Дети Ноя [Жан Жубер] (fb2) читать онлайн

- Дети Ноя (пер. Ирина Яковлевна Волевич) (и.с. Библиотечная серия) 4.85 Мб, 163с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Жан Жубер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жан Жубер Дети Ноя


1

Все началось в феврале. Точнее, 27 февраля 2006 года. Это число я, уж будьте уверены, запомнил навсегда. Да и вы, я думаю, тоже, если только вы вообще способны что-то помнить. От всей души желаю вам этого, потому что некоторые из нас так и не оправились после той ужасной зимы. Вам такие наверняка встречались. Да их полно кругом, таких «лунатиков»: бессмысленно глядя в никуда, они нескончаемо бормочут что-то бессвязное. Грустное зрелище! Ей-богу, лучше бы им лежать на кладбище. Но… кто знает, кто знает? А потом, на кладбищах еще недавно и без того не успевали хоронить погибших.

Итак, значит, было это в феврале, в субботу, где-то в середине дня: Па как раз колол дрова перед шале[1]. Он аккуратно устанавливал полено на колоде и, взмахнув топором, — тр-р-рах! — раскалывал его точно посередине. Красота, а не работа! Кто-кто, а уж он-то знал в этом толк, мой Па. Настоящий артист! Я собирал расколотые чурки и складывал их под навесом. Здесь, во дворе, было не так холодно; в воздухе витал приятный аромат смолы. Я старался укладывать полешки как можно ровнее, ведь Па частенько говорил, что поленница — это лицо дома, его гордость, его украшение, и я знал: он сейчас искоса наблюдает за мной. Время от времени он останавливался, чтобы вытереть мокрый лоб или бороду, и я пользовался передышкой, чтобы согреть дыханием озябшие руки. Па говорил: «Подровняй-ка вон то полено сверху, ты его криво положил, оно и торчит. Вот… так-то лучше».

Из кухни доносилась музыка, это была пластинка с арией Мелисанды [2]. «Родилась я в воскресенье, в воскресенье к полудню. Святой Даниэль и Святой Рафаэль, Святой Рафаэль и Святой Даниэль…» Я знал эту арию наизусть. Ма прямо без ума была от всех этих старинных опер Дебюсси, Моцарта, Гуно, Бизе; иногда, забыв обо всем на свете, она запускала проигрыватель на полную мощность и сама начинала подпевать своим низким сопрано, чуть-чуть фальшивя. Но все равно выходило у нее прелестно.

Мне особенно нравилась сцена, когда Пелеас поет под балконом: «Твои длинные косы спустились к подножию башни…» Он протягивает руку, касается волос Мелисанды и прижимает их к губам. Такой, по моим понятиям, и была настоящая любовь; вот о чем я думал, укладывая дрова, в то время как Па вновь принимался за колку: тр-р-рах! — и щепки с сухим стуком падали наземь.

И вдруг мне на ум пришла Катрин — она ведь тоже белокурая, хотя волосы у нее совсем короткие. Да и вся она в другом роде: менее романтичная, более современная. Я вспоминал ее в классе: вот она пишет, склонившись над партой и опершись на локоть, вот она покусывает колпачок ручки или от усердия высовывает кончик языка. А какие же у нее глаза — серые или зеленые? Странно, я никак не мог вспомнить. Но ничего: я ведь обещал Катрин проводить ее в понедельник до угла ее улицы — вот тогда-то я и смогу разглядеть все как следует.

Еще и пяти часов не было, а на улице уже сильно стемнело; с севера, на горизонте, небо окрасилось в пепельно-серый цвет, и я еще подумал, что это не предвещает ничего хорошего. Па вдруг прервал работу и, опершись на длинную ручку своего топора, тоже вгляделся в небо.

— Ладно, хватит на сегодня, — сказал он. — Ты не очень озяб? Не устал? Нет, правда? Видал, какое небо? Наверняка снег пойдет.

Все вокруг словно замерло: ни шороха, ни дуновения ветра, и музыка тоже умолкла.

— Да, я тоже думаю, наверняка будет снегопад. Ну что, пойдем домой?

— Да, пора. Сходи-ка прикрой окошко в хлеву.

— А корму задать?

— Если хочешь. А потом беги греться.

В хлеву было тепло. Ио, наша корова, с мычанием повернула ко мне голову, а коза Зоя, обрадовавшись моему приходу, стала шутливо бодать перегородку. Я ласково похлопал их обеих по бокам, потом вытащил с чердака охапку сена, разложил его по яслям и вышел, в то время как они обе жадно набросились на еду.

На улице быстро сгущалась тьма, свинцовое небо низко нависло над елями, ни одна веточка не шевельнется. Я услышал тарахтение мотора наверху, на дороге, и в ту же минуту за оградой показался трактор папаши Жоля; он тащил за собой прицеп, набитый дровами. Жоль остановил трактор у заснеженного пригорка перед воротами и выключил сцепление. Па в это время убирал пилу и топор; он поднял голову и замахал Жолю, приглашая во двор.

— Ну держитесь, сейчас начнется! — крикнул Жоль. — Сейчас такое начнется, это уж вы мне поверьте! Готовьте лопаты для снега! Опять все сначала, прямо как в ноябре! Этому конца не видать, зима с летом перепутались!

Его шерстяной шлем был нахлобучен до самых бровей, пышные усы торчали над поднятым воротом куртки; он восседал на твоем тракторе с воздетой к небесам рукой, словно пророчил конец света.

— Зайдите, выпейте стаканчик, — сказал Па.

— Спасибо вам, но надо спешить, пока светопреставление не началось.

— Да ничего страшного, на минутку-то задержаться можно.

Тут и Ма открыла окно, улыбаясь так, как только она одна умела.

— Я как раз сварила кофе, месье Жоль! Неужели вы откажетесь от чашечки?

Тут он, конечно, капитулировал:

— Ну, раз так, ладно. Но только на одну минутку!

Себастьен Жоль был нашим соседом. Единственным соседом, вместе со своей женой и сыном Марком. Впрочем, сосед — слишком сильно сказано: их ферма стояла в трех километрах от нас, ниже по склону, перед самым спуском в долину. А над нами — ни живой души, только еловый да пихтовый лес, пастбища, несколько амбаров, и дальше альпийские луга до самых вершин. С тем же успехом можно было жить на Луне, хотя и ее в то время уже начинали заселять. Но все это — природа, уединение, мечты — было придумано моими родителями, и когда они обсуждали эту тему, то становились прямо настоящими лириками. Особенно Па. Ну, а Ноэми, та ничего не говорила, зеленоглазая дикарка Ноэми и с буйными волосами, падающими на лоб, и сильная, как мальчишка. Она бегала по лесам и приносила оттуда ящериц, жаб, змей, а иногда и раненых птиц, которых выхаживала у себя в комнате, а потом отпускала на волю, в горы. В остальное время она читала книги: в основном о животных, но также разные истории, легенды и даже стихи. Да, совсем забыл сказать: Ноэми — это моя сестра.

Итак, Себастьен все-таки вошел в дом и расположился в столовой, у камина. Он все твердил, что зашел на одну только минуточку, и что зима с летом перепутались, и все нынче не так, как раньше, он уже ничего не понимает, а вот во времена его отца и деда…

Каждый раз, как он заговаривал о своих предках, наш Себастьен, он необыкновенно воодушевлялся и заводил нескончаемые истории о шале, на целые недели погребенных под снегом, об ужасных холодах, о деревьях, треснувших от мороза, о волках, которые выходили из лесов и бродили вокруг хлева. Он делился, конечно, своими воспоминаниями, но притом и давал волю воображению; даже нам ясно было, что он приукрашивал свои истории, — стоило ему сесть на любимого конька, ничто не могло его остановить.

Ноэми, слушая его, не упускала ни слова:

— Как, волки? Настоящие живые волки?

— Ну ясное дело, настоящие волки с красными глазами и с огромными острыми, как кинжалы, зубами. По ночам мы слышали их вой, а утром находили следы лап, вот такие большущие!

И он показывал свою руку с черными ногтями и огрубевшей, морщинистой кожей. Ноэми была на седьмом небе от счастья.

— А почему их теперь не видать, этих волков?

— Ну, как почему… Небось прячутся где-нибудь в чаще.

— Вы думаете, они еще сюда вернутся?

— Кто знает!

Как-то я спросил у Па: «Сколько лет Себастьену Жолю?», и он ответил: «Сорок пять». По мне, так Себастьену, с его усами, морщинами и старыми сказками, вполне могло быть и восемьдесят. Ни дать ни взять, старый дед! В тринадцать лет что сорок, что восемьдесят — никакой разницы.

Итак, Себастьен сидел здесь, протянув ноги к огню, с чашкой кофе в руке, и разглагольствовал о том, какое в старину бывало лето: мол, настоящее пекло, небо раскалялось добела, в полях можно было работать лишь с приходом сумерек.

— Теперь все, кончено дело. Зима с летом перепутались из-за их мудреных опытов на Аляске, в Сибири, на Северном полюсе. Видали, что творится? Чего только люди не напридумывали! Хотелось бы знать, чем все это кончится.

— Верно, верно! — поддакивал Па.

А я исподтишка поглядывал на них, стараясь угадать, чем кончится их беседа. Раньше они, бывало, спорили между собой до посинения обо всем на свете: о политике, о религии, о сельском хозяйстве, да мало ли еще о чем. Тогда они орали во все горло и становились красные как раки. Ма, конечно, тут же вмешивалась: «Зачем так горячиться, вы оба правы, и тот, и другой. Стоит только подумать…» — и она пыталась изменить тему. Но ей далеко не всегда удавалось их утихомирить.

— Вы же меня не слушаете, месье Жоль! — возмущался Па.

— Да нет, я-то вас слушаю. Это вы…

— Ну полно вам!

Под конец они всегда мирились, если вообще сердились друг на друга всерьез. «Я его люблю, — говорил Па. — У него полно завиральных идей, но это в своем роде поэт».

Сегодня Па больше помалкивал, он только кивал головой да время от времени поддакивал собеседнику, а сам, казалось, думал совсем о другом. А может, он просто устал: все-таки целый день работал топором.

— Ну вот и снег пошел, — сказала Ма, стоявшая у окна.

И в самом деле: во дворе замелькали крупные белые хлопья.

— Ну, теперь мне в самом деле пора, — сказал Себастьен. — Надо еще до ночи дрова разгрузить, сами понимаете. Спасибо вам за все. Пойдете и деревню, заходите по дороге к нам.

Он вскарабкался на сиденье своего трактора, опустил на глаза козырёк шлема и исчез в белой круговерти.

Я постоял еще несколько минут на крыльце. В глубокой тишине слышался только шорох падающего снега, теперь такого густого, что за ним едва различались ели по ту сторону дороги. Ноэми, стоявшая рядом, запрокинула назад голову и, раскрыв рот, ловила своим ярко-розовым языком белые хлопья.

Теперь, по прошествии времени, этот вечер помнится мне таким же, как все другие, разве что мы зажгли свет уже в пять вечера из-за этого снега, падающего все гуще и гуще. Большие хлопья, хорошо видные в свете лампы, медленно опускались наземь за окном. Белый покров уже окутал весь двор, который мы расчистили несколько недель назад, и поднялся выше куч старого снега.

Па сидел у камина, поставив ноги на каминную приступку; он курил трубку и задумчиво глядел на огонь. Время от времени он, морщась от боли, потирал поясницу.

Ноэми, опершись локтями о стол, принялась что-то рисовать. Я на цыпочках подкрался сзади и заглянул к ней через плечо. На листе красовались два человечка, один с бородой, другой с усами, — ясно, это были Па и Себастьен. Я так и не успел разглядеть их получше, потому что она тут же закрыла рисунок руками и так сердито закричала: «Уйди, не смотри!» — что я оставил ее в покое.

И отправился к Ма, которая готовила ужин на кухне. Я спросил ее, что там тушится в кастрюле, и она ответила: «Рагу. На-ка, понюхай!» — и приподняла крышку. Рагу пахло ужасно аппетитно, в печи потрескивало пламя, часы вдруг пробили семь. Я снова подумал о Катрин. Интересно, чем она сейчас занимается? И думает ли она обо мне?

— Симон, — сказала Ма, — будь добр, накрой на стол.

— Почему я, а не Ноэми?

— А Ноэми будет убирать со стола.

— Давай лучше я уберу.

— Но спорь!

Я велел Ноэми складывать свои манатки, но она возмутилась:

— Подожди минутку, я сейчас кончу.

— Ждать? И не подумаю.

Вообще-то я любил Ноэми, но одновременно она почему-то здорово действовала мне на нервы. Иногда я даже думал: хорошо бы, я жил один с Па и Ма, как раньше. Я бы тогда все делал охотно: и накрывал бы на стол, и убирал потом посуду. Но вот родилась Ноэми — что ж тут теперь поделаешь!

Наконец она все-таки соизволила встать и, ясное дело, пошла хвастаться своим рисунком перед Па, который, как всегда, начал охать, и ахать, и восклицать, что у нее, мол, огромный талант, и что это гениально, и прочие глупости в том же роде. Надо признать, она действительно рисует неплохо, эта малышка, но «гениально» — это уж слишком!

После ужина мы посмотрели фильм по телевизору, и наш «юный гений», как всегда, заснул, посасывая уголок своего одеяла. Па попыхивал трубкой и, видимо, совсем не думал о фильме. Ма время от времени восклицала: «Господи, как глупо!» — и, похоже, гораздо охотнее послушала бы «Кармен». Наш кот Гектор разлегся у меня на груди и мурлыкал как заведенный; временами он вытягивал лапу и тихонько запускал когти мне в плечо.

Да, повторяю, этот вечер ничем не отличался от других. Идеальная картина; отец, мать, дети, кошка, горящие в камине поленья и мерное тиканье стенных часов.

Перед сном Па открыл окно, чтобы затворить ставни. Снегопад все усиливался.

— Сугробы во дворе уже в полметра, — сказал Па. — Просто невероятно, в жизни не видал таких огромных хлопьев!

Он протянул руку, и в мгновение ока на ней вырос плотный белый сугробик.

Я еще долго возился у себя в комнате, раздумывая о снеге, о Катрин, о будущем понедельнике. Вдруг я решил, что непременно поцелую Катрин в губы, как только что видел в фильме. Только бы не задохнуться и чтобы носы при этом не столкнулись…

В конце концов я улегся к постель. Долго лежал я с открытыми глазами, слушая шуршание снега за окном, такое вкрадчивое, словно какие-то изворотливые насекомые пытались тайком пробраться ко мне в спальню; потом я заснул.

2

Это мой отец придумал переселиться в Верхние Альпы. К сорока годам он вдруг почувствовал, что устал. Устал от всего на свете: от Парижа, от грохота, от звона часов, от своей работы, от деловых встреч, от почты и дискуссий, от телефона, а главное, от мелькания лиц. Так, по крайней мере, он утверждал.

Отец был адвокатом — прекрасная профессия, не правда ли? Но всю жизнь он мечтал работать скульптором или садовником. В общем, кем угодно, только не адвокатом! Мы не были богачами, но жили вполне безбедно: прекрасная квартира в шестнадцатом округе [3], две машины, путешествия во все страны света, самые дорогие отели. Но Па уже начинал поговаривать о том, что деньги, которые он зарабатывает, обходятся ему слишком дорого.

Он становился раздражительным и все более странным. По утрам он обязательно забывал что-нибудь дома: то бумажник, то ключи от машины, то портфель. Бранясь, он вновь поднимался в квартиру, перерывал весь свой кабинет, натыкался на мебель и убегал, чтобы через две минуты вернуться опять: на этот раз он забыл часы или нужные бумаги. Ма обеспокоенно смотрела на него, не говоря ни слова. Па опаздывал на деловые свидания, и его нетерпеливые клиенты начинали названивать нам домой. Ма отвечала им: «Не волнуйтесь, он уже в дороге!» — и ставила на проигрыватель «Травиату», но чувствовалось, что мыслями она далека от музыки, и в то время она даже перестала петь. По вечерам Па возвращался с потерянным видом, с перекрученным галстуком; он молча ужинал и принимал какие-то разноцветные таблетки. Затем запирался у себя в кабинете, и Ма говорила: «Тише, дети, не мешайте папе думать».

Оживлялся отец только с наступлением выходных. Он запихивал нас всех в машину и ехал куда глаза глядят. Он терпеть не мог больших автотрасс и выбирал узкие деревенские дороги, вьющиеся между перелесками и частенько заводившие в какой-нибудь овраг. И вот мы оказывались в Луарэ [4], а то и в Нормандии, где-нибудь на берегу пруда. И листве весело щебетали птицы, в кустах гудели пчелы. Ма собирала цветы. Ноэми гонялась за бабочкам, а я шнырял но лесным тропинкам. Па, раскинув руки, лежал на траве и глядел в небо. Часто он засыпал, прикрыв шляпой лицо. Но на обратном пути, подъезжая к предместьям Парижа, Па опять мрачнел и начинал курить без передышки.

Именно в ту пору, как мне помнится, Па опять страстно увлекся скульптурой. «Страстно» — так говорила моя мать. Я-то сам сперва думал, что он просто-напросто сошел с ума. Он переоборудовал одну из комнат нашей квартиры в мастерскую, установил там верстак и маленькие электрические токарные станочки, поскольку обрабатывал дерево. Я знал, что в молодости Па учился в школе Изобразительного искусства, но что его отец почти сразу же строго осудил это призвание, которое посчитал несолидным, и пригрозил лишить сына денежной помощи. Сперва Па вроде бы сопротивлялся, но кончилось тем, что он капитулировал и поступил на юридический факультет, к великой радости всего семейства. И все-таки это подавленное призвание не умерло в его душе, и теперь, через двадцать лет службы, то есть того, что он величал своими «законными занятиями», он горел желанием взять наконец реванш у судьбы.

По вечерам, торопливо поужинав, он бежал в свою «берлогу», и вскоре оттуда доносилось мерное жужжание мотора. Для начала Па, словно желая выразить смутные идеи, таившиеся у него в голове, создал целое семейство разных чудищ: здесь были фантастические насекомые с человеческими лицами, с клешнями и жалами, карлики с когтистыми руками, застывшие в причудливых позах, потом спруты, вампиры, мумии. Все эти миниатюрные статуэтки он расставлял на полках, и я разглядывал их со смешанным чувством восхищения и страха. Иногда Па разрешал мне подойти к верстаку, и я изумлялся точности его движений, глядя, как ловко он управляется с напильниками и стамесками, окончательно отделывая вещь. Бывало, он поворачивал статуэтку в разные стороны под ярким светом лампы и спрашивал меня:

— Ну как, нравится тебе?

— Красиво, но только страшно.

— Правильно! Так и надо, чтоб было страшно.

— А что это такое?

Он отвечал; «Кошмарный сон», или «Царица ночи», или «Задумчивый скарабей». Мне это ровно ни о чем не говорило, но я кивал, вспоминая при этом сказки, которые он придумывал для меня на сон грядущий, когда я был совсем маленький.

В конце концов Па даже устроил выставки в нескольких художественных салонах, но главной работой, обеспечившей ему успех, оказались шахматы с фантастическими фигурами, над которыми он трудился долгие месяцы; вскоре на них нашелся покупатель.

Теперь Па выглядел уже не таким хмурым, но все-таки он по-прежнему ходил с отсутствующим видом, не слышал того, что ему говорили, или же отвечал невпопад. И если бы не Ма, он бы, наверное, попросту забывал ходить на работу каждый день.

Временами он жаловался: «Я задыхаюсь!» Конечно, это говорилось не буквально, но иногда у него и в самом деле перехватывало дыхание, и тут начиналось: рука, судорожно прижатая к сердцу, хрип, лекарства. Ма просто с ног сбивалась, приводя его в чувство, а мы с Ноэми испуганно смотрели на них обоих. В конце концов Па приходил в себя, лицо его розовело. «Ничего, ничего, пройдет… Ах, эта собачья жизнь!» Мне тогда было лет десять, не больше, и это выражение «собачья жизнь», такое странное в устах отца, принимало для меня какой-то зловещий смысл.

Обрывки разговоров взрослых, случайно услышанные мной, давали мне понять, что наши семенные сбережения быстро таяли, а Па совершенно не заботился о том, чтобы поправить дело. Моя мать выглядела все более озабоченной, и я читал на ее лице предвестие катастрофы.


Тетушка Агата… Я, конечно, очень любил ее, но в каком-то смысле она хорошо сделала, что умерла. Ее унес внезапный сердечный приступ. Женщина, помогавшая тетушке по хозяйству, нашла ее сидящей в кресле, с кошкой на коленях. Голова тетушки чуть свесилась набок, глаза были открыты: она держалась молодцом до самого конца.

Муж тетушки, нотариус, давным-давно умер, оставив ее одинокой и бездетной, и мой отец был ее любимым племянником. Он часто навещал тетушку, как правило, один, так как Ма заявляла — признаться, не без оснований, — что та терпит нас всех только из вежливости и что мы своим присутствием лишь омрачаем трогательную картину их любви. Когда по каким-либо торжественным случаям нам приходилось сопровождать отца к тетушке Агате, Ма все время чопорно сидела на стуле, я зевал и разглядывал потолок, а Ноэми, неисправимая озорница, тут же принималась перебирать тетушкины безделушки.

Кисло улыбаясь, тетушка Агата отводила нас в библиотеку, где оставляла в обществе мадам де Севиньё [5] и Стивенсона [6]. «Будьте умницами, детки, сидите и читайте эти интересные книжки!» Но стоило ей выйти, как Ноэми вихрем срывалась со стула, а я гнался за ней.

В старости тетушка страдала ревматизмом, и стук ее палки по паркету приводил меня в такой же ужас, как стук деревянной ноги Сильвера в «Острове сокровищ». Но в моем отце она прямо души не чаяла: называла его «мой миленький Никола» или даже «Нико», как будто разговаривала с маленьким мальчиком. Она не спускала с него любящих глаз, и я отлично видел, что моему отцу это весьма приятно. Па — он у нас такой: погладь его по шерстке, и он на седьмом небе от счастья, только что не мурлычет. И тогда из него можно веревки вить. Ноэми давно это просекла.

Однажды, когда отец вернулся от тетушки Агаты очень поздно, Ма довольно кислым тоном спросила его:

— И о чем только вы там беседуете целыми часами?

— О метафизике! — суховато ответил Па.

Тут вмешался я:

— А что это такое — метафизика?

— Ну… это наука о жизни, смерти, вечности…

— И все это метафизика?

— Да, все это.

Я безуспешно пытался представить себе, как Па, сидя в просторной гостиной с чашкой кофе в руке, обсуждает с тетушкой Агатой проблему вечности.

Результатом этих самых бесед о вечности явилось завещание «миленькому Никола» всего тетушкиного имущества: дома в Нейи [7], виллы в Кабуре [8], акций, драгоценностей и — шале в Вальмани [9]. Как раз в это время Па был в полной депрессии и вдруг сквозь мрак тоски ему блеснул огонек надежды. Решение было принято мгновенно: все продать, все бросить — и Париж, и работу. Мы переселяемся в шале, где жизнь нам почти ничего не будет стоить. Па вспоминал, как он в детстве проводил в этом шале каникулы, — места там потрясающие! Ма не протестовала, ну а меня одна только мысль о переменах в нашей жизни приводила в восторг.

Неделю спустя мы отправились на разведку. Было начало мая, на лугах распускались цветы, ручьи журчали среди кустов и шумными каскадами падали с пригорков; горные вершины, еще покрытые снегом, сверкали на солнце. Па опустил стекла; он скинул туфли и вел машину босиком — это у него был признак прекрасного настроения. Он даже опять начал улыбаться…

Проехав через Гап [10] и поднявшись в гору по бесконечно длинной дороге, окаймленной пихтами и елями, мы наконец-то прибыли к нашему шале. Оно совсем затерялось среди лесов и лугов: вот уж поистине безумная затея тетушки Агаты, которая и живала-то здесь от силы пару месяцев летом, и еще более безумная затея моего отца, решившего поселить нас тут навсегда. Но в тот день мы видели одну только изумительную природу и совсем не думали о подстерегавших нас трудностях.

Это было большое шале, сложенное из массивных бревен, — так строили в начале девятнадцатого века; под его высокой двускатной крышей, выложенной сланцевыми плитками, помещались и дом, и амбар, и хлев, и множество других пристроек. Сооружение это выглядело в высшей степени основательным, устойчивым, соразмерным. И маленькие окошки в ряд по фасаду, и грубовато сработанные перила крыльца, и аккуратная поленница под навесом — все это давно мне знакомо по рассказам отца. И я уже мысленно видел себя здешним сельским жителем, вольным хоть всю жизнь бегать по горам.

Пышная сирень наполняла благоуханием сад, густо заросший сорняками. При нашем появлении стая черных птиц шумно снялась с огорода и расселась на ближайших елях. Па торопливо прошел через двор, открыл двери и распахнул ставни. Внутри пахло сыростью. В почерневшем от копоти камине еще лежала горка пепла. Похоже, до нас здесь побывали бродяги, так как кухонное окно было разбито, а на столе красовались пустая бутылка, стаканы и крошки. Но кажется, украдено ничего не было.

Па ходил из комнаты в комнату. Он узнавал обстановку, он то и дело восклицал: «Вот здесь, в этой кровати, я спал. По вечерам дядя трубил в рог. Агата счастливо вздыхала. Она тогда была молодая, красивая, темноволосая, она рассказывала мне о звездах!..» Он был прямо переполнен воспоминаниями. Ма смеялась, видя его таким повеселевшим, и повторяла: «Да, вот где нужно жить!»

Мы поднялись на чердак. Там еще оставались запасы сена, соломы, целое скопище старой мебели, какие-то ящики. Агата никогда ничего не выбрасывала. Она суеверно полагала, что нужно почитать и сохранять «дух дома». Это была одна из ее великих теорий: «дух дома» да еще вера в незримое присутствие мертвых вокруг нас.

Сова, восседавшая на потолочной балке, вяло захлопала крыльями, склонила набок голову, с минутку посмотрела на нас — и закрыла глаза.


В сентябре Па ликвидировал свои дела, и мы переехали в Вальмань. Па тут же принялся расчищать сад, поправлять изгородь, пилить на зиму дрова. Он носил теперь грубый комбинезон и сапоги, ветер и осеннее солнце покрыли его лицо красноватым загаром. Он купил трактор, корову, козу, кур. Себастьен Жоль, мастер на все руки, помогал ему советами, а время от времени и делом.

Когда Па не занимался хозяйством, он ваял у себя в мастерской, которую оборудовал в одном из сараев. Он вырезал еще один комплект шахмат, но теперь работал не торопясь и, как он говорил, исключительно для собственного удовольствия. Иногда он даже весело мурлыкал что-то себе под нос, склонясь над верстаком.

Он расширил единственное окно своей мастерской, чтобы оно хорошенько освещало это помещение, где он проводил большую часть дня. Самшитовые чурки сперва начерно обтачивались на большом электрическом станке. Когда заготовка принимала нужные размеры, отец зажимал ее в тиски и вытачивал фигурку вручную всевозможными резцами, долотами и напильниками, которые были разложены перед ним в ящике.

Он овладел всеми приемами, какими до него владели ремесленники старых времен, и, не будь у него за спиной маленьких электрических станочков, выкрашенных в яркие цвета, вполне можно было бы представить себе, что мы живем где-нибудь в средневековье.

Отец изготавливал тогда первые фигуры для шахматного комплекта-гиганта, предназначенного одному коллекционеру, швейцарскому банкиру Тармейеру. Этот последний, открыв для себя произведения отца на одной из выставок, пришел в такой восторг, что тотчас решил сделать ему заказ. В своих все более и более настойчивых письмах банкир выражал такое восхищение, уважение и тонкое понимание искусства, что мой отец сдался и принялся за работу. Сперва он сделал эскизы: больше всего он любил, сидя с карандашом в руках, давать волю воображению. За ними последовали рисунки. Па держал их перед глазами, когда вытачивал фигуры, но не для того, чтобы точно следовать им, а, скорее, для того, чтобы вдохновение не покинуло его; однажды отвечая на мой вопрос, он объяснил, что всегда волен уклониться от первоначального замысла, следуя скорее прожилке на древесине, какой-нибудь тени или просто минутной фантазии.

То был долгий и терпеливый труд, словно бы наперекор правилам, парящим в том мире, где только и говорили что о рентабельности и скоростях. Самое пикантное заключалось в том, что заказчиком отца был именно банкир, тем более что Тармейер имел в своем кругу репутацию человека весьма практичного. Но даже он, живущий среди цифр и мысливший, по первому впечатлению, весьма хладнокровно и расчетливо, имел тайные слабости, глубоко скрытую страсть к искусству. В чем были истоки его любви к шахматам, громадную коллекцию которых он собрал у себя, — в воспоминаниях ли детства, в образе кого-то близкого — отца, дяди или деда, которые посвятили его в тайны игры? Вполне возможно, что и так, однако Па поостерегся расспрашивать его об этом. Тармейер предложил ему хорошую цену, при том даже, что медлительность моего отца обращала эту сумму в весьма скромный месячный доход.

Па и вправду не подстегивал себя, и стоило ему заскучать за работой, как он уходил в сад покопаться в земле, полить грядки или же усаживался перед печкой с книгой на коленях.

Я с восхищением относился к работам отца, но однажды задал ему весьма прозаический вопрос: сколько могут стоить такие вот шахматы? Он назвал цифру, показавшуюся мне огромной, но я подумал: «Раз уж банкир настолько обожает шахматы, что платит такую сумму, он вполне мог бы, в случае необходимости, выложить и побольше». Я высказал эту мысль отцу, который ошарашенно взглянул на меня.

— Он ведь такой богатый! — добавил я.

— Верно, но я запросил с него цену, которая показалась мне справедливой; мне этого вполне достаточно. И потом, что бы мы стали делать с этими деньгами? У нас и так есть все необходимое.

— Ну, можно было бы накупить кучу вещей: телевизор последней марки, другую машину.

— Те, что у нас есть, работают вполне хорошо. И вообще в жизни есть вещи, гораздо более важные.

Я скорчил гримасу и ответил:

— Ну и что, одно другому не мешает!

Мои школьные товарищи частенько обсуждали в классе, сколько зарабатывают их родители, сколько стоят машины, дома, вещи, купленные для них, и, разумеется, говорили они то, что слышали у себя дома. У нас же в шале я практически никогда не слышал разговоров о деньгах; если требовалось разрешить конкретный финансовый вопрос, мать с отцом быстро и без проволочек принимали решение. Надо сказать, я слегка удивлялся их поведению и в компании школьных товарищей иногда страдал оттого, что мы живем не бедно, конечно, но вполне скромно. Все мы такие в этом возрасте: временами очень хочется «жить, как все». И, конечно, любил своих родителей, но вместе с тем считал их большими чудаками.

Па тем временем, отложив стамеску и подняв очки на лоб, смотрел на меня с чуть грустной улыбкой.

— А я, когда вырасту, буду зарабатывать много-много денег! — объявил я — не слишком, впрочем, уверенно.

Он устало махнул рукой.

— Может быть, — сказал он, — очень может быть, почему бы и нет? Надеюсь только, что деньги эти не обойдутся тебе слишком дорого.

Вот такой уж он был, мой отец, — «динозавр», как назвали бы его на школьном жаргоне мои товарищи. Представляю, как наши мальчишки кривлялись бы и пожимали плечами, услышав его рассуждения.

В тот день — помнится мне, было начало осени — выпал уже первый снег. В печке жарким пламенем горели стружки. В густом плюще суетились дрозды. Па взял вырезанную статуэтку и, поднеся к глазам, стал медленно поворачивать ее в отсветах огня.


Что касается Ма, то она занималась домом, варила варенье и попутно слушала свои оперы. Никогда раньше я не видел ее такой счастливой. Она утверждала, что всю жизнь мечтала жить в лесах. Ну а мы с Ноэми ходили в деревенскую школу. Каждое утро нас забирал автобус, проезжавший мимо дома, и возвращались мы только к вечеру. И в свободные дни мы водили корову и козу на пастбище или исследовали окрестности.

Если не считать Жоля и нескольких лесорубов, мы практически ни с кем не общались. «Прямо необитаемый остров!» — ликующе провозглашал отец, и я сильно подозревал, что, будь его воля, он с удовольствием забрался бы еще дальше, еще выше, на альпийские луга, где шумное бормотание горных ручьев сливалось с посвистыванием сурков и где носились по скалам последние стада каменных баранов [11]. В наше время, когда люди сбиваются толпами в больших городах, это выглядело странным парадоксом, словно Па решил путешествовать во времени в обратную сторону. Наверное, он уж очень презирал цивилизованный мир, если решил спрятать от него всех нас так далеко в горах. Так я думал тогда, но теперь, по зрелом размышлении, мне кажется, что то не была ненависть, во всяком случае, он быстро изжил в себе это чувство. Судя по его высказываниям, это было скорее спокойное утверждение собственной обособленности. Он отделил себя от остального мира, вот и все!

Асфальтированное шоссе круто обрывалось прямо перед нашим домом, словно цивилизация нехотя сделала нам этот последний подарок. Затем оно переходило в лесную дорогу, прихотливо вившуюся между елями и лиственницами; дорога прилегала к пастбищам Себастьена и государственным лесным угодьям, где каждое лето проводились вырубки. Через пять-шесть километров кончалась и эта дорога, а дальше шла узенькая тропа для мулов, которая серпантином обвивала крутые склоны, нависшие над горными потоками; мало-помалу лес редел, и тропа вырывалась на вольный простор альпийских лугов. Летом, в хорошую погоду, Па вытаскивал нас из дому в пешие походы, все более и более продолжительные, и если вначале ноги у нас ломило, мы пыхтели от усталости и роптали втихомолку, то очень скоро вошли во вкус и с удовольствием шли за отцом. Он шагал впереди — в шортах, с рюкзаком за спиной, опираясь на окованную железом палку. Такой молодой, неутомимый! Временами он приостанавливался, чтобы показать нам какой-нибудь особенно красивый пейзаж. Или же то была птица, цветок, камень. Он сообщал нам, как они называются, восхищался формами и красками так бурно, словно видел все это впервые. «Вот где красота, гармония, совершенство! — восклицал он. — Здесь не убавишь, не прибавишь, только открой глаза и смотри!» Он и в самом деле долго не распространялся на эту тему, просто, присев на корточки, нежно поглаживал лепестки или прожилку на скале. Скажу честно, мне иногда становилось немного стыдно за него, и я косился на тропинку, боясь, как бы случайный прохожий не застал его в такой позе. Да, вот каким он был, мой отец: чувствительный, восторженный, легко увлекающийся и горящий желанием разделить с нами обуревающие его чувства. Он научил меня видеть мир. Теперь я знаю это, и если нынче мой взгляд зорок, а память цепко держит все, что тронуло мою душу, то этим я обязан моему отцу.

Часто мы добирались до хижины пастуха, стоявшей в том месте, где тропинка сбегала в обширный, заросший травой кратер между горными пиками. Здесь мы устраивали короткий привал. Сбрасывали рюкзаки и усаживались у ключа. Я до сих пор помню ломоту в ладонях от ледяной воды, прохладную тень лиственниц, запах овечьего жира из овчарни.

Если пастух Гаспар не успел еще подняться и горы со своим стадом, он присоединялся к нам. Присев на камень и сворачивая самокрутку, он спрашивал: «Ну, что новенького там, внизу?» Это был человек лет шестидесяти, с короткой седой бородкой и глазами удивительной голубизны. Я наблюдал, как ловко он сворачивает своими вроде бы неуклюжими ручищами самокрутку. Па рассказывал ему деревенские новости, поскольку Гаспар спускался вниз на своем осле только раз в две недели, чтобы пополнить запасы продовольствия. Но сразу же вслед за этим они заводили беседу о горах, о погоде, о растениях и еще о многом другом. Они могли говорить часами. Мне становилось скучно, и я принимался шарить в кустах в поисках малины. Ноэми играла с собакой. Слышалось позвякивание колокольцев на шеях баранов, вдали неумолчно бормотал поток.

Па был на седьмом небе от счастья. Наконец-то он нашел своего Пятницу. Позднее он говорил нам: «Ах, какой человек! Некоторые наши ученые ему и в подметки не годятся. Жить здесь, наедине со звездами! Да, не будь у меня семьи, я бы сделался пастухом!» Ма качала головой и снисходительно посмеивалась: она уже сотни раз слышала подобные речи.

Это Гаспар поведал нам историю деревушки, покинутой ее обитателями больше века назад — теперь здесь сохранился лишь маленький домик, служивший ему в летние месяцы приютом. Тут когда-то жили пять крестьянских семей; их шале, давным-давно превратившиеся в развалины, бесследно исчезли в зарослях кустарника среди скал. Зимой снежные заносы напрочь отрезали их от остального мира. Они жили лишь своими запасами, а их скот — сеном, заготовленным на зиму. Один из жителей, умевший читать и писать, собирал детей у себя в кухне и учил их тому, что знал сам. В летние месяцы деревенский учитель там, внизу, научит их всему остальному, но для этого ребятишки должны были часами шагать по горной тропе, вставая на рассвете и возвращаясь домой лишь к ночи. Так они и держались, от отца к сыну, от поколения к поколению, но вот однажды, в двадцатых годах, декабрьской ночью, рассказывал пастух, снежная лавина разрушила большую часть домов. Одна старуха, внезапно проснувшись, закричала: «Дом трещит под снегом!» Она быстро разбудила своих, и они все укрылись под скатом крыши овчарни, среди стада. Это их и спасло, но другие, те, кто не проснулся, так и погибли под обвалом. Оставшиеся в живых в отчаянии решили покинуть свою землю и переселиться в долину.

Вот что рассказал нам пастух, и я слушал зачарованно, словно страшную сказку. Я часто вспоминал потом эту историю. Теперь мне кажется, что она была предвестием тех тяжких испытаний, которые столетие спустя нам столь неожиданно пришлось перенести. Но тогда-то я об этом и не подозревал и только все пытался представить себе тех, прошлого века, школьников, бредущих в своих сабо, пелеринах, с ранцами за спиной, по узенькой тропинке вдоль пропасти.

Теперь мы тоже жили в этих горах, и вряд ли пейзаж той далекой поры сильно изменился, если не считать развалин деревушки. Но мы, конечно, вели куда более легкое, удобное существование! Да, я вспоминаю начало нашей жизни в Вальмани, как период настоящего счастья. Шла третья зима нашего житья-бытья, когда нас застиг врасплох тот странный февральский снегопад.

3

Итак, было воскресенье. Когда я проснулся, в доме стояла гробовая тишина, и я сразу понял: это снежная тишь. Когда снег валит вот так вот, всю ночь, окутывая и наше шале, и горы, все замолкает: вслушивайся сколько хочешь — жизнь вокруг словно замерла навек. Одно только тиканье часов по-прежнему мерно рассекает тишину на секунды. Если зажмуриться, то испытываешь что-то вроде легкого головокружения, и непонятно, то ли все это во сне, то ли наяву.

Закрыв глаза, я неподвижно лежал под теплым одеялом и думал о том, что сегодня воскресенье и можно всласть поваляться в постели. Да и в кухне пока что было тихо, и оттуда не доносился привычный запах кофе, который обычно возвещал, что родители уже встали. Значит, можно было еще понежиться в постели, и это обстоятельство привело меня в прекрасное расположение духа. Впереди долгий свободный день: сперва я помогу Па расчистить от снега дорогу к воротам, а потом, если сугробы не слишком высокие, отправлюсь кататься на санках.

Наконец Ноэми завозилась в своей комнате за перегородкой. Ее сразу слышно: она быстро-быстро, точно мышка, семенит по полу босиком. Она открыла у себя окно и тут же удивленно ахнула. Я вскочил, натянул свитер и побежал к ней:

— Что у тебя стряслось?

— Гляди-ка! Ставни никак не открываются!

Она стояла у окна в ночной рубашке, всклокоченные волосы падали ей на глаза.

— Пойди оденься! — сказал я ей. — Будешь бегать раздетая — простудишься!

Толкнув изо всей силы ставень, я ухитрился чуть-чуть сдвинуть его: сугроб, доходивший до середины окна, мешал распахнуть его до конца. Похоже было, что снег валил всю ночь без передышки: судя по тому, что творилось во дворе, сугробы поднялись метра на полтора, а то и выше. Такое случалось несколько раз и раньше, но обычно в конце осени, а не в феврале. Мало того, снежные хлопья по-прежнему летели с неба и теперь они были еще крупнее, чем накануне. Они опускались вниз с легким шорохом. Я захватил пригоршню снега, сжал его в пальцах и сразу почувствовал, что он какой-то странный, пористый, необычный.

Оставив Ноэми в комнате, я отправился на кухню. Па только что встал, он бросил на тлевшие с ночи угли новую вязанку хвороста, которая ярко запылала в камине, и теперь пытался отворить входную дверь. Белая масса снаружи доходила ему до груди, и он мял и растирал ее между пальцами, как, бывало, землю в огороде.

Услышав мои шаги, он поднял голову и хмуро взглянул на меня:

— Какой-то странный снег! Все идет и идет, ты видел? Ничего себе работенка — на целый день!

— Да и вообще такого еще не бывало, правда? В конце февраля…

— Да, это редкость, но все случается. Вспомни-ка рассказы Себастьена.

— Как ты думаешь, мы сможем завтра добраться до школы?

— Вполне вероятно. К нам, наверное, пришлют снегоочиститель. А тебе что, так не хочется пропускать уроки? — усмехнулся Па.

Я неопределенно пробормотал в ответ: «Ну вот еще!» — но на самом деле думал об условленном свидании с Катрин — новое невезение, надо же было этому снегопаду случиться именно сейчас! Если я не смогу прийти, Катрин, конечно, поймет причину, но вот как бы Люк, сын мясника, — он на Катрин давно глаза пялит, — не вздумал воспользоваться таким удобным случаем. Или хотя бы попробовал воспользоваться. Ему-то хорошо, он живет в самой деревне. Я его слишком хорошо знал, скотину эдакую! И имел все основания не доверять ему. Я представил себе, как он гонится со снежком в руке за Катрин, а та смеется, и волосы ее развеваются на ветру. А я вынужден сидеть здесь взаперти и умирать с тоски!

Ма вынула из духовки бриошь [12], поставила кофейник на край плиты, и вся кухня наполнилась аппетитными запахами. Мы расселись вокруг стола. Я позабыл о Катрин, о Люке, о снеге. Я ощущал спиной приятный жар от камина, ел свою порцию бриоши, и заботы покинули меня.

Как я любил эти воскресные утренние часы: Па в своем толстом пуловере и с дремучей бородой попивает кофе, причмокивая от удовольствия; Ма, наспех причесанная, улыбаясь, намазывает нам маслом хлеб; Ноэми юлой вертится на стуле и в конце опрокидывает чашку. Я смеюсь над ней, она злится, топает ногами и показывает мне язык. Я смеюсь еще пуще. Па кричит: «А ну, тише вы, злодеи!» Мы с Ноэми миримся, и кот трется об наши ноги.

Поняв, что по случаю такого исключительного снегопада санки отменяются, я решил почитать роман, начатый несколькими днями раньше — «Робинзон Крузо»; я страшно увлекся этой книгой. Я уже дошел до той главы, где Робинзон обнаруживает человеческие следы на песке и в изумлении разглядывает их.

Но перед этим я решил проведать нашу живность. Коза, которая всегда прямо с ума сходила от радости при виде меня, сегодня почему-то забилась в угол и боязливо прижалась к стене. Сперва я подумал, что она заболела, но нет: глаза у нее были ясные и морда чистая. Я погладил ее по голове и ласково поговорил с ней. Потом подбросил сена в яслии вернулся в комнату.

К полудню снегопад слегка утих, и мы вышли, чтобы разгрести снег у входа. Па шел первым, с большой лопатой, я — за ним, стараясь как можно аккуратнее собирать остатки. Нам удалось кое-как освободить входную дверь, окна и подступы к поленнице, сложенной у фасада дома, потом мы принялись прокладывать дорогу через двор. Это уже было потруднее, здесь снег лежал плотной массой, и мы быстро выдохлись. Время от времени Па останавливался, опирался на ручку своей лопаты и молча смотрел прямо перед собой, щурясь, чтобы снежные хлопья не попадали в глаза.

— Слышишь, Симон? Как будто мотор шумит?

Затаив дыхание, я прислушался:

— Нет, ничего не слышно.

— Надеюсь, они все же пришлют нам снегоочиститель.

Едва мы добрались до середины двора, как поднялся ветер. Снегопад снова стал плотнее и гуще. Теперь хлопья летели по косой и сплошь облепляли нам куртки. Снег тоненькими струйками ссыпался в только что расчищенный проход. Если так пойдет дальше, то, выходит, мы работали впустую.

— Дальше не пойдем, — решил Па, — дело того не стоит. Можно идти домой греться. Ага, я что-то слышу!

На этот раз я тоже услыхал неясный рокот, звук мало-помалу приближался. Мы подождали еще мгновение, но это оказался всего-навсего пятичасовой самолет. Он пролетел в вышине над нами, невидимый в снежном буране, и повернул к северу; шум постепенно стих.

Хлопья снега с мягким шуршанием падали с неба, ели раскачивались под порывами ветра. Уже почти стемнело. Ма зажгла свет в столовой, и Ноэми, расплющив кончик носа о стекло, смотрела на нас из окна.


— Да ты же весь мокрый! — воскликнула Ма. — Беги скорей переоденься!

Я пошел к себе в комнату и надел чистую рубашку. Потом собрал учебники, тетради и расположился в столовой у камина.

Я никогда не был особенно силен в математике, а в тот день, помнится, нужно было решить очень уж трудную задачу. Я несколько раз перечел условие, но так до конца и не понял, в чем там суть. К отцу обращаться за помощью не стоило — он тоже был не в ладах с цифрами. Задай я ему вопрос, он бы тут же состроил озабоченное лицо, наморщил лоб и со словами: «Ну-ка, ну-ка, сейчас поглядим…» — начал бы вчитываться в условие задачи, а потом наверняка надел очки в знак крайнего недоумения, и в конечном счете этим дело бы и кончилось.

Впрочем, что его зря беспокоить: он удобно расположился в своем кресле у камина и, посасывая трубку, глубоко задумался. Над нами, на чердаке, тихонько подвывал ветер. Временами он выдувал из камина маленькое облачко дыма, и оно расползалось по потолку.

Наконец Па встал и подошел к окну, которое опять до половины занесли сугробы.

— Напрасно мы старались, пропала наша работа. Все придется расчищать сначала, а этот проклятый ветер и не думает униматься.

Он все время настороженно прислушивался — похоже, еще дожидался своего снегоочистителя.

— Ей-богу, они про нас забыли!

— Как будто им больше думать не о чем! — откликнулась Ма. — И потом, сегодня уже поздно.

— А все-таки я позвоню в дорожную службу.

Он снял трубку видеофона, нажал на клавиши. Сперва по экрану побежали косые белые полосы, потом появилось чье-то искаженное лицо, колеблющееся, как язык пламени. Наконец, изображение устоялось. На экране показался начальник дорожной бригады месье Мармьон. Я хорошо знал его, потому что он жил рядом со школой, и, когда встречал меня по утрам, всегда кричал, высунувшись из своего грузовика: «Привет лесным жителям!» или «Медведи тебя еще не съели?»

«Жизнерадостная личность!» — говорил о нем Па. Но сегодня вечером он выглядел усталым и озабоченным.

— Ну, как у вас там, внизу? — спросил отец.

— Плохо. Хуже некуда. Снег валит и валит. А ветер, как назло, устраивает заносы. Я послал две машины расчищать национальное шоссе [13].

— А о нас вы подумали?

— Я обо всех думаю, но в настоящее время ничем вам помочь не могу.

— Может быть, завтра утром?

— Наверное, если только буран утихнет. А пока к вам и не доберешься. Потерпите немного!

— Что же нам еще остается!

— Я вынужден прервать разговор, — сказал Мармьон. — На дороге со стороны Белонжа застряло несколько грузовиков. Я еду туда. Спокойной вам ночи!

Он поднял руку к виску, словно отдавая честь, и по его усталому лицу скользнула тень улыбки.

— Ура! А мы в школу не пойдем, а мы школу обойдем! — ликующе запела Ноэми.

Я, конечно, тут же закрыл тетрадку — никакой срочности теперь не было — и подумал: «Если снегопад не кончится, Катрин, наверное, тоже не сможет выйти из дома».

Часы пробили семь. Кот выбрался из-под кресла, потянулся и зевнул. Ветер по-прежнему дул порывами, все более и более сильными. Когда он с диким воем налетал на шале, мы слышали, как дрожат двери и трещат балки на чердаке.

— Ну и грохот! — сказала Ма. — Прямо страшно становится. Давайте посмотрим телевизор, а то что-то на душе тоскливо.

— Ну, если хочешь, — сказал Па без всякого энтузиазма.

Как и на видеофоне, изображение было мутное, будто на экране тоже шел снег. Мало-помалу экран прояснился, но краски все равно остались какими-то блеклыми, словно действие происходило под водой. Показывали документальный фильм о Лунополисе и о строительстве новой ракетной базы возле города. Ничего интересного в этом не было: все уже привыкли, что люди живут на Луне, но я все же посмотрел передачу, правда, вполглаза, думая совсем о другом.

Потом диктор приступил к прогнозу погоды. Потоки холодного и влажного воздуха, двигаясь с севера, достигли Европы и вызвали обильные снегопады. Снег шел над всей Европой, особенно сильные заносы отмечались в горах, где сугробы достигали порой двухметровой высоты. В ближайшие сутки никаких улучшений не предвиделось. Диктор добавил, что непогода сильно помешала движению транспорта, но что принимаются всевозможные срочные меры. Потом нам показали заснеженные, как в Сибири, просторы, вереницы неподвижных грузовиков, красные снегоуборочные комбайны, выбрасывающие вбок белые фонтаны. Комментатор гордо объявил, что мы располагаем самой современной техникой, оборудованной радарами, сонарами, ЭВМ, которые…

Внезапно погас свет, и комната погрузилась во тьму, слабо разбавленную лишь отсветами огня в камине. Па вскочил, чертыхаясь и крича, что, мол, этого еще недоставало, конечно, по такой погоде следовало ожидать какой-нибудь пакости, теперь насидимся без света. Он сходил в чулан за керосиновой лампой, зажег ее от уголька из камина и поставил на стол.

Мы поужинали при ее слабом свете, и я хорошо помню, что эта вечерняя трапеза показалась нам с Ноэми праздничной, несмотря на буран, который то взвывал, то стихал за окном. Однако, глядя на отца, я видел по его озабоченному лицу, что эта авария ему очень не нравится. Зато Ма в красноватом свете лампы выглядела еще красивее: тени волшебно преображала ее лицо, глаза в полутьме блестели, распущенные волосы падали на плечи.

Едва она подала нам торт, который испекла к ужину, как буря налетела с новой силой и крыша застонала под ураганным ветром, точно корабль, сотрясаемый штормом. К счастью, низ дома, окна и двери были теперь неподвижны — видно, ветер прочно замел их сугробами.

— Слушайте! — вскрикнула внезапно Ноэми, уже набившая рот тортом. Она подняла палец: — Слышите, как будто волки воют!

— Волки? Ну что ты болтаешь! — ответил Па. — Это ветер воет на чердаке. Откуда здесь волки?

— А вдруг они придут из лесу?

— Ну нет, не думаю.

— А Себастьен говорит, что это вполне может быть. Я, например, думаю, что снег будет идти семь дней и семь ночей и что сюда набегут волки. Мама, можно мне еще торта?

— Ты слишком много ешь, Ноэми. Гляди, растолстеешь, как поросенок, и волки тебя съедят.

Па раскурил свою трубку и, налив себе рюмочку настойки, стал смаковать ее с довольным видом.

— Великолепный ужин! — сказал он. — Лучший в моей жизни, как, впрочем, и все остальные. С таким угощением нам ничего не страшно.

Я вслушивался в голоса родных, в треск огня, в завывания ветра. Я вспоминал рассказы Лондона [14] и Кервуда [15], где шла речь о Крайнем Севере, и грезил о жизни в бревенчатой хижине, о полярной ночи, о пурге и волчьем вое. При слабом свете керосиновой лампы, под стоны бури за окном, мечты мои обретали удивительную реальность. Я воображал себя Родериком Дрю, Бремом Джонсоном, Генри или Биллом [16], я храбро сражался с суровой северной зимой, и мои отвага и сила творили настоящие чудеса. Короче, я рвался навстречу приключениям.

4

На следующий день утром в доме опять стояла мертвая тишина. Буря, свирепствовавшая всю ночь напролет, теперь улеглась. В моей комнате была тьма кромешная, и я никак не мог понять, который час.

Я почувствовал что-то живое на кровати, возле себя, и, протянув руку, нащупал нашего кота. Он жалобно мяукнул, как будто был чем-то сильно напуган. Наверное, накануне я оставил свою дверь приоткрытой, и он незаметно пробрался в комнату. Это было не похоже на него: мама запрещала нам с Ноэми брать кота в постель, да и сам он предпочитал греться у камина, возле тлеющих углей. Я погладил его, он опять испуганно мяукнул, крепче прижался ко мне и затих.

Я нажал было на выключатель лампы, но вспомнил, что электричества со вчерашнего дня нет. Пошарив, я отыскал фонарик на батарейках, зажег его и осветил будильник: он показывал половину восьмого. Это означало, что в школу я сегодня уже не попаду. При других обстоятельствах меня этот факт только порадовал бы, но сегодня — такое уж невезение! — я пропускал свидание с Катрин.

Через полуоткрытую дверь я заметил слабый колеблющийся свет в гостиной. Он приближался, и вот уже в мою комнату зашел отец с керосиновой лампой в руке. Он нагнулся ко мне.

— А, ты не спишь! Я не стал тебя будить, все равно в школу вам сегодня не идти. Все завалено снегом. Я даже ставни не смог открыть.

— Разве они не расчистили дорогу?

— Конечно нет! Там, наверное, сугробы выше головы. Как в прошлом году в ноябре, помнишь?

— Ага, мы тогда ждали снегоочиститель два дня. Думаешь, сейчас будет то же самое?

— Вполне возможно!

Отец говорил вполголоса, наверное, чтобы не разбудить Ноэми; он качал головой, и неверный свет лампы обнаруживал мелкие морщинки вокруг его глаз. Несколько минут он, замерев, постоял возле моей кровати, вслушиваясь в молчание ночи там, снаружи.

— Ну и тишина! Словно все вымерло вокруг. Поднимусь-ка я на чердак, гляну, что там творится на дворе.

— Можно, я с тобой?

— Пойдем.

Я быстренько натянул на себя брюки и свитер и поднялся по лестнице вслед за отцом.


Чердак занимал весь верх нашего дома. С одной его стороны располагался сеновал, заваленный сеном и соломой, с другой — просторная кладовая, куда забрасывали старую мебель, ящики и прочую дребедень, оставшуюся от прежних владельцев. Попасть на чердак можно было либо изнутри — по лестнице или через люк, из хлева, либо с наружной галереи, примыкающей к дому сзади. Поскольку шале построено было на склоне, тележки с сеном, прибывавшие с лугов, могли подойти вплотную к сеновалу.

К этой двери мы даже и подступаться не стали, зная, что ее крепкие створки открываются наружу, а, значит, снег не даст их распахнуть. Тут дело было безнадежное. Но зато наверху, почти под самым потолком, как раз над кучей сена, имелось окошко, и Па сразу же направился к нему. Он приставил к стене лестницу и стал взбираться по ней, а я светил ему снизу своим фонариком. Наконец он забрался на толстую поперечную балку и, понадежнее утвердившись на ней, потянул на себя оконный ставень. На чердаке забрезжил слабый свет.

Па высунулся наружу по пояс, так что я видел только его ноги, и вдруг воскликнул:

— Ну и ну, просто невероятно! — Он втянул обратно голову и ошарашенно поглядел на меня: — Нет, это просто невероятно! Снег уже поднялся почти до самой крыши и продолжает идти. Ты можешь себе представить? Это же самое малое пять метров в высоту. Подумать только — пять метров! Ну-ка положи фонарь и лезь сюда!

Повторять не потребовалось — я проворно вскарабкался по лестнице и оказался рядом с ним на балке. Он посторонился, чтобы дать мне пройти, и я высунулся наружу.

Сперва я почувствовал холод и щекочущие прикосновения снежных хлопьев, но не это привлекло мое внимание. То, что я увидел, здорово испугало меня. Снег, вдобавок подгоняемый ветром, сравнял наше жилище с окружающими сугробами, сделал его неузнаваемым. Передо мной простиралось гладкое пространство, и требовалось большое усилие, чтобы представить себе, что под этой белой массой, из которой, словно чахлые кустики, торчали верхушки лиственниц и елей, погребены дорога, сад и двор, где еще позавчера мы с отцом кололи и складывали дрова. Ни лугов, ни гор не было видно за снежной пеленой. Свинцово-серый, тусклый дневной свет усугублял неестественность этого зрелища. Казалось, день не в силах побороть сумрак ночи. И по-прежнему, по-прежнему упорно шел снег, и не было ему конца.

Я обернулся к отцу и понял, что на сей раз он действительно встревожен. Покачав головой, он положил мне руну на плечо, словно пытаясь приободрить.

— Видал? Жуткое зрелище, правда? Но ведь когда-нибудь он кончится.

— И свет какой-то странный.

— Да, почти металлический… Ладно, пошли вниз. Осторожно, не оступись.

Пока отец закрывал окно, я, стоя внизу, смотрел на лампу, мирно освещавшую сеновал. И вдруг она показалась мне такой крошечной и трогательной — эта лампа с последним огоньком, упрямо противостоящим грозившей нам тьме.


Надо сказать, что с тех пор, как мы поселились в горах, мы привыкли к снегопадам. Четыре-пять снежных месяцев в году — этого вполне достаточно для такой привычки, и на нашей памяти случилось уже немало буранов, заметавших дом и отрезавших нас от деревни, правда, не более чем на двое суток. Снегоочиститель сразу же прокладывал дорогу из деревни, и жизнь продолжалась так, словно ничего не произошло. Однако ни разу еще снег не достигал такой высоты, а электричество не отключалось так надолго. Значит, сейчас — и мы почувствовали это уже с понедельника — происходило что-то ненормальное. Да, именно «ненормальное»! Это слово сразу же пришло мне на ум, но я сказал себе, что, возможно, я поддался минутному впечатлению и скоро порядок будет восстановлен.

— На сей раз дело рискует затянуться, — сказал Па, когда мы вернулись в столовую. — Придется потерпеть два-три дня, не меньше. Не волнуйтесь, всякое случается. Просто надо собраться, вот и все! Да-да, собраться, — повторил Па и добавил, что дом у нас крепкий, еды и дров хватит надолго.

Правда, электрические радиаторы не работают, но ведь мы всегда обогревали дом большим камином, и старая чугунная печка, которую Па не пожелал выбросить, легко может быть снова пущена в дело. Надо только держать открытыми двери всех комнат. В чулане полно сухих дров, а в случае необходимости можно прорыть ход в снегу, чтобы добраться до поленницы у передней стены и пополнять из нее запасы топлива, точно из шахты. В общем, с этой стороны проблем не будет.

Нужно будет, конечно, позаботиться, и о том, чтобы не задохнуться, но и здесь особой опасности нет. Чердачное окошко обеспечит приток свежего воздуха, да и каминная труба тоже свободна от снега. Маловероятно, что ее забьет, — ведь даже если снег поднимется так высоко, все равно в трубе он растает от жара.

Пламя в камине горит ровно, без чада, оно освещает комнату, где отец зажег обе наши керосиновые лампы: он утверждает, что для поддержания духа свет необходим. Важно также заниматься делом и не распускаться. Ноэми должна помогать матери на кухне, сам он будет колоть дрова и следить за огнем, я займусь нашими животными. Каждый обязан сам стелить постель и убирать свою комнату. Пылесос не работает, значит, столовую будем подметать по очереди. А в оставшееся время можно делать все, что душе угодно: читать, рисовать, играть, мастерить что-нибудь, да мало ли всяких занятий! Несколько дней вполне можно обойтись без телевизора, радио и проигрывателя. Жалко, конечно, что не работает видеофон, — с его помощью мы могли бы пообщаться с Жолем и его семьей, с друзьями из деревни и узнать, как они там выходят из положения. Ну что ж, делать нечего, потерпим!

— Итак, за дело! — сказал Па и, желая подать нам пример, притащил в гостиную свой верстак. Здесь тепло, он будет работать вручную, поскольку станки не действуют, и ничего страшного, так даже лучше!

И вот он уже склонился над тисками и орудует напильником и стамеской так, словно ничего не случилось, словно и не давят на нас снаружи эти пять метров снежного покрова. Его круглые очочки в железной оправе, лицо, заостренное вниманием, и изящно-точные жесты придают ему вид одного из тех мастеров-ремесленников былых времен, каких можно увидеть только на старинных гравюрах.

Сейчас он завершает отделку шахматного коня, вернее, его гривы, длинной и волнистой, точно женские волосы. Стамеска прорезает в дереве миниатюрные бороздки, и тонюсенькие стружки падают на стол. Когда отец увлекается работой, он перестает разговаривать, он впивается в свое произведение взглядом настоящего маньяка. Иногда он даже пользуется сильной лупой.

Мама читает, полулежа в глубоком кресле. Ноэми, облокотясь о стол, рисует и сосет свой карандаш. Я опустил на колени «Робинзона Крузо» и, заложив пальцем страницу, размышляю о главе, которую только что прочел: ту, где Робинзон, гуляя по песчаному берегу, с ужасом обнаруживает следы пиршества дикарей-людоедов.

Я смотрю на огонь, на лица родных, на мебель, поблескивающую полировкой в сумрачной глубине столовой. Я настороженно вслушиваюсь, но, если не считать потрескивания поленьев да кудахтанья курицы в сарае, кругом стоит все та же глубокая тишь.

Подойдя к отцу, я слежу за его движениями, разглядывая инструменты, стружку, обвивающую лезвие стамески.

— Можно, я посижу здесь, рядышком? Я тебе не помешаю?

— Вовсе нет!

Фигурка представляет неподвижно сидящего всадника. Одной рукой он натягивает невидимые поводья, так что его конь, вскинув голову, свирепо оскалился. В другой руке, поднятой на уровень глаз, он держит не шпагу, как велит традиция, а цветок гелиотропа. Если же взглянуть спереди, то лошадь весело смеется. Мой отец просто обожает такие фокусы.

Мне — что этот всадник, что его конь — все ужасно нравится, и я, затаив дыхание, восхищенно наблюдаю за работой до тех пор, пока отец не откладывает стамеску и не поднимает глаза.

Тогда я говорю:

— Мировой у тебя вышел всадник!

— Что, нравится?

— Очень. А конь смеется?

— Да, в некотором роде, но это грустный смех. Ты когда-нибудь видел, как лошадь оскаливает зубы, когда ржет? В этом есть что-то ужасающее.

Так мы беседуем о лошадях, о грустном лошадином смехе. Ма отвлекается от книги и рассказывает нам, что она часто видит лошадей во сне: они появляются из какой-то темной расселины в земле, точно муравьи, потом вырастают прямо на глазах и взлетают в небеса. Ноэми тут же встревает с просьбой: «Пап, а ты купишь мне лошадку?» Так мы беседуем, почти забыв про снег.

Однако когда часы бьют четыре, отец выходит из комнаты и опять поднимается на чердак. Сверху до нас доносятся сперва его шаги, потом скрип оконного ставня.

Вернувшись, он сообщает нам, что ничего не изменилось: снегопад продолжается, ветер улегся, снега понемногу прибывает, но, поскольку начало смеркаться, видимость очень плохая.

Ма встает с кресла и — в который уже раз за этот день — нервно щелкает выключателями, снимает трубку видеофона, набирает номер, ждет и с разочарованной гримасой кладет трубку на место.

— Не старайся понапрасну. Чудес не бывает, — говорит ей отец. — И снегоочистителя нет как нет. Впрочем, сегодня ему к нам и не пробиться.

Внезапно он переводит взгляд со своих ручных часов на стенные.

— Уже почти пять! Самое время пролететь самолету. Его будет хорошо слышно из камина.

Он всовывает голову в камин, вслушивается и, поскольку ему неудобно ждать в такой позе, подтягивает к себе стул и садится боком, прислонившись спиной к стене.

— Ничего не слышу, — говорит он наконец. — Ничего похожего на самолет.

— Ты уверен?

— Совершенно уверен.

— Может, он сменил трассу, — говорит Ма.

— Может быть…

Покачав головой, он подбросил в огонь несколько поленьев. Из углей брызнул яркий сноп искр. Кот испуганно подпрыгнул и забился под стол.


Как всегда в свободный от школы вечер, я отправился вместе с отцом доить корову и козу. Па утверждал, что это занятие — часть нашего воспитания: мол, приходится только сожалеть о том, что такие вещи не преподают в школе.

Он поставил фонарь «летучая мышь» на короб с зерном, подальше от соломы.

— Надо быть очень и очень осторожным, — предупредил он. — Представляешь, что будет, если мы устроим здесь пожар!

— Как в Чикаго? [17]

— Да, как в Чикаго. Я вижу, ты помнишь эту историю.

— Ну еще бы!

Однажды отец рассказал мне о пожаре в Чикаго, происшедшем, кажется, в конце девятнадцатого века. Город тогда находился в полном расцвете, жизнь била ключом. Эмигранты из Европы, тоскующие по прежней деревенской жизни, то тут, то там заводили коров. Бурлящий, суматошный город и деревня мирно сосуществовали бок о бок. Но вот однажды вечером в одном из таких хлевов-времянок корова ударом копыта опрокинула в солому горящую керосиновую лампу. Солома вспыхнула, огонь распространился мгновенно. Он пожирал улицу за улицей, дом за домом, оставляя за собой лишь тлеющие, обугленные головешки. Никто не в силах был совладать с ним. «Ты только представь себе, — говорил Па, — пожар бушевал три дня и три ночи». И он описывал гигантские языки пламени, взвивавшиеся до самых небес, толпы людей, в панике бросавшихся в озеро, бессильные перед таким бедствием пожарные насосы, годные разве лишь на то, чтобы загасить огонь в камине. Отец живописал это зрелище с таким волнением и жаром, словно сам был свидетелем катастрофы. «Представляешь, сгорело все, буквально весь город, а год спустя он был отстроен заново, только стал еще больше, еще краше, еще величественнее».

Когда отец рассказывал мне подобные истории, я всегда слушал его затаив дыхание и никогда ничего не забывал. Это-то я и сказал ему тем вечером. И добавил:

— Только если наше шале загорится, нас никто не спасет.

Присев на скамеечку и прижавшись головой к коровьему боку, Па принялся за дойку. И ласково, вполголоса приговаривал:

— Ну-ну, Ио, стой смирно, моя красавица, вот так. Будь умницей! Небось соскучилась за целый день тут одна, в темноте, а? Ну ничего, ничего, мы еще выведем тебя на солнышко!

Слушая его бормотание, можно было подумать, что они с коровой беседуют на равных, что он слышит ее ответы, шедшие неведомо откуда, из темных глубин коровьей утробы — из этих теплых гулких катакомб.

Молоко тоненькой струйкой тренькало о стенки ведра, его парной запах разлился по всему хлеву. Я, в свою очередь, уселся возле козы, которая, выдав мне свою обычную порцию капризов — то прянет в сторону, то мотнет головой, то лягнется, — успокоилась и далась мне в руки. Теперь все было спокойно, тишину нарушали лишь две брызгающие струйки молока да изредка позвякивание цепи о кормушку. Меня одолела дремота: еще немного — и я заснул бы, разморенный теплом и запахом животных. Да, в ту минуту я был почти счастлив, мне вдруг показалось, что угроза, нависавшая над нами весь день, мало-помалу отступает. Наконец Па встал и отнес ведро к порогу:

— Я уже кончил. А ты не торопись. Подоишь, а потом подбрось им сенца.

Затем, слегка поколебавшись, он спросил:

— Я надеюсь, он не слишком тебя пугает, этот снег?

— Да нет, не очень. Вот если бы я жил один, тогда, конечно… А так, с тобой…

— Ну вот и прекрасно. Нужно только набраться терпения, вот и все. Видишь, — указал он на животных, — они и то не беспокоятся. А это хороший признак.

Па ушел. Я кончил доить Зою, потом почистил стойло и сгреб навоз в угол. Взобравшись на сеновал, я сбросил вниз несколько охапок сена.

Затем я поднялся по приставной лестнице и открыл ставень нашего единственного теперь окна в мир. Он был наполовину завален снегом. И снаружи, в ночной темноте, снег все шел и шел.

5

Когда на следующее утро я вошел в столовую, то сразу почувствовал, что дела идут по-прежнему неважно. Достаточно было взглянуть на лица моих родителей. Обычно, когда я являлся к завтраку, они с улыбкой спрашивали: «Ну как спалось? Сны приятные снились?» — или что-нибудь в этом роде. А сегодня — ни слова. Оба они сидели, облокотясь о стол, с хмурыми, озабоченными лицами, и видно было, что им не до моих снов.

Я спросил:

— Что случилось?

— А случилось то, что окошко на сеновале полностью завалено снегом, — сказал отец.

— А снег разве еще идет?

— Откуда же нам знать?

Мы застыли на своих местах, все четверо, молча глядя друг на друга, и мне кажется, именно в тот миг, когда Па сообщил нам, что наше последнее окно во внешний мир закупорено наглухо, мы впервые по-настоящему испугались.

Конечно, мы и раньше понимали, что на этот раз попали в серьезную переделку, но все-таки были убеждены, что снегоочиститель, как обычно, высвободит нас из снежного плена. В первые дни снегопада мы все время прислушивались, не раздастся ли рокот его мотора на дороге. Конечно, он вот-вот появится. Сперва замигает оранжевый огонек на кабине шофера, потом машина с тяжким ворчанием одолеет последний склон и двинется в нашу сторону, выплевывая длинную струю снега в придорожные кусты. Она подъедет к дому, развернется у ворот, и месье Мармьон, высунувшись из кабины, весело помашет нам рукой в красной варежке.

Но на сей раз снегоочиститель не пришел. Мы были отрезаны от всего мира и ясно поняли теперь, что в ближайшее время на помощь извне нам рассчитывать не приходится.

Верно ли, что в это утро моих родителей охватил ужас? Думаю, что да: я ясно помню их омраченные лица и беглые взгляды, которыми они обменивались. Но они не хотели пугать нас и потому выдержали характер.

— Ну-с, это но значит, что мы не должны завтракать! — бодро сказал Па и, раскрыв свой складной нож, стал резать хлеб, пока Ма наливала нам кофе.

Должен признаться, что, несмотря на грустную ситуацию, позавтракал я с большим аппетитом. Что касается моей сестрицы, она, как обычно, насвинячила на своем месте, а потом вылила молоко коту. В общем, пока что все наши привычки были при нас.

В конце завтрака я спросил:

— Что будем делать?

— Что делать? — переспросил Па. — Да у нас дел невпроворот! Но прежде всего вот что!

Резко поднявшись, он подошел к стенным часам и тщательно завел их. Потом взял почтовый календарь с камина и вычеркнул карандашом прошедшие дни.

— Суббота, воскресенье, понедельник. Ну вот, сегодня у нас, значит, вторник, второе марта.

И Па поставил календарь на место. Все это он проделал очень спокойно, даже слишком спокойно. Не глядя ни на кого из нас. И повторил:

— Главное, не потерять счет времени!

Я лично нашел это странным. Трудно было понять, что он имеет в виду и почему придает такое большое значение этим мелким действиям.

Ма сидела возле камина, и я видел, как в полумраке за ее спиной мерно ходит туда-сюда медный маятник часов, поблескивая в отсветах пламени. Ноэми стояла с котом в руках и удивленно таращилась на отца.

— Ну вот что, дети, — сказал Па, — вы помните, что нам рассказывал пастух? Зимой, когда ребятишки из деревни не могли спускаться в школу, кто-то из взрослых брался учить их там, на месте. Здесь этим займусь я!

Я не то чтобы недолюбливал школу — вовсе нет! — но, конечно, втайне надеялся, как и любой мальчишка моего возраста, что благодаря снегопаду у меня образуются пусть небольшие, да каникулы. Конечно, из-за заносов я пропустил свидание с Катрин, и вначале это не давало мне покоя. Но я быстро утешился, решив, что ничего еще не потеряно и у меня еще будет много других возможностей проводить ее до дома.

А главное преимущество состояло в том, что не нужно было вскакивать в половине седьмого утра и дожидаться автобуса в темноте и на холоде; теперь можно вволю поваляться в постели или спокойно почитывать «Робинзона Крузо» в уголке у камина. Конечно, мне приходилось терпеть присутствие Ноэми: куда лучше было бы, если бы родители заботились обо мне одном. Но все же я говорил себе, что даже рядом с крикливой, суматошной сестрой несколько дней полной свободы — совсем неплохая штука.

И вот теперь Па решил снова запрячь нас в учебу!

— Начнем с завтрашнего дня. Займемся французским, историей. Несите-ка мне свои учебники, а я подыщу вам что-нибудь в библиотеке. Заниматься будем здесь, все втроем.

Ноэми, ясное дело, пришла в полный восторг и не постеснялась выразить это в присущей ей бурной манере. Мне ничего не оставалось, как тоже согласиться, но я с трудом удержался от кислой гримасы.

Теперь, по прошествии времени, я, кажется, лучше понимаю замысел моего отца. Мы оказались в заточении и рисковали утратить всякое представление о времени. Вот почему он заставил себя действовать осмотрительно и хладнокровно. Он мгновенно мобилизовался. Он завел часы, отметил день в календаре, организовал оставшееся нам жизненное пространство — пространство дома. Назначил каждому из нас свою роль и место. Человек с богатым воображением, он в это утро провидел угрозу смятения, паники, а быть может, и безумия. Но он ничего или почти ничего не сказал об этом, просто вступил в бой со стихией, который, как он знал, будет затяжным и опасным…

Па подошел к столу, спросил, не осталось ли еще кофе, и, размышляя о чем-то, медленно выпил чашку.

— Хорошо! Теперь я попытаюсь прокопать ход в снегу из чердачного окна. Думаю, это будет несложно. Симон, ты мне поможешь. Надо поглядеть, что там делается наверху. И вообще подышать свежим воздухом. Пошли прямо сейчас!

Он подбросил полено в огонь и отправился в кладовку за лопатой.


Навалив сена до самого окна и положив на него несколько досок, мы устроили нечто вроде платформы, стоя на которой, можно было работать. Отец потянул на себя ставень, потом быстро вонзил лопату в белую массу, забившую отверстие. Это был сыпучий, рыхлый снег, о таком горцы говорят: «Он не держит», опасный снег, по которому невозможно пытаться пройти даже на лыжах — наверняка утонешь в нем с головой.

Отец набивал им ведра и передавал мне, а я опорожнял их в бак. Вскоре он прорыл ход метровой длины, уплотнил его стенки и принялся пробивать дальше узенькое отверстие вроде каминной трубы. Наконец он смог выпрямиться во весь рост в вырытом углублении и дальше стал долбить снег мастерком.

— По-моему, я вижу свет, — сказал он вдруг. — Да, прямо над нами. Дай-ка мне маленькую лопату!

Я побежал за ней в чулан и попутно объявил новость матери и Ноэми, которые тотчас же поднялись из кухни на чердак. В доме, вот уже два дня погруженном в темноту, простое слово «свет» звучало как чудо.

— Где он? Ну где же? — закричала Ноэми, разочарованная тем, что света не видно.

Я велел ей помочь мне, а не задавать глупые вопросы: больше пользы будет, и вообще, пусть потерпит.

Нам удалось подставить лестницу к самому окну, а там отец подтянул ее кверху и установил в прорытой им снежной пещере. Лестница насчитывала всего десять перекладин, но, видно, этого оказалось достаточно, так как несколько минут спустя Па закричал: «Готово, все в порядке!» — и на чердаке забрезжил дневной свет, а из-под папиных ног посыпался вниз белой струйкой снег.

Потом ноги скрылись из виду, и я услышал возглас:

— Ну и ну! Потрясающе! В жизни не видал ничего подобного! Слава богу, хоть снег больше не идет!

Отец находился прямо надо мной, но его голос звучал глухо, словно откуда-то издали.

— Да, снегопад полностью прекратился, — повторил он. — Но какой странный, неестественный свет! Передай-ка мне несколько досок, Симон!

Двигаясь ощупью, отец нашел край крыши, и, поскольку снег, сметавшийся ветром, лежал здесь не таким толстым слоем, ему удалось расчистить небольшое пространство. Он снял несколько сланцевых плит, оголил стропила, и мы услышали ожесточенный стук молотка. Работа оказалась нелегкой, отцу понадобилось добрых два часа, чтобы добиться своей цели.

— Ну, теперь идите сюда, — сказал он, наклонясь над люком, и помог нам, одному за другим, подняться по узкому проходу и ступить на хрупкий, сколоченный им помост.

Зрелище было и в самом деле еще более устрашающее, чем накануне. Снегопад кончился, но снег покрывал всю округу ровным, без единой впадины, слоем; пейзаж сделался совершенно неузнаваемым. Да, это был иной мир: плоский, упрощенный, спрямленный; под гладким белым покровом, который ветер расправил, словно крахмальный чехол, я с величайшим трудом мог определить местоположение сада, лужайки, дороги и в отдалении — гребней гор и долины, знакомых мне до мельчайших подробностей. Над этой равниной низко нависло угрюмое небо — однообразно-серое и вместе с тем фосфоресцирующее каким-то нездешним светом. Солнца не было видно. И в неподвижном, застылом воздухе — ни малейшего признака жизни.

Я взглянул на отца. На его бледном лице читался тоскливый ужас. Он взял мою руку и долго держал ее, рядом с нами боязливо жались друг к другу Ма и Ноэми. И внезапно я почувствовал, какие мы крошечные, затерянные в этом огромном мире. Мне пришла на память картинка из детского альбома, который я часто разглядывал: на ней было изображено семейство мышей, вылезшее из норки у подножия холма. Мы тоже как будто выползли из своей норы, куда сейчас вернемся, и я со сжавшимся сердцем спрашивал себя, чем же все это кончится.

Единственной ободряющей приметой была каминная труба, дымившая рядышком, в воронке оплавленного жаром снега: дома вас ждет тепло — словно говорила она.

Вдруг Ноэми уткнулась головой в колени матери и разрыдалась.

— Что с тобой? Чего ты испугалась? — воскликнула Ма. — Мы сейчас спустимся вниз, домой, отогреемся в кухне, а через несколько дней снег начнет таять, и все будет хорошо.

Но сестра продолжала плакать.

— Не то, не то, — твердила она.

— Ну а что же тогда?

— Где они, где все птицы? — выговорила наконец Ноэми. — И куда подевались все звери? Никого не видно, не слышно. Они все умерли?

— Ну что ты, Ноэми, конечно, нет, они просто забились в свои гнезда или берлоги, прячутся, как мы, и терпеливо ждут. Когда снег стает, они выберутся на волю.

— Ты правду говоришь?

— Ну конечно! — бодро воскликнул Па. — Чуть побольше снега, чуть поменьше — какая им разница! Они уже привыкли.

Я почуял, что отец и сам не очень-то в этом уверен, но он раз и навсегда решил быть оптимистом и выдерживал характер до конца.

На нашей террасе заметно похолодало, и, поскольку она была слишком шаткой, чтобы топать по ней ногами, я был не прочь вернуться вниз, поближе к огню. Однако отец, похоже, ждал чего-то. Он настороженно прислушивался и поглядывал то на часы, то в небо.

Наконец он спокойно сказал:

— Пятичасовой самолет так и не пролетел.

— Ты уверен?

— Абсолютно уверен: сейчас двадцать минут шестого. Одно из двух: либо он сменил трассу, либо не смог взлететь. Трассу ему менять вроде бы незачем. Значит, он больше не прилетит. Нам пора вернуться в дом.


Больше Па о самолете не заговаривал. Сидя у камина, он ворошил угли и время от времени наклонялся, чтобы погладить кота, но я хорошо видел, что исчезновение самолета не дает ему покоя.

С тех пор как мы поселились в горах, мы ежедневно слышали шум его моторов. Пролетая над нами, он, наверное, уже начинал сбрасывать высоту, свист реактивного двигателя эхом отдавался в долине, и в ясную погоду хорошо был виден поблескивающий на солнце фюзеляж. Он летел из Марселя в Гренобль. Всякий раз я смотрел на часы и думал: «Молодец, вовремя успел!» Сказать по правде, я любил этот миг. Мне нравилось глядеть, как он — совсем маленький, блестящий — проносится над вершинами гор. А вот теперь он исчез. Если хорошенько прикинуть, это может означать одно из двух: либо он бессилен взлететь, либо не может приземлиться. Или то и другое вместе. Может, этот фантастический снегопад засыпал не только наши горы, а весь район или всю Францию, кто знает? Возможно, и всю планету. Одна мысль об этом вызвала у меня головокружение. Я представил себе всю нашу землю парализованной, погребенной под толстым слоем снега, из-под которого то тут, то там выглядывают верхушки телемачт или небоскребов. Все замерло, все безмолвствует. Перестали работать машины. И никто не придет нам на помощь.

Вот о чем, наверное, размышлял Па в своем углу. Откровенно говоря, я уверен, что в тот момент он готовился к самому худшему: именно с этого вечера он тайком начал вести записи в блокноте, наподобие бортового журнала. Журнал этот теперь находится у меня, и благодаря ему я смог до мелочей восстановить события, которые с течением времени, конечно, спутались у меня в голове. То, к чему стремился отец, вовсе не походило на литературные изыски. Ему требовались не письменные излияния, жалобы или стилистические эффекты, но точная запись дат и фактов. Так же, как он заводил часы, вычеркивал дни в календаре и распределял обязанности, он испытывал необходимость каждый вечер, когда остальные ложились спать и он оставался один, подвести итог.

Итак, на первой странице, помеченной 2 марта, после короткого изложения всех предшествующих событий, он выражает уверенность в том, что нас ждут тягчайшие испытания, и со страхом спрашивает себя, сможем ли мы их преодолеть. К этому он добавляет, что некоторый набор признаков создает у него ощущение нереальности происходящего: невиданная толщина снежного покрова, его сверхъестественная белизна и сыпучесть, цвет неба и, главное, отсутствие самолета, говорящее о том, что катастрофа затронула обширные территории. Заключение: в ближайшее время и, без всякого сомнения, на долгий период мы должны рассчитывать только на самих себя.

Из этой записи хорошо видно, что в тот вечер, у каминного огня, мы думали почти об одном и том же, хотя и предпочли хранить молчание.

Что касается мамы, то ее тоже наверняка одолевали мысли о случившемся, и вряд ли мысли эти были радостными, но внешне она держалась спокойно. По-прежнему улыбалась, хлопотала по дому и говорила обо всем на свете так, словно ничего особенного не произошло.

Должен также сказать, что с тех пор, как мы сидели взаперти, она изощрялась как могла, готовя нам вкуснейшие блюда. Это был ее способ реагировать на беду и поддерживать в нас присутствие духа. А как изумительно она готовила! В то времена, когда большинство семей ограничило свое меню консервами, замороженным хлебом да кока-колой или — еще того хуже! — синтетическими продуктами, Ма с презрением отвергала весь этот «комбикорм». Для нее стряпня была высоким искусством, и она претворяла его в жизнь в традициях не дворцов, но хижин, ибо, утверждала она, только в народе сохранились еще редкостные рецепты, бережно передаваемые из поколения в поколение. В пожелтевших от времени тетрадях с пятнами жира она берегла рецепты, унаследованные еще от ее бабушки и всяких двоюродных теток, понятные только ей одной. И когда Ма с блестящими от возбуждения глазами, в косынке, скрывающей волосы, становилась к плите и начинала ловко орудовать там, лучше было к ней не подступаться. Полновластная царица кастрюль, горшков и кувшинов, она величественным взмахом руки изгоняла нас из кухни. Мы допускались к се шедеврам не раньше, чем они были окончательно готовы и стояли на столе, вокруг которого мы и собирались, восхищенно вдыхая волшебные ароматы, струящиеся от блюд.

За все эти три дня, проведенные в заточении и ожиданиях, самыми счастливыми минутами были наши трапезы в столовой, в ласковом тепле камина. Лица, освещенные керосиновой лампой, поворачивались к Ма, которая по очереди оделяла нас едой. Но мы начинали есть не раньше, чем она наполняла свою собственную тарелку и садилась. Да и после этого требовалось подождать еще несколько секунд, так как мой отец, не имея привычки читать предобеденную молитву, тем не менее, сидел какое-то время сосредоточившись и лишь после этого кивком головы подавал сигнал к началу трапезы. И в тот же миг мы с Ноэми набрасывались на еду.

Сегодня вечером Ма принесла из кухни омлет с грибами, соленую свинину с капустой, козий сыр и остатки яблочного торта — пиршество, более достойное воскресенья, чем обычного вторника. Па отметил этот факт в начале своего журнала без всяких, впрочем, комментариев; так он и дальше станет записывать все, что касалось нашего питания. Но эта запись кончалась словами о том, что мы исчерпали запасы хлеба.

И действительно, под конец обеда мать объявила об этом.

— Как, больше нет хлеба? — удивился отец.

— Нет. Тот, что я купила на прошлой неделе, кончился. Я как раз сегодня собиралась спуститься в деревню.

— Ну а мука-то у нас осталась?

— Не то пять, не то шесть кило. И немного дрожжей. Я приготовлю тесто и завтра испеку хлеб в печи.

Да, наша Ма умела все на свете, я восхищался ею как никем. Рядом с ней и Па нам ничего страшного не грозило, это я знал твердо.

И однако, у меня в голове назойливо вертелся обрывок фразы: «И хлеб подошел к концу…» Во всех историях и сказках, какие я знал, это означало голод и несчастья. Люди ели кошек, собак, крыс. Грызли желуди, выкапывали корни. Сначала умирали старики, потом дети. И наконец, оставшиеся в живых начинали пожирать друг друга.

Я вспомнил песенку, которую напевала мне мать, когда я был маленьким:

Стали тянуть матросы жребий,
Стали тянуть матросы жребий,
Чтобы знать, кто, кто, кто
Первым в котел… [18]
Тогда-то, в детстве, я смеялся и просил: «Еще, еще спой!» — но теперь я находил эту «милую» песенку довольно-таки зловещей.

Почувствовала ли Ма, что мы вот-вот поддадимся мрачному настроению? Не знаю, но, как бы то ни было, она быстро убрала со стола и, наполнив миску мукой и водой, тут же принялась месить тесто. Перед этим она надела фартук. Иногда прядка волос падала ей на лоб, и она отводила ее кистью, оставляя на виске легкий след муки. Она месила все медленнее и медленнее, как будто ее охватывала дремота. Стоя рядом с Ма, я смотрел, как ее руки погружаютсяв вязкую массу; плавные, монотонные движения скоро подействовали и на меня как успокоительное лекарство.

Наконец она разделила тесто на четыре части и, превратив каждую в каравай, накрыла их чистым полотенцем. Прижав палец к губам, она велела нам не шуметь, дать им покой, словно то были уснувшие дети.


Вероятно, именно из-за этой истории с хлебом отец и решил составить инвентарный список всех наших запасов. Да-да, именно инвентарный список, так он выразился; тут же встал и распахнул дверцы стенного шкафа, потом зашел в кладовку за кухней и принес оттуда весы. Придвинув поближе лампы, он порылся в ящике, достал тетрадь, линейку, ручку. Затем распределил обязанности: Ма будет вынимать продукты из шкафа, Ноэми — переносить их на стол, а я взвешиваю все, что можно взвесить. Тут же все встали по местам, даже кот, который, пристроившись на уголке стола, с большим интересом наблюдал за происходящим. Для меня и Ноэми это была почти игра. Мы даже забыли сцепиться но поводу того, кто чем займется. Идеальное согласие! Моя сестрица — сплошная улыбка, я сам — сплошная снисходительность, даже когда она наступает мне на ноги или рассыпает фасоль.

Па усаживается за стол, вздевает свои железные очочки на кончик носа и разлиновывает бумагу, а кончив, смотрит на нас поверх стекол.

— Ну-с, — говорит он, — вперед, в атаку! И соблюдать порядок! Никакой суматохи!

Порядок… этого он требует в первую очередь, особенно при таких обстоятельствах, когда легче легкого впасть в уныние и начать хныкать. Стоит ему почувствовать малейшие признаки беспокойства, которое из-за любого пустяка может перерасти в панику, как он тут же вмешивается, рассчитывает, организует. В общем-то, эта самая инвентаризация совершенно бесполезна — мой отец и без нее хорошо знает размеры наших запасов, и то, что он выразит их в цифрах, отнюдь не поможет им увеличиться. Но цифры — так же как и слова — успокаивают. А он именно этого и добивается: успокоить нас и, без сомнения, себя самого.

Итак, он усаживается, четко разграфляет тетрадку вдоль, потом поперек, на клеточки. Когда все готово, он начинает вписывать; в первую клеточку названия продуктов, во вторую их количество, в третью, самую широкую, он собирается заносить данные о том, сколько и чего мы потребили. Все это он нам попутно разъясняет, он хочет, чтобы всем все было ясно.

Опершись на локоть, он аккуратно пишет. Иногда он поднимает голову и бросает: «Хорошо! Очень хорошо!» — это когда количество продуктов превосходит его ожидания. Наверное, временами бывают и неприятные сюрпризы, но в этом случае он мудро воздерживается от замечаний и не выказывает своего разочарования.

— Ну что ж, прекрасно, — говорит он, — еды у нас хватит на целый полк!

В камине устало сникает пламя, кот задремал на краешке стола. Ноэми все чаще зевает и трет кулаками глаза. Ма подходит к сундуку, на котором отдыхают караваи, трогает их кончиком пальца и объявляет, что все идет хорошо, завтра у нас будет хлеб на целую неделю. Бьет девять часов, но Па не сдается: он твердо решил закончить начатое. А запасы в погребе и на чердаке мы перепишем завтра.

Наконец все внесено в список, оприходовано, и Па захлопывает свою инвентарную тетрадь. Потом он, как и каждый вечер, вычеркивает прошедший день в календаре, заводит свои и стенные часы. И все это с видом человека, прекрасно знающего, что и зачем он делает. Но нам еще нужно проведать животных. Из хлева уже доносится нетерпеливое блеянье козы.

Нынче вечером, пока я доил Зою, я несколько раз чуть не заснул сидя. Я пытался думать о Катрин, чтобы разогнать сон, но вдруг ловил себя на том, что никак не могу вспомнить ее лицо, оно неясно маячило передо мной в каком-то тумане. Я клевал носом, потом просыпался от внезапного толчка. Один раз я чуть не опрокинул ведро.

— Эй, Симон, что-то ты закопался, — окликнул меня отец. — Ну-ка встряхнись, кончай быстрее! Нам это молоко еще как пригодится!

Когда мы закончили, Па наполнил кормушки, а я отнес ведра с молоком в холодный чулан.

И только когда мы вернулись в столовую, отец наконец сказал:

— Теперь можешь идти спать. Ты славно потрудился, молодец!

Он ласково потрепал меня по плечу, потом нагнулся к очагу и прикрыл угли золой.


Следующее утро не принесло ничего нового, как будто жизнь замерла навеки. Там, снаружи, ни малейшего дуновения ветра, все то же низкое свинцовое небо и, куда ни глянь, нездоровая бескровная белизна снега. Вот только мороз еще усилился, и не успел я выбраться на помост, чтобы обозреть окрестности, как тут же закоченел и быстренько вернулся вниз.

Ма уже растопила плиту. Огонь бодро гудел в трубе, и в столовую тек прекрасный запах хлеба. Что же до моего отца, то, едва позавтракав, он решил продолжить опись продуктов, и но этому случаю мне пришлось сопровождать его и в погреб, и на чердак. Я держал лампу, а он отпирал сундуки, развязывал мешки и заносил цифры в свой реестр.

Когда мы кончили, он уселся за стол на манер лектора и неожиданно объявил нам, что хочет обнародовать свой список. После чего, потеребив знакомым жестом бороду, пустился в долгое, монотонное перечисление, которое время от времени сам же и прерывал более бодрым голосом, разъясняя какой-нибудь из пунктов. Сидя перед ним, мы молча слушали, Ма изредка вставала, чтобы взглянуть на хлеб в духовке.

Я недавно нашел этот самый список в бумагах отца вместе с дневником и знаменитым календарем, где вычеркивались дни. Признаюсь, что до сих пор не могу смотреть на них спокойно, без волнения.

Вот начало этого списка, я привожу его дословно:

Мука — 5 кг.

Рис — 3 кг.

Сахар — 4 кг.

Вермишель и макароны — 1,5 кг.

Фасоль — 6 кг.

Чечевица — 2 кг.

Варенье — 43 банки.

Консервы разные — 25 банок и, 13 коробок.

Картофель — примерно 250 кг.

Капуста — 10 кг.

Морковь — 13 кг.

Репа — 25 кг.

Зерно (пшеница) — около 70 кг.

Рожь — около 60 кг.

Овес — 2 мешка по 50 кг.

Яблоки — 20 кг.

Орехи — 15 кг.

Сушеные грибы — 1,4 кг.

Мед — 3 кг.

Соленая свинина и колбасы — около 8 кг.

Вино — 15 литров в бочонке и 26 бутылок.

Дальше шли продукты, имевшиеся в малых количествах: растительное масло, кофе, чай, шоколад — все это уже подходило к концу. А еще у нас оказалось мало соли, но, как сказал отец, можно отколоть кусок от глыбы, которая лежит в кормушке у коровы. Он добавил, что, кроме всего прочего, у нас будут еще яйца от наших шести кур, молоко, масло и сыр, так что, в общем-то, даже если заточение наше затянется, все равно для тревоги никаких поводов нет. Что касается воды, поступавшей из источника у подножия горы, то она продолжала течь, правда без особого напора, поскольку электромотор не работал. Но в случае надобности мы сможем использовать талую воду для мытья и для животных.

Зато с освещением дела обстояли неважно. У нас оставалось не более полутора литров керосина, несколько свеч и два фонарика на батарейках. Через три-четыре дня им придет конец, и освещаться придется лишь пламенем камина.

До сих пор мы щедро жгли обе наши керосиновые лампы, и их свет хоть немного оживлял полумрак столовой. Теперь мы не могли больше позволить себе такой роскоши. Я, со своей стороны, проведывая животных, всегда старался задержаться подле них, чтобы луч моего фонарика, подвешенного к кормушке, создал для бедных пленниц хоть какое-то подобие дневного света: я хорошо представлял себе, как грустно и страшно им круглые сутки находиться в темноте. Теперь и от этого следовало отказаться, ограничившись тем, чтобы подольше оставлять открытым люк на сеновале, — так они смогут разом наслаждаться и свежим воздухом и светом.

И вот пришлось нам довольствоваться одним лишь огнем в камине, сберегая лампы для рабочих часов. Четыре дня максимум — вычислил мой отец. А что же потом? Продолжать на ощупь, в потемках, делать все необходимое для того, чтобы выжить?

Ноэми, безмолвно слушавшая наш разговор, вдруг объявила, что видела в старом шкафу на чердаке «такие маленькие смешные лампочки».

— Да нам не лампы нужны, Ноэми, — сказала ей мать, — у нас горючего не хватает.

Но отец, напротив, заинтересовался ее сообщением и тотчас попросил Ноэми показать ему находку. Скоро он вернулся, победно потрясая в воздухе двумя медными лампами, покрытыми пылью и паутиной.

— Мы спасены! — закричал он. — Это лампы «голубок»!

И поскольку мы смотрели на него с недоумением, он разъяснил, что эти приспособления, носящие столь романтическое название, были в ходу в начале прошлого века, горючим для них служил бензин. А бензина у нас в машине был полный бак, и еще в сарае стоял десятилитровый бидон. С этим запасом мы были обеспечены светом на несколько недель вперед.

Па тщательно вычистил лампы, наладил их и наполнил бензином. Не слишком доверяя обещаниям изобретателя, объявившего свое творение «невзрывоопасным», он сделал нам знак отойти подальше и, отодвинувшись сам, поднес спичку к фитилю. Колеблющийся огонек затрещал было, потом выпрямился и стал ровно, без чада, гореть. Его накрыли стеклянным абажуром, и по гостиной разлился приятный свет.

И вот тогда-то мама открыла дверцу духовки и выложила на стол четыре румяных, прекрасно пропеченных каравая.

Я втайне надеялся, что за множеством проблем Па забудет о своих учительских планах. Но не тут-то было. В тот же день он, хотя и здорово уставший от вчерашней работы, приказал нам принести учебники по французскому и истории. Просмотрев уже пройденные нами главы, он заглянул вперед, поморщился и объявил, что на первый взгляд все это не вызывает у него большого энтузиазма. Я был вполне с ним согласен и облегченно вздохнул, когда он сказал, что насчет школьной программы он решит попозже, а пока пойдем наудачу. Удача… это было как раз то, что нам нужно.

Па тотчас отправился в библиотеку, вернулся оттуда со стопкой книг и выложил их на стол.

Я спросил:

— Что это такое?

— Романы, поэмы, стихи — словом, все, что мне нравилось читать в вашем возрасте и что я давно уже не перечитывал.

— Ах, поэмы! — воскликнула Ноэми, как всегда желавшая выпендриться и подольститься к отцу, который, конечно, тут же засиял от счастья.

Однако в тот день он выбрал не поэмы, а «Большого Мольна» [19], его первую главу, где Франсуа Серель рассказывает о том, как его родители поселились в школе Сент-Агат и как несколько лет спустя, в один сентябрьский вечер, у них таинственно появился Мольн в огнях импровизированного фейерверка во дворе дома.

Отец читал негромко и медленно, иногда он надолго замолкал, как будто слова книги пробуждали в нем какие-то давние воспоминания и образы, Я слушал его и, казалось, воочию видел длинный фасад школы, осенний туман над садом и в полумраке, внезапно разорванном бенгальскими огнями фейерверка, силуэты двух подростков, взявшихся за руки.

— Ах, какая чистота, какая точность, не правда ли? — воскликнул он, закончив чтение. — Этот роман подарил мне отец, когда мне исполнилось двенадцать лет. Он его тоже обожал. Теперь этого автора совсем забыли. Его считают слишком сентиментальным, старомодным… Старомодным, подумать только! Впрочем, и этих тоже, — добавил он, указывая на стопку книг: Жионо [20], Жамм [21], Сюпервьель [22]… — Вы их прочтете. У этих людей был талант, было сердце, и они умели выразить свои чувства. В наши дни от литераторов требуют, чтобы они были в первую очередь инженерами, техниками, информатиками! Я начинаю подозревать, что мы движемся к полному идиотизму. Ну ладно, воспользуемся обстоятельствами и хорошенько изучим все это. Собственно, изучим — это слишком сильно сказано. Я думаю, нам достаточно будет просто читать, а остальное придет само собой.

Я помню, что, невзирая на это решение, он все же задал нам несколько вопросов о лексике, стиле и персонажах, а затем рассказал о Фертэ д'Анжийон и Солони — стране прудов, вересковых пустошей и древних замков, где они с Ма побывали во время свадебного путешествия. Он обещал повезти нас туда в ближайшие же каникулы. Да, именно так: мы поедем все вместе и посетим места, описанные в «Большом Мольне». Зачем это люди стремятся на край света, когда тут, под боком, есть столько чудесных уголков?!

Потом он рассказал нам о жизни самого Алена-Фурнье. Особенно меня поразила его встреча во время учебы в парижском лицее с прелестной молодой девушкой, которую он и сделал героиней своего романа. После их первой и единственной прогулки они расстались навсегда. На прощанье она сказала: «Мы с вами еще дети!» Эти таинственные слова не выходили у меня из головы, и я, разумеется, тут же с грустным умилением вспомнил Катрин.

Наконец Па коротко рассказал нам о событиях первой мировой войны, одной из жертв которой и стал Ален-Фурнье.

Таким образом, в преподавательском методе моего отца причудливо смешались французский язык, литература и история с географией. Я пришел от такого учения в полный восторг, хотя, конечно, предпочел бы быть единственным слушателем, ибо Ноэми, как всегда нетерпеливая и любопытная, имела противную манеру вылезать вперед со своими вопросами, и надо было очень постараться, чтобы успеть вставить слово. Но я все же предпочел мирное сосуществование, да и сестрица моя, кажется, тоже: наше занятие прошло без ссор.

В течение тех двух часов, что длился урок, за которым последовало множество других, мы почти позабыли о снеге и нашем заточении. По крайней мере, это не так тяжко угнетало нас. Вот почему, когда Па поднялся и сделал знак, что он закончил, у меня вместо облегченного вздоха, каким я, бывало, награждал в школе самые занудные уроки, вырвалось: «Как, уже?» — и этот крик души удивил меня самого.


По-моему, именно в тот вечер Ма решила погадать на картах.

Должен сказать, что карты с давних пор составляли неотъемлемую часть нашей жизни. Как только возникали какие-нибудь трудности, или требовалось принять важное решение, или нам предстояла поездка, визит незнакомого человека, мать сразу же шла к буфету за картами. Несколько секунд она с отсутствующим видом тасовала колоду, затем с возгласом: «Ну-ка, посмотрим, что они нам скажут!» — садилась на ковер и, призвав наг к молчанию, начинала раскладывать карты в одном только ей известном порядке.

То были старинные карты с примитивными, аляповато раскрашенными фигурами — кажется, их купил еще мой дед во время второй мировой войны, а потом они перешли по наследству к отцу. На рубашке каждой карты красовалось изображение двух циркулей и треугольников, и их симметричное расположение долгое время напоминало мне акулу анфас, с широко разинутой пастью. Я до сих пор ясно помню эти карты. Когда к ним притрагивались, они слегка липли к пальцам; и сколько раз в детстве я, бывало, нюхал их, вдыхая чуть прогорклый запах, впитавший прикосновение стольких рук, перебиравших эту колоду.

Пользовались ими и мы с Ноэми, играя в батай [23] или строя карточные домики. При одном лишь слове «карты» меня одолевают бесчисленные воспоминания. Впоследствии они где-то затерялись, и, сказать по правде, я до сих пор жалею об этой потере. Ведь все эти мелочи вбирают в себя частицу нашего существования, и стоит им исчезнуть, как мне чудится в этом отдаленная угроза смерти.

С той страшной зимы я всей душой привязался к вещам, которые смог сохранить, особенно к одной из вышеупомянутых ламп «голубок», сыгравших столь спасительную роль в наших злоключениях. Она теперь стоит на моем рабочем столе, и мне иногда случается зажигать ее, как в прежние времена зажигали свечи. Я гляжу на ее пламя, и прежние грезы, прежние образы посещают меня.

Другую лампу взяла к себе Ноэми, и я знаю, что она любит ее так же нежно, как я — свою.

Но пора вернуться к Ма и ее гаданью. Иногда она вопрошала карты молча, про себя, но чаще всего что-то шептала, бормотала, издавала возгласы или испускала тяжкие вздохи. Мы различали лишь обрывки ее речей: «Препятствие», «дама-брюнетка», «коварный обманщик», «казенный дом», «все к лучшему», «очень даже хорошо», а иногда, правда, гораздо реже: «Ничего особенного». Но когда она молчала и хмурилась, я тут же готов был заподозрить, что она скрывает нечто скверное. Па смотрел на нее с немым вопросом. Ма пожимала плечами и шла к себе в кухню. А позже вдруг оказывалось, что по каким-то загадочным причинам мы не отправлялись в путешествие или отказывались от задуманного дела. Действительно ли они оба верили в голос судьбы или это просто был некий способ материализовать какие-то интуитивные предчувствия? Я так и не смог выяснить этот вопрос до конца, но, как бы там ни было, карты всегда окутывали нашу жизнь некоей магической дымкой.

Итак, тем вечером, после ужина, Ма достала свои карты, уселась на ковер перед камином и приступила к ритуалу, который, в данных обстоятельствах, обретал для нас всех особую значимость. Она раскинула веером вокруг себя свою широкую юбку и коротким жестом отбросила назад волосы. Языки пламени освещали ее лицо и руку, мерными движениями раскладывающую карты. Отец, не шевелясь, наблюдал за ней. Ноэми прервала чтение и тоже глядела, опустив книгу на колени. В тишине слышались только легкие шлепки переворачиваемых карт да потрескивание дров в камине.

Сперва Ма не говорила ничего, только качала головой, потом прошептала:

— Я вижу испытание… за ним еще одно испытание… передышка… великое препятствие… драма, но в другом месте, не здесь… Для нас все кончится хорошо.

Собрав и перетасовав карты, она раскладывает их снова и наконец объявляет нам, что они подтвердили сказанное ранее.

— Нам нужно быть терпеливыми и мужественными, но удача с нами, вот она: десятка треф, король и червонный туз. Это символ жизни, символ света. Нам нечего бояться.

Прядь волос падает ей на глаза. Она встряхивает волосами, точно гривой, и отворачивается, как будто хочет спрятать от нас лицо, так что я, сперва успокоенный ее словами, вдруг начинаю сомневаться, не скрыла ли она от нас правду.

6

Каждое утро Па вставал первым. Он одевался, раздувал огонь в камине и сразу же вслед за этим бесшумно поднимался на помост — так капитан спешит на мостик, чтобы оглядеть море. Я так и вижу его там, совсем одного, в овчинном тулупе и меховой шапке, тревожным взглядом вопрошающего небо и снег.

Он всегда любил зарю, эти утренние минуты одиночества, когда, по его словам, теснее всего ощущается связь с остальным миром, но теперь он черпал в них силу помериться с тяжкими испытаниями, и я думаю, не вопрошал ли он в эти мгновения небеса, которые из каких-то высших непостижимых побуждений ополчились на нас. Но боги, как видно, не спешили с ответом. Па возвращался с крыши все такой же разочарованный.

Спускался он весь продрогший от стужи и спешил к каминному огню. Ровно в восемь часов он звонил в колокольчик и звал нас:

— Эй, Симон, Ноэми, пора вставать!

Я слышал, как сестра ворочается в кровати у себя за перегородкой, а Ма хлопочет на кухне, готовя завтрак. Она спрашивала отца:

— Ну как?

— Все то же, — отвечал он. — По-прежнему серое небо, ни солнца, ни ветра.

— Холодно на улице?

— Да. Снег не скоро начнет таять. И потом — семиметровый слой, где же это видано! Ничего не понимаю!

— Тише! — шептала мать. — Говори тише, дети услышат.

Тщетно я напрягал слух — до меня доносился лишь неразборчивый шепот. Да и тот заглушало дребезжание крышки на кастрюльке с закипевшей водой или мяуканье кота у моей двери.

Стараясь избавиться от беспокойства, которое вселял в меня этот шепот, я сбрасывал одеяло и бежал в столовую.

Свет, тепло, запах кофе успокаивали меня, и, когда мы все вчетвером усаживались поближе к огню, черные мысли незаметно отступали.

Поскольку наш плен и в самом деле грозил затянуться, отец принял решение укрепить и расширить то, что он называл помостом. Так нам будет удобнее выходить дышать свежим воздухом и наблюдать за окрестностями, хотя ясно, что в самое ближайшее время вряд ли подоспеет помощь.

Мы без промедления взялись за работу, собирая доски и брусья, которых, по счастью, полно было на чердаке. Нам пришлось расширять снежный колодец, чтобы просунуть в него самые широкие доски. На это потребовался целый день упорной работы, так как снег, по-прежнему рассыпчатый, не желал уплотняться, и стенки колодца пришлось обшивать досками.

Наконец это было сделано, и на следующее утро нам удалось без особого труда перетащить на крышу часть балок. Расчистка части крыши от сугробов заняла у нас еще добрых полдня. Хотя ветра не было, крепкий мороз отнюдь не облегчал нашу задачу, и время от времени приходилось спускаться вниз, к камину, где ждали нас Ма с Ноэми, и отогреваться. Но отцу, не чаявшему кончить поскорее, не сиделось на месте, и он через минуту-другую тащил меня обратно на нашу стройку.

Когда место было расчищено, мы собрали каркас, опиравшийся одной стороной на скат крыши, а другой на три крепких костыля, вбитых в балку. Все сооружение было привязано канатом к основанию каминной трубы, а сверху настелены доски. Получилось пространство площадью примерно три на четыре метра, огороженное шаткими перильцами и очень напоминавшее плот, плывущий по бескрайнему белому океану.

Самым тяжелым испытанием для нас оказались, однако, тишина и оторванность от людей. Время от времени мать нажимала кнопку видеофона, это стало у нее прямо манией, хотя она и понимала всю бесполезность своих попыток. Она нервно набирала номер, встряхивала трубку и долго стояла, вслушиваясь, словно надеялась на чудо. Но аппарат молчал, и она со вздохом отступалась.

— Ах, если бы только можно было поговорить с кем-нибудь, услышать голос, узнать, что происходит в мире! Я пытаюсь дозвониться к Жолю, но ничего не получается, ничего! И деревня молчит. Что с ними со всеми?

— Наберись терпения, — уговаривал Па. — Подожди еще пару дней. Ну от силы неделю. Не может же это продолжаться до бесконечности. Бедняга Себастьен! Представляю, как он мечется в четырех стенах, точно зверь в клетке, — это он-то, всю жизнь ходивший по лесам! Да, хорошо было бы повидаться с ним. Три километра — сущий пустяк, но теперь!..

Связаться с Жолем стало просто навязчивой идеей, как будто от этого зависело наше спасение. Стоя на помосте, мой отец, отличавшийся зычным голосом, подолгу кричал, повернувшись лицом к долине. Жилы у него на шее вздувались, как канаты, лицо багровело, наконец, крик переходил в хрип, точно отца душил невидимый убийца. «Довольно, перестань!» — умоляла его мать, боясь, что отца хватит удар. Но он упорно продолжал кричать на трех нотах: «Се-бас-тьен!» — до тех пор, пока, окончательно задохнувшись, не хватался без сил за перильца помоста.

Тогда на смену приходили мы с Ноэми, наши высокие голоса терялись в белой пустыне.

Потом мы придумали использовать как барабан наше старое цинковое корыто, в которое изо всех сил били поленом. Грохот стоял такой, что можно было оглохнуть, но, видимо, далеко он не разносился. Во всяком случае, единственным результатом было то, что у нас потом долго звенело в ушах. Мы с горечью прекращали наши попытки. Наступившая тишина казалась мне еще более зловещей, а слепое серое небо вызывало желание заплакать.

— А почему там, у Жоля, не отвечают? — простодушно удивилась Ноэми. — Может, они все умерли?

— Умерли?! С чего это вдруг им умирать?

— Ну откуда я знаю: их завалило снегом, они и задохнулись… А солнце, куда делось солнце?

— Оно скоро вернется к нам, — говорила Ма.

— Правда? А если никогда не вернется?

— Молчи, Ноэми. Не говори глупостей. Смешно тебя слушать. Ладно, пошли в дом, холодно!

Однако мой отец не сдался. Подумав, он сменил тактику: набил соломой старую автомобильную покрышку, укрепил ее на кончике шеста и поджег. Скоро на снег клубами повалил черный дым, он стлался по сугробам, задерживаясь во впадинах, как грязная вода, а вокруг распространялся удушающий запах горелой резины.

Приложив к глазам бинокль, Па напряженно всматривался в ту сторону, где находилось шале Жоля. Он медленно поворачивал голову, его взгляд впивался в гребни гор, потом опускался к расселине, откуда идет дорога в долину. Наш дымовой сигнал мало-помалу сходил на нет и исчезал совсем. Вдали, на снегу, ничего не видно.

Мы поджигаем еще одну покрышку, затем третью, но тут начинает темнеть. Внезапно Па вздрагивает и не отрываясь смотрит в одну точку там, внизу, словно видит то, чего не вижу я.

Вскинув руку, он кричит:

— Смотри, Симон, вот там, у входа в долину, как будто… ну да, это дым!

Я вытягиваю шею, таращу глаза, но все равно ничего не различаю. И спрашиваю:

— Где же? Ничего не видно.

Он опять вглядывается, потом передает бинокль мне. Сперва у меня все мутится перед глазами, и я наугад поворачиваю колесико. Наконец возникает занесенный снегом пригорок с несколькими елями.

— Смотри правее!

Да, там, кажется, действительно виднеется тоненькая темная полоска, едва различимая на свинцовом небосклоне.

— Видишь теперь?

— Да, мне кажется, что…

— Черт возьми, это же как раз в той стороне, где дом Жоля. Они отвечают на наш сигнал!

Он забирает у меня бинокль, вновь напряженно смотрит в него и вдруг говорит:

— Нужно им ответить, да-да, сейчас же, до наступления ночи.

Он с лихорадочной поспешностью зажигает еще одну покрышку. Мы ждем, стоя рядом и устремив взгляд на горизонт. Последние ошметки сгоревшей шины с шипением надают в снег. Но когда дым рассеивается, там, вдали, уже ничего не видно, да и склоны начали окутываться сумерками.

Разочарованные в своих ожиданиях, мы упрямо не уходим, все еще надеясь на неизвестно какое чудо.

Я говорю:

— А может, это было всего-навсего облако?

— Может быть… да, вполне может быть. Но мне вдруг показалось… Жаль, конечно. Ну ничего, завтра попробуем еще раз.


Назавтра было воскресенье. Вот уже неделя, как мы томились в снежном плену. Ма приготовила праздничный обед, Па зачеркнул воскресенье красным карандашом, а Ноэми заявила, что неделя — это очень уж долго. Мы позволили себе выпить по капельке вина, и это привело нас в превосходное настроение.

И вот тогда-то, помнится, мне и пришла в голову эта идея. Как я уже говорил, я был большим любителем приключенческих романов, а книгами Лондона и Кервуда с описанием жизни канадских трапперов [24] зачитывался до самозабвения. В последние дни я часто думал о них. Я воображал себя то Уотсоном, заблудившимся в дремучем лесу, то Шмидтом, охотником за шкурами, который в полном одиночестве, сидя в своей бревенчатой хижине, ожидал прихода весны и таянья снегов. И это не он, а я слышал за дверью завывания пурги и волков.

Так вот, я вдруг вспомнил, что эти лесные жители передвигались по высоким сугробам с помощью снегоступов. Раз уж наши лыжи не могли сослужить нам никакой службы, почему бы нам не изготовить снегоступы?

Я уже представлял себе, как пробираюсь на них через горы. Обнаружив каминную трубу Себастьенова дома, я стучусь: «Тук-тук, это я, Симон!» И слышу снизу удивленные и радостные крики: «Неужели это ты, Симон? Не может быть! Как ты сюда добрался?» Потом Себастьен отворяет мне дверь своей иглу [25], я вхожу, шлепая по полу снегоступами, точно утка, и мы падаем друг другу в объятия.

Я тут же поделился своим открытием с отцом, который, склонясь над верстаком, старательно обстругивал фигурку второго коня. Он поднял голову, положил инструмент и внимательно выслушал меня.

— Интересно, очень интересно, — сказал он. — Можно было бы попробовать. Но только как, черт возьми, устроены эти штуки?

Это я представлял себе весьма смутно. Мне казалось, что снегоступы изготовлялись из гнутого дерева и сыромятных ремней. Да-да, именно так! В одном из моих любимых романов была картинка с изображением этих самых снегоступов, прислоненных к стене хижины. Перелистав бессчетное число страниц моей книжной коллекции, я отыскал эту картинку в «Северной одиссее» [26] и поспешил показать отцу. Картинка, к несчастью, была не очень четкая, и художник явно не потрудился как следует ознакомиться с устройством снегоступов, но все же она хотя бы частично могла помочь.

Мы снова отправились на чердак, и, порывшись там, Па раскопал старинное кресло-качалку, ремни и лыжные ботинки — вещи, вроде бы подходящие для нашего проекта. Па тотчас же взялся за работу. Отодвинув на угол верстака незаконченного коня, он с грехом пополам изготовил из полозьев кресла каркас для снегоступов. Потом набил на них поперечные планки, связанные вдобавок ремнями, а посередине прочно укрепил ботинки. Он трудился над снегоступами весь день и до того увлекся своей задачей, что не сразу услышал, как Ма зовет его ужинать.

Отец всегда был такой: как только им завладевала какая-нибудь страсть, все остальное тут же переставало существовать, и окружающим стоило большого труда опустить его с облаков на землю. Он явился к столу с тесаком в руке, положил его рядом с тарелкой, рассеянно поел и вновь ринулся к верстаку.

Его снегоступы не отличались идеальной формой, но были, в общем, довольно красивы и производили впечатление надежных и крепких. Я взвесил их на руке и восхищенно оглядел со всех сторон.

— Послушай, — сказал мне отец, — теперь их надо смазать жиром снизу, чтобы не налипал снег.

— Откуда ты знаешь?

— Из твоей книги!

Когда я кончил смазывать снегоступы, он еще немного подтянул ремни и вздохнул:

— Ах, как мне хотелось бы поскорее испробовать их!

— А почему бы и нет?

— Да ты посмотри на часы: уже почти десять! На улице тьма кромешная. Придется потерпеть до завтра. Встанем пораньше и сразу же пойдем, даю слово!

Он прислонил снегоступы к стене возле камина, и мне вдруг показалось, что это здорово похоже на хижину трапперов.

— Ну, спокойной ночи, Симон! — сказал отец, обнимая меня. — Вот бы нам удалось! Тогда я сделал бы еще пару для тебя, да и для мамы и Ноэми тоже.

— Мы пойдем к Жолю?

— Да. Вот только снег меня беспокоит. На поверхности-то он за последние ночи слегка обледенел, а внутри остался таким же рыхлым.

— Ты боишься, что он тебя не выдержит?

— Да, сильно сомневаюсь. Но кто знает? Попробуем — попытка не пытка.

Мы взяли каждый свою лампу и, бросив последний взгляд на отцовский шедевр, отправились спать.


И вот отец сидит на корточках у края помоста, укрепляя на ногах снегоступы. Они вдруг кажутся мне чрезмерно громоздкими. Ясно одно: чтобы передвигаться на них, придется широко расставлять ноги. Восемь часов утра, еще как следует не рассвело. Однако на сумрачном небосклоне слабо маячит бледное пятно — похоже, что это солнце. Ма и Ноэми, закутанные до самых глаз, зябко жмутся друг к другу, а я помогаю отцу обвязать вокруг пояса длинную веревку, конец которой мы из предосторожности будем держать в руках.

Па натягивает шлем на голову и, слегка кивнув нам, отпускает перильца и сходит с помоста. Снегоступы сразу проваливаются в снег, но не очень глубоко и дальше не опускаются. Па выдвигает одну ногу, потом вторую и медленно отходит от помоста. Его неуклюжая поступь и меховая куртка, которую распирают изнутри целых три свитера, напоминают мне размытые изображения первых астронавтов, высадившихся на Луну, передаваемые тогдашними, еще несовершенными телекамерами. Да и весь этот безликий, рыхло-белый пейзаж, без всяких признаков растительности, очень смахивает на лунную поверхность, покрытую странной белой пылью.

Отойдя от помоста метров на двадцать, Па, все еще привязанный веревкой, за которую мы держимся, оборачивается и бросает на нас взгляд, выражающий одновременно и радость по поводу частичной удачи, и сомнение в конечном успехе. Он уже вышел за пределы двора и продвигается — все медленнее и осторожнее — вперед, хотя снегоступы увязают глубже и глубже. Вдруг его кренит в сторону так сильно, что он вынужден остановиться. Несколько секунд он стоит, пытаясь вновь обрести равновесие и вытянуть глубоко увязший снегоступ, но это ему не удается. Его все сильней и сильней клонит вниз, он взмахивает руками и неожиданно надает на бок.

У нас вырывается крик. Как и было условлено на этот случай, мы начинаем тянуть за веревку — сперва безуспешно, ибо отец просто-напросто исчез из нашего поля зрения. Однако, пережив несколько секунд тоскливого ужаса, мы все-таки вытягиваем его из снежной ямы. Сперва он высовывает оттуда голову, потом выбирается по грудь и, цепляясь за веревку, медленно продвигается к нам, а мы тянем, тянем из последних сил. Наконец нам удается втащить отца на помост. Он перемерз, вконец выдохся и ворчит, что с этим проклятым снегом дело безнадежное, тем более он потерял снегоступы и ясно, что таким способом нам отсюда не выбраться.

Ма тащит отца вниз греться и готовит ему из остатков рома грог, а он тем временем, скинув мокрую от пота и снега одежду, кутается в одеяло. И мрачно сидит у огня, молча переживая свою неудачу.

Наконец он со вздохом встает и знаком просит меня идти за ним в хлев, чтобы подоить животных, которых мы, поглощенные нашим замыслом, совсем забыли. Я замечаю, что он треплет корову по шее как-то рассеянно, даже и не думая разговаривать с ней. И, усевшись на скамеечку, обращается ко мне:

— Ну что ж, придется смириться с мыслью, что мы — пленники.

— Не повезло нам, ох как не повезло! А ведь мы все здорово подготовили!

— Я так хотел, чтоб тебе удалось пройти!

— Да и мне на минутку показалось, что дело выгорит, но увы! Вот что, Симон, я хочу тебе сказать…

Ни я, ни он так еще и не начали доить, и наша Ио, сильно озадаченная такой необычной задержкой, с приглушенным мычанием повернула к нам голову.

— Мне бы не хотелось тебя пугать, — сказал отец, — но ты уже большой мальчик и способен меня понять. Я не решился говорить там, в присутствии Ноэми. — Протянув руку, он оперся о коровий бок. — Так вот, я хочу тебе сказать, что в этом снеге есть что-то нереальное, да-да, именно нереальное, нездешнее. Во-первых, эта его светящаяся белизна, и затем, необычная рыхлость, сыпучесть… Я такого никогда не видел, и только что, когда мои снегоступы ушли вглубь, я почувствовал, что вот-вот задохнусь в нем. На мое счастье, вы стояли там с веревкой, не то мне одному в жизни бы не выбраться.

— Так ты думаешь, ничего нельзя сделать? И пытаться не стоит?

— Ну во всяком случае, не таким способом. Пока остается только ждать.

Ждать… Этим мы занимались уже целых десять дней, но наши попытки подавать дымовые сигналы, потом изготовление снегоступов и надежда, связанная с ними, какой бы слабой она ни была, придали нам силу жить. И вот мы потерпели неудачу. И отец признал свое поражение.

В этот миг я сильнее, чем когда-либо, почувствовал, как безнадежно мы затеряны в этом огромном мире, — словно потерпевшие кораблекрушение и выброшенные на необитаемый остров вдали от судоходных путей, мы пропадали среди этой белой пустыни. Или еще того хуже (этот образ внезапно пришел мне на ум, повергнув в минутный ужас): снег погреб под собой всю планету, и каким-то чудом, в виде короткой отсрочки, одни только мы остались живыми на этой Земле.


В последующие дни мы начали испытывать легкую нехватку воздуха. Он, конечно, поступал через наше единственное окно, которое мы оставляли открытым по нескольку часов в день, но это влекло за собой другое неудобство — дом выхолаживался. Что же до прогулок на «террасе», к которым понуждал нас отец, то мы быстро замерзали и норовили улизнуть в дом, к огню. А внутри скапливались назойливые запахи сажи, бензина, пищи и, главное, курятника и хлева, где постепенно набиралось все больше навоза.

Ма жаловалась вдобавок на запах табака, так что отцу пришлось теперь курить, забираясь внутрь камина, там он и сидел, скрючившись на скамеечке и прислонясь спиной к стене; или же он покорно удалялся на чердак, где обустроил себе нечто вроде добавочной резиденции возле самого окошка, ведущего в снежный тоннель. Для него это, вероятно, была редкая возможность хоть несколько минут побыть в одиночестве. Он составил в уголке старое кресло тетушки Агаты, этажерку и полочку с кое-какими книгами. Усевшись в кресле и положив ногу на ногу, он выбирал нужный том и читал, попыхивая трубочкой. Я полагаю, что он использовал свое уединение еще и для того, чтобы тайком делать записи в «вахтенном журнале» или пересматривать список продуктов. Когда на улице было не слишком пасмурно, ему хватало дневного света из окошка, но зато не хватало тепла. Па вставал и принимался расхаживать взад-вперед. Сидя в гостиной, мы прислушивались к его шагам у себя над головой.

— Папа нервничает! — замечала Ноэми, глядя на потолок.

— Может, он замерз? — беспокоилась Ма. — И что ему делать там одному на чердаке? Пойди скажи ему, чтобы спускался вниз!

Конечно, отец нервничал, невзирая на свой бодрый вид, и стал нервничать еще сильнее, когда подошли к концу его запасы табака. На эту тему я нашел запись в его дневнике: счет шел в убывающем порядке — три пачки, две, одна, полпачки, десять граммов. Потом — яростно подчеркнутое слово «конец!». Он метался по дому, как хищник в клетке, ворчал, ругался, сосал пустую трубку. Настроение у него было отвратительное, даже Ноэми не удавалось к нему подольститься. Он, обычно такой миролюбивый, ухитрился даже несколько раз поцапаться с Ма, что мне очень не понравилось. Он то кидался к верстаку и начинал ожесточенно работать, то бросал все и убегал к себе на чердак.

Потом он попробовал курить сухие травы, пучками висевшие на чердаке: мяту, шалфей, полынь. Результат: кашель и тошнота. Пришлось от этого отказаться. И вдруг неожиданно он почувствовал себя лучше: «Мне стало легче дышать. Да и голова теперь яснее!» И вновь к нему вернулось миролюбие. Он наконец завершил своего коня. Временами он ставил его на стол и медленно водил вокруг лампой, любуясь игрой теней. Конь то смеялся, то страдальчески оскаливался, в его вздыбленной позе было что-то демоническое. Лицо всадника прикрывала птичья маска, на руке у него сидела выдра. Мы допытывались у отца: «Зачем это?» — но он отказывался объяснять. Он утверждал, что образы эти возникают у него внезапно, что это интуиция, греза, смутные воспоминания и он воплощает их в дереве, даже не пытаясь понять. Как бы то ни было, а эти всадники — порождения снежного плена и тьмы — долго еще мчались на своих конях сквозь мои ночные кошмары. Даже теперь, особенно когда я пишу эти страницы, они внезапно встают перед моим мысленным взором — немые, угрожающие фигуры, призраки былых детских страхов.

7

Первой подошла к концу мука. Несколько килограммов, которые были в доме, исчезли за неделю. К счастью, у входа в хлев стояли два ларя, набитые зерном для кур: примерно сто килограммов овса и шестьдесят — ржи. И если овес пока что казался нам не очень-то съедобным, зато рожь вполне можно было перемолоть в муку, разумеется, при условии, что мы найдем для этого подходящее приспособление.

Такого у нас, конечно, не было, но беглый обыск чердака опять — в который раз! — принес нам спасительное решение; мы обнаружили там старинную кофейную мельницу, вычистили ее как следует и превратили в мукомолку. Достаточно было всыпать в нее две-три горсти зерна и энергично покрутить ручку, чтобы получить грубо смолотую муку, которая ссыпалась в ящичек, устроенный внизу. То был долгий, монотонный труд, требующий стоического терпения.

Не сосчитать, сколько часов провел я, сидя у камина с зажатой между колен мельницей, бесконечно перемалывая это твердокаменное зерно, которое никак не желало превращаться в муку. И если вначале эта работа развлекала меня, то очень скоро она превратилась в настоящую пытку, что я иногда не стеснялся и высказывать.

— Я не могу больше! У меня всю руку ломит!

— Молчи и крути! — отвечал отец. — Сейчас не время лениться.

Но когда он видел, что я действительно устал, он тут же подменял меня.

Чтобы получить килограмм муки, требовался целый час непрерывной работы. Потом муку просеивали через сито, чтобы отделить от нее непромолотые кусочки, которые шли на корм курам. Помол занимал у меня чуть ли не всю первую половину дня, до обеда я еще должен был успеть проведать животных, и почистить хлев. Середина дня посвящена была занятиям под руководством отца, а вечер — мелким хозяйственным заботам. У меня, как, впрочем, и у остальных членов семьи, не оставалось времени скучать. Именно в этих обстоятельствах я ясно понял, насколько труд способен занять все мысли и помешать унынию овладеть тобой. Это была одна из теорий моего отца, раньше я посмеивался над ней, теперь начинал признавать ее справедливость.

А кроме того, какай радость для меня, когда Ма, вымесив из моей муки тесто в миске, служившей ей квашней, ставила его в духовку, откуда вскоре исходил волшебный аромат пекущегося хлеба! Этот коричневато-серый плотный хлеб с приятной кислинкой был как бы моим произведением, плодом моего труда, и я немало гордился им. Завернув в холстину, нам удавалось сохранять его свежим несколько дней, а зачерствев, хлеб делался еще вкуснее. Тогда приходилось жевать его изо всех сил, что, по утверждению мамы, было очень полезно для пищеварения. А когда хлеб каменел совсем, отец рубил его топором, и мы макали кусочки в суп или в теплое молоко. Эта грубая, но питательная еда скоро стала нашим основным блюдом, когда другие продукты постепенно иссякли. Написав эти строки, я явственно ощущаю во рту чуточку пыльный вкус нашего хлеба и в который раз даю себе слово улучить свободный часок и вновь проделать этот опыт. Нужно будет только отыскать мельницу. Ну а движения — движения вспомнятся сами собой.

Я научился у матери месить тесто, делать из него ковригу, следить, как она печется. Она же показала мне, как готовят закваску из кусочка теста, которому сперва дают скиснуть. Очень скоро я стал большим знатоком в хлебопечении и дошел в своем энтузиазме до того, что начал подумывать; а не сделаться ли мне пекарем?

Правда, призвание мое менялось в зависимости от времени дня и занятий: то мне хотелось стать плотником, то поваром, то пастухом. Особенно пастухом, и на это имелись свои причины. Как многие мои сверстники, я отличался богатым воображением и переживал одно увлечение за другим. Все они длились недолго и не укладывались в стереотипы эпохи, где безраздельно царили ЭВМ, роботы и точные науки, но зато они помогли мне выстоять в нашей снежной тюрьме.

И пусть я впоследствии избрал для себя иной путь,я все же навсегда сохранил уважение к рабочим рукам и умею работать своими собственными. И этим я тоже обязан тяжким испытаниям той ужасной зимы и моему отцу.


Итак, мне хотелось быть пастухом, а почему бы и нет? Каждый вечер, подоив корову и козу, мы сливали молоко в глиняные горшки, которые затем ставились в глубь камина и накрывались полотенцами. Через двое-трое суток мы получали прекрасную простоквашу. Из сливок, снятых с нее большой ложкой, сбивалось масло в старинной маслобойке. А остальное подвешивалось в марлю, чтобы стекла сыворотка, и складывалось в сита, стоящие в холодном чулане.

То ли в доме не хватало воздуха, то ли в чулане было чересчур прохладно, но сыр из коровьего молока у нас получался неважный. Зато козий сыр был вполне хорош, хотя почему-то имел тенденцию краснеть и при этом закисать. Но мы не жаловались на аппетит, не привередничали и с удовольствием ели сыр на толстых ломтях нашего, домашней выпечки, хлеба.

Что касается сыворотки из-под молока, мы пили ее неохотно, хотя, по маминому мнению, она крайне полезна для здоровья. Ни я, ни сестра не любили ее пронзительно-кислый вкус, но, подчиняясь необходимости и уговорам матери, мы постепенно привыкли и к этому напитку. Все остатки шли на корм курам и корове. Таким образом, у нас ни единой капли не пропадало, и мысль о цикличности этого процесса действовала на меня очень успокаивающе. Позднее я часто размышлял о том, что цикл этот уподобляется самой жизни. Стоит какому-нибудь безумцу нарушить его, и тут же все разлаживается и гибнет.

Мать и сестра заведовали всеми молочными делами и бдительно следили за чистотой в чулане, где особенно опасны дурные запахи. Я носил им воду и помогал мыть горшки и кастрюли. Одновременно я производил осмотр сыров, которые сохли рядками в своих ситах, и это зрелище, ясно помню, приводило меня в какое-то умиление. Я трогал их кончиком пальца, пересчитывал и утешался мыслью, что нам всегда удается иметь в запасе не менее сорока головок. С ними нам не грозила опасность умереть с голоду, даже если вдруг уменьшится удой. Какое счастье, что у нас были корова и коза! Я с жалостью думал о несчастных горожанах, лишенных подобного преимущества. Конечно, они могли пополнять запасы продуктов в гастрономах, но есть ли у них теперь возможность пробраться туда? Да и если им это удастся, бесконечно черпать в этом источнике невозможно. И конечно, больше всего я думал о Катрин. Я представлял ее себе осунувшейся, побледневшей, со слезами на глазах. Все так же красива, но как бесконечно трогательна! В мечтах я каким-то чудом преодолевал все разделяющие нас препятствия и преподносил ей корзинку с едой. Ее лицо озарялось восторгом, она падала в мои объятия и тут же вырывалась из них, чтобы наброситься на сыр и проглотить сразу несколько головок.

— Симон, ты опять замечтался! — окликала меня мать. — Вылей-ка быстренько эту лохань!

Вздрогнув от неожиданности, я шел выплескивать помои в сточную трубу, куда они втягивались с жирным причмокиванием.


Закончив шахматных коней, отец дал себе несколько дней роздыха, но вскоре он объявил, что намерен делать ферзя и моя мать послужит ему моделью. Он хотел вырезать идущую женскую фигурку с гордо вскинутой головой, подобную статуе на носу корабля, и никакой короны — одни только развевающиеся волосы.

— Ну-ка, — сказал он матери, — брось эту кастрюлю, пройди вперед и больше не двигайся. Великолепно!

Он быстро делал наброски в блокноте: силуэт, лицо, рука, изгиб плеча, складки платья. Ма охотно проделывала все нужные манипуляции, и я видел, что втайне она очень довольна.

Наконец Па выбрал из своих запасов самшитового дерева самый гладкий брусок и незамедлительно взялся за работу. Разложив вокруг себя эскизы — совсем как Ма раскладывала карты при гадании, — он принялся обтачивать заготовку, и я увидел, как под его пальцами мало-помалу рождается фигура, ее очертания пока еще были неопределенны, но в ней уже угадывались гармония и порыв.

Дом погрузился в тишину. Лишь изредка из глубины хлева доносилось мычание Ио, да иногда вдруг трещало в очаге полено, отчего кот испуганно дергался, но тут же задремывал вновь.

Утомившись, отец клал инструмент и задумчиво следил за матерью, ходившей взад-вперед но комнате; он как будто опять стремился схватить на лету какой-нибудь ее жест, поворот. И вновь раздавалось поскрипывание стального лезвия, входящего в дерево, и легкий шелест падающих на пол стружек.


Если кто и принимал ситуацию как истинный философ, то это был наш кот. Большую часть времени он проводил у очага, в камине. Он посиживал там с прижмуренными глазами возле котелка, словно наблюдал за тем, как варится пища. Когда огонь гас, он зевал, потягивался и отправлялся спать дальше под чугунную вытяжку, где сушились поленья. Оттуда он вылезал только затем, чтобы попить молока или полакомиться остатками еды, которых с каждым днем становилось все меньше. Что касается мяса, то его было чрезвычайно мало, и мы не могли уделить коту ни кусочка, хотя я и подозревал Ноэми в тайном нарушении этого запрета.

Но вот прошло несколько дней, и наш Гектор вновь обрел охотничий инстинкт, мирно дремавший в нем долгие годы изобилия; теперь он начал шастать по чердаку в поисках мышей. Случалось, он победно заявлялся в столовую, сжимая в зубах крошечное серое тельце, еще теплое и вздрагивающее от предсмертных судорог. Ноэми бросала жалостные взгляды на эту пару, и я чувствовал, как душа ее прямо разрывается от любви к Гектору и одновременно от сострадании, едва ли не столь же пылкого, к его жертвам.

Однажды, я слышал, она даже прошептала: «Зачем? Ну зачем он это делает?» Отнюдь не бесчувственный, я тем не менее считал, что нечего особенно мучиться из-за таких пустяков, это закон природы: кошки едят мышей, а мыши предназначены в пищу кошкам. Кстати, то же самое, только в более деликатных выражениях, объяснял и мой отец, когда Ноэми со слезами на глазах приходила к нему выяснять этот вопрос. Он рассказывал ей об экологии, о регулировании рождаемости, о равновесии в природе и добавлял, что, принимая во внимание способность этих зверюшек быстро размножаться, особенно в условиях нашего заточения, они очень скоро заполонят весь дом, так что и Гектор уже не поможет. Ноэми кивала головой, но видно было, что она не вполне убеждена в правоте отца.

Однажды Па рискнул даже подсчитать, какое потомство способна произвести пара мышей, если ничто не пресечет их жизненную активность. Может быть, он что-нибудь напутал в расчетах, к которым не испытывал особенной склонности, но полученная им цифра оказалась такой огромной, что легко было вообразить себе дом, набитый до отказа грызунами, которые просто задавят нас, прежде чем задохнутся от тесноты сами.

Понял ли Гектор, что речи, притом речи хвалебные, ведутся именно о нем? Не знаю, но он почему-то вдруг выбрался из своего убежища и вспрыгнул ко мне на колени, а я принялся усердно гладить и ласкать его, как бы благодаря судьбу, пославшую нам спасителя от мышиной напасти.

В нашем теперешнем заточении Гектор поневоле, на свой манер, сыграл свою положительную роль, как, впрочем, и другие животные, ввергнутые, волею случая, вместе с нами в это необыкновенное приключение. Его ленивое спокойствие, его невозмутимая уверенность неизменно оказывали на пас целительное действие. Казалось, ничто не способно поколебать его благодушные повадки. В нашем маленьком замкнутом мирке, где буквально все являлось событием, мне хорошо помнится то странное ощущение, которое охватывало меня, когда я замечал два мерцающих зеленых огонька в темноте под чугунной плитой камина или — когда коту вдруг приходила фантазия взобраться на шкаф — его черный силуэт, напрягшийся, точно у хищника перед прыжком. И вот когда он зевал, чуть не выворачивая наизнанку пасть, где поблескивали острые клыки, то напоминал мне лесную гадюку, готовую ужалить. Мне бывало страшновато до тех пор, пока он не смыкал челюсти и не обретал вновь свое привычное, мирное обличье.

Ноэми, заботившаяся о здоровье Гектора, решила заставить его каждодневно дышать воздухом. Взяв кота под мышку, она упрямо выносила его на помост, но стоило ему почуять холод, как он брезгливо фыркал, вырывался у нее из рук и удирал вниз, в хлев. Его упрямство превзошло настойчивость Ноэми, так что последнее слово осталось за ним. В конце концов моей сестре пришлось сдаться, хотя время от времени она возобновляла свои коварные попытки выгулять Гектора, которые он тут же успешно пресекал.

Как хорошо я его понимал — нашего кота с его хитростями, упорным нежеланием гулять и пристрастием к теплу камина! Один лишь вид серого неподвижного неба, свинцово давящего на снег, приводил меня в уныние, и, если бы не требование отца ежедневно выходить на свежий воздух, я бы охотно оставался в гостиной или, еще того лучше, в постели с одним желанием: чтобы сон поскорее избавил меня от всего этого кошмара.

Сейчас, по прошествии времени, я понимаю, насколько прав был отец: ведь пассивность и бездействие были нашими злейшими врагами. Нехотя, против воли, мы подчинялись его приказу и молча кружили по нашей террасе, точно каторжники на прогулке; только теперь я нее чаще и чаще ходил, закрыв глаза.

8

В это утро я поднялся много раньше обычного. То ли я потерял ощущение времени, то ли интуитивно почувствовал, что происходит нечто необычное? В столовой было пусто, я наспех оделся и на цыпочках прокрался на сеновал. Едва я приоткрыл ставень, как меня ослепило багровое зарево, и я пулей взлетел вверх по лестнице.

Зрелище, представшее моему взору после двух недель под серыми небесами, показалось мне фантастическим. Весь небосвод до самого горизонта был залит пурпурным пламенем, а вдали, над гребнями гор, еще окутанных предрассветной дымкой, висел огромный кровавый диск солнца. Снежная пустыня окрасилась в розовое, воздух был по-прежнему недвижен, и несколько причудливой формы облачков стояли в зените, точно корабли на якоре.

Я так и замер с разинутым ртом, чувствуя, как одолевают меня разом и восхищение перед этой красотой, и неясный страх. Впечатление странной нереальности, о которой часто говорил мой отец в связи со снегом, захлестнуло и меня; казалось, грядет какое-то эпохальное событие — то ли наше счастливое избавление, то ли погибель.

Я облегченно вздохнул, увидав, что из снежного туннеля вынырнула голова отца. Он вскарабкался на помост, облокотился на перила, и по его ошарашенному виду я понял, что он тоже не способен разобраться в этой перемене.

Конечно, живя в серых сумерках, мы жадно ожидали возвращения солнца, но теперь вдруг его размеры и зловещая окраска внушили нам новый смутный страх. И тем не менее это было знаменательное событие, и Па, ясное дело, зафиксировал его в своем журнале, правда, не вдаваясь в подробные прогнозы. Он увидел в нем главное: перерыв в нашем монотонном бытии, не исключавший, правда, возможности какой-то неведомой катастрофы. Он записал также, что всегда верил в знаки судьбы, но не в силах расшифровать этот, и что карты, разумеется тотчас запрошенные по столь значительному поводу, дают весьма двусмысленное толкование. Так что нам в этом красном зареве, которое с одинаковым успехом могло предвещать и начало, и конец света, оставалось лишь молиться да ждать.

Отныне солнце вставало каждое утро, все так же заливая небосвод пурпуром, но оно совершенно не грело, и температура не поднималась выше нуля. Однако мы стали выбираться наверх с большей охотой: тревога наша слегка улеглась, и, как мне помнится, даже с некоторым удовольствием подставлял лицо под солнечные лучи. Закрыв глаза, я подолгу стоял на помосте, и мне казалось, что в меня проникает какая-то новая сила.

Ослепительная снежная пустыня по-прежнему простиралась до самого горизонта: снег все не таял и небо оставалось пустым. Когда Па, стоя лицом к долине, выкрикивал имя Себастьена, его голос странно звенел и быстро таял в пустоте. Каждый вечер Па с часами в руках так же упрямо поджидал пятичасовой самолет, но тщетно, тот не появлялся. Со свойственным ему упорством Па не оставлял своих попыток, так же как Ма, упрямо надеясь на чудо, продолжала время от времени снимать трубку видеофона и набирать номер за номером. Но аппарат молчал, и с течением дней я видел, как оба они, и отец и мать, теряли веру в удачу.

Зато Па воспользовался ясными днями, чтобы укрепить и расширить наш помост. До сих пор он был весьма скромных размеров, и мы с трудом умещались там все четверо, когда совершали ежедневные прогулки. С помощью досок, балок и веревок Па удлинил и расширил платформу. Теперь, после его двухдневных трудов, она достигала половины длины всего дома, то есть была около семи метров. При четырехметровой ширине она превратилась в действительно удобное место для прогулок, где можно было вволю дышать воздухом и даже заниматься спасительной для нас гимнастикой.

Па даже додумался соорудить небольшую беседку: открытая на юго-запад, она ловила солнечные лучи; там он поставил пару старых кресел. Тепло одевшись, мы присаживались на их продавленные сиденья в перерывах между сеансами гимнастики, и скоро наши лица покрылись легким загаром.

Это беспорядочное сооружение из балок и досок, которое Ма в приступе лирического настроения окрестила «нашими висячими садами» [27], напоминало мне скорее плот Гекльберри Финна или Робинзона Крузо. Я мечтал о морских приключениях. Ухватившись за перила нашего «корабля», я всматривался вдаль, но белое море под багровыми небесами по-прежнему оставалось неподвижным.

Отец тем временем вошел во вкус. Занявшись этой фантастической архитектурой, он больше не расставался с молотком. Он соорудил крошечную метеорологическую станцию, снабженную барометром и термометром; затем приспособление для подачи дымовых сигналов из покрышки, которую можно было мгновенно поджечь в цинковом корыте, в случае если покажется самолет; и, наконец, мостик, ведущий от террасы к задней стене дома. По нему мы относили туда мусор и помои, а также навоз, в избытке скопившийся в хлеву. Теперь мы могли поднимать его в ведрах на чердак, втаскивать их на террасу с помощью ворота, установленного у самого входа в снежный колодец, и потом вываливать в снег; еще теплая масса медленно оседала… Па, со свойственной ему изобретательностью, вычислил, куда именно надо сбрасывать навоз, чтобы после таяния снега он попал прямо на кучу во дворе, из которой удобряли землю в саду.

В общем, жизнь у нас там, наверху, била ключом: визжали пилы, стучали молотки. Все усердно трудились, включая Ноэми, которая подавала гвозди. Ма напевала арии из «Пелеаса» или «Кармен». Незаметно проходили часы, мы увлеченно работали и временами попросту забывали о нависшей над нами угрозе.

Кроме того, от работы на свежем воздухе у всех разыгрывался такой зверский аппетит, что мы с нетерпением ждали минуты, когда отец, поглядев на часы, скажет: «Ага, уже полдень. Перерыв!» Мы с Ноэми тут же, не ожидая особого приглашения, мчались вниз, в столовую, погруженную в непривычный теперь полумрак. Я быстренько зажигал лампу, Ноэми принималась раздувать огонь в камине.

Сколько же дней провели мы возле очага в этой просторной низкой комнате, которая и держала нас в плену, и защищала, наподобие одной из тех пещер, где тысячелетия назад жили наши далекие предки! Еще немного, и я легко представил бы себя в такой пещере! Полумрак, отблески огня, шершавые стены, запах дерева и дыма, даже борода моего отца, теперь совсем запущенная, — все помогало проникнуться этой иллюзией.

Здесь, в столовой, разворачивался наш ежедневный ритуал: еда, работа, чтение и все чаще и чаще — молитвы; ощущение близости друг к другу, как будто мы составляли единое существо, придавало нам мужества в борьбе с испытаниями. Что мы могли бы сделать поодиночке? Мой отец, может, и продержался бы, и то я сильно в этом сомневаюсь. Перечитывая его записи, я убеждаюсь в том, как подстегивало его наше присутствие: ведь и он, внешне уверенный и спокойный, знал минуты страха и отчаяния. И надо ли говорить, что без его изобретательности, настойчивости, любви, мы, вероятнее всего, поддались бы панике и скоро погибли. Человек — существо коллективное, даже если он и приговорен иногда — чаще себе на беду, чем на благо — к минутам одиночества. Это я начал ясно осознавать тогда и часто размышлял над этим впоследствии; и теперь я знаю наверняка: нас спасает общение. В отрочестве я иногда восставал против семейной жизни, теперь стою на более здравой позиции. Да, я многое узнал, во многом переменился, но это не только вопрос возраста. Несчастье — лучший учитель, хотя и учит порой слишком жестоко.

Как видите, я ударился в философию. Но нет, философом я не стал. Я побаиваюсь абстрактных идей, не слишком применимых к реальной жизни. Им я предпочитаю образы, например вид нашей «пещеры», в которой помню все до мельчайших подробностей: камин, черный от сажи, грубые железные цепи очага, чуть скошенная каминная доска, котелок на треножнике, такая-то трещина в стене, такая-то щель в балке, на которой стоит пара медных кувшинов и три глиняных горшка, а в одном из них торчит пучок желтоватых пыльных иммортелей — никому и в голову не пришло бросить их в огонь, должно быть, из суеверия. Обернусь ли я мысленно, и вижу стенные часы, скамейки, стол, календарь на стене, буфет, забитый посудой, банками и коробками, отцовский верстак в углу, дверь на сеновал и тяжело обвисшую на гвозде — словно повешенный зверь! — меховую куртку.

Но я чувствую, что увлекся. Будь моя воля, я без конца мог бы вспоминать наш милый кров, а ведь я еще ничего не сказал о его тепле, шумах и запахах, частенько не столь уж и утонченных: мы пытались заглушить их, бросая на угли пригоршни сушеного тимьяна или мяты.

Когда нам надоедала столовая или хотелось размять ноги, мы всегда имели возможность разгуливать по всему дому, к счастью, очень просторному. И мы не лишали себя этого удовольствия — ни Ноэми, ни я. В зависимости от наших отношений на данный момент мы отправлялись на прогулку либо вместе, либо каждый сам по себе. Ноэми не знала равных в искусстве бесследно улетучиваться. Бот только что она вроде бы сидела рядом со мной — и вдруг ее нет, ушмыгнула куда-то бесшумно, как кошка. У Ноэми и у ее любимца Гектора были одинаково бесшумные бархатные лапки и круглые зеленые глаза.

Для забав и беготни в нашем распоряжении находились спальни, отцовская мастерская с заброшенными ныне станками, гараж, где стояли трактор и машина, хлев, курятник, дровяной сарай, а наверху сеновал, и, главное, чердак, ставший с тех пор как мы лишились выхода в горы, нашей заповедной зоной приключений.

Именно здесь я в один прекрасный день обнаружил Ноэми на коленях в углу, где была свалена старая мебель и кипы журналов. Она стояла ко мне спиной и явно не слышала, как я вошел. При свете электрического фонарика она увлеченно разглядывала что-то в куче хлама. Я тихонько подкрался к ней на цыпочках, но в нескольких метрах от нее у меня под ногой скрипнула половица.

Ноэми вздрогнула и, резко обернувшись, бросила на меня одновременно испуганный и разъяренный взгляд. Я спросил:

— Ты что тут делаешь?

— Ничего! Уходи отсюда!

— Ты думаешь, я не видел, чем ты тут занимаешься?

— Ну, чем, чем? Ничего ты не видел, и ничего тут нет, понял?

Она выпрямилась и, раскинув руки, преградила мне путь.

— А ну-ка, дай посмотреть!

— Нет, не дам, не дам! Не имеешь права! Убирайся отсюда!

Она заговорила тем злым, командным тоном, который я терпеть не мог, и потому, вместо того чтобы внять ее приказу и удалиться, я продолжал наступать на нее. Она вцепилась мне в рукав, но я ловко вырвался и, удерживая ее на расстоянии, навел фонарик на свалку старья, где сперва ничего интересного не увидел.

— Ой, отпусти меня! Больно! — взмолилась Ноэми шепотом, словно боялась, что ее услышат внизу.

Наконец я разглядел на дне ящика кучку рваных бумажек, в которой признал мышиное гнездо. Внутри лежали не то пять, не то шесть крошечных новорожденных мышат — серо-розовые, каждый величиной с фасолину, они слабо копошились там.

— Ах, вот оно как, мыши! И что ж ты с ними делаешь? Воспитываешь, что ли?

Рядышком с гнездом лежали кусочек хлеба и сырная корка — конечно, для мыши-матери, а чуть поодаль стояло блюдечко с водой, на случай, если она — то есть мать — захочет пить. Да, наша Ноэми обо всем позаботилась!

Увидев, что она разоблачена, моя сестрица враз сменила тактику и попыталась меня умаслить.

— Правда, они хорошенькие, а? Они родились четыре дня назад, но еще не открыли глазки.

— Какой кошмар! Да их всех прибить нужно! — сказал я свирепо.

Но Ноэми тут же с умоляющим видом вцепилась в мою руку. Мне даже интересно стало, чем все это кончится.

— Нет, Симон, нет, не надо, не делай этого!

— Еще как сделаю! И потом, я расскажу папе, где ты проводишь время и как бросаешься хлебом. Ты что, хочешь, чтобы эти паршивые твари заполонили весь дом и сожрали наши продукты? Этого ты добиваешься, да? Чтобы мы умерли голодной смертью?

— Но они же такие маленькие!

— Маленькие да удаленькие, вот ты увидишь, что будет, когда они расплодятся, и их станет сотни, тысячи, и они начнут шнырять повсюду. Тогда ногу некуда будет поставить. Помнишь, что нам Па рассказывал?

И, подобрав с полу обломок доски, я подступился к гнезду.

По правде говоря, у меня не было никакой охоты убивать мышат. В глубине души я тоже находил их хорошенькими, но, как всегда, не мог побороть желание помучить Ноэми.

Тут уж она закричала изо всех сил:

— Нет, нет, не смей!

— Ладно, что ты мне дашь, если я их оставлю в живых, говори, ну?

— Не знаю… Все, что хочешь: мою счетную машинку, мой транзистор…

Я сказал ей, что это все меня не интересует, кроме того, без тока эти вещи и не работают. Поторговавшись немного, мы пришли к следующему соглашению: я пощажу зверюшек, а Ноэми десять раз вымоет за меня посуду. Вдобавок я дал обещание ничего не говорить отцу.

Заключив эту сделку, утешенная Ноэми прикрыла ящик досками так, чтобы никто не смог в него пролезть.

— Не хватало еще, чтобы Гектор сюда сунулся. Там внизу есть специальная дырочка для мышки-мамы.

— Ну, я тебя поздравляю! Я вижу, ты все предусмотрела. Правда, Гектору это все семейство — на один зубок. Только вот что меня удивляет: как это ты можешь любить одновременно и кошек и мышей?

Сестра задумчиво посмотрела на меня:

— Знаешь, я и сама об этом думала, меня это даже беспокоит. Ужасно, что Гектор не может удержаться и ест мышей. Он ведь такой чудесный. Но он просто не понимает, вот и все. Я пыталась ему объяснять, что это нехорошо, а он будто и не слышит. Помнишь, нам Па рассказывал сказку, когда мы были маленькие? Про кошек и мышей, и как они решили жить в мире. Там была одна мышка — но помню, как ее звали, — так она даже спала вместе с кошкой, грелась в ее шерсти, а однажды, когда кошка подавилась рыбьей костью, мышка влезла ей в горло и щипчиками вытащила ее. Помнишь?

— Конечно! Даже помню, как звали мышку, — Радегунда.

— Да, верно! А когда она вылезла из кошкиного горла, та ей сказала: «Бесконечно благодарна вам, мадемуазель!» Ну почему так не бывает в жизни? Почему, а?

Ноэми все смотрела на меня своими наивными глазами, и, видя, какая она сейчас добрая и серьезная, я даже пожалел, что мучил ее. Мы, как пленники, томились в этой снежной ловушке под семиметровыми сугробами, нам грозило самое худшее, а я, старший брат, вместо того чтобы оберегать маленькую сестренку, пользовался этим, чтобы издеваться над ней! Должен сознаться, что в тот момент мне стало стыдно за себя и я твердо обещал себе на будущее не уступать жестоким порывам. А пока я никак не мог придумать ответ и, стараясь выиграть время, медленно водил фонариком вдоль балок, заросших паутиной.

— Так почему же? — не унималась Ноэми.

Наконец я высказался:

— Вот что, не думай об этом! Тут уж ничего не поделаешь. Видишь, пауки едят бабочек, птицы — пауков, а лисы — птиц… И так без конца. Одних только нас, людей, никто не ест.

И тогда Ноэми глухо сказала:

— Может быть… да, может быть. И то неизвестно. Как ты думаешь, если ничего не изменится, этот снег… он нас не съест?

9

Па всегда садится на скамью слева от огня, спиной к стене, — это его любимое место. Он ставит на каминную полку у себя над головой лампу так, чтобы ее свет падал на книгу, которую он разворачивает на коленях. Достав из кармана очки для чтения и работы и водрузив их на кончик носа, он бросает на нас взгляд поверх стекол, находит нужную страницу и прокашливается перед тем, как начать.

После ужина мы все собираемся вокруг него, словно актеры, которые каждый вечер готовятся разыгрывать одну и ту же сценку. Я занимаю стул напротив отца, по другую сторону камина; Ма с распущенными волосами, скрестив ноги, сидит в кресле; что же до Ноэми, то она, конечно, устраивается под боком у Па, на той же скамейке, и я опять ревниво думаю, что он, ясное дело, любит ее больше, чем меня.

Па начинает читать, сперва глухо и монотонно, но мало-помалу он воодушевляется, и мы чувствуем, как он весь дрожит от переполняющего его волнения. Однако он не впадает в напыщенность, лишь временами взмахом руки подчеркивает какую-нибудь фразу или интонацию. Мы внимаем ему не шевелясь, затаив дыхание.

В самом начале нашей жизни в Вальмани наше с Ноэми нежелание слушать, неусидчивость и, главное, постоянные ссоры по любому поводу постоянно нарушали эти вечерние чтения. В то время я терпеть не мог сестру. Теперь, много лет спустя, я признаю, что мы оба были хороши. Дело дошло до того, что отец, несмотря на свое бесконечное терпение, почти отказался от этих семейных вечеров.

Время от времени он все-таки делал новую попытку, но однажды вечером, так и не добившись от нас молчания, резко захлопнул книгу, вскочил и, с видом скорее расстроенным, чем рассерженным, убежал к себе в мастерскую, — несомненно, для того, чтобы продолжить там чтение в одиночестве. Представляю себе, как он страдал от нашего легкомыслия, — не меньше, чем я сам теперь, задним числом, страдаю от своей вины перед отцом. Но мы, вероятно, были тогда слишком малы, да еще чересчур возбуждены нашими походами в горы, чтобы сосредоточиться и внимательно слушать.

Зато теперь, когда мы были отрезаны от мира, чтения эти обрели для нас наконец свою притягательность. У них уже не было соперников в виде радио и телевизора. И видеофон тоже вышел из строя. С людьми, в силу обстоятельств, мы общаться не могли. Вот почему Слово стало нашим единственным окном в мир, пробитым в стене снежной тюрьмы. И отныне мы с напряженным вниманием слушали то, что читал нам отец; даже Ноэми гораздо реже обычного срывалась со стула. А когда это все-таки случалось, мы чувствовали, что это просто оплошность, а не злой умысел: сестра смущенно оправдывалась, скорчив покаянную рожицу и виновато мигая. Я отворачивался, чтобы не расхохотаться.

Да, вспоминая эти вечера, я понимаю теперь, что книги, которые читал отец, сослужили нам великую службу. Они спасали нас от тоски и уныния, но, главное, давали урок мужества, терпения и мудрости. Ну а для меня еще и настало время, когда я смутно начал понимать, что красота Слова и чувства, им пробужденные, сыграют в моей жизни решающую роль.

Итак, в тот вечер отец выбрал для чтения несколько глав из «Фьоретти» — истории Франциска Ассизского [28], красивого тома в сиреневом холщовом переплете с шелковыми закладками; сперва он прочел «Похвалу бедности», затем «Историю волка из Губбио» [29] и, наконец, «Проповедь птицам»:

— «И пришел святой Франциск на поле и принялся проповедовать птицам на земле; и тотчас же те, что сидели на деревьях, слетелись к нему, и все вместе они слушали его, как зачарованные, до тех пор, пока он не кончил проповедь свою; да и после того они разлетелись не раньше, чем он дал им свое благословение. И согласно тому, что поведал позднее брат Массе брату Жаку из города Масса, святой Франциск ходил среди птиц, задевая их своею сутаной, и все же ни одна из них не шевельнулась».

Мы тоже хорошо знали птиц — и лесных, и полевых: ворон, дятлов, снегирей, удодов, щеглов, синиц… Случалось и нам разговаривать с ними, особенно Ноэми, которая что-то нашептывала своим любимцам; она утверждала, что они слушают и понимают ее. Она подкармливала голодных птах, лечила раненых, хоронила мертвых. Так что тут мы со святым Франциском были вполне солидарны.

Отец продолжал читать: — «И братья Массе и Жак, не владевшие, как и птицы небесные, никаким имуществом на этой земле, поручили жизнь свою единственно провидению божьему».

Па остановился и закрыл книгу; сняв очки, он задумчиво убрал ладонью прядь со лба.

Мы сидели очарованные и не двигались, не говорили, только глядели, как пляшут в камине языки пламени. В тишине я снова услышал мерный стук часов.

Па любил эти мгновения тишины и раздумий, словно продолжавших чтение: каждый мог размышлять о чем угодно; помню еще, как ему нравилось, когда мы перед сном просили его выбрать нам книжки. Отец, который перед тем сидел, поставив ноги на приступку камина и глубоко задумавшись, тут же оживлялся, словно мы произнесли волшебное слово. Он глядел на нас с особой нежностью и, как я теперь понимаю, был невыразимо счастлив, видя, что его опасения не оправдались и мы, в отличие от большинства детей начала двадцать первого века, не считаем книги бесполезной ерундой.

Он поспешно вставал и говорил:

— А ну-ка пошли, посмотрим!

Мы шли за ним в мастерскую, где стены почти сплошь были закрыты книжными полками. Вытянув руку с лампой, он освещал их по очереди, шепча при этом: «Поглядим… поглядим…» Большинство книг было в пожелтевших, истрепанных бумажных переплетах, и неудивительно: они много послужили на своем веку, некоторые достались отцу еще от родителей или от тетушки Агаты. Расставлены они были беспорядочно, или же порядок этот был настолько загадочен, что мне так и не удалось его распознать; Па утверждал тем не менее, что разместил их по своей, секретной системе, и я должен признать, что ориентировался он среди книг действительно без всякого труда.

Он выбирал какой-нибудь том, перелистывал его, иногда пробегал глазами несколько строк:

— Вот для тебя, Симон. А эта — для Ноэми. Думаю, они вам понравятся.

Он ласково трепал нас но плечу или по щеке, и мы возвращались в столовую с книгами под мышкой.

— Оставьте их на завтра, — говорил отец. — Сейчас уже поздно. Идите-ка спать!


Как я благодарен моему отцу за то, что он привил мне вкус к книгам, и это в то время, когда кругом весьма подозрительно относились ко всему, имевшему отношение к литературе. Коллеж [30] в Марэй, где я учился, был буквально набит всяческой техникой — магнитофонами, магнитоскопами, компьютерами, телевизорами; считалось, что аппараты эти на все дают ответ и, стало быть, делают чтение книг совершенно излишним. Школьная библиотека содержала в основном техническую и научно-популярную литературу. Раздел художественной прозы и поэзии был куда скуднее, хотя и состоял из немалого количества томов, изданных в прошлом веке, которые библиотекари просто не решились выбросить в макулатуру. Я был чуть ли не единственный их читатель и по слою пыли, их покрывшей, мог судить, в каком небрежении они содержались здесь. И кому было их читать? Ведь у большинства моих школьных товарищей, напичканных математикой, физикой, информатикой, не оставалось ни сил, ни желания интересоваться изящной словесностью. Все, что взывало к воображению, к чувствам, казалось им бесполезным и ненужным. «Какой от этого прок?» — твердили они скептически, а то и презрительно, да и большинство преподавателей, не осмеливаясь высказываться столь же откровенно, втайне придерживались того же мнения.

Хотя мои познания в точных науках были вполне приемлемы, в школе считалось, что я, со своими способностями, мог бы добиться гораздо большого, если бы не тратил попусту время на это нелепое занятие — чтение книг. Я помню насупленные брови и раздраженную мину нашего математика, который, обнаружив у меня на парте роман Бальзака [31], Золя [32] или Грака [33], молча листал его и пренебрежительно захлопывал книгу. Он таких книг не читал и, разумеется, читать не собирался; ясно было, что он тоже считает это бесполезной тратой времени. С олимпийской уверенностью приобщенных к тайнам вселенной, он вновь принимался диктовать нам свой курс, который следовало записывать слово в слово.

К счастью, среди учителей было несколько исключений; Альдебер, который преподавал историю и осмеливался иногда ненадолго отвлечься от экономики, чтобы поговорить с нами об эволюции искусств и идей. И особенно Делорье, молодой учитель французского, на которого коллеги смотрели свысока, который задыхался в тисках школьной программы и по этой причине вел, вероятно, очень нелегкую жизнь. Мне кажется, Делорье любил меня — ведь у нас с ним были общие вкусы и одинаковое отвращение к некоторым вещам, так что мы понимали друг друга с полуслова. Это он открыл мне современных писателей, таких, как Паскаль Рену, Жан-Пьер Ларше, Ришар Доремон, чьи книги давал мне читать. Он рекомендовал мне их так горячо и влюбленно, что однажды я спросил его, не знаком ли он с ними лично. «В собственном смысле слова — нет, — ответил он, — но лучший способ познакомиться с писателем — это прочесть то, в чем он лучше всего выразил себя, разве не так?» Он исправлял мои письменные работы особенно тщательно, не прощая ни малейших лексических неточностей, ни самых мелких синтаксических ошибок, ни погрешностей в словоупотреблении. Ему, как и моему отцу, я обязан тем, что умею еще писать в наше время, когда мастерство слога безвозвратно утеряно, выродилось в убожество казенных фраз и делового жаргона.

Итак, еще в детстве я познал счастье знакомства с теми книгами, которые одновременно трогают сердце и будят воображение. В то описываемое мной время я уже отваживался — сперва с детским простодушием, потом с любопытством подростка — делать первые шаги в этом загадочном мире, который приоткрывал мне свои волшебные дали, казавшиеся столь бескрайними, что при одной только мысли о них кружилась голова.

Однако иногда случалось и так: я вдруг объявлял отцу, что книги «душат меня» и что в жизни есть занятия получше. Теперь меня мучит совесть при воспоминании об этих словах, внушенных мне, без сомнения, духом противоречия и слетавших у меня с губ как бы помимо моего желания. Отец озадаченно и огорченно глядел на меня. «В самом деле, — соглашался он, — нужно ходить по горам, играть, дышать воздухом, наблюдать животных и растения, все, что нас окружает. Уж я-то меньше всего хотел бы сделать из тебя „книжного червя“». Иногда я принимался читать посредственные книжонки, какие-нибудь рассказы для подростков из тех, что выпускались, как на конвейере, разными литературными халтурщиками, и с жаром расхваливал их достоинства перед отцом, который молча выслушивал меня, качая головой, прежде чем выставить против свои доводы. Я упирался, спорил, он пожимал плечами, и мы оба замыкались в себе, расстроенные и несчастные. Мне кажется, я делал это для того, чтобы на свой манер, неуклюже и жестоко, самоутвердиться в оригинальности и независимости. Впрочем, ссоры наши не бывали долговечны. Мы заводили разговор на другую тему, а уж тем для беседы нам хватало всегда.

10

Прошло уже три недели с начала снегопада, и недели эти казались нам нескончаемыми. Если бы мой отец самым педантичным образом не вычеркивал дни в календаре, мы давно потеряли бы счет времени. Часы, дни, недели — все смешалось у нас в голове. Тот февральский день, когда Себастьен зашел к нам в гости, казался мне теперь таким далеким. Я часто пытался вспомнить голос нашего соседа, его движения, все, что он нам рассказывал тогда, сидя у камина со стаканчиком в руке, но образы эти мало-помалу стирались из моей памяти. Да, это был последний живой человек, которого мы видели у себя. Что же теперь с ним сталось? Удалось ли ему укрыться вместе с семьей в своем шале? Па утверждал, что, конечно, удалось, почему бы им не справиться с бедой так же, как нам? У них тоже есть запасы провизии и скот; Себастьен — человек сметливый и находчивый, а кроме того, великолепно знает, чего ждать от таких снегопадов, ведь он провел в горах всю жизнь. Нет, кого-кого, а Себастьена врасплох не застанешь! «Вот посмотрите, — добавлял Па, — в один прекрасный день он придет к нам, сядет опять у камина, и мы все вместе будем вспоминать эту проклятую зиму. И сколько же он тогда нам всего порасскажет, этот Себастьен!»

Когда отец говорил так уверенно, на душе у меня становилось легко и спокойно, и я от всей души желал, чтобы предсказания его сбылись, но все-таки втайне продолжал сомневаться в счастливом исходе.

Наступила середина марта, приближалась весна. Но все оставалось по-прежнему, и снег все так же лежал над нами, тяжелый, неподвижный. Да, вот именно эта неподвижность и тишь больше всего пугали нас, — неужели жизнь так нигде и не проснется? Единственной переменой было появление наста на поверхности снега, но он был такой хрупкий, что мы не рисковали ходить по нему. Со времени того злополучного приключения со снегоступами мы сделали еще несколько попыток пройти, кладя на снег широкие доски впритык одна к другой, но и они рано или поздно утопали в сугробах под нашей тяжестью, так что от этого тоже пришлось отказаться.

Каждый вечер Па отмечал количество съеденных за день продуктов и по тому, как он хмурился, я видел, что он начинает волноваться всерьез. У нас уже кончились сахар, кофе, макароны и вермишель, сильно истощились запасы консервов, широкая дыра зияла в куче картофеля, но оставалась еще половина ржаного зерна в ларе, несколько яиц в день от кур — в это время года их всегда было мало — и молоко: его нам вполне хватало, хотя наша корова стала давать его меньше. И все же четыре-пять литров ежедневно, да еще литра два от козы обеспечивали нас нужным количеством масла и сыра. Добавим сюда еще несколько килограммов засоленной свинины; отныне отец распорядился выдавать ее лишь в воскресенье, по одному ломтику на человека, как у крестьян в старину. Ломтик этот, с вареной картошкой в качестве гарнира, являл для нас почти пиршество, и я чувствовал, насколько лишения обострили вкус к простой, неприхотливой пище, которой раньше мне случалось капризно пренебрегать. В Париже мы жили в мире изобилия, но — теперь я вдруг постиг это — изобилия пошлого, сопровождаемого постоянным ненужным расточительством. Мой отец, без сомнения пытавшийся помешать этому, не достиг своей цели, пока мы жили в городе, — вероятно, и по этой причине, среди прочих, он увез нас в горы. Конечно, он не мог предвидеть, что его опыт окончится такой крайностью, но наша привычка к тому, что он в начале нашего житья здесь, величал «дикарской жизнью», все же подготовила нас к такого рода испытаниям.

Что касается окружающей нас техники, она стала теперь мертвым грузом: лишь время от времени кто-нибудь из нас по рассеянности снимал трубку видеофона или нажимал кнопку радиоприемника, телевизора. Но поскольку у нас всей этой аппаратуры было гораздо меньше, чем в других деревенских домах, набитых ею от подпола до чердака, мы обходились без нее легко и не особенно страдая. Да, мало-помалу мы свыкались с такой жизнью, и я даже испытывал от этого какое-то облегчение.

Но чего мне очень не хватало, так это человеческих голосов: я хочу сказать, посторонних, чужих голосов — месье Жоля, месье Мармьона и, конечно, Катрин.

Когда я еще ходил в школу, она иногда звонила мне и спрашивала что-нибудь по французскому или математике. И Ма интересовалась: «Кто это звонил?» — «Одна девочка из класса», — «Кто же? Катрин?» Я колебался, мне хотелось солгать, но я все же говорил: «Да, Катрин». Вероятно, я краснел при этом. Отвернувшись от матери, я вдруг начинал злиться на нее за то, что она вторгается в мои тайны. По крайней мере, я так думал, и был не прав: скорее всего, мать расспрашивала меня машинально, просто чтобы поговорить, и тут же погружалась в чтение, уже забыв о своем вопросе. Никто больше мною не интересовался, и я мог мечтать вволю, склонившись для виду над тетрадями.

Однако когда Катрин позвонила мне в последний раз, Ноэми, что-то пронюхав, принялась распевать: «Наш Симон в Катрин влюблен!» — на что я тут же отреагировал, назвав ее гадюкой и скотиной так яростно, что, конечно, выдал себя с головой. Но и тут никто не заинтересовался моими делами, просто Па крикнул мне, чтобы я замолчал.

Этот эпизод теперь казался мне таким же давним, как и визит Себастьена Жоля, но в эти три недели я так много думал о Катрин, занимаясь животными или вращая ручку проклятой мельницы, что она всегда незримо присутствовала рядом. Я чувствовал себя менее одиноким, мысль о ней согревала мне сердце. По десять раз на день я доставал фотографию нашего класса и разглядывал в лупу лицо Катрин. Я даже писал письма с признаниями в любви, в которой никогда не осмеливался признаться ей самой.

А написав, запирал в ящик на ключ из страха, как бы Ноэми не вздумалось пошуровать в моих вещах. Недавно я отыскал эти письма, и они, конечно, вызвали у меня улыбку: смешные, напыщенные, высокопарные послания, в которых тем не менее сквозит неподдельное юношеское чувство, некогда целиком поглощавшее меня. Ибо в этом возрасте мы питаем к нашему предмету истинную страсть, с нее довольно одного взгляда, беглого пожатия руки, иногда робкого поцелуя или прикосновения. И моя любовь, заключенная в снежную тюрьму, с каждым днем разгоралась все сильнее. Я наделял Катрин всеми, какие есть на свете, достоинствами, воображал ее героиней того или иного романа, каждый вечер поминал в своих странных, ни на что не похожих молитвах. Теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, что именно мысль о Катрин, больше чем что-либо другое, помогла мне перенести эти долгие и тяжкие испытания; я хотел остаться в живых ради нее.

Но случалось также, особенно в те дни, когда, несмотря на бодрые прогнозы отца, паше освобождение казалось весьма сомнительным, что я представлял себе Катрин мертвой, погребенной в снегу, среди вымершей, разрушенной деревни. Помню, как плакал я при мысли о ее гибели, заодно жалея и себя, и отца с матерью, иНоэми. И тогда и, не веривший в бога, вдруг взывал: «Боже, спаси нас!» Вскочив с постели, я зажигал свечу и ставил ее на столик перед классной фотографией, словно перед иконой.


Внезапно погода изменилась (Па отметил это в своем дневнике), но изменилась вовсе не так, как мы надеялись. Странное солнце, в течение двух недель постоянно озарявшее небосклон своим багровым светом, вновь исчезло. Однажды утром вместо привычного нам неба, чья прозрачная глубина хоть частично успокаивала нас, мы увидали низко нависший, свинцово-тяжелый потолок цвета лавы. Ни звука, ни единого дуновения ветра… В девять часов еще не рассвело, только снег излучал свою мертвенную белизну. Подавленные, мы молча смотрели на эти грозные тучи, словно готовые раздавить нас, как жернов, и я подумал: если они предвещают новую снежную бурю, на этот раз она занесет нас окончательно и бесповоротно.

Даже в более критических обстоятельствах Па всегда находил ободряющие слова, но в это утро и он прямо онемел от неожиданности, и я увидел по его лицу, что он совсем приуныл.

Весь день напролет мы по очереди поднимались на террасу посмотреть, что там творится, и каждый раз боясь обнаружить свежие сугробы. Но ничего такого не произошло. Нам бы радоваться этому, но неподвижная тяжесть туч казалась такой гнетущей, что нам все время чудилась какая-то новая страшная угроза.

Ночь наступила странно быстро, точно в середине зимы, и когда перед ужином отец попросил меня сбегать наверх и взглянуть, что там делается, я подчинился с тайным страхом. Взобравшись на лестницу, я просунул наверх только руку с лампой. Меня проняла дрожь, и, даже не ступив на помост, я быстренько скатился вниз.

Внизу я доложил:

— Все то же самое. Очень темно, ничего не видно, но снег не идет.

— Ну и прекрасно, дальше бы так. Ты что-то слишком быстро обернулся.

— Очень холодно наверху.

— Тем лучше, это хороший признак.

И однако, тревога продолжала мучить нас; мы сидели за столом, понурив головы и почти не разговаривая.


Ночью мне показалось, что кошмар, в котором мы жили, сгустился вокруг нас еще сильнее. Укрывшись одеялом, я прочел сочиненную мной самим молитву: «Боже, сделай так, чтобы снег больше не шел!» Потом: «Защити Катрин!» И в заключение: «Дай нам мужества, особенно моей бедной маме, которая так в нем нуждается!» Я подумал о мертвых: как им, должно быть, холодно и одиноко лежать на кладбище, и что осталось после стольких лет от бабушки, дедушки, тети Агаты: одни кости да зубы в истлевших гробах. Я мысленно проникал под землю и видел все это — особенно зубы, белеющие во мраке.

Так я продолжал фантазировать еще некоторое время и кончил тем, что нагнал страху на себя самого. Я попытался думать о чем-нибудь другом, но это уже не получалось: все те же мрачные образы кружились передо мной, доводя до того, что я затрясся от ужаса. Свернувшись комочком под одеялом, подтянув колени к подбородку, я принялся вполголоса твердить слова «солнце, луг, весна» и даже «баранье жаркое, яблочный торт, шоколадное пирожное». Мало-помалу я успокоился, приотворил дверь в столовую и впустил кота, который тут же прыгнул ко мне в постель. Я погладил его по мягкой шерстке, и от его тепла и энергичного мурлыканья у меня на душе сразу полегчало. Мы оба мирно заснули.

Мне снилось, что я еду через густой заснеженный лес на санях с собачьей упряжкой. Вокруг стоят ели — такие огромные, что не видно даже их верхушек, и я чувствую, какие мы крошечные рядом с ними. Однако сани скользят быстро и бесшумно, они направляются прямо к огню, возникшему вдали: собаки мчатся туда сами, мне даже не требуется править или подгонять их криком. Теперь я вижу высоко стоящее зарево: должно быть, горит дом, а то и сам лес. Сани все так же гладко, без толчков, несутся вперед, пламя заливает все небо. Собаки вдруг останавливаются как вкопанные на опушке, у лужайки, посреди которой возвышается гигантская статуя, наполовину уже съеденная огнем. Вокруг нее на снегу, который — странное дело! — почему-то не растаял, расселась целая стая волков, они пристально смотрят на меня. Сидят они не двигаясь, насторожив уши, сверкая клыками. Внезапно у статуи отваливается рука и медленно рушится наземь в фейерверке искр. И тут волки все, в один голос, начинают выть.

Проснувшись, как от толчка, я вскочил с постели, а напуганный кот шарахнулся с кровати под шкаф. Мне вспомнился весь сон: лес, пламя, статуя, волки; показалось даже, что я слышу их вой. Я напряг слух. Да, я не ошибся: протяжные, приглушенные толстым слоем снега завывания доносились сюда сверху, с помоста. Это продолжалось несколько минут, потом наступила тишина, и я подумал, что все это мне, наверное, просто почудилось.

Меня била дрожь, я собрался снова лечь в постель, как вдруг услыхал шаги отца в столовой. Я взял свечу и открыл дверь. Увидев меня на пороге в ночной рубашке, он обеспокоенно спросил:

— Почему ты встал? Еще только пятый час.

— Не знаю… мне приснился страшный сон, а потом я проснулся, и мне послышались какие-то крики там, наверху.

— Ага! Значит, тебе тоже?

— Да, как будто звери выли.

— Верно. Странно все это. Сперва я подумал, что это ветер.

Мы поднялись на чердак, к окну, ведущему на помост. Сделав мне знак молчать. Па приложил ухо к ставню, как видно не решаясь открыть его. В хлеву заблеяла коза, по сену прошмыгнула мышь, но снаружи теперь все было тихо.

Наконец Па обернулся ко мне с растерянным видом:

— Ничего не слышно. Ладно, посмотрим, когда рассветет. А теперь пошли спать.


По правде говоря, оба мы надеялись, что нам просто что-то почудилось в полусне и что рассвет прогонит эту ночную галлюцинацию, но не тут-то было. Когда через несколько часов мы выбрались наверх, на террасу, то в слабом утреннем свете сразу же заметили вокруг следы лап, четко впечатавшиеся в снег. Ясно было, что звери бродили здесь всю ночь, иногда проваливаясь в снег так глубоко, что их тела оставляли в нем длинные широкие борозды; вдобавок они разорили кучу навоза, сложенную в конце мостков. Я заметил, что один из кожаных ремней, связывающих перила с несущей балкой, исчез, а оставшийся обрывок изодран зубами. По самым четким отпечаткам видно было, что оставлены они мощными когтистыми лапами, — такие могли принадлежать большим собакам. Все следы сходились в одном месте, за крышей дома, и удалялись по направлению к ближайшему холму.

Возможно ли, чтобы собаки, погребенные под снегом, смогли прорыть в нем ходы, собраться в стаи и, гонимые голодом, бродить в этой пустыне? Может, их привлек запах пищи, доносившийся из трубы, или они учуяли наших животных? Так, по крайней мере, думал мой отец, но он не понимал, как им удавалось передвигаться по такому хрупкому насту: ведь ясно было, что удержаться на нем очень трудно. Это представляло для нас неразрешимую загадку, и, глядя в сторону холма, куда удалились нежданные гости, мы спрашивали себя, куда они могли скрыться и не вернутся ли сюда вновь.

Тогда-то я и рассказал свой сон. Все внимательно слушали меня, и едва я кончил, как Ноэми, важно покачав головой, заявила, что — да, конечно, это были волки, в книгах всегда об этом пишут, и если мы не закроем от них ставень, то они ворвутся в дом и съедят нашу козу.

Все-то она прочла, наша Ноэми: и «Красную Шапочку», и «Козочку господина Сегэна» [34], и «Белый клык» [35], и «Охотников за шкурами» [36], — наверное, все эти истории теперь вихрем бушевали у нее в голове. Она лихорадочно кусала губы и, хотя вид у нее был не очень-то спокойный, чувствовалось, что в глубине души ей это происшествие даже нравится.

— Волки бывают только в сказках, — сказала Ма. — И тебе, Ноэми, это хорошо известно!

— Нет, и в жизни тоже! Я их видала в зоопарке, когда была маленькая. Я помню!

— Да, верно, — вмешался Па, — но это последние, оставшиеся в живых, и они сидят в загонах, за решетками.

— Ага, вот видите! А вдруг они поднялись вместе со снегом, выбрались наружу и убежали в лес. А там они встретились с другими волками, из других зоопарков.

Па изумленно посмотрел на нее:

— Ну и воображение же у тебя, Ноэми!

— И вообще, — добавила сестра, разглядывая снег, — я узнала их следы.

— Как это ты могла узнать волчьи следы?

— А я видела фотографии и рисунки в одной книжке, я ее брала в библиотеке. «Хищники» — вот как она называлась.

Па изумлялся все больше и больше.

— Ах, вот как, — бормотал он, — вот оно, значит, как… Ты, значит, думаешь…

— Конечно, это наверняка они!

Да, здорово же она меня удивила, Ноэми. Присев на корточки на краю террасы, громко шмыгая носом и потирая щеки, пунцовые от холода, она водила пальцем по отпечатку лапы и вещала, как заправский лектор: «Вот, смотрите, как расставлены подушечки, как расположены когти…» Подушечки! Скажите пожалуйста! Наверное, именно так они и назывались, нашу Ноэми ведь не собьешь. Хорош я был со своим дурацким сном! Никто больше не обращал на меня внимания, все слушали с разинутым ртом мою сестрицу. Уязвленный до глубины души, я лихорадочно придумывал какую-нибудь мелкую гадость, чтобы поддеть ее, но мне ничего не приходило в голову. Я думаю, на самом-то деле я смолчал не только из ревности к ее успеху, но и из восхищения.

Постепенно становилось светлее, очертания дальних холмов все яснее вырисовывались в утреннем небе, но снежная равнина оставалась по-прежнему пустынной. Ясно было, что при этом низком, облачном небе нам и сегодня не увидеть солнца.

Мне кажется, что ни отец, ни мать так до конца и не поверили в существование волков. Па в этот день сделал в блокноте простую пометку: «Ночное появление подозрительных животных, скорее всего, бродячих собак» — и тут же перешел к подсчету продуктовых запасов и необходимости «подсократиться, поскольку наша изоляция рискует затянуться». О волках, как видите, даже и речи нет.

Зато для нас с Ноэми это слово во всей полноте обрело свое грозное значение. Я прочел слишком много историй о Крайнем Севере, и воображение тут же подсказало мне образ этих хищников с их сверкающими глазами, настороженно торчащими ушами и свирепым оскалом. Они осаждали хижины охотников, своими окровавленными клыками разрывали на куски оленя, а иногда пожирали заблудившегося ребенка. Я не забыл все эти леденящие душу истории, после чтения которых еще несколько лет назад не мог уснуть, и теперь спрашивал себя, не подвергнемся ли и мы, в свою очередь, нападению этих чудовищ.

— Па не хочет мне верить, а я тебе точно говорю, что это волки! — твердила Ноэми.

— Ты так уверена?

— Да, уверена. И они еще вернутся. А у папы даже ружья нет!

Увы, это была правда. Наш отец терпеть не мог охоту и потому не держал в доме никакого оружия; впрочем, я плохо представлял себе отца стреляющим в свору диких зверей. Он ограничился тем, что принял обычные меры предосторожности: затворил ставень окошка в хлеву и приоткрывал его только частично, на длину веревки, привязанной к засову. Веревка была вроде бы крепкая, но выдержит ли она напор возможных налетчиков? Я лично не был в этом уверен. С другой стороны, из-за этого проветривание дома, и без того недостаточное, сократилось еще больше. Запахи хлева, смешанные с кухонными, скоро стали настолько невыносимы, что отец принял решение все-таки держать это единственное окно открытым, взяв на себя постоянное наблюдение за ним.

Помню, как он сидит там, в хлеву, на старом стуле с продранным сиденьем. В слабом свете, сочащемся снаружи, он читает книгу, лежащую у него на коленях. В своей меховой шапке, куртке и сапогах он походит на канадского траппера, для полноты картины недостает только ружья. Время от времени он встает, закладывает страницу соломинкой и, взяв бинокль, поднимается на террасу, чтобы обозреть окрестности. Потом спускается, дышит на застывшие пальцы и вновь углубляется в чтение.

День прошел без всяких происшествий. Мы погрузились в повседневные заботы, и беспокойство наше мало-помалу улеглось. Когда Па с наступлением темноты покинул свой наблюдательный пост и вошел в столовую, все мы усердно трудились возле камина. Ма варила суп в котелке над огнем. Ноэми накрывала на стол, а я, как всегда, молол зерно в мельнице.

— Я ничего не увидел, — сказал отец. — Все спокойно, но на всякий случай я все же заложил окно шкворнем, мало ли что!

— Иди скорей грейся, — воскликнула Ма, — ты же весь промерз.

— Да, там, наверху, мороз крепчает.

Он скинул свою куртку и протянул руки к огню.

— Коза вот уже целый час блеет, как сумасшедшая. Сходи-ка, Симон, взгляни, не случилось ли чего.

Повторять ему не понадобилось, я тут же с удовольствием бросил свою зернотерку и побежал в хлев.

Увидев меня, коза перестала блеять, но забилась в угол возле кормушки, и я еле-еле выволок ее оттуда. Она упиралась всеми четырьмя ногами, дрожала и бодалась. Наконец она немного успокоилась, и мне удалось ее подоить; рядом тихонько мычала смирно стоявшая корова. Я поговорил с ними обеими, погладил и ту и другую, но сегодня они меня как будто не слышали. В низком хлеву было тепло, зато запах стоял гуще обычного, так как мы уже несколько дней не выносили навоз.

Кончив дойку, я поднялся на чердак, сбросил оттуда в ясли несколько охапок сена и на минутку приоткрыл оконный ставень. Глотнув холодного свежего воздуха, я прислушался, но, кроме голосов, доносящихся из столовой, ничего не услышал.

Я вернулся назад, к животным. Они жевали сено и больше не обращали на меня внимания. Деревянные стенки яслей поблескивали, как металл, в тех местах, где корова и коза терлись об них боками. Несколькими месяцами раньше мы побелили стены хлева известкой, и хотя местами она уже успела облупиться, но все же сохраняла свою молочную белизну.

Поднявшись на цыпочки, я почти доставал до потолочных балок, грубо обтесанных топором, — обычно ласточки устраивали на них свои глиняные гнезда. Теперь гнезда, конечно, пустовали, но я с удовольствием вспоминал, как по весне следил за стремительными виражами взрослых птиц, то влетавших, то вылетавших в окошко, и за горланящими птенцами с их жадно разинутыми клювиками. Где они теперь? В каком африканском крае нашли себе пристанище? Их долгий перелет вдруг показался мне фантастическим, нереальным, и я испугался: вдруг я больше никогда их не увижу!

Потом я стал размышлять о наших таинственных ночных посетителях, чье появление еще сильнее усугубило нашу тревогу. Откуда они явились, и какие тайные силы побудили их решиться на такой опасный переход? Нет, от их близкого присутствия я не ждал ничего хорошего.

Притулившись к стенке, я начинал задремывать. Мне было хорошо в этом теплом, спокойном месте, просторном и темном, как грот, — здесь стены защищали меня от внешнего мира, а мерное жевание рядом убаюкивало. Машинально я приподнял лампу, освещая потолок, затянутый густой паутиной, тяжелой от пыли. В центре одной из них, между яслями и угловой балкой, сидел и сторожил паук. Застигнутый врасплох светом лампы, он испуганно подпрыгнул и медленно уполз в щель балки, где и замер, боясь шелохнуться. Опасался он напрасно: отец приучил меня щадить животных, каковы бы они ни были, поскольку считал их жизнь проявлением мирового порядка, и единственное, что я позволял себе, это прихлопнуть комара, да и то если он уж очень досаждал.

Вот почему я смотрел на паука вполне благожелательно, и он, успокоенный моей неподвижностью, постепенно осмелел, зашевелился и вернулся на прежнее место, в центр своей паутины.

Я не очень-то любил пауков, но хорошо помню, что в тот момент испытал к нему почти нежное чувство. В этом застывшем мире паук упрямо продолжал жить, делать привычные движения, и я подумал, что, в сущности, у нас с ним одинаковая судьба.

Так я сидел, погрузившись в сонное оцепенение, не в силах встать.

Шло время, приближалась пора ужина. Скоро я услышу шаги отца, потом его голос в коридоре:

— Что ты там возишься, Симон? Иди скорей, ужин на столе!

Только тогда я стряхну с себя дремоту, встану и пойду.

В тот вечер, после ужина, отец прочел нам несколько страниц из «Легенды о святом Юлиане-Странноприимце» [37]. Скорее всего, это была та самая книга, которую он читал на сеновале, и я думаю, что, дойдя до данного отрывка, он вспомнил о нас и решил поделиться удовольствием от чтения.

Мне помнится, то был самый конец легенды, где речь шла о преображении прокаженного [38], которого Юлиан принял в своей бедной хижине после того, как перенес его на плечах через реку.

«И тогда прокаженный обнял Юлиана, и глаза его вдруг засияли, как звезды, а волосы сделались, как солнечные лучи; дыхание от ноздрей его было благоуханнее аромата роз, и ладан воскурился с ложа его, а воды реки пели сладостную песнь…»

Впоследствии я перечитывал эту легенду сотни раз и всегда с наслаждением, но никогда не забуду восторга, испытанного в то, первое чтение, когда голос моего отца звенел в нашем затихшем доме, таком же одиноком и затерянном в пустыне, как хижина Юлиана.

Книга, из которой он списал сюда эти строки о прокаженном и которую я столько раз перелистывал за свою жизнь, — это тот самый том, что держал тогда в руках мой отец.


На следующее утро мы проснулись почти уверенные в том, что тревога наша была напрасной и что бродячие собаки больше не вернутся, но это оказалось не так. Мы ходили по террасе, совершая обычный моцион и гимнастику, как вдруг я заметил на гребне ближайшего холма темную движущуюся точку. Я вскрикнул, все обернулись ко мне, и мы замерли на месте, глядя во все глаза на это потрясающее явление; первое живое существо, которое нам довелось увидеть с начала катастрофы. Но я сразу смутно почувствовал, что ничего хорошего это нам не сулит, и оказался прав.

Па навел бинокль на точку, спускавшуюся теперь по склону, но никак не мог отрегулировать резкость. Он лихорадочно крутил колесико, нервничал и ругался. Наконец Па сказал:

— Вот так лучше, ага, совсем хорошо, ясно вижу зверя, скорее всего, крупного пса; похоже, он с трудом продвигается по снегу. Сейчас он метрах в шестистах — семистах от нас. Мне кажется, он направляется прямо сюда. Никак не разгляжу, какого он цвета…

Отец приподнял бинокль повыше и оглядел горизонт.

— А вот и другие! — вдруг воскликнул он. — Трое. Четверо. И там, повыше, еще пятеро!

Мы и сами ясно видели их невооруженным глазом, так как небо слегка посветлело, и звери отчетливо выделялись на белом снегу.

Чуть дальше, справа, показались еще два зверя, и все они приближались к нашему дому, идя по следу, который, наверное, проложили во время своего ночного прихода.

Подойдя к нам метров на триста, все они, включая отставших, присоединились к самому крупному, видно, вожаку, и стало ясно, что, несмотря на трудность продвижения по сугробам, вся эта сбившаяся вместе стая скоро подойдет вплотную. Мы пока не могли разглядеть их как следует, но если это и были собаки, то очень большие и все одинаковой породы. Па, глядя в бинокль, описывал их нам: темно-серый мех, острая морда, стоящие торчком уши… И вдруг он вскрикнул:

— Черт возьми, ты была права, Ноэми! Это и вправду волки. Ну и дела!

Хотя и я, и Ноэми были убеждены в этом еще со вчерашнего дня, все же папины слова поразили нас в самое сердце. На сей раз нам действительно грозило приключение, и приключение близкое к кошмару. Волки мчались прямо на нас; на мертвенной белизне снега, под свинцово-черным небом вид у них был жуткий, устрашающий. Их мускулы ходуном ходили под темной шкурой, а свирепый оскал обнажал сверкающие клыки.

Они были так близко, что Ма с криком толкнула нас к лестнице и велела спускаться побыстрее в хлев. Коза в стойле истерически заблеяла, и волки, конечно, услышали ее, так как один из них тотчас же подал голос, другие стали ему вторить, и раздался жуткий волчий хор. Обернувшись последний раз перед тем, как ступить на лестницу, я увидел, что они стоят в двадцати метрах от помоста и воют, задрав к небу остроконечные морды, а Па благоразумно отступает следом за нами.

Он поспешил догнать нас и закрыть ставень, который укрепил деревянным брусом. Несколько секунд спустя доски террасы заскрипели под тяжелыми когтистыми лапами, а над головой у нас, совсем близко, послышались завывания, прерывистое дыхание и жалобный визг волков. Па засветил лампу, и мы молча стояли на чердаке, прислушиваясь к возне хищников там, наверху. А вдруг кто-нибудь из них, терзаемый голодом, бросится в снежный колодец и попытается выломать люк? Па утверждал, что ставень очень крепкий и нам бояться нечего, но у меня не было в этом полной уверенности; я, в страхах своих, наделял волков сверхъестественной силой и спрашивал себя, не смогут ли они, пустив в ход зубы и когти, разнести в щепки деревянный ставень и ворваться в наше убежище.

Шум на крыше длился больше часа, и время это показалось нам нескончаемым; потом он слегка поутих: незваные гости, верно, набросились на кучу навоза, от которой пахло нашими животными. Теперь до нас доносились лишь приглушенное ворчание да временами пронзительный, словно от боли, визг. Наконец мы спустились в столовую, где мирно горящий в камине огонь чуть успокоил нас. Кот, которого, казалось, ничего на свете не могло вывести из равновесия, преспокойно подремывал рядышком с очагом, над которым томился суп в котелке.


И вот теперь мы в осаде, и одиночество наше усугубилось еще и угрозой нападения волков, которые, судя по шуму на крыше, отнюдь не собираются оставить нас в покое. Я хорошо вижу, что Ма готова поддаться отчаянию: глаза ее померкли, лицо осунулось, похоже, она теряет последние силы. Но и на этот раз отец находит для нас ободряющие слова. «Не беспокойтесь, — говорит он, — рано или поздно они все равно уберутся. Потерпите немножко, мы с вами и не такое еще видали!» Подумав, он добавляет: «Самое досадное, что нам нужен свежий воздух, а он теперь поступает только через каминную трубу. Этого мало. Давайте-ка попробуем что-нибудь придумать!» Как всегда. Па решительно не намерен сдаваться, он ищет решение, он подстегивает и себя и других. «Хорошо бы найти какую-нибудь решетку или что-нибудь в этом роде и заменить ею ставень. Да, именно так!»

С этими словами он вскакивает с места и бежит на чердак. Мы слышим, как он бродит там взад-вперед, передвигает мебель и ящики. Потом кричит: «Пойди-ка сюда, Симон, ты мне нужен!»

Наш чердак!.. Я просто обязан воздать ему должное, рассказав, какой поддержкой и подмогой оказался он для нас в то трагическое время: благословенное место, сокровищница, смесь супермаркета [39] и барахолки, где мы всегда отыскивали все, в чем нуждались теперь, когда наши электрические машины пришли в бездействие. Именно там мы обнаружили лампы, котел, кофейную мельницу, доски и балки, из которых соорудили помост, и столько других полезнейших вещей, которые, пролежав чуть ли не целый век в пыли и паутине, вновь пошли в дело.

Чердак был огромен, он располагался надо всем домом и делился на две половины — заднюю, с сеновалом и кладовой для фруктов, сухих трав и зерна, и переднюю, гораздо более обширную, служившую свалкой вещей в течение нескольких поколений, начиная с крестьян, поселившихся в этой местности еще во времена конных экипажей и масляных коптилок, и кончая нами, не говоря уж о тетушке Агате, чью бережливость мы неустанно восхваляли с великой благодарностью. Каждый из обитателей шале считал своим долгом стащить на чердак — а не на помойку! — и навалить поверх старых вещей свои собственные, показавшиеся ему на данный момент ненужными. Что это было: смутная признательность, которую чувствовали к предмету, много и честно послужившему людям и как бы хранившему на себе отпечаток своих хозяев? Или, быть может, тайное желание устроить что-то вроде скрытого от глаз музея старинных вещей, скромно уступивших свое место новым, головокружительно непонятным предметам? Или же тут крылась причина более прозаическая, особенно естественная для крестьян, ведущих в горах скудное, уединенное существование и хорошо знающих, что почем. «Мало ли как оно обернется, — быть может, думали они, — со временем все может сгодиться!» Если так, то это были мудрые слова, и мудрость эту мы теперь оценили вполне. Чего тут только не было: конский хомут и ножная швейная машина «Зингер», цинковое корыто и ламповый радиоприемник, коса и велосипедное колесо; я уж не говорю о сваленной в кучу колченогой мебели, сундуках, связках бумаг и всевозможном железном ломе. Внимательный исследователь, вскрывая эти пласты и наслоения, как археолог, без труда мог бы датировать их и соответственно описать занятия, нравы, вкусы и даже, может быть, увлечения бывших владельцев дома.

До нашей катастрофы отец и мать не часто бывали здесь, особенно Ма, которая терпеть не могла всю эту «свалку» и даже поговаривала о том, не позвать ли старьевщика, чтобы он очистил чердак. Но отец упрямо качал головой, и я чувствовал, что сам размах этого замысла слегка пугает его. Мы с Ноэми тут же начинали умолять родителей: «Не надо, жалко, не трогайте ничего!» Тогда Па уклончиво говорил, что это, в общем-то, не срочно, что надо бы еще подумать, и некоторое время вопрос не обсуждался. Подобная сцена повторялась множество раз без всяких последствий, и скоро Ма, к нашей радости, махнула на чердак рукой.

Сколько же счастливых часов провели мы с Ноэми на этом чердаке!

В хорошую погоду мы, конечно, гуляли по лесу или помогали отцу в саду, но в дождливые дни, покончив с уроками, тут же бросались в наши владения. Стоит мне закрыть глаза, и мне явственно вспоминается крутая лестница с узкими ступеньками, ведущая наверх из конца коридора; я ощущаю под пальцами отполированные бессчетными касаниями перила, Подъем всегда казался немного опасным, как будто нам следовало заслужить это восхождение в рай. Сестра, тогда еще совсем маленькая, взбиралась по лестнице на четвереньках с криком: «Симон, подожди меня!» Я брал ее за руку, и мы осторожно пробирались в полутьме по узкому извилистому проходу между кучами вещей. Я устраивался на ящике возле слухового окошка, где было чуть посветлей, а Ноэми шныряла где-то там, в глубине, приручая своих мышей. Вытащив из пачки старый журнал, я разглядывал фотографии и читал статьи о войнах, о великих открытиях, о первых полетах ракет на Луну. И я думаю, что изучил историю именно здесь, а не в школе; некоторые страницы я перечитывал по стольку раз, что мне начинало казаться, будто я и сам жил в те стародавние времена.

Словом, мы облазили весь чердак и изучили его досконально, Ноэми даже лучше меня. Вот почему, когда снег отрезал нас от внешнего мира, мы стали проводниками отцу и могли без всякого труда разыскать в этом лабиринте ту или иную понадобившуюся вещь.

Поднявшись на чердак, я увидел, что Па сражается там с паутиной и досками. Он наполовину вытащил из-под них старую железную решетку, вероятно служившую некогда садовой калиткой, и прислонил ее к стене. Теперь он пытался, кряхтя и отдуваясь, высвободить ее целиком. «Ну-ка, — скомандовал он мне, — влезь туда, вглубь, и подтолкни ее на меня!» Кое-как мы извлекли решетку на свет божий, она оказалась гораздо больше окна, но Па объяснил мне, что вделает в стены крючья, на которые и подвесит решетку, и тогда можно будет совсем снять ставень. Сейчас об этом, конечно, и думать нечего, поскольку волки сторожат снаружи и поднимают адский шум на крыше всякий раз, как услышат блеянье козы. Но это не страшно, сказал Па, так как первым делом следует подготовить стену; и он посылает меня за инструментами, творильным ящиком [40] и цементом. Я замешиваю раствор, на сеновале грохочет молоток, и волки замолкают, видимо удивленные этим непривычным шумом. Представляю, как они сидят там, на террасе, и отделяет их от нас всего ничего: ставень, лестница да колодец в снегу. Небось насторожились и смотрят во все глаза, не появится ли коза, от которой они в один миг оставят рожки да ножки. Вот о чем я думаю, размешивая мастерком раствор, и мне чудится кровавая лужа на снегу.

Па тем временем выбил в стене четыре глубоких аккуратных отверстия и заложил в них железные крючья. К вечеру работа была окончена, жидкий цемент затвердел, как камень. Наверху стояла тишина. Па долго вслушивался. «Я думаю, они ушли, — оказал он, — давай-ка попробуем».

Он осторожно приоткрыл ставень, прислушался опять и наконец снял его с петель. Мы быстро приладили решетку, ее края надежно держались на крюках. Для пущей уверенности мы закрепили их веревками. Все это очень напоминало дверь тюремной камеры. Снаружи было темно, зато по чердаку гулял теперь свежий воздух.

Начиная с этого вечера мы стали пленниками вдвойне: теперь мы живем за решеткой и лишь время от времени, пользуясь отсутствием волков, рискуем выбраться на террасу. И то нерегулярно, ибо волки исчезают и возникают в самые неожиданные часы, словно подчиняясь какому-то своему загадочному распорядку. С каждым днем они все больше тощают, все злее оскаливают зубы, воют все заунывнее. Мало-помалу мы свыкаемся с их соседством и повадками. Как только воцаряется тишина, Па снимает решетку и осторожно, озираясь, взбирается по лесенке. Убедившись, что вокруг пусто, он делает нам знак подниматься, но сперва обходит террасу, проверяя, не спрятался ли за ней зверь.

Небо по-прежнему сумрачное, низко нависшее. Па оглядывает окрестности в бинокль. Теперь-то я знаю, как он жалеет об отсутствии ружья. Он выбрал себе в качестве оружия большой, остро наточенный кухонный нож, крепко-накрепко привязанный к длинной палке. Получилось что-то вроде копья, которое он, выходя на помост, всегда держит при себе, на случай внезапной опасности. Когда Па стоит с этим оружием в руке, он очень похож на гарпунера, и мы, конечно, посмеялись бы над ним, если бы у нас давно уже не пропала охота веселиться. Какой там смех, мы и улыбаться-то совсем перестали, особенно Ма, которая стала странно молчаливой; иногда у нее начинают дрожать руки.

Один только Па старается выглядеть жизнерадостным, поскольку он твердо намерен, невзирая на все свои страхи, поддерживать бодрость духа в семье. Он приказывает нам маршировать по помосту вдоль и поперек, глубоко дышать, делать гимнастические упражнения и сам первый показывает нам пример. Мы подчиняемся, мы дуем на озябшие пальцы, Ноэми хнычет. Па кричит ей: «Ну-ну-ну, бодрись, мы все должны быть в добром здравии!» Это верно, но вот Ма с трудом соглашается выйти наружу подышать воздухом, а выйдя, отказывается двигаться, лишь присядет на минутку, прислонясь спиной к перилам, и с отвращением глядит на истоптанный волками снег. И под любым предлогом старается спуститься обратно в дом. Па не удерживает ее. Однажды вечером, в хлеву во время дойки, он поделился со мной: «Наша мама беспокоит меня, Симон. Нет-нет, не думай, она не больна, но я чувствую, что она устала, бесконечно устала, а ведь была всегда такая стойкая. Да, я понимаю, тяжело все это, особенно для нее. И потом, она начинает фантазировать, выдумывать какие-то истории, ну да ты ее знаешь. Надо отвлекать ее от мрачных мыслей, поддерживать, ободрять. В конце концов это пройдет». Я увидел, что, едва высказав все, что тяжким грузом лежало у него на сердце, он уже пожалел об этом. На секунду он положил руку мне на плечо, потом отвернулся и, схватив вилы, принялся яростно накидывать сено в кормушки.

11

Мы с Ноэми, как можем, помогаем Ма на кухне и по хозяйству. Мы пытаемся разговорить ее, но она, похоже, едва нас слышит. Только иногда стряхивает с себя оцепенение, лицо ее проясняется, и она говорит: «Какие вы оба молодцы, какие храбрые. Умницы вы мои!» И верно, к этому времени я почти перестал ссориться с Ноэми. Конечно, мне иногда противно слушать ее рассуждения, которыми так восхищается Па, но я уже не реагирую так бурно, как раньше; теперь я держу себя в руках и молчу… Во мне мгновенно вскипает раздражение, которое так же быстро и улетучивается. Честно говоря, та история, когда Ноэми опознала волков, здорово поразила меня.

Время от времени, оставшись одни, мы начинаем откровенничать. Ноэми говорит:

— Мне иногда кажется, что это никогда не кончится, что вся земля покрыта снегом и нигде никого, кроме нас, не осталось… А тебе, Симон, тоже страшно?

— Конечно, страшно, но только не надо говорить об этом вслух. Весна все равно когда-нибудь наступит — настоящая весна. И мы опять увидим деревья, луга, цветы…

— И птичек.

— Ну да, и птичек, а еще Себастьена на тракторе, и мадам Жоль, и их Марка — вон там, на повороте дороги. Представляешь, как будет здорово! Вот все обрадуются!

— Может быть, может быть… А иногда я думаю: вдруг к нам прилетят с Луны, на ракете. Подадут сигнал, спустят лестницу, и мы возьмем да улетим туда, наверх, вместе с Гектором, Зоей и курами. А как ты думаешь, смогут они взять нашу Ио?

— Конечно, если ракета будет большая.

— О, у них знаешь какие огромные ракеты!

А однажды вечером, когда мы с Ноэми были в хлеву, она вдруг сказала:

— Наверное, мы все здесь погибнем.

И оба мы дружно разрыдались.

Иногда она вела себя совсем как взрослая женщина, наша Ноэми; серьезный вид, солидная манера говорить, умные книги; а иногда выглядела прямо маленькой девочкой со своими страхами и громким ревом. Вот такой я ее любил и плакал, по правде говоря, именно потому, что видел ее в слезах.

И вот на протяжении нескольких дней маленькая девочка прочно заняла место взрослой особы. Она опять решила заплетать волосы в косички, опять начала сосать палец. Она садилась перед камином, у ног Ма, и протягивала ей книжку:

— Почитай мне что-нибудь, мамочка, ну пожалуйста!

В первый раз Ма удивленно посмотрела на нее:

— Ты что, разучилась читать, Ноэми?

— Нет, я просто хочу, чтобы ты мне почитала.

— Ну, раз так, хорошо…

И, притянув Ноэми к себе, Ма поцеловала ее.

Перелистав несколько страниц, она принялась читать. На сей раз наш вундеркинд выбрал не Флобера или Мопассана, свое последнее увлечение, а старые добрые сказки братьев Гримм и Шарля Перро, давным-давно преданные забвению. Ноэми слушала молча, с блестящими от волнения глазами, и очень походила теперь на девчушку, какой была года четыре-пять назад, еще когда мы жили в Париже.

— Тебе нравятся эти старые сказки? — спрашивала ее Ма, и Ноэми энергично кивала.

— Ах ты моя маленькая! — нежно говорила Ма, и я наконец вновь увидел улыбку на ее лице.


А рожь в ларе все убывала. Приходя за очередной порцией, я каждый раз отмечал уровень зерна карандашной черточкой. На стенке образовалась уже целая шкала. Когда она достигнет дна, хлеба больше не будет и нам придется перейти на овес, а уж какая из него еда! Оставалось только надеяться, что до этого дело не дойдет.

Картофельная куча тоже таяла на глазах. Время от времени я спускался в подпол, чтобы оборвать ростки с картофелин и отобрать порченые. Оставалось у нас еще два-три кило моркови и несколько репок, хорошо сохранившихся в соломе.

Мы уже съели почти все наши консервы; к счастью, молоко у нас было в достаточном количестве, хотя удои начали понемногу уменьшаться.

Зато куры стали нестись более регулярно, и мы могли рассчитывать на пять-шесть яиц в день. Тем самым птичий двор спас себе жизнь или, по крайней мере, получил отсрочку от гибели, так как запасы свинины подходили к концу, и отец объявил, что, если мы хотим мяса, придется пожертвовать курами. Но, услышав наши протесты и защитительную речь Ма, утверждавшей, что яйца гораздо питательнее мяса, он отказался от своего намерения. Я сильно подозреваю, что он втайне страшился той минуты, когда ему придется свернуть шею одной из несчастных кур, ставших для нас такими же близкими, как кот.

И вдруг главным предметом беспокойства сделалась наша коза. С момента появления волков она была явно не в себе; целыми часами блеяла, забившись в угол стойла. Потом отказалась есть. Напрасно он совал ей в рот пучки самого лучшего сена или очистки овощей, которые она прежде обожала; она упрямо смотрела в стену, не обращая на меня никакого внимания. Я разговаривал с ней, гладил, но все ей, казалось, безразлично. И наконец, она перестала давать молоко.

Па осмотрел ее, прощупал, чтобы проверить, нет ли у нее где-нибудь опухоли, но ничего не обнаружил. Нам он сказал, что коза сильно отощала — кожа да кости. Он приготовил для нее напиток, некогда рекомендованный Себастьеном: смесь нагретого вина, тимьяна и корицы. Еще туда полагалось добавить сахара, но у нас его больше не было. Впрочем, коза только понюхала миску и даже не притронулась к напитку, несмотря на наши мольбы и уговоры. Три дня прошли без видимых изменений. Зоя соглашалась лишь выпить чуточку воды, и все; временами она жалобно блеяла — еле слышно, как новорожденный козленок.

А волки, то ли отчаявшись заполучить добычу, то ли терзаемые голодом, тоже начали слабеть. Как бы там ни было, они наведывались все реже и реже; однажды мы не видали их целых двое суток. Это вселило в нас некоторую надежду. Если нашу бедную Зою, как мы предполагали, мучил страх перед ними, то сейчас она должна испытать облегчение.

Когда однажды вечером волки все же вернулись, отец закрыл люк, ведущий из хлева на сеновал, и завалил его толстым слоем сена, чтобы приглушить их вой. На этот раз они, видно, совсем обезумели, я даже испугался, что они вот-вот спрыгнут в снежный колодец и начнут грызть решетку. Но внезапно они куда-то исчезли.

На следующее утро я обнаружил Зою лежащей на боку, с закрытыми глазами. Заслышав мои шаги, она слабо шевельнула ушами и попыталась встать на ноги, но тут же упала обратно на солому. Дышала она с трудом, и шерсть ее была вся измазана в навозе. Я опустился ни колени рядом с ней и погладил по лбу. Зоя на какой-то миг приподняла веки, и мне показалось, что глаза ее полны беспредельного удивления.

До сих пор он все надеялся на какое-то неведомое чудо: вот приду я к ней в одно прекрасное утро, а она — как и прежде, веселая, капризная, — опять соберется в шутку поддеть меня рогами. А потом стает снег, и я поведу ее на лужок: представляю, как она будет скакать по нему, бородка по ветру, и щипать свежую траву. Все это я нашептывал Зое на ухо, когда приходил проведывать ее в темном закутке. Но теперь, увидев ее такой обессиленной и отрешенной от жизни, я вдруг понял: не видать ей больше ни весны, ни гор, ни ручья, наверняка она не переживет эту ночь. Помню чувства, охватившие меня в тот миг: жалость, нежность, смятение; мрачные предчувствия, уже несколько дней не дававшие мне покоя, все разом нахлынули на меня.

Я позвал отца, чьи шаги услышал на сеновале:

— Иди скорей сюда! Зое очень плохо. Она почти не двигается.

— Да что ты! Сейчас спущусь.

Он присел рядом со мной на корточки, и по одному только выражению его лица я понял, что надежды нет. Положив руку на бок козы, он молча смотрел на нее.

Я спросил:

— Можно что-нибудь сделать?

— Вряд ли, — ответил он. — Дай ей попить.

Я подвинул к Зое поилку, но она даже не взглянула на нее. Отец окунул пальцы в воду и прикоснулся к ее губам; коза только слабо вздрогнула.

— Тебе лучше уйти отсюда, — сказал Па. — Я сам ею займусь. Иди в дом и, главное, ничего не говори Ноэми.

Я прикрыл дверь хлева, но еще немного постоял в коридоре с лампой в руке. Из-под двери на плиточный пол легла полоска света, из хлева доносилось лишь невнятное бормотание. Я сжимал зубы, до того мне хотелось плакать, и вдруг меня обожгла уверенность, что все мы скоро погибнем.

Зоя умерла в тот же день, незадолго до полудня.


Странно, меня все время преследуют воспоминания о смерти животных: первого нашего кота, еще в Париже, потом старой собаки, подобранной сразу по нашем прибытии сюда, в горы, а теперь вот Зои. Главным образом Зои.

Даже и сейчас, особенно ближе к вечеру, когда меркнет дневной свет и сумерки сползают на город с крыш, мне чудятся застывшие зрачки этих агонизирующих существ, а рука ощущает холод, постепенно сковывающий их тела. А ведь в те времена в смертях не было недостатка, но все они казались мне далекими, почти абстрактными, как те кровавые образы, которые доносило до нас телевидение, правда, доносило так, что мы в конце концов переставали понимать, реальность это или фикция. А вот агония наших зверей проходила у меня на глазах; так она и запечатлелась в моем сознании, во всем моем существе — навсегда. Уверяю вас, это существенная разница. Думаю, именно это заставило меня ясно понять, что есть смерть.

Когда в тот день Па вошел в столовую и сказал сдавленным голосом: «Кончено!» — мы с Ноэми разразились рыданиями. Мать тотчас крепко обняла нас и попыталась утешить, говоря то, что обычно говорится в таких случаях: Зоя была уже совсем старенькая, и она почти не мучилась, а мы потом заведем другую козу, обязательно заведем, я вам обещаю.

Ноэми кричала в ответ: «Не хочу другую, не надо мне другой, хочу Зою!» Грустное это было, наверное, зрелище, когда мы все трое вот так горевали в тусклом свете камина, на этот раз даже Па при виде наших слез совсем сник.

Наконец мы немного успокоились и сели ужинать. Кусок не шел нам в горло, глаза покраснели от плача. Ноэми опустила голову и временами судорожно всхлипывала. Потом к ней на колени вспрыгнул Гектор, и его присутствие, казалось, слегка утешило ее.

— А где мы ее похороним, Зою? — спросила она.

— Прямо ума не приложу, — ответил отец, — В доме такого места нет.

— А что же тогда делать?

— Если закопать козу в снег возле помоста, оголодавшие волки, конечно, учуют ее, вытащат и сожрут.

Такое решение показалось нам кощунственным, и Па тотчас отказался от него.

Поразмыслив, он сказал, что мы могли бы выкопать в проходе, ведущем к поленнице, что-то вроде колодца и устроить там могилу для Зои. Под шестиметровым слоем снега она будет в безопасности, тем более что можно принять все необходимые меры для того, чтобы никакой хищник не добрался до нее, даже если ему удастся залезть так глубоко. И опять чердак сослужил нам добрую службу: мы разыскали там веревку, кусок брезента и длинный, крепкий, похожий на гроб, ящик. Завернув мертвую Зою в брезент и крепко стянув сверток веревкой, отец уложил его в ящик. Ноэми со слезами на глазах подошла и сунула в гроб какую-то таинственную бумажку, свернутую в трубочку и перетянутую резинкой. И наконец Па заколотил крышку.

Чуть ли не полдня он выкапывал колодец двухметровой глубины, снег из которого, набитый в тазы, должен был снабдить нас водой на целую неделю. Закончив, он спустил в него ящик. Мы все присутствовали кто при начале, кто призавершении церемонии, удачное осуществление которой хоть как-то облегчило нашу печаль.

Под конец Па широкими взмахами лопаты забросал отверстие снегом, плотно утрамбовав его, и пообещал нам, что, как только все оттает, мы похороним Зою на лугу, под березой.

Корова в хлеву, лежа на соломенной подстилке, задумчиво жевала жвачку, и когда мы уходили, оставляя ее одну в темноте, повернула к нам голову и тихонько, протяжно замычала.

12

Мама больна. Высокая температуря, отсутствие аппетита, боли во всем теле. Мы говорим ей: «Это не страшно, это наверное, грипп, скоро все пройдет». Она машинально кивает, поддакивает: «Да-да, конечно…» Она сидит у огня, кутаясь в одеяло, и вздрагивает от озноба. Утром она хотела встать, но ноги не держали ее. Па усадил ее в кресло, и вот теперь она пристально глядит на пламя, а потом прикрывает глаза, словно собирается задремать. Я вижу, что лоб у нее весь в поту, а в углах губ прорезались глубокие складки.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает отец.

— Неважно, — говорит Ма.

— А не лечь ли тебе в постель? Может, так было бы лучше? Мы оставим дверь спальни открытой, если захочешь.

— Да, я пойду лягу. Вы тут справитесь сами, без меня?

— Не беспокойся, справимся.

Когда Ма встает с кресла, ее сотрясает внезапная дрожь; руки у нее горячие, как огонь.

— Будьте умницами, дети. Помогите тут отцу.

Когда Ма уходит, отец бросает взгляд на часы и объявляет, что нора заниматься. Мне он задаст упражнение по грамматике, и я раскрываю тетрадку, а Ноэми на другом конце стола пишет под диктовку. Отец выбрал для диктанта страницу из Жана Жионо; автор повествует о возвращении стад с летних пастбищ, и волшебно звучащие слова «свет, аромат, листва, солнце» будят в нас ностальгию по лету. Отец читает медленно, тихо; Ноэми, склонясь над тетрадкой, прилежно пишет, иногда прерываясь и покусывая колпачок своей ручки.

Время от времени Па на цыпочках подходит к двери спальни и вслушивается, стоя там, в полутьме.

— Кажется, спит. Не шумите, дети! Ты проверила диктант, Ноэми?

Потом он кладет руку мне на плечо и пробегает глазами несколько написанных мною строчек. «Хорошо, очень хорошо. Продолжай!» Так проходит часть дня, и, когда мы кончаем писать. Па исправляет наши работы и начинает рассказывать нам о Провансе [41] прошлого века, о его нравах и обычаях, но я чувствую, что думает он в это время совеем о другом.

К вечеру матери стало еще хуже: свистящее дыхание, сдавленный голос, иногда переходящий в стон. Она попыталась было встать, но, едва спустив ноги с кровати, отказалась от своего намерения.

Отец приготовил ужин, и мы молча уселись втроем перед остатками супа и блюдом с вареной картошкой. Я видел озабоченные лица отца и сестры, и тоскливый ужас мало-помалу овладевал мной. Что будет, если Ма заболеет всерьез! Ни врача, ни лекарств, если не считать каких-то таблеток в ящике да пучков лечебных трав на чердаке. Да и как узнать, что с ней? Отец говорил о гриппе, о бронхите, но на самом деле понимал не больше нашего. Я молил бога, чтобы Па оказался прав и мать выздоровела побыстрее; но какой-то тайный голос настойчиво шептал мне ужасные слова о том, что Ма скорее всего умрет, как Зоя, лежащая теперь одна в своем ящике под снегом. Я уже представлял себе, как мы роем вторую могилу, и видение это было таким ярким, что у меня на глаза навернулись слезы.

И как будто мало нам было нашего несчастья, в этот вечер опять заявились волки, и сверху до нас донесся их замогильный вой. Ма в полудреме тоже услышала его. Она умоляюще стонала: «Ах, пусть они уйдут, пусть уйдут! Я больше не могу их выносить!» Я уверен, что в этот момент отец горько пожалел о том, что не завел ружья; будь оно у него в руках, он бы, наверное, открыл решетку, поднялся на террасу и в ярости стрелял, стрелял, стрелял, пока не прикончил бы всех волков. Не в силах что-либо предпринять, он лишь приговаривал: «Зверюги поганые, ух, поганые зверюги!», и я видел, как он сжимал кулаки, словно хотел задушить их.

Потом он ушел в спальню, к Ма, и я уже не различал, что он ей говорит, так как он почти шептал, как бы убаюкивая ее; наверное, это было что-то утешительное, потому что Ма постепенно успокоилась.

Позже отец поднялся на чердак и принес оттуда два пучка травы: полынь и бурачник; он сгреб в кучку угли в камине и приготовил лечебный отвар.

Поскольку волки продолжали выть, он подкинул в огонь несколько щепоток серного порошка, которым в старину дезинфицировали винные бочки. По его словам, он где-то прочел, что запах серы отгоняет хищников. «Сейчас проверим», — сказал он и поджег вязанку хвороста, чтобы тяга была посильнее. Не знаю, сыграла ли сера свою роль, но волки в конце концов стихли.

Посреди ночи меня будит крик, в темноте я сбрасываю с себя одеяла, вслушиваюсь и сразу же узнаю голос матери, там, за стеной, — торопливый, задыхающийся. Сперва я никак не могу уразуметь, о чем она говорит, схватываю лишь отдельные слова: «Страшно… сейчас укусит… ужасный…» И опять: «Страшно…» Потом долгий стон, от которого кровь стынет в жилах, и шепот отца: «Ну, ну, успокойся, успокойся, ничего не случилось…» Но мать как бы не слышит, и снова раздается ее тоскливый крик. «Не надо, милая, — уговаривает ее отец, — ты разбудишь детей». Тогда Ма торопливым шепотом продолжает свой рассказ, и на этот раз я слышу все ее слова. Она рассказывает, как волки сломали решетку, ворвались на чердак, и она чувствует, что они близко. Вот они уже в комнате, она их видит, да-да, видит их глаза, их клыки, кровавьте пятна на боках. Глухой удар сотрясает перегородку. Я понимаю, что Ма в ужасе мечется, отбиваясь, а отец пытается удержать ее. Он твердит: «Все хорошо, я с тобой, это просто лихорадка… страшный сон…» Я сижу не двигаясь, с бьющимся сердцем, и начинаю чувствовать — словно заразился страхом матери, — как шевелятся волосы у меня на голове; теперь мне тоже чудится топот лап на чердаке. Но нет, в доме все тихо, только за стеной голос мамы переходит в шепот и захлебывается в рыдании.

Меня вдруг пробирает холодный озноб, я ныряю под одеяло, натягиваю его на голову, чтобы ничего больше не слышать, чтобы помолиться еще и еще раз: пусть все это поскорее кончится, пусть мама выздоровеет, пусть мы начнем жить, как раньше, до снегопада. Мне очень хочется спать, но я слишком взбудоражен и долго лежу, чутко вслушиваясь в тишину. Ноэми, наверное, крепко спит у себя в комнате. Во всяком случае, она даже не пошевелилась.

А потом я отчетливо слышу в тишине мерный стук стенных часов.


Небо слегка очистилось, и волки стали наведываться реже, но для нас эти дни все равно оказались самыми мрачными. Ма, прочно прикованная к постели, дрожащая от озноба, отказывалась от еды, пила только травяные настои да изредка теплое молоко, хотя и его-то глотала с большим трудом. Говорила она мало, еле слышно, и часто с наступлением сумерек опять начинала бредить. Бред был сумбурный, отрывочный, Ма смотрела в пространство широко открытыми, ничего не видящими глазами.

Отец проводил подле нее целые часы, пока мы с Ноэми читали или готовили уроки. Когда ему требовалось ненадолго отлучиться по хозяйству, он звал одного из нас себе на подмену. Маленькая лампа, стоящая на ночном столике, освещала кровать, и, когда Ма спала, я боязливо разглядывал ее застывшее лицо. Иногда, обеспокоенный ее неподвижностью, я придвигался поближе и, убедившись, что она дышит, немного успокаивался.

Я шептал:

— Ты спишь? Тебе ничего не нужно? Ну скажи что-нибудь!

Ма с трудом приподнимала веки:

— А, это ты, Симон?

— Да, это я, разве ты меня не видишь?

— Нет-нет, вижу, конечно, просто здесь так темно. Спасибо, мне ничего не нужно. Разве что глоток воды…

Я помогал ей напиться, и она со вздохом откидывалась на подушку. Снова впадала в забытье, закрывала глаза и, казалось, забывала о моем существовании. Иногда я и сам задремывал, и мне чудилось, будто я сижу у ее смертного ложа.

Я вздрагивал, вслушивался в домашние шумы. В столовой ходил взад-вперед отец, вороша угли, гремя кастрюлями, складывая поленья в камин. С самого начала маминой болезни он забросил свои шахматные фигурки: у него не хватало времени, да и охоты тоже не было. Незаконченный ферзь сиротливо стоял на верстаке среди стамесок и напильников и постепенно одевался тонким слоем пыли. Хотя он был лишь слегка намечен резцом, я не переставал удивляться его сходству с мамой; те же длинные волосы с прямой челкой, те же черты лица и миндалевидные глаза, пока лишенные зрачков. Но однажды вечером, после ужина, отец внезапно подошел к верстаку и примерно с час увлеченно работал. Когда он кончил, я увидел, что он отделал руки фигурки и оживил зрачками ее пустые глаза.

Что касается нашего учения, то, как мне помнится, даже в это время, когда забот у нас было выше головы, отец уделял ему большое внимание, словно чувствовал, что нам непременно нужно стойко держаться на всех фронтах, и малейшая брешь в обороне грозит погубить все. Конечно, мыслями он был далеко: теперь-то я понимаю, как часто отчаяние овладевало им, но он изо всех сил старался не показать нам этого.

Каждодневно, после полудня, он звал нас в столовую, усаживался напротив и, нацепив очки, принимался за диктанты, уроки истории, французского, географии. Под конец он прочитывал нам несколько страниц какого-нибудь романа или — что случалось все чаще и чаще — поэмы. Я и сегодня помню все эти стихи, а некоторые из них знаю наизусть и, случается, декламирую их про себя, чтобы еще и еще раз насладиться словами и образами. Это моя, личная, «сокровенная» антология, и этим богатством я обязан отцу.

С тех пор как захворала Ма, он говорил с нами вполголоса, зато оставлял дверь спальни приоткрытой, верно надеясь на то, что для больной эти обыденные звуки — доказательство продолжающейся жизни — будут опорой и утешением.

Да, перечитывая отцовские блокноты, я понимаю теперь, как ему досталось в эти дни, какой страх пришлось побороть, не намекнув нам на него ни единым словом. В его записях нет никаких литературных потуг — Па считал себя недостойным этого, — простые, как всегда, лаконичные заметки, перечисление продуктов, итоги и кое-какие размышления. Как капитан корабля фиксирует ситуацию и продолжает вести судовой журнал даже в самый бешеный шторм, так и отец кратко суммировал события этой самой опасной для нас поры. А еще для него это, верно, был способ поговорить с самим собой. Полагаю, что его дневник приносил ему хоть какое-то облегчение. Стоит мне только пробежать глазами эти страницы, и я будто слышу голос отца:

«Болезнь Марианны — самое тяжкое из наших испытаний, я в отчаянии от собственного бессилия. Симптомы: сильный жар, периодический бред, головные боли, жжение в груди. Сперва я заподозрил сильный грипп, затем бронхит, теперь думаю: не пневмония ли это. Заставил ее принять те несколько таблеток антибиотика, что еще оставались в коробке. Также поискал в книге „Лечебные травы“, нет ли у нас чего полезного на чердаке. При сильных бронхитах рекомендуются настои бурачника и полыни. Этих трав у меня целые связки, и я пустил их в дело, а заодно и липовый цвет, считающийся успокоительным средством. Еще даю ей теплого молока, подслащенного остатками меда. Можно только ждать и надеяться».

Запись следующего дня:

«По-прежнему жар. Вечером температура 40°. Мне кажется, Марианна слабеет. Бред, правда, почти прекратился, но минуту назад, когда я наклонился к ней, она сказала, что почти не видит меня. Очень беспокоюсь. Слава богу, дети в добром здравии и, как мне кажется, не совсем отдают себе отчет в серьезности положения. Любым путем добиваться, чтобы они продолжали аккуратно вести хозяйство, регулярно делали уроки, дважды в день дышали свежим воздухом, что, впрочем, теперь менее сложно, так как волки не появлялись уже целых трое суток. Неужели это моя сера их отпугнула? Вряд ли.

Другая проблема: истощились съестные припасы. Нет больше ржи, консервов, солонины, риса, макарон, капусты. Боюсь, не настигнет ли нас в один прекрасный день цинга, впрочем, надеюсь, молоко и яйца, которых, к счастью, пока хватает, оградят нас от нее.

Осталось:

Картошки — 20 кг.

Репы — 5 кг.

Яблок — 10 кг (и они начали подгнивать).

Орехов — 3 кг.

Меда — 500 граммов.

Овса — около 60 кг, но его мы должны разделить с курами.

Симон намолол овсяной муки, из которой мы испекли очень крутой черный хлеб. Вкус — так себе, но зато питательно.

Ио дает все меньше и меньше молока. Удой снизился до трех литров, и, боюсь, как бы дальше не было хуже. Прошлой ночью мне приснилось, что я убиваю Ио ударами топора. Боже нас упаси дожить до такой крайности! С курами покончить будет легче. Запасы позволят нам, при строгой экономии, продержаться еще недели две, а после этого положение станет критическим, если никто не придет нам на помощь. Но остался ли кто-нибудь в живых, чтобы помочь нам? И все-таки самое худшее на сегодняшний день — это болезнь Марианны. Если случится несчастье и она умрет, мы, наверное, ненадолго переживем ее. Сегодня утром я почувствовал, что безумие подстерегает нас».

Два дня спустя появляется запись, которая и сейчас еще поражает меня:

«Состояние Марианны — все то же. Однако вечером температура немного упала, и она заснула. Весь день думал о конце света. Ясновидцы, предсказатели и пророки объявили, что это случится в 2000 году. Над этим всюду посмеивались, хотя втайне, быть может, и боялись. Потом этот год прошел — не лучше и не хуже, чем другие, и о предсказании забыли. Я спрашиваю себя, не стоим ли мы нынче перед лицом этого рокового события, пришедшего, правда, с небольшим опозданием? В таком случае, это, надо полагать, нечто вроде очистительного потопа.

Я прочел в Книге Бытия [42]:

„И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время.

И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце Своем.

И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю: ибо Я раскаялся, что создал их“.

Зло… сколько же мы сотворили его за истекший век с его чудовищными деяниями, особенно в последние его десятилетия, когда гордыня, эгоизм, цинизм, ненависть, жестокость и страсть к разрушению перешли все границы. Последние иллюзии, питаемые нами по поводу прогресса, развеялись как дым, роботы стали неуправляемыми, превращались в кошмарных чудовищ.

И в той же главе я прочел дальше:

„И вот, Я наведу на землю потоп водный, чтоб истребить всякую плоть, в которой есть дух жизни, под небесами; все, что есть на земле, лишится жизни“.

Для нас этот потоп стал белым, ледяным, застывшим — вероятно, такой мы и заслужили.

Ной — единственный, кто обрел милость в глазах Бога и заключил с ним союз; в нем воплотился последний шанс человечества искупить свои грехи и выжить. Я молюсь о том, чтобы мы здесь, все четверо, уподобились Ною».

Вот что, помимо прочего, записал мой отец глубокой ночью, и, перечитывая эти страницы, я понимаю, до какой степени преобразило его несчастье, обрушившееся на нас. Ему и раньше случалось читать нам отрывки из Библии, но читать как волшебную сказку, в которой он нахваливал главным образом стиль и красоту слога. Для него эта книга была священной не более, чем «Одиссея» [43] или «Моби Дик» [44]. Но в последнее время, особенно с начала болезни Ма, он раскрывал Библию все чаще; в своих маленьких очках и лохматом полушубке, с дремучей, окончательно запущенной бородой и характерным жестом, которым он подчеркивал ритмическое звучание фраз, он и сам походил на одного из тех патриархов, какие изображены на старинных гравюрах.

Читая, он упорно возвращался к одним и тем же эпизодам: во-первых, к потопу, потом к сотворению мира, Вавилонской башне, книге Иова, и я чувствовал, как изменилась его манера чтения: теперь он словно пытался отыскать в тексте знамения, способные прояснить нашу дальнейшую судьбу и сохранить в душе огонек надежды. Иногда, закрыв толстую книгу в черном кожаном переплете и опустив ее себе на колени, он принимался размышлять вслух, комментируя текст, и то был скорее не урок, а долгий монолог, произносимый вполголоса, полный навязчивых мыслей, темных намеков и назиданий, за логикой которого мне трудно было уследить.

Он, всегда такой безупречно точный и ясный во время наших уроков, внезапно переходил на темный язык символов, для меня в то время абсолютно непривычный. Он говорил о преступлении против разума, о виновности нашего развращенного мира, о наказании за гордыню, добавляя, что и мы сами тоже не безгрешны.

Ноэми слушала его, разинув рот и восхищенно вытаращив глаза, так, словно вместе с ним спускалась в волшебное царство теней. Я же сидел в недоумении и снова чувствовал себя лишним. Это слово «виновность», так часто возникавшее в речах отца, усугубляло мое беспокойство, я никак не мог понять, в чем же я виновен. Мне очень хотелось задать этот вопрос отцу, но я не осмеливался, да и вряд ли бы он меня услышал. В такие минуты он полностью отрешался от окружающего, и я с тоскливым нетерпением ждал, когда же он спустится на землю и мы примемся за обычную, повседневную работу.

А может, это как раз и было то самое прикосновение безумия, о котором он писал на одной из страниц своего дневника? В тринадцать лет я был сильно расположен поверить в это, но теперь, по прошествии времени, я, кажется, лучше понимаю отца. Он героическим усилием порвал с дешевой мишурой городской жизни; он надеялся в уединении, сосредоточенности и красоте не оскверненной «прогрессом» природы обрести нечто вроде спасения души. В течение нескольких лет мы наслаждались счастьем, даже не подозревая, насколько оно хрупко. И теперь, под грузом этого непостижимого проклятия, поразившего мир и нас вместе с ним, отец пытался вновь найти смысл жизни.

Мать кашляла у себя за стеной. Отец прислушивался и замолкал; отложив книгу, он шел к ней в спальню. Ноэми шумно вздыхала, и оба мы сидели молча, с потерянным видом, не зная, о чем нам говорить.


Па продолжал делать отметки на календаре, и заштрихованные дни постепенно образовали большое темное пятно. Мы томились в изоляции уже целых пять недель. Всю последнюю неделю болела Ма, и хотя мы знали, что по срокам давно наступила весна, ничто вокруг даже отдаленно не напоминало об этом. Правда, дни стали длиннее, но небо оставалось все таким же угрожающе-свинцовым, и, если мы и замечали сквозь облака солнце, то его бледный диск скорее походил на луну. По-прежнему держались холода — не такие сильные, как раньше, но все-таки ртуть в градуснике редко поднималась выше нуля. Ничто не предвещало скорого таяния снегов, и наст, постепенно сковавший их поверхность, был недостаточно крепким, чтобы выдержать вес человека.

Весна! Одному только богу известно, как мы мечтали о ней в эти самые тяжкие, самые черные дни. В нынешнем году она не спешила на свидание с нами, и оставалось только вспоминать о ней: теплый ветерок, овевающий деревья, последние истончившиеся снежные заплатки на теневых склонах гор, бодрящий воздух, яркое голубое небо. И радостно распахнутые окна, и бледные герани, извлеченные из погреба и быстро оживающие на свету. И во всем доме, и в наших сердцах — ликующая, праздничная песнь весны.

В предыдущие годы мы часто выставляли на улицу стол и обедали на вольном воздухе. Я вспоминаю, какую радость я испытывал, ощутив после долгих зимних месяцев весеннюю свободу, легкую ласку солнечных лучей на лице. Закрыв глаза, я глубоко вдыхал воздух и изо всех сил выдыхал его, словно выдувая из легких последний зимний холод. Вдали куковала кукушка, и две ее пронзительные нотки среди лесной тишины казались мне голосом весеннего обновления природы.

И сколько еще радостных весенних примет: кипень зеленых почек на лиственницах, первые нарциссы на берегу горного ручья, бледно-зеленые скатерти лугов, сурки, выскакивающие из норок и свистящие среди каменных россыпей. А стремительный полет ласточек, а запах влажной земли, а веселая суета насекомых, а дружные всходы семян!..

Ма ставила пластинку с Моцартом — его одного она полагала достойным таких обстоятельств. Корова и коза пировали на лугу, куры копошились в навозе, кот, развалясь, полеживал на поленнице. Одуревшая от зимней спячки муха неуверенно выползала на весеннее солнышко и чистила крылышки для полета.

Ну а мы — мы все восседали за столом у стены дома и только испускали восхищенные стоны, когда Ма приносила одно блюдо за другим. Да, в ту пору у нас царило настоящее счастье, и теперь, во мраке нашей снежной тюрьмы, я вспоминал его с тем большей тоской, что боялся никогда больше не испытать той, прежней радости. И еще мне стало ясно, что только в лишениях узнаешь цену самым простым вещам и только тогда понимаешь, насколько обездоливает их отсутствие. Ах, если бы нам вернули весну, как бы я наслаждался ею, не упуская ничего!


Бледное круглое солнце, встающее над вершинами гор, так походит на луну, что каждое утро я в недоумении задаюсь вопросом, не случилось ли во вселенной какого-нибудь чудовищного катаклизма, перевернувшего все вверх дном. Однако день сменяется ночью, ночь — днем, вот только неподвижный, застылый воздух, однообразно-серое небо и упорно не тающий снег свидетельствуют о том, что мир наш по-прежнему лежит в параличе, и уже ничему не следует удивляться: пусть даже солнце или луна остановятся в зените и наступит вечный день или вечная ночь.

Подняв головы, мы пытаемся уловить медленное продвижение солнца по небосклону.

— Она движется, — говорит Ноэми.

Я поправляю:

— Не она, а оно.

— Это же луна!

— Нет, солнце.

— Да, это солнце, — подтверждает Па. — Симон прав. Оно встало вон там, на востоке, из-за гребня горы.

Верно, это солнце, но оно не дает ни блеска, ни тепла, даже когда достигает зенита, а после полудня вообще мгновенно тает в сером мареве. На какой-то миг его призрак еще задерживается перед взором, но мало-помалу стирается совсем. Надвигается ночь, хмурый горизонт заволакивает мгла, смутный страх опять сжимает мне горло, и я тоскливо спрашиваю себя, увижу ли я завтра снова дневной свет.

Ночи теперь стоят безлунные и беззвездные; тишь и непроницаемая тьма так гнетут, что мы спешим собраться вокруг лампы, у камина. Мы глядим на огонь, негромко переговариваемся или же Па открывает книгу и прочитывает нам несколько страниц. Я слушаю, и тоска моя понемногу отступает.

Изредка мы слышим мамин стон из спальни; бывает, она зовет нас, Ноэми и меня. Мы стоим возле кровати, она протягивает к нам исхудавшую руку и гладит по плечам, по лицу, потом спрашивает:

— Чем вы сегодня занимались? Вели себя хорошо? Ну-ка расскажите мне!

Мы рассказываем ей все, вплоть до самых мелких событий дня, но конечно, чтобы не волновать, умалчиваем о нашем страхе.

— Вот и хорошо, — говорит Ма, — какие вы оба молодцы! Идите теперь, помогите отцу.

— Мамочка, выздоравливай побыстрее, — просит Ноэми.

— Да-да, обещаю тебе. Вот вы пришли, и мне уже гораздо лучше.

Но в ее голосе, в руке, легшей на мою, угадывается смертельная усталость, и мне иногда кажется, что она уже отказалась от борьбы, сдалась и уступает надвигающейся смерти.

Потом вдруг в одно прекрасное утро температура резко упала, и по счастливому лицу отца я понял, что надежда все-таки есть. После десяти дней страданий и бреда, в течение которых Ма, казалось, медленно уплывала от нас к иным берегам, она внезапно вернулась к жизни. Она захотела сесть в постели и, опершись на подушки, принялась заплетать косы, как делала это раньше. В полдень она объявила, что хочет есть. Я со всех ног побежал в погреб и принес кувшин молока, сыр и несколько картофелин, а Па тем временем достал из ларя последний ржаной хлебец, который мы сохранили для нее.

Ма с аппетитом поела и погрузилась в глубокий спокойный сон без кошмаров, так долго мучивших ее.

На следующее утро она попробовала встать. Похудевшая, еще нетвердо держащаяся на ногах, она ходила по дому, иногда опиралась на мебель, и дотрагивалась до разных предметов, словно заново, с радостью открывая их для себя; видя ее ожившей и еще более красивой, я почувствовал такой прилив счастья, какого не испытывал давно. Чувство это торжествовало над всеми нашими бедами: ведь положение становилось все трагичнее, снаружи ничего не изменилось, продукты подходили к концу, мяса и вовсе уже не было, но зато мы снова собрались все вместе, а смерть, как и волки, на миг отступила от нас.


Именно в тот день Па, в силу крайней необходимости, решился принести в жертву одну из наших кур, которая вот уже несколько дней как перестала нестись. Маме нужно набираться сил, объяснил он, а вареная курица — идеальная пища для выздоравливающих. Никто на сей раз не протестовал, даже Ноэми, которая лишь всплакнула украдкой и уселась в уголке у камина, уткнувшись подбородком в руки.

Вынеся свой приговор, отец явно решил покончить с жертвоприношением как можно скорее: я увидел, как он потихоньку взял нож и сунул его к себе в карман. У двери в коридор он еще помедлил, ероша бороду, и наконец вышел с лампой в руке.

Минуту спустя из курятника донеслось истерическое кудахтанье, шум бьющихся крыльев, а вслед за тем глухой удар, как будто на пол упал тяжелый предмет. И наконец раздался душераздирающий гортанный, бесконечно долгий вопль. Ноэми заткнула уши и замерла на стуле. Крик перешел в какой-то надсадный хрип и внезапно заглох. В тишине только слегка потрескивал огонь в камине.

Поскольку в курятнике было тихо, а отец все не возвращался, Ма обеспокоенно шепнула мне: «Симон, пойди взгляни!» У меня не было никакого желания «пойти взглянуть», но, не желая перечить матери, я встал и ощупью прошел но коридору. Курятник был погружен в темноту, за перегородкой слышалось лишь тихое боязливое кудахтанье. Но из-под двери погреба сочился свет.

Па сидел на хлебном ларе и, поставив рядом лампу, ощипывал мертвую курицу, зажатую между коленями. На полу уже выросла белая кучка, и отдельные перышки, вылетев у отца из рук, порхали в воздухе, как снег. Чуть поодаль стоял фарфоровый кувшин с куриной кровью, забрызгавшей его края. Нож, который Па бросил на каменный пол, тоже был весь в крови.

Па обернулся ко мне, продолжая выдергивать перья, словно торопился скорее покончить с этим.

— Вот видишь, дело сделано, — сказал он.

— Вижу. Очень тяжело было?

Он уклончиво качнул головой.

— Что спрашивать? Ты же знаешь, это было необходимо. Со временем ко всему привыкаешь.

По правде сказать, я плохо привыкал к виду крови в кувшине и поскорее отвернулся. Я чуть не сказал о курице: «Вот бедняжка!», но предпочел смолчать. К тому же вид ощипанной курицы вызвал во мне неожиданный прилив голода, терзавшего меня постоянно.

Курицу положили в котелок, котелок подвесили над очагом, и в тот же вечер мы получили на ужин по большой тарелке бульона и по куску мяса; остатки были припрятаны на завтра. Помнится, что после нашего сидения на картошке, сыре и овсяном хлебе ужин этот показался мне прямо-таки королевским, и я охотно ел бы еще и еще, если бы отец предусмотрительно не унес со стола блюдо. Ноэми, сидевшая напротив меня, облизывалась, как кошка: видно было, что вкусная еда быстро заставила ее позабыть свою скорбь.


Кажется, именно в эти дни мне привиделся особенно кошмарный сон: я ел свою мать. Вероятно, голод замучил меня до такой степени, что настиг и во сне подобной жутью. Я сидел в столовой и пожирал кусок мяса, отрезанный непонятно откуда, скорее всего, от ноги, но — и это я знал точно — от ноги моей матери. Мясо было поджаристое, сочное, мягкое и напоминало по вкусу баранье жаркое, которое мы ели раньше по воскресеньям. Я уплетал его за обе щеки, и скоро у меня в руке осталась одна только гладко обглоданная, блестящая, как перламутр, кость.

И только тогда меня охватили страх и раскаянье. Ма умерла! Может, это даже мы ее и убили. Как же мы могли совершить такое злодейство?! Мне вдруг послышался голос, и то был голос отца: «Знаешь, там осталось еще!» Он открыл дверь, ведущую в снежный грот с мерцающими от инея стенами: на полу лежало что-то белое. Я крикнул: «Нет, нет!» — и попытался бежать, но ноги мои вмерзли в лед, и я не смог двинуться с места.

Внезапно я проснулся, весь в холодном поту; я лежал, скрючившись под одеялом, и мне понадобилось несколько минут, чтобы хоть немного прийти в себя. Слава богу, это всего лишь кошмарный сон. Ма жива, но разве это само по себе не чудовищно — рождение таких образов? Наверное, я повредился рассудком, сошел с ума, думал я. Помнится, этот ужас преследовал меня целые дни напролет, тем более что я не осмелился никому поведать свою тайну, хотя это меня наверняка утешило бы.

Даже теперь, годы спустя, я не могу думать о том сне без стесненного сердца, и если бы не данное самому себе обещание правдиво рассказать о наших бедах, я отказался бы от этой исповеди. Но она красноречиво свидетельствует о том, насколько долгие недели заточения подорвали и тело наше, и дух, и какое безумие грозило нам, если не подоспеет помощь.

13

Первой ее увидала Ноэми. Я возился в хлеву, меняя подстилку корове, как вдруг услыхал ее крик сверху, с террасы.

— Смотрите, по небу кто-то летит! Похоже на птицу. Бегите скорей сюда!

Я мгновенно вскарабкался по лестнице и подбежал к сестре, которая взволнованно указала мне на точку над гребнем горы.

— Вон там! Видишь? Сюда летит! — кричала она.

И в самом деле, то была птица, — несмотря на дальнее расстояние, ясно различались взмахи крыльев. Что-то одновременно пугающее и волнующее виделось нам в ней: ведь на протяжении долгих недель окружающий пейзаж был безнадежно пуст и не подавал никаких признаков жизни, если не считать волков. И вот вдруг в сероватом утреннем мареве возникла эта неожиданная гостья!

Привлеченные нашими криками отец и мать тоже вышли наверх, и мы все молча стали следить за птицей. Описав несколько кругов, она направилась к нам; летела медленно и как-то беспорядочно, словно крылья плохо слушались ее. Она так неуверенно, нелепо взмахивала ими, что казалась не живым существом, а марионеткой или бумажным змеем, веревку которого резкими рывками дергал кто-то незримый.

Когда птица пролетала над террасой, я заметил, что она невероятно худа — из-под ее блекло-серого оперения выпирал мощный костяк. Невозможно было определить ее породу: но виду и размерам она напоминала и ястреба, и цаплю, и буревестника. Словом, в ней было что-то неправдоподобное, нереальное, на память приходили те пернатые чудовища, которых изображали Босх [45], Гойя [46], или Макс Эрнст [47] на своих картинах, репродукции которых показывал нам иногда отец. Даже и сегодня, когда я вспоминаю эту сцену, я спрашиваю себя, откуда — из какой страны, из какого покинутого зоопарка — вырвалась эта фантастическая птица, и не была ли она просто миражем, порожденным нашим лихорадочным воображением.

Однако, когда она пролетела над нами, мы почувствовали ветерок от ее крыльев и инстинктивно пригнулись. Но она, не задев нас, села на кучу навоза, сложила крылья, глянула в нашу сторону круглыми глазами и принялась лихорадочно разрывать клювом нечистоты. Что она искала: насекомых, червей, забытые зерна или просто солому? Видно, она так оголодала, что ей было все равно, и видя, как она жадно заглатывает все без разбора, мы поняли: этот корм ее устраивает.

Ноэми шевельнулась, и птица резко вскинула голову, открыла клюв и издала хриплый крик, топоча своими тощими ногами, словно в каком-то нелепом танце. Крик этот, одновременно угрожающий и жалобный, привел нас в ужас, и мы все отшатнулись. Но птица уже отвернулась и вновь принялась за еду.

Холод брал свое, и мы, в конце концов оставив нашу гостью одну, спустились погреться. Позже, когда мы с Ноэми опять поднялись на террасу, она уже исчезла, оставив после себя развороченный навоз, а на снегу — серо-стальное перо, которое моя сестра торопливо подняла.

— Может, она прилетела с Луны, — сказала Ноэми вполне серьезно. — Интересно, где она приютилась? Как ты думаешь, она вернется?

— Возможно. Где же еще она найдет себе еду?!

— Бедняжка! Как мне хочется, чтобы она вернулась! Мы бы о ней позаботились.

Вот такая она, наша Ноэми: ко всему, что двигается, ползает, скачет и летает, она испытывает любовь, нежность, хотя бы жалость.


Появление таинственной птицы так поразило нас, что в этот день за столом мы только о нем и говорили. Что оно означало? Ма, которая в последние дни опять поддалась мрачным мыслям и, кажется, тайком гадала на картах, была страшно напугана уродливым обликом птицы и, как я подозревал, считала ее прилет недобрым предзнаменованием. Ноэми, жалостливая ко всему живому, сострадала ее худобе и даже предложила насыпать на террасу зерна. Мы все хором закричали, что это чистое безумие: запасы наши и без того таяли, не хватало еще делиться с этой доходягой. Что касается отца, то он взволнованно объявил нам, что видит в этом событии скорое спасение: он напомнил о голубе, который принес в Ноев ковчег весть о конце потопа. Да-да, именно так, повторял он, это благая весть, это добрый знак, снег скоро начнет таять, из-под него покажутся деревья и земля, и жизнь снова вступит в свои права. Он достал с камина Библию, начал листать ее и вскоре отыскал отрывок, столько раз уже читанный нами:

«Голубь возвратился к нему в вечернее время; и вот свежий масличный лист во рту у него: и Ной узнал, что вода сошла с земли.

Он помедлил еще семь дней других и выпустил голубя; и он уже не возвратился к нему.

Шестьсот первого года к первому дню первого месяца иссякла вода на земле; и открыл Ной кровлю ковчега, и посмотрел, и вот обсохла поверхность земли. И во втором месяце, к двадцать седьмому дню месяца, земля высохла» [48].

Замерев, мы слушали отца. Читая, он поглаживал руку Ма, лицо которой наконец прояснилось.

— Только уж очень странный голубь прилетел к нам, — вздохнула она.

— Согласен. Он даже пока не принес нам масличный лист в клюве, но и это не за горами.

— Ты думаешь? Ты правда в это веришь?

— Я в этом абсолютно уверен.

И тогда произошло то, что взволновало меня гораздо сильней появления птицы: Ма начала улыбаться! Я вглядывался в ее лицо, не веря своим глазам, но нет, и не ошибся: улыбка — слабая, почти незаметная — освещала его, и мне показалось, что именно эта улыбка и была тем самым голубем, принесшим людям благую весть и надежду на спасение.

Вечером, когда я уже лежал в постели, родители долго беседовали вполголоса в столовой. Я не слышал, о чем они говорили, но в их тоне уже не чувствовалось страха и тоски. Иногда я схватывал отдельное слово, обрывок фразы. Они говорили о весне, о лугах, о солнечном свете.

— Как я была бы счастлива увидеть Жоля и его семью, — говорила мать. — Лишь бы с ними ничего не случилось!

— Не волнуйся, ты их обязательно увидишь, — отвечал отец. — Обещаю, что увидишь…

Дальнейшие слова заглушило потрескивание огня в камине. Я перестал прислушиваться и принялся за свою уже ставшую привычной вечернюю молитву.

— Боже, сделай так, чтобы опять засветило солнце и чтобы весь мир был спасен! И верни мне, пожалуйста, Катрин, которую я не забыл!

Полоска света под дверью то разгоралась, то меркла, следуя причудам пламени в камине. По сеновалу, шурша сеном, бродил кот. И вдруг у меня появилась уверенность, что молитва моя не была напрасной и что скоро все мы освободимся из снежного плена. Я вспоминал птицу, кружившую над нами в сером небе, неловкие взмахи ее крыльев, то, как она села, вытянув тощую шею. Вновь я видел, как она топочет ногами и разевает клюв, издавая свой хриплый, тоскливый крик.

Наконец я заснул, но и во сне продолжал видеть птицу. Она росла на глазах и становилась огромной, крылья ее простирались, как два пыльных плаща; потом она взмывала над вершинами и одевалась белоснежными перьями. Я спрашивал ее: «Кто ты, снег или солнце?» Она молча, не отвечая мне, качала головой, но взгляд ее был добр и приветлив. Потом она вырастала еще больше и обретала человеческий лик, который заполнял собою все пространство.

14

Не знаю, было ли это совпадением, но после появления птицы все внезапно изменилось. На следующий же день облачная завеса, все эти долгие недели плотно закрывавшая небо, растаяла, и над горами ослепительно засияло солнце. Оно показалось нам огромным, мы даже испугались, увидев его сверкающий диск на месте бледного пятна, источавшего на снег неживой, почти лунный свет. Мы отвыкли от этого невыносимо-слепящего блеска. Наконец-то я вновь ощутил давно позабытое жаркое касание солнечных лучей. Потом с юга задул теплый ветерок, и нам показалось, что мир ожил и пришел в движение.

Пораженные, стояли мы на террасе, не веря тому, что долгие испытания, выпавшие на нашу долю, могут кончиться. Ма, прислонившись к перилам и закрыв глаза, подставила лицо солнечным лучам. Она снова улыбалась: «Мне кажется, весна наконец пришла. Ах, какое солнышко… ах, какой ветерок! Как вольно дышится…» Я тоже стоял с закрытыми глазами, вслушивался в ее голос, в щебет Ноэми, и счастливое оцепенение, овладевшее мной, прогоняло прочь мрачные тени.

А ведь наше положение вовсе не стало менее опасным. Если снег начнет таять, не вызовет ли это другой потоп, более похожий на тот, что описан в Библии? Не рискуем ли мы, на пороге спасения, до сих пор так мало вероятного, погибнуть от наводнения? И даже если мы избегнем гибели, что мы обнаружим в мире, где, вероятнее всего, почти никто не выжил?

Все эти мрачные перспективы маячили перед нами, но сейчас никто не высказывал своих опасений вслух, словно все мы, с общего молчаливого согласия, решили оставить друг другу хоть малую крупицу надежды.

В течение последующих трех дней солнце продолжало сверкать так же ярко, и с юга неустанно дул теплый ветер. К счастью, снег таял медленно, мы отмечали шестом уровень снижения сугробов, переходя от радости к страху новой катастрофы в том случае, если таянье пойдет быстрее.

Однажды вечером со склона горы сошла снежная лавина и обрушилась на дорогу, вырвав на своем пути с корнем несколько елей и пихт; она с гулом устремилась в долину, к счастью, обойдя нас стороной. На краю луга возвышался небольшой скалистый гребень, защищавший собой шале, так что снежные массы останавливались там, не причиняя нам никакого вреда. Конечно, опасности грозили нам со всех сторон, но даже среди этих гор, которые после долгого оцепенения сбрасывали с себя ледяной панцирь, ликующее чувство освобождения не покидало нас. Круглые сутки, и днем и ночью, мы слышали теперь, как талая вода с журчанием струится по крыше и прокладывает в снегу вдоль стен узкие сверкающие колодцы, в глубине которых она собирается, как в сосудах.


Однажды днем я увидел, как отец встрепенулся, всунул голову в камин и, жестом призвав нас к молчанию, взволнованно прислушался. Потом сказал: «Я слышу вдали шум… странный такой, как будто от мотора!» Он тотчас же вспомнил свою навязчивую идею первых дней: вдруг это месье Мармьон едет на своем снегоочистителе, чтобы освободить нас; или нет, скорее, это пятичасовой самолет. Значит, мир не погиб и после долгого перерыва опять вернулся к жизни. Он взглянул на часы. Нет, для самолета еще рано. Хотя, может, это не тот, а другой, но какая разница! Главное, кто-то еще существует, ищет, готов прийти на помощь! И теперь уже мы все слышим это слабое, но непрерывное гудение, доносящееся к нам из каминной трубы.

Опять мы бросаемся наверх, на террасу, которая после нескольких дней оттепели возвышается над снегами на добрый метр. Гул звучит все громче, но пока, однако, ничего не видно. Он слышится не из горловины, ведущей в долину, а со стороны высокого гребня над нашим шале, — стало быть, это не снегоочиститель, ведь с той стороны никакой дороги нет.

С бьющимся сердцем я вглядываюсь в линию горизонта, зубчатую от темных верхушек елей, и вспоминаю, что именно оттуда в первый раз появились волки. Шум постепенно нарастает, и меня охватывает неясное беспокойство: я бы ничуть не удивился, если бы сейчас там возникло что-нибудь ужасное, несущее нам не спасение, а гибель. Я взглянул на отца, который лихорадочно налаживал свой бинокль. В течение нескольких секунд слышался только монотонный перестук капель да назойливое жужжание мотора, вспарывающее тишину.

— Вот он! — вдруг крикнул Па. — Там, высоко, слева! Видите?

И указал на темную точку, показавшуюся в небе над хребтом. Она двигалась довольно низко над горами, но пока еще слишком далеко от нас, чтобы можно было разглядеть ее как следует.

Па внимательно следил за движущейся точкой в бинокль. Потом он сказал:

— Это не самолет, а что-то вроде вертолета… да-да, скорее всего, вертолет, но какой-то странной формы. Ох, черт, похоже, он улетает! Скорее, где наш дымовой сигнал?

Тут-то мы и заметили, что шаткая надстройка, на которую мы водрузили цинковое корыто с соломой и покрышками, обвалилась, подмытая талой водой, а наш знаменитый «сигнал» висит вверх тормашками и ни на что путное не годен. Все засуетились, заметались, а Па, среди общего переполоха, крикнул мне, чтобы я спустился и подбросил дров в огонь. Схватив на бегу охапку сена, я кубарем скатился вниз и бросил его на угли, добавив сверху все, что попалось под руку: соломенную циновку, мешок, скомканную клеенку. Камин сразу наполнился копотью, и, вернувшись на террасу, я увидел, что из трубы в небо уходит черный столб дыма.

Вертолет продолжал лететь тем же курсом, еще немного — и он исчезнет за горой. Мы уныло провожали его глазами. Ма и Ноэми неистово махали косынками.

Вероятно, пилот вдруг заметил нас, потому что аппарат развернулся и, описав широкую дугу, полетел прямо к дому. Он рос на глазах, гул мотора становился оглушительным. С треском пролетел он у нас над головой. Теперь я уже видел его фюзеляж во всех подробностях.

— Странно, — пробормотал Па, — очень странно.

И верно, мы никогда не видели такой машины: огромная, яйцеобразной формы, с тремя пропеллерами, совершенно черная, если не считать нескольких крупных ярких букв неизвестногонам алфавита. Иллюминаторы из тонированного плексигласа не позволяли разглядеть ничего внутри: ни силуэта, ни лица. Вертолет походил на какой-нибудь космический аппарат, возможно даже и необитаемый, прилетевший с далекой звезды.

Ма и Ноэми перестали размахивать косынками. Все мы инстинктивно пригнулись. Замерев на месте, мы испуганно смотрели, как вертолет улетает по направлению к долине, где он вдруг заложил новый вираж и, сбросив высоту до десяти метров над уровнем снега, вернулся обратно. Вихрь, поднятый его лопастями, растрепал верхушки пихт на обочине дороги.

— Осторожно! — сказал Па, подталкивая нас к люку. — Будьте готовы спуститься в случае опасности.

Сам он остался в арьергарде, настороженно глядя на вертолет.

Аппарат медленно опускался, словно с намерением приземлиться, но, разумеется, ни наст, ни шаткая наша терраска не выдержали бы его веса. Вдруг в нижней части фюзеляжа раскрылся люк и оттуда показался темный предмет, вроде бы ящик, спускаемый на пеньковом тросе; наконец он глухо ударился о помост.

Что-то щелкнуло. Трос отстегнулся от ящика, мгновенно втянулся в люк, и тот захлопнулся. Ни лица, ни голоса — ничего. Грациозно покачав фюзеляжем, что, в общем-то, было довольно неожиданно для такого с виду неуклюжего гиганта и, вероятно, означало прощальное приветствие, вертолет набрал высоту, взял курс на долину и скоро исчез из виду.

С нами остался лишь этот объемистый ящик, к которому мы приблизились со смесью любопытства и опаски, заметив, что и на нем есть надпись на таинственном, совершенно неизвестном нам языке. Па опять сделал нам знак отойти и взмахом ножа распорол пластиковый чехол, под ним оказался черный металлический ящик, который он открыл с величайшими предосторожностями. Потом он начал вынимать оттуда пестрые банки и коробки, по всей видимости, с консервами, за ними последовали пачки печенья, пакеты с какими-то порошками, спиртовка с таблетками спирта, три пачки сигарет и книга.

В последнее время мы уже довольно сильно голодали, так как из продуктов у нас оставалось только немного молока и сыра, несколько реп и жалкий хлеб, испеченный из овсяной трухи. Вот и все, что мы ели, с тех пор как покончили с нашими курами. Корова теперь давала не больше двух литров в день, и мы с ужасом думали о том дне, когда придется зарезать ее; ведь другого средства избежать голода у нас не было. Отец записал в своем дневнике, насколько его терзала все более реальная перспектива убийства бедной животины: к дневным душевным мучениям добавились и ночные кровавые кошмары.

Вот почему появление вертолета явилось для нас настоящим чудом: ведь содержимое ящика давало нам отсрочку на четыре-пять дней, а то и на неделю, если мы экономно распорядимся им. К тому времени большая часть снега стает, и мы попытаемся выйти из дома, хотя и без особой надежды на удачу. Ведь если жители деревни и пережили катастрофу, то теперь они испытывают те же лишения и вряд ли смогут оказать нам помощь. Но зато вертолет, конечно, вернется. Так, но крайней мере, утверждал отец, внезапно оживившийся и повеселевший, когда он вскрывал наугад одну из банок, сюрпризом свалившихся на нас с неба. Мы глядели на него во все глаза и, должен признаться, что от одного только зрелища приподнятой крышки у меня потекли слюнки. То, что под ней оказалось — коричневатая студенистая масса непонятного состава, от которой в лучшие времена мы брезгливо отвернулись бы, — сейчас привело нас в такой восторг, что мы готовы были, как настоящие дикари, наброситься и проглотить ее тут же, на месте, если бы Ма, как истинная хозяйка, не настояла на том, чтобы разогреть ее.

Так что пришлось нам потерпеть еще несколько минут перед тем, как накинуться на еду, которая мгновенно исчезла с тарелок вместе с жалкими лепешками, заменявшими нам хлеб. Содержимое банки оказалось вполне приемлемым и напоминало по вкусу телятину, сдобренную сахаром, лимоном и лакрицей. Наверняка это был один из тех богатых калориями и витаминами синтетических продуктов, которые у нас научились изготовлять из нефти; они позволяли людям питаться рационально и не тратя времени на готовку. В самом деле, прикончив банку, которая была не так уж и велика, мы почувствовали себя вполне сытыми. При таком режиме мы сможем продержаться дней десять, не меньше!

Потом Ма развела один из порошков и получился напиток, напоминавший кофе, а Па закурил сигарету. Такого уже не бывало давным-давно, и конец обеда уподобился маленькому празднику. Мы принялись обсуждать появление нашего странного гостя. Каждый высказал свою гипотезу: Па утверждал, что, судя по буквам, он азиатского происхождения, я больше склонялся к африканскому, — может быть, из-за черного цвета аппарата, а Ноэми упорно настаивала на том, что он явился с Луны. Наверняка лунные жители, увидев катастрофу, послали на землю гигантские ракеты, полные съестных припасов, машин и вертолетов. Впрочем, то, что мы съели, и впрямь походило на лунную пищу. Что же касается Ма, до того момента молчавшей, то она вдруг заявила, что, по ее мнению, в вертолете не было ни одной живой души, иначе мы бы наверняка заприметили чей-нибудь силуэт, голову, руку — словом, любой признак жизни. Но ведь мы ничего не увидели! Значит, это был робот, управляемый на расстоянии. Кем? Вот об этом она понятия не имеет.

— Ну, был там пилот или его не было, а я уверен, что вертолет вернется. Теперь мы больше не одиноки. От нас он полетел в сторону Жоля, и я не удивлюсь, если узнаю, что и они сейчас попивают кофе и думают о нас. Потерпим еще немножко! Скоро мы с ними увидимся.

В последующие дни таяние усилилось, показались наконец на свет божий пихтовые леса, а вдали гулко грохотали все новые и новые снежные лавины. Одни деревья выстояли, другие, не выдержав тяжести снега, сломались, и склоны гор украсились широкими проплешинами.

Наступил уже месяц май. Повсюду слышалось журчание воды: она текла по крыше, стенам и ставням, по желобам, проложенным ею в снегу, где она вымывала целые тоннели и пещеры, чьи своды внезапно обрушивались. В овраге гулко бурлил поток, низвергавшийся в долину такими шумными каскадами, что когда мы стояли на террасе, нам приходилось чуть ли не кричать, чтобы услышать друг друга. Обломки скал, снесенные лавинами, с грохотом летели вниз, сталкиваясь друг с другом. Между вершинами гор змеились волокна тумана.

Иногда мне чудилось, что пол дрожит и уходит из-под ног. В дом врывались гулкие звуки извне — журчанье воды, шелест ветра, рокот гор. Я с волнением вслушивался в эти голоса вновь пробудившейся жизни, — с волнением и радостью, хотя ее грубый напор слегка пугал меня, особенно по ночам, когда грохотали и стонали горы. Вспоминаю, как я вскакивал по ночам в ужасе от того, что сейчас лавина снесет наш дом подобно шторму, срывающему с якоря корабли. Я зажигал лампу, садился в постели и трогал стену; дом стоял прочно, и, успокоившись, я засыпал.

Однажды вечером обломок скалы, подмытый паводком, с адским грохотом, потрясшим весь дом, обрушился вниз, и мы с ужасом увидели, как он докатился до края луга, обломал несколько высоченных елей и увлек их за собой в пропасть.

К счастью, дом выстоял против наводнения, как выстоял он и под снегом, ибо в свое время был мудро построен на каменистом пригорке, который потоки ледяной воды обтекали по сторонам.

Пока еще рано было пытаться выйти, но мы с нетерпением ждали момента, когда покажется земля и можно будет попробовать добраться до Жоля. Путешествие это, однако, таило в себе немало опасного. Мосты и дорога почти наверняка разрушены. И даже если мы достигнем цели, то что мы найдем там? В мрачных своих предположениях я видел опустевший разрушенный дом, а в нем трупы с ужасной гримасой на лицах — такие я видел в старых книгах с описаниями чумы. Что касается деревни, то она, как мне представлялось, была смыта грязевым селем, который унес мертвую Катрин в пропасть.

Целыми часами мой отец разглядывал окрестности в бинокль, и, хотя он ни словом, ни намеком не высказал своих опасений, я знал: он боится, что нас сметет какой-нибудь гигантский обвал. А уровень снега тем временем все понижался и понижался, это было видно невооруженным глазом. Однажды, войдя в столовую, мы заметили полоску света под дверью. Отец ринулся открывать створку. В несколько взмахов лопаты он расчистил сугроб у входа, и мы увидели луч солнца — первый луч, проникший в Дом после стольких месяцев темноты. Па расширил отверстие, не обращая внимания на снежные комья, засылавшие пол. Свежий воздух и волна солнечного света хлынули в дом. Ма нагнулась и задула лампу.

— Скоро мы сможем выйти, — крикнул Па, — это вопрос нескольких дней!


Каждое утро мы измеряем толщину снега и готовим одежду и сапоги для нашего первого долгожданного выхода. Собрав все оставшийся покрышки, мы поджигаем их, но тщетно: ответа на наши сигналы нет как нет. Небо со стороны фермы Жоля безнадежно пусто. Найдем ли мы там хоть что-нибудь, когда преодолеем разделяющие нас три километра? И, пока дым от покрышек медленно рассеивается, мне снова чудятся мрачные картины смерти. Па, не отрываясь от бинокля, бормочет:

— По-прежнему ничего! Как странно. Правда, этот ветер сразу разгоняет дым. Вряд ли они его увидели.

Во дворе, с южной стороны, снега — жидкого, грязного — осталось всего на метр, — ясно, что вот-вот из-под него покажется земля. Наконец-то выступил на поверхность гроб нашей Зои — сперва неясный холмик, потом и крышка из грубых досок. Заметив его, Ноэми всплакнула, но Па утешил ее, пообещав, что мы похороним Зою на лугу, как только станет возможно. Но пока что гроб стоит там, словно обломок кораблекрушения. И я тоже не люблю на него смотреть — он омрачает мне всю радость от солнечного дня.


Мы попытались пройти через двор к дороге, но наши сапоги мгновенно наполнились ледяной кашей, и пришлось вернуться.

Высоко в небе пролетели на север три птицы. Что же касается таинственного вертолета, он так и не вернулся. И хотя мы обращались с продуктами более чем экономно, они все же подходили к концу. Оставалось немного молока, несколько банок консервов и репа; никогда еще наши трапезы не были такими скудными. И вот после особенно ветреной ночи обнажилась земля: темный клин от порога дома до ворот, которые пока еще подпирает снаружи нерастаявший сугроб.

15

Наконец Па сказал: «Сегодня попробуем выйти, посмотрим, как это получится. Не удастся сегодня, попытаемся завтра, послезавтра, в конце концов пробьемся».

Мы с ним оделись потеплее, словно собирались в полярную экспедицию, прихватили лопаты и веревку. Сестра, конечно, запросилась с нами, но Па, который обычно во всем ей потакает, на сей раз отказал наотрез, сказав, что об этом даже речи быть не может. Она останется с матерью, а попозже, если дорога окажется свободной, мы за ними вернемся. Напрасно Ноэми умоляюще гримасничала и проливала слезы — отец был неумолим.

Когда мы пересекали двор, я искоса глянул на Зоин гроб, косо торчащий из сугроба. Сердце у меня сжалось при виде этого ящика посреди грязного снежного месива, и я поскорей отвернулся.

Ма стояла на пороге, держа за руку Ноэми, и на лице ее читался тоскливый страх.

— Ради бога, поосторожнее! — сказала она. — В случае опасности немедленно возвращайтесь.

— Ну, разумеется! Пошли, Симон! Старайся шагать за мной след в след.

Наши сапоги с громким чавканьем вытягивались из вязкого мокрого снега. Добравшись до ворот, мы атаковали лопатами подпиравший их сугроб и через четверть часа проложили себе через него путь. На дороге снегу было значительно меньше, иногда подошвы даже стучали об асфальт. Отец, шедший впереди, продвигался медленно, опираясь на лопату, как на трость; на плече у него висела связка веревок.

Обернувшись к дому, он в последний раз прощально махнул рукой, и мы стали спускаться в овраг, по которому катились потоки воды. Шум стоял такой оглушительный, что объясняться мы могли только жестами. Вся дорога была завалена рухнувшими пихтами, и мы с трудом продирались сквозь их могучие ветви.

К счастью, мост уцелел, но вверх по течению все русло было забито огромными льдинами, видимо принесенными сюда потоком, — они громоздились друг на дружку, образуя настоящую плотину, через которую перехлестывали тугие серые массы воды, с грохотом разбивавшиеся о тесные стены ущелья. Бурлящая вода вздымалась до самой арки моста, и, когда мы проходили по нему, горбясь и отворачиваясь от ледяной зыби, секущей лицо, я невольно думал: а вдруг эта плотина внезапно рухнет, и нас тут же сметет, унесет разбушевавшаяся стихия? Все же мы более или менее благополучно добрались до другого берега, где идти было значительно легче, так что мы довольно быстро одолели несколько сот метров. Но затем наткнулись на завал из камней и деревьев, через который, хочешь не хочешь, пришлось перебираться. Гул потока немного утих, и я услышал крик отца: «Осторожно, смотри не поскользнись! На-ка вот, обвяжись!» И он бросил мне веревку, которую и сам обвязал вокруг пояса. Я спотыкался о камни, исходил потом, ветки больно хлестали меня по лицу. Окрестности, растерзанные лавиной, стали неузнаваемыми, на большой поляне не осталось и следа от хижины лесорубов.

Вскоре тишина сменилась рокотом другого потока; достигнув его, мы убедились, что здесь мост разрушен, а его обломки, разметанные волнами, ни на что уже не годны.

Я подошел к отцу, который, опершись на лопату, грустно созерцал бешено несущуюся воду. Он взглянул на меня и покачал головой:

— Ничего не поделаешь. А жаль, мы уже столько прошли!

Тут я заметил ссадину у него на виске.

— Ты поранился? У тебя кровь, вот здесь.

— А, ерунда, веткой царапнуло, — ответил он, вытирая ранку платком.

И в этот миг, случайно подняв глаза, я увидел в туманной мороси на другом берегу человека.


Человек стоял в сотне метров от нас, на середине круто уходящего в воду берега. В том месте все самые высокие пихты были выворочены с корнем, и он, стоя на прогалине, спиной к нам, усердно рубил одно из уцелевших деревьев у входа в ущелье. Похоже, он был настолько занят своим делом, что не заметил нас и не обернулся, хотя мы вопили и махали руками что было сил.

Появление первого человеческого существа после более чем двухмесячной изоляции внезапно развеяло тот тоскливый страх, который так угнетал Ноэми и меня и который не могли победить все бодрые заверения отца: страх, что одни мы только и выжили в этом опустошенном катастрофой мире. Он терзал нас и днем и ночью, нам случалось и проливать из-за него слезы. И теперь один лишь вид человеческой фигуры избавил меня от этого гнета.

Отец внезапно перешел от разочарования к возбуждению, мало ему свойственному. Мы кинулись в подлесок, не обращая внимания на колючие кусты и снежные ямы, куда-то и дело проваливались чуть не по пояс. Па продолжал кричать и размахивать руками. Один раз он упал, но тут же вскочил на ноги и снова принялся карабкаться по склону, становившемуся все круче. Внезапный порыв ветра разорвал завесу тумана, и мы узнали в неизвестном человеке Себастьена.

То ли до него все же донеслись наши крики, то ли он почувствовал — он всегда утверждал, что ему «дано такое чутье» — наше присутствие, но он вдруг поднял голову. Выронив топор, он судорожно замахал руками, и мы увидели, что он широко разевает рот. Наверное, тоже кричал, но его голос терялся в реве воды. Мы все трое жестикулировали, как глухонемые, а беснующийся поток тем временем обдавал нас своими ледяными хлещущими брызгами.

Наконец Себастьен указал нам на дерево, где его топор уже оставил глубокую зарубку, и жестами объяснил, что хочет повалить его поперек потока на манер моста. Ущелье в этом месте сужалось метров до пятнадцати, так что план этот, при большой ловкости и мало-мальском везении, был вполне осуществим. Ну а ловкости Себастьену не занимать, и, хотя он уже давно сменил топор на электропилу, все старые ухватки лесоруба остались при нем.

Выразив нам жестами свою радость, он принялся так яростно врубаться в ствол, что щепки полетели во все стороны. Перед тем как нанести последние несколько ударов, он сделал нам знак отойти подальше. Пихта заскрипела, вздрогнула, замерла, словно раздумывая, потом медленно наклонилась и рухнула, под громкий треск ломаемых ветвей. Верхушка ее утонула в снегу в нескольких метрах от нас, и дерево замерло.

Мы радостно завопили, а Себастьен победно вскинул руки. Однако ему пришлось еще добрую четверть часа сражаться с преграждавшими путь ветвями, обрубая их топором по мере продвижения по стволу над потоком. Мы попытались пойти ему навстречу, но от наших лопат толку было мало, и пришлось нам дожидаться на берегу, ободряя Себастьена криками. Несколько раз он чуть не сорвался со скользкой коры, движения его замедлились — видно, от усталости. Но наконец он вынырнул из спутанных ветвей и, отбросив топор, кинулся к нам.

Это был такой трогательный миг, что я не скоро его забуду. Себастьен обнял и стал целовать моего отца, потом меня. Его усы, мокрые от пота, щекотали мне лицо. Мы говорили все разом, как сумасшедшие, и на глазах у нас стояли счастливые слезы.

Мало-помалу из сбивчивых слов друг друга мы поняли, что обе наши семьи остались целы и невредимы. Жоль почти не пострадал в катастрофе, если не считать того, что часть крыши его дома просела под тяжестью снега. Себастьен не без труда подпер ее балками и тюками сена. Да, им тоже пришлось пережить трудные дни, но зато еды у них хватало, так как они сохранили своих пятерых коров, зарезав двух свиней и засолив их мясо, а кроме того, у них еще оставалось зерно и несколько центнеров картофеля.

Себастьен мотал головой и кричал: «Ну, черт побери, такого снегопада мы отродясь не видывали, мир с ума сошел, ей богу, и чем это все кончится, кто знает?»

Да, он совсем не изменился, наш Себастьен, — так же энергично жестикулировал и вопил во все горло, едва не заглушая шум потока.

Узнав, что у нас почти кончились запасы продовольствия, он тотчас предложил свою помощь: еще немного, и он побежал бы домой, чтобы самому принести нам продукты. Но отец удержал его, сказав, что это не срочно, да и путь долгий, а наши семьи, наверное, уже беспокоятся.

— Ладно, тогда до завтра. Рассчитывайте на меня, — заверил Себастьен. — Я приготовлю все, что нужно. Вот увидите, теперь дело пойдет; главное, мы вместе!

— А деревня? — спросил отец. — Вы о ней что-нибудь знаете?

Откуда же? О деревне Себастьен знал не больше нашего. Его видеофон тоже испортился с началом снегопада. Снегоочиститель так и не появился. И с тех пор ни единого признака жизни, разве что вертолет этот мудреный, неизвестно откуда взявшийся, сбросил ему ящик да и сгинул. Настоящее чудо-юдо, ей-богу, и, главное, все молчком! Ну а уж яичко, которое он снес, — ящик-то! — это надо вконец оголодать, чтобы взять в рот такую пакость. Химия, как есть чистая химия! А химией сыт не будешь… Вчера он, Себастьен, попробовал пробраться в долину по дороге, вернее, по тому, что от нее осталось, но далеко не ушел. Мост через Аруаз полностью разрушен. Посмотрели бы вы на эту картину! Грязевой поток несется как бешеный, крутит целые деревья, швыряет их об скалы. А шум стоит какой! Там перейти по дереву и думать нечего! Может, второй мост, ниже по течению, и удержался, хотя вряд ли. А потом, до него верных двадцать километров, а по этому снегу… Сейчас главное — сорганизоваться здесь, на месте. А все остальное потом.

— Да, вы правы, сорганизоваться… — повторял отец. И вдруг добавил: — Нашей козы больше нет.

— Вот как! Вы ее съели, что ли?

— Нет. Умерла — то ли от болезни, то ли от страха, когда волки бродили вокруг дома.

— И откуда только они взялись, эти твари! Нет, подумать только — волки! Сроду их здесь не бывало! Ух, как мне хотелось их перестрелять, но я подумал: на кой черт это надо, лучше сэкономить патроны.

— Конечно, может, еще дичь уцелела, вот патроны и пригодятся.

— Ну да, дичь… а, может, и еще кто!

Кто же еще? Я собрался спросить Себастьена, что он имеет в виду, но не успел, он уже обратился к отцу:

— Ладно, сейчас стемнеет, пора по домам! Значит, решено: завтра вы приходите к нам, все четверо. Тогда и поговорим.

Назавтра меня даже будить не пришлось. Уже на заре я сам быстренько вскочил с постели, такой свежий и бодрый, как будто вчера не месил снег на протяжении долгих часов. Я толкнул ставни, они легко растворились, и в окно ворвался запах весеннего леса; на горизонте меркли последние звезды. И весь этот утренний пейзаж, на который я раньше, отправляясь в школу, по правде сказать, не обращал особого внимания, внезапно показался мне невыразимо прекрасным.

Я тут же подумал о Катрин: теперь я вспоминал ее лицо, мысленно поверял ей свою любовь, даже осмеливался поцеловать. Но очень скоро я снова ощутил грызущий голод, и предметом моих мечтаний стала мадам Жоль, такая же искусная повариха, как и наша Ма. Кажется, Себастьен что-то говорил о солонине с картошкой? Все эти заманчивые мысли перемешались у меня в голове, и я думаю, что для полного счастья мне достаточно было бы примирить две снедающие меня страсти, разделив праздничную трапезу мадам Жоль с Катрин.

Пока же, на завтрак, нам пришлось удовольствоваться еще одной банкой неизвестной коричневатой массы и несколькими печеньями. Это даст нам силы одолеть дорогу. Что касается вкусовых качеств данной «еды», то о них и говорить было нечего! Но мы так торопились в путь, что проглотили все, не разбирая. Потом я пошел в хлев подсыпать сена корове. Ноэми налила молока в блюдечко коту, и мы вышли из дома. Восходящее солнце окрасило в розовое фасад и остатки поленницы. Здесь, возле дома, было почти жарко. Отец помедлил секунду у порога, словно колеблясь, потом решительно повернул ключ в замке.

На сей раз ходьба давалась нам значительно легче, ибо мы шли по вчерашним следам; примерно через полчаса мы уже добрались до поваленных деревьев. Сегодня Па запасся топором, и, пока он расчищал проход от ветвей, мы смогли передохнуть. Ма, вытирая пот со лба, прислонилась к стволу пихты. Она выглядела усталой, но пыталась улыбаться.

— Ничего, все в порядке, сейчас отдышусь, — сказала она. — Ох, скорее бы уж дойти!

Ноэми, шнырявшая по кустам, закричала, что видит какую-то живность; в тот же миг у нее из-под ног выпорхнул дрозд и исчез среди ветвей. Его появление в ласковых лучах утреннего солнца привело меня в восторг. Ведь если он выжил, значит, и другие звери и птицы выжили тоже, и скоро весь мир возвратится к прежнему существованию. Та огромная птица, посетившая нас несколько недель назад, казалась теперь кошмарным призраком; иногда я спрашивал себя, не привиделась ли она нам в безумии, навеянном одиночеством. Я вспоминал ее длинные тощие ноги и обвисшие, какого-то пыльного цвета крылья, в ушах у меня до сих пор стоял ее хриплый, каркающий крик среди снежного безмолвия. А здесь — ничего похожего, обыкновенный дрозд, знакомый и привычный словно знак того, что мы вернулись наконец к прежней жизни. И как же приятно было следить за его пугливым бегством в подлесок! А скоро и зеленые ростки выглянут из-под земли, еще недавно скованной снегом и льдом. Они оденут изумрудным покровом луга, пригорки, осыпи вокруг скал. Они только ждут своего часа тут, у нас под ногами, свернувшись до поры в луковицах и семенах.

В десять часов мы подошли к потоку. Пихта стойко выдерживала напор воды, хотя та и поднялась со вчерашнего дня еще выше и теперь с грозным ворчанием проносилась меньше чем в метре под стволом. Мы вступили на него, один за другим, цепляясь за натянутую веревку. Помню, где-то на середине у меня так закружилась голова, что я чуть не свалился в воду. Но все же мы благополучно перебрались на другой берег. Правда, при этом я подумал: а вдруг случится такое несчастье, что дерево унесет потоком, — как же мы тогда вернемся домой?

Но вот выше по склону появились Себастьен и Марк, спешившие нам навстречу, и беспокойство мое тут же улетучилось.

Шале Жоля пострадало от катастрофы куда сильнее нашего. Часть крыши обвалилась; лавина превратила окружающий луг в тонкий болотистый хаос из ветвей, камней и грязи; величественные лиственницы, окаймлявшие дорогу, рухнули под напором снега. Но Себастьен с сыном уже расчистили двор, и по нему, между остатками сугробов, разгуливал скот. Новые, грубо обтесанные топором стропила высились над проемом, наполовину прикрытым досками. Возле двери громоздилась куча поленьев, из каминной трубы валил дым. По всему чувствовалось, что битва со снегом была не из легких, но никто не поддался отчаянию.

Невозможно забыть торжественный обед в тот день: лучший в моей жизни, как любил говаривать мой отец. После объятий, восклицаний и рассказов о наших злоключениях мы быстро уселись за стол. Мадам Жоль подала колбасу, потом свой знаменитый соленый окорок и самый настоящий яблочный пирог из самой настоящей муки. Ну а Себастьен спустился в погреб, принес оттуда две бутылки вина, и даже нам, детям, налили по рюмочке. Очень быстро все мы ужасно развеселились.


— Не робейте, выкрутимся, самое тяжкое уже позади! — кричал Себастьен. — Какого черта, ведь мы все живы-здоровы, это вам не кот начихал!

Он вновь говорил прежним, громовым голосом, бурно жестикулировал, иногда ударял кулаком по столу.

— Ну-ну, успокойся же наконец! — увещевала его жена.

— Еще чего, успокоиться! Нет уж, хватит с меня, мы вон сколько времени в покое просидели! Прямо как сурки в норе! Знаете, я тут частенько думал о вас. Как они там, наверху, смогут ли продержаться? Справятся ли? Время от времени я стрелял из ружья, все надеялся, что вы услышите.

— Нет, ничего не было слышно, — отвечал Па. — А мы вам подавали дымовые сигналы.

— Не видал! Ни разу! Да разве из-за леса увидишь… Кстати, о дыме. Когда я спускался к Аруаз нынче утром, то со стороны Марэй мне вроде бы почудился дымок. Но на таком расстоянии разве разглядишь! А переправиться через Аруаз — черта с два! Это не речка, а океан какой-то. Нужна лодка, да и то еще трижды подумаешь. Ну, когда-нибудь же вода сойдет.

— Верно. Тогда и поглядим. А пока — за ваше здоровье, за всех вас!

И он поднял стакан, повторяя, что все будет хорошо. Скот у нас есть, корму тоже хватает. А скоро и травка подрастет. Зерно он сберег, и картошка для посадки у него есть, и семена для сада-огорода. Он с нами поделится. Одна только загвоздка: как пахать землю. Бензина-то для трактора нет как нет!

— У меня есть еще литров тридцать! — воскликнул отец.

— Тридцать литров! Ну и чудеса! Да если с ним аккуратно обращаться, на первое время как раз хватит. А нет, так запрягу корову в плуг — и вспашем вручную.

Потом Себастъен с отцом принялись обсуждать, где делать посадки, какое поле самое подходящее, ну и, разумеется, не сойдясь во мнениях, переругались, совсем как прежде.

— А я вам говорю…

— Вы не правы! Гораздо лучше…

— Ну, довольно, хватит! — уговаривала их мать.

А я сидел рядом с Марком у камина, и он показывал мне рисунки, сделанные им за последнее время в те часы, когда он бывал свободен. Ноэми возилась у порога с собакой.

Ма беседовала с мадам Жоль, и я слышал, как она со вздохом говорила:

— Что там делается в деревне? Как вы думаете, удалось ли кому-нибудь спастись? Впрочем, этот дымок — хороший признак…

16

И еще целых две недели мы оставались в плену у гор. Бурлящая, точно сбесившаяся Аруаз отрезала нас от остального мира. Нижний мост, до которого мы в конце концов добрались, пройдя напрямик лесом, был, как и верхний, сорван и унесен водой. Но маленький мостик и пихта, срубленная Себастьеном, держались крепко, позволяя сообщаться обитателям двух наших шале. Эта соединявшая нас дорога была теперь заботливо расчищена, так как не проходило и дня, чтобы мы по той или иной надобности не навещали друг друга. Снег теперь держался только на северных склонах да в самых потаенных ложбинках гор. Последняя лавина и многочисленные осыпи не причинили особого вреда, разве что покрыли несколько делянок грязью и щебнем.

Семья Жоля и наша объединили запасы. Они доставили нам продукты, а мы, со своей стороны, принесли им на ферму большую часть бензина, поскольку Себастьен решил начинать пахоту немедленно. Но при первой же попытке трактор намертво увяз в разбухшей земле, и пришлось эту работу отложить.

А солнце сверкало вовсю, воздух прогрелся, и мы с ликованием встречали все признаки настоящей весны. Трава полезла из земли с невиданной быстротой, и мы наконец-то вывели нашу Ио на луг. Лиственницы стояли в нежно-зеленом кружеве распускающихся почек. Появились и птицы; дрозды, воробьи, кукушки, синицы и даже парочка удодов, неизменно прилетавшая каждый год с наступлением теплых дней. Выбирались из своих щелей еще полусонные насекомые. Снова засвистели среди скал сурки. А однажды вечером, рискнув забраться в чащу леса, я даже встретил оленя. Ничуть не испугавшись, он повернул ко мне голову и, спокойно взглянув, бесшумной грациозной походкой удалился прочь.

Конечно, перелетные птицы смогли укрыться в далеких странах, быть может, избежавших катастрофы, но как ухитрились выжить оставшиеся здесь животные? В каких щелях, норах, берлогах удалось им перезимовать, скудно питаясь семенами, корой да кореньями? Скорее всего, многие из них погибли, и действительно, позднее мы то тут, то там обнаруживали их останки, но те, что появлялись сейчас в окрестностях шале, олицетворяли собой в наших глазах всю страстную, неистребимую силу жизни.

Как только земля в верхней части луга более или менее подсохла, отец решил закопать там Зою. Мы перенесли туда ее гроб и опустили в яму на опушке пихтового леса, где наша бедная коза любила щипать травку. Ноэми, само собой, всплакнула и незаметно от нас (как ей казалось) бросила в могилу пучок маргариток.

Когда мы молча возвращались домой, опечаленные этим напоминанием о смерти, бродившей вокруг нас, высоко в небе, почти неразличимый для глаз, пролетел самолет. Безразличный к нашей судьбе, он удалился в сторону юга, оставив за собой пушистую белую нить, которую ветер скоро растрепал и развеял по небосклону.


Не откладывая больше, Па принялся за посадки: мы понимали, что в ближайшие месяцы наше существование в значительной степени будет зависеть от них. Урожай, собранный прошлой осенью, позволил нам спастись от голода, и теперь мы могли надеяться, что жаркое солнце и напоенная водой земля быстро подарят нам первые овощи. Поскольку времени терять было нельзя, Па предоставил нам неделю школьных каникул, и мы все взялись за работу. Почва на нашем огороде, податливая и размягченная, была вскопана без особого труда. Навоза хватало с избытком. Во время оттепели его постепенно снесло во двор, и нам оставалось лишь развозить его на тачке по грядкам. В несколько дней сад и огород были засеяны. Самый большой участок мы отвели под картофель, остальное пошло под морковь, салат, репу, шпинат, не говоря уж о редисе, который взошел почти мгновенно. В парниках подрастала рассада капусты и помидоров, — через несколько недель ее уже можно будет переносить в огород.

Мы с отцом отдыхали после рабочего дня на скамейке возле источника. Сморенные усталостью, мы молча слушали журчание воды, выбивающейся из каменной ложбинки. Земля выдыхала запах перегноя, в последних лучах заходящего солнца бурно танцевала мошкара. Иногда отец вставал, чтобы подправить граблями не слишком ровную грядку или убрать с дороги камень. Огород он обрабатывал с такой же любовью, с таким же тщанием, как свои скульптуры.

— Ну что ж, дела как будто пошли на лад, — заметил он. — Ты сегодня молодцом: поработал за десятерых. Не очень устал?

— Нет. Мне нравится огородничать вместе с тобой.

— Ну и прекрасно! Завтра вскопаем грядки для кабачков. А потом нужно будет и позаниматься. На чем мы там остановились? Ах да, на Бодлере [49], а потом я хотел рассказать вам о Верлене [50]. Вот что мне всегда нравилось: сочетать работу на земле и книги.

— Скульптуру тоже?

— Ну и скульптуру, конечно. За нее я примусь попозже. А сейчас много других неотложных дел. Мы с Себастьеном хотим опять попробовать добраться до Марэй. Может, вода уже спала.

В сумеречном воздухе стлался дым из каминной трубы. Ма подходила к забору и кричала нам: «Ужин готов!» Мы складывали в сарай свой садовый инвентарь. Ио с протяжным мычанием возвращалась с пастбища в хлев. Да, мало-помалу жизнь входила в прежнее русло.


Однако прошло еще несколько дней, прежде чем отец и Себастьен сумели пробиться к деревне. Когда река наконец успокоилась и уровень воды опустился до обычного, они перебросили доски между быками разрушенного моста и, пройдя до деревни, что заняло у них целый день, вернулись уже в сумерках, подавленные вконец.

Многие дома рухнули под напором снега, другие подмыло водой при таянии, около ста человек погибло. Оставшиеся в живых до сих пор не могут оправиться. Они в таком отчаянии, что либо напрочь забыли про нас, либо давно списали в умершие. Среди жертв в основном больные и старики, но погиб также булочник Бернар, и месье Мармьон, сброшенный лавиной в пропасть вместе со своим снегоочистителем, и мой учитель французского Делорье, умерший то ли от голода, то ли от удушья — в библиотеке, среди книг.

Называли и другие имена. Задыхаясь, я спросил: «А Катрин?» — «Она жива, — ответил отец. — К счастью, большинство детей в деревне уцелело, хотя они крайне истощены, а запасы продуктов в магазине, позволившие им худо-бедно продержаться, почти кончились. Жители надеются на помощь извне. Но откуда она придет и каким образом? Связь с остальным миром, конечно, до сих пор не восстановлена. Бензина на заправочной станции больше нет, да и к чему он, когда мы отрезаны от национального шоссе».

Па продолжал рассказывать, но теперь я его почти не слушал. Тоска, державшая меня за горло целый день, вдруг отступила, и, если бы уже не стемнело, я бы, кажется, бросился сейчас, как сумасшедший, через лес, не разбирая дороги, прямо к дому Катрин.

17

Всем запомнилось время, последовавшее за той трагической зимой. После нескольких недель полной растерянности порядок мало-помалу восстановился. Мертвых предали земле, разобрали обломки разрушенных домов, расчистили дороги. Потихоньку, со скрипом, вступал в действие огромный, сложный механизм прежней жизни или, по крайней мере, те его винтики, без которых невозможно было обойтись. При таких обстоятельствах люди быстро сообразили, с чего надо начинать.

Число жертв оказалось значительным: те, кому удалось справиться со снегом, холодом, голодом и буйством наводнения, были унесены эпидемиями, возникшими в разных местах, но, к счастью, довольно быстро приостановленными. Кроме того, всюду — и в городах, и в деревнях — появилось множество несчастных, у которых от ужаса навсегда помутился рассудок: вскоре ими были переполнены все больницы.

И все же не могу не отметить величайшую стойкость людей перед лицом столь тяжких испытаний. Едва вырвавшись из своих снежных могил, измученные голодом, в отчаянии от потери близких, они тут же принялись за работу, и жизнь — эта упорная, неистребимая жизнь — вновь поднялась из небытия, подобно тем упрямым растениям, которые, будучи вырваны из земли, все-таки оставляют в ней хоть корешок, хоть семечко, чтобы в один прекрасный день возродиться из него зеленым ростком, тянущимся к свету.

Мы с изумлением узнали, что катастрофа затронула все северное полушарие; ходили самые невероятные слухи. Одни рассказывали о каком-то абсолютном оружии, нацеленном на нас из другой галактики, решившей во что бы то ни стало погубить нашу планету; другие утверждали, что внезапно остыло земное ядро; третьи уверяли, что земной шар изменил ось своего вращения. Гипотез было не перечесть. Ясновидцы усматривали в этом карающую руку Господа, решившего наконец покарать человечество за все его прегрешения. Физики же выдвигали более правдоподобную версию о том, что серия термоядерных опытов, производимых на Северном полюсе, не удалась и повлекла за собой резкое изменение климата, но поскольку сверх засекреченная станция вместе с работавшими на ней специалистами оставалась погребенной под миллионами кубометров снега, который так и не растаял, эту гипотезу проверить не удалось. Через несколько лет — или веков — ледник, быть может, выдаст нам, вместе с приборами и останками погибших, ключ к этой тайне.

Но что бы ни случилось, а мы уже не были прежними. Иллюзии, гордыню, страсть к излишествам — все это мы стряхнули с себя как ненужную мишуру. Мы вновь обрели терпение, скромность, трудолюбие, и многие из нас утверждают, в согласии со старой пословицей, что и на этот раз худо не обошлось без добра. Церкви опять полны верующих, как это всегда бывает во времена тяжких испытаний, когда народ инстинктивно ждет поддержки от священников, но также и от философов и поэтов, которые, осмысляя трагедию, ищут новые пути к надежде. Хорошо известно, что страдание и страх смерти поднимают дух. Но стоит испытанию кончиться и смениться хоть намеком на былое благоденствие, как человек быстро забывает о том возвышенном, что подвигало его на стойкость. Должен сознаться, что и я не всегда теперь вспоминал о своей ежевечерней молитве, и жар, с которым я произносил ее в те долгие мрачные недели, несколько поостыл. Но все же образы потопа преследуют меня по-прежнему, и я сознаю все значение этих событий. Если я описал их здесь, то вовсе не для того, чтобы избавиться от этого наваждения, — скорее для того, чтобы еще глубже запечатлеть его в душе.

Прошло семь лет. Родители мои по-прежнему живут в Вальмани. Мать постепенно поправилась и вернулась к своему увлечению музыкой. Что касается отца, то недавно он принялся вырезать из дерева алтарь для деревенской церкви. И конечно, он работает в саду и в огороде. Купил себе козу. В письмах он подробно рассказывает о своем житье-бытье, а также о том, что сейчас читает. Он принялся за Гомера [51], Софокла [52] и Аристотеля [53], желая с самого начала проследить путь человечества, который — пишет он с грустным юмором — ему вряд ли удастся увидеть до конца.

Я занимаюсь французским языком в Лионском университете. Моя влюбленность в Катрин оказалась недолговечной. Наверное, я слишком пылко мечтал о ней в мрачной моей тюрьме, чтобы реальность не разочаровала меня. Когда мне случается встретить ее на деревенской улице и перекинуться несколькими словами, я с трудом узнаю в ней так занимавшее все мои мысли юное создание, которое я наделял всеми мыслимыми и немыслимыми прелестями. Ноэми теперь живет и учится в лицее Гренобля, где кончает первую ступень [54], как только начинаются каникулы, мы с ней тут же спешим домой, в горы.

Когда в канун Рождества я выхожу из поезда на вокзале в Гапе, вид белых сугробов тотчас оживляет мои воспоминания. Отец ждет меня на площади, я еще издали узнаю его меховую куртку и теплую шапку. Мы обнимаемся, и я чувствую на своих щеках прикосновение его озябшего лица и колючей бороды, в которой поблескивают снежинки. Отец кладет мой чемодан в багажник, и машина медленно поднимается к дому по лесной дороге.

Здесь все осталось по-прежнему. Двор аккуратно расчищен. У стены сложена ровненькая поленница. Мать поджидает нас, глядя в окно; заметив свет фар на повороте дороги, она быстрым движением протирает запотевшее стекло, и жест этот для меня равен приветствию.

Я толкаю дверь, пол скрипит у меня под ногами, в камине ярко пылает огонь. Меня встречают знакомые запахи дерева, сена, кухни, маминых волос. Вот теперь я чувствую, что действительно вернулся домой, — забыты недели, а то и целые месяцы разлуки. Я вновь становлюсь прежним маленьким мальчиком, и мне больше не хочется ни уезжать отсюда, ни взрослеть.

Позже, посреди ночи, я проснусь в своей комнате и, не услышав никакого шума, тотчас вспомню о той снежной застылой тишине. И несколько мгновений буду вслушиваться, спрашивая себя, не попали ли мы опять в плен к снегам, и, наверное, ничуть не удивлюсь, если вдруг раздастся волчий вой.

Я не то чтобы разлюбил зиму, но она, признаться, угнетает меня, и отныне я предпочитаю ей весну, когда распускаются первые цветы и ручьи звенят на лугу. Этот звук напоминает мне ту, давнюю капель — песнь нашего освобождения.

В солнечные дни, после полудня, я частенько посиживаю среди каменных глыб, которые лавина нагромоздила на другом берегу речки. Там вырос молодняк — пихты и березки, они разрастаются так бурно, что уголок этот напоминает один из тех садов-лабиринтов, описанных в книгах путешествий по Востоку, которые так любил читать нам отец. Здесь, в укрытии от ветра, тепло. По вечерам сюда на ночлег во множестве слетаются птицы, они долго суетятся и галдят, невидимые в густой листве, до тех пор, пока их не утихомирит подступившая ночь.

Примечания

1

Шале — швейцарский домик. (Здесь и далее прим. переводчика.)

(обратно)

2

Имеется в виду ария из оперы К. Дебюсси «Пелеас и Мелисанда»

(обратно)

3

Один из наиболее фешенебельных округов Парижа.

(обратно)

4

Луарэ — департамент в центре Франции.

(обратно)

5

Севиньё Мари де (1626–1696) — автор «Писем», воссоздающих нравы и обычаи XVII века.

(обратно)

6

Стивенсон Роберт Льюис (1850–1894) — шотландский писатель, прозаик и поэт, автор книги «Остров сокровищ».

(обратно)

7

Нейи — фешенебельный пригород Парижа, примыкающий к Булонскому лесу.

(обратно)

8

Кабур — курортный город на северо-западе Франции.

(обратно)

9

Вальмань — район французских Верхних Альп.

(обратно) name=t28>

10

Гап — город в Верхних Альпах.

(обратно)

11

Каменные бараны — вид горных диких баранов.

(обратно)

12

Бриошь — большая сдобная булка.

(обратно)

13

Национальное шоссе — шоссе государственного значения (в отличие от дорог местного подчинения).

(обратно)

14

Лондон Джек (1876–1916) — американский писатель.

(обратно)

15

Кервуд Джеймс (1878–1927) — канадский писатель.

(обратно)

16

Имеются в виду герои произведений Лондона и Кервуда.

(обратно)

17

В 1871 году грандиозный пожар уничтожил большую часть домов в американском городе Чикаго.

(обратно)

18

Французская детская песенка «Жил-был маленький кораблик»

(обратно)

19

«Большой Мольн» — роман французского писателя Анри-Фурнье (1886–1914).

(обратно)

20

Жионо Жан (1895–1970) — французский писатель, автор романов и стихов в прозе.

(обратно)

21

Жамм Франсис (1868–1938) — французский поэт и романист.

(обратно)

22

Сюпервьель Жюль (1884–1960) — французский поэт и романист, родившийся в Уругвае, стране, наложившей отпечаток на его творчество.

(обратно)

23

Батай — карточная игра.

(обратно)

24

Траппер — охотник.

(обратно)

25

Иглу — эскимосская хижина, сложенная из спрессованных снежных плит.

(обратно)

26

«Северная одиссея» — рассказ Джека Лондона.

(обратно)

27

Намек на одно из семи так называемых чудес света — «висячих садов Семирамиды» в Вавилоне конца IX в. до н. э.

(обратно)

28

Франциск Ассизский (1181 или 1182–1226) — итальянский монах, основатель религиозного ордена Францискацев, проповедовавший аскетический образ жизни. Его жизнь описана в книге неизвестного автора XIV века.

(обратно)

29

Губбио — город в Италии, упоминающийся в книге «Фьоретти».

(обратно)

30

Коллеж — школа второй ступени во Франции.

(обратно)

31

Бальзак Оноре де (1799–1850) — французский писатель, автор цикла романов, объединенных под названием «Человеческая комедия», и др.

(обратно)

32

Золя Эмиль (1840–1902) — французский писатель, автор серии романов «Ругон-Маккары» и др.

(обратно)

33

Грак Жюльен (род. в 1910 г.) — французский писатель и эссеист.

(обратно)

34

«Козочка господина Сегэна» — новелла Альфонса Додэ, в которой волки съедают козу, убежавшую от хозяина в лес.

(обратно)

35

«Белый клык» — роман Джека Лондона.

(обратно)

36

«Охотники за шкурами» — роман Джеймса Кервуда.

(обратно)

37

Одна из глав «Златой легенды» Иакова Ворагинского (XIII в.), сборника преданий о католических святых.

(обратно)

38

Под видом прокаженного к Юлиану пришел Иисус Христос.

(обратно)

39

Супермаркет — магазин самообслуживания.

(обратно)

40

Ящик, в котором замешивают цемент.

(обратно)

41

Прованс — бывшая провинция на юге Франции, ныне часть избирательного округа «Прованс — Лазурный берег». Департамент «Верхние Альпы» входит в этот округ.

(обратно)

42

Книга Бытия — шестая глава Ветхого Завета (первой из двух частей Библии), в которой повествуется о всемирном потопе и о ковчеге, спасшем Ноя, его семью и животных от гибели.

(обратно)

43

«Одиссея» — древнегреческая эпическая поэма о странствиях Одиссея, приписываемая Гомеру.

(обратно)

44

«Моби Дик» — роман американского писателя Германа Мелвилла о гигантском ките-убийце.

(обратно)

45

Босх Иероним (1450–1516) — фламандский художник.

(обратно)

46

Гойя Франсиско де (1746–1828) — испанский живописец и график.

(обратно)

47

Эрнст Макс (1891–1976) — французский художник, скульптор и писатель.

(обратно)

48

Глава восьмая Книги Бытия (Ветхий Завет, Библия).

(обратно)

49

Бодлер Шарль (1821–1867) — французский поэт и критик.

(обратно)

50

Верлен Поль (1844–1896) — французский поэт.

(обратно)

51

Гомер — легендарный древнегреческий поэт, которому приписывается авторство «Илиады», «Одиссеи» и других произведений.

(обратно)

52

Софокл (ок. 496–400 до н. э.) — древнегреческий поэт-драматург, один из трех (наряду с Эсхилом в Эврипидом) великих представителей античной трагедии.

(обратно)

53

Аристотель (384–322 до н. э.) — древнегреческий философ и ученый.

(обратно)

54

Первая ступень лицея (средней школы) предназначена для обучения детей от 11 до 15 лет.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • *** Примечания ***