еще одна еле заметная темная щелка – улица его детства, улица всегда праздничная: выставившая напоказ разноцветье поясов, сапог, туфель, ярм, грубой глиняной посуды, тканей и всякой разной утвари. Из города долетала далекая музыка, и один из батальонных шутников вторил ей, вызванивая мелодию пастушьим колокольчиком.

Несколько дней, расположившись в окрестностях, они мешали ввозить в город продовольствие. В один из этих дней Игнасио встретился с батальоном Хуана Хосе и увидел старинных уличных приятелей.

– Пора брать Бильбао, – говорил один, – у меня там на примете много пустозвонов, заставлю я их поплясать…

– Ну, уж я-то задам Рикардо…

– А я контору подпалю! – вставлял третий.

– Выкинем к черту всех этих городских чистоплюев!

Тут Игнасио вспомнил повелительный голос Селестино: «Смирно!».

– А богатеи пусть откупаются!

Хуан Хосе, воодушевленный как никогда раньше, во всех подробностях представлял, как они войдут в Бильбао.

– Погоди, вот увидишь, какие физиономии будут у Хуанито и Рафаэля, ну, этого, придурочного, со стишками, и, уж конечно, у Энрике. Помнит еще небось тот день, когда ты ему на улице всыпал, когда он кровью умывался…


Игнасио чувствовал недомогание, которое вселяло в него невеселые предчувствия, предчувствия, еще более усилившиеся после того, как он прочел послание епископа Урхельского. В нем говорилось: «Горе вам, если вы позволите проникнуть в ваши ряды греху и уподобитесь республиканским ордам, что сеют повсюду разрушения и скорбь!» И тогда Господь отвернется от них и, за все их прегрешения, повергнет их, как поверг в 1840-м, избрав предателя Марото орудием своего правосудия. И когда Игнасио читал о том, что победа достигается не числом войск и что один лишь Господь может дать ему силу, ему представлялись полустертые, холодные картины того, что он видел в Ламиндано и Монтехурре: он сам, бегущий вместе с другими, и толпящийся у телег народ, и истошные крики женщин, грозящих раненым, и плачущие ребятишки, боявшиеся подойти к матерям.

И казалось, что струи дождя и солнечные лучи разъедают его тело так же, как упрямая изморось однообразных дней – его душу.


Игнасио чувствовал себя все хуже. Принудительность походной жизни, бесконечные марши и контрмарши, изнурительные переходы, крутые подъемы и спуски привели к тому, что по всему телу у него выступила сыпь, превратившаяся в волдыри, и ноющая боль в костях не оставляла ни на минуту. Доктор прописал ему покой, и вместе с родителями он отправился в деревню Педро Антонио.

Целыми днями Игнасио лежал в постели в каком-то одурманено-сладостном состоянии, чувствуя, как въевшаяся в тело и душу изморось, перебраживая, превращается в горячие, живительные соки. Война теперь казалась ему вымыслом, окружающий мир – сном, а заботливо хлопотавшая возле него мать тоже представлялась одним из образов этого сна; иногда рядом с ним возникала Рафаэла, щупала пульс, прикладывала ладонь к его лбу, отгоняла назойливых осенних мух, докучных и неотвязных, как дождь, давала пить, поправляла постель. А когда он закрывал глаза и дыхание его становилось глубоким, как у спящего, целовала его в лоб.

Случалось, что по утрам, когда он лежал уже наполовину проснувшимся и комната полнилась радостным светом зари, мягкий луч восходящего солнца принимал воздушные очертания волоокой крестьянки, а пение птиц звучало, как ее звонкий простодушный смех. Затем, когда очертания эти становились отчетливее, крестьяночка преображалась в Рафаэлу, и, наконец, разгоняя смутные видения, входила мать и окончательно будила его. Таких радостных пробуждений он не помнил с самого детства, и засыпал он теперь легко, охотно.

Как-то утром, проведя рукой по его лбу, мать с ласковым лукавством спросила: «Ну как, что снилось?» И он почувствовал, как обновленная кровь жарко прилила к лицу.

Походная жизнь закалила его; преодолевая земные тяготы, тело стало поджарым, душа очистилась. Временами юношей ненадолго овладевало грубое плотское вожделение, но зато он избавился от навязчивого и нечистоплотного зуда вожделения духовного. Продубив Игнасио, горный воздух выветрил пропитавшие его зловонные испарения городских улиц, и теперь он чувствовал себя закованным в крепкие латы, чистый и сильный, как то и подобает сыну родителей, возлюбивших друг друга в Боге.

Сердце его радостно забилось, когда однажды утром он увидел входящего к нему в комнату Доминго, хуторянина. Тот словно принес с собой дух безмятежных дней, когда Игнасио лущил кукурузу на прокопченной кухне старого хутора – гнезда, свитого мирным трудом человеческих рук.

В другой раз, как порыв горного ветра, в комнату ворвался запыхавшийся Хуан Хосе.

– Выступили на Бильбао!

– Скоро и я с вами!

Хуан Хосе стал рассказывать ему о своем плане осады, а затем о последствиях взятия Бильбао. Дело было ясное: какое сопротивление могут оказать им эти торгаши, которые ни в чем, кроме своей торговли, не смыслят? Все сейчас было им на руку; не пройдет и четырех месяцев, как дон Карл ос взойдет на престол, и те, кто сейчас поносят его, будут почтительно ему служить. Бильбао скоро открыто объявит себя карлистским городом. Да разве могло быть иначе?

Еще два месяца Игнасио провел с родителями, чувствуя, как оживает и крепнет, наслаждаясь обыденными мелочами, подолгу задумчиво глядя на облетевшие деревья в зеленом поле, залитом садящимся зимним солнцем, и на высящийся вдали хребет Оиса в белоснежной мантии. Рождество он отпраздновал с родителями, дядюшкой и тетушкой, и на этот раз праздник прошел тихо, спокойно; Педро Антонио уже не рассказывал своих историй, а все больше вздыхал по уюту оставленной им лавочки; в десять часов все легли спать.

Бесконечные комментарии дядюшки Эметерио по поводу хода военных операций Игнасио слушал с удовольствием, но так же бездумно, как слушают шум дождя. Дядюшка говорил о скором падении Бильбао, о долгожданной победе, о том, с каким нетерпением ожидают этой минуты крестьяне, в которых просыпаются былые страсти, и другие города, завидовавшие тому, который стремился их поглотить.

Но особенно живыми и яркими становились рассуждения дона Эметерио в те далеко не редкие дни, когда он с приятелями отмечал очередную новость обильной трапезой и щедрым возлиянием. Да и как иначе могли они отмечать победы, если не застольем? Разве возможен в деревне другой праздник, другое развлечение?


В один из ноябрьских дней дон Хуан бродил по пристани, превращенной в рынок. Печальное зрелище представляли сваленные грудами фрукты, брошенный скот. Здесь правила война, и все имело вид военной добычи, отнюдь не напоминая привычный размеренный ход торговых операций; пристань с разбросанными в беспорядке товарами была похожа больше на военный лагерь, где блеяли пленные овцы и слонялись беспризорные свиньи; это была уже не та пристань, к которой когда-то приставали корабли с грузом какао, развозимого затем по всей Испании. Даже коммерции война придавала варварское обличье, превращая ее в некое торжище кочевых племен. Невеселые мысли одолевали дона Хуана и когда, возвращаясь домой, он заходил в свой опустелый темный склад, тоже переживавший не лучшие дни.

– Завезли мерланов, по тридцать куарто[108] за фунт… дешево по нынешним временам… – сообщил ему как-то брат.

– Рад за тебя! – торжественно и печально ответил дон Хуан.


Дона Мигеля чехарда политических событий развлекала, и, только оставшись наедине, он сетовал про себя на неудобства, связанные с солдатским постоем, на скудость рынка.

В последнее время он издали, тайком следил за своей племянницей Рафаэлой, стоило лишь той пойти гулять в компании подруг и Энрике, братниного соседа. «И всюду за ней этот гусь! – думал он. – Такой ведь и украдет, с него станется!.. В хороших же руках она тогда окажется!.. Краснобай этот скоро совсем девчонке голову закружит… Нет, не стоит он ее, не стоит…» И, воровски прячась, он продолжал следовать за ними издали. Используя малейший предлог – сказать о том, что завезли мерланов[109] из Ларедо, по пяти реалов за фунт, или что-нибудь в этом роде, – он заходил к невестке и, чувствуя от сознания нелепости своего поведения неприятное покалывание внутри, украдкой бросал на племянницу быстрые взгляды.

Марселино, младший брат, приставал к ней:

– Да, да, думаешь, мы не видим… Как будто мы не знаем…

– Молчи, глупый, – обрывала его сестра, краснея как маков цвет.

– Ой уж! Расскажи-ка нам лучше про своего женишка.

– Марселино! Как тебе не стыдно! Ну-ка помолчи! – восклицал дон Мигель, бледнея так же отчаянно, как пунцовела племянница.

Дома, после ужина, безуспешно пытаясь отвлечься пасьянсами, он то и дело погружался в задумчивость, безмолвно беседуя с неким туманным, ласковым и кротким видением.

Последнее время дон Мигель[110] больше всего полюбил день святого Михаила, который жители города, не имея теперь возможности праздновать его в Басаури, стали справлять в Аренале, в предместье. Сентябрь выдался погожий, тихий, и многие из тех, кто, испугавшись, покинул Бильбао в первые тревожные дни, уже вернулись в город. И каждый раз дон Мигель не упускал случая добродушно подшутить над повешенной на кладбищенских воротах надписью: «Вход воспрещен».

– Даже святого и неотъемлемого права умереть мы и то теперь лишены.

В этот тихий и ласковый день, когда стоящее над осенними горами солнце, пробиваясь сквозь легкие, прозрачные облака, мягким светлым дождем сеется на землю, в этот день одинокий холостяк вместе со всеми радовался тому, чему радовались все вокруг него.

Когда он вышел из дома, было еще рано, и тамбуринщик, в красном камзоле и синих панталонах, ходил по улицам, будя тамбурином и свистком любителей поспать. Здесь, на улицах города, со всех сторон окруженного горами, населенного сыновьями и дочерьми крестьян, тамбурин и свисток на заре звучали как песнь попавшей в клетку птицы, как память о лесе, где она родилась. От пискливых звуков свистка, резких, как зеленые краски гор, то и дело прерывавших мерную, глухую дробь тамбурина, на дона Мигеля веяло деревенской свежестью, и ему казалось, что он слышит неумолчное журчанье ручья, расшитое пестрым узором птичьих трелей.

По улицам, прыгая и крича, бежали стайки мальчиков в красных беретах и белых холщовых штанах; кто-нибудь был обязательно одет в костюм охотника на жаворонков – «чимберо»[111] – со всем необходимым снаряжением: ружьем, большой кожаной котомкой, патронташем, в плаще с капюшоном, с подвешенной на зеленом шнурке пороховницей, с краюхой хлеба и жареным мерланом в мешочке, в гетрах и с обязательным спутником любого «чимберо» – собачки с длинной каштановой шерстью и тонкой мордочкой. Сколько раз и он, дон Мигель, полный детской свежести, выбегал на улицу в таком наряде, когда раздавался в округе тонкий голосок веселой малиновки с оранжевым воротничком, приветствующей солнце, поднимающееся поутру из своих облачных пуховиков, и желающей ему доброй ночи, когда оно уходит на покой, скрываясь за пурпурной завесой.

Все спешащие на гулянье были охвачены тем радостным возбуждением, которое переполняет ребенка, готовящегося осуществить только что задуманную шалость; сегодня они могли кричать и дурачиться на людях от всей души.

Дон Мигель подошел к месту импровизированного гулянья. Да, это было именно то, чего ему всегда хотелось: деревенский дух на городских улицах, гулянье в городском предместье. Выходящие к Ареналю переулки были украшены вымпелами и флажками, а дальше – само гулянье. Как это было красиво! В чахлые городские сады вселился вольный сельский дух. То тут, то там стояли лотки торговок пуншем, с выстроенными на них в ряд стаканами и кувшинами, сложенные из веток шалаши, палатки, где играли в наваху,[112] в колечко и в кости; а сквозь уже пожухлую, желтоватую листву виднелись мачты и снасти празднично разукрашенных пароходов – еще одна, особая осенняя примета. И тут же, рядом, в двух шагах, ждали гуляющих сумрачные, укромные городские улицы, выстроившиеся в ряд дома, согретые теплом своих очагов.

Дон Мигель смеялся как ребенок, глядя на ряженых «чимберо», прицеливающихся в несуществующих, давно уже улетевших птиц, и на детей, смеющихся веселому представлению; с удовольствием слушал, как шипит масло на сковородах, и принюхивался к запаху жарящихся в нем мерланов; едва не соблазнился сыграть в кегли, сделанные из досок, на которых еще можно было прочитать – «Батарея Смерти»; и, вместе с ребятней, увязался за процессией огромных фигур из папье-маше, чувствуя, как и в нем самом пробуждается душа его детства, душа мальчика, который издали следовал за картонными исполинами, пока его приятели с криком бежали где-то впереди. Ему казалось, что он вновь погружается в ту, детскую атмосферу, ощущает пуповину, связывающую его с детством, во всем чувствует свежий, молодой привкус; и чем шумнее и оживленнее становилось гулянье, тем сильнее ощущал он происходившее в нем обновление. Со стороны города показалась тележка, которую везли увешанные бубенчиками и колокольчиками лошади; в тележке ехала молодежь в венках и гирляндах из георгинов, молодежь, оглашавшая гулянье звонкими протяжными криками. Да, вот такой ему нравилась деревня – маленький, празднично украшенный кораблик, приставший к молчаливым городским улицам.

Поддавшись порыву общего воодушевления, он остался обедать в Акасиас, на открытом воздухе, за шумным столом, где говорили о мире и о войне, о мятеже и о проклятых кантоналистах, разлагавших армию. Вспоминали прошлые гулянья на святого Михаила, в зеленой долине Басаури, где вился над деревьями дымок, шипело жарящееся на углях мясо, раздавались гитарные переборы. Дон Мигель ел молча, думая о том, что те, прошлые гулянья все же не были такими уютными, такими насыщенными, такими домашними; он с упоением вслушивался в разговор и в зазывные крики торговцев: «Сигары!», «Вода, холодная вода, кто жела-а-ет!..», «Чурро,[113] горячие чурро!». Он чувствовал разливающееся в душе и по телу тепло, и голоса гуляющих все больше сливались в один звонкоголосый шум. Услышав о том, что собираются плясать аурреску, он вскочил из-за стола и, даже забыв вытащить салфетку, бросился туда, чувствуя себя другим человеком, приплясывая на бегу; ему хотелось покончить наконец с этой своей вечной застенчивостью и громко, во весь голос поведать всем о своих тайнах, о тайных предметах бесед, которые он вел в одиночестве сам с собой.

Вспомнив о салфетке, он нарочно, будто бросая вызов, оставил ее торчать за воротником; это уже смахивало на нелепость.

Переходя от кружка к кружку, он наконец остановился, по-детски завороженно глядя, как какой-то мальчуган верхом на ослике, в красном берете с соломенной кистью, с перкалевой лентой через плечо и деревянной саблей, под барабанную дробь ездил по кругу в сопровождении свиты, составленной из вооруженной палками ребятни; на спине у него висел большой лист бумаги с надписью: «Въезд Карла Меченого в Гернику». После обеда все до единой лавки в Бильбао закрылись и весь народ собрался в Аренале. Враг не давал им праздновать их праздник в деревне? Что ж, они перенесут деревню в город, и все тут. Должны же они были, прощаясь с летом, вдохнуть деревенского раздолья, подышать вольным деревенским воздухом, от души порезвиться среди зелени!

Да, таким было гулянье в Аренале, обычном, неприметном городском саду! Но оно нравилось дону Мигелю больше, чем гулянье в настоящей деревне, как садик, взращенный им в горшках на балконе у себя дома, нравился ему больше, чем лес, где он наверняка почувствовал бы себя одиноким и всеми брошенным.

Подойдя к кругу, где танцевали аурреску, он вздрогнул: Энрике танцевал с Рафаэлой, пристально глядевшей, как ударяют в землю ноги ее кавалера. Не в силах оторваться от нее взглядом, следил он теперь за племянницей, выискивая ее в мельканье кружащихся пар, лицом к лицу с партнером. Во время одного из поворотов столкнувшись глазами с дядюшкой, Рафаэла почувствовала приступ слабости, а дон Мигель, у которого кровь стучала в висках и сердце, казалось, готово было выскочить из груди, отошел к другому кругу и начал плясать неистово, отчаянно, чувствуя сам, как он смешон.

– Браво, Мигель, вот это наконец дело, – крикнул ему один из приятелей, в то время как он, улыбаясь, танцевал все быстрее.

– Давай, давай, Мигель, смелее. Жизнь – танец, и кто не танцует – дурак.

Подбадривая его, приятели добродушно подсмеивались над неловкостью его движений, никак не попадающих в такт; он же чувствовал, как все в нем обновляется, и танец все больше опьянял его, вовлекая в себя. Словно сковывавшая его душу кора растаяла вдруг, и свежесть детских ощущений вернулась к нему.

Уже позже, после полдника, когда над шумной толпой пронеслись звуки военного рожка, игравшего сбор, он снова увидел племянницу. Люди затихли, считая, сколько раз протрубит рожок, и Энрике, прощаясь с девушками, сказал: «Нам пора!» Потом он еще раз, уже издали, обернулся, чтобы помахать Рафаэле, и в этот момент дядюшка подошел к ней, болтливый как никогда. Он выпил для храбрости и был взбудоражен вином и танцами.

– Похоже, ты хорошо повеселилась, – сказал он тихо, – вот что значит, когда есть жених…

– Это все Марселино, глупый мальчишка, – отвечала она, покраснев.

– Нет, это – жизнь! Что значит быть молодым… Эх, будь я годков на пятнадцать моложе… как тогда, когда, бывало, сажал тебя и подбрасывал на коленях, а ты меня, помню, гладила по лицу своими ручонками: «Дядя красивый, дядя красивый…»

– Ты и сейчас не старый, – сказала племянница в тоскливом замешательстве.

– Сейчас… сейчас я – чудак, а это хуже, чем быть стариком…

– Даже дон Мигель Арана сегодня плясал, – услышал он чей-то голос за спиной, когда медленно брел домой, чувствуя, что тело ломит, словно после тяжелой работы.

Поздно вечером, когда на улицах уже гасли последние отзвуки гулянья, бедный дядюшка сидел в одиночестве за столом, с помощью пасьянсов безуспешно пытаясь отогнать невеселые мысли: «Боже мой! Что я там такое говорил, что делал? Смешно, нелепо! Совсем захмелел…» И он поскорее лег, чтобы наконец остаться одному в темноте, где никто не мог его увидеть, чтобы забыться сном.

Но как забыть тот день, когда окруженный город праздновал в Аренале день святого Михаила, прежде проводившийся в Басаури, тот день, открывший долгую череду мучительных дней, тут домашний праздник накануне великих испытаний!

Как забыть тот день, когда притворная свобода гуляла на тихом, домашнем бульваре и на тенистых улицах, пропахших речной сыростью!


Для доньи Микаэлы настали тяжелые, мрачные дни, и даже заботы, связанные с дочерью, не могли отвлечь ее от бесконечных, тягучих воспоминаний о Семилетней войне; она то вновь переживала свое невеселое болезненное детство, то тревожилась из-за колебаний цен на рынке, предрекая, что мясо подорожает до двадцати шести куарто за фунт, и другие тому подобные катастрофы, или что крестьяне начнут убирать урожай до срока, или что монахини разбегутся из монастыря, или что семьи, живущие в предместьях, вдруг начнут самочинно занимать брошенные дома в центре города.

Смотр, который алькальд устроил городской милиции, только расстроил ее, когда она увидела мужа и старшего сына шагающих в одинаковых шотландских шапочках, с ружьями через плечо, среди множества всех этих мужчин, таких разных по возрасту и положению, всех этих вооруженных лавочников.

Мирные семьи смотрели на представителей мужской половины, вооруженных и по-военному настроенных, узнавая своих близких, но не понимая назначения всего этого военного механизма.

Офицеры шли наравне с рядовыми, с теми же ружьями на плече, отличаясь лишь едва заметными нашивками на шапочках, что составляло, по сути, все обмундирование. И хотя в одном ряду шагали люди очень разные по возрасту и положению, непохожие друг на друга поведением и платьем, подчеркивающим разный уровень достатка, все это пестрое множество несло на себе глубокую печать равенства, так же как преобладание темных тонов в одежде придавало ему глубоко серьезный вид, так отличающийся от впечатления, которое производят войска в ярких мундирах.

Стараясь отвлечься от снедавшего ее внутреннего волнения, донья Микаэла чинила и латала поношенную одежду, которую приносили ей соседи и которая предназначалась для оторванных от своей земли и трудов бедняг рекрутов, в своей ветхой одежонке дрожащих от холода, от хлестких порывов студеного осеннего ветра.

Перебирая платяные шкафы, она раскопала несколько старых сюртуков дона Хуана и при виде их вспомнила о тихом, безмятежном медовом месяце, сейчас казавшемся далеким призрачным сном; приспосабливая уже негодный для носки фрак, обрезая фалды, она чувствовала странное удовольствие, прикасаясь к этим реликвиям мирных лет, покойно проведенных у домашнего очага, к этим останкам сладостно однообразного прошлого.

Но что-нибудь постоянно отравляло ее тихие радости. Марселино, младший, был сущий чертенок. Вместе с такими же, как он, малолетками он ни минуты не сидел дома, принимая войну за какую-то новую грандиозную игру. Входящие и выходящие из города войска, марширующие колонны, бронированные корабли у пристани, выстрелы, бегущие в панике люди и, прежде всего, без конца раздававшийся на городских улицах звук военного рожка приводили их, целиком обратившихся в зрение и слух, в какое-то самозабвенное неистовство, переполняли ощущением жизни.

С утра до вечера донья Микаэла не находила покоя, думая о том, где сейчас сын и что он делает. Однажды, найдя у него в кармане несколько пуль, она ощутила, что ей нечем дышать. Ждала, что с минуты на минуту сына внесут в дом убитым. Как-то вечером, уже запоздно, затеплив лампаду перед ликом святого Иосифа, она послала слуг на поиски сына. А когда его привели, красного и потного, и узнав о том, что он вместе с солдатами ходил смотреть на пожар, она бросилась ощупывать его, шепча: «Ты меня в могилу сведешь!» «Ох уж эти женщины! – думал про себя мальчуган. – Из-за всякой мелочи визг поднимают».


Педро Антонио окончательно решил закрыть лавку и перебраться в деревню, туда, где был сын, туда, где когда-то он положил начало своим сбережениям. Городские власти обложили налогом в шестнадцать миллионов реалов жителей, которые отказывались вооружаться; молчаливая враждебность сквозила во взглядах соседей-либералов; а иногда, как ожог, ранило его брошенное в спину: «Карлист!».

– Когда-то мы еще вернемся! – воскликнула Хосефа Игнасия, утирая глаза, в то время как муж поворачивал ключ в замке.

– Скоро и с победой! Здесь больше оставаться нельзя! – воскликнул он, бодрясь, но чувствуя при этом холодок в груди – ведь здесь оставалась не просто его лавочка, а гнездо его души, где, образовавшись с годами, вокруг каждой вещи светился невидимый ореол мирных, трудовых мыслей. Он чувствовал, что больше уже никогда не вернется сюда; на сердце было невесело и тихо.

Пришел дядюшка Паскуаль – приободрить и напутствовать, сетуя на то, что не может уехать вместе с ними. Вскоре после него, когда экипаж уже готов был тронуться, появился дон Эустакьо, который оставался и с отвращением говорил о теперешней войне. «Что ему от меня надо?» – думал Педро Антонио. Хосефа Игнасия с грустью вспоминала тот Бильбао, с которым ее связывала темная привычка бессознательной любви, Бильбао – колыбель ее сына.

Пассажиры в экипаже говорили о войне и о грозящей городу опасности. Доехав до передовой позиции карлистов, экипаж остановился. В шалаше у дороги несколько крестьян и солдат-карлистов играли в карты. Пассажиры терпеливо ждали, пока наконец кучер не слез с козел и, подойдя к одному из игроков, не попросил его поторопиться и поскорее исполнить свою обязанность.

– Кто там еще?

– Ну что, пропускаешь или так проедем?

– Беру! – крикнул один из игроков.

– Сто лет тебя уже ждем!..

– А, эти, сюртучники? Ладно, подождут, теперь я приказываю… ставлю еще!

– Передушить бы все это отродье, – тихо сказал один из пассажиров.

– Смотрите, как бы они вас всех не передушили… – возразил Педро Антонио, и жена посмотрела на него с удивлением, пораженная смелостью мирного кондитера, в котором, как только он оставил свою лавку, вновь пробудился дух добровольца Семилетней войны.


Одни уезжали, другие приезжали. В середине ноября, когда семья Арана сидела за обеденным столом, дверь открылась и послышался пронзительный голос, заставивший всех внутренне улыбнуться: «А вот и мы!».

– Эпифанио!

Дон Хуан поднялся и, раскрыв объятия, устремился навстречу живому, подвижному старику, который, положив руки ему на плечи, с улыбкой оглядел его и прижал к своей груди.

– Так-то, дружок: налетели вчера поутру эти бунтовщики, вытащили всех нас, либералов, из постели, и – попутного ветра! Всего нас здесь несколько человек; я, само собою разумеется, остановлюсь у тебя. Ну, а вы, Микаэла? Пустяки, так даже жить веселее… А ты, Рафаэлилья? – Он взял девушку за подбородок, – Тебе-то уж, я думаю, и подавно до всего этого дела нет! – И шепотом добавил: – Есть у тебя, поди, на примете жених, и небось из либералов… Чего ж еще!

– А вы все такой же…

– Таким и в гроб сойду… Но пока повоюем. Из нас, эмигрантов, неплохой выйдет взвод.

На следующий день, с дробовиком и двенадцатью патронами с мелкой дробью, Эпифанио отправился записываться в резервный батальон. Когда ему выдали «ремингтон» и патроны к нему, воскликнул: «Шесть штук мне хватит – бью только наповал… Да здравствует свобода… для либералов!»


Враг упорно атаковал Португалете, сжимая кольцо осады вокруг Бильбао, которому на этот раз предстояло расквитаться за все, чтобы наконец решилась давняя тяжба между торговым городом, единовластно использовавшим бухту, и всей Сеньорией. Вот-вот должно было определиться будущее Бискайи.

В отличие от тридцать шестого года Бильбао уже не приходилось рассчитывать на помощь свыше и на заступничество Богоматери Бегоньи, как во время Семилетней войны. Карлисты вынесли статую Богоматери из храма и, полные святого рвения, искололи штыками фигуры римских легионеров на висевшей в ризнице картине Хордана, изображавшей Страсти Христовы. Триумфальным ночным маршем пронесли они Богоматерь на плечах по крутым горным тропинкам. И, как огромный факел, озарял шествие горевший в бухте корабль с запасом топлива для города. Красные отблески оживляли ветхий лик Богоматери, и среди участников процессии слышались крики: «Чудо! Чудо!». Один из карлистских добровольцев, указывая на кладбищенскую статую, держащую в руках две короны, крикнул: «А эта да хранит вас здесь!..» Когда через несколько дней Богоматерь доставили в Сорносу, прошел слух о новом чуде: говорили, что во время пути Пречистая Дева выказывала знаки радости.

– Вот радуется-то! – говорили в толпе. – Гляди, прямо улыбается.

Город между тем переживал тяжелые, беспокойные дни, озабоченно следя за действиями освободительной армии, появление которой ожидалось со дня на день, и готовясь к новым, тягчайшим испытаниям.

Печальным было Рождество семьдесят третьего года! Дон Эпифанио в кругу семьи Арана вспоминал героическую осаду тридцать шестого года, стараясь отогнать горестные предчувствия рассказами о былых горестях. «Если, как и тогда, хватит топлива…» – повторял он.

Вспоминая отчаянные перипетии той осады, он рассказывал о том, как дрались врукопашную чуть ли не в нужниках, о неукротимом упорстве городских торговцев, мирным ремеслом воспитавших в себе воинскую доблесть.

Ужин прошел тихо, и под конец, когда дон Эпифанио все еще уговаривал Рафаэлу потанцевать с ним, дон Мигель отправился домой и, сидя у огня, долго разговаривал со своим воображаемым собеседником, вздрагивая и оборачиваясь при малейшем шуме.

Конец года принес горожанам новые трудности. В День избиения младенцев осаждающие перекрыли вход в бухту – живительную артерию города, – и событие это отмечалось колокольным перезвоном во всех окрестных деревнях. Попытки прорвать заграждение к успеху не привели.

– Новый год, Микаэла, новая жизнь! – воскликнул дон Эпифанио первого января.

– Боюсь, этого года мне не пережить.

На следующий день, в Богоявленье, в качестве рождественского подарка появились газеты, которые горожане рвали из рук и готовы были купить за любую цену. Дон Эпифанио уплатил за одну три дуро. Все на разные лады обсуждали падение парламентской Республики, однако прошло время, прежде чем занимавшие большинство мест в совете либеральные элементы издали указ о роспуске батальона республиканских добровольцев. Арана метал громы и молнии против них, против тех, кто заставил его принести клятву Республике, против тех, кто пошел на союз с врагом во время выборов, и предрекал, что рано или поздно они объединятся, ведь противоположности всегда сходятся.

Теперь, теперь, когда Республика пала, теперь, когда бравый генерал[114] разогнал всю эту болтливую шушеру, именно теперь военные действия должны принять решительный характер. И кому только могла взбрести в голову такая нелепость – учреждать Республику в самый разгар войны?

В середине месяца донья Микаэла стала затыкать уши ватой и беспрестанно бормотала молитвы: стекла конторы дрожали от грома канонады, звучавшей как эхо ее далеких детских воспоминаний.

– Это Морьонес, он освободит нас! – восклицал дон Эпифанио.

– Морьонес? Освободит нас? – переспрашивал дон Хуан, боявшийся, что республиканский генерал добьется победы.

Дон Хуан внимательно вглядывался в лицо командовавшего ими бригадира (барометр, как его называли), стараясь угадать по выражению этого невозмутимого лица, каковы новости.

Новости значили теперь не меньше, чем сами военные действия, слово стало мощным оружием, способным вдохновлять или вселять уныние.

Некая подозрительная личность была схвачена за распространение известия о сдаче Лучанского моста, и в первый момент все лишь посмеялись такому нелепому измышлению. Однако, даже когда на следующий день сообщение подтвердилось, большинство отказывалось в него верить либо старалось всячески приуменьшить его значение. Некоторые все же верили; другие называли это «скандальной, нелепой выдумкой»; вспоминали о сообщениях в «Ла-Гэрре»,[115] в которых ныне сдавшиеся защитники обещали погибнуть, но не сдаваться, возмущались тем, что враг встречал их с музыкой, и дон Эпифанио восклицал: «О Лучанский мост, где она, твоя былая слава?»

Назавтра последовало известие об отступлении и о взятии Картахены, центра кантонализма. Все перевели дух: теперь-то освободители[116] получат подкрепление в виде войск, раньше занимавшихся Бог весть чем. Воображали, какую встречу устроят освободителям, причем воинственное это воображение не знало удержу; заключались пари, что это произойдет еще до февраля. Вообще пари заключались часто, ими измерялась спасительная вера.

Поскольку биржевая игра прекратилась, люди невольно стали делать ставки на будущие события.

Прибывших извне тут же обступали и засыпали вопросами; составлялись расчеты и прогнозы, бились об заклад, где сейчас находится Освободитель: в Бривьеске или в Миранде, на пути к Бильбао. Шутники предлагали нанять воздушный шар и слетать на нем в Сантандер, чтобы поблагодарить укрывшихся там жителей Бильбао, давших своим согражданам совет отправить уполномоченных ко Двору. Освободитель уведомлял, что появится через сутки после того, как на город упадет первая вражеская бомба, и над этим уведомлением тоже немало посмеялись.

«Быть не может!» – воскликнули все, узнав о взятии Португалете. Дон Хуан пришел домой совершенно убитый. Теперь, после того как страж бухты пал, Бильбао окончательно превратился в одинокий, отрезанный от мира островок. Но, оставшись в одиночестве, город воспрял, почувствовал прилив сил, гордо поднял голову. Вперед! Да здравствует свобода! Разоруженные было республиканцы (сброд, по мнению Араны) требовали оружия. Когда все с презрением говорили про Сантандер, торговавшийся с карлистами о сдаче за девяносто тысяч дуро, дон Хуан думал про себя: «Но там есть и наша доля».

В конце января дон Карлос обратился к жителям Бильбао из своей штаб-квартиры с воззванием, в котором говорилось о том, что если их побуждает к сопротивлению память о Семилетней войне, то пусть подумают, что времена изменились; что если тогда на их стороне были стоявшее у входа в бухту войско, иностранные легионы, королева, на которую возлагали надежды еще не до конца разочаровавшиеся, то сейчас во главе их – правительство, не имеющее ни собственного флага, ни поддержки в Европе, порождение заговора, и что они покинуты всеми. Он предупреждал, что в случае сопротивления вся вина за пролитую кровь падет на них. «Да будет так, аминь!» – воскликнул дон Эпифанио.

От звуков стрельбы голова у доньи Микаэлы буквально раскалывалась; ей не давало покоя, что яйца уже продают по реалу за штуку, а куриц – по тридцать реалов и призрак голода маячит вблизи, поскольку запасы продовольствия на исходе. Бедняжке приходилось выслушивать рискованные замечания дона Эпифанио о том, что враг ведет войну на деньги святого Петра и святого Венсана де Поля, что он успел уже запустить руку в карман самому Спасителю.

Оторванный от мира, город мечтал о своем освободителе, о Морьонесе, дом которому был уже отведен. В редких газетах едва упоминалось о Бильбао, хотя именно о нем, о его бедствиях и должны были бы тревожиться все… Жалкая политическая возня! Гарнизон роптал, что ему недоплатили жалованья, и город был вынужден выделить ему двадцать четыре тысячи дуро. Всех, даже тех, кто отлынивал, заставили вооружиться; вышел приказ запирать двери в десять часов.

Внутренние политические страсти между тем не утихали. Дон Хуан настаивал на том, чтобы милиция была по преимуществу консервативной, состояла «из тех, кому есть что терять», отмежевалась от разного сброда. В эти решающие дни он больше чем когда-либо желал очищения, размежевания, скрывал до смешного нелепые страхи перед возбужденной толпой.

Он хотел, чтобы Бильбао стал не оплотом крикливой свободы с ее девизом – Свобода, Равенство, Братство, – а ревностным стражем присущего именно ему духа, духа постепенного прогресса на основе коммерции, духа свободы упорядоченной. Он чувствовал себя либералом, да, но либералом тихим, мирным.


А жизнь между тем шла своим чередом, неспешно ткала свое бесконечное полотно. Отрезанные от мира, люди вдруг повеселели и словно решили обмануть время – танцуя.

– Совсем, ну совсем голову потеряли! Смотри, останешься потом на всю жизнь хромая или кривая, – выговаривала донья Микаэла своей служанке, которая вместе со служанками из других домов, прячась от пуль, ходила в горы танцевать с карлистами.

Но больше чем когда-либо бедная сеньора переживала за Марселино: считая, что шальная пуля только трусу опасна, он то и дело бегал глядеть на вражеские укрепления с одной из картонных подзорных труб, которые поступили недавно в город с оказией вместе с другими грузами.

– Бога ради, не говорите о войне при ребенке! – умоляла она мужа и старшего сына.

Однажды, разглядывая его шапку и вдруг поняв, что дырка на ней – от пули, она почувствовала: что-то, словно сгусток крови, застряло у нее в горле, а потом холодом разлилось по всему телу. Оказывается, решив подшутить над часовым, Марселино выставлял шапку поверх стены.

– То ли еще будет, – сказала Рафаэла.

– Вот язычище распустила! – воскликнул мальчуган. – Знаем, кто тебе все это рассказывает… Гляди, покраснела… Все Энрике, женишок твой…

– Молчи! – крикнула мать; ее лихорадило.

Оставшись одна в своей комнате, Рафаэла расплакалась, молча глотая слезы.

Хуанито переживал лучшие свои дни. Танцуя, провожали старый год, танцуя, встретили новый.

Первого числа были танцы на открытии Федерального кружка. Главное – хорошая мина при плохой игре. Были танцы и на Ла-Амистад, в Пельо, снова в Федеральном кружке, в Ласуртеги, в Варьете, в Гимназии, в Салоне, и оркестр на Новой площади играл без передышки каждый вечер. С первого января по двадцать второе февраля (второй день обстрела) включительно городские газеты поместили сообщения о тридцати танцевальных вечерах. Устраивались они и под открытым небом, в поле, и чаще всего заканчивались тем, что танцующим приходилось разбегаться под свист неприятельских пуль.

В эти дни напряженного до крайности ожидания город стал одной семьей: молодые свободнее ухаживали друг за другом, и вообще люди легче поверяли друг другу свои чувства. Все старательно веселились, чтобы позлить врага; «Ла-Гэрра» отпускала шуточки по поводу осады, вспоминая, что близится весна, когда особенно полезно соблюдать диету. Надо было совершить усилие, ни единым жестом, ни единой жалобой не выдав всей горечи и тяжести, лишив его благородного флера мученичества; «Веселее!» – восклицала «Ла-Гэрра».

Если обычно веселье неприметно рассеяно в череде мелких будничных событий, если в обычную пору каждый бережет его про себя, то теперь все старались поделиться им с другими, считая это своим общественным долгом, и оно перерастало в общую радость. Люди, веселые от природы, казались еще веселее; угрюмцы – еще более понурыми, чем обычно.

Приверженцы карлистов перебрались в Байону, либералы – в Сантандер. Для поднятия духа «Ла-Гэрра» то и дело обрушивалась на «орды наемников деспотизма», «хищным оком стервятников» взирающих на Бильбао; публиковала мемуары об осадах, которые город претерпел в Семилетнюю войну, и называла его могилой карлизма; уверяла, что в XIX веке не стоит бояться никаких святых Иаковов, и поддавала жару римским первосвященникам, публикуя отрывки из «Истории папства», а между тем город распевал:

Если бы не подкупили
Церковь слуги сатаны,
Мы бы жили – не тужили
И не знали бы войны.

Дон Эустакьо исходил желчью: увидев, что он не носит форменной шапочки, как все вставшие под ружье, его насильно обязали катать по улицам бочки, из которых сооружались укрепления; и мальчишки, завидев важного сеньора за подобной работой, кричали ему вслед: «Прихвостень! Прихвостень!» – распевая:

Взять ружье не согласился:
Мол, сеньор я, а не тать,
До чего же докатился?
Бочки должен он катить!

– Разбойники! – бормотал дон Эустакьо. – Я… треклятое Соглашение… Правильно сделал Педро Антонио, что уехал…

Дон Мигель все эти дни не выходил из дома и посмеивался, глядя сквозь стекла балкона на гримасы, с какими выполняли возложенную па них миссию катальщики бочек.

С музыкой и танцами встречали масленицу. Ряженых было немного, и всего один студенческий оркестр, агитировавший за открытие бесплатной столовой. Весь народ танцевал, особенно в ноле, под открытым небом. Скоро в доме появится Освободитель… А пока – потанцуем! За три дня танцы устраивались больше десяти раз. Хуанито, вместе с приятелями стоявший в карауле, обманул часового, притворившегося, что ничего не видит, и, при попущении начальства, компания устроила танцы в одном из городских залов, правда, для приличия сняв форменные шапочки.

Стояла ужасная духота. Энрике напрасно дожидался Рафаэлу, которая ни на минуту не хотела оставлять мать одну.

Кто-то танцевал; бедняки сновали от двери к двери, а глубинная жизнь между тем неспешно ткала бесконечное полотно событий, память о которых тут же стиралась.

– Неужто правда? – спросила донья Микаэла, когда двадцатого числа прошел слух о первом обстреле.

– Пустое! Храбрятся, и только! – ответил дон Эпифанио. – С пустым карманом жить не сладко… Да и по заему Хунты ничего они не получат…

– Но что же будет дальше, Эпифанио? Пять дуро за пару кур и восемь – за кинталь[117] картошки…

– Значит, кто-то погреет руки… В мутной воде, сами знаете!..

После обстрела часть жителей отправилась на гулянье, часть осталась в городе, причем и те и другие сострадательно поглядывали друг на друга.

На городских башнях поставили сторожевых; саперы и пожарные готовились к предстоящей работе.


Какая затаенная тревога царила в городе в дни обстрелов! Ночь на двадцать первое февраля была морозная, с утра небо блистало ослепительно и ярко. Донья Микаэла, у которой кровь не переставала стучать в висках, молча молилась. Дон Эпифанио, услышав сигнал тревоги, вышел из дому рано, восклицая на ходу: «Пора к заутрене!» Донья Марикита, бабушка Энрике, пришла посидеть к сеньоре де Арана; Рафаэла, не находя себе места, то и дело выбегала на балкон.

Дети из соседних домов собирались кучками, перешептываясь, поглядывали на взрослых и все гадали, что же это такое – обстрел, – в ожидании чего-то невиданного и грандиозного.

– Говорят, Меченый через Арчанду проезжал, – услышал дон Хуан, подходя к одному из собравшихся в Аренале кружков.

Составлявшие кружок, люди явно благоразумные, выбрали место под одной из арок моста. Какой-то знаток баллистики тростью чертил по земле кривые, соединяющие точку «а» с точкой «б» и доказывающие недосягаемость города для неприятельских снарядов. Неподалеку стояли фигуры из папье-маше и оркестр, время от времени в воздухе с треском взрывались шутихи.

Не успело пробить полдень, как послышался глухой шум, и как только стало известно, что первая бомба упала в реку, мост обезлюдел.

– Ну что, видите? Им до нас не достать!.. – восклицал любитель баллистики, узнав, что вторая бомба упала, не долетев.

Как раз в ту минуту когда Рафаэла снова вышла на балкон – взглянуть на улицу, где, стоя в дверях, болтали соседки, – громкий взрыв заставил задрожать оконные стекла; улица мгновенно опустела, а Рафаэла бросилась успокаивать мать.

– Все в склад! – крикнул, входя, дон Хуан.

Собравшиеся в складе жильцы соседних домов глядели друг на друга в растерянности, не зная, чего ждать дальше. Разрывы снарядов, которыми город отвечал неприятелю, словно удары молота, отдавались в голове доньи Микаэлы, и сотрясающийся воздух душил ее. Дети широко раскрытыми глазами глядели на плачущую донью Микаэлу; на расхаживающего взад-вперед и отдающего приказы дона Хуана; на собравшихся соседей и перешептывались: «Так это что, обстрел? Началось? Это что зашумело? Эх, выйти бы на улицу, посмотреть!»

Заглянул дон Эпифанио, заявил, что все это – комедия для слабонервных, и снова исчез.

– Общество разбомбили, – сообщила одна из соседок. – Фаустино убило.

Зловещее слово «убило» холодом коснулось сердца каждого, и воцарилось молчание. В воздухе повеяло смертью. Все поплыло перед глазами у доньи Микаэлы, и она без чувств упала на стул.

Зашел Энрике, только что сменившийся с караула, и рассказал, что первый дымок, над Пичоном, они увидели примерно в половину первого и встретили его криками и шутками; что потом послышался свист, будто, невидимый, прошел на полном ходу паровоз. Кроме этого он сообщил, что они видели в Португалете отряды, которые, без сомнения, скоро освободят город.

– Морьонес завтра будет здесь, – рассказывал дон Эпифанио, успевший собрать все городские слухи. – Все трезвонят, а о чем, сами не знают… Кое-кто говорит, будто конец света настал… Бедняга Фаустино! Думал – уже разорвалось, высунулся, а оно возьми да разорвись как раз…

Когда под вечер появился невозмутимый дядюшка Мигель, его мягкий неторопливый шаг заставил невестку вновь вспомнить зловещее «убило!». Всю вторую половину дня дядюшка провел дома, глядя сквозь балконные окна, как ведут себя соседи. Никто из Арана так и не смог уговорить его остаться у них: ни за что на свете не согласился бы он покинуть свой дом, к которому был по-кошачьи привязан.

– Нет, нет; лучше места для меня не найти, – говорил он, погладывая на Рафаэлу с Энрике, между тем как на полу кабинета стелили, готовясь ко сну; повесив покрывало, комнату разгородили на две половины: одну – мужскую, другую – для женщин и детей.

В эту первую, тревожную ночь все легли одетыми; в помещении было темно и сыро: один край смежного с кабинетом склада приходился ниже уровня земли. Донья Микаэла дрожала как в лихорадке, прислушиваясь то к звукам далеких взрывов, то к шебуршению крыс, бегавших между мешков за стеной склада, к их мрачному, зловещему писку; дети между тем шептались, стараясь представить себе настоящий обстрел. Но вскоре они уснули, чего так и не удалось никому из взрослых.

– Счастливый возраст! – воскликнул дон Хуан, глядя на них.

На следующий день в городе стали укреплять двери и окна, где обкладывая их мешками с песком, где закрывая досками и воловьими кожами. Здание Банка с торчащими отовсюду разномастными кожами походило на кожевенный завод. Окна склада, заложенные досками, почти перестали пропускать солнечный свет; внутри сделалось еще мрачнее, и еще мрачнее стало на душе у доньи Микаэлы, которая вся дрожала, будучи не в состоянии ни на минуту успокоиться. Среди ночи всех разбудил ее душераздирающий крик; ей показалось, будто какое-то невидимое существо, легко касаясь тонкими лапками, пробежало у нее по лбу. Вся в лихорадке, она слегла, и ухаживание за ней стало для Рафаэлы невеселым развлечением на все ближайшее время. Целый день приходилось проводить с зажженным светом, на стенах проступала застарелая сырость. «Господи!» – слабым голосом восклицала больная, постоянно спрашивая о муже и детях.

Город представлял собой странное зрелище: заложенные мешками и досками нижние этажи, похожие на таборы семьи, собиравшиеся в своих лавках, складах и погребах, чтобы продолжать обыденную жизнь в этих, по чьему-то удачному выражению, «катакомбах». Опасность сближала семьи, весь город стал одной семьей, сплотившейся перед лицом суровой судьбы; но улицам расхаживали как по собственному дому; в стоявших по подворотням котлах варилась еда, которую каждый мог отведать, и в одном очаге горел огонь многих.

Старый город оседлых торговцев выглядел сейчас как стоянка какого-нибудь кочевого племени. Приличия, этикет словно смыло волной родственной, семейной близости.

Неуверенные в завтрашнем дне, с корнем вырванные из привычной почвы, существуй каким-то чудом, люди, избавившись от навязчивых забот и усыпляющего покоя обыденности, жадно наслаждались жизнью. Потрясение вынесло на поверхность все то глубинное, что есть в повседневной жизни, и все услышали вдруг плавный ход ткацкого станка судьбы, ткущей свое бесконечное полотно. Музыка и танцы – следствие вынужденной праздности – заполонили многие лавки; на одной даже виднелась вывеска: «Батарея жизни»; и не одна новая семья возникла из тесных контактов между семьями в темных уголках.

В первый день в доме Арана собрались все жильцы соседних домов, но очень скоро они разбрелись по своим родственникам, и в конце концов вместе с семьей дона Хуана остались лишь дон Эпифанио и Энрике со своими младшими братьями и бабушкой, доньей Марикитой. Рафаэлу смущала эта, хотя и не выходящая за рамки приличий, близость со своим полуофициальным женихом; он же чувствовал сильное волнение, когда видел ее только что поднявшейся, свежей, в простеньком домашнем платье, с еще не заплетенной косой: то она несла матери бульон, то ухаживала за детьми, то безропотно и расторопно хлопотала по хозяйству, постоянно выискивая себе какое-нибудь дело. Иногда она пришивала ему оторванную пуговицу, но, стоило Энрике, неожиданно оказавшись в темном, мрачном складе, обратиться к ней с каким-нибудь пустяком, опрометью бежала к материнской постели.

Пока мужчины дежурили в караулах, женщины тоже вели борьбу, молчаливую, упорную.

Дон Мигель каждый день ненадолго заходил в контору доделать какое-нибудь отложенное дело, но всякий раз противился уговорам остаться в доме брата. Он подолгу сидел на складе, сходство которого с кочевьем казалось ему еще более глубоким при виде хлопочущей племянницы. Он мало-помалу проникался нежностью к Энрике и со все большим интересом следил за тихим и незаметным постороннему взгляду ростом чувства, вплетавшегося в бесконечную ткань скрыто текущей, глубинной обыденности, испытывая особую отраду, когда представлял себе будущее счастье молодой четы.

Всякий день обнаруживая в них новые достоинства, он не упускал случая, впрочем очень осторожно и деликатно, сказать каждому из них что-нибудь лестное о другом. А потом бродил по улицам, с любопытством вглядываясь в изменившийся облик домов, подбирая осколки бомб и неукоснительно записывая все свои самые мельчайшие наблюдения. Затем, сидя один в столовой, раскладывал пасьянс, загадывая на туза червей, удастся ли осаждающим взять город.

С началом обстрелов занятия в школах отменили, и для детей началась новая, прекрасная, беззаботная жизнь. Марселино и братья Энрике двигали друг против друга полки бумажных птичек,[118] а когда неподалеку от дома падала бомба, бежали собирать еще горячие осколки. Как-то, в один из дней затишья, набрав обвалившейся с дома напротив штукатурки, они устроили обстрел брошенной лавки, где за нагроможденными на стойке табуретами прятались воображаемые враги.

По вечерам женщины и дети собирались на молитву вокруг больной, и тягучие свистящие звуки произносимых шепотом слов «ora pro nobis» время от времени прерывались глухими далекими взрывами. Когда бомба падала рядом, все разом умолкали и, затихнув, распластывались на полу; следовали минуты тоскливейшего напряженнейшего ожидания, в тишине слышались только сдавленное дыхание лежащих и вздохи больной, и вот уже приободренный, словно посветлевший голос запевал «Господи, спаси…» – и медленный, дремотный, машинальный ритм молитвы вторил ходу ткацкого станка обыденности.


Народ мало-помалу обвыкал, и даже те, кто два года назад, в день Вознесенья, услышав достопамятные четыре выстрела на рыночной площади, в панике запирали свои лавки, теперь спокойно прислушивались к разрыву бомб, ставшему еще одним рядовым событием в общей ткани обыденности. Мужчин ободряло стойкое мужество их мирных подруг, тоже привыкших к обстрелам, излечившихся от страха. Это было то истинное мужество, которому научает людей мир, совсем непохожее на ту напускную, кичливую храбрость, которой учит война.

После того как обстрелы вписались в привычное течение жизни, первый страх, страх неожиданности, во многих превратился в глухое гневное раздражение, в ненависть.

Люди спешили по обычным делам, и в определенный час на улице можно было встретить определенных прохожих, направлявшихся своим обычным шагом, так, словно ничего сверхобычного не происходило, зарабатывать хлеб насущный, продолжающих в разгар войны жить мирной жизнью. Все события следовали одно за другим, вплетаясь в ткань повседневной жизни.

Поскольку годные для войны мужчины были заняты защитой города от внешнего врага, внутренний порядок, патрулируя по улицам, охраняли подразделения уже неспособных выносить тяготы службы ветеранов, большая часть которых воевала когда-то в правительственных войсках. Их называли «чимберос», охотники на жаворонков. Обычно их сопровождали шедшие по бокам двое-трое стариков лет за восемьдесят, вооруженных зонтиками ввиду неспособности нести иное оружие. И дряхлые эти старики, с невозмутимым видом блюстителей порядка шагавшие посередине мостовой, с праздно висящими на плече ружьями, будили воспоминания и внушали покой, служа живым символом мира, ткавшего свою бесконечную ткань из поверхностной путаницы войны.

Как дети, идущие ночью одни, начинают напевать, чтобы почувствовать себя уверенней и отогнать страх, многие, чтобы приободриться, с песнями бродили по улицам, танцуя и пуская в воздух шутихи.

Донья Марикита вспоминала об осаде тридцать шестого года, а дон Эпифанио, разнося из дома в дом городские новости и слухи, брал у каждого частицу его надежды, чтобы вернуть ее обогащенной надеждами других. Как и все взрослые мужчины, жившие на складе дона Хуана, он в свою очередь заступал в караул.

Обыденное ощущалось теперь живее, глубже, и все, даже самые ничтожные детали повседневной жизни воспринимались отчетливей и ярче, служа пищей для бесконечных тол кон. Ничего затертого и безликого вокруг не осталось. С чувством рассказывали о том, как одна девушка, раненная насмерть осколком бомбы, воскликнула, умирая: «Не правил нами дон Карлос, и не править ему никогда!»; то рассказывали, как рухнул мост, тот самый, про который поется в песенке:

Утверждают неспроста:
Мост наш – просто красота,
В мире лучше нет моста;

то о том, что вражескими батареями руководит какой-то англичанин; то прошел слух о том, что потоплено два парохода; то о злополучной гибели бедной дурочки, героини многих уличных событий, причем известие о ее смерти произвело самое сильное впечатление на детей, которые вдруг поняли, что уже никогда больше не увидят, как она, размахивая своей шляпой, бежит впереди военного оркестра.

Двери домов не запирались ни днем, ни ночью; часы на улицах остановились, и по ночам только гулкие, как удары колокола, разрывы бомб отмечали тягучее, невеселое течение времени.

– С минуты на минуту ждут Морьонеса. Микаэла, я видел дым!

– Что это за дым, Эпифанио?

– Это наши стреляют… Там, в госпитале, у нас собралась компания сведущих людей, и мы все научно рассчитали: кто и где…

– Вы думаете, они прорвутся?

– Кто, наши? Да им нечего и прорываться… Разве те?

В город наш непобедимый
Не войдет вовек Бурбон.
Лишь сровняв дома с землею,
Сможет взять наш город он.

Ну-ка, ребята, давайте-ка эту, новую:

Да здравствует дон Карлос —
Но только без башки!
Да здравствуют карлисты,
Что накладут в портки!

На пятый и шестой день обстрелы усилились. После одного из залпов на город упало восемьдесят три бомбы, оглушительный звук от взрыва которых сильный южный ветер разнес во все концы. Часто две или три бомбы, падая рядом, взрывались одновременно. Казалось, что город рушится, что стены домов скоро не выдержат. Донья Микаэла беспрестанно плакала, а ее дочь, не в силах ни на мгновенье сосредоточиться на чем-либо конкретном, ожидала последнего часа.

Битые стекла на улицах хрустели под ногами; донья Марикита бродила по развалинам, собирая дрова, чтобы сэкономить уголь.

– Это катастрофа! Катастрофа! Понимаешь, Эпифанио? Катастрофа! – восклицал дон Хуан. – Сколько трудов пошло прахом! А если они возьмут город, будет и того хуже. Прощай тогда наша торговля! Какая торговля без свободы.

А когда однажды он услышал, как дочь говорит, что стекольщики теперь тоже неплохо зарабатывают, все читанное у Бастиа вдруг припомнилось ему и он разразился длинной речью по поводу софизмов, основанных на несведущести в том, что невидимо, а под конец вновь принялся твердить, что это катастрофа, катастрофа, совершеннейшая катастрофа.

– Катастрофа, говоришь? – возражал ему дон Эпифанио. – Ничего, вот увидишь, все образуется, и ты же еще на этом выиграешь… Только очистимся: поразрушат все старые домишки и поставят на их месте красивые, новомодные. Бывают такие болезни, от которых человек только здоровее делается.


– Никак Меченый пожаловал! – воскликнул дон Эпифанио, когда двадцать шестого числа над всеми окрестными деревушками разнесся звон колоколов. – Веселые ребята эти карлисты – вот за что их люблю… Колокола так и пляшут! Обстрел начался – трезвонь! Что там за дым внизу? Никак Бильбао горит? Звони! Бычки по улицам бегают, старухи на площади пляшут… Меченый едет? Ну, тут уж звони так, чтоб небу жарко стало! Короче, чуть что – бей в колокола и дуй лимонад… Поглядим только, кто последний веселиться будет.

– А вы все не унываете, Эпифанио… Но скажите, только серьезно: возьмут карлисты город?

– Возьмут?… Кто? Карлисты?… Город?! Мотайте, сеньора; вы, я вижу, эту деревенщину совсем не знаете… Да ведь стоит только повесить вывеску «Вход воспрещен!», никто из них дальше и шагу не ступит… Для них ведь Бильбао все равно что Папская дароносица!.. Возьмут, да только не они.

– А кто? Те, что дымят?

– Вот именно!

Когда же позже стало известно, что звонили в честь отступления Морьонеса, он воскликнул: «Ложь! Не может быть!»

– Доррегарай пишет бригадиру, предлагая забрать раненых пленных, – сказал дон Хуан, входя. – Он сообщает о поражении Морьонеса и предлагает сдаться…

– Лучше смерть! – воскликнула донья Марикита.

– А это очень опасно – сдаться? – спросила больная.

– Не беспокойтесь, Микаэла, уверяю вас, все это ложь… За решетку бы того, кто распускает подобные слухи…

– Но это письмо их главнокомандующий…

– А мы ему в ответ – из пушек… Ложь, ложь!

Это была не ложь, однако предложение неприятельского главнокомандующего о том, чтобы город направил делегацию для осмотра неприятельских позиций, было отклонено; причем отклонено оно было уже после того, как, в порыве первого, жадного любопытства, комиссия для осмотра была назначена. Окрыляющая, пусть и слепая вера лучше, чем безнадежная правда.


После отступления Морьонеса обстрелы на несколько дней прекратились, словно бы в знак того, что городу предоставляется время поразмыслить, самому решить свою судьбу. Отчаявшись дождаться освобождения, многие почувствовали, как в души их закрадываются уныние и страх, но старались скрывать это, вдохновляясь царящей вокруг атмосферой горячего воодушевления. Однако передышка дала возможность и трезво подумать о положении дел.

За время перемирия донью Микаэлу несколько раз навещали ее подруги, и она приободрилась. Общая забота настраивала всех на один лад, и, жалуясь на свои тревоги и тяготы, каждый чувствовал, что повторяет общую жалобу. Каждый чувствовал, что стал интересен, подобно поранившемуся ребенку, который гордо выставляет напоказ забинтованный палец. Да и вспышки веселости отнюдь не угасли в городе.

– Бесстыдники! Уж это точно тайные карлисты! – восклицал дон Хуан, заслышав музыку и смех в соседней лавке.

– Нет, Хуан, это всего лишь молодые люди, – отвечала ему жена.

Противник между тем старался овладеть колокольней в Бегонье, где по ночам располагались городские аванпосты – жандармы, к которым неприятель относился с особым презрением.

Собирая осколки неприятельских снарядов, горожане на площади отливали из них ружейные пули, и верный себе дон Хуан отмечал это как еще одно свидетельство их бережливости и экономности.

Чтобы взбодрить донью Микаэлу, дон Эпифанио читал ей страстные, пышущие ненавистью статьи из «Ла-Гэрры», авторы которых захлебывались апострофами,[119] метафорами, гиперболами, просопопеями[120] – словом, всеми теми фигурами, упоминание о которых можно найти в учебнике по риторике. Не забыв, по-видимому, и об инверсии, газета, в своем знаменитом «Будь ты проклят, Бурбон!», проклинала Карлоса де Бурбона, который «свой мрачный лик короной осенив, Испанию вверг в огнь войны ужасной»; сравнивая его с Нероном, она вопрошала, не тот ли он, кого римские жрецы называли царем от бога; и, клянясь в вечной ненависти к его на погибель обреченному роду, обрушивалась с филиппиками[121] на ватиканский клир. С аффектацией театрального трагика она швыряла в лицо врагу все те лежалые метафоры, все те истасканные штампы, всю ту расхожую фразеологию, которая, когда бушуют страсти, всегда под рукой.

Пылкая республиканская газета старательно будила в своих читателях ненависть к врагу, дающую силы сопротивляться. Некоторые слухи выходили прямо из стен ее редакции.

С особым выражением дон Эпифанио декламировал последнюю строфу «Будь ты проклят…»:

Когда разрываются в городе бомбы
И градом осколки со всех сторон,
То восклицают матери, плача:
«Будь ты проклят, Бурбон!»

В эти дни все мы чувствовали себя воинами пера.


А покуда «Ла-Гэрра» науськивала и раззадоривала осаждавших, которые торжественно предавали ее номера сожжению, штаб-квартира карлистов отвечала в том же тоне, сравнивая укрывшихся в Бильбао либералов с хищником, который, чувствуя, что кольцо облавы вокруг него сжимается, в сатанинской злобе брызжет ядовитой слюной. Дону Эпифанио не раз удавалось доставать потрепанные, засаленные от долгого хождения по рукам листки, в которых писалось: «Вы, трусливо укрывшиеся в своем Бильбао, еще узнаете, как остры наши сабли, как метки наши ружья…»

– Да, не чета им алжирцы, что были в тридцать шестом, – сказала донья Марикита, – те-то хоть были люди, а эти…

– Деревенщина, – заключил дон Хуан.

– Ладно, послушайте лучше, что пишет «Ла-Гэрра»: «Умрем, прижимая к груди черное знамя!..»

– Господь этого не допустит! – слабо прошептала больная.

– Ну же, Микаэла! И эта газетенка еще обвиняет нас в том, что мы не отпустили к ним всех женщин и детей, потому что по-варварски собираемся прикрываться ими во время боя… Каковы хитрецы, а, Рафаэлита! Хотят, чтобы мы отправили им наших девушек…

– Смешно! Будто у нас и здесь мало…

– Женихов-то? Это верно!

– Говорят, они снова будут выпускать из города желающих, – сказала бабушка Энрике, – Да по мне хоть все рухни – никуда не уйду; стара уже. Тридцать шестой пережила, переживу и семьдесят четвертый.

Чтение «Ла-Гэрры» доставляло великое удовольствие донье Мариките, однако дон Хуан относился к пылкому листку довольно осторожно. Главе торгового дома «Арана и K°», тихому и мирному либералу, плоти от плоти торгового города, была не очень-то по душе воинственная шумиха, связанная с распущенным республиканским батальоном, нападки на духовенство казались ему чересчур резкими, так же как и истории, порочащие папство, и разнузданная антикатолическая кампания. «Все это чересчур и чересчур опасно; повторяю: противоположности сходятся», – твердил он, замечая, однако, что даже женщины спокойно читают все то, что в обычное время вызвало бы у них негодование и протест.

Газета будила то мятежное начало, которое скрыто живет в каждом человеке, будоражила тихие либеральные души. О какой умеренности может идти речь, когда рушатся наши дома и мы не знаем, что ждет нас завтра?

И даже сам дон Хуан, разгоряченный окружавшей его атмосферой всеобщего воодушевления, дыханьем скрытого народного гнева, иногда чувствовал, что все у него внутри переворачивается, что ему хочется протестовать, роптал на духовенство, и наконец однажды, вспомнив былое великолепие прибывающих с грузами судов и свой полный товаров, а ныне безжизненный склад, воскликнул:

– Даже если все мы сделаемся карлистами, Бильбао останется либеральным или перестанет быть Бильбао… Без либеральности коммерция невозможна, а без коммерции этому городу незачем и быть.


Все мужчины, жившие на складе Арана, по очереди ходили в караул. Дон Эпифанио предпочитал ночные караулы, там он чувствовал себя лучше всего. По уставу каждому полагалось иметь только постель, фонарь, запас воды, уксуса, соли и принадлежности для разведения огня, вокруг которого и собирались все: простые ремесленники и богатые предприниматели, торговцы и владельцы предприятий, выкладывая на общий стол принесенную с собой снедь – банки с консервами и галеты, – чтобы поужинать вместе, мирно и весело. Бедняки тоже, без особого стеснения, присоединялись к подобным пирушкам. Находились и такие, которые за небольшую мзду отправлялись стоять в карауле вместо какого-нибудь лентяя. Спокойное, надежное мужество ощущалось в каждом из этих собравшихся вместе людей, то истинное мужество, которое воспитывается в мире и труде. Эти собравшиеся вместе люди были частицей мира среди войны. Они, охваченные настроением, родственным ребенку и солдату, словно снова становились детьми; каждый стремился показать перед другими свою ловкость, свое остроумие, иногда даже свои слабости, причем все испытывали неиссякаемую радость людей, предоставленных самим себе. Взрослые, солидные мужчины, дежурившие в карауле у арены для боя быков, изображали корриду под музыку, доносившуюся из неприятельского лагеря.

Шутливым проделкам не было конца. Здорово напугали однажды и романтика Рафаэля, который, дежуря на кладбище, по обыкновению беседовал с духом своего отца, читая стихи над могилой с его останками, как вдруг с ужасом услышал доносившийся из ближайшего склепа глухой, загробный голос.

В этих на скорую руку сколоченных из мирных торговцев боевых отрядах было что-то трагикомическое и в то же время что-то свежее, живое, как будто это мальчишки, набрав за пазуху камней, собрались играть в войну. Вряд ли нашелся бы человек, хоть как-то не проявивший в эти дни свой характер. Но самой яркой нотой, выразившей комический и серьезный дух, царивший в этом своеобычном войске, был знаменитый приказ, который некий сержант отдал четырем рядовым, несшим караул на кладбище:

– Враг близко, стычка возможна в любую минуту… Надо быть начеку. Приказываю: когда начнется дело, убитых складывать в сторону, чтобы не мешали, а раненых, вдвоем по одному, относить в морг.

В кружках завязывались споры, устраивались состязания певцов, а то играли в «осла» или в «четыре угла», причем проигравший обязывался десять, а то и двадцать раз пропеть аллилуйю.

Если музыкант дежурит —
На врагов находит страх:
Не с оружием стоит он,
А с гитарою в руках.

А какой вкусной казалась чесночная похлебка на передовом посту возле Цирка в одно из погожих весенних утр! Еще сонные глаза следили за восходящим солнцем, легкий ветерок разгонял дремоту, и пенье петуха долетало вместе со звуками побудки, доносившимися со стороны противника. Слушая, как насвистывает какой-нибудь карлистский «жаворонок», Хуанито едва удерживался, чтобы не снять его метким выстрелом. Но было приказано не стрелять, и обе стороны довольствовались криками и бранью. «Свиньи! Трусы!» – неслось с одной стороны. «Как делишки? Скоро крыс жрать будете?» – кричали в ответ, и, наколотая на палку, над прикрытием поднималась буханка белого хлеба.

Аванпосты переругивались друг с другом, газета переругивалась с газетой, и все вместе живо походило на свару двух кумушек, на семейный скандал, поскольку обе стороны чувствовали себя братьями, одним народом.

И разве отчасти война не была для них спектаклем, развлечением? С ее помощью они обогащали свою жизнь новыми событиями, она была для них чем-то наподобие игры, скрытый ужас которой, как правило, никто не замечал. Для многих она была предлогом избавиться от обязанностей по хозяйству.

Был среди карлистов некто, кого осажденные называли «доброхотом», некая личность, которая, находясь в аванпостах, подавала противнику здравые советы, предупреждала, чтобы они не выходили из укрытий, на свой лад ободряла их.

Когда кому-нибудь случалось выразить сомнение в том, чем же все это закончится, дон Эпифанио, достав из кармана маленькую книжечку, зачитывал вслух:

– Статья двадцать четвертая гласит: каждый доброволец «должен полагаться на собственную дисциплинированность, обеспечивающую окончательную победу, в неизбежности которой он должен быть уверен; находясь в рядах своего подразделения, он обязан неукоснительно выполнять приказы командира, ведя быстрый и прицельный огонь по противнику и бесстрашно атакуя его с помощью холодного оружия в случае отдания соответствующего приказа…» Так что – будьте уверены!

На войне в человеке обнаруживаются единоутробные братья – ребенок и дикарь.

Дон Хуан, не жалея красноречия, призывал выделить городу экономические средства, чтобы предотвратить возможный голод, а приятели подшучивали над ним, называя его Бастиа. По ночам, стоя в карауле и одиноко следя за полетом бомб, дон Хуан думал о медленном угасании печальной спутницы его обыденной жизни, той, которая делила с ним досужие часы.

Дон Эпифанио между тем стремился хоть как-то развлечь больную, рассказывая смешные истории, случавшиеся в караулах, стараясь протянуть спасительную соломинку этой душе, медленно погружавшейся во мрак.

– Ну как там насчет дымов? – спрашивала больная с печальной улыбкой.

– По-разному; такие есть неверующие, что не поверят, что перед ними дерево, пока голову об него не расшибут, а у других такая вера, что все им мерещатся бои да раненые. Вчера один американец жаловался, что нет-де в обсерватории такой изогнутой подзорной трубы, чтобы посмотреть, что за горами делается.

Но все это лишь угнетало бедную сеньору. Известие о том, что в горах десятого марта выпал снег, глубоко ее опечалило.


Батальон Игнасио стоял в лиге от Бильбао. За время болезни он много передумал, вспоминая свои походные впечатления, которые преобразовывались в нем в болезненное чувство покорности, чередовавшееся с приступами жадной, страстной надежды. Жизнь в батальоне была для него невыносима, и несносен был ему капитан, его старинный приятель, который старался держаться от него на расстоянии, причем чем более оправданным казалось такое поведение, тем больше оно раздражало Игнасио. Оправданным? Нет, таким же неоправданным, как вся та дисциплина, против которой он восставал. Дисциплину не выдумывают, она является в армии традицией, которой подчиняется каждый солдат, занимая опустевшее место своего предшественника в рядах единого большого и уже до него существовавшего организма. Здесь же они сами создали свою армию, стали ее первоосновой, – так почему же он должен быть сержантом, а его старый приятель – капитаном? Чем была вся карлистская армия, как не одной большой компанией, где все знали друг друга?

Кроме того, осада оказывалась плохо скрытой комедией. Парни, которые ее вели, почти все бискайцы, пропускали в город контрабандную провизию, если надо было оказать услугу родственнику, хозяину или знакомому. Поскольку у них были излишки мяса, они по ночам торговали им в доме, где располагался один из аванпостов и где его покупали у них солдаты противника, днем располагавшиеся в том же доме.

Распущенность эта перемежалась вспышками неуместной, ненужной строгости, когда вдруг отдавался приказ открывать огонь по любому человеку, движущемуся со стороны неприятельских позиций. С болью вспоминал Игнасио о том, как однажды на его глазах нескольких барышень, хотевших выйти из осажденного города, заставили вернуться обратно. «Лишь бы навредить, – думал он, – только чтобы навредить». И действительно, это было то грубое удовольствие, которое испытывает сильный, чувствуя свою власть над слабым, то глупое упрямое желание отдавать приказы, которое дает возможность ничтожеству с удовлетворением почувствовать собственную значимость.

Никогда, казалось Игнасио, он так не любил родной город, как сейчас, видя, как бесславно и бессмысленно тот страдает. А о штурме не было и речи! Однажды ночью наваррские батальоны переправились через бухту, чтобы закрепиться на другом берегу, но были отозваны по приказу маркиза де Вальдеспины, который, как поговаривали, боялся, что это не понравится бискайцам. Среди бискайцев, в свою очередь, поговаривали о том, что пора перейти к серьезным, решающим действиям, в то время как там, наверху, с детски наивной серьезностью продолжали разрабатывать план медленной и постепенной осады, осады по-немецки. Война должна была вестись строго и правильно, по последней моде.

Карлистским оркестрам, игравшим побудку, отвечали залпы с городских укреплений; потом играли Пититу, а в аванпостах между тем начиналась словесная перепалка.

Наибольшее веселье царило в лагере осаждающих по воскресеньям. Крестьяне отправлялись на гулянья в окрестные горы; по дороге от Дуранго до предместий Бильбао устраивались гонки экипажей. Многие, в том числе священники и дамы, устраивали пикники, крестьяне несли мешки, полные провизии, – словом, у каждого, как писала «Ла-Гэрра», в такие дни была припасена ложка к обеду. Ничего, мы вам еще покажем! И, как правило, по воскресеньям городские мортиры стреляли без передышки, лишь потешая публику, от души веселившуюся над разгневанной газетой и отпускавшей шуточки по поводу того, что «настанет день, когда в скорбь обратится ваша радость и в слезы – ваш смех, о несчастные!»

– Эта грязная газетенка, – восклицал один из священников, откусывая смачный кусок копченого языка, – совершенно серьезно пишет, что их духовник – сам Всевышний… Да, совсем у них, похоже, мозги набекрень съехали… Протестанты да и только!..

Праздничный вид этих людей выводил Игнасио из себя, ему хотелось расстрелять их в упор. Превратить войну в забаву, а обстрел города – в театр!

Как-то вечером с одного из тех отрогов, куда он забирался по выходным еще во времена своего конторского сидения, Игнасио услышал долетавший из города приглушенный звон колоколов, широко разносившийся и гаснувший у его ног. Обретя язык в этом металлическом звуке, родной город жаловался ему теперь – голосом, которым он, возможно, когда-нибудь скажет Игнасио последнее «прощай», голосом, которым он когда-то впервые приветствовал его и которым он будет торжественно греметь, встречая его победное шествие по своим улицам. Сколько образов и мыслей вызвала в нем своим жалобным гулом звучная бронза! Гладя на облачка дыма и пыли, поднимавшиеся в местах разрыва бомб, он думал: «Ну разве это не детство? Чем не мальчишеская перестрелка?… А что-то сейчас делает она? Сидит в лавке, забившись в угол, или шепчется с другим… откуда знать? И все они там, сбившиеся в кучу, обо всем позабывшие от страха, и жить-то им, быть может, осталось недолго… Какая глупость!.. Почему она не уехала вместе с матерью?… Снова взрыв! Бывают же такие родители!.. Неужели она нас ненавидит?… Прямо туда пролетела!.. Да, вон и дымок показался… Что там сейчас?… Если мы возьмем город… Ах, если возьмем, тогда!..» И он старался отогнать картины жестокостей другими, более чистыми и ясными. «Ничего нет хуже победителей… Но я защищу ее семью, ни один волос не упадет с их голов. Бедный дон Хуан! А потом повстречаемся и с Энрикито, еще помнит небось, как я ему нос на улице расквасил». И ему виделось, как она, плача, припадает к груди победителя, а он, могучий и сильный, не дает ее в обиду, и где-то в глубине, за всем этим, маячили тени Флореса и Бланкифлор.


Пятнадцатого марта, когда вражеские мортиры вновь замолчали, в городе оживленно обсуждали взятие в плен тридцати одного карабинера, которые, находясь в аванпосте, преждевременно открыли стрельбу, а истратив все патроны, когда им пригрозили поджечь дом, где они укрывались, трусливо сдались.

– Все они такие! – пробормотал дон Хуан, которому как-то уже пришлось столкнуться с карабинерами по делу о контрабанде.

Это были горе-вояки, служившие за жалованье, злополучные наемники, готовые на все, лишь бы, пользуясь военным временем, подкормить своих детишек.

Любое событие давало повод к бесконечным толкам; в ограниченном поле зрения оторванного от мира города все воспринималось живее и ярче.

– Комедианты, просто комедианты! – повторял дон Эпифанио, когда в тот же день стало известно о попытке врага поджечь здание совета в Бегонье – опорный пункт городских сил. Двое солдат подбросили в него обмотанное просмоленной парусиной устройство из досок, скрепленных проволокой; устройство было начинено бутылками с нефтью и имело взрыватель. Адская машина не сработала, однако воспламенила фантазию мальчишек.

В тот же день, пятнадцатого марта, пользуясь затишьем, горожане вышли на улицы подышать свежим воздухом. Донья Микаэла уговорила дочку тоже сходить куда-нибудь. Народ высыпал из домов, чтобы поразмяться; большинство женщин было в домашних платьях. В Аренале взрослые уже девушки, невесты на выданье, скакали через веревочку, и приятельницы втянули Рафаэлу в свой круг. Полной грудью вдыхая, после затхлого склада, свежий воздух улицы, она чувствовала, как отогревается и радуется все ее существо. Словно снова став детьми, они с криками и смехом бегали взапуски. Свобода и раскрепощенность движений доставляла им простую, неподдельную радость; на щеках проступил румянец, глаза горели.

Дон Мигель расцвел при виде этого выплеснувшегося на улицы уютного, домашнего веселья, вспоминая гулянье в день святого Михаила – преддверие дней растерянности и тоски. И вот наконец теперь город стал одной семьей; люди чувствовали себя ближе, открытей друг к другу. Семейный дух домашнего очага витал над городом, напоминавшим недолгую стоянку кочевого племени.

При виде вернувшейся с гулянья свежей, разрумянившейся Рафаэлы на душе у матери стало светлей.

– А вам бы только на свое дитя любоваться! – подошел к ней дон Эпифанио. – Ах, какая у меня доченька! Поднимайтесь-ка, надевайте туфельки, халат, и пойдем мы с вами под ручку, с дозволения Хуана, разумеется, прогуляемся. Пойдем в Риберу, где наши достопочтенные дамы через веревочку скачут. Веселей, изо всего надо уметь извлекать пользу! Кстати, не слыхали, как теперь у нас рыбу ловят? На бомбу! Сидит себе такой рыбак на бережку и ждет, пока колокол не зазвонит «талан-талан», пока рожок не заиграет, а потом «чш-ш-ш», «плюх!» – бомба над головой – и в реку «ба-бах!», глядит, а по всей воде рыба вверх брюхом плавает.

Прежде удочкой да сетью
Мы ловили окуней,
А теперь для ловли рыбы
Динамит – всего нужней.

И шестнадцатого народ не утихомиривался. Покидая свои мрачные катакомбы, горожане – выходили проветриться, погреться на солнышке; по городу ползли фантастические слухи: о высадке армии-освободительницы, о поражении карлистов, о бумаге, призывающей горожан самообладанию. Однако, как всегда предусмотрительный, дон Хуан отправил дочь за провизией и припрятал два мешка муки.

Когда семнадцатого, после двухдневного перерыва, огонь возобновился, по улицам, подбадривая народ, все еще бегала молодежь с песнями и танцуя, во главе с тамбуринщиком.

В душе дона Хуана надежда понемногу уступала место смиренному ожиданию. Его бедной супруге час от часу становилось хуже; ее мучили приступы длительного удушья.

– Вот уж сегодня «Ла-Гэрра» порадовала! – воскликнул дон Эпифанио восемнадцатого.

И он зачитал вслух статью под названием «Дочери Бильбао», в которой хор сих дочерей представал перед читателем со словами: «Мы – дочери Евангелия, да, но никогда не поклонялись мы жестокости и крови». Дальше шло в том же духе, наконец хор умолкал, благословенный автором, под аплодисменты публики.

– Это и «Будь ты проклят» – настоящие перлы… Ну-ка, Марселинин, послушай новую песенку:

Карлос захотел монахом
Сделать сына своего.
Что ж, мы на сынка наденем
Шкуру батюшки его.

– Звучит хорошо! – с чувством сказала донья Марикита.

– И чему вы только ребенка учите! – воскликнула Рафаэла.


Накануне дня святого Иосифа на город обрушился сильнейший огонь. В самый разгар обстрела, чтобы почтить своего покровителя, несколько плотников в красных куртках пробежали по улицам под звуки рожка и тамбурина. Колокольный звон, как оглушительные удары молота, отдавался в голове у больной, непреодолимая сонливость сковывала ее. «Неужели?…» – еле слышно выдыхала она.

– Не беспокойтесь, сеньора, силенок у них не хватит!

«Долго не протянет!» – воскликнул доктор; затем пришел священник, который торопливо причастил умирающую. «О Боже!» – вырывалось у нее с каждым ударом колокола посреди молитв и вздохов. То сын, то муж на цыпочках подходили к углу склада, где она лежала.

Великий покой, слитый с печалью, коснулся души каждого. Дети шептались в углу. Марселино иногда заходил за занавеску к матери, исподлобья пристально глядя на нее, а она привлекала его к себе, нежно и горячо целовала в лоб. «Будь всегда хорошим мальчиком, не заставляй папу сердиться…»

Больная то засыпала, то просыпалась от приступа удушья.

Под утро, в тоскливой тишине, после очередного удара колокола послышался голос: «Да, да, здесь!»

– Дети… О Боже! Марселино!

– Он здесь, мама!

– А остальные?

– Все здесь.

Воцарилась напряженная торжественная тишина, в которой слышалось только тяжелое дыхание больной; ей так много хотелось сказать на прощанье, но она ничего не могла вспомнить – сон одолевал ее. «Когда же это кончится?» – подумала она. За мгновеньем тоскливого затишья последовал глухой мощный взрыв, потрясший дом до самого основанья. Больная в ужасе вытянула руки и, испустив последний крик, упала на подушку.

– Это они от злости стреляют, Микаэла, завтра придут наши! – воскликнул дон Эпифанио, появляясь на пороге.

Подойдя к кровати, он заглянул в кроткие застывшие глаза, бросил быстрый взгляд на дона Хуана и его дочь и, моментально сделавшись очень серьезным, пробормотал:

– Покойся с миром!

Сердце ее не выдержало, мир умер для нее, а вместе с ним отошло и все то, что гулкой болью отдавалось в этой несчастной душе, все страхи и тревоги, все призраки, мелькавшие в смятенном сне ее жизни, и ей наконец было дано вкусить покой в бесконечной реальности вечного сна.

Входили и выходили саперы; дети с тревогой следили за движениями взрослых, им не терпелось пойти собирать осколки, посмотреть на разрушенные дома.

Дон Хуан чувствовал не столько горе, сколько растерянность; донья Марикита, утирая слезы, готовилась обряжать покойную; Рафаэла подумала: «Умерла», – умерла? и, так и не вникнув в смысл этого слова, принялась отдавать распоряжения насчет похорон, поскольку отец хотел быстрее со всем покончить. Колокольный звон, отмечавший падение бомб, звучал теперь погребально. Хуанито не знал, что делать; чувствуя суровый настрой окружающих, он не мог сдержать слез, но слезы его были ненастоящие, потому что шли не от сердца, в котором было не горе, а только великая, ничем не затронутая пустота. Его попытки казаться сильным скрывали лишь внутренний холод.

Взяв Марселино за руку, Рафаэла подвела его к кровати, где лежала покойная, и, заставив поцеловать ее в лоб, сказала: «Мама умерла; будь всегда хорошим мальчиком!» Марселино забился в угол и заплакал, молча глотая горячие слезы.

Вместе со слезами пришло тоскливое ощущение горя, и ему припомнился рассказ о смерти Хулии, матери Хуанито – одного из героев школьной хрестоматии. И еще он плакал от страха, сам не зная перед чем.

В полдень пришел дон Мигель, постоял, глядя на умершую, смахнул слезинку и с дрожью подумал о своем смертном часе. Затем, пристроившись в углу, вытащил колоду и стал раскладывать пасьянс, украдкой поглядывая на племянницу и думая о том одиночестве, которое ждет его после смерти.

Четверо мужчин пришли забрать тело; с ними не было ни священника, ни хотя бы кого-нибудь, кто мог бы прочитать короткую молитву, из тех, что бросают, как милостыню, торопливо бормоча латинские слова.

Когда Рафаэла увидела, как выносят гроб, ей непроизвольно вспомнилась одна старая песенка:

На крышку гроба, ах, караби,
На крышку гроба, ах, караби,
Пичуга села, чив-чив-чиво,
Элизабет, Элизабет… —

весело парившая над темным облаком мыслей, связанных со смертью, и, как она ни отгоняла ее, песенка возвращалась вновь.

И засвистела, ах, караби,
И засвистела, чив-чив-чиво,
Ах, караби, чив-чив-чиво, ах, караби…

«Вот и нет мамы! Ее уже унесли… Кто теперь будет садиться рядом со мной за столом?…

На крышку гроба, ах, караби…

и о ком мне теперь заботиться?… Чем занять теперь все эти долгие дни?…

Пичуга села, чив-чив-чиво…

если бы у меня была сестра… Так нет – оба мальчишки!

И засвистела, ах, караби…

Какая навязчивая песенка!.. Никогда я уже не увижу маму…

И засвистела, ах, караби…

А сколько раз я ее пела, когда мы играли на паперти у церкви и мальчишки приходили нас пугать! – Донесся взрыв бомбы. – Мальчишки… И с ними он приходил, Игнасио, сын кондитера, который сейчас в горах… вместе с теми, кто убил маму».

Гроб с телом стоял брошенный посередине улицы: услышав взрыв, те, кто его несли, спрятались в подворотню.

«Когда это кончится?

Элизабет мертва, чив-чив…

Да, умерла! Что это значит – умерла? Умерла… умерла… умерла…

В гробу открытом лежит, чив-чив…

Нет, но до чего же прилипчивая песня! Ужасные дни!..

Что за прическа, ах, караби…

Кто же волосы ей расчесал?… Я причесывала ее по утрам… Что же я теперь буду делать?»

Жалобная, как писк птенца, детская песенка продолжала крутиться у нее в голове, когда донесшийся с улицы звук взрыва вывел ее из оцепенения, и, мгновенно позабыв о песне, Рафаэла расплакалась: «Ах, мама, мама!»

Дон Мигель испуганно взглянул на нее, а дон Эпифанио, не зная, что сказать, воскликнул: «Слава Богу! Поплачь, дочка, поплачь!»

– Да, да, я знаю… Оставь меня в покое… – ответила она Энрике, когда тот подошел, чтобы сказать ей что-нибудь незатейливо-утешительное, что обычно говорят в подобных случаях.

В эту ночь Рафаэла уснула не скоро. Взрывы бомб, единственный звук, долетавший до нее в потемках извне, вел счет неспешному ходу часов, совершающих извечный круг, и ее мыслям, неотрывно прикованным к таинству смерти. Очередная бомба упала совсем рядом; сердце и душа ее напряглись; на мгновение ей показалось, что она повисла в воздухе, а когда почувствовала, что жива и по-прежнему лежит в своей постели, в голове мелькнула неясная догадка о том, что жизнь – непрестанное чудо, и, шепча «да исполнится воля Твоя», она бессознательно благодарила Бога за то, что он призвал к себе ее мать.

Когда на следующий день обстрел прекратился, Рафаэла подумала: «Вот теперь бедняжка отдохнула бы немного!»


«Глупая осада!» – подумал Игнасио, узнав о том, что у Рафаэлы умерла мать.

Солдаты-карлисты мечтали о штурме; офицеры с неодобрением говорили о действиях командования. «Эти хоть зубы на полку, а не сдадутся», – говорил старый дон Кастор. Несколько человек ночью осторожно подобрались к окружавшим город траншеям. «Заложить динамитный патрон, и – путь открыт!» – предложил один. Другой предлагал разместить ночью в одном из домов роту и, обманув часовых, прорваться в город.

Капитан держался с Игнасио все суровей, выискивая повод наложить на него арест. Игнасио пошел к командиру, чтобы поговорить с ним начистоту; ему хотелось настоящей войны, всерьез. Командир пытался было его разубедить, но Игнасио настаивал и в конце концов добился приказа о переводе в Соморростро.

И он уехал, устроив своим приятелям прощальную пирушку и предоставив им в дальнейшем есть, пить и на досуге обсуждать результаты обстрелов.

Им двигало не до конца ему самому понятное сокровенное беспокойство, жажда своими глазами увидеть что-то новое и по-настоящему серьезное. Он чувствовал, что сделан из другого теста, чем его приятели, которым было вполне хорошо в узком батальонном кругу, которые жили мелкими спорами и сплетнями и привычно несли однообразную караульную службу. В минуты колебаний и растерянности, прежде чем принять окончательное решение и думая: «Но если я такой!» – Игнасио вспоминал одно из присловий Пачико: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут». И, вспомнив о Пачико, он чувствовал сокровенную тщетность войны и, чтобы смягчить разочарование, искал живых, ярких впечатлений. Дух городских улиц он старался перенести в горы.

Узнав о происшедшем, Педро Антонио побледнел как полотно и собрался было ехать, чтобы выбить из головы сына глупую мысль о переводе в Соморростро. Но, подумав: «Ведь он такой упрямый», – отказался от первоначального намерения и стал предпринимать иные шаги, писать письма, чтобы косвенно пресечь нелепую мальчишескую выходку.


А в городе дела шли день ото дня хуже. После затишья пушки снова загрохотали со стороны Соморростро. Все ощутимей заявлял о себе голод; смертность выросла в пять раз; дети страдали от недостатка света и свежего воздуха, а те, кто рождался в лавках – их называли «лавочные», – рождались едва живыми, как после выкидыша.

Общий дух заметно упал, веселье поблекло. Было уже не до шуток.

Смерть доньи Микаэлы внесла в жизнь семьи Арана ноту особой серьезности; ощущение смерти, как глубокий басовый аккорд, придало мелким повседневным событиям гармоническое единство, открыв в каждом из них глубинную жизнь и окрасив ею бесконечное полотно обыденности. «Все мы смертны» звучало в эти дни как живая реальность и лишь мало-помалу, обесцвечиваясь, вновь стало привычной, отвлеченной и мертвой формулой. Иногда Рафаэле казалось, что она слышит тихо долетающие из прошлого жалобы покойной и видит, как ее боязливый призрак бродит по лавке и по складу, беспокоясь о судьбе близких.

Дон Хуан жил так, словно его лишили одной из привычек, и, хотя дочь наполняла своим присутствием дом, каждое утро он слышал тишину на месте звука, непрестанно, пусть и незаметно для него самого, звучавшего раньше в его душе. Он тосковал по вздохам и жалобам жены, сам вздыхая про себя, видя все вокруг еще более мрачным, чем прежде, и вынуждал дона Эпифанио подбадривать себя, как раньше – жену. Вскоре после похорон ему пришлось стоять в карауле на кладбище, и, опершись на ружье и задумчиво вспоминая годы, прожитые вместе с женой, он не чувствовал, как слезы катятся у него по щекам. Может быть, и он скоро умрет… «Эй, на часах!.. Слушай!» Эта бедная, исстрадавшаяся женщина поддерживала порядок в его доме, несла часть его забот и украшала его жизнь своими мягкими, нежными, кроткими, тихими жалобами, в разнообразии интонаций которых крылась для него частица обаяния домашнего очага. Ему вспомнились холодные и сырые зимние вечера, когда, вернувшись домой, он заставал свою Микаэлу сидящей у жаровни. Отчетливые и ясные в ночной тишине, долетали голоса часовых с неприятельской стороны.

– Это катастрофа, катастрофа! – повторял дон Эпифанио, – Какие разрушения! Говорят, что, если они возьмут город, даже имя его сотрут с лица земли. И действительно, тут «Ла-Гэрра» права, самые большие наши враги – попы и крестьяне.

«Ла-Гэрра» раздувала в своих читателях ненависть к крестьянам, описывая, какую ненависть испытывает сельское население к Бильбао; газета требовала всего для Бильбао и ничего для Бискайи, а также настаивала на отделении от Сеньории города, которому впредь не придется гнуть спину перед синедрионом в Гернике; следовало одним разом покончить с долгой тяжбой между людьми, толпящимися на городских улицах, и людьми, рассеянными по горным хуторам, с тяжбой, уходящей в глубь бискайской истории, с враждой между городом и горами, с борьбой между землепашцем и купцом.

– То-то ясно заговорили! – восклицали в горах.


На неделе, последовавшей за днем святого Иосифа, люди стали обращать внимание на растущую нехватку продовольствия. Всех жителей перевели на паек: фунт хлеба в день для несших службу и полфунта для остальных; кроме того, была проведена ревизия складов, но дону Хуану удалось-таки скрыть свои два мешка муки, в то время как некоторым пришлось заплатить за подобное же двадцать пять дуро штрафа.

Двадцать пятого остались
Горожане на бобах;
Но полны сердца отваги,
Хоть и пусто в животах, —

как гласит одна из песенок того времени.

Часто слышалась далекая стрельба, и любопытные, пользуясь затишьем, ходили посмотреть на дымы освободительной армии и потолковать о них. Некоторым виделась в горах наша артиллерия; другим – колонны войск, многим же – ничего.

– Это в Носедале!

– Нет, сеньор, это в Сан-Педро-Абанто!

– А я вам говорю, что этот дым с той стороны, из Соморростро!

– С той стороны! Эк куда хватили!

– Послушайте, Субьета, а где же ваша изогнутая подзорная труба?

– Вон там, направо, неужели вы не видите? Да вон там! А трубу-то заклинило…

– У самих-то глаза паутиной заросли…

– А вам все мерещится…


Однажды утром караульные собрались в доме, в котором они укрывались и над дверями которого висела вывеска: «Образцовый дом умалишенных, выписка – в Леганес».

– Серрано побили, – говорили одни, услышав колокольный звон семнадцатого числа.

– Армия продолжает победное шествие! – восклицал дон Эпифанио, повторяя любимую фразу бригадира, бывшую тогда в моде.


После смерти матери Рафаэла почувствовала, что изменилась. Помимо серьезности, проявившейся в ухаживании за ней, она унаследовала от матери чувство постоянной и озабоченной тревоги за отца и братьев. На протяжении дня Рафаэла была полностью поглощена делами, однако ночью ее мучили неотвязные вопросы: «Неужели они возьмут город? Хватит ли нам продуктов?» – которые словно произносил в ее душе голос матери, хозяйки дома, между тем как ее еще неокрепшее чувство к Энрике, в котором она не признавалась пока даже себе, звучало все громче в такт биенью ее сердца. Дон Эпифанио, постоянно бывший рядом, называл ее то матушкой, то хозяйкой.

– Вот останусь жить с вами… И не из-за того, что белье всегда будет чистое и пуговицы пришиты, это что… С тобой ведь вообще: не успел о чем подумать – глядь, а ты уже все сделала… Дай тебе Бог хорошего мужа. Что краснеешь? Будь мне годков под тридцать… Поглядим, что у вас с Энрике получится…

– И что вы такое говорите! – отвечала Рафаэла, пристально глядя в темную глубь склада.


Двадцать восьмого обстрел возобновился; четыре дня грохотали неприятельские мортиры, пока первого апреля, в Великий вторник, не наступила пауза – Страстная неделя.

Пшеничной муки не хватало, и ее стали на четверть мешать с бобовой, по пять куарто за фунт. В таком хлебе попадались жучки, он был жесткий, грубый и едва годился в пищу.

– Есть еще хлебушек! Повоюем! – восклицала донья Марикита.

Пока люди могли так говорить, они могли пропитаться и призраком хлеба, ведь не хлебом единым жив человек.

В Великую среду на складе у Арана читали прокламацию, в которой командующий осаждающими войсками советовал осажденным сдаться. Освободительная армия уже потеряла одного из своих генералов, другой находился на смертном одре; было больно видеть, как испанцы уничтожают друг друга без разумного на то основания; здравомыслящее, богатое и процветающее население, отдающее все силы развитию своей промышленности и торговли, должно было бы, отринув политические страсти, подумать о спасении своей жизни и сдаться на милость победителя; Король, сострадая городу и желая приблизить час решающего столкновения, приказал подвергнуть обстрелу Сан-Хуан-де-Соморростро; самоотречение и героизм, проявленные защитниками Нумансии, противостоявшими чужеземцам, были неразумны, бесчеловечны и жестоки в борьбе между сынами одного народа; Король не торопился овладеть Бильбао, что само по себе было предначертано судьбой, но он не мог без боли смотреть, как четверо авантюристов, каждый из которых был не без греха, в своем слепом упрямстве, рисуя карлистов жестокими и мстительными, обманывают себя и других, вовлекая людей в бессмысленное и эгоистическое сопротивление под личиной патриотического самоотречения; только Король, будучи Королем всех испанцев, а не какой-то отдельной партии, может привести страну к расцвету, только он, испанец душой и по крови…

– Стоп! – воскликнул дон Эпифанио. – Хорош испанец выискался! Француз по крови, австрияк по рождению, и по образованию – итальянец… Уж кто был настоящим испанцем, так это тот, кто погиб в Орокьете,[122] а это – какой-то башмачник из Байоны…

В конце воззвания говорилось о том, что, когда осаждающие силой возьмут город, командование вряд ли будет в состоянии сдержать накаленные страсти.

– А на что же ему его именная сабля – почетный подарок от байонских прихвостней?…

Он раскрывал горожанам свои объятья и укорял их, тем самым исполняя свой долг христианина, испанца и солдата; кровь да падет на головы упорствующих; да просветит их небо; человечество вынесет свой приговор, и история расставит всех по своим местам.

– Аминь! – заключила донья Марикита. – Пусть нападают, только побыстрее!

– Неужели они возьмут город? – спросила Рафаэла, и отец, вздрогнув, взглянул на нее: на мгновение ему показалось, что он слышит голос жены, что ее скорбная тень здесь, с ними.

– Армия продолжает победное шествие! – восклицал дон Эпифанио.


Осажденные остались глухи к увещеваниям врага; «Ла-Гэрра» вопияла, обрушиваясь на него и на «Эль Куартель Реаль», которая, в свою очередь, изрыгала проклятия в адрес жителей города. Новости извне постулата скудно.

«Ла-Гэрра» уверяла, что карлистский мятеж готовился в иезуитских ложах и в недрах Ватикана и что Бильбао защищает свободу взглядов и рационализм от слепой догматической веры.

– Ну, это уж слишком, слишком, – бормотал дон Хуан.

Дни, когда церковь скорбит о Страстях Христовых, горожане провели вынужденно постясь, и в разрушенных храмах, естественно, было безлюдно. По церкви святого Иоанна, тоже подвергшейся разрушению, бегала детвора, подбирая разноцветные граненые подвески люстр, играя в прятки в алтаре, карабкаясь на кафедру, в упоении от того, что можно так свободно резвиться и кричать в таком почтенном месте.

Тогда же «Ла-Гэрра» разразилась язвительной статьей, клеймя бывшего устроителя крестных ходов, ныне вожака одного из карлистских отрядов; назвала дона Карлоса убийцей, добавив, что именно в этом качестве его и благословил Папа; а в Чистый четверг обрушилась на Церковь с грубыми нападками в статье, озаглавленной «Иисус».

– Накажет нас Господь за такое богохульство… – говорила Рафаэла.

– Не накажет, выстоим!

В субботу поступили номера «Эль Куартель Реаль» с напыщенными описаниями боев в Соморростро.

Внешне все старались бодриться; начали торговать кониной по двенадцати куарто за фунт; цена росла не по дням, а по часам; три реала, песета и, наконец, три песеты для тех, кому это было по карману. Прочие ели кошатину, по тридцать или сорок реалов за тушку, а кое-кто и крыс, по песете. Надо было видеть, какими глазами Марселино и его приятели глядели на метельщика, появлявшегося по утрам с заткнутыми за кушак крысами, которых он ловил на складе по ночам, крысами, раздобревшими на муке дона Хуана!

Обстрелы возобновились, но что значили они теперь по сравнению с надвигающимся голодом! Бомбы, что тут такого? Как-то вечером Рафаэла ходила с приятельницами в Ареналь, смотреть, как они падают в темноте. К бомбам и обстрелам привыкли, они вплелись в ткань обыденности, но голод… Голод – это медленное тление, страшнее которого нет ничего.

– Правительство просто издевается над нами, – повторял дон Хуан.

При сигнале тревоги прохожие прятались по подворотням, и в завязывавшихся там разговорах общественное мнение проявлялось в полной мере.

– Слыхали, – говорила старуха, заскочившая как-то утром в подворотню к Арана, – говорят, подкоп делают, чтобы ночью пролезть…

– Не мели глупостей, старая, побойся Бога!

– Глупостей! Это кто артачится, вместо того чтобы сдаваться, тот глупости и мелет…

– Что?!

– Пусть замолчит!

– Карлистка! Пусть убирается! За решетку ее!

– А вы поглядите-ка кругом… кто кошек ест, фу! Пакость какая…, А другие так и крыс, А что за вино теперь? Сивуха!

– Зато кто самый богомольный был, так теперь в церковь – ни ногой… Что скажете?

– А то скажу, что каждый день чудеса… Прямо с колыбелькой рядом упало, и ничего. Видать, ангел-хранитель загасил…

– Ну а как капеллана в ризнице убило и голову святому оторвало – гоже чудо?

– Ночью, в карауле, рядом с нашим черным хлебом свою белую булку подкладывают…

– И что?

– А то, что то ли еще будет… Куры по семь дуро, молоко – по шесть реалов с куатильо и яйца – по шесть штука… вот вам и жизнь!

– Это, я скажу, для бедных тяжело, а у богатых понапрятано, белый хлебушек жуют. Знаю я, у кого целый дом окороками забит…

– Молчи, чертовка! – крикнул дон Эпифанио из склада.

– Знаю, знаю… Богатые эти…

– Да какие там богатые! Богатые-то уже далеко, а которые здесь остались, за оставшееся золото все покупают; для бедных – обеды, а кто больше всех страдает, так это мы – вечно между молотом и наковальней.

– Как всегда, как всегда, – тихо проговорил дон Хуан. – Средний класс…

– Да, вы-то, баре, небось кошек не ели…

– Черта в ступе ели!

– Говорят, теперь законным порядком будут цены ограничивать!.. Давно пора!

– Хоть бы молчали, не позорились… Курам на смех. А сами-то жиреют за наш счет, потому и не сдаются…

– Вон! Прочь отсюда! Чтоб прямо в тебя угораздило!..

– У, чертовка! В тюрьму ее!

– Отродье карлистское! – с криком выскочила донья Марикита, в то время как старуха уже улепетывала вдоль по улице. – Правильно «Ла-Гэрра» пишет – не давать пощады этим подголоскам, вывалять их к перьях! Какая наглая…

– Бедняжка! – пробормотала Рафаэла.

Власти действительно ограничили цены на продукты, и торговля пошла из-под полы, причем с покупателя теперь запрашивали еще больше, как компенсацию за возможный штраф.

– Я же говорил – простой математический расчет… Спрос и предложение – великая сила! – говорил дон Хуан, самодовольно улыбаясь.

Он внимательно следил за ценообразованием, полагая, что его побуждают к этому его обязанности главы семейства. Цены на товары, продаваемые в розницу, возросли намного больше, чем оптовые, и повсюду можно было видеть перекупщиков и их неуступчивых клиентов. Семьи со скудным достатком, державшие куриц, берегли их как зеницу ока: яйца резко вздорожали. Трудовая деятельность прекратилась, и в вынужденном обходиться лишь собственными ресурсами городе происходило перераспределение богатств, в процессе которого бедняки, привыкшие себя ограничивать, эксплуатировали возросшие потребности богатых. Наживались и ростовщики, в чьих закромах оседали долгое время находившиеся в неприкосновенности драгоценные семейные реликвии.

Медленно, как во время лихорадки, еще не переросшей в горячечный бред, таяли силы города.

– Стыд и позор! – кричал дон Эпифанио, теряя терпение. – Пусть нападают, как в тридцать шестом, померяемся силами в рукопашной… Но погибать так бесславно!..

– Бесславно? – переспрашивала Рафаэла. – Терпя голод, без воздуха и света?…

– Армия продолжает победное шествие! – отвечал беженец, снова переходя на шутливый тон.

Десятого числа обстрел прекратился, а одиннадцатого уровень воды в реке резко поднялся.

Снося дымовые трубы и с корнем вырывая деревья, над городом пронесся ураган. Один из мостов рухнул, не выдержав напора воды. Люди суеверные были охвачены ужасом. Отчаявшимся горожанам казалось, что конец близок, и все вспоминали известное старое пророчество, согласно которому городу суждено было погибнуть в волнах. Дон Мигель, спокойно слушавший, как рвутся бомбы, теперь, при звуках грома, затыкал уши и прятался под кровать. Дону Хуану пришлось срочно перепрятывать свою муку – боялся, что ее подмочит. Врываясь в полуразрушенные дома, вода довершала ущерб, причиненный обстрелами; затопляя опустелые жилища, она подтачивала и обрушивала их стены; гниющие обломки плавали в воде. А над ними витал горячечный тифозный дух. Безжалостная земля пожирала мертвых.

Чтобы хоть немного приободрить тех, кто пал духом, по улицам расхаживали компании гитаристов, верша милосердное дело утешения скорбящих.

Главной заботой перед лицом разбушевавшейся стихии было спасти порох, запасы которого бережно хранились на сухом участке под одной из арок моста.

Когда вода пошла на убыль, кому-то пришла в голову мысль пускать по волнам бутылки с воткнутыми в горлышко белыми флажками, содержащие описание бедственного положения горожан, наподобие посланий, которые бросают в море оказавшиеся на безлюдном, отрезанном от мира островке жертвы кораблекрушения. Узнав об этом, дети пришли в восторг, вообразив себя Робинзонами, между тем как взрослые собирались запускать воздушные шары и подумывали, как бы устроить сигнальный телеграф.


В тот же день, когда начался прилив, было получено известие о последнем победном сражении, данном освободительной армией, о скором прибытии двадцатитысячного подкрепления под командованием маркиза дель Дуэро.

– Этот, по крайней мере, человек серьезный, – сказал дон Хуан, после договора в Аморебьете с недоверием относившийся к Серрано.

Новость взбодрила всех. Ее принес некий карабинер-энтузиаст, пробиравшийся ночью по каменистым горным тропам, пользуясь ненастьем, переодетый в крестьянское платье. Героя встречали празднично; все, что он ни говорил, тут же появлялось в газете; в его честь слагались песни; в его пользу была открыта подписка; на улицах продавались его фотографии. Воодушевив горожан, он пробудил в них стремление поклоняться героическому.

Люди ощущали недостаточность связи с внешним миром, им хотелось знать, что происходит в тех самых горах, на тех холмах, что безмятежно виднеются совсем неподалеку. Несколько моряков наладили сигнальный телеграф.

– Отвечают? – спросила Рафаэла у отца, как только тот вернулся домой после первого пробного испытания.

– Карлисты? Отвечают. Выставили на шесте окорок, буханку хлеба, бутыль вина и горшок с похлебкой.

– Вот и пальнули бы по этим шутникам хорошенько! – вмешалась донья Марикита.

– Ба! Да это они от чистого сердца… Хотят показать, что добра нам желают…

И это действительно было так: нередко патрульным в аванпостах подбрасывали письма, увещевавшие их сдаться; рядом со своим черным хлебом осажденные находили белый хлеб осаждающих.

Во время этого последнего затишья, длившегося двадцать дней, голод чувствовался как никогда остро. Дон Хуан, которому второй раз удалось скрыть от ревизии свою муку, исхитрялся печь белый хлеб, и дети ели его, бережно подбирая крошки, словно это было пирожное.

Видя, что обстрелы не возобновляются, люди стали ходить друг к другу в гости, выбираться на прогулки. Обменивались впечатлениями, старались понять масштабы бедствия; тревоги семейные, не выходившие за порог дома и заглушённые шумихой общественных событий, переплетаясь друг с другом, сливались в общую тревогу. Делясь своими скорбями, человек чувствовал, что ему становится легче, и все больше окрашивалась скорбью атмосфера этого маленького, со всех сторон ограниченного мирка. Женщины, смакуя, расписывали друг перед другом свои несчастья, подобно больному, который весь мир видит через призму своего недуга. Страхи смягчались, превращаясь в печаль и уныние; гнев сменялся нетерпением и деланным весельем; безразличие – оптимизмом.

Как-то Рафаэла поднялась в комнаты, где было когда-то их жилье, их старый очаг. Сердце у нее сжалось при виде замусоренных и пыльных комнат, разбитого и расколотого зеркального шкафа, шкафа, с которым были связаны для нее самые далекие детские воспоминания, первые впечатления, отложившиеся в самой глубине души. Послышалось мяуканье, и она увидела тощего как скелет кота, похожего на дух покинутого людьми дома. И, глядя на горы мусора, валявшегося там, где прежде царил безупречный порядок, она вспомнила о матери и, прислонившись к стене пустой комнаты, беззвучно расплакалась, в то время как кот пристально, неотрывно следил за каждым ее движением.

Зачем все это? К чему эти разрушения? Либералы, карлисты, республиканцы, монархисты, радикалы, консерваторы, прогрессисты… Свобода вероисповедания, католическое единство, всеобщее избирательное право… Дела человеческие! И они говорили, что защищают религию. Что вообще понимают под религией люди? Религия! Царство мира! Постоянное стремление превратить весь мир в единую семью! Когда она слушала службу в церкви или ходила в монастырь Сантьяго, чтобы излить там самые сокровенные свои мысли и чувства, – что ей было до всех этих людских дел, до тех, кто называл себя защитниками религии?

Утерев слезы, она спустилась в склад и тут же встретила дядюшку Мигеля.

– Здравствуй, здравствуй, племянница. Значит, теперь ты в доме хозяйка…

«Заметил ли он, что я плакала?» – подумала она.

Дон Мигель принялся с уморительными подробностями описывать заседания так называемого «баночного трибунала», который разбирал тяжбы из-за консервов, составлявших значительную часть продовольственного запаса.

– А уж какие там кипят страсти! «Эта сеньора не захотела уступить мне банку тунца в томате меньше, чем за двенадцать реалов, а на этикетке стоит – шесть…» Прелесть! Вот кончится война, и будем мы рассказывать, почему и как отстояли наш Бильбао… Завтра представление в театре, в честь прекрасного пола; пойдешь, а, Рафаэла?

– Но траур…

– Какой еще траур!.. Теперь не до трауров и церемоний.

Рафаэла пошла на праздник, куда стеклось множество народу. Почти весь город пришел сюда, чтобы каждый мог зарядиться частицей общего воодушевления. Звучали оркестры и хоры; был исполнен, на мотив хоты, гимн резервистов. И как отзывались в каждом сердце слова:

Все мы либералы,
Все пошли в солдаты;
Гордо восклицаем:
Наше дело свято;
Город защищаем,
В бой идем без страха,
И умрем без страха,
Чтоб жила Свобода!
Чтоб жила Свобода!
Чтоб жила Свобода!
Свобода! Свобода!
……………………
Бог да будет с нами,
С нашими сынами,
Бог да нам поможет
Справиться с врагами;
Если же судьба нам —
Умереть в сраженье,
Мы умрем, о Боже, —
Чтоб жила Свобода!

И вновь и вновь, слитно подхваченное, гремело слово «Свобода», за которым рисовалось, по меньшей мере, райское блаженство.

Но Рафаэлу больше трогала другая, медленная, протяжная песня, в которой пелось о мирном торговце, взявшем в руки оружие и приветствующем своего Бога, свое отечество и свою мать.

Нам не надо военной награды,
Люди мирные мира ждут.
Вспоминая о муках осады,
Наши матери слезы прольют…

Нет, слез своей матери она уже не увидит.

Из театра все выходили ободренные, полные новых сил.


На улицах звучали не особо музыкальные серенады, в которых уже не в шутку, а всерьез певцы называли врагов убийцами, поджигателями, кровожадными индейцами, фарисеями, трусами; героем серенад был резервист в шотландской шапочке, который, одаривая городских барышень обворожительной улыбкой, отважно выслеживал прячущихся в горах кровожадных индейцев.

Мы дали клятву: до конца
С врагом треклятым биться!
А смерть придет – никто из нас
Ее не убоится! —

звучало на улицах, меж тем как хлеб из бобовой муки кончился и пришлось перейти на кукурузную.


Обстрелы не возобновлялись, и детей со склада Арана решено было отправить в школу, чтобы не путались под ногами. Классы устроили в первом этаже одного из зданий, и, собравшись вместе, мальчишки обменивались свежими впечатлениями, всем тем, что так и рвалось с языка.

– У нас четверых убило…

– А у нас шестерых,…

– А у нас – двенадцать…

– Ври-ври, да не завирайся!..

– Вот те крест!

– А по шее не хочешь? Скажи еще, что на вас двенадцать бомб упало… Зазнавала!..

– Я больше всех осколков собрал!..

– Эва! Ну и что?…

– Моя бабка говорит, они лаз роют… Как тогда…

– Рассказывай! Карлистка твоя бабка!..

– Карлистка? Моя бабка карлистка? Да я тебе!.. Ну-ка, повтори… еще раз скажешь, в глаз дам…

– Куда им! Они рогаток военных боятся!.. Видел рогатки?

– Не-а! А какие они?

– В Сендехе, на батарее смерти… с шипами такими здоровенными!..

– Ну и что? Прошлый раз они мавров привезли, так те так через траншеи и сигали…

– Ох, ох, ох!.. Это что, тоже твоя бабка говорит?…

– Мавров? Это как те, которые на площади на штыках плясали?… Таких, да?… Здорово! Как разбегутся, да как сиганут!..

– Заткнись, балда! Ты что, этому веришь?… Его бабка языком как метлой метет!.. Они наших только увидят – и наутек!

– Мавры?

– Карлисты, балда!

В этих разговорах сквозило свежее, поэтическое видение войны, видение поистине гомеровское, сотканное из виденного на самом деле и из того, что им мерещилось и чудилось на каждом шагу.

Какое небывалое удовольствие было – слушать и самому рассказывать все эти небылицы! Какое небывалое удовольствие было – расцвечивать правду вымыслом и превращать войну в поэму! Рассказчики слушали друг друга раскрыв рот; в то время как взрослые страдали от тягот войны, дети творили из нее поэзию. Живущие только сегодняшним днем, чистые душой и сердцем, без забот о будущем, равнодушные к кипению взрослых страстей, не разумеющие глубинных причин и последствий войны, они видели в ней лишь чистую форму, игру, полную неизведанных ощущений.


А между тем день желанного освобождения все не наступал. Двадцать пятого апреля командующий гарнизоном отправил военному министру шифрованное донесение, в котором вкратце описывал бедственное положение и общий упадок духа в городе: «Кукурузной муки хватит только до завтра. Запасы хлеба, риса и свинины исчерпаны. Солдаты получают неполный паек; начинаю выдачу кофе вместо вина. Положение осложняется; стараюсь поддерживать боевой настрой; несмотря на это, слышны жалобы и выражается неуверенность в возможности и необходимости борьбы до победного конца. Усиленно противодействую подобным взглядам и впредь буду наказывать за их распространение».

Нужда втихомолку продолжала свою работу, и во время затишья еще активнее, чем во время обстрелов, уныние подтачивало души, недовольные роптали, и то здесь, то там слышалось слово «капитуляция». Поговаривали о штурме города каталонскими батальонами, и многие уже мечтали о пышных усах Савальса, а дальнейшее сопротивление открыто называли глупым упрямством. Дон Эпифанио только и говорил, что о дымах. Двадцать седьмого пронеслось: «Хлеб кончился!»

– Чего же они не штурмуют? Трусы! – кричала донья Марикита.

А дон Эпифанио в ответ напевал:

Карлисты, идите, идите,
Прохвосты, стреляйте, стреляйте,
И крепости наши, а ну-ка, берите,
И наши окопы, траншеи, бойницы
Вы кровью своей обагрите.

Но бодрые песни звучали невесело.

Раздавались призывы выслать из города всех сочувствующих и содействующих карлистам, причем число их сильно преувеличивалось. К тому же за счет этого можно было облегчить жизнь оставшимся. Говорили о сношениях между сочувствующими и осаждающими; о том, что по ночам они обмениваются световыми сигналами; и все это шло от недоверия, от стремления свалить все на воображаемых предателей. Каждый обвинял другого в том, что он сеет панику; в том, что передаваемое шепотом слово «капитуляция», как эпидемия, гуляет по городу; ведь отравить веру – преступление куда более серьезное, чем отравить воду в колодце; впрочем, и то и другое были домыслы.

– Ох уж эти сочувствующие, – повторяла донья Марикита, – прямо из головы не идет, что Артета тоже резервистом стал… Артета! Да я и родителей его, и стариков, и всю их семью знала… карлисты все до единого; как родились карлистами, так карлистами и померли…

– Но при чем здесь это?… – спрашивал дон Хуан.

– Как так при чем? Либерал – из карлистской-то семьи? Дак ведь это то же, что карлист из либералов…

– Значит, по-вашему выходит, что уж если карлисты или либералы, так всей семьей и на веки вечные?

– Ох, не знаю, как вам и объяснить, дон Хуан; но я знаю, что говорю. Это с материнским молоком всасывается, а потом – до могилы. Так и в мое время было, так и всегда тому быть… Другое дело, что перепуталось все… ни на кого теперь положиться нельзя; глядишь вот так на человека и думаешь: «Кто ты?»


Утром двадцать восьмого, сопровождая нескольких выезжающих из города иностранных подданных, Хуанито и Энрике встретились на одном из карлистских аванпостов с Хуаном Хосе, поболтали с ним и вместе отведали белого хлеба.

– Ну что, ждите нас на днях в гости.

– Ну что ж, угостим как следует.

– Вот это друзья, люблю!

Никогда еще их разговор не был таким задушевным и теплым, никогда так не ощущали они дружеской общности. Хуан Хосе с Энрике болтали, как старые приятели, припоминая давние истории, но даже словом не обмолвились о той драке, в которой решалось, кому из них верховодить на улице; драке, о которой каждый из них прекрасно помнил, воспоминание о которой окрашивало все остальные и делало юношей как никогда живо расположенными друг к другу. У обоих стоял перед глазами тот день, когда, разгоряченные схваткой один на один, они расходились, вспотевшие, грязные, шмыгая расквашенными носами.

В тот же вечер Рафаэла и ее соседка, вместе с Энрике и Хуанито, вышли прогуляться на окраину. Едва слушая Энрике, Рафаэла жадно глядела в поле, на тихие сады, по которым так истосковался се взгляд. Когда все это кончится и они снова смогут прогуливаться вот так, все вместе? Энрике объяснял расположение неприятельских укреплений, как вдруг они увидели бегущих им навстречу людей.

– Домой, скорее! – сказал Хуанито, побледнев.

В этот момент подруга Рафаэлы вскрикнула и остановилась.

– Что с тобой?

– Не могу идти… Наверно, ранили… – и она побледнела как полотно при одной мысли о том, что ее могло ранить.

Рафаэла переводила испуганный взгляд с брата на Энрике. Юноши подошли к девушке, чтобы поддержать ее, и тут, взглянув на землю и увидев кровь, она лишилась чувств и упала на руки Энрике. Помимо охватившего ее удивления, ужаса и тревоги, Рафаэла почувствовала глухой укол ревности.

– Скорее, скорее! Куда-нибудь в дом. Сюда, неси!

Они занесли раненую в ближайший дом; собрался народ; и Рафаэла опомнилась только тогда, когда они с братом уже шли по дороге домой.

– А как же Конча? – воскликнула она, резко останавливаясь.

– Ничего, там найдется, кому о ней позаботиться, а мы бы только мешались.

«Какой жестокий! – подумала она про себя. И потом: – А зачем же остался Энрике, разве он не будет мешать?»

Девушку ранил доброволец-карлист, который развлекался, стреляя в цель по любым мишеням, деревенский парень, который в мирное время и мухи бы не обидел, а теперь забавлялся, играя в войну.

Уже дома, в безопасности, Рафаэла почувствовала, что вся дрожит при мысли о том, какому риску она подвергалась, а донья Марикита, узнав о случившемся, восклицала: «Ну, уж теперь мы вам не сдадимся, индейцы, фарисеи!»

Рафаэла, не находившая покоя после того, что ей довелось увидеть, чувствовала, как временами в ней просыпается робкий, боязливый дух матери, но его тут же подавляли чувство возмущения и ненависти к людям, ведущим эту войну, и глубокая, почти бессознательная мысль о бессмысленности этой войны, о бессмысленности и жестокости дел человеческих. Дела человеческие! Дела людей, которых не коснулись своим живительным дуновением ни вера, ни дух семейного очага, соединяющий в себе мужское и женское начало. Так, между делом, даже не заметив этого, подобные люди ранили Кончу, бедную Кончу. Мужчины играют в войну, как дети, и еще хотят, чтобы несчастные женщины верили, что они сражаются за что-то серьезное.

Услышав вражеские выстрелы, город, подавленный нуждой, воспрял; нанесенные ему раны вдохнули в него мужество, заставили позабыть о голоде. Вновь в адрес военного министра были направлены требования и просьбы.


Двадцать девятого, в шесть часов вечера, одновременно и без предварительного предупреждения раздавшиеся удар городского колокола и грохот неприятельской гаубицы обратили прохожих в паническое бегство. В отчаянии люди разбегались по домам; многие семьи, успевшие вернуться в свои разбомбленные жилища, возвращались в укрытия. Вначале огонь был очень силен, по бомбе в минуту; за три часа число выстрелов превысило сто пятьдесят. Людьми вновь овладела тревога, в доме дона Хуана легли не раньше часа ночи, а наутро стало известно, что дон Мигель уже три дня как не встает с постели, что каждую минуту ему становится хуже и что он просит прийти Рафаэлу. Воспользовавшись предоставленной осаждающими короткой передышкой, она отправилась к нему.

Бедный дон Мигель лежал подавленный и унылый, у него расстроился желудок, он каждую минуту вздыхал и говорил исключительно о своей близкой смерти, на что племянница каждый раз ему отвечала:

– Пустяки!.. Все мужчины такие: чуть у них что заболело, сразу им разные страхи мерещатся!..

– Правда?

Он молча глядел, как хлопочет возле него племянница, давая ему лекарства, бульон; стоило ей выйти, как он тут же начинал придумывать, как поведет с ней разговор; что сказал бы он, что бы ответила она, – а когда она возвращалась, он вновь чувствовал лишь тяжелую неловкость. Между тем колокольный звон и разрывы бомб не смолкали.

Та ночь, когда Рафаэле пришлось остаться в дядюшкином доме, была тревожной. Враг яростно обстреливал город. Рафаэле виделся отец с понуро опущенной головой; она знала, что запасы на исходе, что сил сопротивляться нет, и ей вспоминалась другая печальная ночь, накануне святого Иосифа, когда смерть унесла ее бедную мать. Бедняжка! И вновь ей послышался жалобный напев детской песенки.

– Рафаэлилья!

– Что?

Нет, ему ничего было не нужно; только чтобы она подошла, чтобы поговорила; только услышать ее голос.

Наутро боли уменьшились, и, оставив дядюшку спящим, Рафаэла вернулась домой.

– Ну скоро они начнут штурмовать? – не унималась донья Марикита.


Луч надежды забрезжил первого мая, когда карлисты показались на перевалах с обозами и кладью; это было похоже на отступление. Город облетали известия, поступающие с укреплений. Вражеские батальоны тянулись через перевалы, однако пушки их по-прежнему грохотали без умолку. Говорили о смерти старого дона Кастора и о том, что освободители войдут в город через его труп.

В надежде на скорое освобождение люди встречали обстрел бесстрашно. «От злости стреляют!» – говорил кто-то так, словно выстрелы от этого становились менее опасны.

И вот!.. В четыре часа вечера, вдалеке, над стелющимся дымом взвился национальный флаг, хотя один из карлистских батальонов еще держался на Пагасарри. Все жадно ждали развязки долгой борьбы; было видно, как освободительные войска теснят осаждающих, и к наступлению темноты уже свои пушки приветствовали освобожденный город с вершины Санта-Агеды, той, где устраивались знаменитые гулянья. Сильно бились сердца в предчувствии свободы, и, хотя обстрел и продолжался, женщины выходили взглянуть, как вдали, в тихом свете сумерек армия-освободительница укрепляла свои знамена на вершинах вековых гор. Опасность миновала; они были спасены. И кто-то в толпе даже воскликнул: «Бедняжки!»

В ту ночь страстное нетерпение и не до конца развеянные страхи не давали никому сомкнуть глаз. В одиннадцать неприятель прекратил огонь.

Утром второго мая семейство Арана услышало громкий стук в дверь.

– Спасены! – кричал дон Эпифанио, доставая из свертка белый хлеб и колбасу. – Спасены! Только что купил у одной крестьянки мерлузу.[123]

Рафаэла вспоминала дядюшку Мигеля, а Марселино кричал: «Хлеб, папа! Гляди, хлеб!»

– А войска?

– У ворот. Вчера в половине двенадцатого эти кафры[124] выстрелили в последний раз и крикнули с аванпоста: «Вот вам напоследок!»

Все высыпали на улицы, которые, казалось, стали шире. Город походил на залитый солнцем муравейник, сновали прохожие, приветствуя друг друга, словно после долгого путешествия. Появились крестьянки со своими корзинками, и буханки белого хлеба переходили из рук в руки. Хуанито вместе с приятелями по караулу вышел встречать освободителей, и, наткнувшись на корреспондентов иностранных газет, вся компания вдоволь потешилась, рассказывая им разные небылицы.

Второе мая – дата дважды прославленная в испанской истории.

Вступление освободительных войск в Бильбао второго мая 1874 года пробудило воспоминания о втором мая 1808 года и оживило в памяти уже полузабытое сражение при Кальяо второго мая в 1866 году; три эти даты образуют как бы триаду или треугольник:

2 мая
1808–1866 – 1874

Триедины! Триедины, как Свобода, Равенство и Братство; как Бог, Отечество и Король; три – число, которое, начиная с Троицы, полно тайны и живет своей символической жизнью. В нем – все!.. И разве не судьбой было предначертано, чтобы торжественное освобождение города, фактически свершившееся на день раньше, первого числа, без какого-либо ущерба перенеслось на второе мая? Неисповедимы таинства чисел!


Встретившись на улице, дон Эустакьо и дон Паскуаль сначала едва было не бросились обниматься, но потом, не удержавшись, излили друг на друга все за долгое время накопившееся раздражение; поругавшись вволю, они разошлись с легким сердцем и как никогда взаимно расположенные.

Большая часть из приютившихся на складе Арана отправились в Ареналь, а Хуанито с приятелями поднялись на перевал Арчанды – взглянуть на брошенные вражеские укрепления и, полной грудью вдыхая вольный ветер гор, посмотреть на полуразрушенный город. Да, им было о чем порассказать! Теперь, когда все уже было позади, разве могли они не радоваться, что им довелось стать участниками и свидетелями разыгравшейся драмы?

Дымились хутора, сожженные одни – отступавшими, другие – городскими мародерами, которые ринулись грабить дома, штурмовать скотные дворы и задирать попадавшихся под горячую руку крестьянок; давая выход застоявшимся инстинктам, они жаждали отомстить деревенским. Несколько подозрительных субъектов вели посередине городского бульвара плененную корову.

В тот день Арана ели белый хлеб, сидя в одной из обычных жилых комнат, имевшей сейчас нежилой вид. Радость освобождения омрачала память о донье Микаэле, чья незримая тень, казалось, растерянно бродит по заваленному мусором и обломкам дому.

Не без некоторой грусти расстались они со складом, который служил им жильем в тревожные и тоскливые дни, со складом, навсегда теперь сохранившим неосязаемый запах смерти.

Вечером женщины и дети пошли в Ареналь смотреть, как маршируют колонны освободителей, а дон Хуан, Хуанито и дон Эпифанио поспешили на сбор батальона резервистов. Появились ветераны со знаменем, которым низложенная королева Изабелла наградила национальную милицию в тридцать шестом году.

Потрепанный, жалкий вид имели освободительные войска, проходившие через Старый мост, единственный из уцелевших, с которым было связано для города столько воспоминаний, который служил символом его побед и был свидетелем его внутренних распрей; встреченные членами городского совета, колонны вступили на разрушенные улицы. Изнуренными и бледными были лица солдат; бледными от нужды, от жизни в потемках – лица встречавших; никакого безумного ликования, лишь редкие приветственные крики раздавались то тут, то там, но вместе с тем сколько ласковой заботы, сколько взаимного сострадания было в каждом. Сквозь радость сквозили безмерная скорбь и сладкое, дремотное и расслабленное чувство выздоровления. Казалось, люди очнулись наконец от тягостного сна. Всем остро хотелось одного – покоя.

Недалеко от того места, где стояла Рафаэла, одному из солдат стало дурно, и женщины, с материнской заботой, тут же усадили его на скамью, дали воды, стали обмахивать.

Самое большое удовольствие испытывали мальчишки, когда с грохотом, грузно катились по мостовой боевые орудия с сидящими на лафетах артиллеристами в мундирах с галунами, с яркими флагами в руках.

– А эти – из морской пехоты!

– Гляди, гляди, полковник!..

– Дурак, не полковник, а подполковник!..

Кто-то нес руку на перевязи, у кого-то была перебинтована голова; пыль лежала на одежде и лицах. Они несли хлеб, мясо, треску, газеты, новости из далекого мира, запоздавшие письма.

Арана приняли у себя в доме шестерых офицеров и шестерых солдат; бедняги ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Офицеры рассказывали фантастические истории о боях в Соморростро, и все – освободители и освобожденные, – словно соревнуясь, как старые приятели, рассказывали о своих невзгодах, стараясь перещеголять друг друга в описании своих страданий. О многом не терпелось им рассказать! Теперь, когда прошлое стало воспоминанием, они могли безболезненно наслаждаться им; теперь, освободившись от тягот настоящего, их страдания отошли в прошлое – неиссякаемый источник поэзии. О многом должны они будут рассказать потомкам! Только теперь те, кто были здесь, в городе, узнали о том, каково было армии, без боеприпасов, между жизнью и смертью.

Донья Марикита проявляла свою радость, выказывая глубокое презрение к поверженному врагу, сравнивая его с теми, кто все же попытался штурмовать город в прошлую войну.

Наутро в день освобождения Рафаэла отправилась к дядюшке, который чувствовал себя намного лучше и шутил, вспоминая обстрелы.

В ночь того же дня из комнаты, где разместились офицеры, донесся шум. Привыкнув за дни кампании спать на голой земле, один из них никак не мог уснуть на постели, в кошмаре ему снилось, что он все падает и падает куда-то. Лишенный ощущения земли, он чувствовал себя как бы висящим в воздухе, и ему пришлось постелить тюфячок на полу. Среди тягот походной жизни он успел полюбить это чувство постоянной тесной близости с матерью-землей.

Третьего отслужили первую службу, на походный манер, общую для всех службу под открытым небом.

Надо было видеть сосредоточенно притихшую толпу, машинально вторившую привычному ходу литургии, в то время как каждый думал о своих затаенных желаниях, о былых тяготах, о множестве забот, ожидающих в будущем. Притихшая эта толпа состояла из тех же людей, которые еще чуть ли не накануне, не смущаясь, читали в газете о том, что Бильбао защищает свободу мнений от слепой догматической веры.

Вслед за освободителями появились друзья и родственники осажденных; на город обрушилась лавина телеграмм и старых писем. Освобождение Бильбао взбудоражило всю Испанию; Ла-Корунья, славная своей милицией двадцать третьего года, танцуя, высыпала на улицы; враг Бильбао, Сантандер, направил в город дружескую депутацию; Барселона прислала деньги для бедных семей; город приветствовали как «новую Нумансию», «жемчужину морей», «твердыню абсолютизма» и даже воспевали в стихах.

Появившегося в доме Арана родственника дона Эпифанио замучили вопросами. Утешало одно: тем, кто уехал, пришлось еще хуже. Либералы выжили чудом; среди карлистов, напротив, все время царило веселье. Какие тертулии собирались в городах, оживившихся с приездом эмигрантов-карлистов! Сколько было выпито лимонада!

– Фанатики, дружок, просто фанатики! А проповеди! Церкви на церкви не похожи, какие-то клубы или трактиры… Повсюду им мерещатся черные… Только представь: на Пасху ни за какие деньги было не продать чудесного барашка, потому что – черный! Как-то зашли мы с Матролочу в церковь, – народу уйма; так все расступились – не дай Бог коснуться черного. Знаешь тут одного попа, не припомню сейчас, как зовут… так вот он им сказал, что Меркурий, с фонтана на бульваре, – стыд и позор, поскольку, мол, это языческое божество, покровитель торговцев, воров…

– И нас, тех, кто здесь, в Бильбао, верно?

– Почти угадал. Короче, сразу после проповеди Меркурия – в реку!

– А про нас что говорили?

– Как только какая новость, трезвонят в колокола и дуют лимонад… Но хуже всех те, кто из Бильбао приехал…

– Хуже соседа нет врага, это известно. И что ж они, думали возьмут?

– Думали? Да ни минуты не сомневались. Только представь: отказывались от кредитов, а кто и радовался, что разбомбили его кредитора…

С освобождением смертность в городе возросла. Дон Хуан тревожился, почему войска не преследуют карлистов, чтобы окончательно их уничтожить, а дон Эпифанио, наедине, уверял его, что королем провозгласят Альфонсито, сына низложенной королевы.

– Очень было бы кстати, – отвечал экс-амадеист.

Возмущенный обстрелами, он решил впредь не покупать булл. Ладно, как добрый католик, он готов и дальше изредка ходить к службе, но покупать буллы? Платить свои деньги попам, чтобы они снова обратили их против него же? Нет уж, увольте!

У дона Мигеля снова начались приступы, и было видно, что последний час его близок. Когда у его постели поставили распятие – как ему сказали, из соображений набожности и ввиду всеобщих торжеств, – он притворился, что поверил, но дух его был угнетен, и все живее9 чувствуя скорый конец, являлись ему воображаемые собеседники его одиноких досугов.

Как-то утром, когда племянница давала ему лекарство, он, в приступе говорливости, окончательно растроганный и расслабленный, взял ее за руку и, видя ее смутно, как во сне, притянул к себе и поцеловал в лоб со словами: «А как я тебя любил, Рафаэлилья! Будешь вспоминать своего бедного дядюшку, одинокого чудака?»

– Ну-ка! Что за разговоры? Скоро поправишься, ничего страшного.

Но силы и у нее были на исходе, и, выйдя из комнаты, она не смогла удержать тихих слез скорби и сострадания.

Больной то и дело интересовался, заведены ли часы, между тем как мысли его все больше занимала комедия смерти, и ему представлялось, что бы он сделал и что бы сказал, если бы у его кровати, со слезами припадая к его руке, сидела жена, а рядом стояли пришедшие проститься дети, которых бы он утешал, давая им отрывистые советы и благословляя; момент великого перехода представлялся ему в сопровождении всех торжественных атрибутов, которых требует сюжет. Он не чувствовал страха, безмятежно созерцая мелькавшие перед ним образы. В полусне доносились до него шаги племянницы, а затем, когда началась агония и умирающий собрался сказать напутственное слово, он, лежа молча и неподвижно, с дрожью почувствовал безмерную печаль о непрожитой жизни и запоздалое раскаяние в том страхе счастья, из-за которого он свое счастье потерял. Ему хотелось вернуться в прошлое; он чувствовал себя одиноким пловцом в открытом море. Все это виделось ему теперь еще более смутно, но он был по-прежнему спокоен, не в силах противиться одолевающей его тяжелой дреме. Затем впал в оцепенение, и конец его был тихим. Когда Рафаэла увидала устремленный на нее взгляд сухих, остановившихся глаз, она закрыла их; затем, оглянувшись по сторонам, поцеловала его в лоб и, вспыхнув, беззвучно разрыдалась. Бедный, бедный дядюшка!

Уже во второй раз ощущение смерти окрасило все ее мысли и чувства в чистейшие глубокие тона расставанья.

Дон Хуан долго глядел на мертвое тело брата, и одновременно с тем, как ему припоминалась их совместная жизнь и их далекие детские игры, образ смерти проникал в потаенные уголки его души; тоскливое чувство росло в нем, по мере того как дыхание смерти сковывало один за другим все Члены его духовного организма.

Когда вскрыли завещание, оказалось, что дон Мигель все имущество оставил племяннице, назначив ежедневное пособие служанке. В ящиках письменного стола нашли записки со скрупулезными описаниями обстрелов, корки бобового хлеба с ярлычками, осколки бомб, портрет Рафаэлы в детстве и прядь волос с запиской «От моей племянницы». Обнаружив в одном из шкафов непристойные фотографии и книги, дон Хуан, не в силах сдержать слез, пробормотал:

– Бедный Мигель! Сколько раз хотел я помочь тебе!

Глава IV

Когда Игнасио прибыл в Соморростро, душа его была полна смутных желаний, смешанных с зарождающейся разочарованностью. Его приписали к резервному батальону в Сан-Фуэнтесе, и, проезжая к месту службы, он мимоходом увидел главнокомандующего: с бутылкой коньяку, тот сидел на галерее одного из хуторов, с горящими щеками, пристально глядя вдаль, на вспышки карлистских мортир, обстреливавших Бильбао; чтобы ничто не мешало командующему смотреть, было велено срубить росший перед галереей дуб.

На хуторе, где стоял батальон, люди теснились как сельди в бочке, и хозяин был вынужден уходить спать в поле. Это был плутоватый старик, постоянно жаловавшийся и причитавший; жена его, по-матерински ласково укрывая парней во время сна, обирала их как могла. Старику казалось непостижимым легкомысленное поведение парней, которые сожгли то оконную раму, после чего окно, чтобы не дуло, приходилось занавешивать одеялом, то лестницу, после чего наверх забирались через балкон; вредители, да и только! Офицерские лошади топтали его посевы, и ему даже не разрешали отлучаться в горы, угрожая в противном случае расстрелять как шпиона. Когда же, завидев вино, наваррцы кричали: «Эх, веселись, душа!» – старик с хитрой улыбкой поглядывал в сторону погреба, где у него были припрятаны бочки, а затем на каптенармуса, с которым ему удалось найти общий язык.


Парни недобро косились на крестьянина, который, терпеливо снося их презрительные шутки, наживался на них как мог. Поскольку мирно работать ему не давали, единственное, что ему оставалось, это тянуть соки из войны; на насилие со стороны военных он, человек мирный, отвечал хитростью. Раз уж война, пусть каждый воюет за себя.

Игнасио проводил дни в ожидании большого сражения; воинственная фантазия рисовала ему образы один ярче другого, и, коротая время, он играл в орлянку. Перед ним расстилалась, как арена, окруженная огромным амфитеатром, живописная и приветливая долина Соморростро. По ту сторону реки, разделяющей ее на неравные части, виднелись, теряясь вдали, силуэты гор, занятых неприятелем, передний край которого занимал позиции на хребте Ханео, протянувшемся вдоль всей долины. По эту сторону реки, в том месте, где она втекала в долину, располагался опорный пункт карлистов – остроконечная, со множеством уступов вершина Монтаньо; затем, изгибаясь полумесяцем, идут склоны Муррьеты, поросший кустарником холм Сан-Педро-де-Абанто и отделенный от него узким, выводящим на дорогу ущельем холм Санта-Хулиана. Следующие за ними холмы, постепенно повышаясь, переходят в отроги хребта Гальдамес. Плавными уступами спускаются горы в долину, сливаясь с опоясывающей ее цепью холмов, на чьих вершинах часто отдыхают низкие облака.

Линия обороны карлистов протянулась полукругом по скалистым уступам, а затем круто уходила вверх к вершинам Гальдамеса. По всему склону Санта-Хулианы, обращенному к неприятелю, лес срубили, и весь он, вплоть до вершины Триано, был прорезан глубокими траншеями с использованием ведущих к рудникам железнодорожных путей. Повсюду тянулись глухие, без бойниц, рвы и траншеи; прежде всего рвы, не имеющие ни одного выступа, могущего послужить мишенью для артиллерии врага. Пересекавшие склон ходы, прорубленные рудокопами, делали позицию еще более удобной. Отсюда укрытые рельефом орудия могли контролировать дорогу – стержневую линию долины. Все, даже женщины, с муравьиным упорством строили эти сооружения. Кто мог их теперь одолеть? Даже самому Господу Богу проход здесь был закрыт!

А дальше, в других складках местности, ближе к Бильбао, тянулись все новые ряды неприступных укреплений.


По-новому дышалось Игнасио среди его новых товарищей, которые хотя и не все оказались здесь по желанию, но все были полны желания сражаться. Один из них, Фермии, как-то ел, сидя на пороге дома, но, услышав рассказ об ужасах разбушевавшейся революции, тут же молча встал и, прихватив палку, ушел в горы. Все они боготворили Ольо, но еще больше Радику, каменщика из Тафальи, народного героя, который, бросая клич «Слава Господу!», не раз вел их за собой к победе. Это были их естественные вожди, сами по себе выдвигавшиеся из их среды. Один, сражавшийся еще в годы Семилетней войны, был прирожденным военным, организатором сил. В другом воплотился свежий порыв народного одушевления.

Часто вспоминали они кровавые дни, двадцать четвертое и двадцать пятое прошлого месяца, когда сразу после долгого перехода из Наварры их бросили наперерез Морьонесу, шедшему на помощь Бильбао. Ольо говорил тогда с ними; уже велись обстрелы Бильбао; сам король глядел на них; с песней уходили они на позиции. Республиканский петух, перейдя реку в Соморростро, повел против них лобовую, как ему казалось, самую опасную атаку; окружив Монтаньо, его солдаты были близки к тому, чтоб взять вершину; подгоняемые командирами, полупьяные, они карабкались вверх по каменистым уступам, несмотря на обрушивавшийся на них огонь и камни. Тогда карлисты засучили рукава и – в штыки; алавесцы[125] помогали им со стороны Сан-Педро, и республиканскому петуху пришлось отступить, теряя силы и лишившись одного из двух генералов, командовавших сражением. Вот когда надо было брать Бильбао! Но момент нанести последний удар осажденному гарнизону был упущен. Обстрелы продолжались. однообразные, докучные.

– Выходили они колонной по трое и по открытой местности – на нас! Бедняги! Мы подпустим их поближе, и шагов этак с пятидесяти: огонь! Били наверняка, а кто не выдерживал, мазал – прочь из траншеи! Сто патронов, сто попаданий. Назавтра, под обломками, находим солдатика: трясется весь, зубами стучит от страха да от холода, на ноги встать не может. Я ему: «Скажи спасибо, что ты не карабинер». А как в штыковую ходили!..

– Ну да еще неизвестно, что легче: в атаку идти или обратно… Помнишь, как гнали мы их до косогора, а они потом нам в спину стреляли!

«Да, это не то что Ламиндано и Монтехурра!» – думал Игнасио, слушая и глядя на безмятежную, тихую долину.

Все, казалось, сошлось, чтобы довести его до наивысшего напряжения. Сливаясь друг с другом, отряды складывались в армию; воинственный дух одушевлял этих закаленных добровольцев, которые уже не суетились, как прежде, а, укрывшись в своих траншеях, спокойно ожидали атаки. Грудь широко дышала морским, посуровевшим в горах воздухом; нравственная атмосфера мало-помалу тоже становилась суровей в ожидании великого часа. Между тем батальонная жизнь текла как обычно, со своими мелкими склоками, ссорами и прибаутками, погрязая в мелочах мирной жизни. Многие жаловались на плохое содержание, и это при том, что ели все до отвала, вина и мяса было в избытке.

Игнасио никак не удавалось привыкнуть к жесткой прямоте наваррцев, вошедшей в пословицу; она казалась ему то хвастливой, то напускной; он чувствовал, что тот, кто всегда говорит то, что думает, не всегда думает то, что говорит.

Стоило только послушать, что они рассказывали про командиров. Командиры? Да кроме двух-трех все – плуты, в голове лишь выпивка да бабы. Стоило одному парню с красавицей одной словом перекинуться, попросить воды напиться, – этот кривой шомпол послал его на колокольню монастырскую, а как бой начался, его оттуда мигом сняли.

– Может, только один такой…

– Один? Где один, там и два, все они такие… Я всегда говорил: кастильцы нас не озолотят… – и говоривший глядел на Санчеса, единственного кастильца среди них, человека серьезного, про которого баяли, что он пришел к ним, спасаясь от тюрьмы, и что ему не нравилось быть вместе с земляками.

Игнасио тянуло к этому серьезному, действительно серьезному человеку, сдержанному во всех своих проявлениях и внушавшему невольное уважение. Он был высокий, с изжелта-зеленой кожей, сухой, как лоза, и по облику его можно было принять за потомка древних конкистадоров. Казалось, сами кастильские поля, угрюмые, сожженные пылающим солнцем, безводные и голые, отметили его печатью суровой степенности. Говорил он мало; но стоило развязать ему язык, и уже лились без удержу точные, крепко притертые друг к другу слова. Он мыслил просто, без затей, но под внешним однообразием его мыслей крылись жесткие контрасты света и тени. Часто казалось, что он не столько размышляет, сколько живет, блуждая среди стоящих у него перед глазами образов.

– Мне говорили, будто ты убил кого-то, – сказал ему однажды Игнасио.

– Да нет; жаль, выжил; дурная трава не сохнет.

– Но как же…

– Вам, барчукам, не понять. Жена-покойница после родов слегла, пришлось мне за дитем ходить. Лекарь да аптекарь меня и обчистили, чтоб им пусто было! Потом – неурожай, и остался я без гроша. Пошел я тогда в город, прихожу к этому сукину сыну… Ворье все эти законники, крутят свои законы как хотят… туго мне пришлось: деньги на исходе, жизни не стало, ну а тот мне наплел, бумагу уговорил подписать отказную; короче, не успел я оглянуться, а эта сволочь уже домишко мой оттяпал за треть цены… А домик был – загляденье! Вот такие дела! Пришлось поголодать, даже жене, бедняге, а когда подошел срок, собрал я денег, кое-что подзанял, чтобы домишко выкупить, и прихожу в город – точно в срок. Пришел – и к нему, а мне говорят – нет его в городе; тогда я к жене его, хитрая бестия, говорю: «Мол, принес деньгу. Эстебан Санчес слово держит – вот, свидетельствуйте…» Кабы не так. Все впустую. Вернулся этот ворюга и говорит, что срок, мол, просрочен, и другие в глаза тычут: дубина, надо было сразу в суд идти да свидетелей звать… Куда дернешься! Станет разве честный человек, который с утра до ночи за сволочную корку хлеба горбатится, себе голову этими законами забивать; а те, мудрены, каждый день новый тебе закон, да позаковыристей… Ясное дело, раз кормятся они от этого! Знай плети себе… и власти паскудные – все за них! Кровососы, захребетники! Я уж просил, молил, в ногах валялся, плакал… плакал, да, перед ворюгой этим… Без толку! Тот глаза этак опустил и говорит: «Брось, мол, комедию ломать, мне твои слезы ни к чему. Знаю я вас, дармоедов, вам палец в рот не клади». И предлагает мне мой же собственный дом в аренду взять, да еще как бы из милости, дерьмо. Я пошел, а ему говорю: «Попомнишь ты еще Эстебана Санчеса!» В два дня они со своим писаришкой все дело обтяпали, а жена моя померла с горя – не могла такого снести, а скоро и сын за ней, уж больно тошно, думаю, ему в этом паскудном мире жить было. Ну, а дальше что ж. Когда узнал я, что едет этот паршивец своим, моим то бишь, добром распоряжаться, подстерег его на дороге с ружьишком. Так вот ведь, выжил. Донесли про меня, и пришлось от этих адвокатов-толстосумов ноги уносить, хоть здесь, с вами, вволю их постреляю. Я такой, меня не остановишь; но ведь вот что паскудно: хуже всего ко мне – свои, те же, кого такая же дрянь, как меня, всю жизнь обирала… Ублюдки, ворье! Навострились наш хлебушек кушать… Закон, закон, чуть что – закон… К черту все эти законы, сеньор Игнасио, а кто не по правде живет – гнать того взашей. Уж я повоюю…

Одинокий, преследуемый правосудием, этот крепкий и серьезный человек как никто другой вписывался в широкую раму войны. Слушая его искреннюю исповедь, Игнасио чувствовал, как в нем вновь разгорается то воодушевление, которое охватывало их с Хуаном Хосе, когда, забравшись в горы, они читали прокламации, настраивавшие бедняков против «безбожной шайки спекулянтов, забывших стыд и совесть торгашей, мелких тиранов и провокаторов, которые, как смердящие жабы, раздулись от поглощенного ими, незаконно отнятого у церкви имущества». Долой всю эту нечисть; дни ее сочтены.


Король устроил им смотр прямо на позициях, торжественно, как знамя, пронося вдоль рядов свои телеса, словно желая сказать: «Вот он я – тот, за кого вы сражаетесь; бодрее!»

Двадцать четвертого их впервые обстреляли. Гранаты пролетали над рвами и взрывались, подымая облака пыли. Сначала вдалеке показывался белый дымок, и воздух глухо сотрясался; затем, все громче, слышался свистящий звук, Игнасио пригибал голову, и вот уже где-то рядом раздавался оглушительный взрыв, и комья земли летели в разные стороны; с визгом разлетались кругом осколки, и от всего этого сначала словно обливало холодом, а потом бросало в жар. Но большая часть гранат летела дальше цели, и до Игнасио доносилась лишь размеренная канонада. Этот мерный, мрачный грохот, эта суровая и торжественная музыка, звуки которой, разносясь, гасли в тишине, были живым символом, громовым гласом незримого и страшного бога войны, тяжеловесного, мраморного, глухого и слепого божества; как отличались эти звуки от громкой, будоражащей кровь разноголосицы рукопашного боя, когда грудью сшибаются, смешиваясь, войска. Теперь же им не оставалось ничего иного, кроме как обратить свою отвагу в терпение и стойко пережидать обстрел.

В нетерпеливом ожидании великого завтрашнего дня Игнасио всю ночь почти не спал. Рано утром их перевели на Санта-Хулиану. Батальоны переходили с места на место, занимая позиции, и во всех движениях чувствовалась утренняя несобранность, как у человека, который только встал и, освеженный сном, еще только собирается вновь приняться за прерванные дела.

В тот же день, двадцать пятого марта, с утра заговорила артиллерия противника. Издалека, с перевала Ханео и со стороны моря, доносилась слитная канонада, в то время как пехота, под прикрытием пушек, входила в долину, разворачиваясь в линию.

Центральные силы под градом пуль двигались через мост; левое крыло смыкалось вокруг того самого островерхого Монтаньо, где либералы были наголову разбиты в феврале; правое – грозило окружить позиции карлистов слева, на высотах.

В половине десятого выстрелы пушек слились в непрерывную канонаду; поле сражения скрылось в облаке дыма. Игнасио заряжал ружье и стрелял равномерно, по команде, так же, как делали все вокруг него. Это была работа, обязательная работа, и все делали ее старательно и, поглощенные ею, не обращали внимания на опасность. Они были похожи на фабричных рабочих, не сознающих конечной цели своего труда, не имеющих никакого представления о его общественной значимости. Фермин сердился, что ему никак не успеть перекурить, сделать хотя бы пару затяжек.

Не прошло и часа, как поступил приказ сняться с занимаемой позиции. Но зачем и куда идти? «Туда!» – сказал командир, указывая на одну из вершин слева, у отрогов Гальдамеса. Они стали подниматься вверх, по пути пересекая горные дороги; временами теряли из виду поле боя и только слышали доносящийся оттуда беспрестанный протяжный гул; временами густой дым, как низкое облако, повисал над приветливой, живописной долиной у подножия вековых молчаливых гор. Им пришлось пройти через рудники, голое, мрачное место, где чахлые ростки лишь изредка виднелись среди светлых вкраплений руды; кругом виднелись эспланады, уступы и глубокие щели вертикальных разрезов. Горы в этом месте были словно изъедены проказой, тонкий поверхностный слой, питающий растения, был снят, и земля выставляла напоказ свое пробуравленное чрево. А они все поднимались, и казалось, этому не будет конца.

Накануне батальон гинускоанцев, реорганизованный и пополненный новобранцами после мятежа и предательства Санта Круса, был поставлен охранять узкий горный проход Кортес. Не успел батальон расположиться, как ров накрыло гранатой, убившей девятерых человек; в тоскливых раздумьях провели они ночь рядом с убитыми; ночное безмолвие и мрак, усиливавшие страх, сломили их, и когда утром они вновь услышали над головой визг смертоносных гранат, то без сопротивления позволили врагу занять брошенный окоп, между тем как отважно бившиеся на соседних батареях кастильцы, арагонцы и алавесцы проклинали своих малодушных товарищей.

Когда батальон прибыл к месту, люди рассредоточились, укрываясь за скалами, напротив отбитой траншеи. Отсюда, с высоты, с поросших кустарником отрогов было хорошо видно поле боя. Игнасио вдруг овладело острое чувство того, что они оторваны, отрезаны от всех, брошены на произвол судьбы; он почувствовал озноб, слабость, во рту пересохло, волнами подкатывала дурнота. Лишь необходимость целиться и стрелять несколько отвлекала его.

– Вперед, ребята! – весело выкрикнул чей-то голос, и, услышав его, Игнасио тут же успокоился и приободрился.

– Ну, теперь пойдет потеха! – сказал Фермин.

Они тронулись с места; послышался рожок и чей-то голос: «Вперед!». Чем быстрее они продвигались, тем увереннее чувствовал себя Игнасио.

– Кто приказал? Безобразие! – кричал командир, увлекаемый бегущими, как спутник, непроизвольно движущийся за своей планетой.

И действительно, кто скомандовал атаку? Это могли быть обстоятельства, настрой минуты, это мог сделать любой.

– Вперед! – ободряюще кричали из-за соседних брустверов.

– Вперед! – подгонял их командир, подчиняясь неизвестно кем отданному приказу и общему порыву.

Держа наперевес ружье с примкнутым штыком, Игнасио бежал вперед, хладнокровно и отчетливо видя стреляющих по ним из-за бруствера солдат противника, старающихся сдержать атаку; но вот они оказались уже дальше, на другой позиции. Очутившись вскоре у траншеи, атакующие увидели, что она пуста. Рядом с Игнасио один из его батальона занес штык над скорчившимся на дне траншеи солдатиком, глядевшим на него бессмысленными глазами.

– Оставь, совсем озверел!

– Что же, так мне мою игрушку и не омочить?

Сам не понимая как, Игнасио оказался в траншее, над которой с визгом летели осколки гранат. Перейдя траншею, они оказались в круглой котловине, похожей на большую глиняную миску. Кто-то упал рядом с Игнасио, но никто не обратил на упавшего внимания. Наконец бегущие остановились перед участком открытой местности, который простреливался противником и который поэтому приходилось пересекать поодиночке; Игнасио трясло как в лихорадке. Глядя на то, как его товарищи один за другим, пригнувшись, перебегают открытый участок, он думал: «Вот… вот сейчас… вот…» – и часто на одно из этих «вот» пуля попадала бежавшему в голову, самое уязвимое место, и, сделав несколько спотыкающихся шагов, тот падал неуклюже, как кукла, быть может, чтобы уже больше не встать.

Осколки гранат, визжа, вспарывали воздух, а стоявшие рядом бойцы третьего батальона лишь крепче сжимали ружья, когда кто-нибудь из их рядов падал.

Услышав приказ, Игнасио пригнулся и побежал через простреливаемый участок, стараясь не наступать на лежащие тела. Бежавший рядом с ним вдруг глухо вскрикнул и, перекувыркнувшись, тяжело упал на землю, причем Игнасио едва не рассмеялся при виде этого неуклюжего сальто.

– Второй раз родились! – сказал Фермин, когда они оба были уже по ту сторону опасного участка, а Игнасио все еще душил смех, по-прежнему виделась неуклюже кувыркнувшаяся фигура. И словно бы в ответ на слова Фермина он расхохотался, и этот нервный смех, сняв напряжение, успокоил его.

Высмеявшись, он почувствовал, что судорога страха отпустила, и в тот же момент увидел неприятеля, бегущего на них с примкнутыми штыками. Выбрав одного из солдат, Игнасио тщательно прицелился и, подумав: «Ну-ка, посмотрим!» – выстрелил. Уже отступая вместе с другими и напоследок оглянувшись, он увидел солдатика, стоявшего, согнувшись, на коленях и словно пьющего из небольшой лужицы натекшей на землю крови.

Наконец они оказались вне досягаемости, в надежном месте; темнело.

– Вот все что есть, ребята! – сказал командир, в конец обессилевший и тоже ничего не евший с утра, доставая буханку хлеба; откусив кусок, он передал хлеб ближайшему в ряду. Тот тоже откусил, передал дальше; кто-то сказал: «Как на причастии», – и вместе с шуткой буханка стала переходить из рук в руки, сопровождаемая улыбками и смехом. Хлеба хватило ровно на всех.

Скоро командиру принесли корзинку с едой, и кто-то уже подошел, чтобы прислужить ему, но, поглядев на корзинку и сообразив, что парни его голодны, командир пнул ее ногой.

– Браво!

– Вот это человек!

Вдруг послышались голоса: «Вниз их! Трусы! Пусть бы дома с бабами за прялкой сидели!» Это злосчастные гипускоанцы, понуро опустив головы, шли между рядами своих товарищей – кастильцев и наваррцев.

– Им кататься, а нам – саночки возить! – сказал один из кастильцев.

– Эти своего не упустят, – поддержал его другой. – Лопочут себе по-тарабарски, сам черт ногу сломит, да плечами пожимают: «Я не знать, я не понимать», – а глядишь, лучший кусок всегда им достается.

Тяжелой была расплата за страх. Совсем стемнело; о том, что делается дальше по линии, никто ничего не знал.


В ту ночь дул ледяной ветер. Кутаясь в плащ, Игнасио чувствовал, как коченеет разбитое, уставшее за день тело. Некоторые из парней спали в обнимку, греясь теплом друг друга; лица у многих были в черных разводах от смешанной с потом пороховой копоти. Укрываясь за скалами, в двух шагах от убитых, лежали они в ночной тишине, ожидая дня и, быть может, смерти.

Игнасио лежал, не в силах сомкнуть глаз, и старался восстановить в памяти события минувшего дня, но только что-то смутное, похожее на кошмар, вспоминалось ему, и лишь отдельные сцены виделись ярко и живо, среди них – молодой солдатик на коленях, пьющий из кровавой лужицы.

А тот смех? С чего вдруг напал на него тот глупый смех? На душе было тяжело, и хотелось плакать – такой трагической казалась сейчас, в ночной тишине, неуклюже кувыркнувшаяся фигура. Уже не возьмет больше в руки гитару бедняга Хулиан; сальто-мортале – смертельное сальто.

Временами Игнасио казалось, что земля уходит из-под него и он висит в воздухе. «Смерть? Что это такое? – думал он, не в силах представить себя не живущим. – А если я умру? Бедные родители!.. Господи, помилуй того, на коленях…»

Интересно, что думает отец о его самочинном переводе в Соморростро, о том, что он оставил батальон, в котором прожил столько времени? Мальчишество, глупость… может быть, еще можно все переиграть? Нет, сделанного не воротишь.

В эти вечерние часы, в торжественно и неподвижно темнеющем воздухе, когда само время, казалось, застывало, обращаясь в мимолетную вечность, призрак смерти окутывал душу Игнасио густым туманом мрачных предчувствий. Он слышал тяжелое, хриплое дыхание лежащих рядом; неподалеку при свете костра играли в карты. Кто-то из лежавших поблизости вскрикнул во сне; Игнасио потряс его за плечо.

– Ты что?

– Мертвый приснился, которого я в детстве видел, – отвечал тот, открывая глаза и переводя дух, – мертвый, ночью, рядом с дорогой…

– Не могу я в поле ночью спать, – добавил другой, сидевший на корточках, опершись на ружье. – Как ни пробовал, не выходит.

И всем стало не по себе, когда кто-то сказал: «Часовой-то чуть не до смерти замерз, закоченел, как ледышка!»

– Эй, кто там?! Ну-ка пошли поглядим! Кто-то из линии вышел, я видел!

– Ба! Да это небось Сориано, опять пошел по убитым шарить…

– Эх, собачья жизнь…

– Эва! Чего ж лучше, – послышался голос Санчеса, – здесь хоть работать не нужно…

– То-то и плохо.

– Хуже работы ничего нет.

– Ну да, работа – это…

– Знаю, дело почетное.

– Говорят, работа – добродетель…

– Знаю, когда не сам работаешь. Насчет добродетелей это все господа говорят, чтобы мы за них надрывались. Кто мы для них? Скотина, и все. Погляди кругом: каждый только и смотрит, как бы от работы отлынить, и правильно делает… Самая распаскудная вещь – эта работа… Пусть другие надрываются! А то что ж выходит: ты себе надрывайся, вшей корми, загнись под забором, а тебе почет да уважение, честный, мол, человек, и дети твои, голодные рты, пусть тобой гордятся, мотыгу в руки и… Пусть вон Папа Римский поработает! Люди мы или скот?! Спроси, зачем все эти парни сюда пришли?…

– Играю! – раздался голос у костра.

Потом, сквернословя, стали рассказывать разные истории. Под конец разговор снова зашел о войне.

Стало светать, послышались свежие звуки зари, быстро окрасившей небо, и все думали уже только о предстоящем бое, о своих обязанностях.

Солнце еще не показалось, когда вновь стало шумно. Противник наступал по всей линии; из долины, скрывшейся в облаке дыма, долетал непрестанный треск выстрелов. Над плотной завесой дыма раскинулось безмятежное и бесстрастное сияющее весеннее небо, а составлявшие зеленый покров гор деревья, и травы, и обитающие в них насекомые продолжали медленную, молчаливую борьбу за жизнь.

Их перебросили на Пучету, откуда, укрывшись во рве, они вели огонь по противнику, который трижды безуспешно пытался штурмовать высоту и трижды был отброшен штыковой атакой. Они шли в атаку слепо, как бык, который, нападая, опускает голову, гладя в землю.

Солдатики-рекруты валились как зрелые, подкошенные серпом колосья их родных полей. Изрешеченные пулями, они корчились в пыли, испуская дух, кто молча, кто отчаянно ругаясь. А батальон шел вперед, стиснув зубы, с остекленевшими глазами, готовый погрузить сталь штыка в горячую плоть, и люди падали как подкошенные, когда враг, готовый к атаке, встречал их залпом. Некоторым, бывшим лесорубам, было неудобно держать ружье со штыком наперевес, им хотелось по привычке занести его над головой, как топор.

Оторвав их от родных очагов, от их жизни, их родителей, их мира, их привозили сюда умирать так же, как и многих других, и, возможно, никто из них даже и не слышал никогда названия деревушки, откуда были родом его товарищи. Со смертью угасали их воспоминания, отпечатлевшийся в каждом образ ею безмятежных родных полей и неба над ними, их любови, надежды, их миры; весь мир рассыпался, истаивал для них; вместе с ними умирали целые миры, так и не узнавшие друг о друге.

Не меньше десяти тысяч ружей и тридцати орудий давали залп каждую минуту, но либералам так и не удалось обойти левый фланг карлистов.

Игнасио чувствовал себя оглушенным; впечатления путались, наслаиваясь одно на другое. Весь тот вечер они рыли окопы – укрытие от огня неприятельской артиллерии. Наваррцы, кастильцы, баски, арагонцы работали рьяно, наперебой прося лопат и мотыг, стараясь и здесь превзойти друг друга. Со стороны казалось, что они копают себе могилы.

В полночь Игнасио и его товарищи снялись с места и еще до рассвета оказались в Муррьете. Эти дни оставили глубокий след в его душе, и он вновь задумался: «А к чему она, война?»


Утро дня Богоматери Скорбящих, водительницы карлистского войска, выдалось прекрасное. Предыдущие дни настроили всех на определенный лад, и, когда с утра началась перестрелка, в душах людей ощущалось напряжение и наэлектризованность, как перед столкновением двух грозовых туч. В эти торжественные часы командирам раздали корреспонденцию. Одни получили весточку от детей; кто-то читал тревожное письмо жены; кого-то ждало последнее материнское напутствие. Великая тишина царила надо всем и всеми; каждый, уйдя в себя, думал о своем.

Игнасио с товарищами все утро просидели в траншее напротив Муррьеты. Одни чистили оружие, другие спокойно ожидали, когда начнется дело. В полдень артиллерия противника сосредоточила огонь на монастыре святого Петра, стены которого уже были изрешечены осколками, и на Муррьете. Перейдя мост в Мускесе, большая колонна либералов направилась к Монтаньо, стремясь отвлечь правый фланг карлистов, чтобы, атакуя монастырь в центре, вклиниться в линию противника.

То и дело над остроконечной вершиной Монтаньо вздымалось облако пыли, затем рассеивалось, и становились видны карлистские командиры, размахивающие руками, направо и налево бьющие плашмя саблями. Под градом летящих с Ханео гранат несколько тысяч человек, как черви, извивались, вжимаясь в каменистую землю вершины, и не переставая отбивали огнем атаки противника.

В час дня, в лучах ослепительно сияющего солнца. колонны либералов двинулись против карлистского центра. Грохот пушек заглушал треск ружейных выстрелов.

Солдаты стреляли наугад, чтобы хоть как-то занять руки, чтобы разрядить нервное напряжение.

Показывались кивера, звучала команда «огонь!», и Игнасио стрелял, видя сквозь дым, как падают люди, а на их месте появляются другие, между тем как офицеры махали платками, как пастухи, загоняющие строптивое стадо на бойню. Строем выходили солдаты из монастыря Каррерас, но уже через несколько шагов ряды их редели вдесятеро. Страх каждого, сливаясь со страхом остальных, обращался в общее чувство страха; толпа на мгновение останавливалась и, бросая убитых и раненых, бежала назад, чтобы затем, моментально построившись, вновь идти вперед. Они шли на смерть со звериной покорностью, не зная ни куда, ни почему, ни зачем они идут, шли убивать незнакомых им людей или самим быть убитыми ими, с покорностью ягнят, чье будущее им самим неведомо; они гибли в пылу боя, в воинственном порыве, застигнутые врасплох вездесущей смертью.

Огонь велся по линии шириной в две лиги, а национальные войска между тем под прикрытием артиллерии двигались вперед, то откатываясь, то накатываясь вновь, подобно морским волнам.

Перед домами Муррьеты, на пересечении тропинок, ведущих от главной дороги к отрогам Монтаньо, смерть выкашивала людей десятками. Солдаты, пригнувшись, прятались за кустами, которыми были обсажены тропинки, прижимались к земле, чувствуя ее неумолимо властное дыханье и слушая свист гранат. Офицеры, опираясь на длинные палки, подбадривали замешкавшихся, а иногда и били их этими палками. В некоторых местах живые складывали брустверы из мертвых тел. Движущиеся со стороны монастыря массы пехоты разбивались о подножие холма и откатывались, оставляя за собой, как море – водоросли, окровавленные тела. Случалось, что живые, спотыкаясь о лежащие тела, падали на них, и жалобы раненых заглушались ворчаньем пушек. Временами то тут, то там возникала паника, но страх все равно, увлекая в едином потоке всех, трусов и смельчаков, заставлял их бежать вперед. Кто-то скользил и спотыкался; взгляды живых, идущих навстречу смерти, скрещивались со взглядами неподвижных, полных тайны глаз. Кто-то из причитавших раненых умолкал, когда его настигала вторая пуля, другие по-прежнему жаловались на то, что их топчут, и просили пить. Люди не владели собой, двигаясь как в некоем горячечном просветлении.

Игнасио стрелял размеренно и хладнокровно, отдавая себе ясный отчет во всем, что происходит. Время дремотно застыло для него, и бессвязные, но ясные и отчетливые образы проходили перед его внутренним взглядом. Увидев, что один из его товарищей выскочил из траншеи, а затем и другие, он последовал за ними, между тем как неприятель входил в траншею с другого конца, штыками добивая раненых и отставших.

Конечная цель решений, принимаемых всей массой, была неясна каждому из составляющих эту массу людей; офицерам, чьи приказы сводились к тому, чтобы устремлять к определенной цели стихийные действия своих подразделений, тем не менее казалось, что это именно они вызывают и направляют эти действия.

Батальон поднялся выше, к первым домам Муррьеты, где предполагалось закрепиться.

– Пока в щепки дома не разнесут, нас отсюда не выкурить…

Солдаты двигались вперед, подгоняемые ударами палок. Новые массы атакующих, нахлынув, толкали вперед отступавших. Увидев солдат в киверах, выбегающих из-за прикрытия кустов на ровное место, Игнасио подумал: «Пора!» – и вслед за выстрелом кто-нибудь из солдатов, выпустив ружье, падал неуклюже, как сорвавшаяся с нитей марионетка. Рядом с Игнасио один из его товарищей, лежа на полу, жадно дышал, словно стараясь вдохнуть как можно больше воздуха про запас.

Неожиданно раздался оглушительный шум, облако пыли наполнило дом, в одной из стен показалась трещина.

– Тут нас в порошок сотрут, забираемся выше!

– Сначала дом запалим!

При этих словах неизвестно как и откуда взявшийся крестьянин стал, предлагая деньги, умолять их не жечь дом.

– Все одно, теперь он тебе не нужен…

Игнасио и еще несколько человек, поднявшись на сеновал, собрали большую охапку сена и подожгли дом. Выбежав из дома, они стали подниматься вверх, прячась за домами, а красный отблеск пламени все ярче заливал уже мертвенно-бледное лицо того, кто так жадно дышал рядом с Игнасио.

Враг наседал сзади вплотную, и в неразберихе и толчее они то и дело сталкивались. Оказавшись в двух шагах друг напротив друга, они застывали, ошеломленные, не понимая, что происходит. Офицер-либерал угрожающе заносил палку над одним из отступавших, приняв его за своего.

Много карлистов собралось в домах верхней окраины Муррьеты, поскольку, заняв нижнюю окраину, неприятель прекратил огонь.

По глубокому, со всех сторон стесненному горами ущелью Игнасио и его товарищей перевели на новую позицию, на вершину Гихас.


Наступила недолгая передышка. Почва в этом месте была сланцевая, поросшая вереском и дроком; внизу, на значительном расстоянии, виднелись дома Муррьеты. Отсюда карлисты простреливали всю дорогу от Каррерас до Муррьеты и пересечение тропинок. Перед ними расстилалась широкая панорама поля сражения; монастырь святого Петра, весь в зелени, и монастырь святой Хулианы, колокольня которого, как огромный филин, казалось, следит за бойней двумя темными проемами окон, похожими на широко раскрытые в ужасе глаза; позади их позиции тянулось ущелье, где в феврале предприняли свою знаменитую атаку наваррцы; над ними высился островерхий Монтаньо, и между ним и Ханео виднелся кусочек тихого моря и полоска берега в Побенье, где волны мягко накатывались на прибрежный песок. Но и там, в глубоком лоне этих сейчас спокойных и безмятежных морских вод, в тихих морских безднах, между их немыми обитателями тоже продолжалась медленная и молчаливая борьба за жизнь. Кругом, насколько хватал глаз, вздымались один за другим горные хребты, как лестница, ведущая в небо, и вершины тянулись ввысь, словно для того, чтобы получше разглядеть битву. А там, вдали, виднелась Бегонья и окрестности Бильбао. Изогнувшееся полукругом облако скрывало долину.

Неприятельские гранаты, не долетая, падали в тянущиеся внизу виноградники. Опасней были те, что летели с фланга, со стороны Ханео, где собравшиеся группами крестьяне разглядывали картину боя, вооружившись очками да большими и маленькими биноклями.

Стоя на коленях во рву, батальон укрывался за узким длинным бруствером. Небо затянулось облаками; бой приутих, словно переводя дыхание.

– Вряд ли они сюда сунутся, – рассуждал кто-то. – Хуже места для атаки не найти, прямо верша какая-то.

Услышав слово «верша», Игнасио непроизвольно взглянул в сторону Бильбао, родного уголка, вспомнив про ловцов угрей, которые зимними ночами вытаскивают и вновь забрасывают в холодную воду свою снасть при дрожащем свете фонарика, служащего приманкой. И этот мимолетно мелькнувший образ мирной жизни, воспоминание о мирных рыбаках, старающихся перехитрить угря, чтобы поживиться им, ненадолго отвлек его внимание.

Из неприятельского лагеря донеслись громкие крики, и скоро карл исты увидели, как новые массы пехоты потекли к монастырю. Дело было в том, что главнокомандующий, мирно дремавший после обеда в плетеном соломенном кресле, узнав о том, что его адъютант ранен, в порыве внезапного воинственного одушевления потребовал коня, чтобы самому повести войска на штурм. Заразившись его воодушевлением, солдаты бурно приветствовали своего командира, как собравшаяся на бой быков публика бурно приветствует матадора, который, величественно откинув назад голову в суконной шапочке, застывает на миг, прежде чем броситься вперед и поразить зверя.

Встречая беспощадный огонь в центре и с флангов, атакующие двигались к монастырскому ручью, который, в свою очередь, отчаянно защищали карлисты. От этой позиции сейчас зависело все, в ней был ключ к победе, по крайней мере все думали так, и из-за того, что все так думали, так оно и оказывалось на самом деле.

Когда у Игнасио неожиданно кончились патроны и он поневоле оказался без дела, чувство страшной тоски и беспокойства охватило его. Он не знал, что делать со своим ружьем, с самим собой; ему казалось, что теперь, безоружный, он стал для неприятельских пуль намного уязвимей. «Этот слишком высовывается, – думал он, глядя на одного из своих соседей, – если его подстрелят…» Когда же сосед его действительно упал, словно выбившись из сил (а на самом деле раненный), выпустив из рук ружье, Игнасио подобрался к нему и, взяв патроны, снова стал стрелять, ожидая, пока раненого подменят.

С приближением вечера схватка становилась все ожесточеннее; казалось, все торопятся завершить дело до наступления темноты. Каждую из сторон злило упрямое сопротивление противника; речь теперь шла о том, кто крепче, даже просто упрямей, и никто не хотел уступать. Но за этим слепым, твердолобым упрямством крылась все растущая, великая усталость; надо было решить исход дела до того, как иссякнут силы, чтобы растянуться на земле и отдышаться, глубоко, полной грудью вдыхая вечерний воздух. Последнее усилие и – на покой!

«И я останусь один», – думал Игнасио, и чувство одиночества все сильнее охватывало его. Один, совсем один среди такого множества людей, брошенный всеми, как тонущий, и никто не протянет ему дружескую руку. Люди убивали друг друга, сами того не желая, движимые страхом смерти; страшная скрытая сила слепо влекла их и, не давая видеть ничего, кроме сиюминутно происходящего, заставляла в ярости уничтожать друг друга.

Игнасио выдали еще патроны, и он продолжал стрелять, как вконец обессилевший путник, которого ноги несут сами по себе.

Атаки либералов – и какое дело было этим несчастным солдатам до одолевавших его мыслей! – по-прежнему бессильно гасли у каменистого подножия Сан-Педро. Рота за ротой, во всем блеске, стройными рядами шли вперед, и лишь немногие возвращались, оставляя тела своих погибших в цвете лет товарищей. Смерть косила людей без разбора.

Дело шло уже к вечеру, когда Игнасио, из чистого любопытства, выглянул за край бруствера, и вдруг что-то кольнуло его в грудь под талисманом с сердцем Иисуса, вышитым материнскими руками; в глазах у него потемнело, он схватился за грудь и упал. Он то терял сознание, то приходил в себя, очертания окружающего мира таяли перед глазами, затем он погрузился в глубокий сон. Чувства его перестали воспринимать окружающее, память умолкла, душа собралась в комок, и образы детства, тесно толпясь, в одно неотследимо короткое мгновение промелькнули в ней. Сейчас, когда тело его лежало на дне траншеи, а душа зависла над вечностью, перед ним, ожив на одно лишь мгновение, вместившее в себя годы, прошла в обратном порядке вся его жизнь. Он увидел мать, которая после очередной уличной потасовки усаживала его к себе на колени, чтобы вытереть ему чумазое лицо; увидел школьный урок; восьмилетнюю Рафаэлу, в коротком платьице, с косичками; вновь пережил вечера, когда отец рассказывал о прошлой войне. Потом он увидел себя в ночной рубашке, стоящим на коленях в своей детской кровати, и мать, молящуюся рядом, и когда вслед за этим мелькнувшим виденьем губы его неслышно шепнули слова молитвы, угасающая жизнь вся сосредоточилась в его глазах и – отлетела, а мать-земля впитала всю до единой капли сочившуюся из раны кровь. Лицо его сохранило безмятежно-спокойное выражение, как у человека, который, одолев жизнь, обрел покой в мирном лоне земли, никогда не пребывающей в мире. Бой по-прежнему грохотал рядом с ним, и волны времени разбивались о порог вечности.


Утро двадцать восьмого числа было невеселым и туманным. Канонада все так же грохотала над Монтаньо, и многие из карлистов громко, вслух читали покаянные молитвы. Из-за тумана обстрел прекратился, пошел дождь, размывая глину возле убитых.

На место национальных батальонов, обессиленных, поредевших, подтягивались резервные войска. Батальон Эстельи потерял треть состава, из двадцати одного офицера в живых остались пятеро. Поле сражения было усеяно телами в шинелях, брошенными ранцами, пустыми гильзами, кусками хлеба; земля, хранящая прошлое и таящая будущее, приняла в себя останки того и другого войска. Многие из убитых лежали с открытыми, устремленными в небо глазами, то дремотно спокойными, то черными от застывшего в зрачках ужаса; другие мертвецы, казалось, спали; кто-то судорожно сжимал в руках оружие; одни лежали ничком, другие застыли, упав на колени. Кто-то уронил простреленную голову на бездыханную грудь врага. Некоторых великая минута застала в движении, поглощенных боем, спешащих выполнить приказ; другие лежали, безвольно раскинувшись; фигуры одних были скрючены ужасом, другие расслаблены, как во сне, последнем сне тления.

В эту невеселую ночь двадцать восьмого живые спали подле убитых, и стаи воронья слетались на вершины. Наваррцы перешептывались, недовольные тем, что их оторвали от родной земли и привезли на эту бойню, все из-за проклятого Бильбао. Даже среди начальства царило уныние. В ту ночь на генеральском совете, под предводительством старого Элио, прославившегося еще в прошлую войну, при Ориаменди, восемнадцать из присутствующих, в том числе и Король, высказались за то, чтобы снять осаду, сэкономив за счет этого силы и время. Против были двое: Беррис и старый Андечага, странствующий рыцарь, любимец всех бискайцев. И Элио, присоединившись к мнению этих двоих, высказался за продолжение осады. Протесты не возымели действия: вялому, словно постоянно погруженному в дремоту старцу все еще мерещились упорные бои, шедшие здесь, в этих же горах, в тридцать шестом году. Настоящее неизбежно должно было представляться его старческому воображению невыразительным и бесцветным; жестокие и кровопролитные трехдневные бои в долине должны были пробудить в нем лишь слабое эхо, туманный образ, за которым оживали во всей своей мощи образы Семилетней войны; все, что происходило сейчас, в настоящем, воздействуя на его полууснувшие чувства, будоражило в нем живые и яркие воспоминания молодости. Единственное, что могли пробудить последние события в уставшей от жизни душе Элио, – призрачную память о давней славной поре, о самых дорогих для него годах. Другой старик, Андечага, тот, что клялся железом бискайских рудников и деревом лесов Бискайи, тоже не желал расставаться с воинственными горами своего прошлого. Дух традиции позволил им одержать верх над молодыми традиционалистами, убедить их отплатить врагу за тридцать шестой год. Умудренным опытом старцам легко было повести за собой неопытную молодежь; к тому же это был цвет карлизма, преданнейшие из преданных.


Сойдясь на нейтральной земле, чтобы похоронить убитых, противники вместе рыли глубокие рвы, в которые мертвецы, лишенные последнего материнского напутствия, падали вперемежку, белые и черные, связанные святыми братскими узами смерти, чтобы обрести вечный покой на поле боя, политом их кровью. Земля, вместе с последней молитвой, с последним сочувственным словом, укрыла их великим забвением. И небеса бесстрастно взирали на живых, которые, стоя рядом с мертвыми, обнажив головы, вторили молитвам капелланов, вслед за ними прося, чтобы" пришло царство Божие; чтобы исполнилась воля Его на земле, как на небе, в мире действительном и в мире запредельном; чтобы дал Он им хлеб их насущный; чтобы простил им долги, как они прощали своим врагам; и чтобы избавил Он их от лукавого. И, по привычке прося всего этого, не вникая в то, чего они просят, но сознавая свое участие в акте высшего милосердия, они глядели на безвольные, неподвижные тела, глядели пристально и завороженно, торжественно серьезные перед извечной тайной смерти. Разве не были похожи эти люди на спящих? Что происходило у них внутри? Чувствовали ли они что-нибудь? У большинства зрелище смерти не вызывало каких-то определенных мыслей, которые можно было бы оформить в слова, но чувство глубокой серьезности охватывало всех.

Вдали от родителей, сваленные без разбора в эту землю, по которой скоро пройдутся мотыга и плуг! И даже простой крест не напомнит путнику о жизнях тех, кто кровью своей полил эти усеянные железом поля.

Глядя на тело Игнасио, Санчес сказал:

– Верно сделал. Что толку – жаться да прятаться… Чем оно скорей, тем лучше.

Поля и луга были вытоптаны; полуразрушенные, опустелые стояли дома.

Вначале обмениваясь бранью, карлисты и либералы стали мало-помалу сближаться и скоро уже собирались все вместе, пели хором и пили из одного стакана.

Двадцать девятого как гром обрушилось на наваррцев известие о гибели Ольо и Радики, убитых гранатой во время осмотра неприятельских позиций. Они потеряли своих героев: Ольо, который в тридцать третьем году сменил сутану семинариста на мундир королевских войск, а теперь оставил Королю в наследство тринадцать тысяч готовых к бою людей – вместо тех двадцати семи, с которыми он пятнадцать месяцев назад пересек границу; они потеряли Радику, своего Байярда, своего рыцаря без страха и упрека, каменщика из Тафальи, который столько раз приводил к победе свой второй наваррский батальон. Скорбная новость посеяла в рядах наваррцев уныние, озлобленность и недоверие; то они хотели броситься в штыковую, чтобы отбить виновницу-пушку; то роптали на безумную затею с осадой Бильбао, против которой Ольо выступал так же, как, поговаривали, во время прошлой войны – Сумалакарреги. Каждый рассказывал о происшедшем на свой лад; говорили, что Доррегарай и Мендири вовремя ушли, предупрежденные лазутчиком; что граната унесла жизни двух единственно неподкупных. Говорили и о том, что, увидев умирающего Ольо, которого уносили с поля на руках, Доррегарай, встав в трагическую позу, во всеуслышание поклялся отомстить за столь подло пролитую кровь. Эти две смерти символизировали собой великое множество других смертей; бесславной оказалась гибель тех, кто столько раз приводил их к славе. И вот уже пронеслось по рядам роковое «Измена!».


Наконец гневные страсти поулеглись; солдаты и офицеры с той и с другой стороны все чаще стали собираться вместе – поболтать, попеть, угоститься, перекинуться в карты. К чему им были деньги? Фермин отдал свой выигрыш одному из черных, чтобы тот, вернувшись домой, поставил свечку Богородице, если, конечно, она поможет ему выйти из этой переделки живым и деньги у него еще останутся.

Офицеры обсуждали военные дела.

– Кто бы мог подумать вначале, что мы дойдем до такого!.. Все наши верили, что это будет не война, а прогулка и что не успеем мы глазом моргнуть, как окажемся в Мадриде!..

– А мы думали, что людей у вас – кот наплакал и что, стоит вам увидеть кивер, как вы – наутек… Стоит, мол, послать сюда хорошую колонну, и всех бунтовщиков как ветром сдует…

– А теперь что!.. И кто бы мог подумать! И хуже всего, что обратно теперь не повернешь, просто так не поладишь, а жаль – столько крови пролито за Правое дело…

– Как бы не пролилась та, что еще осталась.

– А жаль, полковник! Помните кампанию в Марокко, как мы там вместе дрались! – говорил полковник-карлист либералу. – Против общего врага все были как один…

– Черт побери! Как бы там ни было, а все же приятно драться с храбрыми людьми… Как ни крути, все мы испанцы…

Расставаясь, они уже по-новому, крепко и горячо пожимали друг другу руки; после стольких сражений, воюя гораздо лучше, чем против чужеземцев, они чувствовали родину, сладость человеческого братства. Сражаясь между собой, они научились сострадать друг другу; могучее чувство милосердия вырастало из этой борьбы; в основе же ее лежало ощущение близости, единства, изливавшееся на людей благоуханием братского сострадания. Братство рождается в драке.

Но это было жестоко, а главное, глупо, действительно глупо, абсолютно глупо. Солдаты шли на гибель за других, опутывали себя новыми цепями, не зная точно, почему идут на погибель. Между ними провели черту: «Враг – там!». Словом «враг» все было сказано; враг был там, по ту сторону черты. Война стала для них повинностью, делом, службой.

К одной из групп, где угощались, играли и пели рядовые карлисты и либералы, подошел крестьянин.

– А тебе чего здесь надо? Мало ты с нас шкур на постое драл?

– У, кровосос, скупердяй, иуда… Смотрит, может, чего ему перепадет…

– Пошел, деревенщина! Убирайся! Ступай работай!

 Крестьянин поспешно ушел, втянув голову в плечи: на этого мирного человека обрушились все как один.

Играли по-крупному; каждый кичился своим безразличием к тому, что случится завтра; каждый стремился перещеголять других своей беззаботностью.

Пускай наливают побольше вина —
Все выпьем до дна,
Быть трезвым – на кой?!
Ведь завтра, быть может, труба позовет:
«Солдаты – в поход!»
И – в бой, на убой, —

пели они хором.

Потом кто-нибудь брал гитару и, неловко извлекая из нее плачущие звуки, запевал одну из тех тягучих, медленных и монотонных песен, что тянутся как борозды по вспаханному полю, жалобные и печальные. А иногда это была бурная, неудержимая хота.


Между тем высшее командование обсуждало основы возможного соглашения, используя в качестве посредника духовенство. Одни предлагали сохранить существующую иерархию; Карл VII и абсолютная монархия – категорически отвечали другие; всенародный плебисцит – возражали третьи, на что четвертые, в свою очередь, возражали: верность традициям и никакого народовластия на современный лад. Как никогда уверенно поднимали карлисты свое знамя с начертанным на нем «Бог, Отечество и Король». В правительственных войсках многие склонялись в пользу Альфонсито, поскольку нуждались в короле – едином символе нации в военное время; в короле, который был бы, прежде всего, первым солдатом нации, главнокомандующим всеми войсками и воплощением порядка, не то что какой-нибудь президент, какой-нибудь штатский. Республика между тем направляла в армию своих эмиссаров, чтобы поддерживать нужные ей настроения и сеять в ее рядах семена идей, находивших в армии благодатную почву. Словом, хватало всего, были даже такие, кто предлагал провозгласить императором Серрано, являвшегося в те поры главой исполнительной власти консервативной республики, обаятельного генерала, приближенного низложенной королевы, состряпавшего небезызвестный договор.

Каждый день теперь противники предупреждали друг друга о начале обстрелов, а скоро и вовсе стали стрелять холостыми, для проформы. Напряжение в эти дни спало, вплоть до того, что однажды стало известно о том, что капрал с одного из карлистских аванпостов помог заплутавшему неприятельскому батальону вернуться на свои позиции. По линии отдавались приказы, запрещавшие карлистам общение с солдатами противника.


Задувшие в начале апреля яростные ветры сносили шалашики из веток и дерна, а громоздившиеся в небе грозовые тучи то и дело разражались ливнями. На горы обрушился настоящий потоп; размытая земля, мутными потоками стекая в долину, забивала стволы орудий, затекала в походные палатки либералов, дрожавших от холода, лежа на наспех сколоченных топчанах; карлисты ходили в своих рвах по колено в воде. Ни приготовить пищу, ни высушить одежду. Непогода заставляла противников собираться вместе то тут, то там, укрываться в каком-нибудь доме на нейтральной земле, объединяясь против общего врага. Когда буря утихла, долина, омывшись от крови, похорошела; лагерь же представлял плачевное зрелище.

Утро Святого четверга выдалось великолепное. Набожный Лисаррага велел сделать насыпь и, использовав утварь из соседских церквушек и доски, соорудить импровизированный алтарь на одной из возвышенностей левого фланга. Звуки рожков размечали ход литургии, когда же служба подошла к концу, загремели пушки, раздались звуки Королевского марша, люди преклонили головы и опустили оружие, и одновременно в обоих вражеских лагерях, в душах до нитки промокших и окоченевших людей пробудилась память об Искупителе грехов человеческих, Который принял смерть за людей, чтобы принести им меч и мир вечный. Потом, отложив оружие, карлисты группами потянулись на молебны.

Ночью вновь задул шквалистый ветер; буря с дождем разрушала укрытия, оставляя людей без крова; над горами стоял глухой шум моря, и к утру одиннадцатого лагерь напоминал останки потерпевшего крушение корабля. Дождевая вода, просачиваясь, ускоряла разложение трупов; в воздухе роились весенние мухи; каркало собравшееся на вершинах воронье, и по долине пополз ядовитый смрад – спутник войны.


Эхо событий в Соморростро разлетелось по всей Испании, подняв волну ненависти и жалости; все новых и новых своих сынов отправляла нация на помощь Бильбао. Многие требовали огнем и мечом обрушиться на Страну басков, чтобы раз и навсегда уничтожить мятежное племя; другие громко возмущались духовенством; многие обвиняли правительство, обсуждая его промахи; немало было и таких, кто, как всегда, веселился. Карлистские позиции в Соморростро представлялись большинству в виде глубоких пропастей, недосягаемых пиков, узких теснин и ущельев, скалистых нор, веселая и приветливая долина рисовалась им страшным лабиринтом непреодолимых оборонительных сооружений. В конечном же счете все это давало свежие новости для прессы, темы для болтовни и споров в кафе, поводы для досужих толков большинству, и лишь в немногих домах плакали и горевали.

Знатные мадридские сеньоры собирались щипать корпию, сплетничали и, под предлогом учреждения отрядов милосердия для помощи раненым, плели интриги в пользу Альфонсито. В этой взбудораженной обстановке был сформирован третий армейский корпус, приняв командование которым, Конча обратился к офицерам, заявив, что их задача – окружить карл истов и разбить врага в одном решающем сражении, чего так жаждали фландрские полки.

Старик Элио, преданнейший из вассалов своего Короля, готовил приказ о том, чтобы перекрыть путь либералам, ожидая, как то подсказывала ему память, что они пойдут той же дорогой, что и в тридцать шестом году, знакомой, естественной и, как подсказывал опыт, единственно возможной. Двадцать седьмого он, из чистой предосторожности, послал подкрепление старому Андечаге, таким образом ослабив прикрытие маршрута, проложенного его памятью; однако двадцать восьмого Конча бросил свои колонны на штурм вершины Муньекас, и там на одной из дорог пуля прервала жизнь старика Андечаги, семидесятилетнего странствующего рыцаря, непреклонно вдохновлявшего осаду Бильбао, а теперь оставившего сиротами своих добровольцев. Старик Элио остался в одиночестве среди молодых генералов, а в это время либералы занимали долину Сопуэрты, прорывая линию обороны карлистов. Факты предательски не совпадали с воспоминаниями старого героя Ориаменди; события текли уже по иному руслу; враг, без сомнения, старался сбить, запутать его. Отдав приказ оставить Сопуэрту, он препоручил себя судьбе, меж тем как Лисаррага руководил отступлением.

Ночью двадцать восьмого либералы шли маршем по каменистым тропам под упрямо моросящим дождем, чтобы соединиться со своими товарищами в Соморростро. Двадцать десятого они продолжали наступать, карлисты же отступали, сдавая позицию за позицией.

Их главнокомандующий выжидал; выжидал, желая посмотреть, чем все это кончится; выжидал, уверенный в себе, полагаясь на свою преданность Правому делу, на преданность собственных воспоминаний, на спасительный рельеф местности. Сначала надо было найти кончик, а уж потом потихоньку распутать весь клубок; следовало дать врагу обнаружить свои намерения.

В какой-то момент старику Элио показалось, что Конча все же пойдет старой дорогой, дорогой прошлой войны, той, что отпечатлелась в его памяти и которую подсказывал опыт, – на Вальмаседу; иной опоры, кроме воспоминаний, у него не было; сам он отправился в Гуэньес, но здесь вновь ход операций отклонился от запечатлевшегося в его дряхлом уме образца. Либералы задумали невозможное, то, до чего они не додумались в тридцать шестом году; они углублялись в горы, словно собираясь подняться на хребет Гальдамес; ну видано ли было когда-нибудь подобное безумие?! Люди, которых старик вел за собой наугад, уставшие то и дело менять направление, сбитые с толку, роптали против этой ходячей развалины, против этого старикашки, которому, как старому псу, оставалось одно – хранить верность хозяину. Были офицеры, предлагавшие не обращать на него внимания, действовать на свой страх и риск, наперекор судьбе, попытаться сделать хоть что-нибудь, выработать свежий план операций и целенаправленно следовать ему. Конкретный план? Но, следуя одному плану, они заранее отказывались от других возможностей; ох уж эта неопытная и нетерпеливая молодежь, по наивности верящая, что чем раньше встанешь, тем раньше рассветет! План? Да разве мог быть план более грандиозный, чем эти горы, которые Господь воздвиг здесь, чтобы защитить верных Ему?

Настало тридцатое. Старик, с трудом одолевая дремоту, получал и прочитывал донесения; покорившись обстоятельствам, он был спокоен, ожидая того, что должно было свершиться. Либералы, перебегая от дерева к дереву, прячась за каждым кустом, за каждым камнем, упрямо поднимались по отрогам Гальдамеса, разрезая неприятельские фланги. Карлистские генералы настойчиво уговаривали Элио вновь занять позиции на хребте. Старик, прочно окопавшись в своих воспоминаниях, верный своему опыту не меньше, чем Правому делу, отвечал, что попытки занять хребет – вздорная затея, уловка, предпринимаемая исключительно для того, чтобы спутать их карты и посеять панику, что главные силы должны ожидать противника на той же дороге, которой он шел в тридцать шестом году, которую подсказывал опыт, на которую он рано или поздно выйдет; однако, уступая настойчивым просьбам, он отправил сотню кастильцев занять дороги на перевале.

Несчастный старый герой Ориаменди чувствовал себя прескверно; мир, весь его мир накренился и готов был рухнуть; враг со слепым упрямством одолевал хребет, что и в голову бы ему не пришло в старые, добрые времена. Стоя на мосту через Гуэньес, уже заминированном, он принимал лазутчиков, читал донесения, глядел в подзорную трубу, меж тем как образы прошлого, увлекая за собой, стремительно проносились перед ним. И до чего только эти новомодные генералы не додумаются!

К вечеру завязалась серьезная перестрелка; либералы карабкались вверх по всей линии, многие– на четвереньках, зубами ухватив ружейные ремни, с одной целью – подняться на хребет; раненые скатывались вниз, цепляясь за камни. Бой шел в тени, которую отбрасывала скрывавшая луну вершина.

Тогда-то и стал ясен план противника, состоявший в том, чтобы прорвать линию и запереть героев Соморростро в ловушку между горами и морем. Старик приказал взорвать мост через Гуэньес и отправился в Содупе. К тому моменту, когда Доррегарай получил его приказ отступать из Соморростро, он уже сам начал выводить войска, не желая дожидаться распоряжений старика, чьи мысли намного отставали от стремительного хода событий.

В неверном свете луны бой шел на вершинах Эресалы и Круса. Отряженные стариком кастильцы приостановили продвижение либералов, сдерживая их в течение пяти часов, чем, возможно, спасли от окружения своих товарищей в Соморростро.

В полночь, при свете луны, озарявшей вершины, третий корпус либеральной армии поднялся на пустынные плоскогорья, и солдаты расположились на отдых среди зарослей вереска, папоротника и дрока, над которыми кружили ястребы. Карлистская линия была прорвана, и отсюда, с высоты, за видневшейся вдали цепью гор угадывался томящийся в осаде Бильбао.

Старик, последним покидавший Содупе, шел, не зная, куда его ведут, исполненный преданности и покорности. Два карлистских корпуса объединились в Кастрехане, и цепкая память старика мгновенно воскресила перед ним картины сопротивления, которое он три месяца оказывал неприятелю здесь в прошлую войну. Король приказал ему преградить путь врагу, и он выполнил приказ. Спросив какого-то молодого офицера о том, как ему кажется здешняя позиция, и услышав в ответ, что позиция – хуже некуда, он, непоколебимый в своих воспоминаниях, приказал отставить разговоры. Но артиллерия в семьдесят четвертом году была уже не та, что в тридцать шестом; врагу уже и не нужно было штурмовать эти позиции, достаточно было развернуть свои батареи в горах и вести обстрел с трех сторон, считая орудия морской эскадры и Бильбао. И вот на вершинах появились пушки.

Старый пес, преданный изгнанному семейству, придворный злополучного двора, ожидающий лишь слова своего господина, оставил командовать Мендири и вместе с Доррегараем отправился в Сорносу, чтобы встретиться с Королем и убедить его в необходимости изменить прежние решения. Рано утром первого мая Мендири получил собственноручно подписанный Королем приказ об отступлении, и уже в два часа последний карлистский батальон уходил по наведенному через реку мосту; Бильбао был свободен.

Таким образом, карлистская армия, ведомая старым героем Ориаменди, живым символом преданности, веры, традиций и опыта, вновь, как и в тридцать шестом году, потерпела неудачу, ставшую также поражением и его воспоминаний, которым он по-стариковски верил до конца. Войска Кончи приветствовали своего командующего на вершине Санта-Агеды и салютовали Бильбао двадцатью одним пушечным залпом.


Через перевалы гор, с обеих сторон высящихся над городом на Нервьоне, тянулись карлистские войска, в то время как мортиры, сдерживая силы городского гарнизона, не умолкали. Многие швыряли свои ружья или разбивали их о стволы деревьев, повсюду раздавались проклятья и крики уязвленного самолюбия и разочарования: «Нас предали, измена!» Уходя, они бросали жадные отчаянные взгляды на город, который вновь, истерзанный, ускользал из их рук, как в тридцать шестом ускользнул от их отцов.

Немало было таких, кто еще надеялся отыграться.

Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».

Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали о пушках для армии, а между тем Король, мощная фигура которого виднелась на дороге, прогуливался взад-вперед, словно споря о чем-то с окружавшими его.

– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.

Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!

«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.

– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…

– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.

Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»

Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…

– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…

– Молчи, прах это, прах!

– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?

Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.

Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.

Ни отец, ни мать не были до конца уверены, что их сын убит; это могла быть ошибка, и каждое утро они ждали, не замечая ожидания друг друга, что он вернется, и каждый раз отчаивались увидеть его.


Семья Арана сидела за столом, обсуждая минувшие невзгоды и вспоминая несчастную донью Микаэлу.

– То-то весело было второго мая!

– Да! – воскликнул Хуанито. – Игнасио, сына кондитера, убили… в Соморростро!..

– Бедный! – вскрикнула Рафаэла, почувствовав на мгновение холодную пустоту в груди. – Нелегко теперь будет его родителям…

– А чего же они, интересно, ждали! – сказал дон Хуан. – Уехали к сынку, бросили лавку. Может быть, думали придворными кондитерами стать?… В конце концов, сами того захотели…

– По правде говоря, – сказала Рафаэла, – мне кажется, это дикость, когда люди убивают друг друга из-за убеждений.

– Ничего ты не понимаешь! – вмешался брат. – Из-за убеждений… А тебе бы из-за чего хотелось? Из-за ревности, да?

«Какой грубый!» – подумала Рафаэла, вспыхнув, как от пощечины.

– Ах, дочка, не знаешь ты жизни, – сказал отец, поднося кусок ко рту. – Печально, конечно, но – поделом, будет им урок…

– Не говори так. Некоторые, чтобы стать мужчинами… – начала она, отвечая на жестокие слова брата.

– Такие еще будут радоваться, что у них сын – мученик… Я человек другой, зла им не желаю, но – поделом.

– Если они в чем-то и были не правы, надо простить их, папа.

– Простить? – и он зачерпнул ложку рисовой каши, – Ладно, пусть!.. Но забыть?… Никогда!

Разговор перешел на другую тему, и под конец дон Хуан воскликнул:

– Бедняги! Все-таки это горе, большое горе. Как-то они теперь будут? Бедные родители!.. Катастрофа, катастрофа…

Говоря это, он думал о покойной жене.

Весь день у Рафаэлы было тяжело на душе; воскресая из глубин забвения, из самых темных уголков памяти, ей вспоминался взгляд несчастного Игнасио, который так смущенно здоровался с ней на улице. Никогда больше не увидеть ей этого крепкого неказистого паренька с его уверенной походкой.


Когда в конце семьдесят третьего года кольцо осады сжималось вокруг Бильбао, дон Хоакин, дядя Пачико, уехал из города, забрав с собой племянника, и остановился в одном из небольших приморских городков на таком расстоянии от театра военных действий, где ни сами они, ни их шум не могли его потревожить.

Дядя жил как никогда погруженный в свои привычные благочестивые занятия, более чем когда-либо утратив интерес к политической борьбе, о которой только и говорили все кругом, не желая ничего о ней знать, с каждым днем все больше и больше отдалясь в душе от этих людей, число которых росло день ото дня.

Что было ему до споров о том, кому править этим бренным миром? Бог предоставил людям оспаривать власть над ним; но дон Хоакин, истолковав волю Божью на свой лад и понимая под людьми этих людей, все больше отдалялся и от мира, и от бесплодных мирских споров, из которых нельзя было извлечь никакой долговременной пользы. Он испрашивал обращения неверных и раскаяния грешников, и просьба эта непременно входила в упорядоченную систему его молитв; он просил за них и, поскольку в мире должно быть место всему, а пути Господни неисчислимы, сострадал тем, кому судьба определила на свой лад исполнять неисповедимые замыслы божественного Провидения. Непостижимым безумием казалось ему то, что люди способны убивать друг друга из-за частенько незначительной разницы убеждений, неуемно стремясь навязать другим свои преходящие мнения. Так думал он, часто вспоминая о том, что не за других, а за самого себя предстоит отвечать каждому перед высшим судом.

Все больше отдалялся он от своих друзей и знакомых, чтобы достичь близости Господа и Его святых ангелов, уверенный в том, что лучше затаиться и блюсти себя, чем творить чудеса, пренебрегая собою. Что было ему до войны и ее превратностей? Не выходя из дома, не прислушиваясь к новостям, он тем прочнее укоренялся в мире святости. Новости! Сколько ни обращай свои взоры вовне, ложным и суетным будет это виденье! Он же неустанно надзирал за собою, сам себя предостерегая и распекая, ни на минуту не упуская самого себя из поля зрения, а с другими – будь что будет. Основным его устремлением было воспарить над земным в простоте и чистоте душевной, пользуясь преходящим для нужд преходящего и вечным – для вожделений души. Одно его удручало: несмотря на простоту, намерение его оказывалось не так-то просто исполнить.

Главное было устроить все так, чтобы ничто не мешало плавному ходу его молитв и благочестивых занятий, бесконечно разнообразных, легко и плавно перетекавших одно в другое в глубоком, гармоничном единстве. В зависимости от времени года и особого значения каждого месяца и дня, он, с календарем в руке, разнообразил упорядоченное течение своих благочестивых упражнений. Одни новены следовали за другими; намерения менялись по достижении цели. С неизменным удовольствием вел он счет дням, употребленным на то или иное духовное упражнение. Медитации и благочестивое чтение, прежде всего «Подражание Христу»,[126] составляли, помимо прочего, его постоянную духовную пищу. При всем том он ни на шаг не уклонялся от смиренного пути простых смертных, молитвы его были обычными – слишком хорошо помнил он о том, что в нищете и ничтожестве пребывают посягнувшие свить себе гнездо в небесах, поскольку, разучившись летать на своих крыльях, в нищете прозябают они под крылом у Господа.

Подобная жизнь помогла ему отвлечься от давнего физического недуга; от постоянной тревоги и заботы об уже ставшей хронической болезни, которая мало-помалу подтачивала его организм; от креста, которым Господь столь милостиво наградил его, недостойного такой награды. Сосредоточившись на своем кресте, он сделал его средоточием внешнего мира, в котором вынужден был жить и бремени которого – подчиняться. Его болезнь связывала его с вещами вовне, с мимолетными событиями низменного мира чувств; молясь, он погружался в свой внутренний мир, свое тайное утешение, в непреходящие переживания своей души. Мостиком между двумя этими мирами, как и между болезнью и молитвой, была неотлучная, хотя и не всегда ощутимо присутствующая, мысль о смерти; о смерти, которая, постоянно пребывая в незримом отдалении, с каждым растаявшим в вечности часом становилась все ближе к нему.

Счастливый недуг, который, милостью Божьей, он мог превращать в сокровенный источник утешения, поскольку боли, будучи не столь сильными, этому не препятствовали! Как дивно – препоручить себя Господу, с равным смирением принимая от Него добро и зло, услады и горечи, радости и печали, и за все возносить Ему хвалу! Нет, нет, он не заслужил такой благодати; подобный недуг был для него незаслуженным утешением.

Более всего изнуряла его, одновременно ободряя и отвлекая, внутренняя борьба со злокозненным врагом, ежечасно витавшим поблизости и подстерегавшим любую его оплошность. Случалось, ему приходила мысль о том, что он совершил какую-то ошибку; он тут же вспоминал, что не мы в грехе, а грех, верша смертоносную работу, обитает в нас, и дальше его размышления развивались примерно так: «Уж не пустое ли это сомнение, с помощью которого злой дух пытается отвлечь меня? Или, быть может, как раз он сам и внушает мне, что это не более чем сомнение?» – и наконец: «А может быть, и вообще все это – дьявольский соблазн?» И далее в том же роде. Как-то, постясь с целью умерщвления плоти и заметив, что умерщвление это доставляет ему сокровенное духовное наслаждение, он подумал, что, стало быть, для полноценного умерщвления ему следует отказаться от поста, тем самым лишив себя тайной отрады. Этот соблазн, в свою очередь, дал ему повод предаться упражнениям в покаянии, как то и подобало мужу, взыскующему внутреннего совершенства.

Действительно, внутренняя его жизнь была разнообразнейшей и никогда не могла ему наскучить. Все, относящееся к войне, что так занимало всех остальных, – что было оно по сравнению с сокровенной борьбой души… его души? Чем были, по сравнению с жестокой битвой, которую его душа вела за благодать, против искусителя рода человеческого, чем были все эти битвы, отчетами о которых пестрели газеты? Не успел он подумать это, как понял, что он не более чем персть, ничтожный червь, и предписал себе ряд актов покаяния, актов, составлявших непременный элемент увлекательнейших событий его душевной жизни.

Что касается племянника, идеи его уже больше не заставляли дона Хоакина тревожиться, поскольку, несмотря на них, Пачико оставался все таким же и его характер, его привычки, его настроения тоже оставались прежними. Нет, совершенно невозможно было, чтобы он мог так серьезно измениться, стать другим; ведь все это время племянник каждый день был у него на глазах. Неужели в жизни юноши произошло одно из тех ужасных событий, что, заставив Господа лишить несчастного своей благодати, полностью меняют весь ход его существования? «Это его дело! – говорил дон Хоакин про себя, прибавляя: – Каждый верит по-своему». И вот однажды, когда эта мысль вновь посетила его, с ним случился непочтительного свойства конфуз, что дало ему повод к раскаянию и явилось небывало новым в ряду происшествий его сокровенной, душевной жизни. А дело было в том, что, когда он в очередной раз подумал: «Каждый верит по-своему», – голос его разума как бы в издевку продолжил эту мысль: «…по-своему и блох давит». «Какое попустительство, какое легкомыслие! Сколько еще нужно мне над собой работать!» – подумал он, решив провести все ближайшее время, упражняясь в покаянии.

Ах, как слепы, как упрямо слепы те, кто не видит, как неиссякаемо интересна жизнь души, целиком отдавшейся заботам о своем здоровье! Что знали о его тайных восторгах, о неиссякаемой новизне его внутренней жизни люди мирские, суетные, считающие его человеком ограниченным, скучным, глуповатым? Пусть, пусть считают его простофилей, даже дураком – он принимает это унижение, чтобы однажды возвеличиться и превознестись. Но… Разве не гордыня заставляла его унижаться, чтобы превознестись, в расчете на превознесение; разве не она толкала его стать одним из последних, в надежде оказаться одним из первых? Ах! Святая простота! Святая простота, недосягаемая для тех, кто ищет ее рассудком!

Дядя и племянник жили рядом, непроницаемые друг для друга, не имея ни малейшего представления о том, каким видится каждый из них другому, жили, однако, связанные узами бесчисленных привычек, тонкими нитями долгого совместного житья. Дядюшка не мог спокойно предаваться долгим ночным молитвам, если не был уверен, что племянник сидит у себя, погруженный в привычное чтение; в то же время и племянник не мог с головой уйти в книгу, если подсознание его не улавливало тишайший шепот молитвы, которую вполголоса читал у себя в комнате дядя, полагая в молитве обрести желанную простоту.

Часто, чтобы скоротать время, Пачико ходил обедать в грязный ресторанчик, наполовину казино, где местные бездельники собирались сыграть партийку-другую на кофе и посудачить о военных новостях, узнанных из газет.

У каждого из завсегдатаев ресторации был свой, совершенно неповторимый характер, который невозможно было спутать с характером соседа, и Пачико забавлялся, наблюдая за их непосредственными проявлениями, слушая их бесконечные картежные перепалки. Сражения за карточным столом давали им духовную пищу и позволяли каждому проявить себя в полной мере. Частенько из-за какого-нибудь хода вдруг вспыхивала яростная ссора, слышалась отчаянная брань, но вот карты перетасовывались и игра продолжалась.

В другой раз они спорили о ходе кампании, тасуя сводки о передвижениях колонн, причем споры эти ничем не отличались от споров, вызванных тем или иным поворотом игры. Подолгу длились споры о том, сколько лиг от Соморростро до Бильбао, три или пять, сколько, два или четыре месяца, продержатся карлисты.

Пачико нравились эти свободные и живые – и еще какие живые! – споры между живыми же людьми из плоти и крови, вкладывающими душу в каждое слово, и, напротив, какими несносными и нудными казались ему газетные отчеты, узнать из которых можно было ничуть не больше, чем из споров в ресторанчике. Чего стоил хотя бы один славный капитан в отставке, когда он торжественно извлекал из кармана неизменную и неразменную золотую унцию, восклицая: «Все это одни разговоры!.. Ставлю десять дуро, что они и месяца не протянут!.. Мне ли не знать эту местность!..»

В сравнении с этими спорами газетные статьи были не более чем легковесными репортажами, беспорядочно-утомительной россыпью фактов, в лучшем случае – выжимками истории. «Что вообще останется от всей этой войны? – думал Пачико. – Сухие сведения, пара строк в будущих исторических трудах, беглое упоминание в ряду множества других гражданских войн, чью суть унесут с собой в могилу ее действующие лица. Не является ли эта война всего лишь одним из звеньев в жизни испанского народа, звеном, сокровенное назначение которого состоит в том, чтобы сохранить непрерывность истории?»

Когда ему наскучивало казино, Пачико отправлялся бродить по окрестностям городка, без какой-либо определенной цели, то идя полустертой тропинкой, то прямо через поле, отыскивая новые, незнакомые ему уголки; его интересовали все подробности постоянно меняющегося пейзажа: неожиданно открывшееся за поворотом дерево, неприметная тенистая лощинка, незнакомый прежде хутор; все это интересовало его так же, как посетителей казино – каждое новое сочетание карт в хитросплетении игры, а его дядю – строгое чередование его молитв и разнообразные эпизоды борьбы его души с бесом. Все было ново и все было старо в постоянном изменении, скрывающем извечную неизменность вещей!

Во время этих прогулок Пачико любил подниматься на возвышенность, откуда было видно море; взгляд его тонул в безграничности тихих вод, смыкающихся с небом у плавной черты горизонта. Море и небо сливались перед ним в величественное единство, взаимооживляя друг друга; волна с шумом катилась вслед волне, безмолвно плыли одно за другим облака. Вид безграничной зыбкой равнины наводил его на смутно угадываемую мысль о некоей жизни в чистом виде, жизни безымянной, большей, чем самое жизнь, и необычное ощущение того, что мимолетное мгновение настоящего застывает, останавливается, охватывало его. Колыхания уходящего ввысь и вдаль пространства представлялись ему дыханием спящей Природы, погруженной в глубокий, без сновидений сон. Иногда, когда между небом и морем проносился, вздымая волны и разгоняя облака, мощный порыв ветра, он вспоминал о Духе Божием, что носился над водами, и ему казалось, что с минуты на минуту ему явится величественная, святая тень Всемогущего Старца, каким Его изображают в алтарях, – возлежащим на облацех, в широком, плавными складками ниспадающем одеянии, созидающим новые миры, восстающие из покорных вод.

Затем, уйдя в себя, он вспоминал те битвы идей, что разыгрывались в его уме в ту пору, когда его сознание переживало кризис. Превратившиеся в однообразные, упорядоченные формулы; оторванные от своего родного мира, мира, в котором они родились; выстроенные в колонны диалектических мотиваций; подчиненные строгой тактической логике и ведомые рассудком, идеи развернули в его уме настоящую войну, с битвами, маршами и контрмаршами, стычками и засадами. И никогда дело у них не доходило до прямого, открытого столкновения: по мере того как одни из них приобретали все более отчетливые и ясные очертания, другие таяли, оставляя позиции, немедленно занимаемые противником. А иногда полки старых и, казалось бы, наполовину разбитых идей вновь собирались с силами и бросались в яростную атаку.

И за всеми этими интеллектуальными баталиями ощущалось живое биение безграничной и, на первый взгляд, неприметной стихии мирных переживаний, скромных образов обыденности, постоянно питавших его ум. Рядом с миром этих образов все умственные битвы оказывались лишь игрой, потешными боями, неиссякаемым источником сокровенных удовольствий, которые доставляет все неожиданно-прихотливое. Много ли стоили все эти пресловутые тайные муки, которые как рукой снимало, стоило ему, скажем, сесть обедать? Плод самовнушения, чистая иллюзия, карусель сомнений.

В конце концов в его душе воцарился мир, войска враждующих идей были распущены, и былые противницы, как сестры, жили и трудились в его сознании, в его полностью примирившемся с собой уме. Пребывая в покое этого внутреннего согласия, Пачико научился думать не одним лишь интеллектом, а всем своим существом, чувствуя всю глубину жизни в истинной вере, вере в саму веру, проникнувшись чувством величественной серьезности жизни, жадно стремясь к жизненной правде, а не к рассудочной истине. И только наедине с книгами или во время одного из тех задушевнейших споров, которые он иногда еще вел, отзвуки старых сражений пробуждались в его душе и казалось, что идеи его вновь разбегаются по разные стороны, выстраиваясь под знаменами враждующих армий, но теперь он смотрел на это холодно и как бы со стороны. Теперь он ясно понимал, что подобные воинственные забавы ему чужды, что это не более чем спектакль, разыгрываемый в его сознании некими неведомыми ему силами; он понял, что никогда не переживал тех мук сомнения, о которых часто рассказывают люди, не нашедшие своего дела.

Когда, случалось, его неожиданно охватывал страх, страх, казалось, растущий из таинственных потемок его существа, то он молился, вспоминая свои детские молитвы и чувствуя, как их нежное благоухание успокаивает его душу и перед ним являются картины того туманного мира, что живет в темных недрах бессознательного, в тех глубинах, куда не доносится шум волнующихся идей, поверхностное волнение души.

Узнав из письма о смерти Игнасио, Пачико почувствовал, как у него защемило сердце. «Бедняга!» – сказал он про себя и отправился домой, где, запершись, чтобы никто не мог его видеть, дал волю слезам. Только теперь Пачико понял, как любил его, и, не удерживая рыданий, стараясь в слезах найти то тайное облегчение, которое дает человеку свободный выплеск чувств, отдался во власть смутных мыслей.

Потерянная жизнь? Потерянная… но для кого? Разве что для него самого, для бедного Игнасио… Но подобные жизни составляют духовную атмосферу народа, атмосферу, которой все мы дышим и которая поддерживает и одухотворяет нас.


Когда Пачико вышел из дома, глаза его были сухи и сердце билось ровно. При виде прохожих он почувствовал прохладное, отрезвляющее дуновение, заставившее его вновь собраться, взять себя в руки, и, обретя привычную строгость и сухость, он был рад, что никто не видел, как он поддался наплыву чувств, и в то же время еще и еще раз с наслаждением переживал испытанное в минуту слабости. Остаток дня он провел размышляя о смерти своего несчастного друга.

Вечером Пачико, как обычно, сел за стол, чтобы записать пришедшие за день мысли; и хотя, давая им внешнее выражение, он вновь чувствовал, как подкатывает к горлу комок слез, кипенье его чувств рождало лишь сухие идеи, которые, попав на бумагу, мгновенно превращались в холодный, кристаллический узор. И в конце концов память его о несчастном Игнасио отлилась в форму словно бы высеченной на камне эпитафии, философского отрывка, говорящего о смерти. «Подумать только, – писал он, – что есть люди, со спокойным сердцем и холодной душой заставляющие других плакать, используя для этого набор подержанных фраз, предписываемых риторикой! Неужели для того, чтобы заставить человека чувствовать, надо подавить в нем мысль? И все же какая глубина чувства кроется в глубокой мысли!»

На следующий день он отправился к морю, где увенчанные пенными бурунами волны, разбиваясь о берег, не умолкая пели однообразную и вечную песнь своей простой жизни, и там, словно омытые покоем, его вчерашние мысли канули в плодотворные глубины памяти.

Волны подкатывали к его ногам, одни – с шипением впитываясь в песок, другие – с шумом, пенными брызгами разбиваясь о камни. Они словно шли на смерть… и все же… Вслед погибшей волне спешила другая, а лоно вод, из которого они вышли, пребывало вечно. Там, под волнами, которые ветер рождал, лохматя безбрежную поверхность, но лишь поверхность, океана; там, под волнами, и быть может наперекор им, непрестанно струились глубинные течения, сплетаясь в безостановочный хоровод.

Глава V

Педро Антонио с женой жил в родной деревне вместе с братом-священником, который, стараясь развлечь его, брал с собой на деревенские тертулии, чтобы, слушая разговоры о ходе войны, он хоть ненадолго позабыл о своих горестях. Хосефа Игнасия оставалась с невесткой, вдовой штурмана, которая только и говорила ей что о бедном покойном Игнасио: как последний раз видела его в форме и при оружии, как ладно он плясал. Мать чувствовала влечение к этой простой женщине, которая, помогая ей в ее беспрестанных раздумьях об утраченном сыне, как эхо, вторила ее непрерывному внутреннему монологу. Она была готова каждый день слушать одни и те же подробности, связанные с Игнасио, и ждала их, как больной ждет бальзама, способного облегчить его страдания. Боль ее мало-помалу растворялась во всех событиях, во всех самых скромных проявлениях ее жизни; боль удавалось отвлечь неспешным вязаньем; удавалось поделиться ею с предметами домашнего обихода; превратить ее в неотвязную, но сладкую мысль, окрашивавшую все остальные мысли.

Меж тем Педро Антонио забросил все дела, погрузившись в баюкающе плавное, как ход маятника, течение обыденных событий, в то время как в глубине его души боль скапливалась и набухала, хотя ей так и не удавалось вырваться наружу. Он думал о своем несчастном сыне постоянно, но ход его мысли был медленным, таким медленным, что, казалось, ока стоит на месте, как некий смутный, расплывчатый образ, пронизавший собой все его чувства и мысли. Память о сыне, словно одинокая огромная туча, темная и плотная, покрыла его душу своей равномерно сумрачной тенью. Под тенью памяти крылась боль, безмолвная, неподвижная.

Ему нравилось бродить по знакомым с детства уголкам, где когда-то, лежа в тени каштанов и орехов, он присматривал за коровой; то он шел на речку, слушать ее неумолчное певучее курчанье, навевавшее воспоминания детства. Во время своих прогулок он то и дело останавливался и заводил обстоятельный, задушевный разговор с кем-нибудь из старых друзей, которые трудились на своих участках, борясь с неподатливой землей. Ему нравилось слушать сочувственные слова и неизменно заканчивавшее все разговоры на эту тему «…а Господь располагает».

Крестьяне по-прежнему неукоснительно выходили на все работы; в поле слышались привычные голоса, и, когда в полдень Педро Антонио задумчиво глядел на вставшие над хуторами, просачивавшиеся сквозь крыши дымки, таявшие в воздухе, он вспоминал о чем угодно, только не о войне. Ему напоминали о ней лишь разговоры участников тертулии, куда водил его по вечерам брат; жалобы крестьян на постоянные поборы, которым они подвергались, чтобы доставлять провиант карлистским войскам; да какой-нибудь батальон, маршем прошедший под вечер через деревню. Навязчивая мысль о смерти сына просачивалась в его сознание без всякой связи с войной, на которой он погиб.

– Пошел бы куда, развеялся! Господи, что за человек! – повторяла жена, встревоженная его невозмутимым спокойствием и подозревая, что мужа точит какой-то недуг, который в один прекрасный день может кончиться ударом или, того и гляди, чем похуже.

Педро Антонио частенько уходил в один из уголков сада, росшего вокруг дома, где они жили, и там, сидя под каштаном, возле ручья, с затаенным наслаждением вслушивался в его бессмысленный лепет и рассеянно глядел, как бежит вода, вспениваясь и обтекая попадающиеся на ее пути камни. Иногда он пускал по течению лист каштана и провожал его взглядом до тех пор, пока он не скрывался, как и сам ручей, в траве, и подолгу восхищенно следил за сновавшими по одной из заводей водомерками, передвигавшимися по воде так же легко, как прочие насекомые – по земле.

Погожим вечером он иногда ненадолго выходил на балкон. Сумерки придавали пейзажу однородность, он словно загустевал большими темными пятнами, среди которых светился вдали огонек какого-нибудь хутора, сквозь наступающую тьму возвещая о затерянном в горах очаге. Привыкнув к неумолчному журчанью ручья, Педро Антонио переставал замечать его, и журчание это, подобно голосу самой тишины, глубинной мелодией звучало в его душе, и однообразное ее течение увлекало за собой смутные образы его фантазии.

Неспешно текущие часы размечал густой звон церковного колокола, широко разносившийся и гаснувший в безмятежной тишине полей. На заре, ясный и свежий, словно бы сам собой возникавший из воздуха, он развеивал туман ленивой утренней дремы; в полдень, возглашая время отдыха, звон, торжественный и полнозвучный, казалось, нисходил с небес; затем, в тот час, когда свет мешается с тенью, а вершины гор отчетливо вырисовываются на стынущем мраморном небе, приглушенный, словно шепчущий, он возносился ввысь, как голос усталой земли; и наконец, трепетно дрожа в сумерках, звал семьи, уже собравшиеся вокруг своих очагов, молитвой почтить души умерших, тех, кто, покоясь в земле, был неотторжим от семейного лона. Казалось бы всегда одинаковый, колокольный звон звучал по-разному в разное время дня.

В часы одиноких прогулок Педро Антонио любил заходить на хутор, откуда видна была вся лежавшая внизу долина; ему нравилось беседовать с хозяином, немощным стариком, который, сидя на разваливающемся стуле, пристраивался где-нибудь на солнышке, за домом, и неторопливо лущил кукурузу или чистил картошку, чтобы показать, что и он еще кое на что годится. Брошенный домашними, смотревшими на него как на обузу, он с радостью встречал Педро Антонио и заводил с ним разговор о сыне:

– Никогда не забуду, как приезжал он к нам в деревню в последний раз… красавчик! Да и вас я тоже совсем еще мальчуганом помню… мне-то ведь уж за четыре дуро перевалило… oarleko laur bano gueizago… – добавлял он, намекая на то, что живет уже девятый десяток.

– А почему вы обращаетесь ко мне на «berori»? – спрашивал его Педро Антонио, сам по-баскски обращаясь к нему на «zu», среднем между панибратским и малоупотребимым «eu» и почтительным «berori».

– Вы богатый, господин.

Кондитеру нравилось слушать, как под конец разговора бедный старик, всякий раз прежде оглянувшись по сторонам, начинал вполголоса жаловаться на то, как ведут себя с ним дети, совсем про него позабывшие, и если бы не маленькая внучка… «Дети! Дети – они сами по себе… так уж жизнь устроена… Тяжело бедным людям о своих-то заботиться… Дети!» – восклицал он, вспоминая и о том, как сам он обходился со своими старыми родителями. И под конец всегда просил у Бога одного: восемь дней на смерть – zortzi egunen iltze, – считая, что этого как раз достаточно, чтобы приготовить свою душу и не слишком обременять детей долгой болезнью.

«Дети!» – бормотал, уходя, Педро Антонио, после разговоров со стариком чувствовавший в голове ужасную путаницу. И бессвязные и расплывчатые его мысли всегда кончались одним: «Восемь дней на смерть!»


Отступление из Соморростро так угнетающе подействовало на войско, что дону Карлосу пришлось пообещать: скоро Бильбао будет взят и войска его, победно шествуя от Веры до Кадиса, будут незамедлительно и повсеместно противостоять революции и безбожию. Но и в эти дни он сохранил пристрастие к балам, что свойственно любому добропорядочному монарху. Хунта между тем обещала ему победить или умереть; наставляя добровольцев с кафедры, им внушали магическое «вопреки!», старательно скрывая провал знаменитого займа и долгожданного обострения войны между новым и старым, не упоминая, что Кабрера отвернулся от претендента.

«Бедняга Игнасио! – думал Хуан Хосе. – Надо же было погибнуть перед самой победой!.. Эх, поторопился! Еще немного, и мы вместе вошли бы в Бильбао». Как никогда полный надежд, он считал, что, предприняв отчаянное усилие в Соморростро, враг вконец истощил свои силы и что они, карлисты, напротив, сохранили порыв и желание драться. В конце концов, победа достается тому, кто умеет выжидать; два-три метких удара, когда противник уже выдохся, – и дело решено!

Войска сошлись у стен святыни карлизма, Эстельи, куда освободитель Бильбао направился, чтобы окончательно уничтожить врага. Главнокомандующий карлистов, Доррегарай, преемник старого Элио, говорил о бессмысленной жестокости солдат неприятеля; либералы твердили о том, что яростные вопли врага не что иное, как свидетельство его бессилия. Обе стороны копили взаимную злобу, как мальчишки, подзадоривающие друг друга, прежде чем броситься на противника с кулаками. Двадцать пятого июня произошла первая стычка; двадцать шестого обрушившийся на либералов ливень вымочил солдат до нитки; голодные, они ели картошку, которую выкапывали на хуторских полях, и поджигали деревушки, чтобы согреться и высушить одежду у огня; двадцать седьмого артиллерия либералов заставила карлистов оттянуть свои силы. Дело уже готово было дойти до рукопашной, но пришлось пережидать непогоду – бурю с ливнем, обрушившуюся на оба войска, – и затем, когда в решающий момент главнокомандующий либералов, Конча, выехал на передовую, чтобы обратиться к своим солдатам, то был неожиданно убит. Таково было отмщение за Соморростро, за смерть полководца Ольо, храбреца Радики, отважного старика Андечаги. Победители, в мстительном порыве, добивали раненых, которых отступавший противник оставлял на опустошенных непогодой и людьми полях; на балконе одного из хуторов, как трофей, вывесили окровавленную простыню, в которую было завернуто тело Кончи; тридцатого жители разрушенной Абарсусы молили своего Короля о смерти пленных, каждый десятый из которых, всего двадцать один человек, был расстрелян на пожарище, под проклятия разоренных пришельцами крестьян. Несколько дней спустя жена Претендента, недавно прибывшая в Испанию, произвела смотр войск в отрогах Монтехурры – свидетеля победы.

Среди карлистов пронеслось мощное дуновение надежды; еще не успев в полной мере насладиться своим успехом – освобождением Бильбао, – враг уже потерял свою главную гордость – своего предводителя. Через неполных два месяца после отступления из Соморростро карлисты успели вновь собрать силы и победить. Пусть видят теперь все либералы, что значит войско, ведомое верой! Что может быть лучшим доказательством жизнеспособности, чем способность разбитого войска вновь собирать свои силы? Слитно марширующие, похожие на огромные реки, колонны – это было хорошо на равнине; но их войско, войско добровольцев гор, текло по извилистому руслу, мало-помалу подтачивая попадающиеся на пути скалы.

Хуан Хосе уже видел себя в Бильбао и сгорал от нетерпения, потому что начальство медлило, тогда как именно сейчас, одним разом можно было добиться успеха.

Педро Антонио услышал рассказ о победе, изукрашенный различнейшими домыслами, оказавшись в Гернике как раз восьмого июля, в тот самый день, когда в город въезжали пушки, выгруженные с корабля здесь же, поблизости. Полгорода высыпало на улицы; взбудораженные славной победой под Эстельей, люди воображали, что Бильбао уже взят, что дон Карлос – на троне, фуэросы закреплены монаршей волей, либералы низвержены и мир воцарился на их земле под прикрытием пушек, которые въезжали в город, украшенные зеленью, под восторженные крики мальчишек, забиравшихся на деревья, чтобы лучше разглядеть шествие. Люди обнимали стволы пушек; какая-то старуха пыталась пробиться сквозь толпу, чтобы приложиться, как к священной реликвии, к сияющей на солнце бронзе. Казалось, по улицам, как в праздник Тела Господня, несут Святое причастие; казалось, город празднует конец свирепой эпидемии.

Когда Педро Антонио почувствовал на себе взгляд зияющих чернотой жерл, медленный ход точившей его мысли на мгновение ускорился и боль встрепенулась в душе, но, не в силах порвать сковывающие ее путы, вновь потекла своим неспешным чередом, воскрешая в душе смутный, расплывчатый образ сына.


Собравшись за чашкой кофе, жители деревни обсуждали новости и строили планы, исходя из газетных статей.

– Разбрасываются по мелочам! – восклицал местный хирург. – Сдались им эти Бильбао и Эстелья! Играют в прятки по горам, а куда лучше было бы – прямехонько на Мадрид, а они пусть остаются в этих провинциях, если уж им так хочется. Поразить их в самое сердце!..

– И в прошлую войну все бредили тем же, – возражал Педро Антонио, – сами знаете, к чему привели все эти хваленые экспедиции…

– Ну, сейчас не то, что тогда… Одни отсюда навалятся, другие – из Каталонии, третьи – из Кастилии, и – прощай Мадрид!

– Ну что ж! – восклицал дон Эметерио. – Представь, что мы в Мадриде; что мы делать-то там будем?

– Как что делать?

– Да – что?

– Но, дружище… что за вопросы!

– А вот ты поди ответь… Главное, скажу я тебе, здесь на своем настоять, а что потом будет – это пока не наша забота. Здесь, здесь, в наших горах…

«Что бы сказали дон Эустакьо, и Гамбелу, и даже, пожалуй, дон Браулио, окажись они здесь!» – думал между тем Педро Антонио, увлеченный спором и непроизвольно связывая деревенскую тертулию с задушевными разговорами, что велись когда-то в его уютной кондитерской.

После вступления инфантов дона Альфонсо и доньи Бланки в Куэнку дон Эметерио стал выражать притворное негодование теми ужасами, о которых писали либеральные газеты в связи с данным событием. Тем не менее он украдкой перечитывал газетные заметки, смакуя кровавые подробности и не уставая повторять, что нет ничего хуже слащавой чувствительности – величайшего порока нашего века, льющего слезы над преступниками и малой тварью, но, во имя свободы, позволяющего безбожным учителям отравлять в школах невинные детские души.

Да, памятным было взятие Куэнки! Пехотные части после двухдневной осады взяли город штурмом, и, пока инфанты причащались, вознося хвалы Всевышнему, распоясавшаяся солдатня, чью основу составляли остатки папских зуавов, алькойские кантоналисты,[127] экс-коммунары и беглые каторжники, на протяжении двух часов на свой лад вершила суд Божий, и даже самому епископу не удалось обуздать разбушевавшуюся ярость наемников. Они громили и грабили, избивали всех, кого называли сипаями,[128] приканчивали больных в их кроватях, жгли архивы, разносили на куски кабинеты физики и естествознания, разрушали типографии и школы, пока наконец не выдохлись. Под звуки оркестра донья Бланка пронесла карлистское знамя но улицам города, погруженным в скорбное молчание. По мнению инфанта, солдаты просто нуждались в том, чтобы дать выход эмоциям.

– Сровнять с землей все эти либеральные гнезда, и чтоб они быльем поросли!.. Иначе никогда это не кончится!.. – воскликнул дон Эметерио.

– Кончится, когда будет на то воля Божья! – ответил Педро Антонио.

– Воля Божья!.. Воля Божья!.. Хоть лезь из колеи, а на все воля Божья! – возразил ему брат, повторяя это бессознательно-кощунственное выражение, к которому народ прибегает, когда хочет сказать, что все идет не так, как хотелось бы. Подробности взятия Куэнки посчитали плодом досужей фантазии либеральных газет, однако при всем том разговоры продолжали так или иначе возвращаться к Куэнке, к жестокости, которую многие приписывали испанскому характеру, к разграничению между нравами мирными и нравами изнеженными, на чем особенно настаивал дон Эметерио, прочитав «Протестантизм и католицизм» – сочинение Бальмеса, – в одной из глав которого знаменитый публицист старается затушевать варварскую и кровожадную сторону боя быков, «зрелища столь милого нашему сердцу, которое одновременно таит в себе способность к самому нежному состраданию при виде несчастья, но словно бы томится, если долгое время лишено возможности наблюдать сцены, исполненные боли, окропленные кровью».

– Расчувствовались! – восклицал дон Эметерио, пылко возражая хирургу. – В народе надо поддерживать мужественный дух, иначе все станут неженками. Потому и побили Наполеона, что умели сражаться за хлеб и биться с быками… С богомолками не повоюешь, а война – это неизбежное.

На следующий день на тертулии читали манифест, как музыка вторивший кровавой летописи Куэнки, изданный доном Карлосом в Морентине, манифест, в котором, провозглашая себя спасителем Испании, победившим всех генералов революции, монарх призывал вспомнить о былом блеске славной шпаги Филиппа V, о Колумбе, водружающем испанский флаг на новом континенте, о завоевании Сиснеросом Орана, о короле Арагона, вонзающем свой кинжал в привилегии Союза, о Боге, о троне, о Кортесах и о том, что страна – накануне финансового краха.

– Еще одна Куэнка, еще один такой манифест – и Испания наша! – с лукавой усмешкой сказал хирург.

«Наша? – подумал Педро Антонио. – Наша Испания? Как это вся Испания может быть нашей? Моей она никогда не будет! Наша армия! Наша программа! Наши идеи! Наш король!.. Все наше, наше!.. Моим был только мой сын и деньги, которые я отдал для Правого дела».

Его так и не удалось уговорить съездить в начале августа в Гернику – поглядеть на короля, который объезжал свои владения, собирая дань преданности и стараясь держаться как можно более рыцарственно, чтобы походить на легендарного беарнца,[129] своего предка и образец для подражания.

Гораздо больше Педро Антонио нравилось гулять по окрестностям родной деревушки – вид знакомых мест действовал на него умиротворяюще. Открывавшееся кругом безмятежное зрелище духовно связывало разные поколения крестьян; разлитый в природе покой служил тем неизменным фоном, на котором неспешно текла духовная жизнь дедов и так же суждено течь жизням их внуков и правнуков.

– Ступай, прогуляйся! Христом Богом тебя прошу, ступай, Перу Антон!

Женское сердце подсказывало, что спокойствие мужа было подобно сухому жару, выжигающему поля перед бурей, которая, налетев, срывает с деревьев еще недавно зеленую, но уже успевшую пожухнуть листву.

Из всех признаков больше других ее тревожило то, как часто вспоминал Педро Антонио о деньгах, которые он отдал на Правое дело.

– Говорила я тебе, сколько раз говорила: прежде чем деньги давать, подумай хорошенько… Но уж куда нам, женщинам, в ваши мужские дела лезть…

– Ничего, еще не все потеряно… Да и как я мог ему отказать; ты что же, хотела, чтоб я ему «нет» сказал?…

Споры со спутницей жизни доставляли Педро Антонио тайное удовольствие, и он сам намеренно разжигал в себе беспокойство. Она же, отчасти догадываясь о том, что происходит с мужем, говорила ему:

– Пустяки это все, ты не переживай… На жизнь нам хватит, мы люди скромные…

Оба умолкали, и между ними неотвязным призраком вставала память о погибшем сыне.

– Как бы там ни было, а разузнать попробуй… Поезжай, поговори с доном Хосе Марией.

Наконец Педро Антонио решил вместе с Гамбелу отправиться в Дуранго, где в это время учреждалось карлистское государство.

Там уже выпускались свои почтовые марки и налаживалась система связи; чеканились свои, медные, меньшего достоинства, чем имевшие хождение в стране, серебряные монеты, на которых красовался лик Короля милостью Божьей, увенчанного лаврами, наподобие Цезаря; был организован телеграф; в университете Оньяте вот-вот должны были начаться занятия; раздавались награды, жаловались титулы герцогов, маркизов и графов; основывались конторы и присутственные места. Мало-помалу, под прикрытием пушек, выстраивался сложный государственный механизм. Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает; рано или поздно, с учетом ошибок, будет выработана определенная положительная программа.

– Трутни, – говорил Гамбелу, обращаясь к Педро Антонио. – Не эти придворные штучки, а хороший генералитет – вот что нужно. А эти – знай себе толкутся целыми днями на улицах да в кафе заседают… Уверяют друг друга в победе и спорят о тактике… А знать эта – голоштанная, понаехали отовсюду, экипаж за казенный счет и лучшие наши парни в адъютантах…

– То же и в тридцать девятом было…

– Куда там, хуже. Вместо Элио – Доррегарай, масон.

– Масон?

– Ну да. Тут их вообще много; подчиняются какому-то своему Совету в Бильбао, тот еще кому-то, а все вместе – Незримой Юдоли… Никому верить нельзя…

– Незримая Юдоль! – пробормотал Педро Антонио, вздрогнув и непроизвольно взглянув назад, – взгляд его наткнулся на Селестино; увидев Педро Антонио, тот моментально состроил подобающее лицо и, подойдя, протянул ему руку со словами:

– Вот ведь как бывает!.. Очень, очень печальная новость… Я всей душой любил несчастного… Такое благородство, такая искренность, а главное, он так верил в наше дело!

После краткого напутст