Град Божий [Эдгар Лоуренс Доктороу] (fb2) читать онлайн

- Град Божий (пер. Александр Николаевич Анваер) (и.с. Мастера. Современная проза) 1.15 Мб, 333с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Эдгар Лоуренс Доктороу

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ЭДГАР Л. ДОКТОРОУ ГРАД БОЖИЙ

Посвящается вам:

Элисон Габриэль Грэйлен Аннабель и ТК

* * *
Итак, теория гласит, что вселенная возникла и начала экспоненциально расширяться из одной точки, пространственно-временной сингулярности, вмещавшей в себя потенциальную энергию вещества; из некоего исходного особого события или независимого квантового процесса, до такого размера, что слово взрыв представляется неуместным, хотя сама теория носит название Большого Взрыва. Что следует крепко усвоить и иметь в виду, так это то, что вселенная взорвалась не в существовавшее прежде пространство, нет, это вспучилось само пространство, неся с собой все в неудержимом разбухающем потоке; то была беззвучная вспышка, которая через пару секунд превратилась в бушующую вселенную газа, вещества и света-тьмы, космическое превращение ничто в объем и хронологию пространства-времени. Согласны?

На протяжении последних пятнадцати, или около того, миллиардов лет история вселенной представляется своего рода эволюцией звездной материи, первичной пыли, туманностей, горения, сияния, пульсации и всеобщего, разлетающегося в разные стороны, хаоса.

Но каково значение того, что исходная сингулярность или сингулярная исходность, включавшая в свою субмикроскопическую сущность все пространство, все время, и приобретшая в мгновение ока объем, вылившись в монументальную форму, в концепции, которые мы способны понять или заучить — что при этом означают слова о том, что… вселенная не вырвалась в пространство, но само пространство, будучи свойством вселенной, вырвалось наружу со всем своим содержимым? Что означают слова о том, что пространство — это то, что расширялось, вытягивалось, текло? Во что? Вселенная и сейчас расширяется со всеми своими галактиками пылающих солнц, умирающими звездами, металлическими памятниками камню, облаками космической пыли, долженствующими заполнять… нечто. Если вселенная расширяется, то, значит, она имеет пределы, которые в настоящее время мы не способны измерить. Как выглядят события, происходящие в данный, настоящий, момент на краю вселенной? Что происходит за пределами непреодоленных, параметрически развертывающихся границ до тех пор, пока они не преодолены? Что должно быть преодолено, наполнено, оживлено, освещено? Или нет никакого предела, никакой границы, но лишь бесчисленное множество вселенных, проникающих друг в друга и расширяющихся одновременно? Тогда выходит, что расширяющееся расширяется без всякой пользы само в себя, свертывая темную материю призрачной бессмысленной бесконечности, лишенной каких бы то ни было свойств, объема, преобразующей энергию света, сил или пульсирующих квантов, будучи изобретением нашего собственного сознания, каковое само не имеет ни объема, ни физических качеств, будучи в конечном счете такой же бессознательной, холодной и бесчеловечной проекцией, как и вселенная наших заблуждений и иллюзий.

Хотелось бы мне отыскать астронома, чтобы поговорить с ним. Я часто думаю о том, как люди, пережившие заключение в концентрационном лагере, притупляли свои чувства, чтобы вынести это заключение. Не так ли астрономы умерщвляют себя, принося жертву звездной вселенной? То есть рассматривая ее просто как свою работу? (Не хочу этим оправдать остальное человечество, которое воспринимает как данность факт существования страшной бесконечной вселенной и, мимоходом подумав о ней, возвращается к обыденной жизни, словно вселенная не более чем экспонат музея естественной истории.) Понимает ли астроном, выполняющий свою обычную работу, что за теми небесными явлениями, которые он изучает, за расчетными данными радиотелескопов, не говоря о благоговейном трепете, который внушает его профессия, лежит столь устрашающая монументальная истина — этот конечный контекст нашего стремления, этот заключительный вывод нашего исторического интеллекта, ужасающий до невозможности помыслить о нем, — что даже обращение к Богу не может смягчить чувства ничтожности перед лицом такой глубокой, катастрофической, безнадежной бесконечности? Действительно, если Бог вовлечен в эту материю, в эту стихию, в эти очевидные понятия, то Он настолько страшен, что находится за пределами всякой человеческой мольбы об утешении, успокоении или искуплении, которые якобы снизойдут на нас по нашем приобщении к Его тайне.

* * *
Вчера за ужином; условное имя — Мойра. Наше с ней знакомство продолжалось год или два, встречи были мимолетны, а разговоры — коротки, но каждая встреча вызывала у меня одни и те же ощущения, и постепенно я почувствовал повышенную степень внимания или моментально возникающее стеснение в груди или род какого-то странного, несексуального возбуждения, которое через мгновение уступало место чувству потери, утраты моей собственной, вероятно, попусту растраченной жизни, или, что более правдоподобно, пониманию сопротивления самой жизни, которая отказывает нам в проникновении в ее смысл, как нам того хотелось бы… Оказавшись за ужином ее соседом, я понял наконец, почему имеет смысл нести тяготы светской жизни в этой безликой толпе.

Она не пользуется макияжем, не носит драгоценностей и является на вечера одетой в самые незамысловатые из вечерних нарядов; ее волосы почти всегда небрежно заколоты или причесаны, словно она торопливо приводит их в порядок в самый последний момент перед тем, как муж ведет ее на какой бы то ни было светский обед, на который принято являться в вечерних туалетах.

Первое, на что я обратил внимание с первой нашей встречи, — это безмятежное выражение ее лица: было такое впечатление, что она думает о чем-то своем, что она вообще не присутствует в этом пышном собрании. Поскольку она не требовала к себе внимания и не имела профессии, то могла показаться совершенно заурядной среди сногсшибательных женщин, окружавших ее. И тем не менее она всегда была предметом их плохо скрытого восхищения.

Стройная, с удлиненной талией, фигура. Изящные скулы и темно-карие глаза. Чувственный рот, цвет лица отличается палевым оттенком небеленого льняного полотна, ни единого отклонения от этой палитры, словно на лицо постоянно отбрасывается ровный, немигающий свет. Эта славянская гладкость, особенно характерная для лба, полуприкрытого прядью косо заколотых волос, хотя бы отчасти могла объяснить то царственное спокойствие, которое я всегда чувствовал в ней.

Она кивнула, улыбнулась, открыто взглянув мне в глаза, и села, излучая безмятежность бытия, ту уверенность, которую я всегда находил в ней столь притягательной.

Все шло хорошо. Позвольте, я поухаживаю за вами… Слова легко и непринужденно слетали с моего языка. Она оказалась благодарным слушателем, отзывчивым и все понимающим с полуслова. После третьего стакана бордо, увидев, что все соседи заняты разговором, я понял, что настало время попытать счастья. Мое признание исторгло из нее одобрительный, но уклончивый смех. Потом она покраснела, перестала смеяться и оглянулась на мужа, сидевшего за соседним столом. Она взяла вилку и с преувеличенным вниманием сосредоточилась на еде. Воротник ее блузки распахнулся; верхняя пуговица была не застегнута, и это весьма красноречиво говорило о ее характере. Мне стало ясно, что под блузкой у нее ничего не надето. Однако, несмотря на это, я не мог вообразить, что она может завести любовника; я погрустнел и даже застыдился своего признания. Явилась горькая мысль, уж не улучшает ли она нравственность всех мужчин, с которыми сталкивается.

Однако перед десертом всем посоветовали посмотреть на именные карточки, расставленные на столах, и занять заранее предназначенные места. Я оказался рядом с телевизионной журналисткой, которая за столом высказывала радикальные политические взгляды, чего никогда не делала с экрана. Я не слушал, чувствуя себя глупым и несчастным. Но когда я оглянулся и посмотрел на Мойру, то увидел, что… она смотрит на меня с напряженной серьезностью и почти гневно.

Мы встретимся за ленчем возле музея, а потом отправимся смотреть картины Моне.

* * *
Итак, все разлеталось в разные стороны пятнадцать, или около того, миллиардов лет, а потом стали формироваться и устанавливаться сродства, межзвездные связи, и звезды начали медленно, со всевозрастающей скоростью смещаться друг относительно друга, образуя вращающиеся группы звезд или галактики, в своем великом монументальном движении галактики еще более медленно свивались в скопления, и эти скопления, раскручиваясь, принимали форму спиральных цепей, гигантских скоплений, в которых от начала до конца пролегали расстояния в миллиарды световых лет. И вот среди этого величественного державного проявления космической сущности происходит незаметное случайное событие: столкновение атомов углерода и азота, преобразующее их молекулярную обособленность в ячейку, пятнышко органического распада, и, sacre bleu[1], мы имеем первую во вселенной реальную сущность, наделенную собственной волей.

* * *
Сообщение от отца:

Everett@earthlink.net

Привет, вот ответы на ваши вопросы по порядку: молитвенник; стихарь; воротник священника с красной сорочкой; при прямом обращении «отец», при непрямом обращении «преподобный такой-то» (о епископе надо говорить «его преосвященство»); моего пса зовут Тиллих, однако найдутся те, кто начнет прозывать меня Джимом Пайком. Украденный крест был бронзовым, высотой восемь футов. Вы меня нервируете, Эверетт.

Благослови вас Бог, Пэм

* * *
Кража

Сегодня в Бэттери-парке. Теплый денек, люди высыпали на улицу. Нежный ветерок ласково, как женщина, что-то шепчет мне на ухо.

Повсюду порхают беспечные голуби, их крылья покрыты городской пылью.

За моей спиной клонящееся к закату солнце превращает финансовый горизонт Нижнего Манхэттена в островной собор, религиоплекс.

Я прохожу мимо разносчика часов, человека с чудовищными клочьями волос и широкой призывной улыбкой. Он высок и одет в пурпур, как регент церковного хора. Впечатлению возвышенного не мешают даже новенькие белые кроссовки, в которые обуты его ноги.

— Их не надо подкручивать, в них можете лезть хоть в ванну, хоть в душ. С камнями, и все такое. Ходят точно, можно не подправлять.

Словно призрак, из сияющей поверхности покрытого мазутом залива, возникает судно — паром с острова Эллис. Я всегда охотно наблюдаю за судами. Паром разворачивается, все три его палубы прижимаются к причалу. Вода вспенивается, паром встал у презирающей все и вся нью-йоркской пристани. Уф. Скрипят надстройки, раздается треск, похожий на пистолетный выстрел.

Человек, прогуливающийся по набережной, думает, что в него стреляют, и удирает.

Туристы спускаются по грохочущим под ногами сходням. Фотоаппараты, видеокамеры, ошеломленные дети, сидящие в сумках, висящих на плечах родителей.

Господи, в зрелище нью-йоркского порта есть что-то выхолощенное. Такое впечатление, что естественный запах моря — это запах мазута, корабли — автобусы, а само небо — гараж, увешанный календарями с голыми девками, грядущие месяцы размещены на листах, захватанных грязными жирными пальцами.

Здесь я поворачиваюсь к похожему на хориста разносчику и говорю, что хочу посмотреть его товар и дам ему доллар, если он покажет мне паспорта часов. Улыбка исчезает.

— Ты что, спятил, мужик?

Он убирает поднос с часами, чтобы я не смог до них дотянуться.

— Иди отсюда, не хочу иметь с тобой дела.

При этом он нервно оглядывается по сторонам.

Я одет как мирянин — джинсы, кожаная куртка, клетчатая рубашка поверх футболки. Опознавательного распятия нет и в помине.

Я иду дальше и оказываюсь на Астор-Плейс, там, где стоят лотки с разложенными на них товарами: на пластиковой шторе для душа аккуратно разложены три тщательно отглаженных пурпурных одеяния хориста. Я беру одно и смотрю на воротник. Там есть этикетка и клеймо прачечной мистера Чана.

Продавец, серьезный молодой метис с характерной копной черных волос, хочет десять долларов за робу. Я нахожу цену разумной.

Они приезжают из Сенегала или с островов Карибского моря, из Лимы, Сан-Сальвадора, Оаксаки, находят свободный кусок тротуара и начинают работать. Мировая бедность захлестывает наши берега, как прилив разогретого всемирным потеплением моря.

Я помню, как во время поездки на Мачу-Пикчу остановился в Куско послушать уличные оркестры. Когда я обнаружил, что у меня пропал фотоаппарат, то мне сказали, что я смогу выкупить его наутро на рыночной улице позади собора. Милостивые Небеса, я просто кипел от гнева. Но скупщицами краденого оказались все те же милые, застенчиво улыбающиеся женщины Куско, одетые в пончо красного и охряного цвета. На их головах красовались черные котелки, а на спинах они носили своих детей… а англосы бродили среди прилавков с таким видом, словно отыскивали своих потерявшихся отпрысков. Как мог я, Господи Иисусе, не принять справедливость этого положения?

Именно так я поступил и здесь, на Астор-Плейс, в тени коричневого, с мансардами, каменного здания колледжа «Купер Юнион», на площади, с которой то и дело взлетали птички.

Еще квартал к востоку, церковь Святого Марка, дешевый магазинчик, продаются алтарные подсвечники и рясы — двадцать пять долларов пара. Там я купил полдюжины детективных романов в бумажных обложках. Только для того, чтобы понять, как их пишут.

Я лгу, Господи. Просто я всегда читаю эти проклятые книжки, когда дух мой подавлен. Детективные романы в бумажных обложках, говорит мне продавец. Его шесты с одеждой, развевающейся, словно вымпелы, действуют на меня успокаивающе. А его мир очерчен и определен наказаниями, которые настолько велики, что я не могу назвать их Твоими.

Я знаю, что на экране компьютера Ты со мной. Если Томас Пембертон теряет жизнь, то он теряет ее здесь, под надзором бдительного Божьего ока. Я помещаю Тебя не на плечах моих, не в стоячем воротнике моего англиканского сюртука, не в стенах пасторского дома, не в прохладе камней, обрамляющих дверь часовни, но здесь, в мигающем курсоре…

* * *
Стоя перед большим изображением водяных лилий, выдержанных в зелено-голубых тонах, мы строили планы, обсуждая, когда она может уходить из дому. У нее двое маленьких детей. Правда, есть няня, но все время так жестко расписано. Мы не прикасались друг к другу и не сделали этого, даже выйдя из Метрополитен. Мы спустились по ступенькам, и я остановил для нее такси. Ее взгляд, который она бросила на меня, садясь в машину, был почти скорбным, то был момент объявления мне полного доверия, и я ощутил его как удар в самое сердце. Я страстно желал этого и добивался всеми силами, но, получив желаемое, я вдруг осознал, что попал в зависимость, словно дал клятву на тайный брак, условия которого мне неведомы, а моя ответственность за него не определена. Когда машина тронулась, я был готов кинуться вслед за ней, крича, что это ошибка, что она неправильно меня поняла. Позже я мог думать только о том, насколько она прекрасна, какое удивительное взаимопонимание возникло между нами, и я не помнил, чтобы когда-нибудь в жизни испытывал такое сильное, такое чистое влечение, не думая о том, что нахожусь на грани начала любовного романа, но воображая, что смогу найти спасение в подлинной жизни с этой женщиной. Она живет в какой-то цельности, в которую почти невозможно поверить, эта женщина непостижимой привлекательности, к которой не смогла прилипнуть грубая идеология нашего времени.

* * *
Я брожу по городу, отбирая виды, словно художественный директор фильма. Беру на заметку церковь Святого Тимофея в Ист-Виллидж, в конце Второй авеню, там, где за углом расположены здание украинской общины и украинский ресторан. Должна же была в прежние дни быть в этой части города церковь, достойная белых англосаксов. Это было до того, как Манхэттен перебрался к северу, в более солнечные открытые пространства выше Четырнадцатой улицы… Церковь Святого Тимофея, епископальная, типичная нью-йоркская церковь коричневого камня, младшая сестра более величественной церкви Вознесения в нижней части Пятой авеню. Чтобы угодить Всеблагому Отцу, я не стал менять название и место действия. (На Шестой улице Ист действительно есть развалины старой церкви, но у нее не тот цвет — серый католический гранит, шпиц больше похож на купол, выпуклые витражи выбиты, а голубиный помет, словно подтеки дождя, красуется на каменных стенах. На ступенях стоят трое молодых людей, один из них смотрит, как я прохожу мимо, двое других безучастно глазеют по сторонам.)

Здесь, поблизости от Святого Тима, мне повстречалось множество самого разнообразного народа. На углу молодая девушка в футболке, без лифчика, в обтягивающих шортах; она пришла сюда со своим кавалером. Седой, переваливший на вторую половину жизни богемного вида мужчина, немного странный, обожающий свой конский хвост. Приземистая, коренастая латиноамериканка с толстым выступающим задом. Сутулый старик в домашних туфлях, бейсболке, грязных штанах, подпоясанных веревкой. Молодой негр с горящими глазами, самоутверждаясь, с видом повелителя, пересекает проезжую часть, не обращая внимания на уличное движение.

Вообще вся Ист-Виллидж до сих пор застроена шестиэтажными домами девятнадцатого века. Можно подумать, что город должен реконструироваться и перестраиваться каждые пять минут. Взять среднюю часть города, вся инфраструктура, кроме, быть может, моста Верразано, была построена в тридцатые годы. Последние главные линии метрополитена были проложены еще раньше, в двадцатые. Все мосты, туннели, большинство дорог и парков, реконструированных и нереконструированных, появились во время Второй мировой войны. Все, что напоминает девятнадцатый век, это Виллидж — Вест и Ист, Нижний Ист-Сайд, Бруклинский мост, Центральный парк, ряды домов Гарлема, окованные железом фронтоны Сохо…

План города, его костяк, был заложен в сороковые годы девятнадцатого века, и несмотря ни на что, мы и теперь живем по предначертаниям мертвецов. Мы ходим по улицам, по которым до нас прошагали поколения, поколения и поколения.

Но, господи Иисусе, стоит вам отлучиться из города на пару дней, как, вернувшись, вы неизбежно испытываете потрясение. Пожарные сирены. Вой полицейских автомобилей. Ритуальный стук пневматических молотков на авеню. Бегуны в шортах. Роликовые коньки. Посыльные. Шипение автобусных дверей. Подмостки, возведенные на тротуарах для съемок кинозвезд. Все места в ресторанах заказаны заранее. Младенец, вывалившийся из окна родильного дома. Фасад дома рухнул на мостовую. Прорвало водопроводную магистраль. Преступление полицейского. Ежедневно копы стреляют в черных парней, душат преступника, группы копов по ошибке врываются не в ту квартиру и заковывают в наручники всех находящихся там женщин и детей; департамент покрывает их, а мэр публично приносит свои извинения.

Нью-Йорк, Нью-Йорк, столица литературы, искусств, общественных притязаний, тупиков подземки. Торговцы недвижимостью с замашками наполеонов, величественные скупщики и продавцы хлама. Надутые от сознания собственной важности спортивные журналисты. Ушедшие на покой государственные мужи, осевшие на Саттон-Плейс и переписывающие заново свои достойные сожаления деяния… Нью-Йорк, столица людей, которые, не работая, делают громадные деньги. Столица людей, которые работают всю жизнь и заканчивают свою жизнь в нищете. Нью-Йорк, столица фешенебельных вилл и обшарпанных безымянных многоквартирных домов, в которых каждый день рождается гений.

Это столица всей музыки. Это столица засохших деревьев.

Обездоленные и несчастные эмигранты со всего света думают, что стоит им лишь попасть сюда, как они немедленно обретут почву под ногами. Будут содержать газетный киоск, винный погребок, водить такси, торговать вразнос. Работать дворниками, охранниками, содержать дешевые номера, посредничать, короче, делать все, что угодно, все, что приносит хоть какой-то доход. Им надо объяснить, что здесь не место для бедняков. Ограничительный расовый водораздел, проходя по городу, пересекает и наши сердца. Мы — заложники своей расовой и этнической принадлежности, подозрительные в отношении множества вторгшихся к нам культур; наши слова агрессивны, словно город, как идея, слишком тяжел даже для людей, живущих в нем.

Но я могу остановиться на пересечении любых двух деловых улиц, и передо мной проходят во всех четырех направлениях тысячи жизней, движущихся в центр города и на его окраину, пешком и на мотоциклах, на скейтах, в автобусах, в детских колясках, легковых машинах и грузовиках, в ревущих под моими ногами поездах метро… и как мне понять, что в такой момент я сам являюсь частью живописного феномена этого неестественного мира? В этом видовое узнавание, факт существования которого мы никогда не признаем. Сверхдуша приматов. При всей настороженности и безразличии, с которыми мы выторговываем для себя наше личное пространство, мы прежде всего полагаемся на людскую массу, окружающую нас, чтобы выделить себя. Город может начинаться с рыночной площади, промышленного производства, слияния рек, но втайне существование города зависит от потребности людей ходить среди незнакомцев.

И так каждый прохожий на этом перекрестке, каждый — грязный, рослый, приземистый, чудаковатый, толстый, или костлявый, или хромой, или бормочущий, или иностранец, или зеленоволосый панк, каждый грозный, сумасшедший, злой, безутешный человек, которого я вижу… это житель Нью-Йорка, столь же природные член этой диаспоры, как и я, участник нашего великого, трескучего эксперимента по созданию глобального общества, предложившего мир без наций, где у каждого будет только планетарный паспорт.

Это не значит, что вы не должны читать свою книжечку, сударыня.

* * *
Праздно и всуе текут бесчисленные миллиарды лет, пока этот одноклеточный организм, этот комочек органического разложения, этот субмикроскопический прорыв в оборонительных порядках нежизни, упорно эволюционирует, образуя вначале царства слизевиков и закованных в броню звероподобных чудовищ; потом он минует экспериментальные королевства лошадей ростом в два фута и летающих ящериц и образует в конце концов империю торжествующих, покрытых шерстью и способных к самоусовершенствованию двуногих, тех самых, с противопоставленными большим и указательным пальцами, которые вырвутся из тьмы предыстории, чтобы воплотиться в непоседливого подростка, сидящего за партой в средней научной школе Бронкса.

Из тех блистательных мальчиков, которых я знал в научке, и чьи мозги были самой природой предназначены для решения математических задач и вольного обращения со сложнейшими физическими проблемами, подавляющее большинство были недоделанными. Я встречал многих из них, когда они стали взрослыми, но в действительности продолжали оставаться теми же сопляками. Возможно, дело в том, что научный склад ума по природе своей является детским, ученый на протяжении всей жизни сохраняет способность ребенка удивляться и приходить в волнение, но при этом у него отсутствует способность к истинному проведению различий, он лишен печали и слишком легко приходит в восторг от собственного интеллекта. Есть, конечно, и исключения, например, физик Стивен Вайнберг, книги которого я читал. Этот человек обладал моральной серьезностью, какой мы ждем от настоящего ученого. Но я удивляюсь, почему, например, космологи и астрономы до такой степени склонны давать легкомысленные названия явлениям вселенной, которую они изучают. И это началось не с Большого Взрыва. Если некий объект не может преодолеть силу притяжения и схлопывается, то возникает Большой Всхлип. Если предмет не обладает плотностью и продолжает до бесконечности расширяться, то такое явление ученый назовет Большим Ознобом. Необъяснимая темная материя, которая с необходимостью должна существовать во вселенной, что следует из поведения галактических периметров, включает в себя нейтрино или слабо взаимодействующие массивные частицы, известные как WIMP[2]. Состоящие же из темной материи гало вокруг галактик называются массивными компактными объектами гало, или МАСНО[3].

Может быть, эти умные ребята просто дразнят самих себя? Не есть ли это образец американского торгового юмора, который они применяют из скромности, как англичане прибегают к самоуничижению в частных беседах? Или это — храбрость окопников, которые проявляют показную беспечность в траншее, когда над головой все время рвутся метафизические снаряды?

Я думаю, что они просто лишены чувства святого. Думаю, что дикий неграмотный жрец доисторической религии, разрывавший грудь человека, принесенного в жертву, и державший в окровавленных руках трепещущее сердце, в большей степени обладал этим чувством.


Кража

Вечер вторника

Еду в Ленокс-Хилл навестить умирающего. На эспланаде полно машин «скорой помощи» — резкие звуковые сигналы, слепящий свет вращающихся мигающих маяков. На приемном отделении светится надпись «Соблюдайте тишину». Машины врачей припаркованы с одной стороны, с другой масса каталок, на которых лежат доставленные в госпиталь больные. Из станции метро «Верхний Ист-Сайд» выплескивается на поверхность толпа молодых сообразительных рабочих.

В окнах жилого многоквартирного дома напротив зажигаются первые огни. Если бы я сейчас поднимался в одну из этих однокомнатных квартир… меня ждала бы смазливая женщина, вернувшаяся домой с интересной работы… откупорила бы бутылку вина, напевая… на ней не было бы противного нижнего белья.

В вестибюле, залитом мертвенным дневным светом, стоическая толпа ждет начала посещений. Вокруг сумки, пакеты, на коленях матерей плачут дети. И эта чума нашего времени — охранники в скучающих позах.

Палата моего умирающего снабжена табличкой «Вход воспрещен». Я открываю дверь и вхожу, мое лицо озарено широкой улыбкой.

Ты принес лекарства, отец? Ты вылечишь меня? Тогда мотай отсюда, у…ай, мне не нужны твои дерьмовые увещевания.

Огромные глаза — это все, что осталось от его лица и от него вообще. Костлявая рука, словно пистолет, наводит на меня пульт дистанционного управления. На экране телевизора улыбчивая девушка продолжает безостановочно вертеть большое колесо прялки.

Мой исцеляющий пасторский визит завершен. Я спускаюсь в холл, где несколько черных мужчин терпеливо ожидают своей очереди войти в отдельную палату. В руках мужчин дары. До моего обоняния доносятся совсем не больничные запахи… ароматы горячего, только из печки, фруктового пирога, супов, поджаренного хлеба. Я приподнимаюсь на цыпочки. Кто это? В море цветов, как на картине Гогена, на кровати сидит худенькая черная женщина. У нее царственная осанка, на голове тюрбан. Я не разбираю слов, но ее мелодичный глубокий голос, возносящий молитву, знает, о чем она говорит. Мужчины, склонив головы, держат в руках шляпы. Женщины с белыми платочками. Выходя, я спрашиваю о них сестру. Проповедь дважды в день, отвечает она. У нас здесь свой Сион. Единственное, что меня радует, так это то, что мне не придется идти в магазин. Вчера я принес домой жареные свиные отбивные. Вы не представляете себе, насколько они вкусны.


Еще одна заблудшая овца, у которой возникли проблемы с моими увещеваниями. Вдова Саманта. Из окна своей новенькой двуспальной квартиры она смотрит на бегущую внизу ленту рекламы «Кока-колы». Она только что читала Пагельса о раннем христианстве.

Все это сплошная политика? — спрашивает она меня.

Да, отвечаю я.

И от того, что кто-то выиграл, мы имеем то, что имеем?

Ну, если вспомнить Реформацию, то я полагаю, что да.

Она откидывается на подушку.

Значит, все это создано искусственно, это всего-навсего изобретение.

Да, говорю я и беру ее за руки. Но ты же видишь, что долгие века это действует.

Она пыталась развеселиться, посещая танцы в Бриэрли. Но не могла смеяться тогда, не может и сейчас. У Сэмми дар меланхолии. Кроме того, давят воспоминания об умершем муже.

Из всей моей старой паствы она, пожалуй, единственная, кто не считает, что я попусту растрачиваю свою жизнь.

Густые волнистые каштановые волосы, разделенные посередине прямым пробором. Блестящие темные глаза, может быть, слишком широко посаженные. Фигура не оформлена, вся она расслабленная и дряблая, слава в вышних Богу.

Полные губы раздвигаются, и Саманта языком слизывает слезинку с щеки.

Какое странное утешение, Боже, получить в награду влажный соленый поцелуй.


Заметки к проповеди

Начать надо со сцены в больнице, с вида тех добрых и праведных людей, молившихся у постели своего священника. Их покорность, их вера излучали такой свет, что я ощутил почти физическую потребность… разделить их упование.

Но потом я спросил себя: должна ли вера быть слепой? Почему она должна проистекать из потребности людей верить?

Мы все жалки в нашем желании освободиться от гнета, мы бросимся в объятия христианства или любого другого института власти Бога, если он заявит о своем намерении освободить нас. Оглянитесь вокруг. Власть Бога ограничивает, уничижает нас, какое бы место мы ни занимали в этом мире, каких бы традиций ни придерживались, до нищенского подчинения.

Так где найти истину? Экуменизм политически корректен, но в нем ли суть дела? Если вера полноценна во всех своих проявлениях, то не является ли наш выбор Иисуса чисто эстетическим? И если вы ответите на этот вопрос «нет», и, конечно же, нет, то тогда мы неизбежно должны спросить: кто те благословенно избранные, шествующие путем спасения, и кто те другие, кто идет неверным путем? Можем ли мы ответить? Знаем ли мы ответ? Мы думаем, что знаем — конечно же, мы думаем, что знаем. Но как мы отличаем нашу истину от заблуждения других, мы, придерживающиеся истинной веры, на чем основана наша вера, как не на сказке, которую мы заботливо пестуем? Нашей сказке о Боге. Но, друзья мои, я спрашиваю вас: разве Бог — сказка? Можем ли мы, каждый из нас, если исследует нашу веру — я имею в виду ее чистую сердцевину, а не утешение, не обычаи, не ритуальные священнодействия, — то сможем ли и дальше в глубине души своей верить в то, что наша вера в Бога есть не что иное, как наша сказка о Нем? Предполагать, что Бог обитает в нашей христианской сказке, держать Его в этой клетке, описывать Его, который сотворил все, что мы можем понять, и все, чего мы понять не в состоянии… нашей сказкой о Нем? О Ней? О КОМ? Что, во имя Христа, мы подразумеваем под тем, о чем говорим!


Среда, ленч

Итак, отец, я слышал, что ты снова начал чудить.

Откуда ты черпаешь сведения, Чарли? От моего маленького дьякона или от моего капельмейстера?

Шутки в сторону.

Нет, действительно. Я же не думаю, что ты установил жучки в церкви Святого Тимофея. Я говорю так, потому что там нет никого, кроме нас, покорных цыплят. Дай мне приход в жилых кварталах на окраине города — почему ты этого не делаешь? — там, где от подземки не трясутся стропила. Пусть это будет эстрада для показа Господа среди набожных богатых и знаменитых, и тогда ты увидишь, что такое настоящее чудачество.

Ладно, слушай, Пэм, говорит он. Это непристойно. Ты говоришь и делаешь вещи, которые начинают меня всерьез тревожить.

Он хмурится и смотрит на порцию копченой рыбы с таким видом, словно недоумевает, как она сюда попала. Тщательно выбранное «Пино-Гриджо» бессовестно забыто. Чарли задумчиво отхлебывает из стакана ледяную воду.

Скажи, о чем я должен говорить, Чарли, если не об испытании нашей веры. Мои пять прихожан серьезные люди, они все понимают правильно.

Он откладывает нож и вилку, собирается с мыслями.

Ты всегда был себе на уме, Пэм, и раньше я втайне восхищался той свободой, которую ты сумел обрести в церковной дисциплине. Мы все тобой восхищались. При том, что ты заплатил за эту свободу, мы оба это понимаем. По таланту и уму, по тому, как ты учился в Йеле, ты, вероятно, должен был бы быть моим епископом. Но в другом смысле, мне тяжело делать то, что я делаю, это трудно — быть властью, которую такие, как ты, постоянно испытывают на прочность.

Такие, как я?

Прошу тебя, подумай об этом.

Он возвысил голос, в нем чувствуется гордость интеллекта. Здесь что-то не так.

Он смотрит на меня обезоруживающим взглядом своих голубых глаз. Мальчишеская прическа, хотя волосы седые. Спадающая на лоб челка. Потом его лицо освещается знаменитой улыбкой, которая тотчас испаряется, то была просто гримаса отвлечения от административных мыслей.

То, что я знаю об этих вещах, Пэм, я знаю хорошо. Саморазрушение — это не один акт. Это вообще не акт. Оно начинается исподволь и проявляется в мелких незначительных вещах, но когда оно набирает импульс, то человек разлетается во все стороны, на все триста шестьдесят градусов.

Аминь, Чарли. Как ты думаешь, не пора ли заказать двойной эспрессо?


Да, а чего стоит еще одно его замечание: мы в абсолютной растерянности, отец, видя, что происходит в твоей душе. Но я уверен, что ты не воспользуешься этой разрушительной силой.

Это может случиться, епископ, должен был ответить я. Но по крайней мере я пока не хожу к психоаналитику.

* * *
В полдень в мою дверь тихо постучали. Вначале она вела себя неловко и неуклюже, рассматривая книги, репродукции на стене и завалы бумаг на столе. Она пила только воду из-под крана. Очарованный ее умиротворенностью, я не стал много говорить. Она прошла в спальню и закрыла за собой дверь. Все происходило в полном молчании. Наконец я последовал за ней. Она лежала в постели, натянув простыню до подбородка. Вела себя застенчиво, неловко, все время отворачивая голову, уклоняясь от поцелуев, и мне пришлось принудить ее к ним. Пришлось держать ее для того, чтобы сделать то, ради чего она пришла ко мне.

После того, как все свершилось, я чувствовал себя так, словно к моей коже прилипли мокрые сине-зеленые лилии из пруда Моне.

* * *
Кража

Пятница

Все верно, старый мудрый пес Тиллих, Паулюс Тилликус. Как он строит проповедь? Подбирает текст и делает из него черт знает что. Обнюхивает слова, пробует их лапой: когда ты доберешься до сути, демон? Говоришь, что хочешь спастись? Что это означает? Когда ты молишь о вечной жизни, то, как ты думаешь, о чем ты, собственно, просишь? Паулюс, филолог Божий, Мерриэм-Вебстер докторов богословия, пастырь… немецкий. Неопределенность, в которой он нас держит, приводит нас на грань секуляризма — мы начинаем размахивать руками и бряцать оружием. Конечно, он каждый раз спасает нас, вытягивая из бездны, и все становится на свои места, мы вновь обретаем Иисуса. До следующей проповеди, до следующего урока. Потому что если Бог жив, то и слова нашей веры должны быть живыми. Слова должны возродиться.

Но мы для него просто паства. Запись продолжается.

Мы возвращаемся в лоно христианства, Паулюс. Возрождаются люди, а не слова. Ты можешь убедиться в этом, если посмотришь телевизор.


Суббота, утро

Ведомый интуицией, Божественный Детектив набрел на магазин ресторанного оборудования в Боуэри, ниже Хьюстона, где оживленно торгуют паровыми подогревателями, холодильниками, грилями, мойками, кастрюлями и наборами ножей. Куда до этой распродажи недавно открытой Тайпэйской торговой компании. Здесь продавали даже антикварный холодильник, работающий на газе. На его дверце остался отпечаток моей подошвы, дверь пришлось как следует пнуть — она никак не хотела закрываться. В одной из корзин мне удалось обнаружить набор чайных приборов из нашей буфетной, вспомоществование дорогих покойных дам. Приборы из светлого серебра, позеленевшие по краям.

Я сам назначил цену, Господи. С бесплатной доставкой. Ворованного.


Вечер

Выхожу на Томпкинс-сквер, нахожу своего друга-дилера на скамейке.

От такого зрелища можно остановиться, говорю я ему.

О, ну и намутил же ты воду.

А ты бы не намутил?

Мои знакомые попы так не поступают.

А я-то думал, что мы понимаем друг друга, что между нами взаимное уважение.

Да, так оно и есть. Садись.

В сумерках скамьи облеплены воробьями.

Я же говорил, что ты здесь даром теряешь время, но я поспрошал, как и обещал. Никто здесь не грабил Тим.

Никто?

Да, так точно, никто.

Почему ты так уверен?

Это управляемая территория.

Управляемая! Забавно.

Нет таких, кто выказывает неуважение. Те, о ком мы толкуем, мой приход. Церковь Приятного Прозрения. Они кормятся около меня, опираются на меня, слышишь, что я говорю? Я известен своим состраданием. Мне никто не лжет. Имеешь ведь дело с иностранцами и всякими подобными, вот что я тебе скажу.

Ах, черт. Наверное, ты прав.

Нет проблем.

Он открывает кейс.

Вот, мой персональный табак. Бесплатно. Расслабься.

Спасибо.

Следуют изъявления моей преданности.


Понедельник, ночь

Я ждал на балконе. Если что-то зашевелится, то я просто нажму кнопку своего шестивольтового пугающего медведей «Суперлуча», который ударит по алтарю со скоростью сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду — крейсерской скоростью перста Божьего.

Янтарный, предупреждающий преступников свет уличных фонарей делал из моей церкви идеальное место преступления. Уединенное место, где сам воздух приглушает свет под сводчатыми потолками. Фигуры на цветных витражах пожелтели в своей мрачной древности. Сколько лет уже эта церковь является моим домом? Но все, что я должен был делать — это сидеть там по нескольку часов, чтобы постичь истину ее бесстрастного безразличия. Слышать, как скрипят дубовые скамьи. Как, подчиняясь эффекту Допплера, завывают в двух тональностях полицейские сирены, крик которых оседает в толще церковных стен.

Потом, признаюсь тебе, Боже, я задремал. Отец Браун никогда бы не позволил себе этого. Потом раздался грохот, словно кто-то уронил ящик с тарелками. Опять буфетная — я-то думал, что покушаться будут на алтарь. Подняв фонарь, словно дубину, бросился вниз по лестнице. Кажется, я что-то кричал. Что-то вроде: «Плачь, Господи, о Томми, Англии и святом Тиме!» Как долго я спал? Я остановился в дверях и нашел выключатель, но в этот момент у меня работало единственное чувство, которое работает в такие моменты, — чувство обоняния. В пустой буфетной висел густой запах гашиша. Пахло мужским телом. Чувствовался и дразнящий аромат женских феромонов. Было что-то еще, что-то еще. Что-то похожее на губную помаду или леденцы.

Посудные шкафы — расколотые стекла дверок, на полу разбитые чашки и блюдца, одна чашка до сих пор качается.

Выход в переулок открыт. Мне чудится, что там движется какая-то масса. Под моими ногами раздается металлический лязг, я бегу к выходу. Кто-то выругался. Это я сам споткнулся обо что-то, шаря лучом фонаря. Я смещаю луч и вижу четкую прямоугольную тень, которая в тот же миг исчезает за углом.

Я снова бегом возвращаюсь в церковь и включаю неяркий свет. За алтарем, где должно быть большое бронзовое распятие, осталась только тень Твоя, Господи, на фоне старой, не исчезнувшей еще картины — свидетельства дурного вкуса моего предшественника.


Вот что сказал мне настоящий детектив: послушайте, что я вам скажу, падре. Я работаю здесь уже десять лет. Они ограбили бы синагогу и взяли там, как ее, Тору. Она написана от руки? Это не печатное издание? Она принесет, как минимум, пять кусков. Но стоимость вашего распятия — ноль. Nada[4]. Это не проявление неуважения, падре. Мы с вами родственные души, я — католик, хожу к мессе, но на улице ваш крест — не более чем металлолом. Господи Иисусе, что за банда недоумков.


Вторник

Обращение в «Таймс» было ошибкой. Такой симпатичный молодой человек. Я сказал ему, что ничего не понимал до тех пор, пока они не взяли крест. Я думал, что они просто сумасшедшие, которым нужно несколько долларов. Может быть, они сами не понимали, что им нужно. Рассержен ли я? Нет. Я привык к тому, что меня грабят. Когда епархия забрала у меня еду, приготовленную для бездомных, и раздала ее в другой части города, я потерял большинство прихожан. Это было большое искушение. Ну а теперь какие-то люди, не знаю, кто они, стащили наш крест. Сначала это меня обеспокоило. Но сейчас я начинаю смотреть на это другими глазами. Тот, кто украл распятие, просто должен был это сделать. И разве его не надо благословить за это? Разве Христос не направляется туда, где в нем есть нужда?


Среда

Телефон звонит так неистово, что едва не срывается со стены. В трубке голос епископа, охваченного холодной яростью. Но он в меньшинстве. Поступают предложения поддержки и реальные чеки, последнее от старых прихожан, нынешних приятелей моей дражайшей супруги, которая находила весьма странной мою дикцию, утверждая, что слушать меня — это то же самое, что слушать Моцарта, исполняемого на ударных. А сейчас Томми сыграет нам несколько пассажей на своей виоле да гамба. Я насчитал девятьсот с мелочью. Господи, я же сказал тебе, что эти люди сами не понимают, что творят. Что я должен сделать? Обнести церковь колючей проволокой? Взять ее под охрану, как рейхстаг?

В дверь ломится толпа телевизионщиков. Стучат в дверь. Сейчас я открою окно, выпрыгну на булыжник стоянки, пройду под окнами «Экстатических распутниц», где дама с толстыми ляжками каждое утро, пыхтя, перебирает ногами по беговой дорожке, и исчезну. Благодарение толпе в метрополитене.

* * *
Все дело просто в том, что… ускользающее, невидимое, до сих пор существующее только теоретически нейтрино имеет определимую массу. Но как это доказать? Это культ верующих в нейтрино физиков. По всему миру они понатыкали огромные резервуары с тяжелой водой, разместив их внутри гор, под Эгейским морем, на дне озера Байкал в Сибири, в туннелях под Альпами и ледяной шапкой Антарктиды… и все это для того, чтобы наблюдать летящее нейтрино, которое без всяких усилий может пролететь сквозь земной шар — так летучая мышь пролетает у вас за ухом и шевелит ваши волосы ветром от взмахов своих крыльев, — наблюдать с помощью сверхчувствительных сенсоров, регистрирующих ничтожно малое напряжение, генерируемое при столкновении нейтрино с молекулами в огромных баках с чистейшей тяжелой водой… Некоторые утверждают, что сам Энрико Ферми вычислил, что нейтрино просто обязаны существовать. Возможно, это он дал нейтрино его название, но никто, кроме меня, не знает, что оно было открыто в средней школе Бронкса, в учебном классе в один прекрасный день 1948 года, когда некий толстый сопливый увалень по фамилииЗелигман списал у меня домашнее задание по алгебре, а взамен осчастливил сообщением о том, что он открыл существование субатомной частицы, не имеющей тем не менее никаких физических свойств. Я был очень неприятно поражен тем, что именно меня он решил огорошить своим открытием. С другой стороны, мы оба получили за домашнее задание по сто баллов.

Но если нейтрино есть нечто обладающее массой и присутствующее во вселенной повсеместно, то почему… оно не может быть той самой темной материей? И нельзя ли предположить, что космос не пуст, что он не емкость, измеряемая расстояниями между объектами, но и сам является обладающей качествами субстанцией, которая недоступна нашим органам чувств, как, например, свист собаки или призраки, что, невзирая на нашу хваленую науку, мы только начинаем понимать суть вещей и, мало того, находимся в самом начале этого начала? Этим я хочу сказать, что если вселенная имеет такую массу, то не прекратится ли со временем ее расширение? Это будет момент покоя, максимума приливной волны, все остановится, а потом, с тихим стоном и скрипом, начнет сморщиваться и уменьшаться, сначала медленно, а потом со всевозрастающей скоростью, всасываясь обратно, по направлению к самому себе. И что потом? Не забудьте о Большом Всхлипе. Но что останется после такого сокращения? Ничто? Но как может существовать ничто? Как раз именно это хотел знать Лейбниц: как, вопрошал он, может быть ничто? И что, если нейтрино, обладая массой и всеми свойствами темной материи и силой тяготения направляя движение вселенной… суть души умерших? Думали ли об этом самые горячие головы в средней школе Бронкса?

Господи, я, кажется, схожу с ума.

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар

Я И МОЯ ТЕНЬ
Me and My shadow,
Strolling down the avenue.
Me and my shadow
Not a soul to tell our troubles to…
And when it’s twelve o’clock
We climb the stair
We never knock
For nobody’s there
Just me and my shadow
All alone and feeling blue.
В песне говорится о человеке, которого,

словно тень, преследует одиночество.

Певец, исполняющий песню,

может быть, и есть та самая тень самого себя.

Он мог бы спеть:

«Я и я, которое есть моя тень,

Мы вдвоем здесь, на безымянной авеню.

И люди все попрятались в дома,

Оставив весь этот проклятый город моей тени и мне».

Он говорит о Падении Человека в бездну несчастья:

«I hear no footsteps but my own

And the avenue goes straight on down between the tall buildings

For miles and miles, and the lights turn green

And the lights turn red,

As if it mattered, as if there were metered taxis and trucks and cars and buses

Bumper to bumper, hellish ruckuses

Of horns blowing, cops blowing their whistles

A river of people, eddying souls

The avenue flowing as far as you can see with millions of folks none of them me.

But that’s not what I see.

I’m all alone I’m casting my shadow on a sunny pavement

Scuttling along in the street of my enslavement chained to my shadow, bone by bone».

Потом певец слышит, как часы бьют двенадцать раз:

Но что это —

Полдень или полночь?

Не есть ли это конец времен, конец срока терпения Его?

Путь ведет певца на небо — это открываются двери космоса.

Он размышляет: что, если за дверью нет неба? И нет ничего для бедного смертного?

Зачем же тогда приведен я сюда?

И во имя чего живу?


(Робкие аплодисменты.)


Но задумайся на мгновение, что знаменует собой тень:

Солнце на небе — вот что значит это знамение.

Не тот это мир, что в твоих струнах,

Но мир Божий,

Святость и грех,

И вновь и вновь

Приходится нам отличать

Одно от другого.

Твоя тень означает лишь одно:

Свет Господа не проходит сквозь тебя,

Ты и плоть твоя непрозрачны,

И непрозрачность эта твердит тебе истину во имя Его!

В двенадцать часов — когда время мое подойдет к концу? —

Начнется восхождение мое по лестнице Его!

Я услышу: не стучи, волнуя сердца свое,

Ибо врата отворены!

Я восчувствую, как Его теплый небесный свет

Падает на меня.

Я обернусь, и тени не будет!

Она уйдет, чтобы привести с собой еще одну душу!

О, как счастлив тот день, когда зазвонит колокол

По всем несчастным душам.

И говорю вам, что не испытают печали,

Когда поймут, что пришли они

К славе Его!


(Восторженные аплодисменты.)


Певец говорит: «Of all the troubles I’ve seen

The last and worst is the trouble of never again having someone to tell my troubles to».

В действительности же он говорит: «I’d be trouble-free

If I had someone to listen other than me».

Мы слышим печальную песнь об утраченной любви,

Воспоминание о времени былого счастья,

Когда был он половиной прекрасной,

Высоко парившей пары,

Радовавшейся покою неспешного пути…

Но теперь сопровождает его лишь бледная тень.

И это не просто праздничная сцена —

Вся в цветах. Звучит живая песнь,

И другие прекрасные пары

С флагом шествуют в свой шабат,

Купаясь в тепле утреннего солнца,

Словно это пасхальный крестный ход,

на который вышли люди града.

Охваченные благодарностью. Весь град обратился к лучшему;

Но он — одинокий, поющий погребальную песнь

по роману души своей,

Увядший в расцвете, он расстроен

И достигает назначения всех затененных существ.

Дверь самого таинственного и молчаливого дома

Распахивается прежде,

Чем он успевает постучать в нее;

И он шагает во тьму

Тени, отброшенной Богом.

И певец вынужден признать,

Входя в эту дверь:

In His shadow I am nothing, don’t even have my shadow anymore».


(Несколько неуверенных хлопков.)


Тень я,

   ты — тень,

   что станет делать

   эта тень…

Восстает на рассвете,

   тает к полудню,

   приходит вечер,

   и с ним луна

Нисходит к земле

   беззвучно

   грустно

   уходит тень, уходит навсегда.


— А что, если это не небеса, а обычная дверь?

— У меня нет больше тени…

— Мы сами не понимаем славы, к которой движемся…

— Исчезла тень, исчезла…

Me and My shadow,
Strolling down the avenue.
Me and my shadow
Not a soul to tell our troubles to…
(Дикое одобрение.)

* * *
То, что вселенная, включая наше о ней представление, начала свое существование благодаря счастливой случайности, то, что эта темная вселенная немыслимой величины возникла в результате случайного самозарождения… представляется еще более абсурдным, чем идея Творца.

Эйнштейн был одним из немногих физиков, которые легко уживались с концепцией Творца. Бога он называл не иначе как Один Старик. Альберт не был стильным писателем, но тем не менее сумел подобрать самые точные слова для выражения понятия. Так или иначе, но Бог действительно очень стар… потому что еще в пятидесятые годы археологи обнаружили в Помптинийских Полях на тирренском побережье Западной Италии священное захоронение в неандертальской пещере. Там был найден череп мужчины, помещенный в каменный саркофаг. Верхушка черепа была спилена, нижняя челюсть отделена, а все, что осталось, использовалось как чаша для питья. Вот насколько стар Бог. Что же касается Единственности… то это правильно хотя бы в силу того, что невозможно создать двойника Бога, он вмещает в себя все сущее и к тому же лишен пола. Так что фраза оказалась в высшей степени точной: Один Старик. Естественно, это не было большим откровением. Свою работу физика Альберт видел в том, чтобы следовать за Богом, словно Бог обитал в силе тяготения, или, подобно челноку, метался между слабыми и сильными ядерными взаимодействиями, или мог быть наблюдаем одновременно и здесь, и там, перемещаясь со скоростью сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду… Конечно, это не тот Бог, которому люди возносят свои молитвы, но, черт возьми, это начало, это нечто, если не все, что нам надо хотя бы для того, чтобы оставаться верными самим себе.

* * *
Кража

Среда

Я появился, когда Триш давала обед. Буфетчик, впустивший меня, подумал, что я — один из запоздавших гостей. Теперь, когда я вспоминаю свой визит, мне кажется, что я пролетел через обеденный зал за какую-то миллисекунду. Или мне это только показалось? Но за этот кратчайший миг я успел рассмотреть все до последней мелочи: столовое серебро, стол, украшенный цветами. Парадный обед с телятиной и серебряными ведерками. «Шато Латур» в штейбеновских графинчиках. Какая расточительность. Здесь же присутствовали два подающих надежды дарования, французский дипломат, поверенный при ООН, гениальный менеджер фонда взаимопомощи. Странное занятие для француза. Другие были совершенно ослепительны. Достойно удивления, сколько шума могут произвести десять человек, собравшихся за одним столом. В ту же миллисекунду, при неярких свечах, я уловил взгляд Триш, брошенный на меня поверх бокала, который она в тот момент поднесла к губам. Эти скулы, удивленные голубые глаза, завитые, замороженные лаком волосы. Той доли секунды, пока я проходил через обеденный зал, ей вполне хватило на то, чтобы, окинув меня взглядом, понять, почему я крадучись ухожу домой. Но разве это не ужасно, что даже теперь, когда между нами все давно кончено, нервы продолжают выстреливать в мозг мучительные залпы своих импульсов? Что ты скажешь об этом, Господи? Со всеми своими проблемами, которые возникают У нас из-за Тебя, мы не можем даже на йоту приблизиться к пониманию Твоих мелких капризов. Я хочу сказать, неужели одно-единственное мгновение достаточно велико, чтобы живо вместить в себя весь наш интеллект, всю нашу способность к пониманию? То же самое происходит с нашей проклятой тупой биологией, когда при встречах с другими женщинами даже кончики моих пальцев твердят мне, что они — не Триш.

Однако происшедшее в обеденном зале можно считать сущей мелочью. Я долго брел по холлу, пока не вошел в комнату для гостей, где служанки собирались уходить домой на выходные дни.

Мы так долго были подключены к батарее, что я забыл о судорогах переменного тока. Я так устал, прости меня, Боже.

* * *
Электронная почта

Дорогой отец если хошь узнать где твой крест поди к 2531 зап 168 улицу кажись 2А где стоит церквуха в которой отец гадает на раковинах и режет курам глотки.

Дорогой Преподобный, мы — двое миссионеров Церкви Иисуса Христа Святых Последних Дней (мормоны), приписанные к Нижнему Ист-Сайду Нью-Йорка…

Дорогой отец, я — представитель группы людей, живущих в соседнем Нью-Джерси. Мы дали торжественную клятву защищать нашу республику и имя Господа нашего Иисуса Христа от всех пришельцев язычников, откуда бы они ни появились. И мы будем защищать нашу страну с помощью единственного средства, которое понимают эти люди. Мы умело защитим Республику силой Оружия, которое держим в руках по праву свободных белых американцев…

* * *
В этот день мы лежим рядом в постели, и Мойра рассказывает мне о себе: она выросла в Пенсильвании, в рабочей семье. Отучившись два года в столице штата, она бросила университет и переехала в Нью-Йорк. Мойра решила, что самое подходящее для нее — это работа в издательстве, но денег не хватало, и она устроилась на временную работу в штаб-квартиру одной корпорации, там шефом был ее будущий муж, который, что называется, положил на нее глаз. Конец истории она могла бы не рассказывать: он перевел ее в свой секретариат, назначил несколько свиданий, сделал предложение и занялся разводом, решив, что его двадцатилетний брак несколько затянулся. Руководители крупных фирм одинаковы. Жизнь для них — это бизнес. Эта деловитая жестокость жалуется им вместе с положением. В другую эпоху, эпоху дуэлей и цилиндров, он скорее всего выбрал бы себе для услады хористку из театра, но в наше время пылкость поубавилась. Теперь мы культурны, на стенах наших офисов висят настоящие картины, на обедах мы собираем романистов и кинорежиссеров, и даже знаем, кто такой Витгенштейн.

Со своей стороны Мойра окончательно оборвала все и без того ослабевшие связи со своей семьей, не пригласив родителей на торжество по случаю бракосочетания.

Такова генеалогия ее безмятежной уверенности и очаровательного равнодушия, которое она проявляла к своему положению среди этих людей, равнодушия, которое делало ее столь интригующей в глазах мужчин и женщин нашего склада, включая и меня самого.

Я был обманут не ею, а исключительно ее внешностью: насколько важна она в моей Америке. При этом я не испытывал никакого сочувствия к ее мужу, которого едва знал. Он был могущественной фигурой в бизнесе, его мнения относительно положения в экономике часто цитировали крупные газеты. Но Мойра говорила, что он ребенок, требовавший от нее непрестанного восхищения и постоянных похвал. Он все время беспокоился за свое положение в деловом мире, и ей приходится выслушивать его раздраженные разговоры о вещах, в которых она ровным счетом ничего не понимает. Муж изводил ее своими переходами от самовосхваления и гордыни к жалобным сомнениям в своих силах. Его преследовали беспричинные безликие страхи, по ночам он покрывался холодным потом и часто говорил, что боится того дня, когда все, что он сделал для себя, все, чем он владеет, будет у него отнято. Включая и меня, добавила Мойра в заключение.

Улыбаясь, она повернулась ко мне. Включая и меня, шепнула она еще раз и пощекотала мне ухо кончиком языка.

* * *
Когда песня стандартна и привычна, ее можно воспроизвести из любой составляющей ее части. Если вы начнете произносить слова, то на ум неизбежно придет мелодия. Если же вы начнете мурлыкать мелодию, то в памяти неизбежно всплывут слова. Это показатель необычайной системы перекрестных взаимоотношений, физическим эквивалентом которых могли бы выступить регенерация конечности или клонирование живого существа из одной клетки. Стандарты любого периода нашей жизни заложены в системе перекрестных ссылок и могут вызываться в мозг целиком или частями и даже являться в сознание непрошеными. Ничто иное не могло бы с такой мучительной ясностью оживить в памяти взгляд, ощущение, запах. Мы пользуемся стандартами в сокровенных уголках нашего сознания как знаками поступков и отношений. Эти стандарты могут стать дешевыми средствами психотерапевтической диагностики. Если вы, к примеру, сильно влюблены, все время думаете о ней и с нетерпением ждете встречи, то обратите внимание, что вы при этом напеваете. Это не песенка типа «Одного из многих»? Если да, то ваш роман скоро закончится.

* * *
Кража

Вчера, понедельник

Голосовое сообщение раввина Джошуа Груэна из синагоги эволюционного иудаизма, что на Девяносто восьмой улице Вест: В ваших интересах встретиться со мной как можно скорее. Ясно, что это не розыгрыш. Я звоню в синагогу. Рабби сердечен, но не хочет говорить о существе дела по телефону. Все правильно, Господи, так поступают все детективы: они расследуют. По голосу это серьезный молодой человек, один религиозный деятель обращается к другому. Какой наряд предпочесть — мирской или клерикальный? Я выбираю пасторский стихарь.

Синагога — здание из красного кирпича, расположена между Вест-Эндом и Риверсайд-Драйвом. Крутая гранитная лестница взлетает к входной двери. Видимо, эволюционный иудаизм включает в себя занятия аэробикой. Войдя внутрь, я понимаю, что, похоже, это действительно так. Джошуа (мой новый друг) оказывается коротко стриженным спортивным парнем ростом пять футов девять дюймов в свитере и кроссовках. Крепко жмет мне руку. Ему тридцать два — тридцать четыре года. Хорошо очерченный подбородок, благородный лоб. На черных вьющихся волосах нет никакой ермолки.

Прихожая, комната собрания, противоположный от входа конец увенчан аркой, посередине большой стол для чтения Торы, на стенах полки с молитвенниками и несколько рядов кресел, и все. Это и есть синагога.

Второй этаж. Джошуа представляет меня своей жене. Она кладет телефонную трубку на рычаг, встает из-за стола и пожимает мне руку. Она тоже раввин, Сара Блюменталь. Блузка, слаксы, милая улыбка, высокие скулы, никакой косметики — впрочем, она в ней и не нуждается, светлые волосы уложены в недорогой парикмахерской, старомодные очки, Бог в ее сердце. Она — помощник раввина в храме Эммануила. А если бы Триш носила воротник и совершала со мной евхаристию? Это забавно, но когда я думаю об этом, мне не смешно, совсем не смешно.

Третий этаж. Меня знакомят с детьми. Мальчики, двух и четырех лет, в своей родной обстановке. Потертые дверцы стенных шкафчиков, набитых мягкими игрушками. Дети жмутся к темнокожей гватемальской няне, которую тоже представляют как члена семьи…

К задней стене площадки третьего этажа приставлена железная лестница. Джошуа Груэн карабкается по ней наверх, открывает люк, вылезает на крышу. Спустя мгновение его голова появляется на фоне синего неба. Он жестом манит меня к себе, меня, бедного взвинченного Пэма, почти уничтоженного стрессом и твердо намеренного обойтись без больших усилий. Ни о чем ином я просто не в состоянии думать.

Но вот я стою на плоской крыше. По обе стороны квартала вырисовываются очертания многоквартирных домов Вест-Энда и Риверсайд-Драйва. Утыканные каминными трубами кирпичные крыши. Я прилагаю все силы, чтобы перевести дух и не перестать улыбаться. От стояния на крыше меня охватывает лихорадочное веселье и легкое головокружение. В реальный мир меня возвращает озадаченный вид рабби. Он смотрит на меня с удивлением. Почему я не спрашиваю, зачем он притащил меня сюда, на крышу? Да, действительно, зачем вы притащили меня на крышу? Засунув руки в карманы, Джошуа подбородком показывает мне направление. Что он мне показывает? Фасад дома, выходящий на Девяносто седьмую улицу. Вот он, на пропитанной битумом плоской крыше, перекладина параллельно фасаду, основание впрессовано в гранитное подножие. Да, это он — восьмифутовый полый бронзовый крест из епископальной церкви Святого Тимофея. Лежит, тускло поблескивая в лучах неяркого осеннего солнца.

Мне следовало сразу догадаться о причине звонка рабби, лишь услышав его голос. Я наклонился, чтобы лучше рассмотреть находку. Старые царапины и зазубрины. Несколько новых. Оказалось, что распятие сделано не из цельного куска бронзы. Поперечные перекладины крепились к стойке шипами. Я приподнял его на фут. Не очень тяжело, но оно слишком распятие, чтобы таскать его по станциям подземки.


Как рабби Джошуа узнал об этом?

Анонимный телефонный звонок. Мужской голос. Хэлло, рабби? У тебя горит крыша.

Горит крыша?

Если бы в этот момент дети были дома, то я вывел бы их на улицу и вызвал пожарную команду. Но в тот момент я схватил на кухне огнетушитель и поднялся наверх. Это было глупо. Конечно, никакая крыша не горела. Но какая она ни есть, это все же синагога. Место молитв и размышлений. И, как вы видите, на верхнем этаже живет еврейская семья. Так ошибся ли тот, кто звонил?

Отвернувшись от креста, он закусывает губу. Для него это отвратительный символ. Бушующий пожар в его синагоге. Крест прожигает ее этаж за этажом, словно накладывая на молитвенное собрание отпечаток христианской церкви. Я хотел сказать ему, что являюсь членом Комитета экуменической теологии межрелигиозного товарищества, а также Национального совета христиан и иудеев.

Все это весьма прискорбно. Я действительно сожалею о случившемся.

Это не ваша вина.

Я знаю, говорю я. Но с этой минуты город стал для меня еще более зловещим.

Раввины предложили мне чашку кофе. Мы уселись за кухонный стол. Я чувствовал, что мы близки, оба наших дома поклонения осквернены, испачкано все иудео-христианское наследие.

Эта банда охотилась за мной много месяцев. Но что они получили за свои усилия, я хочу сказать, они не могли выручить больше, чем от простой карманной кражи. Послушайте, рабби…

Джошуа.

Джошуа, вы читаете детективы?

Он откашлялся и покраснел. Сара Блюменталь улыбнулась. Пустяк, он читает их почти все время.

Ну что ж, давайте думать вместе. Здесь мы столкнулись с двумя тайнами.

Почему с двумя?

Эта банда. Я не могу поверить в то, что они заранее хотели совершить антисемитскую выходку. У них не было такого намерения. Они не из такого теста. Тащить распятие из Нижнего Ист-Сайда в Верхний Вест-Сайд? Нет, мы слишком многого от них хотим.

Значит, был кто-то еще?

Обязательно должен быть. Кто-то забрал у них распятие, если, конечно, этот кто-то не нашел его на помойке. Вот этот второй — или вторые — уже имел ясно очерченное намерение. Но как его затащили на крышу? И никто их не видел, никто не слышал?

Слышала Анхелина. Вы, как мне кажется, познакомились с ней на третьем этаже. Однажды утром она услышала на крыше какой-то шум. Да, это было как раз тогда, когда я ездила к матери, сказала Сара, посмотрев на Джошуа и ожидая подтверждения своим словам. Но шум продолжался недолго, и Анхелина перестала думать о нем, решив, что это была ремонтная бригада. Мы полагаем, что они прошли с соседней крыши. Дома стоят вплотную друг к другу.

Вы не прошли по кварталу? Не зазвонили в колокола?

Джошуа отрицательно покачал головой.

А что говорят копы?

Муж и жена обменялись быстрыми взглядами. Я вас умоляю, произнес Джошуа. Конгрегация новая. Пока это просто учебная группа, мы в самом начале пути. Мы — молодой побег. И нам меньше всего нужна реклама такого рода. Кроме того, кто бы они ни были, они хотели именно этого.

Мы не хотим рядиться в тогу жертв, сказала Сара Блюменталь, глядя мне в глаза.


И вот теперь, Господи, я сижу в моем кабинете, на голых, разрушенных хорах, и мне очень жаль себя. В этот вечер мне не хватает общества Сары Блюменталь. Это не вожделение, и ты знаешь, Господи, что я не стал бы скрывать от тебя этого. Нет, сейчас я думаю о том, как быстро я привязался к ней, как мне было уютно, с каким неподдельным радушием меня приняли в этих трудных для меня обстоятельствах. В этих людях есть свежесть и честность, я имею в виду их обоих, они так прониклись участием, эта чудесная молодая пара, ведущая спокойную, посвященную делу жизнь. Какой у них прочный семейный союз и, о Боже, какой он счастливый раввин, коли имеет рядом такого преданного друга.

Очевидно, что инициативу сообщить мне о пропаже проявила именно Сара. Он как раз сидел в доме и мучительно думал, что предпринять, когда она пришла домой с какой-то конференции. Он рассказал ей о происшествии и о том, что лежит на их крыше, а она сказала, что это, видимо, и есть то самое пропавшее распятие, о котором она прочла в газете.

Я этого не читал и отнесся к словам жены скептически.

Ты думал, что это очень странно, когда новость сама падает тебе на колени, сказала Сара.

Это верно. Новости — это всегда то, что случается не с тобой. А как понять и осознать то, что тебе известно больше, чем какому-то репортеру? Но мы нашли заметку.

Он не разрешает мне ничего выбрасывать, сказала Сара.

В данный момент это оказалось большой удачей, ответил муж.

Мы живем как в Библиотеке Конгресса.

Итак, благодаря Саре мы имеем законного владельца.

Она посмотрела на меня и слегка покраснела. Она сняла очки и пальцами потерла нос. Я увидел ее глаза и успел рассмотреть их за то краткое мгновение до того, как она водрузила очки на прежнее место. Близорукие глаза, как у той девочки, в которую я влюбился в выпускном классе.

Я очень вам благодарен, говорю я своим новым друзьям. Кроме всего прочего, это настоящая мицва. Могу я воспользоваться вашим телефоном? Мне надо пригнать сюда фургон. Мы можем разобрать распятие, завернуть каждую часть и вынести из парадного подъезда, и никто не догадается, что именно мы выносим.

Я готов разделить расходы.

Спасибо, это совершенно лишнее. Мне не следует этого говорить, но в последнее время моя жизнь превратилась в сущий ад. У вас отличный кофе, но, может быть, найдется и какая-нибудь выпивка?

Сара подходит к стенному шкафу. Виски подойдет?

Джошуа, вздохнув, откидывается на спинку кресла. Мне приходится пить в одиночестве.


Представьте мое положение: распятие разобрано и словно строительный материал лежит за алтарем. До воскресного богослужения я не успею смонтировать и повесить его на место. Прекрасно, я прочту проповедь и без него. На апсиде, на месте, где оно висело, остался довольно четкий отпечаток. Мы вознесем молитвы Богу во имя его единосущного Сына Иисуса Христа. Неплохо, Пэм, ты еще можешь доставать голубей из шляпы, если захочешь.

Я почти убедил себя в том, что имею дело с какой-то новой сектой. Я думал: хорошо, я стану сторожить, глядя на храм с противоположной стороны улицы, и смотреть, как они будут разбирать Святого Тима по кирпичику. Может, я помогу им. Его восстановят где-нибудь в другом месте как народную церковь. Как выражение веры. Я буду иногда заходить туда, слушать проповеди. Может быть, чему-нибудь научусь…

Есть еще одна идея, совершенно паранойяльная: все закончится установкой креста в Сохо. Мне остается подождать несколько месяцев, может быть, год, а потом я посмотрю с улицы в окна галереи и увижу его там, установленный и украшенный должным образом подобранными высказываниями. Такова светская версия. А я-то думал, что предусмотрел все возможности. Что я хочу сделать из этой ночной культуры вороватых идиотов… этих безмозглых похитителей бесценного, которые, гогоча, шляются по улицам, неся — что? что бы то ни было! — по водянистым волнам городского нигилизма… в тусклых проблесках их сознания брезжит что-то, имевшее некогда значение, которое они, смеясь, не могут вспомнить. Иисусе, это даже не святотатство. Собака, крадущая кость, лучше их знает, зачем крадет.

* * *
Мойра, женщина, переступившая грань между классами, превращается в рассказ. Он немного сноб, не правда ли? Мне не очень нравится, что по вечерам он часто ходит в Метрополитен. Он был шокирован, когда она пощекотала язычком его ухо. Его возмутила отнюдь не вульгарность, а само действие человека, которого ты представлял себе совершенно иным.

Единственный способ справиться с таким положением — это перевернуть моральную природу и снабдить ее мотором. Но тогда вся история превращается в кино.

Кино: Парень начинает любовную интрижку с элегантной трофейной женой делового руководителя — все трое в кипящем котле нью-йоркского общества, состоящего, как известно, из издателей, художников всякого рода, рекламных магнатов, журналистов и дельцов с Уолл-стрит.

После некоторого поощрения она превращается в пылкую любовницу, не знающую ни моральных ограничений, ни чувства вины, ни морального самоосуждения. Он не может изобрести ничего такого, чему бы она воспротивилась. Он изобретателен. Она приветствует любое его извращение, не сердится и не злится. Ничто не вызывает ее недовольства.

Исходя из условий, которые он диктует, она учится не требовать от их отношений больше, чем он сам готов ей дать. Он завоевывает над ней неограниченную власть. Он единолично решает, когда они встретятся, как они проведут время, какую новую позу он заставит принять ее, охваченную жаркой лихорадкой самоунижения. Ей же достаточно того, что она встречается с ним, прощает их обоих и возвращается домой до следующего раза.

Но ее полное подчинение его воле и стабильность романа начинает надоедать любовнику. Он распространяет свой контроль на ее отношения с мужем: когда она должна иметь с ним секс, а когда воздерживаться от секса, какую одежду она должна носить, какими духами пользоваться, какие обеды она должна заказывать своему повару, какие рестораны она должна посещать с мужем, куда она должна с ним ездить и на каких простынях спать в супружеской постели. И так далее, вплоть до количества супа в супнице. Возможность пользоваться любовницей как пультом дистанционного управления личной жизнью мужа, оживляет его.

Сейчас я вижу, что он — полное дерьмо. Почему я должен иметь с ним что-то общее? Однажды, по его указанию, муж оказывается с женой на Мауи, и пока он — муж — загорает на частном пляже, любовник в его номере стаскивает с жены купальник, выковыривает из ее паха мелкие песчинки и кончиками пальцев вдавливает их в самые нежные части ее тела. Она задыхается, она впала в зависимость от опасности, которую представляет собой ее любовник, от угрозы ее благополучию, самоуважению, самой жизни.

Такой негодяй, как этот парень, должен быть настоящей звездой. Я хочу сказать, что если на месте любовника окажется жирный лысый тип, страдающий одышкой, то публика вспыхнет от негодования и потребует назад свои деньги. Итак, он худощав, тренирован, заботится о себе, как заботятся все люди, лишенные искренней веры. Он бегает по утрам, работает с почти религиозной страстностью только для того, чтобы поддерживать себя в надлежащей форме, именно это является его жизненной обязанностью. Он мало пьет, не допускает излишеств, единственное исключение — интриги, в которых он большой мастер. Он не делает ни малейших усилий, чтобы завоевать благосклонность других, не снисходит до праздных разговоров, предназначенных только для того, чтобы показать, что он никому не угрожает. Он никогда не повышает голоса. Когда он забавляется — он высокомерен, когда злится — становится тихо угрожающим. Его эгоизм настолько равномерно проникает во все аспекты его жизни, что почти незаметен и кажется просто налетом снобизма, некой надменностью, которая при ближайшем рассмотрении оказывается видимой безжалостностью. Это привлекает женщин. Это привлекло и ее.

Теперь я понимаю его игры высшего класса, игры человека, ищущего компенсацию в вине, лошадях, яхтах и прочем; эти игры — наследие его прежней профессии. Раньше он занимался планированием тайных операций ЦРУ, занимая посты в заграничных резидентурах. Как он мог стать иным? Он выказывает снисходительность человека, находившегося за кулисами геополитических событий холодной войны по отношению к обычным людям, черпавшим сведения из газет.

Он такой же представитель среднего класса, как и она, родился на севере штата Нью-Йорк, хотя, возможно, я не прав, поскольку вся его подготовка располагает к тому, чтобы ничего не помнить ни о своем происхождении, ни о месте рождения, не привязываться ни к месту проживания, ни к семье. Точнее было бы сказать, что его нигилистический дар, а возможно, недостаток кинематографического времени, ограниченного двумя часами, стер любую вторичную компенсацию характера, которая определяется религиозными или этическими качествами.

Теперь он настолько сильно опутал свою любовницу, что получил доступ к частным телефонным разговорам мужа с ней, он научился распознавать его слабость, понимать по интонациям голоса, испытывает ли он страх или вину, чувствует вожделение или любовь. Муж под всей своей броней очень мягок, в самые тяжкие моменты жизни ему нужна мама, он желает, чтобы его жена высказывала по отношению к нему только похвалы и восхищение. Живя с ним, она чувствовала себя узницей. Драма жизни мужа напоминает дубину. Жена понимает, что его горделивое внимание к ней, которое он показывает на публике, это род самоудовлетворения, точно так же, как он никогда никуда не выходил и не принимал никаких приглашений, которые не сулили ему почестей или не подтверждали его высокий статус.

Она сама не осознает, почему ее сумел пленить любовник с черной душой; но в действительности она реагирует на то же, на что реагировала, когда ее руководящий муж ухаживал за ней; в обоих случаях она хотела подняться на волне, способной вознести ее к высотам немыслимой свободы, к такой свободе, которую она не могла даже полностью себе представить. Но в конце концов она стала такой же игрушкой в руках любовника, какой была в руках мужа, ее свобода обернулась подчинением; вот идея свободы, желание достичь которой оплачивается только ценой крушения.

Итак, в этих трех ролях мы видим три жизни, которые в разной степени оторваны от реальности, каковой факт и делает их достаточно живыми. Любовник со своей стороны предвидит грандиозный финал этого опасного предприятия, настолько опасного, что его прошлая жизнь кажется ему скучной, отчужденной и лишенной каких бы то ни было конфликтов, и такой финал может служить искуплением, представленным в виде своеобразной художественной формы.

* * *
Моя лаборатория здесь, в голове, под сводом моего черепа. Уверяю вас, она весьма скудно обставлена. Действительно, по сути своей моя работа свелась к освобождению от лишнего оборудования. Я выбросил мензурки, весы, вытяжные шкафы, устаревшие книги. Когда я в какой-то степени преуспел в своем начинании, в лаборатории остались некоторые вещи, с которыми я при всем желании, кажется, никогда не смогу расстаться: с идеей о том, что наша вселенная построена по заранее подготовленному плану, что существует несколько простых правил или законов — физических законов, из которых можно вывести все многообразные процессы, происходящие в живой и неживой природе. Так что, как видите, меня вряд ли можно назвать подрывающим устои революционером, каковым меня пытались представить нацисты Гитлера.

Естественно, та вселенная, которую мы все знаем с детства, едва ли может быть объяснена положениями великого, почитаемого сэра Исаака Ньютона. Вселенная со всеми звездами в небесах, планетами, обращающимися по своим орбитам, ночью, следующей за днем, действиями и противодействиями, телами, падающими вниз по закону всемирного тяготения, прекрасная вселенная, все это хорошо звучит, но не для ума, подобного моему, ни в коем случае не хочу сказать, что он — единственный. Дело в том, что механическая модель уважаемого мною сэра Исаака покоится на одном или двух допущениях, которые не могут быть доказаны. Идея абсолютного движения и абсолютного покоя, например, идея, заключающаяся в том, что нечто может двигаться в абсолютном смысле, безотносительно чего-то другого. Ясно, что это невозможно, такая концепция не может быть доказана эмпирически, то есть в соотнесении с опытом. Корабль, плывущий по морю, движется относительно суши. Или, если угодно, относительно другого корабля, движущегося с большей или меньшей скоростью. Или относительно дирижабля над головой. Или относительно кита в глубине моря. Или относительно морского течения. Движение всегда совершается по отношению к чему-то. И это верно также и для всей планеты. Нельзя доказать, что какое-то тело во вселенной движется абсолютно, безотносительно чего-то иного, или, что по сути то же самое, безотносительно вселенной во всей ее целостности.

Теперь я перейду к очень простому требованию, на котором покоятся мои дальнейшие рассуждения. Такое абсолютное движение и абсолютный покой являются ложными концепциями, которые не могут быть доказаны. Но вы уже поняли, что мое упрямое требование заключается в том, что мы можем рассматривать предметы постольку, поскольку они могут быть доказаны. Сейчас я вам все покажу, это очень просто. Мы проделаем маленький мысленный эксперимент…

Допустим, что я лечу сквозь пространство в ракете со скоростью миллионы миль в час… и вы догоняете меня в своей ракете, замедляете работу двигателей и начинаете лететь с такой же скоростью, что и я. Мы летим рядом, борт к борту… На каждом из наших кораблей находится по одному спящему человеку. Они просыпаются, когда наши ракеты летят рядом с одной и той же скоростью. Проснувшиеся открывают глаза и смотрят в окна соседнего корабля… при этом они не видят метеоритов и кусочков звездной материи, которые проносятся мимо… они видят только каюты соседнего корабля. Эти люди будут не в состоянии сказать, движутся ли космические корабли с одинаковой скоростью или просто стоят на месте. В обоих случаях опыт будет говорить одно и то же.

Видите, как все просто? Я вообще простой человек и начну с вопроса, который задаст вам даже ребенок. Например, я был ребенком, когда впервые заинтересовался тем, что будет, если я полечу со скоростью света. Ничто во вселенной не может двигаться быстрее света. Вы понимаете, что это значит? Это означает, что в нашей вселенной невозможны мгновенные процессы, потому что ничто не может превзойти по скорости свет, а ему тоже требуется время для перемещения из одной точки в другую. Это означает также, что никто не может одновременно присутствовать в двух местах одновременно. Например, невозможно существование призраков, которых обожает столь много людей, поскольку существование привидений означает, что есть некто, кто может внезапно появляться и исчезать, словно ему не требуется времени на перемещения. Итак, главное, что я понял, задав себе этот вопрос, было то, что если я полечу со скоростью света, держа перед собой зеркало, то я не смогу увидеть в нем свое отражение, поскольку отображение моего лица приближается к зеркалу со скоростью света и точно с такой же скоростью зеркало удаляется от лица. Таким образом, я ничего не увижу в зеркале, которое буду держать перед своим лицом. Однако в этом есть какая-то неправильность. Кажется, здесь что-то не так. Вы чувствуете, что так не может быть, не правда ли? Это весьма пугающая идея; действительно, если я двигаюсь со скоростью света, то не могу получить подтверждения моего существование из такого объективного источника, как зеркало, отражающее свет. Я стал бы призраком вселенной, материальное существование которого нельзя было бы верифицировать в потоке времени.

Итак, из этого простого мысленного эксперимента я вывел следующее: ни один предмет, ни зеркало, ни человек, даже более тонкий человек, чем я, такой, который не позволяет себе излишеств в виде тортов, чая с малиновым вареньем или бутербродов с маслом, даже наитончайшая личность из всех живущих под солнцем, не может двигаться в пространстве вселенной со скоростью света. Не может, потому что мы всегда можем видеть себя в наших зеркалах и непосредственно лицезреть друг друга; мы обязаны двигаться медленнее, хотя сам свет движется от поверхности наших обожаемых лиц и от зеркал с одной и той же постоянной предельной скоростью. Но мы — медленнее. Даже в самых быстрых ракетных кораблях. Вы понимаете, что произойдет, если мы начнем двигаться, ускоряясь до субсветовых скоростей, скажем, от нуля миль в час до ста восьмидесяти трех миллионов миль в секунду? Вы знаете, что с нами произойдет? Боже мой, мы нальемся свинцом, становясь все тяжелее и тяжелее по мере возрастания скорости, до тех пор, пока наша огромная масса, или плотность, не станут настолько гигантскими, что пространство, окружающее нас, начнет сворачиваться и искривляться вокруг; мы будем всасывать его в себя, сжимая до такой немыслимой плотности, что чем быстрее мы будем двигаться, тем меньше будет у нас шансов достичь световой скорости, потому что со скоростью станет увеличиваться масса, а чем больше масса, тем больше сопротивление движению. Так продолжится до тех пор, пока божественные небеса, искривленные небывалой массой, не изуродуют себя и нас до полной неузнаваемости.

Основываясь на этих простых, может быть, даже идиотских мыслях, я открыл законы, физические законы, которые встревожили людей до такой степени, что они решили, что человека с улицы невозможно заставить понять, о чем я говорю, оценить ту революцию, которую я, по их мнению, совершил. Что я в своем роде гений, которого надо уважать или даже чтить, а вы чешете голову и говорите: Господи, помилуй его. Посмотрите, какой он смешной, его волосы торчат в разные стороны, это оттого, наверное, что он пытался со своими зеркалами летать со скоростью света. Посмотрите на его свитер и неглаженые брюки, ведь дело не в том, что это удобно для работы, дело в том, что его нежелание носить пиджак и галстук неопровержимо свидетельствует о том: он — гений. Мел, которым он пишет на доске свои формулы, даже мел ломается в его руках! Таким способом газеты и радио отвлекли вас от мысли о том, что я в действительности хотел сказать. Это оскорбляет не только меня, но и вас, потому что человеческий ум всегда находит истину, потому что, как бы ее ни прятали, она все равно со временем обнаружится. Нет ничего революционного в том, что я открыл, потому что я ищу только то, что есть сейчас и, как я понимаю, будет всегда. Просто наше восприятие стало более… восприимчивым.

Итак: в конечном итоге мы можем с уверенностью сказать о вселенной Одного Старика лишь следующее: нет ничего постоянного, кроме скорости света.

О пространстве мы можем сказать с уверенностью лишь то, что его можно измерить линейкой.

Время — это нечто, что можно измерить с помощью часов, и это все, что мы можем сказать о нем.

И прошу вас, не возлагайте на меня ответственность за теологические прозрения, крики, визг и ужас, которые мое открытие породило в наших умах.

* * *
Нет научных песен, о которых можно было бы поговорить. Ни одна песня не скажет вам, что сила тяготения есть произведение масс двух тел, деленное на расстояние между ними. Однако наука может сказать нам кое-что о песнях: научные формулы описывают законы, которыми оперирует вселенная, в уравнениях предполагается, что равновесие возможно, хотя реальные предметы могут находиться в очевидном дисбалансе. То же самое делает песня. Песни — это компенсация, возмещение. Когда певец спрашивает: зачем ты так поступила со мной, зачем ты разбила мне сердце?.. то формула подразумевает, что степень предательства эквивалентна красноречию крика боли. Чувства претерпевают превращения столь же быстро и прихотливо, как субатомные частицы, и когда достигается критическая масса, песня вырывается в мир, хотя общее количество чистой энергии остается постоянным. Если песня хороша, то мы воспринимаем ее как выражение истины. Как и формулу, ее можно приложить к каждому, а не только к певцу.

* * *
Необычная картина на пристани. Большая голубая цапля внимательно смотрит вдаль, стоя почти спиной к спине со снежно-белой эгреткой, глядящей в противоположном направлении. Ради такого зрелища каждый должен время от времени выезжать из города.

Мне интересно, как они уживаются рядом, имея, по всей видимости, одинаковые источники пищи. Но факт налицо. Вот они стоят рядом, не обращая внимания друг на друга. Я не смотрю, но знаю, что ты здесь. Эгретка, вытягивая шею, первая срывается с места, похожий на штык желтый клюв выставлен вперед. Как великолепна в полете эта птица, обтекаемая, как гидроплан, но с беспощадными глазами… голубая цапля выглядит взъерошенной со своими круглыми черными пятнами на плечах, перистым телом, скорее серым, чем голубым, длинными ногами и черным клювом. Она не столь миловидна, как эгретка, но голубая цапля, раскрывшая в громадном размахе свои крылья и скользящая над самой поверхностью воды, становится похожей своими очертаниями на мощный авиалайнер. Во взгляде этой птицы угадывается печаль, это самец, одинокий холостяк, который, как я, иногда привлекает внимание женщин, и это поднимает время от времени его дух.

* * *
Кража

Звонок рабби Джошуа:

Если уж мы собрались быть детективами… то начнемс того, что нам известно, разве это не то, чем занялись вы? Как я понимаю, начать надо с того, что ни один еврей не украл бы ваше распятие. Ему бы это просто не пришло в голову… даже в состоянии тяжелого наркотического опьянения.

Я так не думаю, ответил я, поразмыслив. Почему Джошуа исключает такой вариант?

В полиции мне сказали, что ваш крест на улице ничего не стоит. Но если кто-то захотел его иметь, то, значит, он все-таки обладает какой-то ценностью.

Например, для яростного, ждущего своего часа антисемита.

Да, это вполне вероятно. Здесь живут очень разные люди, представители самых разных субкультур. Есть люди, которым очень не нравится соседство синагоги. Меня не ставили об этом в известность, но я понимаю, что это возможно.

Правильно.

Но возможно также… что положили ваш крест на мою крышу, да, это вполне могли сделать ультраортодоксы, фанатики. Это тоже возможно.

Господи!

Я не утверждаю, что это так. Я просто пытаюсь проанализировать все возможности. Есть люди, для которых то, что мы с Сарой делаем — попытки переосмысления, переоценки наших традиций, — не что иное, как отступничество.

Это не пойдет, говорю я, то есть я имею в виду, что это маловероятно. Зачем им это надо?

Вы помните, я говорил о человеке, сообщившем, что у меня горит крыша? Так вот, такая шутка в еврейском духе. Конечно, я не могу утверждать это наверняка, может быть, я ошибаюсь. Скажите мне, отец…

Том.

Том. Вы старше, вы больше видели, вероятно, вы больше размышляли об этом. Куда ни посмотри, сейчас Бог стал принадлежать людям, страдающим атавизмом. Они столь яростны, эти люди, они так уверены в себе и в том, что Бог принадлежит только и исключительно им, словно все человеческое знание, накопленное после Писания, не есть такое же откровение Божье! Я хочу спросить, не является ли время петлей? Нет ли у вас такого же ощущения, что и у меня — что все возвращается назад? Что цивилизация движется вспять?

* * *
О мой дорогой рабби. Джошуа. Что я могу сказать вам? Если это верно и Бог действительно принадлежит людям, страдающим атавизмом, значит, такова вера и таково действие веры. А мы изгнаны — вы и я.


Понедельник

Парадная дверь на замке. В пасторской кухне, откинувшись на спинку стула, балансирующего на двух ножках, и читая журнал «Пипл», сидит классически праздный, недавно нанятый частный охранник.

Успокаивает меня также вид женщины из клуба «Экстатических распутниц». Она здесь, как всегда, шагает по движущейся дорожке с головными телефонами на ушах; ее большие ягодицы, обтянутые черным трико, ритмично поднимаются вверх и тяжело, как сизифовы камни, падают вниз. Когда сгустятся вечерние тени, ее фигура распадется на части в преломленном зелено-лавандовом свете церковного витража.

Все как должно быть. Мир на своем месте. Тикают стенные часы. Мне не о чем беспокоиться, кроме того, что я скажу экзаменаторам епископа, которые скоро определят ход моей дальнейшей жизни.

Вот что я скажу для начала: «Мои дорогие коллеги, то, что вы хотите сегодня исследовать, не есть духовный кризис. Давайте сразу объяснимся. Я не сломлен, не расколот, не выжжен и не опустошен. Верно, что моя личная жизнь разрушена, моя церковь выглядит как разбомбленный дом, и все же я не ищу психоаналитика и не стремлюсь записаться в группу взаимной поддержки, хотя Бог, как и всегда, не обращает ни малейшего внимания на мои к нему обращения (не прими это за оскорбление, Господи), и поэтому я чувствую себя одиноким. Я признаю даже, что последние пару лет, а лучше сказать, несколько лет я не нахожу более подходящего средства справляться со своим хроническим отчаянием, чем прогулки по Манхэттену. Тем не менее мысли, которыми я хочу с вами поделиться, имеют под собой некоторое реальное основание, и хотя вы, может быть, найдете некоторые из них тревожными, я все же молю — предлагаю, рекомендую, советую — да, я советую вам судить о них по их достоинствам, а не по внешним проявлениям, которые могут показаться вам свидетельством психологического упадка ума, к которому вы некогда относились с пониманием, — я хочу сказать, ума, который вы когда-то в некоторой степени уважали».

Это подойдет, не правда ли, Господи? Таким образом донести до них то, что я хочу сказать? Может быть, это даже немного трогательно. В конце концов, что может быть у них на уме? В порядке убывания: первое: предупреждение; второе: формальное порицание; третье: цензура; четвертое: месяц лечебного отпуска с последующим блестящим назначением в такой отдаленный приход, откуда меня уже никто и никогда не услышит; пятое: принудительная отставка со всеми почестями; шестое: понижение; седьмое: лишение сана. Черт возьми!

Кстати, Господи, что это за «имеющие реальные основания мысли»? Эта фраза сорвалась у меня с языка совершенно случайно. Так что помоги мне немного. При моем сегодняшнем ослаблении внимания мне не нужно оценки девяносто пять. Я могу обойтись двойкой или тройкой. Главное заключается в том, что они встревожатся, независимо от того, что именно я скажу. Нет ничего более потрясающего в Церкви, чем ее доктрины. Именно поэтому они и охраняют их, не щадя живота своего, так ведь? То есть они, не задумываясь, выкинут на стол карточку со словом «ересь». Предполагается, что это должно потрясти Тебя, но вряд ли еретик заслуживает Твоего внимания больше, чем бедолага, которого выселяют из кооперативного дома за то, что он упрямо играет на фортепьяно после десяти часов вечера. Итак, я молю Тебя, Господи, пусть я заслужу лишь порицание. Пусть я хорошо сдам экзамен. Скажи мне что-нибудь. Пошли мне весточку по E-mail.

Однажды слышали, как Ты говорил,

Ты сам есть слово, хотя некоторые
думают, что Ты невыразим устами,
Говорят, что Ты — Слово, и я не сомневаюсь, что
Ты — Последнее Слово.
Ты — наш Господь, Сказитель, сотворивший текст из ничто, во всяком случае, так гласит наша история о Тебе.
Вот твой слуга, преподобный доктор Томас Пембертон, который уже почти и не пастор епископальной церкви Святого Тимофея, обращается к тебе в одном из твоих изобретений, в твоей интонационной системе щелчков и хрипов, гортанных толчков и певучих трелей.

Оставишь ли Ты его своими милостями, эту бедную душу, измученную ностальгией по твоему единственному Единородному Сыну? Этот Пембертон не смог стать детективом и не смог разрешить простейшую головоломку.

Может ли он следовать за Тобой? Богом? Таинством?

* * *
Для того чтобы еще больше уверить вас в том, что я не гений, чьи идеи слишком трудны для того, чтобы их поняла большая часть человечества, позвольте мне поделиться с вами моим личным. Вы увидите, сколь ординарным было начало моей жизни и как я, подобно всем другим, жил бок о бок со страшной историей моего времени. Я очень долго молчал и заговорил только на четвертом или пятом году жизни, язык не повиновался мне, даже когда мне исполнилось девять лет, я все еще говорил очень медленно, словно изъяснялся на чужом наречии, что, как выяснилось впоследствии, было истинной правдой. Хотя по сути все языки мира — это перевод какого-то иного содержания, и я прожил в этом ином содержании семьдесят три года.

Первое мое зрительное воспоминание — мостовая Ульма, по камням которой я ползал, будучи младенцем, при этом я помню, как повисал, едва не выворачивая запястье, пытаясь вырваться из крепко державшей меня папиной руки. Каждый круглый камень, о который я спотыкался, возвращал удар всей своей неотвратимой массой. Я недоумевал, каким образом можно было так аккуратно уложить столь тяжелые камни, ровно, как ряды хлебов в печи булочника? Потом я обнаружил на камнях следы резцов, которыми рабочие изменяли форму камней, делая их похожими друг на друга. Каждый камень имел свою историю, на нем запечатлелась летопись человеческого труда, все камни являли собой бесконечность разнообразных решений, подчиненных одному плану: сделать улицу проходимой. И они добились своего, улица взбиралась вверх по склону холма, разбегаясь бесчисленными лучами от площади с собором, который тоже был сложен из камня. Весь мир был сложен из камня. Телеги и кареты прокатывались мимо меня хотя и с устрашающим громоподобным грохотом, но не причиняя мне никакого вреда, в мое поле зрения попадали сапоги, шелестели дамские юбки, все трудолюбие города зиждилось на этих камнях, которые давным-давно были аккуратно уложены в ровные плотные ряды. В тени большого черного кафедрального собора я испытал чувство ребенка, которому явилось откровение, что он ходит по мыслям давно умерших людей. Так мостовая моей средневековой родины Ульма — не материнская грудь, не до боли любимые игрушки — стала моим первым воспоминанием — дорога, улица, которую я исходил вдоль и поперек.

Механическая мастерская моего отца находилась на соборной площади. Здесь отец и мой дядя Якоб изготовляли электрические моторы. Они издавали чудесный жужжащий звук, мягкий, не слишком громкий, но глубинно мощный, язык тотальной элизии, с неразделенными словами, с мгновенно рождающимся, хотя и не полным, смыслом.

Единственное, что напоминало мотор, была дренажная канава, проложенная за нашим домом и впадавшая своеобразным маленьким притоком в реку Блау. Моя мать очень нервничала от шума, который производили дети, бросавшие в канаву сучья и пускавшие по ней бумажные кораблики, а потом с криками бежавшие вслед этим судам, несшимся по течению. Однако я был малоподвижным, тихим ребенком. Было такое впечатление, что я не желал быстро двигаться из-за своей слишком большой головы. Я просто стоял и слушал, как бежит по своему руслу вода, черным блеском ложась на камни, шипя и пенясь на своем пути, словно подражая торопливому разговору бюргеров из иного мира, которые горячо обсуждают свои дела.

Из этого рассказа вы можете заключить, что я придаю очень большое значение моему детству. Конечно, да, как и все мы. Мы постоянно колеблемся, все время ревизуя свое сознание. Вся проблема ума и сознания заключается в громадном интересе, который мы к ним проявляем, и в нечеловеческом мужестве, которое требуется для того, чтобы обитать в них. Ум, который анализирует сам себя; при одной мысли об этом я содрогаюсь. Сознание слишком велико, это пространство вне измерений, наполненное космическими событиями, молчаливыми и нематериальными. Чтобы сохранить душевное здоровье, Бога надо искать во внешнем мире.

Во время Второй мировой войны Ульм был, конечно, разрушен. Правда, задолго до той войны отец и дядя перевели свой нехитрый маленький бизнес в Мюнхен, где они собрались производить динамомашины, дуговые лампы, трансформаторы и другое электрическое оборудование для нужд муниципалитета. Некоторое время все шло хорошо. Мы жили в большом доме, окруженном глухой стеной, во дворе был сад с большими деревьями. Весенними вечерами воздух был напоен ароматом цветущих яблонь, и это здесь, в том самом городе, где зародился нацизм. Но тогда я играл в саду с сестренкой Марией, которая была на два года моложе меня, и с неразлучной подругой Майей, чьи огромные карие глаза казались и мне очень смешными. Я ловил для нее сверчков и плел ожерелья из одуванчиков.

В этом доме, по настоянию матери, я начал учиться играть на скрипке. Моя мать была музыкантом, пианисткой, и очень решительной и серьезной женщиной. По ее мнению, музыка была главным в образовании любого человеческого существа. Я послушно отдался на волю герра Шмида, мрачного типа, который в подражание Паганини отрастил до плеч свои редкие волосы и пальцы которого были желты от табака. Сколько лет прошло до того, как я понял, что ноты — это интервалы, соотношения чисел и что звук есть свойство этого соотношения? Но в конце концов мне стала ясна система, на которой построена музыка, и я буквально дрожал, впитывая ее красоту, каждую мельчайшую долю предложенной мне самодостаточной и логической конструкции. Я начал учиться музыке всерьез. Мне захотелось привнести в игру точность; как интеллектуальную необходимость я искал чистейшего резонанса для каждой ноты, искал радости творения музыки, особенно вместе с другими людьми; я ощущал музыку как ментальное путешествие по абсолютно надежному космосу. Бах, Моцарт, Шуберт — они никогда не подведут вас. Если вы правильно исполните их творения, то они приобретают характер неизбежности, подобно творениям великих математиков, которые кажутся созданными из предвечной истины.

Для контраста я расскажу вам о том, чему я выучился в школе. У меня был учитель в гимназии Луитпольда. Когда он входил в класс, мы вставали, а когда он, поклонившись, касался лацканов своего бархатного сюртука, мы садились. Это считалось абсолютно нормальным. Но я всегда думал, что дисциплина была для них средством наложения интеллектуальных шор и поддержания готовности принять любую идею. Именно поэтому в этой смешной школе мы не ходили, а маршировали, вставали и садились все разом и хором произносили склонения латинских существительных так, словно давали племенную клятву. По моему мнению, это было оскорбительно, может быть, даже смертельно. После одного-двух семестров мальчики теряли последние проблески разума, любопытство выбивалось из них буквально дубиной, личности погребались заживо, и на переменах, сидя, прислонившись спиной к стене, я наблюдал, как они бегают наперегонки, борются или играют в футбол, но во что бы они ни играли, они подсознательно и неотвратимо старались убить друг друга. В их бесшабашности, в сложенных аккуратными стопками (как бы не испортить) форменных куртках чувствовалась слепая, беспомощная, пылающая ярость, растекавшаяся среди этого товарищества. Итак, я смотрел на них и держался особняком, погруженный в свою работу, которая была достаточно непритязательной для того, чтобы избегать двусмысленности возможной дружбы, поскольку я считал ее разрушительной из-за неукоснительного соблюдения ими порочного германского принципа образования через тиранию. Я сидел в классе, и ум мой блуждал. Мне тогда дали книгу брата моей матери об основах евклидовой геометрии. Я читал ее так, как другие люди читают романы. Для меня это была освежающая, полная новизны книга. В то утро я блаженно улыбался, сидя за партой и вспоминая чудесное доказательство замечательной теоремы Пифагора. Возле меня тотчас появился учитель и ударил указкой по парте, чтобы привлечь мое внимание. Когда урок закончился и я собрался вместе со всеми уйти, он окликнул меня и заставил встать посреди классной комнаты. Все это время он смотрел на меня с высоты своей кафедры. У него было круглое красное лоснящееся лицо, у этого учителя. Оно напоминало румяное яблоко. Казалось, что стоит укусить это красное лицо, как раздастся хруст румяной кожуры и сладкой мякоти. Ты плохо влияешь на класс, Альберт, сказал он. Я хочу перевести тебя в другую школу. Я не понял и спросил, что я сделал не так. Ты сидишь за партой, блаженно улыбаешься и думаешь о чем-то постороннем. Если я не могу добиться полного внимания от каждого ученика, то как я могу после этого уважать себя? Услышав его слова, я понял, в чем заключается сущность любого деспотизма.

Тот же самый учитель или другой, это не имеет значения, ибо все они были одинаковы: однажды он принес в класс ржавый гвоздь и показал его нам, зажав между большим и указательным пальцами. Такими гвоздями прибили к кресту руки и ноги Иисуса Христа, сказал он, пристально глядя на меня.

Я скажу здесь о бедном Иисусе, об этом еврее, и о системе, освященной его именем, и о том, какую чудовищную шутку сыграла с ним история.

* * *
Уолт Уитмен уверяет нас в необычности сутолоки и шума Нью-Йорка, в возвышенной, бьющей через край надменности живых моментов его бытия. Но не лгут ли картинки? Те старые, потемневшие от времени дагерротипы… телеги и кареты, трамваи, вагоны надземной железной дороги, парусные суда у причалов… Деловой город, громадные, окруженные деревянными лесами стройки, улицы выравнивают по натянутой веревке. Люди, стоящие на коленях, укладывают в мостовые булыжник, большие, плохо освещенные цеха с женщинами, строчащими на швейных машинках, мужчины в котелках и черных жилетах, стоящие в дверях галантерейных магазинов, бесконечные ряды клерков за высокими конторками, женщины в длинных юбках и блузках у досок школьных классов, приветствующие друг друга пары, прогуливающиеся по Пятой авеню, закутанные конькобежцы, катающиеся по льду озера в Центральном парке… Вот он, наш выстроенный город, неоспоримая география наших душ, но эти люди — не мы, они, правда, населяют наш город, они как будто принадлежат ему, в каждом их жесте, в каждом взгляде сквозит их первородное право на гражданство, но это не мы, они — чужестранцы, поселившиеся в городе, хотя и смутно знакомые, как незнакомцы, которых мы часто видим во сне.

Я ощущаю покой, тот покой, какой испытываешь, слушая историю, конец которой тебе хорошо известен. Я смотрю на времена, когда люди воплощали сказку, а улицы, по которым они ходили, были говорящими. Что за слово инфраструктура? Это слово, которое доказывает, что мы утратили свой город. Наши улицы предназначены только для транзита. Наши сказки развенчаны, небоскребы, потеснившие нас, насмехаются над самой идеей культуры, достойной доверия.

Боже, какая это ошибка считать Бруклинский мост, Сохо или ряды гарлемских домов признаками непрерывности нашей истории. Произошло нечто страшное. Словно эти фотографии не молчаливые мгновения прошлого, но предостерегающие символы, призраки, существующие одновременно тогда и сейчас, навязчиво пророчествующие утрату нами их мира, который просто дал нам время на иллюзию процветания, период которого закончится тем, что нас тоже расставят по местам на фотографиях рядом с незнакомцами из сновидений, но наши лица будут плохоразличимы, если вообще видимы.

* * *
Том Пембертон дает о себе знать, и мы встречаемся за выпивкой «У ньюйоркца» на углу Девятой улицы и университетской площади.

Теперь он не носит стихарь, его не лишили сана, но и не дали нового назначения. Работает он в хосписе для безнадежных больных на острове Рузвельта. Он отяжелел, с тех пор, как я видел его последний раз, на крупном его лице появились новые морщины, но оно осталось открытым, честным, красивым, как дикий цветок. Светлые, широко посаженные глаза беспокойно оглядывали зал, словно Том искал человека, способного осчастливить его душу.

Вы достаточно хорошо пишете, говорит он, но ни один писатель не в состоянии воспроизвести настоящую фактуру ткани реальной жизни.

Даже Джойс?

Мне приходится еще раз пристально посмотреть на него. Но теперь, когда я вижу несхожесть, так сказать, изнутри, мне кажется, что стоит более настороженно отнестись к литературе.

Хорошее начало.

Вы оскорблены. Но я говорю только, что вы — типичный писатель. Это комплимент. В конце концов, я мог бы мелом вычеркнуть вас из списка моих знакомых, как никудышного писателя. Это очень расстраивает — читать рассказ о самом себе, написанный изнутри моего сознания. Еще одно потрясение еще одной веры.

Ну хорошо, наверно, мне стоит опустить эту тему.

Бога ради, вы вовсе не нуждаетесь в моем одобрении. Я согласен с этим, все в порядке, не нужно никаких вожжей. Я даже не стану просить вас исключить из повествования истории с моими девочками. Теперь они, конечно, стали старше, живут своей жизнью.

Считайте, что я это сделал.

Триш снова вышла замуж… Почему вы не сказали, кто ее отец?

Я сделаю это позже.

Я продолжаю слушать его. Обычная высокомерная усмешка, хотя должен сказать, что ему нравится иметь в семье умиротворяющего пастора.

Отличный образ.

Вероятно, да. Но послушайте, вы же используете настоящие имена, хотя сами говорили мне…

Знаю. Я изменю их. Но сейчас это самые подходящие имена. С другой стороны, это единственно возможные имена. Так что это прогресс.

И не только «Таймс» напечатала историю об украденном у меня распятии. Она была лишь одной из независимых газет.

Понимаете, отец, когда что-то сочиняешь, то занимаешься именно этим, то есть создаешь сочинение. Сдвигаешь время, изменяешь обстоятельства, что-то вставляешь, что-то выбрасываешь. Ты не можешь поклясться оставить в сочинении все. Или допустить, чтобы что-то произошло так, как оно произошло в действительности. Факты могут оказаться удручающими. Действительность исключается, она несущественна.

Несущественная действительность?

Надо сделать так, чтобы часы шли.

Нет, здесь явно что-то не так.

О мой мальчик! Что именно, Пэм?

Вы же понимаете, что я не диктую вам, что писать, а что не писать. Руки прочь. Но епископ ополчился на меня не из-за проповеди в церкви Святого Тимофея. Да и то, что вы вложили в мои уста, не соответствует реальности.

Вы сами дали мне ту проповедь…

И да и нет — я уже думал об этом, — все дело в моей проповеди в Ньюарке. Именно тогда он почувствовал, что это последняя соломинка. Правда, я в этом не уверен. Кстати, там Церковь вообще шире и свободнее. Они принимают женщин, геев… они либеральны в спорах. Как и я. Не стоит упрощать, конечно. Всем заправляют англиканцы. Вообще они дают большую свободу действий таким людям, как я, но Церковь ценят не за это.

Что вы сказали?

Что?

О соломинке вашего епископа.

О, это достаточно просто. Я только спросил их об уроне, который нанесла христианству спланированная бойня евреев в Европе. Нашей истории об Иисусе Христе. Я имел в виду, учитывая худосочный ответ на этот вопрос наших ребят, является ли холокост проблемой только для иудейских теологов? Но кроме этого, я попросил их — а там собралась большая толпа, после пустой церкви Святого Тимофея мне казалось, что я выступаю в Радио-Сити, и толпа эта была на моей стороне, — так вот, я попросил их вообразить… какое умерщвление плоти, какой ритуал, какая практика может быть соразмерным ответом христианства на эту катастрофу. Что-нибудь, что уверило бы нас в том, что наша вера не является неким успокаивающим самообманом. Что-нибудь, убеждающее нас в истинности нашей религиозной истории. Что-нибудь столь потрясающее, как Освенцим и Дахау. Что это будет? Массовое отшельничество? Пожизненное самоотречение и паломничество по всему миру миллионов христиан? Уход христиан на тысячи миль от тех мест, где находились лагеря смерти? Я сказал им, что не знаю, каким должен быть правильный ответ, но я узнал бы его, если бы увидел.

Именно это вы и сказали?

Для начала.

Я понимаю.

Да. Это был крах.

* * *
Простейшая техника компьютерного взлома позволяет получить доступ к делам мужа: посредничество и банковские счета, страховые полисы и медицинские осмотры, платы по закладным, досье об учебе в школе и службе в армии, размеры кредитов и взносы в кассы политических партий. Ко всему, что можно получить и со временем отнять. Служба поддержки, адвокаты, бухгалтерия, советы по инвестициям. Кто и где. Средства сообщения. Анализ почерка. Анализ голоса — легко узнаваемый филадельфийский гнусавый тембр. Анализ расходов по кредитной карте, счета за телефонные разговоры, раскрытие тайной стороны жизни — поиск: любовница, мать на содержании. Ничего. Никакой незаконной торговли алмазами или цветами; муж — чистый, как слеза ребенка. Нарцисс, единственная любовная интрижка — с самим собой. Но эта страсть всепоглощающая.

Будучи старше их обоих на десять — пятнадцать лет, муж являет собой нечто вроде корпоративного чуда, члена правления корпорации, производящей компьютеры под крылышком японского конгломерата, включающего в себя холдинги спутниковой связи, электроники и компаний, производящих прохладительные напитки. Любовник понимает, что на таком уровне эффективный менеджмент не требует знания конкретной специфики производства. Он подговаривает любовницу убедить мужа принять вызов — поселиться в другом городе, совершать регулярные поездки в Японию, завоевывать новые рынки… Это делается. Потом, пока муж пакует чемоданы, прощаясь со старой работой, стараясь сохранить сердечные отношения — бизнес переменчив и никогда нельзя сжигать за собой мостов, жена/любовница отправляется на Тихоокеанское побережье, чтобы ознакомиться с местом, найти дом в подходящем окружении и тому подобное.

Любовник летит с ней в новый город, выбирает дом, мебель, предметы обстановки, вникая в мельчайшие детали. Она превратилась в рабыню своего любовника настолько, что все их действия выглядят вполне естественными и нормальными.

Она привозит с собой несколько фотографий мужа — от любительских карточек до фирменного корпоративного портрета. Отобрав цифровую фотографию, переведенную в голографическое изображение, любовник летит в Будапешт, к хирургу «фирмы», которого он знает еще по старой своей службе и которому ничего не говорит о своем положении, давая врачу понять, что продолжает служить в разведке. Таким образом удается гарантировать соблюдения кодекса и сохранение секретности. Вы не слишком сильно отличаетесь друг от друга, говорит врач, рассматривая голограмму. И это верно, думает любовник: ее влечение ко мне определяется тем же, чем вообще определяется ее влечение к худощавым мужчинам, таким, которых она бессознательно полюбила когда-то в детстве. Я не имею в виду комплекс Эдипа, это не обязательно, но каждый из нас ищет внедренный в наше сознание в раннем детстве образ чистого притяжения. Перенос существует даже в столь нежном возрасте, когда модельная личность запечатлевается на всю жизнь как образец, который следует любить. Этот образ запечатлевается столь глубоко и неотъемлемо, что в его присутствии вы буквально расцветаете, как гелиотроп.

Нос надо сломать и увеличить, линию роста волос немного опустить — это можно сделать с помощью трансплантации, волосы надо коротко остричь и сделать седыми на висках, чтобы скрыть десятилетнюю разницу в возрасте. Челюсть расширим с помощью имплантата. Мне надо будет прибавить в весе двенадцать — пятнадцать фунтов, в обувь вставить супинатор…

Но историю не следует перегружать деталями. Она не может зависеть от реалистического представления тщательно выписанных подробностей, призванных усилить правдоподобие. Все эти детали слегка обозначаются при монтаже. Кино должно оперировать отвлеченными реалиями, в которых конкретная материя уступает место сверхъестественному резонансу с повседневной правдой жизни. Зло, в том виде, в каком оно совершается, всегда происходит из данности обыденной жизни, не только мотивация, но и форма возникают из структур существующих обстоятельств, а не из высоколобых злокозненных концепций, требующих изощренного планирования для их воплощения.

На самом деле фильм может начаться с кульминационной сцены, как ее мыслит любовник, с работы художественного представления, в ходе которого американский бизнесмен, человек, к которому он не испытывает никаких чувств, кроме, может быть, легкого раздражения, повергается на дно материального и психического краха. Муж подходит к двери квартиры, которую он считает своей, но его не узнает собственная жена. Она искренне отрицает свое знакомство с этим человеком. Двойник вызывает полицию и просит привлечь непрошеного гостя за бродяжничество. Охранники не пускают его на порог его же офиса. В отелях не принимают его кредитные карточки. Старые друзья в страхе отворачиваются от него. Адвокаты не отвечают на звонки. Паспорт его аннулирован как фальшивый. Дезориентированный, смутно догадывающийся, что все это кем-то подстроено, он будет шумно доказывать свою правоту, впадая в безумное состояние полного психического сдвига, изгнания из самого себя.

Может быть, думает любовник, муж сойдет с ума. Возможно, он попытается меня убить и кончить свои дни на принудительном лечении в клинике для социально опасных душевнобольных. Еще одна, превосходная, щекочущая нервы неопределенность касается меры моей власти над любовницей, меры, которая определяется тем, насколько я могу доверять ей. Если в ней, в форме жалости или ужаса, возобладает тлеющее под золой чувство преданности, и возобладает до такой степени, что она откроет правду, даже рискуя навлечь на себя судебное преследование, то все так великолепно задуманное и выполненное дело разлетится вдребезги.

Самое вероятное, конечно — да и как я могу утверждать, что не ждал этого с самого начала, — это то, что, совершив преступление узурпации чужой личности, я пойму, что даже это не развеет моей глубокой, хронической апатии, которую возможно облегчить, если только это возможно, оставив одержимую любовью и обожанием женщину с единственным, что у нее осталось, — с раздавленным мужем, которого она предала.

Такова светская версия Амфитриона эпохи Просвещения. И родилась она от вида миловидной, уверенной в себе женщины, которая оказалась рядом со мной на званом обеде. Моя лаборатория здесь, в голове, под сводом моего черепа.

* * *
Вороны на пристани? Итак, они тоже здесь. Мне никогда не приходилось слышать о воронах, живущих у соленой воды. Это очень плохо. Посмотрите на них. Три или четыре вороны пикируют вниз, подбирая клешни крабов и раковины моллюсков, оставленные чайками. Это только передовой отряд, авангард. Если им понравится еда, то через минуту стаи ворон с криками и карканьем усеют все прибрежные деревья, подняв треск, какой не снился какому-нибудь проклятому клубу рокеров, прости меня, Господи. Я вижу здесь иволг, мелькающих в зарослях черники, вьюрков, которые любят балансировать на водорослях, когда поднимается ветер, вижу краснокрылых трупиалов, пересмешников, трясогузок, кардиналов, крапивников, дятлов, ласточек, вижу водорезов, песочников и сгорбленных, как старухи, цапель с кривыми шеями… Вороны умнее, их больше, они поднимают страшный шум и живут стаями. Они возьмут верх и вытеснят отсюда всех, а это серьезно. Ими надо заняться вплотную. Вы должны убраться в пригородные леса Вестчестера, вороны. Вы жители суши, должны жить стаями на больших кленах и скакать по дорогам, подбирая трупы белок и сусликов. Вы плохо смотритесь на фоне голубого неба. Вороны на пристани — это меткая метафора.


Давайте на минуту задумаемся над замечаниями моего учителя из гимназии Луитпольда: что для того, чтобы уважать себя, ему требуется мое внимание и что Иисус был распят такими, как я. Итак, мы имеем здесь два элемента, которые теперь проникли друг в друга: авторитаризм и воинствующее христианство. А теперь я прошу вас принять во внимание возможность того, что благочестивые деяния христианских священников и королей, которые на протяжении веков демонизировали и расово обособляли еврейское население Европы с помощью аутодафе, погромов, экономических проскрипций, ограничения законных прав, депортаций и культивирования респектабельного антисемитизма, не пропали даром и результаты их достигли критической массы в классной комнате моей гимназии. Давайте представим себе, что это едва заметное тихое озлобление вкладывается в уши тысячи, миллиона детей моего поколения. Мгновение спустя происходит холокост. Ибо вы видите, что махина трагедии человеческой истории, увеличивая свою плотность и массу до такой степени, что ее становится невозможно сдержать, катится, сметая все на своем пути, конечно, не со скоростью света, но очень быстро.

Итак, что мы можем вывести отсюда, если хотим соблюсти правила логики? Мы должны заключить, что, учитывая события, происшедшие в европейской цивилизации на протяжении двадцатого века, мы не можем и дальше всерьез воспринимать традиционную религиозную концепцию Бога. Отсюда следует, что если я серьезный человек, а у меня есть основания полагать, что так оно и есть, то должен искать Бога где угодно, но только не в религиозных писаниях. Я должен попытаться понять определенные незыблемые законы вселенной, обусловливающие трансцендентное поведение. Бог, Один Старик, проявит себя именно в этих законах.

Весьма странно, что хотя мы имеем дело с холодными, вечными, не представимыми никаким воображением истинами, поскольку мы начинаем понимать их, с этими великими, безгласными, необозримыми масштабами вселенских измерений, мы можем тем не менее получить радость от их красоты. Мы можем познать наслаждение, осознав их, осознав, что они — непостижимым образом — постижимы!

Ибо помните, что они теоретически могут составить альтернативу сущему. Например, что будет, если исчезнет гравитация — фундаментальное свойство вселенной — давайте поставим такой мысленный эксперимент, — что получится в результате? Наша Солнечная система разлетится в разные стороны, воды Земли вырвутся из своих океанских бассейнов и полетят в космос в виде кусков льда, как летят куски угля по желобу, вся система темной материи и звезд, солнечный свет, органическая жизнь, клеточные деления, все взаимосвязанные между собой вещи, приводящие одна к другой в процессе развертывания необходимых и достаточных условий… перестанут существовать. Но что останется? Что будет? Возможно, через несколько триллионов лет в бескрайней черной бесформенности появится нечто органическое, что не будет зависеть от света или влаги для того, чтобы распространяться — это будут какие-то бесформенные эфемерные существа, питающиеся ничем, — и жизнь, если это можно назвать жизнью, будет определяться так, как она не может быть определена сейчас. Конечно, это куда более слабый стимул для нашего сознания, чем то, что мы имеем, видим и пытаемся понять сейчас.

Для того чтобы успокоить наши нервы, давайте восславим постоянство скорости света, вознесем хвалу силе тяготения, которая искривляет пространство, и воздадим ей должное, так как даже свет искривляет свою траекторию под ее воздействием, направляясь к небесным телам, рассеявшись в виде тонкой, золотисто-красной драпировки, одевающей эти тела. Подчинение света законам тяготения было доказано моим коллегой Милликеном через несколько лет после того, как мне в голову пришла моя теория. Открытие состоялось, когда было зарегистрировано, что свет, проходя мимо звезды Икс, смещается в сторону красного спектра, что неопровержимо свидетельствовало об искривлении его траектории. И это священно для нас, дорогие друзья, не правда ли? Первый священный символ, искривление траектории звездного света. Да. Искривление траектории звездного света.

* * *
Разговор Сары Блюменталь с ее отцом

Я был гонцом. В мои обязанности входило передавать сообщения или инструкции совета по домам, живущим в них семьям. Или сообщения от одного члена совета другому. Или стоять на часах у въезда на мост, на площади, чтобы дать знать членам совета, что на нее въехала открытая машина, за которой следует грузовик, набитый солдатами, а это означало, что нам грозит новая беда. Чтобы предупредить своих, я как ветер несся по боковым улочкам и темным аллеям. На мне лежала слишком тяжелая для моего возраста ответственность. Нас было семеро, семь мальчиков, служивших гонцами. Мы носили особые фуражки, похожие на полицейские, даже с военным околышем. На наших куртках, естественно, были нашиты звезды, так что мне было присуще — весьма, правда, извращенное — военное самоощущение. Я чувствовал себя в привилегированном положении: еще бы, ведь мои звезды были не такими, как у других, а свидетельствовали о моем воинском звании. Военное кепи и знание того, что должно было произойти, делало меня особенным в моих собственных глазах. Господин Барбанель, первый помощник руководителя общины, доктора Кенига, говорил, что я его лучший гонец. Для выполнения самых важных поручений он выбирал только меня. На моей куртке была звезда, а на голове военная фуражка, я был звездным гонцом, и именно так я думал о себе.

Прошу тебя, помни, что мне в то время было всего десять лет. Параллельно живя в мире иллюзий, я иногда втайне даже восхищался военной формой наших врагов, хотя и полностью осознавал, что происходит на самом деле. Да и как мог я не сознавать этого?

Повседневной обязанностью совета было формирование рабочих команд для военных заводов города. Если бы это не делалось, если бы немцы имели шанс подумать, что мы не слишком сильно стараемся, то это означало бы наш скорый конец. Мужчины и молодые женщины подписывались на работы в городе, а большинство других женщин и больные мужчины назначались на работы в гетто — в булочные, больницу, прачечную и так далее. Так что женщины тоже должны были сохранять хорошую форму. Если немцы обнаруживали беременную женщину, ее немедленно увозили и убивали. Или если рождался ребенок, то его убивали вместе с матерью. Беременные женщины так же, как старики, дети-сироты и больные, прятались в домах по всему гетто. Как только мы узнавали о готовящейся облаве, каждому гонцу вменялось в обязанность обойти несколько таких домов. Мне надо было пробраться к дому и постучать в дверь условным стуком. Это было сигналом к тому, чтобы люди прятались. Все делалось спокойно, без суеты, шума и крика. Окончив свое дело, я мог либо вернуться в дом совета, где было относительно безопасно, либо где-нибудь спрятаться, обычно на крыше пустого дома, съежившись за печной трубой. То, что было потом, могло вызвать только ужас. Нелегалы прятались в любые подходящие для этого места: посудные шкафы, пустые ящики из-под картошки, погреба, чердаки и чуланы, колодцы и подземные убежища. Мне же приходилось слышать, что происходило, когда некоторых все же находили. С нескольких направлений раздавался топот солдатских сапог, гортанные возгласы, а потом крик жертвы, а иногда пистолетный выстрел. На такие поиски немцы часто брали с собой еврейских полицейских гетто и на месте пытали их, чтобы узнать, что им известно. Людей находили и выволакивали из убежищ, с разных улиц доносились эти страшные звуки. Где бы я ни находился, даже пребывая в безопасности, я чувствовал непередаваемую ярость, она доходила до того, что я в самоубийственном порыве был готов выскочить из своего укрытия и напасть на солдат, прыгнуть им на спину, царапать, бить. От этого желания у меня сводило челюсти и начинали ныть зубы.

Когда я был назначен на площадь, где постовые солдаты проверяли подразделения рабочих, возвращавшихся с завода, моей задачей стало оповещение членов совета о чем-то необычном. Охранники были по большей части тупицами, настоящими олухами. Это были отбросы германской армии, в основном люди среднего возраста. В своей фуражке я был практически незаметен для них. Я мог бесконечное количество раз пересекать площадь, иногда даже прятался за кучей камней, чтобы наблюдать за проходящими. Если, например, солдаты вылавливали рабочего, который пытался пронести в гетто буханку хлеба или несколько сигарет, то это грозило большим скандалом, и мне надо было немедленно предупредить о происшедшем членов совета, чтобы они, не мешкая, начали переговоры о смягчении наказания. Иногда солдаты приставали к женщине из рабочей команды и под тем или иным предлогом пытались затащить ее в свою караулку, и с этим тоже приходилось разбираться членам совета. Днем, когда на площади было мало народа, я находился на соседних улицах, но всегда мог видеть или слышать, что происходит на площади. Я был ответственным мальчиком, но иногда, когда все было спокойно, не мог противостоять искушению, входил в один из заброшенных домов, вылезал на его крышу и устраивал там свой наблюдательный пункт. Большинство домов в гетто были жалкими лачугами, но были и двухэтажные строения, попадались среди них даже каменные, с амбарами, сеновалами, конюшнями, было несколько лавок с плоскими крышами и пара многоквартирных домов. Опасность пребывания на крыше, в теплой впадине между кровлей и трубой, нагретой солнцем, заключалась в том, что там можно было нечаянно уснуть и пропустить момент появления открытых машин, которые могли незаметно для меня проехать по мосту и выехать на площадь. Правда, обычно я был слишком голоден, чтобы уснуть, но грезы посещали меня часто. Я видел весь мост, а на противоположной стороне реки мог в подробностях рассмотреть улицы города, который когда-то называл своим. Магистрали города карабкались вверх, и я мог видеть кварталы многоквартирных домов и общественные здания и, в зависимости от того, где я находился, даже расположенные на холмах военные заводы, из труб которых в безветренные дни прямо к небу поднимались вертикальные столбы дыма.

Стоило мне повернуть голову на восток, как я видел террасы холмов, переходящие в их подножия, горы с ущельями, густо поросшими соснами и березами. Эти склоны гор и ущелья казались мне магическими, потому что там прятались еврейские партизаны, с оружием в руках совершавшие нападения на немецкий гарнизон. Я верил, без всяких, впрочем, оснований, что там, среди героев еврейского сопротивления, находятся и мои родители. Я верил в это, зная, что они мертвы. Я верил и в то, и в другое одновременно. Я объясню тебе эту свою веру, потому что тогда ты поймешь, как я стал гонцом.

Перед германским вторжением и изгнанием евреев мой отец, твой дедушка, преподавал в университете экономику сельского хозяйства. Его специальностью были урожайность, сельскохозяйственное производство и тому подобное. Именно поэтому он стал тайным консультантом совета гетто. Членам совета надо было постоянно высчитывать, как распределить продукты, поставляемые немцами. Конечно, этих продуктов всегда не хватало. Именно мой отец осмотрел два пустыря и составил план разбивки там огородов для общины, с которым члены совета собирались обратиться к немцам, чтобы добиться его утверждения.

Моя мать имела степень доктора по английской филологии и литературе в том же университете. Когда нас переселили в гетто, с прежней жизнью было покончено. Вначале мой отец ежедневно ходил через мост в город на работу: он стал сборщиком на конвейере авиационного завода, а мать назначили учительницей в школу гетто. Но в нашей тогдашней жизни было мало стабильности, ограничения и ужесточения следовали одно за другим, и нормальных проявлений обыденной жизни с каждым днем становилось все меньше и меньше. В один прекрасный день немцы закрыли нашу школу, и моя мать, так же, как и отец, была приписана к рабочей команде городского завода.

Меня предупредили, чтобы я без необходимости не показывался на глаза. Большую часть времени я поэтому проводил дома. Мать уберегла от конфискации несколько книг и принесла их домой. Книги хранились за двойной стенкой в моей комнате. Это был чулан с маленьким оконцем, и чтобы выглянуть в него, мне приходилось вставать на колени. Я жадно читал эти книги: английскую и французскую хрестоматии, задачники по математике и книги по истории европейской цивилизации. Я пристрастился к сложным книгам, и мне нравилось овладевать их содержанием. Мама давала мне задания и даже устраивала мнеконтрольные работы. Я любил эти контрольные, любил слушать ее голос, когда она читала вслух мои работы и выставляла мне за них оценки. Я любил смотреть, как она, приготовив ужин, склоняется за кухонным столом над моими тетрадками.

Конечно, у меня были друзья. Йозеф Либнер, который учился в школе на один класс старше меня и отец которого был пекарем в булочной гетто, и еще один мальчик по имени Николай, который снабжал меня ковбойскими романами на немецком языке. И была еще блондинка, девочка Сара Левина, чья красивая мать Мириам преподавала музыку и как-то раз сказала моей маме, что Сара положила на меня глаз. Это была новость, к которой я отнесся с деланым равнодушием. Кстати, каждую неделю, по вторникам, я ходил к госпоже Левиной учиться играть на скрипке. Скрипка хранилась в ее доме, хотя и была моей. Естественно, у меня не было времени практиковаться в игре. Моей практикой была игра во время самого урока. Урок проводился, когда в расположенной по соседству плотницкой мастерской работали, и визг пилы и стук молотков заглушали пение скрипки. В эти часы Сара Левина сидела в комнате, тоненькая девочка со светлыми волосами и огромными глазами, и смотрела на меня взглядом, который, как я убеждал себя, был мне ненавистен… Но я, конечно, изо всех сил старался играть хорошо.

Все же большую часть времени я был один. Я ждал родителей, моля Бога, чтобы они вернулись домой после своих тяжких трудов в городе. И когда они в самом деле приходили, впуская в дом холод, да еще с хлебом, который им удалось выменять у литовцев, то мне казалось, что со мной пребывает благодать Его.

Именно в тот период моей жизни, наблюдая за отцом и матерью, я понял, что такое любовь взрослых людей. Я понял, что ее можно поддержать — мужская сила отца, красота матери, ее ожидание его, ее ласки, которыми она награждала его в постели, — даже в рабстве, лишенные всей жизни и всех ее радостей. Я не видел ничего более замечательного в течение многих лет, которые прошли с тех пор. Но тогда я только накапливал свои знания. Сильное притяжение их друг к другу не имело ничего общего со мной. Моя мать не могла наглядеться на своего мужа. Когда он приходил к нам на кухню, она пребывала в каком-то трансе. Я видел, как порывисто вздымалась в такт дыханию ее грудь. Я замечал, как сильны руки отца, одетого в рубашку с закатанными рукавами. Я видел, как он останавливался у выхода из дома, прежде чем позволить ей выйти вместе с ним. Когда они на рассвете собирались идти на работу, отец всегда помогал матери надеть пальто, а потом она, попросив его повернуться, поправляла ему воротник куртки. На одежде у них спереди и сзади были нашиты куски желтой материи.

Однажды ночью я проснулся, как мне показалось, от завывания ветра, дующего сквозь щели между досками чердака. Но это был не ветер, а крик. Крик доносился не с близкого расстояния, не из нашего дома, нет, я слышал голоса родителей, которые озабоченно переговаривались, думая, что я их не слышу. Я опустился на колени и приник к окошку. На нашей улице было тихо, в домах темно, но небо за домами, казалось, взлетело вверх. Я увидел, что на моей ночной рубашке пляшут отблески пламени, и позвал родителей. Пожар, пожар! Через мгновение мать была наверху. Она обняла меня и повела назад, в кровать. Ш-шш, ш-шш, приговаривала она, все хорошо, мы не горим, тебе ничего не грозит, иди в кроватку, спи. В поисках спасения я завернулся в одеяло, накрыл голову подушкой и принялся напевать, чтобы не слышать тех криков. Я видел, как за моими прикрытыми веками медленно угасал отблеск пожара. Я уснул, но и во сне меня продолжали преследовать страшные крики, превращавшиеся в ветер и словно возносимые Богом к небесам.

Утром пошли разговоры о том, что немцы сожгли больницу. Когда я говорю: больница, не надо представлять себе современное высокое здание, к которым мы привыкли здесь. Это были несколько домиков, их обнесли временными стенами и соединили в один, поставив бревенчатые перегородки, построив некое подобие трех отделений — мужского, женского и детского. Были там комнаты для осмотра, плохо оборудованная операционная и кабинет для амбулаторного приема. Немцы окружили больницу, заперли окна и двери — со всеми шестьюдесятью пятью людьми, находившимися там, — из которых двадцать три были дети, и подожгли здание. Эти числа неразделимы в моей памяти. Шестьдесят пять. Двадцать три. Некоторые пациенты болели тифом, и немцы боялись эпидемии, которая сократила бы число работающих на военных заводах, то была бы настоящая децимация рабочих команд. Итак, решение было найдено — сжечь всех живых в больнице. Включая персонал. Весь следующий день над городом стлался дым. Небо было затянуто его клубами, и на улице было неестественно тепло. Дым прилипал к земле, словно туман. Я кашлял, чтобы избавиться от дыма, проникавшего в легкие. Я воображал, что вдыхаю пепел мертвецов, и, наверно, это действительно было так. На рассвете все, как обычно, должны были идти на работу. Вечером, после возвращения из города, хотя собираться группами было строжайше запрещено, несколько человек пробрались в дом раввина, чтобы прочитать кадиш по убиенным душам.

Это была далеко не первая так называемая акция немцев. Были и будут другие, когда внезапно обыскивают дом, а всех живущих в нем увозят на запад, за реку, в форт, где убивают. Таковы были припадки старательности палачей. Однако именно после той ужасной ночи отец отказался от своей роли при совете. Он понял, что для него больше невыносима роль покорного, согнутого рабством человека, влачащего жалкое существование под ярмом в состоянии полной беспомощности. На следующий вечер после пожара состоялось тайное заседание совета, и когда отец вернулся, я был наверху, притворяясь спящим, но в действительности я бодрствовал так, как никогда в жизни. Было тихо, пока мать резала хлеб и наливала суп. Он отодвинул тарелку.

— Завтра состоится регулярная ежемесячная встреча с немцами, — сказал он ей. — Совет заявит формальный протест. Это будет что-то вроде увещевания неуправляемых сил террора.

Голос был свинцовым, нехарактерным для отца, каким-то бесцветным.

— Что же вы должны делать? — Мать говорила так тихо, что я с трудом слышал ее слова.

— Кроме того, что они подвергают нас систематическому рабскому унижению, им еще нравится поражать наше воображение, — ответил отец. Голос его стал громче, в нем появились гневные ноты. — Они обожают забавляться. Шмиц, этот шакал, который заправляет всеми делами… —

Это был главный эсэсовский офицер. — Как может совет смотреть на него, говорить с ним, словно он — человек? Это ритуальное притворство, якобы признание того факта, что все мы — люди… Мы цепляемся за это притворство, словно надеемся побороть их! Словно мы — сиделки, приставленные к сумасшедшим, которые ни в коем случае не должны знать, что они безумны. Шмиц и иже с ним будут внутренне смеяться, ведя прочувствованный цивилизованный разговор. Они скажут, что время военное, что этот инцидент весьма прискорбен, но, к сожалению, он был неизбежен. После этого снова перейдут к обсуждению следующего пункта повестки дня — проблем с мукой и картошкой.

— Ари, ша, — сказала мать. — Ты его разбудишь.

— Я не могу больше это терпеть.

Я никогда не забуду этот крик отчаяния, и не только потому, что мое детское сердце сжалось от сознания того, что мой отец не может защитить меня, но и потому, что мое сознание осветилось пониманием того, что все мое физическое существование есть не что иное, как предмет игры хищников. Отец продолжал говорить, он рассказывал о странном феномене нашей истории, о том, что мы были вынуждены жить среди них, христиан, поколение за поколением, только для того, чтобы видеть, как они гнут и выкручивают нас, подгоняя под форму своей ненависти. Им пришлось превратить нас в евреев, чтобы остаться христианами.

Я не могу точно сказать, что произошло после этого. После пожара прошло два или три месяца, чувства и воспоминания притупились. Потрясение растворилось в рабочей обыденности, тайных сходках и молитвах верующих. Вернулась надежда, что их удастся пережить, что мы сможем дождаться прихода освободителей. Пошли слухи о поражении нацистских армий в Африке. Именно тогда случилось так, что мои родители не вернулись с работы. До сего дня мне неизвестны обстоятельства их исчезновения. Однажды утром, на рассвете, он, как обычно, подал ей пальто, а она поправила ему воротник — на улице было очень холодно, и они оба поцеловали сына. Потом они открыли дверь и шагнули в темное морозное утро и закрыли за собой дверь, с тех пор я никогда их не видел.

Я знаю только, что как раз в это время в гетто было обнародовано объявление немцев, в котором говорилось, что властям нужны сто представителей интеллигенции для работы в каталогах городского архива. Мама и папа обсуждали это предложение. Она была против принятия этого предложения, говоря, что немцам нельзя верить. Папа же, напротив, утверждал, что это вполне разумный риск и что он хотел бы вызваться на такую работу. Он полагал, что работа позволит ему связаться со знакомыми людьми, которые выведут его на представителей Сопротивления. Мать возражала, что она хочет, чтобы мы все выжили. Мой отец говорил, что любое их решение может оказаться последним, но одно он знал твердо — то, чем все закончится для оставшихся в гетто.

Ну, что ж, моя мать оказалась права, предложение работать в архиве оказалось еще одним смертоносным обманом немцев: интеллигентов, которые представили свои документы, собрали, вывезли в форт за рекой и расстреляли. Но если среди них был и мой отец, то куда в таком случае делась мать, которая не хотела предлагать себя для работы в архивах? Или в конце концов она все же подписалась на это? Однако это было бы слишком безрассудно с их стороны — поставить на кон свои жизни, оставив в гетто маленького мальчика. Вероятно, если он подписался, то ее изолировали и увезли раньше, чем она успела бежать. Возможно, что они были убиты по другой причине, не связанной с тем вопросом. Этого я не знаю.

Но была и другая возможность — возможность того, что они живы, что им удалось бежать и присоединиться к партизанам. Наш сосед раввин Гриншпан сказал мне об этом в тот вечер, когда мои родители не вернулись домой.

— Собирайся, тебе нельзя оставаться здесь, — сказал он. — Формально ты сирота, хотя твои родители живы и находятся в лесу и вернутся за тобой, если Господь, будь благословенно имя Его, укажет им путь.

— Они ушли к партизанам?

— Да, — ответил он после секундного колебания.

— Но почему они не взяли меня с собой?

— Они решили, что для тебя безопаснее остаться здесь. Быстрее, не трать время на разговоры. Нацисты не терпят беспризорных детей. Тебя всем обеспечат, не бери книг, захвати свитер, трусы, заверни все это в пальто и идем со мной.

После этого я жил с убеждением, что мама и папа умерли, но я все же верил, что они вернутся, чтобы спасти меня. Я знал, что они умерли, потому что понимал: родители не могли оставить меня одного в гетто — они не могли представить себе, что для одинокого маленького мальчика жизнь в гетто может быть безопасной. Но я все же думал, что они живы, потому что раввин подтвердил то, что говорил раньше отец о своем желании связаться с Сопротивлением. Я довольно долго жил в таком смущенном состоянии ума, сердцем чувствуя, что родители мертвы. Однако, что бы я ни делал, я постоянно ждал, что они вот-вот придут за мной. Прошло много времени, прежде чем я совсем перестал думать о них.

* * *
Если Альберт прав, то большое утешение думать, что мы произошли от планет. Например, утешение можно найти в том, что они все круглые, что ни одна из них не имеет форму кубика или игральных карт с линялыми и мятыми рубашками. Стоит только подумать об их образовании — как из аморфной, яростно крутящейся космической пыли и газа, вращаясь, вырисовывалось все сущее, организуясь и превращаясь в оперирующую гравитацией Солнечную систему… О том, что то же самое, очевидно, происходило всюду, что существуют миллиарды галактик со звездами, которым несть числа, так что даже если вокруг ничтожной доли этих звезд обращаются планеты с лунами… и хотя бы на нескольких из этих планет есть вода в количестве, необходимом для разумной жизни, в той же мере, что и мы, страдающей от метафизического кризиса, который так сильно расстраивает нас. Итак, у нас есть это, чтобы хорошо себя чувствовать.

* * *
Разговор Сары Блюменталь с ее отцом

Раввин привел меня в здание совета. Там было несколько детей. Некоторые из них плакали. Я сел среди них на пол, прижался к стене и принялся смотреть и слушать. Члены совета попросили всех соблюдать тишину. Один мужчина за столом печатал на машинке. У него была машинка, потому что это совет. Мне понравился отчетливый сухой стук клавиш машинки. На какое-то время я уснул. Когда я проснулся, других детей в комнате не было, было тихо, около меня на коленях стояла какая-то женщина.

— Теперь у тебя новое имя, — сказала она, улыбаясь. — Это очень хорошее имя. Йегошуа. Ну-ка, повтори.

— Йегошуа.

— Правильно. Йегошуа Мендельсон. Теперь это ты. Это имя, на которое ты должен отныне откликаться, оно проставлено в твоем удостоверении, в котором сказано, что теперь это ты, и ты должен всегда носить удостоверение с собой, в кармане, хорошо? Вдруг кто-нибудь попросит тебя его показать? Ты живешь на улице Демократу. Сейчас я тебя туда отведу. Там хорошо, окна выходят на огород.

Женщина подхватила мой узелок и, взяв меня за руку, словно я был младенцем, повела меня по гетто. Ладонь ее была потной от страха, но она явно не собиралась отпускать мою руку. Женщина остановилась перед дверью какого-то маленького домика.

— У тебя есть дедушка, — сказала она мне и постучалась.

Так называемый дедушка оказался портным по фамилии Сребницкий, тощим желчным мужчиной, немного сутулым, с седыми волосами, которые, завиваясь, торчали из-под шапки. Он был узкоплеч, и рубашка с курткой висели на нем как на вешалке. От него пахло плесенью, и я решил, что так и должно пахнуть от дедушки. У Сребницкого были светло-голубые, водянисто поблескивавшие глаза. Однако больше всего меня поразило то, что он оказался совершенно чужим мне человеком.

Дом был разделен на две комнаты — переднюю и спальню, в передней находился небольшой альков, служивший кухней. Там же, в передней комнате, стояла тахта, на которой мне предстояло спать, днем же в этой комнате Сребницкий занимался своим ремеслом.

— Вот у меня появился внук, — без тени улыбки сказал старик. — Значит, такова воля Бога. Может быть, я могу рассчитывать, что Он даст мне еще и дочку с зятем? И почему бы Ему не одарить меня женой, коли уже Он занялся этим делом?

Говоря все это, он обращался не ко мне, а к своей работе, точнее даже, к рукам, которые эту работу выполняли. Руки у него были длинные, гладкие и проворные, они завораживали, потому что казались гораздо моложе своего хозяина. Иголка летала над материей — туда, сюда, туда, сюда — и оставляла за собой идеально ровный шов, удлинявшийся с поразительной быстротой.

Шли недели, у меня появилась обязанность — подметать комнаты, собирая остатки ниток и обрывки материи.

Впрочем, ничего не выбрасывалось, все обрывки и клочки складывались в корзину. Портному приносили протертые до ниток пальто, платья, брюки, которые он либо латал, либо рвал и переделывал заново, пользуясь для этого кусочками, собранными в корзине. Главное было так подлатать вещь, чтобы ее можно было еще хотя бы недолго поносить. Денег заказчики не платили, оставляя долговые расписки. Чаще, однако, имел место чистый бартер, за которым не могли уследить немцы. Например, плотник, которому Сребницкий починил куртку, укрепил расшатанный ставень. Одна женщина в обмен за подновленное платье принесла немного супа.

Единственной книгой в доме была Библия, и я принялся ее читать. Некоторые места озадачивали меня. Поняв, что старик был весьма набожным, я стал задавать ему вопросы. В такие моменты в водянистых глазах Сребницкого появлялось торжествующее выражение. С видимым удовольствием он указывал мне на противоречивость и абсурдность библейских текстов.

— Внимательно присмотрись к тому, что ты читаешь, — говорил он. — Тебе все скажут даты. Когда случилось то, когда произошло это. Самуил не мог написать о Самуиле больше, чем Моисей мог написать о Моисее. Как они сами могли знать, когда именно они умерли? Притчи чушь, все без исключения. Благочестивый обман. А в самом начале? Что там? Кто об этом говорит, к кому он обращается? Кто при этом присутствовал? Где свидетели? Люди, которые все это сочинили, знали еще меньше, чем мы. Ты хочешь познать Бога? Не ищи его в Писании, лучше оглянись вокруг, посмотри на планеты, созвездия. Посмотри на жуков и мух. Посмотри и на рукотворные чудеса, включая нацистов. Именно так Бог общается с тобой.

Каким бы странным это ни показалось, но его слова были мне приятны. Я и сам давно сомневался в библейском Боге, сомневаюсь и сейчас, о чем ты хорошо знаешь, и надеюсь, прощаешь меня за это. Отношение старика к религии напомнило мне об отце, который был сионистом и ученым, но в то же время соблюдал шабат и святые праздники. Кроме того, я испытывал признательность к старику за то, что он относился ко мне как к взрослому, уча меня доверять только своему разуму и не принимать ничего на веру, хотя я был тогда совсем еще мальчиком.

Разговаривали мы, однако, редко и мало. Он часами сидел за своим маленьким рабочим столом у окна и шил, его удивительные руки не знали устали, ведя свой особый разговор с кусочком материи, на который было устремлено все внимание старика. Думаю, что то внимание, с каким Сребницкий присматривался к ловкой беседе, которую вели его руки с работой, помогало ему сопротивляться всей лжи о Боге, не поддаваться отчаянию, которое волнами, словно лихорадка, поминутно охватывало гетто.

Швейная машина была конфискована, по поводу чего старик каждый день цедил сквозь зубы проклятия. Все, что ему оставили, — это ножницы, иголки, коробочки со всякой необходимой мелочью и мотки ниток. Остались у него и два манекена на колесиках — мужской и женский торсы, изготовленные из проволоки. Они-то и стали предметом моего искушения. Манекены были прозрачны, но мне они зачастую представлялись реальными существами. Я осознал, как мало надо для того, чтобы притвориться человеческим существом. Иногда Сребницкий переставлял манекены, и я, входя в комнату, в первый момент принимал их за живых людей. В моих фантазиях я наделял манекенов равнодушием к судьбе; действительно, им невозможно причинить боль. Их можно повесить, расстрелять, расплющить молотком, превратив в смятый клубок проволоки, можно вытянуть эту проволоку, но они не почувствуют ровным счетом ничего, им будет все равно. Состояние моего ума было, можно сказать, трансцендентным, я начал завидовать неодушевленным предметам. Но в то же время я без труда представлял себе, как манекены разговаривают друг с другом. Мне нравилось ставить их «лицом» друг другу и воображать, что они беседуют. Я делал это перед сном, когда Сребницкий заканчивал работу: да, вот настал вечер, мужчина разговаривает с женщиной, как и положено. Да, она ответит ему, а завтра снова, как и всегда, взойдет солнце и согреет нас своими ласковыми лучами.

* * *
Заметки Пэма по поводу епископского экзамена

Чувство Бога в нас есть всеобъемлющее ощущение, данное живому существу в его целостности. Это вдохновленное откровение. Таков обычный ответ, который дают взыскующему священной истины интеллекту, который сам по себе не способен ее познать. Но не входит ли и интеллект в целостность существа, будучи его частью? Разве цельность человеческого существа не вмещает в себя и интеллект? Почему свет славы Божьей не может сиять человеку через его разум?

Я считаю, и такова моя позиция, что истинная вера — это некое сверхъестественное знание. Она не может пренебрегать интеллектом. Она не смеет отвечать на его вопросы покровительственной усмешкой. Я ищу здесь равенства. Я не стану утверждать, что ваши утверждения об обладании добродетелью — иллюзия, если вы не будете убеждать меня в том, что мой интеллект не играет в познании Бога никакой роли…

Библейские истории, евангельские истории были отражением объективного понимания, они были научными и религиозными одновременно, они были всем, что знал тогда кто бы то ни было. Но они оказались написанными не сами собой. Нам необходимо выразить благодарность авторам этих историй и притч за их труд.

Если не во всех библейских историях вообще, то во всех мистических историях авторы развертывают события в обратном порядке. Конец истории известен, и вся задача автора заключается в том, чтобы довести историю до этого конца. Если вы знаете, что все люди Земли говорят на разных языках, то вот вам история о строительстве Вавилонской башни. Знание конца жизни — смерть: история Адама и Евы приводит нас именно к такому знанию конца. Почему мы рождаемся на страдание и смерть? Вот история Сада, который…

Конец истории заставляет предполагать, что конец мог быть и иным. В этом-то и заключается дешевый трюк. Вам позволено видеть, что хотя события развивались именно так, а не иначе, они тем не менее могли бы развиваться совершенно по-иному. Вы создаете конфликт и неопределенность, которые вовсе не имели места. Вы превращаете условия существования человека в последовательность повествований о том, как все произошло.

Если я правильно понял прочитанное в Библии, то могу утверждать, что Бог играл краплеными картами. У Адама и Евы не было ни единого шанса. История Грехопадения — это иносказание славы и мук человеческого сознания. Но это и есть единственное содержание истории…

Боже мой, существуют ли более опасные люди, чем рассказчики историй? Хотя нет, я не прав, еще опаснее редакторы. Августин, который правит вторую и четвертую главы Книги Бытия, где толкуется понятие первородного греха. Какой остроумный акт разрушения — передать первородный грех детям, передать, как ВИЧ. В качестве доктрины о всеобщем проклятии Грехопадение становится инструментом социального подавления. Бог назначает своих агентов, которые уполномочены решать — дать людям спасение или лишить их его. Не знаю, как вы отнеслись к этой истории, дорогие коллеги, но на мою веру она пролила беспощадный свет. Мы связаны теологией по рукам и ногам, будучи вынужденными противостоять скепсису здравого смысла. Не так ли, например, младенцы, умершие некрещеными в католической вере, обречены на вечные муки во внешнем круге ада? Я хочу сказать… впрочем, какие бы обозначения мы ни применяли, факт остается фактом, наказующая фантазия первородного греха породила и продолжает порождать поколения запуганных детей и преследуемых за инакомыслие взрослых, именно об этом напоминают протестантские кладбища Новой Англии, при посещении которых воображение рисует картины сожжений ведьм, бичеваний и самоотречения от мирских радостей, к которым, в силу врожденной естественной предрасположенности, столь подвержен непредвзятый ум свободного человека…

Как, имея такую прискорбную историю, полную всякого вздора, осмеливаемся мы превозносить наше религиозное видение над делами рационального разума?

* * *
Старый портной относился ко мне как к взрослому квартиранту, который вполне может позаботиться о себе сам. Тем не менее, когда я вырастал из своих вещей, он неизменно шил или находил мне новые. Когда я начал хромать, потому что ботинки стали мне малы, Сребницкий выменял для меня пару деревянных башмаков. Обычно он варил картофельный суп, резал хлеб и, не говоря ни слова, жестом приглашал меня к столу. Мы садились и молча ели. Все это я воспринимал как самое лучшее из того, что могло случиться со мной. Я действительно был квартирантом. Старик не был мне даже дальним родственником, и я никогда не думал о своем положении иначе как о временном.

Живя в подполье, я уже не мог, как раньше, видеться со своими друзьями, прекратились и мои уроки у госпожи Левиной, я перестал видеться с маленькой Сарой, которая буквально сходила из-за меня с ума. Время от времени к нам приходила та женщина из совета, которая привела меня к Сребницкому, чтобы узнать, все ли в порядке. Обычно она приносила старому портному несколько сигарет и баночку шнапса. Он принимал эти подношения как должное. Новоиспеченному Йегошуа Мендельсону она приносила то расческу, то карандаш, то тетрадку. Однако самое большое сокровище, которое я получил однажды от этой женщины, была американская юмористическая газетка с комиксами. Газетный лист кто-то использовал для того, чтобы завернуть посылку, каким-то чудом попавшую в гетто. Я тщательно разгладил страницы и начал снова и снова перечитывать текст, стараясь понять английские слова, написанные возле голов нарисованных человечков. Одна история рассказывала о рыцаре в доспехах, который ехал на белом коне по деревенским дорогам. На других картинках был нарисован полицейский в желтом плаще и с пистолетом в руке, бегущий за преступником по крышам вагонов мчащегося поезда. Меня совершенно не расстраивал тот факт, что я не мог прочесть продолжение историй, поскольку на странице уместилось не больше шести — восьми картинок каждой, мне было достаточно того, что я видел этих героев, а их приключения я мог воображать и сам. Картинки рисовали истории из разных времен, герои происходили из разных мест, каждый из них сражался со своими опасностями. Комиксы будили во мне приблизительно такие же мысли, как и слова раввина, которые он сказал, тайно собрав детей по случаю Хануки: «Бог, да будет благословенно имя Его, дал нам Тору, дал нам сострадание, смирение и силу выстоять перед лицом тех, кто хочет лишить нас веры. Он испытывает нас точно так же, как испытывал Он Маккавеев, которые, отвоевав храм у язычников, зажгли светильники, в которых масла было налито на один день, но которые, благодаря Богу, да будет Он благословен, горели восемь дней. И мы разорвем наши цепи и поразим угнетающих нас, как это сделали Маккавеи».

Каждое утро, просыпаясь, я выглядывал в окно и видел огород на другой стороне улицы, огород, разбитый моим отцом для общины. Стояла холодная осенняя погода, земля смерзлась, из нее торчали стебли высушенных холодом растений, а сам огород был разделен бороздками на грядки, и, глядя на них, я представлял себе, как отец обдумывал план, решая, что и на каких грядках надо сажать. По вечерам, когда становилось достаточно темно, я любил выходить на огород и бродить по нему. Никто мне не мешал. Стоявшие на посту часовые от холода потеряли бдительность и заботились только о том, чтобы согреться. Но потом выпал снег и покрыл поле погребальным саваном. Рельеф пропал, на месте огорода вырос могильный холм, сияющий нестерпимой холодной белизной. Эта белизна слепила глаза, не давала смотреть, и тогда я расплакался, впервые с тех пор, как потерял родителей. Вид сверкавшей белизны с ужасающей беспощадностью заставил меня понять, что память о них начала стираться, исчезать… я начал забывать их внешность, их голоса.

Время шло, и, как я ни старался, единственное, что я помнил, это фрагменты их нравственной природы, запечатленные в моем образе мыслей.

Однажды, вернувшись домой после моих обычных блужданий, я застал Сребницкого за работой. Он кроил куски из большого отреза роскошной черной материи замечательного качества. Откуда она взялась? Надо было спросить об этом у портного, но он был полон такого сосредоточенного внимания, что слова застыли на моих губах. Губы старика шевелились, словно он разговаривал сам с собой. Вид у него был сердитый и злой. Работал он, однако, быстро и четко. Я сел рядом и принялся наблюдать за его руками. Наконец он поднял готовый кусок и надел его на мужской манекен, который тотчас же превратился в эсэсовского офицера.

Сребницкий отступил на несколько шагов, чтобы рассмотреть свою работу.

— Видишь, твой дедушка становится местной знаменитостью. Слава о его искусстве достигла ушей Его Высокородия штурмбаннфюрера СС Шмица. Я зря согласился удостоиться такой чести? — спросил он, указывая на манекен.

— У вас не было другого выхода, — ответил я с детской прямотой.

— Да, пожалуй, это так, но я сказал себе, что это обнадеживающий знак. Это первое возмущение в их развитии. Эти головорезы дошли до того, что один из них решил вступить со мной в обычную сделку.

С этими словами он снял чехол с ножной швейной машины.

— Они вернули мне машинку. Понял? Ты, кажется, что-то сказал?

Я отрицательно помотал головой, но он продолжал говорить так, словно я собирался ему возражать:

— Если бы не искусство Сребницкого, его бы здесь давно не было. Запомни это. Эти руки, на которые ты смотришь с таким восхищением — да, да, я заметил это, хотя сам ты, голубая кровь, никогда не станешь портным, — так вот, эти самые руки сохранили жизнь старому Сребницкому. И если ты не ставишь это ни в грош, то знай, что эти же руки сохранили жизнь и тебе, Йегошуа Мендельсон! Йегошуа Мендельсон, — пробормотал он и снова принялся за работу.

Конечно же, в тот самый момент я осознал, что не только этот человек чужой мне, но и то, что — я не его внук. Ты же поняла, не правда ли, что мне дали имя погибшего внука портного? Он никогда не говорил мне, что случилось с его семьей, и я узнал все подробности намного позже, от членов совета. Это было в самом начале войны, когда русские отступили на восток, но немцы еще не пришли… Воспользовавшись отсутствием власти, наши соседи литовцы решили устроить маленький погром. Сребницкий с дочерью, зятем и внуком жил в квартире на улице Витовта. В тот день, когда он был на работе в мастерской на другом конце города, толпа вломилась в его квартиру, выволокла на улицу зятя, дочь и внука и забила их насмерть. Вокруг происходило то же самое, толпа избивала евреев и тащила из домов мебель, ковры, посуду, радиоприемники и вообще все, что попадало под руку. Сребницкий примчался домой и обнаружил на мостовой трупы дочери, ее мужа и своего внука. Потом пришли немцы и восстановили порядок, выселив всех евреев в трущобы на противоположном берегу реки. Так возникло наше гетто. Немцы, конечно, сделали это отнюдь не для того, чтобы защитить нас, нет, просто им нужна была рабочая сила для военных заводов. Я и сам помню то время, как я прятался на чердаке нашей квартиры. Меня спасло то, что дверь была надежно забаррикадирована тяжелым столом. Помню я и то, как нас переселяли, как мои родители толкали по дороге тележку с мебелью и скарбом, который нам разрешили взять с собой. Сребницкий, единственный, уцелевший из всей семьи, совершал этот скорбный путь в одиночестве.

Естественно, то, что пережил Сребницкий, ни в коем случае не было исключением, но много лет спустя, обдумывая поступок, приведший его к смерти, я пришел к выводу, что хотя любого человека можно довести до состояния полного пренебрежения к жизни, в случае со Сребницким это было не просто желание умереть, это было стремление к самотрансценденции, стремление, которое, будучи однажды осознано, ставит человека на грань смерти. Это разные, абсолютно несопоставимые причины. И если смотреть на вещи с такой позиции, то становится ясно, что ставшие ординарными невыносимые мучения, которые нам всем пришлось пережить, являются действительно исключительными, поскольку по-разному преломлялись в каждой отдельно взятой душе.

* * *
Заметки Пэма по поводу епископского экзамена

Вероятно, Буркерт был одним из самых выдающихся исследователей древних религий — что вы знаете о его работах? Он стремился понять природу жертвоприношения, что само по себе является ересью. Он показал нам ящерицу, которая отрывает себе хвост, оказавшийся в пасти хищника, лису, которая перегрызает себе лапу, попавшую в капкан. Вы спросите, какое все это имеет отношение к Богу. В этих запрограммированных биологических ответах заключается идея жертвенности. Вы жертвуете частью, чтобы спасти целое. Древние мифы полны рассказами о том, как люди ускользали от чудовищ, оставляя им куски тела, чтобы замедлить преследование или направить его по ложному пути. Орест жертвует пальцем, так же поступает и Одиссей. В глазах греков палец считался большой жертвой. Но по большей части с течением времени жертвоприношение стало ритуалом, символом. Не надо было уродовать и калечить свое тело. Вместо пальца на алтаре можно теперь оставить кольцо, символизирующее палец. Вы приносите в жертву агнца, выгоняете в пустыню козла отпущения. Но когда на карту ставится судьба общины, то выбирают одного, который должен прыгнуть в пропасть, чтобы она не поглотила всех остальных. Выбирают одну девственницу, чтобы бросить ее в бездонное озеро. Когда за санями гонится волчья стая, волком бросают одного из сидящих в этих санях. Иону бросили в море, чтобы спасти корабль и экипаж. И как стадо пасется в безопасности некоторое время после того, как лев пожрет одну из овец, так же и человечество чувствует себя спасенным от бесформенного и безымянного ужаса, если в жертву ему приносится один из людей, если один должен заплатить за всех, отдать часть за целое, лапу за лису, попавшую в капкан.

Задумайтесь над этим. Мы ведем интеллектуальный разговор. Мы ищем возможную биологическую природу жертвенности, того, что в наивысшей степени свято для нас, нашей великой идеи воплощенного Бога, который снова и снова умирает от одного Воскресения до следующего, во имя того, чтобы все остальные могли обрести спасение.

Разве все это не существенно?..

Пагельс, работая со свитками, найденными в египетской пустыне Хаммади в 1945 году, нашел, что раннее христианство было расколото на две части: те, кто предлагал создать Церковь согласно завещаниям апостолов, Церковь, основанную на буквальной интерпретации воскресения Иисуса, и те, кто отвергал воскресение, считая его духовной метафорой гнозиса, познания, которого надлежит достичь эмоционально и мистически, знания вне обыденного знания, восприятия, лежащего выше или ниже повседневной истины… Это было великое противостояние. Гностики и синоптики соревновались друг с другом, выставляя в качестве аргументов противоречившие друг другу Евангелия. Гностики, отрицавшие необходимость Церкви, отрицавшие потребность в священнике и епископате, были разгромлены, — при отсутствии церковной организации, которую они, согласно своим взглядам, отрицали и таковой не имели. Наряду с тем, что христиане-институционалисты были, по понятным причинам, озабочены созданием системы, необходимой для защиты своей преследуемой секты, системы, действующей по правилам строгого порядка и общей стратегии выживания, для чего, например, была создана концепция мученичества, призванная извлечь нечто позитивное из самого факта ужасных гонений, — верно и то, что борьба за Иисуса была борьбой за власть, что идея действительного воскресения Христа, которую выдвигали институционалисты и высмеивали гностики, обеспечила первым власть в управлении Церковью, и что борьба вокруг права определения, кто такой Иисус, и канонизации его слов или интерпретации его слов другими, была чистой политической борьбой, настолько страстной и священной, насколько она могла быть, и что стремление во что бы то ни стало увековечить власть Иисуса вылилось в Реформацию и создание протестантских сект, в которых уцелевшие принципы гностиков выдвигались как протест против узурпации святости верхушкой церковной бюрократии, — вот что ныне представляет собой христианство, со всем резонерством о вере и богатой и сложной культуре, это — политическое здание, имеющее чисто политическую историю. Из конфликта времен раннего христианства была создана фигура торжествующего политизированного Христа, и этот политизированный Христос существует и доныне, пережив время обращения императора Константина в четвертом веке и долгую историю европейского христианства, поскольку мы рассматриваем историю Католической Церкви, ее Крестовые походы, ее инквизицию, ее соперничество и союзы с королями и императорами, с подъемом Реформации, историю активного многообразного участия христианской Церкви в войнах между государствами и в управлении народами. Это история власти…

Прошу прощения. У вас есть ко мне вопросы, а я начал говорить об элементарных вещах, хорошо вам известных. Но я только сейчас начинаю понимать истинный вес этих вопросов и прописных истин. Но еще более высокая критика обрушивается на христианство на протяжении последних ста пятидесяти лет. Мы должны противостоять тому, что уже давно смотрит нам в глаза. Разница между нами заключается в том, как мы оцениваем эти… отвлечения интеллекта. Вы рассматриваете их как несущественные. Я же хочу, чтобы вы усмотрели в них вызов. Наша традиция отличается большой широтой. Нас объединяют святыни, но водораздел проходит в том, что касается доктрины, и мне кажется, что мы обязаны признать это. Все те чудеса, о которых мы твердим, ложатся на меня невыносимым гнетом. Тем не менее я считаю себя добрым христианином. Это призвание веры. Я надеюсь, что вы не изгоните из своих рядов человека моего поколения, который пронес через свою жизнь идеалы шестидесятых годов. Благодарю вас.

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар
ЗВЕЗДНАЯ ПЫЛЬ
Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie,
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration,
But that was long ago: now my consolation
is in the stardust of a song.
Beside a garden wall, when stars are bright,
you are in my arms
The nightingale tells his fairy tale
of paradise, where roses grew.
Tho’ I dream in vain
In my heart it will remain:
My stardust melody,
The memory of lovers refrain.
Певец спрашивает, почему он тратит свои ночи,

стремясь к утраченной любви,

о которой он мечтает, как о песне. Конечно, он знает почему.

Он одержим, он ничего не может с собой поделать.

От него осталась только слезливая оболочка его разума.

Должно быть, она сияла для него, словно звезда,

если песня, которую он слышит в своей душе, подобна звездной пыли.

Это очень своеобразно — взывать во имя утраченной любви к сгоревшим продуктам ядерных реакций.

Однако это его проблема, его метафорическое отчаяние.

Остается только удивляться его сентиментальности.

Надо же было сделать вид, что он — в раю, в саду Эдема, где все длится вечно, и розы никогда не перестают цвести,

и его возлюбленная по вечерам исполняет дуэты

с певчей птичкой из китайских императорских садов, —

он делает вид, что его предок не ел запретного плода со знаменитого древа,

что любовь может быть вечной,

а жизнь не кончаться смертью.


(Вялые аплодисменты.)


Если то, что ты поешь себе, — не песня,

но лишь мечта о том, что должно быть песней,

то, конечно, это неверно.

Песни разбиваются, точно так же, как мечты,

и все, что, как тебе казалось, ты знал,

уходит навсегда,

каждая нота твоего плача.

Вот где кроется настоящее горе души:

Ум твой расстроен, и ночь и день слились так, что их не различить.

Словно Бог, придя в ужас, решил вернуть мир к началу.

И там, где стоит любящий, объятый песнями и мечтами, нет райского сада.

Там молнии, там ливень,

там небесное пламя, там сталкиваются миры

и песнь любви отдается эхом в музыке небесных сфер.


(Равнодушные аплодисменты.)


Самое худшее, что происходит,

когда он остается один в ночи,

это то, что она не уходит,

она остается с ним.

Он вспоминает время,

когда они были едины,

что было единственным раем,

которого стоит желать,

хотя счастье мимолетно,

как время цветения розы.

Они давно покинули Сад,

когда он был единственным юношей на свете,

а она — единственной девушкой,

но они сидят теперь на разных стульях в гостиной,

он держит в руках газету и делает вид, что читает,

а она склонилась над книгой или Библией,

и им нечего сказать друг другу,

они лишь стараются выполнять предписания врачей.

Если он попробует обнять ее сейчас,

она вырвется и убежит, потрясенная таким бестактным поступком,

и, может быть, он мысленно смотрит в окно

и видит проходящих стройных девушек

и думает при этом словами поэта:

«Когда-то я знал более красивую женщину, чем любая из вас».

Но это небольшое утешение.

Не более, чем вид звезд на ночном небе,

великих и ярких,

но это лишь уголья,

которые гаснут в пепле его беспамятства.


(Весьма редкие аплодисменты.)


Мы поем блюз,

   Нанизываем слова

   Чтоб подражать

   Поющим птицам

В садах единения

   Жизнь гладка и странна

   Она не в его объятиях,

   Они ищут Бога

Пригоршня звезд

   Превратилась в пыль

   И вот я здесь

   В потерянном мною раю.


— Певец рождает песню сновидением

— каждая нота — плач

— А мы сидим в гостиной на разных стульях

— здесь, в потерянном раю.

Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie.
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration…
(Благодарные аплодисменты.)

* * *
И вот однажды утром, зимой, буквально через несколько минут после того, как Сребницкий пришил погоны к плечам, а петлицы к отворотам мундира, к дому подъехала машина, и в дверь вошел эсэсовский офицер, заказавший работу. Это был сам штурмбаннфюрер СС Шмиц, комендант гетто и главный исполнитель всех ужасов. Я убежал в заднюю комнату и выскользнул за дверь. Предприятие портного не на шутку беспокоило меня с самого начала, поскольку нарушало правило оставаться как можно более незаметным и анонимным и ни в коем случае не высовываться. Если правда, что его искусство и умение владеть иглой спасло нам жизнь, то также верно и то, что это же умение подвергло нас весьма большой опасности быть убитыми. Логика нашего извращенного положения уверила меня в том, что в условиях гетто любое самое простое предложение одновременно содержало в себе свою противоположность.

Я остановился возле штакетника, окружавшего огород, на некотором расстоянии от дома. Стояло холодное пасмурное утро. Среди зимнего убожества, среди жалких хижин и труб, из которых шел серый дым, штабная машина, сиявшая лаком, казалась роскошным явлением из какого-то другого мира. Это был черный «мерседес», седан, с кубической кабиной, длинным-предлинным мотором, прикрытым черным капотом, заканчивавшимся впереди хромированным решетчатым радиатором. Огромные фары сверкали серебром. Машина блестела, словно ее не могли испачкать ни снег, ни слякоть, нипепел. Вокруг автомобиля суетился шофер с тряпкой, стирая с капота едва заметные пятна. Когда водитель бросил на меня взгляд, я понял, что могу безнаказанно подойти, чтобы я, еврейский мальчишка, мог воочию убедиться в торжестве германской цивилизации, способной создать такое чудо техники и взрастить такого блистательного шофера. На солдате была надета форма служащего войск СС, а на боку красовалась кобура с пистолетом.

Конечно, к машине меня потянуло не потому, что я хотел полюбоваться ее красотой и великолепием, нет, все было проще: двигатель автомобиля излучал благодатное тепло. Я подошел и стал свидетелем того, что произошло в доме. Когда штурмбаннфюрер Шмиц вышел на улицу, на нем красовался новый мундир и щегольская фуражка, лихо заломленная набекрень. Шмиц был осанистый мужчина с широкими бедрами. За ним семенил Сребницкий со старым мундиром, перекинутым через руку. Шофер подскочил к крыльцу, чтобы взять старую форму, потом открыл заднюю дверь для коменданта, переднюю для себя и начал аккуратно укладывать на переднее сиденье старый мундир. Шмиц, наслаждаясь новой формой, блестя черными сапогами и упершись руками в бока, стоял на крыльце, презрительно ухмыляясь.

— Но вы не заплатите? — застенчиво и робко спросил Сребницкий.

Офицер рассмеялся.

— Ни единого пфеннига за прекрасную работу Сребницкого, за ровные рукава, за двойную строчку? — Старик тоже смеялся. — Вы не дадите даже сигареты старому портному, который сделал такую хорошую работу, художнику, так украсившему славного офицера Третьего рейха?

Они стояли и оба смеялись этой шутке: еврей требует платы. Внезапно Сребницкий нахмурился, плечи его приподнялись, он взглянул на мундир так, словно увидел его впервые. В руке портного блестели ножницы.

— Простите, ваше превосходительство, тут маленькая ниточка, один момент, я сейчас.

Портной прикоснулся к груди офицера, который мечтательно уставился в небо, стараясь продлить ощущение своего превосходства. Сребницкий схватил отворот мундира, поддел ткань острием ножниц и сделал резкое движение сверху вниз. Рывок был столь быстрым, что спустя мгновение кусок отрезанной ткани, развернувшись, упал на колени эсэсовцу. Мундир был безнадежно испорчен.

— Тогда шей его сам, вор! — закричал портной. — Вор, вот ты кто, вы все воры! Воры нашего труда, воры нашей жизни!

Штурмбаннфюрер словно окаменел, мне даже показалось, что он вскрикнул от страха, но шофер не растерялся, он подскочил к старику, сбил его с ног ударом рукоятки пистолета и принялся бить ногами.

— Ты осмелился напасть на германского офицера! — орал он. — Ты осмелился поднять на него руку!

Он направил пистолет на распростертого у его ног старика и уже был готов пристрелить его, но Шмиц остановил своего ретивого шофера. Придерживающий края разрезанного кителя офицер был в этот момент похож на стыдливую женщину, прикрывающую грудь. Он быстр оглянулся, словно для того, чтобы удостовериться, что никто не видел его унижения, и слава богу, что он не успел увидеть меня, потому что я быстро шмыгнул в проулок между домами. Спрятавшись в тени, я видел, как отъехала машина. Когда шум мотора стих, я бросился к Сребницкому, который так и остался лежать на снегу. На голове зияла кровоточащая рана, он кашлял и хватался за горло, пытаясь заговорить. Я опустился рядом с ним на колени. Он затряс головой, попытался улыбнуться, но снова закашлялся и захрипел, глаза его едва не вылезли из орбит. В этот момент кто-то грубо схватил меня за плечо и рывком поставил на ноги. Это был один из соседей.

— Ты что, не соображаешь? Твоему старику конец. Вставай, беги отсюда! — С этими словами он убежал в дом и захлопнул за собой дверь.

Я хорошо понимал, что хотел сказать этот добрый сосед. Если глава семьи совершал преступление или по какой-либо другой причине подлежал казни, то убивали всех его иждивенцев, такова была немецкая политика. Вот почему, когда мои родители не вернулись домой, меня немедленно отвели в совет, чтобы дать другое имя. Вот и сейчас я побежал в совет, на этот раз, правда, сам.

Мой приход парализовал занятых делом взрослых людей; они хорошо понимали, что означает бледное лицо насмерть перепуганного ребенка. Я все рассказал им, и это вывело их из оцепенения. Нескольких мальчиков тотчас же послали оповестить о происшедшем всех неизвестных немцам людей в домах и лавках. Этим несчастным надо было немедленно скрыться. Я тупо сидел, глядя, как мальчики, к которым мне предстояло присоединиться, побежали выполнять задание. Уже через несколько минут все обитатели гетто знали, что сделал портной. Потом пришло известие, что старика забрали в гестапо. Главный вопрос заключался в том, как немцы отреагируют на преступление. На улице, перед зданием совета, стали собираться люди. Начали рождаться слухи — за поступок Сребницкого придется заплатить тридцатью, пятьюдесятью, сотней еврейских жизней. Господину Барбанелю, главе совета, пришлось несколько раз выйти к людям, чтобы уговорить их разойтись и заняться своими делами.

В противоположность толпе, которая с минуты на минуту приходила все в большее возбуждение, члены правления совета сохраняли полное спокойствие. Самым спокойным человеком, служившим, кроме того, и источником спокойствия для других, был председатель совета, доктор Кениг, красивый, исполненный собственного достоинства мужчина шести футов роста, разменявший шестой десяток. Через некоторое время он вышел на крыльцо, и один его вид успокоил собравшуюся перед зданием маленькую взбудораженную толпу. Кениг сказал людям, что ждет сообщения от коменданта, который скажет, что надлежит делать, и что он не ожидает непосредственной опасности от действий штурмбаннфюрера. Он говорил, не повышая голоса, почти шепотом. Стоя за его спиной в дверях, я с трудом улавливал его слова. На нем не было ни пальто, ни шляпы. Казалось, холод совершенно не беспокоит его. На докторе Кениге был надет серый двубортный костюм, чистая сорочка и галстук. Мне еще тогда следовало понять, что это был его единственный, изрядно поношенный костюм, и я видел это, глаз мой был наметан после долгого пребывания в доме портного, одежда висела на докторе, он сильно исхудал. Воротник сорочки был слишком велик, черные ботинки тоже были порядком стоптаны, и я заметил, что на правом стекле очков была трещина, от которой глаз казался изломанным. Тем не менее все в нем говорило о чистоте и опрятности. Он был чисто выбрит, а его великолепные серебристо-седые волосы крупными волнами аккуратно зачесаны назад. Мне казалась поэтичной его прическа, она напоминала развевающееся знамя, под которым средневековый рыцарь отправлялся на битву. Он вернулся в свой кабинет, не удостоив меня взглядом. Но я и не рассчитывал на внимание со стороны столь выдающегося человека.

Приблизительно в полдень к зданию совета подъехал немецкий солдат на мотоцикле и привез письменное распоряжение, которым предписывалось выделить еврейских плотников для сооружения виселицы на площади у моста. Вскоре после того доктору Кенигу удалось дозвониться до коменданта, который приказал председателю, чтобы все евреи на рассвете собрались на площади, чтобы присутствовать при казни портного Сребницкого. У всех, кроме меня, этот приказ вызвал громадное облегчение. Теперь, когда вопрос о моем подставном дедушке был решен, совет начал спокойно думать о том, что делать со мной. Просмотрев все записи, они пришли к неутешительному выводу, что в гетто в настоящий момент нет семьи, где бы недавно умер мальчик, место которого я мог бы занять.

Господин Барбанель, второй человек в совете, человек, которого я должен почитать, подошел у скамье, на которой я сидел, и опустился рядом на корточки. Ему было около тридцати пяти, он был самым молодым в совете — и самым толстым, с открытым честным лицом, копной черных волос и темными глазами, спрятанными под густыми черными бровями, большим ртом и широким славянским носом, который казался расплющенным молотком. Он умел шутить, этот Барбанель, и он умел разговаривать с детьми.

— Итак, Йегошуа Икс, таинственный мужчина, секретный агент, готов ли ты приступить к выполнению следующего задания?

В руке у Барбанеля была такая же фуражка, какие носили другие мальчики. Без всяких церемоний он нахлобучил фуражку на мою голову, и я стал полноправным гонцом, попав под крыло совета. Я стал просто Йегошуа, лишившись фамилии, перестав быть Мендельсоном и не вернув себе прежней фамилии. У меня не было удостоверения, единственным моим документом являлась фуражка с желтым околышем, такого же цвета, как желтая звезда на моей куртке.

Думаю, что лишь для того, чтобы избавить ребенка от грустных размышлений, совет сразу же заставил меня приступить к исполнению обязанностей гонца, приставив меня к Мике, рослому, хулиганского вида подростку, который уже успел оповестить многих «клиентов», как он называл их, что они должны на рассвете собраться на площади. Через некоторое время Мика послал меня самого разносить эту весть. Я справился. Старик будет повешен, и теперь я бегаю по округе и говорю всем, чтобы они шли утром на площадь смотреть, как его будут вешать. Я ощущал в себе нечто роковое, от этого чувства у меня кружилась голова, словно я бегал по кругу. Я перестал быть подставным внуком, но теперь я стал подставной личностью — безымянным общественным поверенным? Гонцом совета? Я не знал ответа, но в любом случае я стал мальчиком, который знал, как надо прятаться, если человеку грозят неприятности, и который знал, как приказать каждому прийти и посмотреть на неприятность, в которую человек может влипнуть.

Первую ночь я провел на чердаке совета, в спальне гонцов над кабинетом совета, в объятиях леденящего страха. Это было ужасно — видеть, как старика сбивают с ног и начинают избивать. А потом он лежал в снегу с вылезшими из орбит глазами. Мне надо было тогда помочь ему, а не убегать прочь. Я должен был остаться с ним хотя бы недолго и во всяком случае помочь ему вернуться в дом.

Ночью, когда на землю падает тьма, все предстает в своем истинном свете. Я не пытался оправдать себя, потому что был ребенком.

Кроме того, я никогда так близко не соприкасался с делами управления гетто, хотя, конечно, слышал критические отзывы отца о работе совета. И в ту страшную ночь, лежа в кровати на чердаке совета, я думал о том, что видел в кабинете председателя, и испытывал при этом смешанное чувство. Со мной достаточно хорошо обошлись, и не это тревожило меня. Меня беспокоило и возмущало общее спокойствие, конформизм, хладнокровие тех, кто находится внутри, за кулисами, и может видеть целостную картину. Несомненно, это было необходимым условием хоть какой-то работы совета. Но тогда я смотрел на происходящее детскими глазами, и спокойствие членов и руководителей совета возмутило мои чувства, мне показалось, что они стремятся внушить людям, будто все происходящее — не более чем рутина, что ужасающая власть немцев над нами — это норма.

Доктор Кениг, подавленный грузом своей ответственности. Мне могло тогда показаться, что он работает на уровне немцев, что он равен им по положению. У него было настолько развито непоколебимое чувство собственного достоинства, что на немцев он производил точно такое же впечатление, и чтобы убедить себя в его ложности, они наградили его издевательским титулом «главный жид», эта насмешка давала ему понять, кто он и где его место. Конечно, он был не глупец, и ему не надо было описывать его положение. Он понимал все. Он никогда, ни для себя, ни для других членов совета, не боролся с искушением думать, что роль совета не была морально двусмысленной. За каждый дополнительный паек, за каждое послабление правил они платили уступками. Это был жестокий счет тел, работы, еды, топлива, здоровья и болезни. Я не намерен сейчас обсуждать честь, мужество и благородство доктора Кенига. Он был вынужден взять на себя руководство, так как пользовался большим авторитетом и уважением среди членов общины. Он проявлял большое мужество, добровольно оказываясь во многих опасных положениях, что я понял во всех подробностях гораздо позднее. Но в то время он не сделал ничего, чтобы помочь портному, который попал в отчаянное положение. Конечно, доктор Кениг не мог ничего изменить. Но в душе десятилетнего ребенка, измученной сознанием собственной вины, все представлялось в совершенно ином свете; мне казалось, что и доктор, и все остальные готовы примириться с несчастьем, которое случилось с господином Сребницким, покинув его на произвол судьбы. Я много думал об этом. То спокойствие, которое столь сильно озадачило тогда мою детскую душу, есть, конечно, первейшее качество врачей, которые близко сталкиваются со смертью и привыкли быть собранными перед ее лицом. Зигмунд Кениг был прежде всего врачом. Но речь, кроме того, идет о способности отвечать прагматизмом на вещи, выходящие за пределы реального, способности, присущей взрослым, но которой, как правило, начисто лишены дети. Вот здесь-то и начинается двусмысленность.

Конечно, позднее я избавился от этих прельстительных мыслей, когда сам погрузился в атмосферу администрации совета и проникся драматичностью своих обязанностей.

На рассвете немцы осветили площадь светом прожекторов и автомобильных фар. Собралось довольно большое количество жителей — тысяча или полторы. Во всяком случае, площадь была заполнена, к удовлетворению властей. Стояла абсолютная тишина, нарушаемая лишь работающими моторами грузовиков. Почетные места заняли Шмиц со своим штабом, чины литовской полиции, солдаты и прочие. Господин Барбанель посоветовал мне остаться в спальне и не ходить на площадь до тех пор, пока все не закончится, но я отказался от его предложения. Наоборот, я пробрался сквозь толпу поближе к виселице.

Вывели портного. Он висел на плечах двух еврейских полицейских из гетто и был уже наполовину мертв. Ноги старика волочились по земле, он не мог идти, мне показалось, что у него сломаны ноги. Полицейские подняли старика по ступеням на помост и держали его под руки, пока еще один полицейский связывал ему руки за спиной и накидывал петлю на шею. Его руки, эти ловкие искусные руки, которыми я так восхищался, были изуродованы и покрыты запекшейся кровью. Когда настало последнее мгновение и полицейский был уже готов выбить табурет из-под ног господина Сребницкого, старик словно очнулся от своего мучительного беспамятства. Он поднял голову и, я уверен в этом, ясно увидел сцену, оценив ее величие; это был час его славы. Ты спросишь, откуда я могу это знать, и я отвечу: я видел, и мы все видели обгоревшие останки погибших в больнице, мы знали о безымянной машине смерти, которая из пулеметов расстреливала людей в форте. Сейчас я думаю, что в глазах старика вспыхнул огонь торжества, когда палач выбил из-под его ног табурет и его невесомое хрупкое тело повисло на веревке, затянутой на шее. Не было ни единой судороги, он не боролся со смертью, и жизнь покинула его почти мгновенно. Высокие чины расселись по машинам и уехали, солдаты разошлись, а рабочие команды построились, вышли в ворота и направились к мосту. Какой-то эсэсовец повесил на грудь старика грубо написанную табличку: «Этот еврей осмелился поднять руку на немецкого офицера».

Начало светать. Я задержался на площади. Мне хотелось, чтобы господин Сребницкий видел меня, видел, что я не забыл его. Я долго сидел, прижавшись спиной к подножию виселицы.

Он мог бы своими ножницами заколоть коменданта. В какой-то момент я так и подумал, видя его ярость. Но потом я пришел к выводу, что он не сделал этого, потому что знал, какую катастрофу навлечет на остальных обитателей гетто. Итак, ты видишь, что то, что он совершил, было неким видом самопожертвования, обдуманным актом сопротивления, таким же искусным и точным, как его мастерство портного.

И сейчас, когда я думаю о том, что привязывало меня к этому сварливому и придирчивому человеку, то мне кажется, что дело в том, что он надставлял мою одежду, когда я вырастал из нее, и покупал мне новые башмаки, когда старые становились мне малы.


После этого случилось еще кое-что: немцы приказали, чтобы тело оставалось на виселице для всеобщего обозрения в течение двадцати четырех часов. Ортодоксальный раввин нашел это недопустимым святотатством. Он пришел в совет и потребовал, чтобы руководство попыталось что-нибудь сделать. Господин Барбанель вышел из себя.

— Святотатство! — закричал он. — Скажи мне, что не святотатство! Его убили, это что? Ты можешь найти для этого другое слово?

Раввин повернулся и выбежал вон. Он явился на площадь еще с одним человеком, помощником, который нес лестницу. Они взобрались на помост и начали резать веревку, когда немецкий часовой поднял свой карабин и застрелил их обоих.

* * *
Планета Земля благословенна водой, огромными ее лужами, волнующимся тоннажем соленых океанов и морей, прозрачными синими озерами и трепещущими от рыбных косяков реками, потоками, ручьями, ключами, родниками, горными водопадами, дождями, туманами, инеем и тропическими ливнями. Когда мы родились миллиарды лет назад, аморфное нагромождение нестерпимо сверкающих звезд вышло из бешеного вращения, и мы растворились в оплавленном по краям ядре из железа и никеля, образовали на поверхности его горячую каменную мантию и минеральную кору. Мы сразу начали остывать, породив громадные облака пара, который дождями обрушился на великие кратеры и бескрайние углубления, и дождь лил на скалы до тех пор, пока все эти пустоты не заполнились морями. Камень рассыпался в почву, раскрошился на морском дне, крупицы на морском дне просолились и произвели первые, пузырящиеся, бурлящие азотом и кислородом формы слепой, оцепенелой жизни. Мертвый клеточный материал, поднявшись со дна морского, удобрил каменистую почву. Мы — голубой оазис в черном пространстве, окутанный, словно коконом, атмосферой питающих нас газов. Мы выглядим очень мирно, но не являемся таковыми в действительности. Мы — планета воды и камня, осадочных пород и перегноя. Тектонические плиты под корой земли движутся и перемещаются, ломая массу суши на континенты, которые плывут, меняя свою форму на протяжении геологических эпох. Плиты сталкиваются, наползают друг на друга, трескаются, и громадные пространства морского дна поднимаются вверх в виде высочайших горных хребтов, гигантские вулканы, извергаясь со дна моря, образуют острова в океане, кора земли сотрясается, раскалывая нас на фрагменты немыслимой формы, мы гнемся и расщепляемся, бури колеблют наши небеса, с наших гор с громоподобным шумом обрушиваются в долины снежные обвалы, наши арктические и антарктические льды раскалываются на льдины, которые, словно кости Бога, плывут по океанам, наши дюны, гонимые ветром, грозят похоронить нас под собой, маниакальные смерчи взметают нас в воздух и распластывают по земле, как тряпичных кукол, потоки вязкой пылающей лавы погребают под собой наши селения, и во всей этой ярости планетарного самоутверждения мы преспокойно вращаемся вокруг своей оси и обращаемся вокруг солнца, наши океаны выталкиваются на сушу и откатываются назад под действием лунных приливов и отливов, океаны перекатываются от берега к берегу волнами, которые существуют независимо от воды, на которой они возникают, наша атмосфера простреливается на электромагнитных частотах, а мы стоим на границах наших земельных владений, скованные магнитным полем железного ядра, и видим, как по ночам небо озаряется всполохами от столкновений с астероидами и как на нем повисают светящиеся пологи полярных сияний, возникающих от напора солнечного ветра, — они светятся, как горящие глаза саблезубых тигров, которые в нетерпении бродят во тьме вокруг нашего костра.

Этим все сказано, мы обитаем на весьма веселенькой планете. Но признайтесь, разве она не пригодна для жизни?

* * *
…пегий зимородок, маленький ныряльщик, птичка с большой, можно даже сказать, величественной головой и поистине царским, нелепо выглядящим на этом тщедушном тельце черным ожерельем на шее: вот он ловко выуживает из воды мелкого луфаря и несколько раз бьет его об опоры причала. Стук-стук. Добыча мертва. Птичка поднимается в воздух и подбрасывает мертвого луфаря вверх, ловит его на лету и мгновенно заглатывает. При таком навыке крошечный зимородок имеет полное право считать себя важной птицей. Нет, конечно, не настолько важной, чтобы претендовать на завидное сравнение с ныряльщиками, превосходящими его по размерам в пять раз, например, со скопой, которая неподвижно висит высоко в воздухе, едва шевеля крыльями, чтобы, заметив тень в воде, камнем упасть с неба на добычу.

* * *
Естественно, легенда об Амфитрионе не могла быть секулярной. Правдоподобное перевоплощение в образ мужа возможно только с помощью чуда, которое мог совершить лишь злокозненный и упрямый бог, такой, как Зевс. Для того чтобы подобными амбициями мог обладать смертный человек, даже такой одаренный и порочный, как наш герой, надо сделать историю простой и даже неуклюжей, сюжетная линия должна вломиться в сценарий, словно тяжелый танк, сокрушая все на своем пути и вырубая просеку в густых джунглях интриги. Именно так делается кино. В конечном итоге все должно выглядеть так: наш самозваный соблазнитель провел какую-то часть своей жизни в племени Хиваро — племени охотников за головами, обитающем в верховьях Амазонки на границе между Перу и Эквадором. Обычаям племени нашего героя научил один из старейшин. Теперь обратимся к обездоленному мужу. Он становится постоянным источником раздражения; этот пылающий мщением борец за правду не в состоянии признать свое поражение. Он находит возможность раздобыть подержанный микроавтобус и живет в нем, каждую ночь паркуя его перед имением жестокосердной парочки. Он доказывает в суде, что имеет полное право, как гражданин, парковать машину на улице в дневное время, и отстаивает правомочность пикетировать дом, выставляя плакаты и рукописные лозунги с описанием обрушившихся на него несправедливостей. Поведение мужа — залог продолжения истории, он привлекает всеобщее внимание настолько, что местная газета публикует заметку об этом интересном эксцентричном чудаке… Самозванец выведен из себя и замышляет покарать мужа способом, который никогда не пришел бы в голову человеку, не жившему на дикой окраине цивилизации.

Великодушный узурпатор приглашает униженного и ограбленного финансиста в свой дом и без лишних церемоний убивает бывшего соперника. Любовник обезглавливает труп и избавляется от тела. Как он это делает — не важно. Гораздо интереснее то, что он проделывает с головой.

Череп, естественно, не нужен. Делается надрез от шеи до макушки, и лицо вместе со скальпом снимается с костей. Это трудоемкий и длительный процесс — лицо должно сохранить свои черты. Череп вместе с зубами и глазами выбрасывается, а убийца начинает заниматься оставшимся сырым материалом.

Злодей выворачивает кожу лица наизнанку и зашивает веки. После этого несколько стежков накладываются на губы. Потом кожа головы еще раз выворачивается, на этот раз налицо, а разрез зашивается. В итоге мы имеем мешок размером с голову. Полученный продукт закладывается в кипящую воду, к которой добавлены нужные травы… я не стану называть их, чтобы фильм не послужил инструкцией для какого-нибудь идиота… предупреждающие выпадение волос. Через несколько часов голова уменьшается в размерах приблизительно на две трети.

Уменьшенная, съежившаяся голова несчастного финансиста лежит на вытянутой ладони. Любовник демонстрирует голову похищенной, обращенной в рабство жене, которая, прежде чем покончить жизнь самоубийством, звонит в полицию и сообщает, что ее нынешний муж убил странного чудака, жившего на улице в машине, и что все доказательства полицейские найдут висящими у нее на шее. Однако, по злой иронии судьбы, сморщенное личико своими чертами больше похоже на лицо любовника, каким он был до косметических операций, чем на настоящего мужа, каким он был до убийства. Но воистину Бог есть воплощение иронии; наступает кульминация: самозванца, который считается пропавшим без вести после всех пластических перевоплощений, привлекают к суду за убийство самого себя.

Вот так история, которая должна была стать воплощением подсознательного экзистенциального ужаса, превратилась в грубо сработанную мелодраму, в которой автор так же, как и его злодей, получает по заслугам. И если правда то, что социально опасный психопат не может остановиться в своих преступлениях и продолжает совершать их со все большим размахом до своего собственного уничтожения, то справедливо и то, что автор продолжает поощрять идеи своего героя, давая ему волю полностью проявлять свою несостоятельность до тех пор, пока не наступит жалкий конец.

* * *
1. Я нумерую свои мысли, чтобы добиться их ясности, чтобы каждая из них, как колокол, звенела своей неповторимой и отчетливой тональностью.

1.01. Другими словами, я предлагаю мыслить исключительно фактами. (Что само по себе не является фактом.)

2. У меня есть имя — Людвиг Витгенштейн.

3. Людвиг — распространенное немецкое имя.

4. Однако я полагаю, что меня назвали в честь Людвига ван Бетховена.

5. Хотя истинность (4) не может быть доказана, моя вера в нее является истинным фактом.

5.01. Мое убеждение основано на том факте, что моя мать была пианисткой и считала, что музыка — самое главное в жизни…

5.11…и на том, что мой старший брат Пауль стал концертирующим пианистом…

5.21…и на том, что мой старший, покончивший с собой брат Ганс был одарен необычайным музыкальным талантом…

5.31…и на том, что мои сестры Термина, Елена и Маргарита были талантливы и обучены музыкальной грамоте…

5.41…и на том, что Брамс и Малер, будучи друзьями моих родителей, музицировали в нашем доме.

5.51. Брамс, Малер, мои родители и все, кого я знал, считали непреложным фактом, что Бетховен был величайшим из всех музыкальных гениев.

5.61. Я был убежден в том, что поскольку меня назвали в честь гения, то и я сам предназначен для того, чтобы стать гением.

6. Фактом является то, что мои родители, братья и сестры не разделяли этого моего убеждения.

6.01. Они пришли к такому заключению на основе того факта, что я заговорил только в возрасте четырех лет.

7. Я обладал способностью говорить раньше, но был настолько потрясен окружавшим меня миром, что предпочитал молчать.

7.01. С тех пор, занимаясь философией, я всегда четко отличал истины, которые могут быть высказаны, от истин, которые существуют только в молчании.

7.02. С тех пор, занимаясь философией, я всегда стоял на том, что высказанные вслух молчаливые истины перестают быть истинами.

8. Мое первое воспоминание — большая лестница в моем доме на Аллеегассе в Вене.

8.01. В этой лестнице было тридцать четыре мраморных ступени шириной десять футов.

8.02. Ворс роскошного ковра, покрывавшего ступени, был выкрашен в красные, зеленые и белые цвета — цвета флага Австро-Венгерской империи.

8.03. У основания каждой ступени ковер был укреплен сверкающим бронзовым стержнем.

8.1. Перила, обрамлявшие лестничные площадки, держались на балясинах, выполненных в форме изящных ваз.

8.12. Стены лестничных пролетов, выложенные розовым каррарским мрамором, подобно зеркалам, отражали поднимавшихся в огромное фойе людей, создавая у них иллюзию бесконечности.

8.2. Потолки были отделаны искусной позолоченной лепниной.

8.21. Плафоны были украшены персидским орнаментом.

8.3. На стене верхней лестничной площадки висел гигантский ковер с изображением кавалеров в шелковых панталонах и дам в широкополых шляпах и кринолинах с зонтиками на фоне леса. Картину венчало бледно-голубое небо с розовыми облачками.

8.4. Перед ковром стояла большая ваза дрезденского фарфора, в которой каждое утро меняли живые цветы.

8.5. По обе стороны вазы располагались бронзовые китайские статуи лежащих собак.

9. Барочное великолепие дома-дворца на Аллеегассе вызывало у меня тошноту тогда и вызывает ее сейчас, когда я вспоминаю родительский дом.

9.01. Тошнота свидетельствует о том, что в желудке находятся неперевариваемые вещи, которые надо исторгнуть.

9.02. Память, которая содержит тошнотворные неперевариваемые предметы сознания, не может быть исторгнута.

9.03. После очередного перистальтического криза болезненное чувство слабости лишь разливается по всему организму.

9.04. Память о величественной лестнице дома-дворца на Аллеегассе символизирует для меня отчаяние культуры fin de siecle[5], культуры моей юности.

10. Мои родители положили свою жизнь на то, чтобы подняться по этой лестнице.

10.01. Их предки были евреями, перешедшими в католицизм.

10.02. В технической школе, куда я поступил, через два года начал учиться Адольф Гитлер.

1. Вернувшись домой с Великой войны, я отписал своим братьям и сестрам огромное состояние, доставшееся мне в наследство.

12. Для своей сестры, за чье душевное здоровье я сильно опасался, я построил преувеличенно простой, спроектированный на принципах кубизма, лишенный украшательства, вычурности и орнаментов дом на Кундмангассе.

13. Я отказался от наследства, решив жить в бедности трудом своих рук.

13.01. В начальной школе я учил арифметике крестьянских детей.

14. Меня тянуло в философию.

14.01. Я понял, что язык западной философской мысли захлебнулся претенциозными барочными цацками, такими, как дом моих родителей на Аллеегассе.

15. Я купил тетрадь с линованными страницами.

16. Я удалился в хижину на берегу норвежского фьорда, и одиночество мое показалось мне невыносимым.

17. Я плакал, чтобы услышать звук человеческого голоса.

18. Вглядываясь в бесконечную тьму норвежской ночи, я размышлял о новой физике Эйнштейна.

19. Тогда я записал в своей тетради, что даже если удастся ответить на все научные вопросы, то наши проблемы останутся даже не тронутыми.

* * *
«У ньюйоркца» с Пэмом:

Я включу диктофон, ничего?

Не возражаю.

Произошло ли еще что-нибудь?

Вы хотите спросить, я все еще священник? Болтаюсь на ниточке. Поскольку это дело коснулось их самих, то как могли они не проявить милость к одному из них или к тому, кто когда-то был одним из них? И я не уйду. Я боюсь уйти. Хотя это и выглядит бессмыслицей, но я думаю о своем служении как о предотвращении отступничества. Это распятие, висящее у меня на шее, защищает меня от меня же.

Продолжайте…

Не смейтесь. Даже когда у меня была семья и я жил на Парк-авеню, я никогда не заходил так далеко. Моя бродячая натура преследует меня, словно тень. И всегда преследовала. Мой истинный дом — городские улицы. Я хожу по ним пешком. Они что-то для меня значат, в них есть что-то мистическое, не обязательно связанное с моими материальными интересами… Еще одной причиной, по которой я не уйду, служит то, что я до сих пор молюсь. Я все еще делаю это. Вы молитесь?

Нет.

Вам надо попробовать. Хотя бы для того, чтобы придать своей жизни драматизм. Непобедимый драматизм. В вашей душе зазвучит тихая мелодия, отдающаяся эхом мелодия возможностей вашего голоса. Это то же самое, что петь в душе. [Смеется.]… Мне не следовало этого говорить. Почему я не могу воспринимать мир, не касаясь всех этих вещей? Истина заключается в том, что я все еще надеюсь на что-то… на то, что в конце долгого пути мне удастся обратить себя к какому-то общему убеждению. Скажем, к католицизму или лютеранству. Вроде великого епископа Пайка, который был сначала католиком, потом протестантом, потом вертел тарелки на спиритических сеансах… Но, наверно, это не самый удачный пример, пример еще одного великого ума, который не выдержал и разрушился под тяжестью непосильной ноши.

Что с большим крестом, Пэм, с крестом из Святого Тима?

А что с ним?

В последний раз, когда мы виделись, вы намекнули, что есть иное объяснение. Что-то такое, что я упустил в главе о краже.

Я что-то говорил?

Говорили.

Ну, может быть, это есть в главе, просто вы не заметили.

Продолжайте, Пэм, это очень важно.

[Едва слышно.]… Позвольте, на этот раз я заплачу за обед.

Почему?

Я не нищий. Кроме того, меня нельзя так дешево купить, я стою гораздо дороже.

Вы думаете, что я стремлюсь получить преимущество?

Нет, нет, вы же понимаете, что это не так. Это мы уже исключили. Я говорил, что не нуждаюсь в королевских почестях и твердо стою на этом, но, поймите, я нервничаю. Для меня это очень важный вопрос, вопрос всей моей жизни.

Господа?

Что мы пьем?

«Абсолют» на скалах.

А мне «Столи кристалл»…

Итак?

Возможно, я захочу сам написать книгу. [Смеется.] Смотрите-ка, мы побледнели.

Нет, нет, отчего же. Вам действительно стоит написать книгу.

Это будет не то, что делаете вы. Документальная проза. Документальная проза о художественном вымысле. Противоположное тому, что делаете вы.

Вы так думаете. Я могу дать вам свои наброски и исследования по этому вопросу.

[Смех.]

Мне нравится всеобщее внимание, признаюсь в этом. Если вы сделаете свое дело, то требование, чтобы я изложил свою историю, станет очень большим. Вы ткнете меня в спину, как лошадиной мордой. Какие перспективы перед издателями. Ой-ой-ой.

Давайте вернемся к делу. Можно?

«Столи» для вас, «Абсолют»…

Лe-хаим… Дело в том, что я, видимо, ошибся и распятие украли вовсе не обкуренные недоумки, как я сначала думал. Те, кто закинул распятие на крышу синагоги Эволюционного Иудаизма, не были ни антисемитами, ни иудейскими ультра. Бедняга Джошуа тоже склоняется к такому же мнению.

Но кто тогда? Я не понимаю. Но так или иначе, кто бы это ни сделал, такую выходку можно расценивать только как вызов.

Может быть, да, но, может быть, и нет.

Кто еще мог это сделать?

Это точка зрения Сары. Она остается в высшей степени рационалисткой.

Ну, что ж, в этом я на ее стороне. Разве не вы, священники, учите, что христианство есть религия преемственности? Итак, к чему, по мнению воинствующего христианина, может привести эволюция эволюционного иудаизма, если не к кресту? И к чему может привести та же эволюция, по мнению ультраортодоксального иудея, если не к отступничеству? В любом случае это грех и порок.

Я напомню вам, что поздний Витгенштейн утверждает, что смысл присутствует даже в тех предположениях, которые нельзя доказать.

Витгенштейн? Какое отношение он имеет к предмету нашего разговора?

Вы же знаете, конечно, что христианство изначально было иудейской сектой. Это все знают.

Так, но что общего это имеет…

Прошу вас. Разве не я ваш Божественный Детектив?

Ну, хорошо, хорошо.

Попробуйте последовать за мной в моих рассуждениях. Павел, ну, вы же знаете Павла. Того, которого по дороге в Дамаск хватил удар?

Удар? [Смеется.]

Почему не назвать это ударом? Я хочу сказать, что это прозрение сильно ударило его, он ослаб и заболел. У него был удар, повредивший зрение. Сейчас таких ударов не бывает. Сегодняшние удары называются инсультами и приводят только к инвалидности. Но Павла удар преобразил. Ведь до этого Иисус был отвратителен для него. Вы следите за ходом моих мыслей?

Пытаюсь.

Павел воспламенился, он обрел своего мессию. Вот что он проповедовал. В большинстве своем слушатели не принимали его проповеди. Но были среди них и язычники, которые держались на заднем плане. Там, среди них, он нашел более радушный прием. Но язычники боялись обрезания, и никто не станет осуждать за это взрослого мужчину. Тогда он сказал им, что им не надо обрезаться для того, чтобы стать иудеями. Вы знали это? Вот оно, именно тогда это и произошло.

Что именно?

…[едва слышно]… и вышел он, с сумой и имуществом. И язычники были с ним. Я хочу сказать, что это были работающие обстоятельства, вкрапленные в историю обстоятельства. Вас может посетить откровение, прекрасно, но что дальше? Новая религия, вот что. В любом случае. Новое видение восстает из старого, секта откалывается от Церкви и сама становится Церковью, идеи Бога размножаются, как вирусы. Снова и снова… [едва слышно]… снова и снова люди пытаются возражать против включения Бога в историю, говоря: Нет, это не так, нет, это не так. Ибо Бог не историчен. Бог — внеисторичен. В действительности, по-видимому, Бог и религия — несовместимые утверждения.

Но библейский Бог действует на фоне истории.

Конечно, Он действует на фоне истории.

Вы отрицаете ценность всех откровений?

Каждое следующее откровение уничтожает предыдущее. Позвольте мне спросить вас: вы верите, что Бог дал Моисею скрижали с Десятью Заповедями на горе Синай?

Это великолепный рассказ. Думаю, что я могу судить о качестве рассказов, так вот, это великолепный рассказ.

Все такие рассказы великолепны. Десять Заповедей по своей структуре и происхождению представляют собой модель договора между господином и вассалом. Такие договоры заключались в то время в Древнем Междуречье как типовые. Вы знали об этом?

Нет.

Вы верите, что Иисус был восставшим из мертвых сыном Божьим? Вы знаете, что доминирующей культурой во время Его жизни была греческая культура? Вы знаете, что господствующим языком во всей Римской империи был греческий? В скольких мистических греческих культах рассказывается о воскрешении из мертвых?

Я плохо помню греческие мифы.

В десятках. Евангелисты были писателями. Что, говорите вы, делают писатели? Составляют композицию? Кое-что вставляют, кое-что выбрасывают. Для светского человека, такого, как вы, это не новость, во всяком случае, не плохая новость. Но если вы религиозный человек, как я, и к тому же не фундаменталист, то у вас возникнут проблемы. Не обращаете ли вы истины своей веры в некий род поучительной поэзии? В этом случае вы — религиозный шизоид, правое полушарие вашего мозга верует, а левое лишь получает от веры удовольствие. И Иисус как избранный сын становится не более ценным в ваших глазах, чем иудеи как избранный народ. И какая роль во всем этом отводится Богу?

Вы полагаете, что люди в то время мыслили по-иному?

Мышление у тогдашних космологов было таким же блестящим, как и у нынешних. Оно было сложным, политически проницательным и обладало способностью устанавливать порядок в общественных отношениях. Избавляло общество от тотального террора. Способ его? Не знаю. Люди тогда пользовались тем, что имели в своем распоряжении. Видениями, галлюцинациями. Сейчас наука точно так же использует в своих целях то, что имеет в своем распоряжении. Вот так обстоят дела. Я все сказал. Давайте еще выпьем. Мисс? Мы можем повторить?

Подождите секунду, Пэм.

Пожалуйста, все, что вы хотите.

Вы никогда не знали этого раньше?

Я всегда знал все это. Мы все это знаем. Чтобы приобрести иммунитет, студенты-богословы читают Ницше. Многие из нас после этого не могут с ним расстаться… Но уж коли мы заговорили о модальностях, то я скажу, что у меня есть. Я скажу, что я чувствую в глубине своей души и в самых сокровенных глубинах моего сознания и что больше всего приближает меня к откровению. Это же счастье, что я до сих пор уязвим для одного из аспектов древнего понимания мира. Я узнаю знамение, если увижу его.

Что это значит?

Я говорю о знамении, а не о запрещающем дорожном знаке, мой добрый светский друг.

Ага. Но что вы хотите сказать после всего того, что вы сказали…

Я понимаю, что это тяжело.

…об отношении иудеев к Иисусу? Именно это вы пытаетесь мне сказать?

Эверетт, черт возьми, дайте мне передохнуть… дело не в «Евреях за Иисуса» или еще в каких-нибудь жалких хреновинах, которые вы можете себе вообразить! Почему я вообще поднял этот вопрос! Говорить об этом нельзя, это разрушает, обращает святыни в дерьмо, впрочем, как и все остальное.

Но я не могу [едва слышно]…

Послушайте: не имеет значения, какие маньяки и зачем бросили туда распятие, неужели это до вас не доходит? Знамение есть знамение. Этого достаточно. Только так вы и можете его распознать. Знамение не может иметь мгновенного значения. Оно не вспыхивает вдруг, как реклама на Бродвее. Его не ищут, оно приходит само. Только так происходят знамения, они сами являются тебе. В момент их прихода ты понимаешь, что случилось то, чего ты ждал всю жизнь. Это громоподобная в своем молчании вещь. Я сделал ошибку, что вообще заговорил об этом с вами.

Может быть, поговорим о земных частностях?

Не сейчас, мой дорогой, сейчас мы будем пить… Я не должен был говорить об этом, да и вам не следовало. Давайте предадим все забвению…

Продолжайте, отец.

Слушайте, я скажу вам еще одну вещь. Если вы кладете большое бронзовое распятие на крышу синагоги, то что вы тем самым делаете? Так вот, вы одним блистательным ударом делаете все то, о чем я рассказывал вам, переводя смысл происшедшего на обычный человеческий язык.

* * *
Иоэль, он был самым маленьким гонцом… Исайя, Дов, Мика — все они со временем начали выходить в город. Когда мальчик вырастал, и у него начинал ломаться голос, и он становился пригодным для работы на военном заводе, для него придумывали новые документы и он куда-то исчезал. Даниил, Соломон… Наверно, в некоторых случаях это были такие же вымышленные имена, как мое имя Йегошуа. Не знаю. Но все мы были надеждой наших еврейских родителей, которые сиротами оставили нас в гетто, сонмом царей и пророков, которые ждали на чердаке совета исполнения своего предназначения.

Не могу сказать, что среди нас царил дух товарищества. Все мы переживали личные утраты, и у всех нас дух был в той или иной мере сломлен. Кроме того, большую часть времени мы голодали. Нам все время хотелось есть. Нашим растущим организмам не хватало еды, и это делало нас сонливыми. Когда мы были не заняты, то спали. С нами не было проблемы шума, так как мы не затевали на улицах обычных мальчишеских игр. Мы были тихими, спокойными, что называется, себе на уме. Каждый из нас обладал секретами, которыми мы ни с кем не делились, даже друг с другом. Мы никогда никому не рассказывали о том, что знали, или о том, куда ходим и что делаем.

В таких условиях мы росли стоиками, неестественно терпеливыми для нашего возраста. Поэтому даже сейчас, хотя я выжил и стал взрослым, хотя я удостоился благословенных милостей, у меня была твоя дорогая покойная мать и есть ты, мое великое утешение, хотя я могу, как свободный человек, ходить по американским улицам, несмотря на все это, меня не покидает тень моего непрожитого прошлого, мальчик с чужим именем, воплощение моей несостоявшейся истории.

Когда огород моего отца вновь зазеленел, немцам понадобилось восполнить рабочую силу на своих заводах, и по мосту потянулись длинные колонны беженцев, бредущих с котомками и чемоданами в руках. Вновь прибывших строили на площади, потом эсэсовцы проверяли их и присылали отобранных людей в канцелярию совета дляопределения на жительство. Прежде всего гонцы отводили переселенцев в вошебойку. Вши были вечной проблемой гетто, были они и у меня. Это было опасно, потому что вши переносят болезни, например, тиф.

Тем, кто по каким-то причинам не подходил для работы, приказывали забраться в кузов открытого грузовика. Когда кузов наполнялся до отказа, машина уезжала, увозя за реку людей. Я не мог смотреть на них.

К лету население гетто увеличилось до шести-семи тысяч человек. Стало трудно соблюдать положенный рацион питания. Больших усилий требовали санитарные мероприятия. К работе в совете привлекалось много дополнительных людей: у немцев прибавилось бюрократических дел. Очень часто теперь мне приходилось со скоростью ветра бежать в канцелярию совета, чтобы оповестить его членов, что штабная машина с развевающимся нацистским флажком на радиаторе пересекает мост, направляясь к нам. Совету приходилось регистрировать все новых и новых людей, называвших имена — свои или вымышленные. Приходилось господину Барбанелю делать и совершенно секретные записи. Многие из беженцев принесли с собой весть о судьбе других еврейских общин. Недалеко от Каунаса людей выводили в поле, загоняли в заранее вырытые ямы и расстреливали из пулеметов, потом прямо на трупы загоняли следующую партию, и снова в ход шли пулеметы, из ямы раздавались крики боли и ужаса, мужчины, женщины, дети, истекающие кровью, частью погребенные заживо, погибли в этих ямах. Было их десять тысяч, и погибли они в течение одних суток. Несколько разных свидетелей подтвердили это число.

Когда господин Барбанель получал сообщения, он либо дословно записывал то, что ему говорили, либо просил собеседника записать самого. Барбанель вел дневник, в который заносил все происшедшие в гетто события, переписывал туда важные документы, последние распоряжения, постановления, приказы о казнях, свидетельства о смерти, подробности заседаний совета, приказы, подписанные негодяем Шмицем, списки заложников, протоколы переговоров, бланки личных документов — все мыслимые пункты заносились в эту хронику. Я часто видел Барбанеля пишущим. Он использовал при этом любой клочок бумаги, который попадал ему под руку, например, неиспользованные ученические тетрадки. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как Барбанель пишет мелким красивым почерком на идиш. Мелкие буквы ложатся аккуратными стежками на белый лист бумаги, слова, слетающие с пера, ложатся ровными строчками, в которых воплотилось его страстное желание поведать о том, что происходило каждый день в нашей жизни, жизни пленников, малозаметная, глубокая решимость записать все, зафиксировать события как нечто неделимое, словно это был документ громадной человеческой важности. Впрочем, так оно и было на самом деле. И останется таким навсегда. Конечно, его деятельность была нелегальной. Немцы прекрасно сознавали преступность своих деяний и запретили вести дневники и фотографировать. Все фотоаппараты были конфискованы. Но Барбанель был первым помощником и правой рукой доктора Кенига, и по обязанности он должен был писать множество документов, поэтому Барбанелю было относительно легко совмещать ведение хроники с выполнением повседневных обязанностей.

Сидя в кабинете Барбанеля и видя, как он беседует с вновь прибывшими или как он складывает в портфель приказы немцев за истекшую неделю, я постепенно понял, чем он занимается, и однажды спросил его, не был ли он до войны историком. На мгновение он удивленно вскинул брови, но потом улыбнулся и, покачав головой, сказал: «Ты смышленый парнишка, Йегошуа. Да, я — историк, по необходимости. Но ты ведь никому не расскажешь об этом». Это было утверждение, а не вопрос. Я поклялся, что не скажу, и мы пожали друг другу руки.

До войны Барбанель торговал пиломатериалами. Мне кажется, что в делах совета он занимал более решительную позицию, чем доктор Кениг, в силу своей молодости. Это было большой моральной поддержкой для нас, мальчишек, — насмешки Барбанеля над немцами, издевательские замечания по поводу врагов. Он говорил так, словно главной характеристикой нацистов была не власть над нами, а их непроходимая тупость. Он не проявлял угодливости в присутствии немцев, вел себя сухо и по-деловому. Барбанель не делал никаких усилий чтобы скрыть свое презрение, но немцы по каким-то причинам терпели его отношение.

Теперь, узнав о существовании архива Барбанеля, я стал пользоваться еще большим доверием. Каждую неделю он вкладывал мне в руки пакет, завернутый в клеенку и перевязанный шпагатом. «Это для Марголиной, — говорил он. — И смотри будь осторожен». Я засовывал пакет под рубашку и бежал с ним в больницу, к медсестре Грете Марголиной, которая была его другом и, как я понял, когда стал старше, любовницей.

Госпожа Марголина была почти такой же храброй, как Барбанель. Ее мужество проявлялось не только в том, что она хранила дневники, но и в том, что медсестра Марголина выводила из гетто беременных женщин. Однажды она ухитрилась даже принять роды и спрятать куда-то (куда, я не знаю) и мать, и новорожденное дитя. Она была настоящей медицинской сестрой, единственной настоящей сестрой в больнице. Мне кажется, что тогда ей было за тридцать, и, конечно, я был без памяти влюблен в нее. Я стремился в больницу и с нетерпением ждал каждого очередного похода туда, хотя эти задания были самыми опасными из всех, какие мне приходилось выполнять. Грета… нет, дело было не в том, что эта женщина отличалась красотой, нет, хотя ее лицо с высокими скулами, обрамленное прямыми соломенного цвета волосами, было миловидно… все дело было в том теплом свете, который излучали ее глаза, когда она улыбалась мне. У Греты была очаровательная, врачующая улыбка, она появлялась на лице спонтанно, она была пронизана чувством, что никакое несчастье не может омрачить отношения между нами, двумя бесценными человеческими созданиями, что самое главное на земле — это любовь, которая естественна, как воздух, которым мы дышим. «Йегошуа, дружок мой, где же ты пропадал столько времени?»

Я мог восхищаться господином Барбанелем, доверять ему и преклоняться перед ним, даже не догадываясь об этом, но в нем всегда чувствовалась спешка, он постоянно находился под прессом дел, которые надо было сделать, или уклониться от их выполнения. Напротив, Грета Марголина в своем белоснежном, безупречно выглаженном халате излучала неторопливое достоинство и собранность, я вспоминаю это ощущение и понимаю, что так в моей мальчишеской душе преломлялась ее физическая привлекательность. В моих глазах она была самой прекрасной женщиной на свете. Я внимательно смотрел на ее руки, когда она брала свертки с рукописями, и иногда мои руки касались ее. Я приходил от этого в страшное волнение и, смутившись, убегал, слыша за спиной тихий смех Греты.

Она хранила рукописи Барбанеля в неизвестном мне месте, но догадываюсь, что сама должность медицинской сестры предоставляла ей какие-то возможности для передачи архива куда-то на волю, за реку, в потайное место в городе или в его предместьях.

К тому времени, когда я узнал о существовании дневника Барбанеля, он, должно быть, содержал уже тысячи страниц, целые тома, грузовик материала. И поскольку ни он сам, ни Грета не рассчитывали, что им удастся пережить уничтожение гетто, то все документы к тому времени были зарыты в землю Восточной Европы, в ее обломки, в пыль и остатки ее христианской традиции.

Сам я не писатель и не могу передать то чувство, которое внушала эта пара, не могу передать их живое присутствие, их дыхание, всепобеждающее ощущение радости жизни, которое они внушали всем, кто находился рядом с ними. Память о моем преклонении перед этими людьми скрывает истину: они ничем не выделялись из общей массы и, не будь войны, вели бы весьма скромную жизнь. В них не было бы ровным счетом ничего необычного — в Иосифе Барбанеле и Грете Марголиной, не больше, чем в моих родителях или в любом из нас.

Сейчас я думаю, что хотя доктор Кениг знал о существовании архива и одобрял действия своего заместителя, он не знал — или делал вид, что не знает, — о его коротковолновом приемнике, который хранился в двойной стене нашей спальни на чердаке совета. Два или три раза в неделю он по ночам взбирался по лестнице в нашу комнатку, и мы помогали ему вскрывать перегородку и вставлять вилку в розетку, хитроумно прикрепленную к проводам нашей единственной лампы. Несколько раз мы тренировались быстро прятать приемник. Один из мальчиков всегда дежурил у окна, а второй стоял на страже у двери, прислушиваясь к малейшему подозрительному шороху, который мог донестись снизу.

Невозможно переоценить то моральное воздействие, которое оказывали на нас эти ночные слушания, и, я думаю, Барбанель понимал это. Скрестив ноги, он садился на пол, надевал на голову наушники и, закрыв глаза, слушал ночную передачу британского радио. Мы внимательно следили за выражением его лица, стараясь понять, хорошо или плохо идут дела на фронтах. Он сидел неподвижно, то согласно кивая, то огорченно встряхивая головой, то молча сжимая кулак, в течение всех пятнадцати минут, пока передавали новости. Барбанель не испытывал страха, поглощенный тем, что слышал, и испытывая лишь духовную связь, которая в такие моменты соединяла его с остальным миром.

Слушал он старенький немецкий «грундиг», настольную модель с закругленными краями, матерчатой перепонкой, прикрывавшей динамик, и верньером, который вверх и вниз перемещал указатель на светящейся шкале коротких волн. Я чувствовал, что, глядя на мерцающую шкалу, смотрю в космос. Вид приемника наводил меня на философские мысли. Почему цифры на шкале нацистского приемника были понятны и мне, еврейскому мальчику? Потому что числа неизменны. Их порядок утвержден навеки, это универсальная истина. Даже нацисты вынуждены подчиняться этой истине. Но если числа означали одно и то же для всех без исключения людей во вселенной, то не запечатлел ли их в нашем мозгу сам Бог? И если так, то, наверное, для того, чтобы научить каждого природе истины. Верно, например, что два плюс два чего бы то ни было равно четырем. Не важно, что мы прикладываем к числам, сами они остаются незыблемыми и вечными, являясь сжатой до минимума истиной.

Мне не было нужды открывать свои сокровенные мысли отцу или портному Сребницкому. Но в темноте нашего чердака я самозабвенно вынашивал идею насчет того, что числа суть неистребимое и истинное творение рук Бога. (И нацисты никогда не поймут этого.) Я думал о том, что Он дал нам силу воспринять разумом это Его истинное неистребимое творение. Разум стал таким, что теперь мы будем в состоянии принять мессию, когда он явится, и его суть станет ясна нам, как два плюс два равняется четырем, и явление его принесет во вселенную узнаваемую, непреходящую и благотворную Божью истину всем и всему в мире на все грядущие времена. Таковы были детские мысли, которые посещали меня во тьме, сгущавшейся вокруг светящейся шкалы старенького «грундига».

* * *
Я хочу сказать, что Сара работает, она растит детей, ведет хозяйство. Она отошла от Эммануила и работает теперь только с тем, что осталось от их маленькой конгрегации. Но ее состояние гораздо глубже, чем простая скорбь. Я вам кое-что скажу — давайте еще повторим, прошу вас! — я скажу вам кое-что, эта женщина… Нет, не то чтобы она была ангелом, обладающим нечеловеческим совершенством… но в ней присутствует такая серьезность души, такая непомерно огромная внутренняя… не знаю, как назвать это… красота. То, о чем я говорю, не обычное благочестие, не святость, я ненавижу это слово, это больше похоже на то, как если бы она была одарена скромной городской благодатью — ну, как если бы… она живет в Нью-Йорке, но одновременно… в стране Тиллиха, в стране предельной озабоченности. Я не слишком бессвязно выражаюсь?

Нет, думаю, я все понял.

Вы были правы, меня влечет к ней. Вы это правильно ухватили. Я не помню, чтобы мне приходилось выражать это так многословно. Боже, я люблю ее и хочу быть с ней. Я обращусь в иудаизм, если дело станет только за этим. Но я не делаю никаких шагов. У меня такое чувство, что мое признание сделает меня тривиальным в ее глазах, я проявлю слабость, которую она, конечно же, немедленно простит, проявлю непонимание ее серьезного, улыбчивого, безвозвратного… вдовства.

И хотите верьте, хотите нет, я тоже оплакиваю его. Какое мужество принять вызов и сразиться с самим Богом в нашей современности, в нашем веке, с нашим религиозным самосознанием. Поиск Бога, в которого можно верить, как я хорошо его понимаю. Худощавый, жилистый, маленький Джошуа, настоящий бегун, он был истинным интеллигентом, но непритворно скромным. Он всегда хмурился — я не знаю, может быть, он строго судил себя? — у него была серьезная, добрая душа, опрятное, чистоплотное мышление, очень естественная для него отточенность ума, и именно это она любила в нем, как в супруге, как в отце своих детей. Я хочу сказать, что они оба приковали меня к себе, очаровали. Разве это не редкость? Где вы видите в наше время людей Божьих, рядом с которыми хочешь находиться всегда?

* * *
Как раз в это время несколько домов на южной окраине гетто превратили в небольшую больничку на тридцать или сорок коек; те же немцы, которые сожгли прежнюю больницу, решили, что больных инфекционными болезнями надо выявлять, изолировать, а потом разбираться с каждым в отдельности не столь расточительным способом, как сожжение лазарета. Доктор Кениг, вне всякого сомнения, был полон решимости никогда больше не госпитализировать в такую больницу ни одного инфекционного больного. Сильно рискуя, он лечил таких больных на дому, выставляя в их медицинских картах фальшивые диагнозы. Я уже говорил тебе о его храбрости, и это было одним из ее проявлений. Но это было далеко не все. Вместе с еще одним еврейским врачом и госпожой Марголиной Кениг иногда госпитализировал в лазарет отнюдь не больных, а людей, которым грозили поимка и казнь. В этой же больнице тайно принимали роды. Из-за всего этого больница была весьма уязвимым местом, и ее безопасность постоянно оставалась в центре внимания совета.

Однажды утром я, как обычно, пришел в больницу со спрятанным под рубашкой пакетом бумаг от Барбанеля. Госпожа Марголина в это время принимала в кабинете человека, который, судя по всему, изрядно действовал ей на нервы. Она посмотрела на меня и едва заметно качнула головой; я сразу понял, что сейчас не время передавать ей бумаги. Я прислонился к стене возле двери и принялся ждать.

— Вы не больны, — сказала сестра Марголина мужчине. — Ваше здоровье в полном порядке.

— Как вы можете так говорить? — Он обернулся ко мне, широко улыбнулся и оглядел меня с головы до ног — от фуражки гонца до стоптанных башмаков. — Как вы можете утверждать, что я здоров? Ведь вы меня даже не осмотрели.

У мужчины было уродливое лошадиное лицо, испорченные, почерневшие зубы. Говорил он на не совсем правильном идиш. Пациент был одет в крестьянскую одежду, а обут в тяжелые, заляпанные грязью ботинки. Мужчина был в шапке, хотя находился в помещении и в присутствии женщины.

— Вы должны осмотреть меня, если я говорю, что болен, — заявил он госпоже Марголиной.

— Вам надо обследовать голову, — ответила медсестра. — Возвращайтесь на работу, и если вы снова ко мне придете, то я донесу на вас.

Она открыла дверь в смежный кабинет, окинула посетителя холодным взглядом и вышла, закрыв за собой дверь. Было слышно, как она заперла дверь на щеколду.

— Ты знаешь, чем я болен! — закричал мужчина. — Я — человек, который заболел от любви к тебе!

Он посмотрел на меня; улыбки как не бывало.

— Что ты на меня уставился? — злобно спросил мужчина.

Совершенно обнаглев, он подошел к столу, оглядел лежавшие на столе бумаги, прочитал висевшие на стене объявления и сунул нос во все углы кабинета. Я не двигался с места, кожей чувствуя спрятанный под рубашкой пакет. Меня охватили противоречивые чувства: я боялся мужчину и одновременно испытывал гнев и желание защитить Грету Марголину. Надо было бежать, но я надеялся, что даже присутствие постороннего человека, пусть даже мальчика, заставит его уйти. Спустя минуту он беззаботно свистнул и направился к двери, по дороге он ловким движением натянул фуражку мне на глаза.

Во всех детективных историях и фильмах шпионы — умные и хитрые бестии, и требуется целый рассказ или фильм, чтобы разоблачить их. В соглядатаях гетто не было ничего хитроумного, от них пахло провокацией за версту, даже если они не были немцами.

В тот же вечер (а может быть, и на следующий) господин Барбанель усадил меня в своем кабинете и сообщил, что архивные материалы, которые он с таким трудом собрал и которые прячет медсестра Марголина, нельзя больше хранить в гетто.

— Их надо перенести в другое место, — сказал он. — С этой минуты все надо делать по-другому. Ты понимаешь, насколько это важно?

Я кивнул. Я все понял. И я, кроме того, сразу понял, почему именно мне он доверил такую важную тайну, ведь разве не я был его лучшим гонцом?

Мой притупившийся маленький умишко буквально ожил, взволнованный опасностью того, что мне предстояло отныне делать. Я скажу, что это было нездоровое, лихорадочное чувство, возбуждающее лекарство, амфетамин; чувство опасности подстегивалось тем, что я, мальчик, знал: если меня поймают, то будут пытать, а потом расстреляют.

Однако в действительности, зная Барбанеля, ты можешь понять, что мои экспедиции были, насколько это возможно, безопасны. Весь архив, едва помещавшийся в большом шкафу, был (с помощью неизвестных мне уловок или взяток) уже переправлен через мост в город. Мне предстояло выносить из гетто текущие материалы, завернутые в клеенку и прикрепленные липкой лентой к груди и спине. В течение многих недель, с конца лета до глубокой осени, я сделал семь или восемь ходок. Я почувствовал себя в большей безопасности, когда похолодало и я мог прятать свою контрабанду не под рубашкой, а под свитером и курткой.

Ты можешь смеяться, но когда твой отец был мальчишкой, у него была густая шевелюра. Тебе придется поверить мне на слово. Меня коротко остригли и осветлили волосы. Я не стал блондином, но превратился в светлого шатена. Это было, пожалуй, самое трудное — сделать меня незаметным и не похожим на еврея, чтобы я не бросался в глаза в городе. Меня одели в одежду моего размера, а не в те тесные лохмотья, которые я носил в гетто. Естественно, я не носил звезду и фуражку. Мне выдали пару крепких ботинок. Эти ботинки висели у меня на шее, когда я покидал гетто по акведуку, такому древнему, что немцы не подозревали о его существовании. Эта труба открывалась в подвале старинной каменной мельницы. Было не особенно удобно ползти по этой трубе, словно крыса, которых было там великое множество, вдыхая холодный запах гнили, ржавого железа, земли и крысиного помета. Правда, ползти было не далеко. Акведук заканчивался у кучи щебня и булыжников на берегу реки в полукилометре вверх по течению от колючей проволоки, огораживавшей гетто. В этом месте река делала поворот, к тому же здесь была отмель с галечным дном, поэтому я мог незаметно перебраться на другой берег под прикрытием деревьев и кустарника, растущих по обе стороны излучины.

В рассказе все это звучит гораздо драматичнее, чем было на самом деле. В действительности я просто шел по дороге, доходил до маленького поселка в предместье города и садился в трамвай. При мне были деньги и сумка со школьными учебниками, я знал литовский язык и имел при себе фальшивое удостоверение личности на чужое имя. Не один раз во время этих походов я бывал на грани разоблачения. При этом я никогда не удостаивался пристального внимания со стороны литовских полицейских или немецких солдат, чаще меня разглядывали женщины среднего возраста, и в их взглядах прочитывались повышенное внимание и даже подозрительность. В ответ я лучезарно улыбался, прикасался к шапочке и даже желал им доброго дня.

Таким был Йегошуа Икс, секретный агент «Таинственный мальчик» в действии. Мои походы были спланированы таким образом, чтобы я попадал в центр города в конце дня, когда улицы полны народа. Но каждый раз, когда я приезжал в город, меня снова и снова ждало там ужасающее открытие. Нет слов, шла война, город был оккупирован, по улицам проносились военные машины, с фасада магистрата свисали полотнища нацистских флагов, в магазинах и лавках не было обилия товаров и еды, на улицах редко встречались упитанные, счастливые лица, люди угрюмо спешили по своим делам… но сам вид и звуки города, города, в котором я родился и в котором ходил в школу, вид улиц, застроенных каменными домами с уютными двориками; электрические провода и рельсы трамвайных путей, дорожные знаки и вывески над головой, воспоминание о том, что существует многовековая, исторически обусловленная цивилизация, даже в таком изуродованном и антисемитском виде… неизбежно вызывал во мне сравнение с тем убогим маленьким лагерем рабов, в котором прозябали мы, с нашими жалкими, лишенными всяких удобств лачугами, в которых мы жили, как загнанные животные, изолированные от мира, выселенные со своих мест и привыкшие к ужасу такого состояния, когда утром не знаешь, доживешь ли до вечера… такое впечатление — несчастье для любого человека, не говоря о ребенке; прибавьте к этому жесткий приказ в тот же день вернуться в гетто. Я хочу сказать, что если бы не задание Барбанеля и не необходимость совершать вылазки в город, то я не чувствовал бы так остро эту ужасную потерю и не понимал бы с полной ясностью величину и трагичность той катастрофы, которая произошла и продолжала происходить…

Целью моего путешествия был маленький католический костел в рабочем районе недалеко от железнодорожной станции, каменная церковь и маленькое кладбище перед ней. К сожалению, я не помню названия церкви. Костел был не так велик, как собор в центре города, но мне он казался громадным, и должен сказать, что тот момент, когда я открывал тяжелую дубовую дверь и входил в костел, был самым тяжким моментом моего путешествия. В церкви было темно, отчетливо видны были только мерцавшие свечи, свечи, которые прихожане ставили Богу и которые напомнили мне о ярцейте, о тех свечах, которые зажигали мы, поминая погибших в гетто. Я не понимал, зачем нужны врата, которые, словно тюремная решетка, отделяли алтарь от людей, молившихся в нефе. Иногда там можно было увидеть одного-двух немецких солдат, но больше всего было женщин в старушечьих платках. Женщины и свечи казались мне очень еврейскими, но это была лишь странная мысль, навеянная алебастровым Христом на распятии, стоявшем в апсиде за алтарем. По лбу, рукам и ногам Иисуса струилась кровь, изображение было очень реалистичным.

Ритуал, которому меня обучили, требовал, чтобы я преклонял колени, крестился, а потом шел в одну из исповедален в боковом нефе. Там мне приходилось ждать несколько минут того момента, когда церковь пустела и ксендз, отец Петраускас, выводил меня в свой дом.

Он был добрый человек, тот патер, он кивал мне и искренне улыбался, здороваясь со мной. Во рту у него не хватало нескольких зубов. Голова была выбрита, лицо изборождено таким количеством морщин и складок, что производило впечатление пергаментного. Глаза казались щелочками, окруженными лучиками морщин. Черный костюм, облегавший его тело, неправдоподобно блестел. Потом я снимал рубашку, а отец Петраускас осторожно отлеплял липкую ленту от моего тела, стараясь не причинить мне боль. Он забирал пакет, я надевал рубашку, застегивался, а потом священник кормил меня хлебом с джемом или супом, садился напротив меня и смотрел, как я ем. Я не хочу очернять Католическую Церковь, но потом многие годы мне не раз приходило в голову, что отец Петраускас был евреем, перешедшим в католицизм. Не могу сказать, почему я так думал, во всяком случае, у меня не было никаких оснований для этого. Этот человек был знакомым Барбанеля, верным другом, который, учитывая, какое тогда было страшное время, рисковал жизнью во имя некой абстрактной идеи, во имя исторической хроники, беспомощной во всем, кроме сохранения памяти.

Уходил я, когда темнело, и повторял свой путь в обратном порядке, добираясь трамваем до окраины города, выходя не доезжая одной остановки до моего угла либо на следующей после него, а потом шел по дороге до своей переправы. Там я снимал ботинки литовского мальчика и вползал в акведук, ведущий в гетто. Совершенно вымотанный, я возвращался к Барбанелю и докладывал об успехе своей очередной вылазки, потом переодевался, как актер после сыгранного спектакля, и надевал на голову фуражку гонца.

* * *
Птиц можно наблюдать в Канадской Арктике, тамошним коротким летом. Из Йеллоунайфа самолетом Ди-Си-3, который, летя на бреющем полете, распугивает стада карибу[6], вы попадаете в Батхерст. Там вы располагаетесь лагерем в неприступной тундре и вместе с иннуитами[7], народом, населяющим те места, совершаете вылазки на лодках с подвесным мотором. Летом вся низинная часть арктических районов Канады превращается в море, и эскимосы на своих открытых лодках возят вас на разные острова: на этом обитает орел, на других плавунчики, а вот здесь бережет свой выводок кречет. Арктика заселена скупо, и все живое там очень заметно. Когда на лице нашего стоявшего на румпеле гида появлялось выражение неподдельной радости при виде проносящихся мимо полярных гагр, мне казалось, что он испытывает какое-то корпоративное чувство единения с этими птицами. Некоторые из маленьких островков, на которых мы останавливались, кажутся состоящими из яичной скорлупы, перьев и гуано. Это незнакомое царство жизни, не имеющей ничего общего с нами. Иннуиты, которые не ушли в города, а остались здесь, ведя жизнь своих предков — конечно, модифицированную; например, они зимой гоняются за волками на снегоходах, — эти иннуиты охотятся и рыбачат, а их база находится на острове, похожем на лицо, смотрящее в небо. Лицо похоже на индейское, а гора в центре острова напоминает нос, откуда и пошло прозвище местных иннуитов: Люди Носа.

Просидев полдня у гнезда кречета, мы наконец увидели мать, она летела над долиной, неся в когтях необычайно большую добычу — гофера, которого птица, шумно хлопая крыльями, уложила в свое гнездо, устроенное на выступе скалы. Небо отливало ледяной синевой. Птенцы верещали, мои спутники лихорадочно щелкали затворами фотоаппаратов, а я испытывал странную возбуждающую радость от вида этого прекрасного хищного создания, которое до меня с такой же радостью наблюдал Йитс. В тот момент мне показалось странным, что можно жить, не плавая в лодке по арктическому морю и не видя птиц.

* * *
Земля вращается вокруг своей оси, а земные воды вспучиваются по своей периферии приливными волнами, словно края роговицы дальнозоркого глаза. В то же самое время обращение Земли заставляет воды морей вращаться в противоположных направлениях — на запад в Северном полушарии и на восток — в Южном, так что если бы вода могла заплетаться, то Земля обрела бы длинную сине-зеленую косу. Если бы по каким-то причинам вращение Земли вдруг в достаточной степени замедлилось, то воды ее, покинув свое океаническое ложе, кристаллизовались бы в ледяное синее кольцо, которое, постепенно истончаясь, улетело бы в космос, образовав огромную комету со всем планктоном, крабами, китами, двустворчатыми моллюсками, кальмарами и остатками затонувших кораблей, замороженными мгновенно и навеки. Планета, от которой остались бы только скальные породы ядра и расплавленная магма, сверкнув на мгновение янтарным блеском, столкнулась бы с Луной, превратившись в большую дымно горящую массу распадающейся руды, и эту массу солнце засосало бы, как угорь засасывает в свою пасть беспомощный криль. Так что возблагодарим Бога, что эта система космического равновесия, несмотря на свою видимую эксцентричность, продолжает исправно работать. А также за то, что существуют Альпы, Гималаи, Анды и Скалистые горы и подводные хребты, которые поражают еще более грандиозными размерами. И так же, как на поверхности земли есть глубокие каньоны, по которым текут залитые солнечным светом реки, так же и на дне морском есть глубокие трещины. И так же, как у нас на поверхности есть плоскогорья и пустыни, так же и в океанической бездне есть глубинные бескрайние равнины. И так же, как у нас есть горные козлы, которые словно прикованные стоят, невзирая на страшный ветер, на зубчатых утесах высочайших гор, так же и в непроглядном мраке безвоздушного океанского дна, там, где давление воды достигает нескольких тонн на квадратный дюйм, живут трубчатые черви и морские черти, морские пауки и морские лилии, чье слизеобразное тело колеблется в беззвучной черноте и чьи разинутые, обрамленные щупальцами ротовые отверстия жадно ловят разорванные мертвые останки, которые словно снег падают на дно из сине-зеленых вод океана, расположенного над этими лилиями. Некие безымянные твари, состоящие только из усиков с присосками или стволов с пастями, или черви с ядовитыми жалами и приспособлениями для выброса в воду чернил, передвигающиеся с помощью водяных реактивных двигателей, все эти создания воспринимают как милость Божью постоянное падение на свою голову смерти, которая сохраняет их жизнь и позволяет заниматься нелегким промыслом. Все это часть Вселенского Плана. Нас учат, что жизнь не требует воздуха, света и тепла. Нас учат, что какие условия Бог ни создаст, всегда найдется такая тварь, которая изыщет способ жить в этих условиях. Для живого не существует раз и навсегда заданной морфологии. Нет и обязательных условий для жизни. Тысячи неведомых растений и животных обитают в черной и холодной глубине каньонов, и у этих тварей есть свои развлечения. Их биомасса во много раз превышает массу всех растений и животных, обитающих на залитой солнечным светом и богатой водой поверхности нашей планеты. На самом дне моря, из дымящихся отверстий выделяется сульфид водорода, в котором процветают некоторые бактерии, над которыми выстраивается пищевая цепь из бородавчатых двустворчатых моллюсков и слизневиков, медуз и остистых угрей, обладающих поразительной способностью испускать флуоресцирующий свет, когда на них нападают или когда им самим надо осветить возможную добычу. У Бога есть разумные основания для всего этого разнообразия. Есть одна рыбка, она называется рыбка-топорик, живущая во тьме глубин; у нее выступающие, как протуберанцы, глаза на покрытой роговыми чешуйками голове, а кроме того, она обладает способностью освещать электрическим светом свой задний проход; это ослепляет подкрадывающегося сзади хищника. Электрифицированный задний проход — это не врожденная особенность. Просто в заду этой рыбы живут светящиеся бактерии-симбионты. В этом тоже есть Цель, хотя мы этого еще не поняли. Но если вы верите в суд Божий и допускаете реинкарнацию, то, вероятно, разумно будет предположить, что определенный вид бактерий, живущих в заду страшно древней рыбки-топорика, обитающей в океанской бездне, есть не что иное, как утилизированная и все ощущающая душа Адольфа Гитлера, которая жалко мерцает в грязи клоаки, питаясь этой грязью и купаясь в ней.

* * *
Киношники заполонили Нью-Йорк. Добрались они и сюда, снимают какую-то сцену в моем квартале. Это должно было когда-нибудь случиться. Воздух наполнен рокотом сознания собственной важности. Полицейские патрули перекрыли движение. Кабели, софиты, подъемники с кинооператорами, отражательные экраны. Звезды прячутся в вагончиках. Толпа напряженно ждет, когда режиссер тяжеловесно утвердит кинематографическую достоверность моей улицы.

Теперь я припоминаю. Однажды, возвращаясь с утренней пробежки, я наткнулся на двух мужчин, которые с серьезным видом фотографировали квартал. Было это несколько месяцев назад. Мне кажется, что это были европейцы. Они любят узкие улочки Сохо. Камни мостовой девятнадцатого века. Узкие проулки идеально подходят для съемок прохода конницы.

Один мужчина снимал, а второй заряжал кассеты и таскал сумки. Во мне взыграли собственнические чувства. Снимут ли они древний гараж, откуда не сможет теперь выехать ни одна машина? Попали ли в кадр мои китайские кроссовки? Как им нравятся те два чахлых деревца? Чувствуют ли они урбанистическую пыль, пропитавшую души всех, кто живет здесь, пыль, которая присутствует в городе даже тогда, когда в ясное весеннее утро по улицам проезжают, вздымая радужные брызги, поливальные машины санитарного департамента?

Только что рассвело, и косые лучи низкого солнца подчеркивали незыблемый геометрический объем металлических решеток, утопленных дверей и оконных амбразур.

Вечером фотографы вернулись. Вид улицы разительно изменился. Свет солнца касался теперь расчлененного на части массива, движение транспорта взметнуло в воздух пыль, из-за которой стали видимыми лучи заходящего солнца, они, словно прямые столбы пламени, опускались в узкие расщелины улиц между домами на противоположных сторонах, матово отражаясь в больших чердачных окнах, сверкая на гранитной бельгийской брусчатке мостовой и втягиваясь в темноту дверей старинного гаража и в черноту отверстий водостоков на углах крыш.

Так вот кто это был. Киношный разъезд. А теперь смотрите: армия расположилась на биваке. Маркитанты, генераторы, портозаны. Все, что нужно войску на марше. У них есть все, что нужно армии, которая не дислоцирована в стране, а время от времени ее оккупирует.

Улица вдруг стала яркой и чистой. Я понял, что ее вымыл нестерпимый свет софитов. Обычные люди пошли по своим делам. Резко остановилась машина, из которой выскочил мужчина, схватил за плечо шедшую мимо подъезда женщину и развернул ее лицом к себе. Это был очень агрессивный жест, хотя и обузданный рамками кинематографического приличия. Они о чем-то говорят, а я, наблюдая сцену с пятого этажа, вижу нежелание женщины разговаривать, это видно по ее позе. Действие закончилось, они разошлись в разные стороны, словно все то, что они друг другу наговорили, не имело ни малейшего значения. Еще до того, как все это случилось, я осознал, что сцена кончилась, софиты сейчас погаснут, а машина сдаст задним ходом в исходное положение.

Теперь начали распоряжаться люди с портативными рациями. Команда рабочих принялась раскладывать на тротуаре мусор. Весь остальной город словно перестал существовать, важна была только та его часть, которую снимали на широкую пленку.

Наступила тишина, снова вспыхнул свет. Завизжали тормоза, машина встала как вкопанная, открылась дверца, из нее выскочил мужчина и схватил женщину за плечо.

Для съемок фильмов используют города, деревни, моря и горы. Когда-нибудь отснимут каждый дюйм нашего мира. Планету расплющат на громадном мотке пленки. Темное ночное небо будет служить нам исключительно экраном. Фильмы будут неистовствовать, виться, плыть и извиваться, как по ленте Мебиуса, разворачиваясь в необъятных просторах галактической вселенной. Жизнь перестанет быть многоплановой и одновременной, она станет последовательной, одна история последует за другой, словно вся ДНК всех живых существ раскрутится в одну бесконечную нить, бит за битом, и так до бесконечности.

Киноверсия: какой-то парень возвращается утром с пробежки и видит, что на его улице расположилась съемочная группа. Идет сцена: женщина выходит из подъезда, рядом резко останавливается машина, из машины выскакивает мужчина и хватает женщину за плечо, она пытается отпрянуть, ее сопротивление, его ярость… все это кажется парню до боли знакомым, как будто сцена взята из его собственной жизни.

Все утро сцену снимают и переснимают. Он наблюдает из окна. Парню становится ясно, что сцена, которую снимают внизу, очень… точна. Ее просто невозможно снять по-другому. Он сделал то же самое, когда, возвращаясь домой, столкнулся с выходившей из подъезда женой. Актер, который играет его, пожалуй, повыше, и волосы у него погуще, но вообще он такого же сложения, да и лицо у него такое же — худощавое, с выступающей челюстью. Актриса просто точная копия жены: блондинка, красивая, подтянутая, со стройными бедрами.

Парень не может понять, что происходит, кто снимает кино, с каким сценарием они работают. Неужели она его написала? Но каким образом? Она живет на пределе своих сил, наполняя жизнь поступками своей неутомимой животной цельности, при полном презрении разумного интереса к самой себе. Что могла она написать о нем, об их связи, об их неудачной связи? Да и зачем ей такие хлопоты?

Его мансарда с большими незанавешенными окнами была без всяких видимых усилий обставлена по ее безошибочному импульсивному желанию. Даже теперь беззаботное совершенство обстановки удерживает его от того, чтобы передвинуть с места на место какую-нибудь вещь. Эта заданность и неизбежность обстановки создает у него иллюзию ее присутствия, продолжения их совместной жизни. Она нашла себе дом и живет одна, а он въехал в мансарду. Это была ее мансарда, она все еще живет здесь, и это ее улица и ее квартал, хотя ее самой давно здесь нет.

Удивительно, почему он остается здесь, зачем испытывает судьбу на удачу.

Съемочная группа внизу тем временем заканчивает свою работу, пакует вещи, и через короткое время после полудня улица пустеет. Парень думает, что слишком много работал в последнее время, переутомился и увидел поэтому множество совпадений в отснятой сцене, но он не способен отделаться от мыслей о фильме, и в течение нескольких дней обдумывает предположение о том, что его жизнь или их с женой совместная жизнь послужили основой для сценария. К своему ужасу, он понимает, что может проследить перемещение съемочной группы по городу, угадывая, где они могут быть, зная, в каких местах надо снимать следующие сцены. Он находит киношников в «Коламбия джорнализм», где обосновался ее босс, он видит их на Девятой авеню, в итальянском ресторане, где недавно сделали ремонт и восстановили декор, бывший до смены владельцев. Они даже выбрали тот самый столик — в углу под светильником с черным плафоном.

Попытка поговорить с режиссером легко пресекается помощником с портативной рацией и охранниками. Нельзя сказать, что парень хочет сделаться знаменитостью. Дело в другом. Он смотрит на актрису, и в каждой следующей сцене она все больше и больше напоминает ему его жену. Он не знает, что делать. Съемки идут то в аэропорту Кеннеди, то в Линкольн-центре, то в Бэттери-парке. Наконец наш герой перестает следовать за группой, возвращается в свою мансарду и начинает ждать. Наконец происходит то, что, по его убеждению, не могло не произойти. Они постучались в дверь и вошли, таща за собой кабели, камеры, софиты и рефлекторы. Парень не делает ни малейшей попытки помешать им. Приносят стулья для режиссера, сценаристки и актеров. Парня гримируют, сажают на предназначенное для него место и включают камеру. Раздается стук в дверь. Он открывает и сталкивается нос к носу с двумя детективами. Они предъявляют удостоверения и просят разрешение задать ему несколько вопросов. Он не будет возражать, если они войдут?

— Вы подумаете, что все это сумасшествие или я сам спятил, — скажет он позже, во время съемок сцены в камере, где он сидит с двумя актерами, играющими мелких преступников, ждущих прихода адвокатов, которые вытащат их из тюрьмы. — Может быть, я ненормальный, но клянусь вам, что с кинематографом происходит нечто такое, него не понимают даже те, кто его делает. Я хочу сказать, что происходит что-то роковое, если хотите, сверхъестественное, и те люди, которые воображают, что делают кино, в действительности являются не более чем орудиями самого кино, его слугами, фактотумами, а весь процесс — от поиска идеи, выбивания фондов до подбора звезд, я имею в виду всю операцию, которая, казалось бы, зависит от режиссеров, продюсеров, дистрибьюторов и прочих, вся та яростная борьба между ними, борьба за преобладание, за влияние на студийное руководство и глубокомысленную благосклонность критиков, а в действительности вся назойливо-шумная кинематографическая культура — не более чем иллюзия, поскольку, хотя предполагается, что кино — это не более чем зафиксированная в сценарии реальность, но в действительности само кино управляет, предписывает и порождает самое себя, подобное биологическому виду, обладающему собственной ДНК. Люди, воплощающие кино, его агенты — не более чем вспомогательный персонал, садовые жучки, чье предназначение опылять растения, или те африканские птички, которые живут на спине носорога и избавляют его от паразитов.

Вы должны согласиться со мной, что в последнее время кино разрослось до небывалых масштабов, популяция фильмов размножается взрывоподобно, они везде — в кинотеатрах, на телевидении, на пленках, на дисках, они всюду, и от них невозможно скрыться, эти фильмы — умные, невероятно хитрые и сложные твари, сумевшие убедить нас в том, что именно они суть манифестации нашей собственной культуры, обладающие индивидуальностью, но разделяющиеся на жанры, точно так же, как и мы, люди, являясь индивидуальностями, разделяемся на классы в зависимости от этнической принадлежности. Вы думаете, что я чокнутый, но я всего лишь хочу сказать, что вы должны хотя бы рассмотреть саму возможность того, что кино — это злокачественная форма жизни, явившаяся на землю около ста лет назад и постепенно захватившая власть не только над нашими чувствами, но и над мыслями, интеллектом, разумом. Кино паразитирует на нас, сначала оно заставило нас изобрести себя и обеспечить материалами для его существования — пленкой, а потом магнитной лентой. Может быть, вы знаете, как высказать это лучше, но я думаю, что кино — это чудовище, которое хочет высосать из нас все соки, подобно цепню, поселившемуся в наших кишках, с той лишь разницей, что кино — это планетарный цепень, поразивший внутренность Земли и паразитирующий на городах, селах, морях и горах.

Но я не настолько наивен, чтобы надеяться на ваше согласие со мной. Я понимаю, что вы обо мне думаете. Даже если я в доказательство приведу вам псевдонаучные фильмы ужасов, в которых персонаж, скажем, ученый, видит какую-то страшную угрозу, нависшую над человечеством, в существовании которой он не может никого убедить вплоть до того момента, когда едва не становится слишком поздно — я говорю о гигантском микробе, чуме, опасном биологическом виде, занесенном из космоса, или призраке чудовищной катастрофы, — то даже зная условность и просмотрев массу версий этого сюжета, вы все равно отказываете мне в способности обладать восприятием ученого — ужасное знание дано только одинокому герою да, может быть, его верной подруге, дочери выдающегося ученого, который погибает по ходу фильма, — отказываете, потому чтодумаете: он посмотрел слишком много фильмов!

Но я предлагаю в качестве доказательства мою собственную жизнь, которая так же, как и вы, привлекла внимание кинематографического чудовища, посмотрите: вот я сижу здесь с вами, и вы думаете, что я простой актер, читающий свой текст, что это роль, которую я, как вы считаете, должен играть, но так это или нет, я все же свидетельствую: я чувствую, что теряю свое трехмерное измерение, моральную опору, сложность, я становлюсь плоским, превращаюсь в тень, и это ужасно — чувствовать, что твои самые страстные переживания — а вы подозреваете, что так оно и есть, — это лишь напечатанные на бумаге слова, которые ты должен сыграть.

И я не могу сказать ничего больше, произношу ли я текст в первый, второй или в сотый раз. Что вы на это скажете? Я реальная личность или персонаж фильма? А вы? Я не знаю. И даже когда я закончу свой монолог и режиссер крикнет: «Стоп!» — то и тогда я не буду знать этого, ибо и сам режиссер скорее всего тоже не более чем образ, тень, информационное приспособление, загруженное единицами и нулями.

«Стоп!» — раздается голос из темноты. Парень слышит крики «браво!» и аплодисменты, но не может понять, настоящие они или заранее записанные на звуковую дорожку.

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар
ДОБРОЙ НОЧИ, ЛЮБИМАЯ
Good night sweetheart,
Till we meet tomorrow,
(Аплодисменты.)
Good night sweetheart,
Sleep will banish sorrow,
Tears and parting may make us forlorn
But with the dawn, a new day is born.
So I’ll say…
Good night sweetheart
Tho I’m not beside you
Good night sweetheart
Still my love will guide you
Dreams enfold you, in each one I’ll hold you
Good night sweetheart, good night.
Доброй ночи, сладость моя, доброй ночи, малышка,

Я не могу поверить, что ты спишь одна, что бы ты ни лгала, говоря об этом,

Так пусть ночь будет доброй и для того, кто сейчас рядом с тобой,

Надеюсь лишь, что он не рассеет твой сон; я так хочу, чтобы в нем ты видела меня.

Я жду, что мы встретимся утром, когда настанет новый день, родившись с розовым рассветом.

Мы лежим, крепко сплетясь, рядом друг с другом.

Я не расскажу тебе, что видел я в своих пьяных сновидениях,

Если и ты не станешь рассказывать, чего не поведала ты мне

своим грудным голосом, сияющими глазами и сердцем, истекающим счастьем.

Доброй ночи, мисс,

Доброй ночи, боль так сладка,

Сердечко мое, доброй ночи.


(Аплодисменты.)


Ты — одна, ты знаешь, с кем я был, но это

что-то совершенно новое, очнуться от ночного сна ясным утром

наступающего дня и думать, что все это

обычная игра словами,

и что все вокруг погружено не в пурпурную дымку,

и за стеной всего лишь выложенная белым кафелем кухня,

тостер, мытье посуды…

ты изобретательна, и я люблю твои игры,

люблю обнимать тебя,

когда твои волосы еще влажны после мытья

и когда из-под распахнутого халатика видны покрытые

капельками воды твои прекрасные груди,

я люблю, когда ты

требуешь, чтобы мы были чистыми

и не болтали о серьезном, когда любим друг друга,

и чтобы все это происходило только здесь,

в этом доме,

так доброй тебе ночи, милая моя,

личико мое ненаглядное,

и на рассвете я пробужу тебя от сладкого сна,

и мы поведем с тобой ласковый, чистый разговор,

прежде чем обратиться к прозе жизни,

чтобы заработать денег на хлеб насущный,

чтобы заплатить за этот дом нашей любви,

покрасить здесь пол и стены свежей краской

и оборудовать детскую для малыша,

для нашей с тобой малышки.

Ты же знаешь, как я хочу, чтобы у меня была еще одна маленькая возлюбленная, похожая на тебя,

чтобы я мог и ей говорить:

Доброй ночи?

Ты знаешь об этом, любимая?

Доброй ночи!


(Смех, аплодисменты.)


Я стою коленопреклоненный перед Богом,

Бог — мой возлюбленный,

Но Он желает мне доброй ночи,

Мой возлюбленный покидает меня,

Он велит мне спать,

Отсылает меня в туманные пастбища,

Несчастье — не то слово, которым можно передать весь ужас моего горя,

Рыдание рвется из меня, глаза мои покрылись коростой.

Горе мне, Боже, мне тяжко, Боже, неужто я обречен на вечные муки?

Солнце превратилось в дождь, близь в даль, высокое в низкое, день в ночь.

Все не так, все не так.

Кто этот сладкоголосый Бог, чего хочет Он?

Он знает, что сон не прогоняет печаль, но умножает скорбь, является она вновь и вновь в полусонном мозгу, находит картины, чтоб сделать боль сильней.

И займется рассвет, и наступит новый день, но не принесет он с собой ни утешения, ни облегчения; и не станет ли каждый следующий день повторением предыдущего?

Поведет ли меня Твоя любовь, окутают ли меня сны Твои?

Дав мне пустое обещание вести меня, не покинул ли ты меня навеки, Господи?


(Недоуменное молчание.)


Она ушла. Все кончено.

   У тебя нет больше никого.

   Хоть сон обманчивый

   Утешает тебя,

И на рассвете ты увидишь,

   Что рядом нет никого.

Она ушла, все кончено.

   Ты одинок в своей печали.

Она ушла. Все кончено.


(Ропот.)


— Доброй ночи, боль так сладка, сердечко мое, доброй ночи.

— Доброй ночи, моя ненаглядная красавица.

— Поведет ли меня Твоя любовь, окутают ли меня сны Твои?

— Она ушла. Все кончено. Ты остался один.

Good night sweetheart,
Till we meet tomorrow,
Good night sweetheart,
Sleep will banish sorrow…
(Публика уходит.)

* * *
Пэм стянул отросшие волосы в конский хвост. Вечерами, по пятницам, я хожу с ним на Восемьдесят девятую улицу, где Сара Блюменталь проводит службы в синагоге Эволюционного Иудаизма. Обычно там собирается человек десять — двенадцать, вдвое меньше, чем когда раввином был Джошуа Груэн.

После долгих обсуждений и споров прихожане пришли к выводу, что субботнюю службу надо изменить, сведя ее к сугубо важным и необходимым элементам. Она должна отныне состоять из шемы, объявления единственности Бога, то есть утверждения абстрактного монотеизма… кадиша, или ритуальной поминальной молитвы по мертвым, поскольку это утешает скорбящих, обновляет память об ушедшем и восстанавливает признательность… Смысл службы должен состоять в признании самой идеи субботы на основании правильного ведения службы и на возможности предаться размышлениям в состоянии свободы духа… Кроме того, по субботам следует посвящать себя изучению Торы для того, чтобы извлечь из нее побуждения к необходимости изменить структуру самой службы и со временем выработать теоретические основания развития веры.

Пэм очень любит эти вечера, да, признаться, и я, к собственному удивлению, нахожу их очаровательными. Среди прихожан встречаются разные люди: профессор сравнительного религиоведения из Колумбийского университета, молодая женщина из актерской студии, супружеская чета (оба врачи), студентка Барнард, и что самое трогательное — престарелый седовласый мужчина, которого сын на руках поднимает по лестнице в синагогу, а по вечерам, также на руках, выносит из зала.

Пэм находит, что все это весьма похоже на то, что он уже проходил, будучи студентом богословия. Что касается меня, то многие вещи я впервые узнал именно здесь. Постепенно, шаг за шагом, подвергнутые групповому анализу, первые пять книг Библии, Тора, были разбиты на собрания текстов, имеющих разное историческое происхождение. Их обозначили литерами J, Е, Р и D. В один из вечеров докторант из Гарварда обсуждал с нами работу своего выдающегося учителя Дж. Л. Кугеля, который весьма подробно разобрался в различиях между оригинальными текстами и интерпретирующими толкованиями, написанными в течение трехсот лет до составления, и в течение трехсот лет самого процесса компиляции Библии, которую мы сегодня читаем, пребывая в иллюзии, что это и есть оригинальные Писания. Библейские тексты с самого начала рассматривались как энигматические, да и как могло быть иначе, ведь они были написаны без употребления гласных и без малейшего намека на пунктуацию. Но поскольку предполагалось, что эти тексты имеют божественное происхождение и, следовательно, обладают сверхъестественным совершенством, то многочисленные ученые, священники и мудрецы древности чувствовали себя обязанными объяснить противоречия, небожественные чувства, отвратительные пассажи и отнюдь не благородные поступки благородных персонажей библейских сказаний, как и все то, что не могло служить подтверждением праведности означенных персонажей. Сделать это можно было только одним способом: истолковать тексты метафорически, символически или аллегорически, изменяя смысл добавлением знаков пунктуации, или по возможности подчеркивая нужные места с помощью синтаксических ухищрений, или пользуясь любыми иными способами преобразовать текст только лишь для того, чтобы подлежащие исправлению вещи выглядели теологически корректными. В тот вечер я был счастлив узнать о почтенном возрасте герменевтики. Кроме того, как писатель, я был очарован невероятной мощью этой смеси хроник, стихов, песен, отношений, законов природы, грехов и судных дней… этой работой древних редакторов ножницами и клеем, работой неуклюжей, непоследовательной, противоречившей здравому смыслу и по какой-то тайной причине пренебрегшей обычными требованиями к рассказу, особенно если учесть, что его приписывают божественному автору.

Боже мой, чем я занимался все прошедшие годы?

Однако мне возразил парень с кафедры сравнительного религиоведения. Он сказал: толкователи знали, что делали, отказавшись от вымарывания противоречий и сглаживания острых углов. Священники и редакторы присутствовали и в первоначальном штате самых первых мастеров толкования Библии. Ты никогда не сможешь приблизиться к Богу, ты можешь надеяться только на очищение твоего понимания Его существования. Сами противоречия, истории, помещенные рядом и по-разному описывающие одно и то же событие, являются отражением той самой борьбы, которая описывается в сказаниях, — все это сделано для того, чтобы понять и принять устрашающую сложность и созидательную целостность Неизреченного.

После службы мы с Пэмом обычно ужинали в ресторане Амарильо на Бродвее. Иногда, правда очень редко, к нам присоединялась и Сара Б. Дело было не в раввинском декоруме (соблюдение кашрута не считалось обязательным), а в том, что Сара беспокоилась, оставляя детей с Анхелиной, точно так же, как беспокоилась бы, оставляя их одних. Господи, что она могла потерять еще, после того как потеряла мужа?

Но когда Сара соглашалась побыть с нами, я чувствовал себя как пожилая компаньонка, сопровождающая на бал молодую девицу. Почему я чувствовал себя так, если не из-за того, что со мной обращались с подчеркнутой, но наигранной вежливостью? При свете свечей Сара и Пэм смотрели друг на друга поверх бокалов с красным вином с вниманием, о степени которого они и сами не догадывались. Когда я что-то говорил, они так радушно поворачивались ко мне, что становилось ясно: эта приветливость дается им лишь волевым усилием. Однако они и слышать не хотели о моем уходе. Они оба боялись остаться наедине; Пэм из-за того, что не хотел опускаться до назойливости, а Сара из-за того, что продолжала неотвязно думать о своем муже Джошуа. Формально ее траур должен был продолжаться год, но это тоже было несущественно для эволюционного иудаизма, по теории которого траур по мертвому должен продолжаться до тех пор, пока он продолжает жить в твоей памяти. Идея заключается в том, что по неизбежным законам физиологии память о мертвом так или иначе сама притупляется по прошествии какого-то времени. Но в этом, мне кажется, Сара была не права, поскольку этот обычай больше соблюдается ради живых, нежели ради мертвых. Финал. Жизнь может продолжаться дальше. В то время пошел второй год после смерти Джошуа.

Однако я замечал, что между ними постепенно, очень медленно, возникает взаимное влечение. Поскольку же и она, и Пэм были людьми, чей образ жизни предполагал моральную серьезность — это самая абстрактная конструкция, которую я изобрел для объяснения, — то их сближение будет более чем личным союзом. В последнюю пятницу в синагоге Эволюционного Иудаизма обсуждали главы 19–24 книги Исхода. То место, где Моисею вручают Десять Заповедей. В тот вечер Сара вела обсуждение с необычайным для нее воодушевлением, голос ее обрел неожиданную силу, размышления над этой ключевой библейской темой, кажется, подняли ее дух, она не прохаживалась, по своему обыкновению, между рядами, со скептической и одновременно уважительной улыбкой, она была совершенно уверена в себе, в этой уверенности было даже что-то чувственное. Она часто вскидывала голову, проводила пальцами по волосам, улыбка, словно солнце, преобразила и осветила ее лицо, глаза ее сияли, это была улыбка полной незащищенности, такая улыбка может неожиданно превратиться в рыдание. Цитирую Сару по памяти: «Вот мое чувство; я осознала, что эти авторы вели предельно напряженную в нравственном отношении жизнь. Вы видите это? Они предложили этическую форму человеческого существования. Кто до них сделал это так же решительно и ясно? Заповеди были разработаны писательским гением человека… Мы можем, конечно, сделать предположение о божественном присутствии при написании Библии человеком. Господь, благословенно Имя Его, как выражаются мои ортодоксальные коллеги (она улыбается)… это тот, кто подвигает нас на борьбу за историческое и теологическое понимание. Библейские умы, создавшие Десять Заповедей, которые структурно оформили цивилизацию… обеспечили возможность этического осознания жизни, понимание того, что мы живем в условиях непрерывной моральной последовательности, и если даже не сегодня, то когда-нибудь настанет день, когда мы еще на шаг приблизимся к пониманию своего Творца. Какой дар, какой великий и глубокий дар… и как он достоин благоговения!»

Когда после этого мы вдвоем с Пэмом отправились к Амарильо, я сказал, что они с Сарой все больше и больше кажутся мне принадлежащими друг другу. «В самом деле? — живо спросил он. — В самом деле? Скажите мне, что вы видите, как вы поняли это?» Лицо его раскраснелось больше обычного. Я не мог бы сказать ничего, чтобы сделать его еще более счастливым. После пары стаканов вина он помрачнел.

— Мы никогда не будем вместе, — сказал он. — Мальчики меня не принимают.

— Откуда вы знаете?

— Я приношу им игрушки, играю с ними, сижу с ними на полу. Они видят во мне того, кто я есть, не отца.

— Я не знал, что дело зашло так далеко.

— Что значит «далеко»? Ей пришлось отпустить Анхелину по каким-то делам, и я сидел с мальчиками. Что значит «далеко»? Вас когда-нибудь ставили на место дети? Ты сидишь на полу, как последний идиот, а они смотрят телевизор, как будто ты — пустое место. Я-то думал, что прошел через все возможные унижения. Думал, что самое большое унижение — это читать проповедь трем прихожанам…

* * *
Ты спрашивала меня об этом, когда была маленькой, спрашивала, когда росла, спрашивала все время, а я никогда ничего тебе не рассказывал, сначала из-за того, что ты была слишком мала, и мне — каким глупым может показаться это отцовское желание защитить — не хотелось превращать твою жизнь в мучительную нескончаемую борьбу с навязчивыми мыслями и переживаниями… потом, в последние годы, я молчал по другой причине: я хотел разыскать дневник, архив господина Барбанеля, найти его записи, чтобы они сказали все за меня.

Но планы всегда уступают натиску реальной жизни. И вот наступил момент, когда я рассказываю тебе обо всем, как могу… Шло время, в нашей жизни практически ничего не изменилось, но все мы упали духом в предчувствии неотвратимой и страшной катастрофы, готовой обрушиться на гетто. Нас охватила апатия, ослабла вера в то, что нам удастся выжить. Наш символ веры — устоять, чтобы преодолеть, — перестал быть надежным якорем. Неопределенность и тревожное ожидание нового вероломства со стороны сохранявших полную невозмутимость немцев стали невыносимыми, потому что всем было ясно, что нацисты неизбежно проиграют войну. Понимаю, что тебе это кажется парадоксом. Но восточный фронт рушился, и у немцев больше не было уверенности в безнаказанности убийств. В форт начали отправлять наспех сформированные рабочие команды. Нам не полагалось знать, чем они будут заниматься, но мы знали, что в форте вскрывают братские могилы и сжигают останки расстрелянных. Иногда мне казалось, что ветер приносит с той стороны запах горелого мяса. Естественно, никто больше не видел рабочих, направленных в форт.

Свобода, ради которой мы жили, ради которой старались выжить, сама казалась теперь опасной перспективой. Если мертвые стали опасными свидетелями их преступления, то не вдвойне ли опасными были живые?

Однажды ночью к нам в гетто тайно пробрались представители еврейского партизанского отряда. Встреча состоялась в сарае, где хранились краски, ящики с песком, плотницкий инструмент и прочее. Этот сарай стоял в непосредственной близости от периметра колючей проволоки. Каким-то образом мне удалось узнать о встрече, и Барбанель рассудил, что будет безопаснее, если я поприсутствую на ней. Торжественность и значительность события, решил он, заставят меня молчать. Мы сидели и ждали, и наконец в тиши раннего утра, после того как я несколько раз отрицательно покачал головой, раздался условный сигнал. Один легкий удар в дверь, потом несколько ударов кряду, потом еще один. Открыли люк, и они по приставной лестнице поднялись на чердак, неся с собой холод и темноту улицы. Их было трое: двое мужчин и женщина. Их появление напомнило мне рождение ребенка (я видел, как рожает женщина за несколько недель до прихода партизан): сначала голова, потом плечи. Правда, на этот раз на плечах висела винтовка.

Они отвергли всякую помощь, отталкиваясь руками от пола чердака, они по очереди садились на край люка, потом вставали и окидывали нас внимательным взглядом. Их лица и руки для маскировки были покрыты грязью. Винтовки были такими же, как у солдат, охранявших мост, и это привело меня в небывалое волнение, потому что я понимал, что каждая такая винтовка отнята у немца. Но одновременно я был и очень испуган. Эти люди не просили ни у кого помощи, никому не молились. Каждый жест выдавал презрение и надменность. Взгляды их — даже у женщины — были холодны и нетерпеливы.

Они были сущими детьми, эти партизаны. Если бы я мог понимать это в мои десять лет, то увидел бы, что женщина была совершенно воздушным, невесомым созданием, с глазами, в которых была выжжена всякая скорбь. Когда она посмотрела на меня, то я прочел в ее взоре сочувствие старшей сестры, маска неприступности и презрения на мгновение спала, в глазах мелькнули озабоченность и страх за ребенка, оставленного на попечение стариков. Это было другое поколение, мужчинам было не больше двадцати — двадцати одного года, и по моим представлениям это были именно мужчины — высокие и сильные, обросшие бородами — хотя и по-юношески жидкими, с густыми черными волосами. Один из них — старший — был в круглых очках, которые придавали ему неуместный вид учителя ешивы, а у другого было широкое славянского типа лицо и могучие плечи — таких подростков я всегда обходил стороной, когда учился в школе.

Я и сам не могу сказать почему, но, присмотревшись к этим людям и послушав, что и как они говорят, я понял, что по духу они были абсолютно непохожи на моих родителей; я понял — хотя в глубине души всегда это знал, — что мои отец и мать никогда не были связаны с партизанами.

Никто из нас не знал этих троих, кроме доктора Кенига, который до войны имел обширную практику и знал очень многих людей в округе. Может быть, он принимал в родах одного из них, Бенно, старшего, который говорил от имени всех. Стекла очков этого молодого человека сверкнули округлыми огоньками отблеска пламени свечи, когда он повернул голову и позволил доктору Кенигу обнять себя за плечи.

— Ну ты силен! — прошептал доктор, и это был первый и последний обмен любезностями в течение встречи.

Двое других сели у окна и каждый раз вглядывались в мрак улицы сквозь занавеску из мешковины, прежде чем обратить взор на присутствующих. Тот, кого звали Бенно, сел за стол, положив винтовку на колени, и заговорил на беглом идиш. Звук его речи казался мне журчанием ручья, бегущего по камням. Русские в ста двадцати километрах. Фронт неудержимо катится на запад, гетто неминуемо будет уничтожено, и вы вместе с ним, сказал он. Вы выроете могилу и сами в нее ляжете. Это лишь вопрос времени.

Может быть, и так. Но они уже сейчас старательно уничтожают следы массовых убийств, возразил доктор Кениг. Они боятся судебного преследования после войны.

Вы сами себя обманываете. Если вас не убьют здесь, то вывезут отсюда и все равно убьют.

Партизаны предложили вывести людей — всех, кто захочет уйти. Они могут выводить по тридцать — сорок человек за одну ночь, сказал Бенно. В тылу у немцев действуют три партизанских отряда — два русских и один еврейский. Существуют зоны, недоступные для немцев. Его, Бенно, группа состоит из ста пятидесяти вооруженных еврейских мужчин и женщин, и под их опекой находится еще около двухсот человек.

Третьим, присутствовавшим на встрече членом совета был раввин Померанц — очень худой, истощенный человек средних лет в старой потертой шляпе и с побелевшей бородой. Он сидел на стуле у стены, держа на коленях закрытый молитвенник и заложив пальцем нужное место. Раввин молчал, покачиваясь в такт молитвам, которые он, беззвучно шевеля губами, произносил по памяти, но внимательно прислушиваясь к словам партизана.

Наконец раввин заговорил: может быть, партизанам неизвестно, что немцы пресекают любую попытку бежать из гетто, расстреливая каждого, кто попадается на такой попытке.

Послушайте, рабби, ответил на это Бенно, посмотрите на нас, мы предлагаем вам спастись и понимаем, что делаем, вам так не кажется?

Партизаны Бенно базировались в лесу. Чтобы питаться, им приходилось реквизировать скот и продукты на хуторах. Партизаны нападали на гарнизоны, расположенные в деревнях, истребляли их, а за сахар, муку и другие продукты расплачивались с жителями хуторов деньгами из немецких полковых касс. По лесам партизаны передвигались свободно, поскольку заслужили репутацию беспощадных мстителей: если кто-то из хуторян доносил на них немцам, то, чтобы такое впредь не повторялось, партизаны возвращались, убивали доносчика и сжигали его дом и амбар. Мелкие группы партизан совершали акты диверсий и саботажа, взрывали железнодорожные пути, перерезали линии телефонной связи и, прячась в засадах, уничтожали воинские команды, высланные на устранение повреждений.

Все это хорошо, сказал раввин, и пусть Бог благословит вас в ваших трудах. Но наступает зима. Смогут ли старики выдержать жизнь, которую вы ведете?

Если не смогут, то по крайней мере они умрут свободными людьми, возразил Бенно.

Доктор Кениг сказал, что его тревожит судьба тех, кто предпочтет остаться — недосчитавшись рабочих на заводе, немцы начнут карать, а все знают, как они это делают: берут заложников и казнят их.

На это Бенно ответил, что немцы так или иначе будут это делать, когда еврейское Сопротивление приблизится к городу и начнет жалить его гарнизон.

Это нелегкое решение, продолжал стоять на своем доктор Кениг. Почти все люди, живущие здесь, родились в городе. Они не умеют жить в лесу. Здесь они худо-бедно получают свои насущные калории, позволяющие им дожить до завтра.

Вы полагаете, что мы лишь создаем для вас проблемы, с горечью произнес Бенно. Вы так долго жили как рабы, что не представляете себе иной жизни.

Барбанель, который до этого момента не проронил ни слова, вскочил и схватил молодого человека за воротник. Это мерзко, то, что вы говорите. Мы ведем такую же тяжелую борьбу, как и вы. Вы же ни черта о нас не знаете.

Бенно отмахнулся, стряхнул с себя руки Барбанеля и дал знак своим товарищам. Они передали свое сообщение. Пора было уходить.

Молодая женщина обратилась к Барбанелю: Вы можете думать что угодно по поводу нашего предложения, но ваш моральный долг довести его до всех людей, вы обязаны сказать им, что мы можем вывести их отсюда. Вы не имеете никакого права решать за других, даже за этого мальчика, который находится здесь. В нашем отряде есть дети, которые уже умеют стрелять. Люди должны сами выбирать свою судьбу. Но если вы понимаете свой авторитет как привилегию решать за других, то вы такие же негодяи, как нацисты.

О Сара, я помню эти слова так живо, словно они были произнесены вчера. Они открыли люк. Рослый партизан, который за всю встречу не сказал ни слова, и женщина спустились первыми. Прежде чем последовать за ними, Бенно взял доктора Кенига под руку и, отведя его в сторону, что-то сказал, наверное, пароль для дальнейшей связи. Прежде чем уйти, Бенно обратился к раввину Померанцу: Ваши молитвы, надеюсь, уже сотворили много добра, так, может быть, вы задержитесь и попросите Господа Бога спасти ваших людей.

Партизан ушел, крышку люка положили на место. Раввин встал, поправил на голове шляпу, тоже собравшись покинуть чердак. Я молюсь Богу, да будет благословенно Имя Его, не для этого, сказал он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Я молюсь для того, чтобы Он не перестал существовать.

Конечно, когда совет собрался на заседание в полном составе, было решено, что у нас нет иного выбора, кроме как оповестить людей о возможности покинуть гетто. Новость эту, естественно, придется распространять с соблюдением всех возможных предосторожностей, не только потому, что существовала опасность со стороны немцев, но и со стороны шпионов, которых немцы внедрили в гетто под видом евреев. Кроме шпионов, были и просто предатели, которыми, например, стали многие полицейские гетто. Так что задачу надо было выполнить как можно тщательнее, шаг за шагом, начав с людей, которые были лично известны членам совета. Это было так характерно для них. Возможно, не соблюдай мы так старательно конспирацию, нам удалось бы спасти гораздо больше людей. Но я беспрекословно принял новое задание; звездный гонец в военной фуражке тайно оповещал отобранных людей о часе, когда им надлежало явиться в совет. Итак, подземная железная дорога, если можно так выразиться, была проложена и довольно долго исправно работала. Партизаны на удивление легко проникали в город. Как сказал тот парень, Бенно, они действительно хорошо знали, что делали. Вывод людей из гетто выполнялся поразительно эффективно. Я не знаю, как именно это делалось, какими силами и средствами, возможно, правила каждый день менялись, это мне неизвестно. Думаю, что до наступления развязки партизаны успели эвакуировать из гетто человек двести пятьдесят.

Совет отдавал предпочтение там, кто мог перенести трудности жизни в лесу. Когда люди уходили, их документы передавали другим, не имевшим документов, лицам того же пола и возраста. Таким образом совет хотел скрыть от немцев, что население гетто уменьшается.

Однажды ночью Барбанель собрал на чердаке совета, в нашей спальне, всех гонцов. Ни я, и никто другой, не может сказать, что вам делать дальше — уходить или оставаться. Мы не знаем, что лучше, а что хуже. Могу сказать только одно: решайте сами. Хотя вы еще дети, обстоятельства сделали вас взрослыми, поэтому вам придется взять на себя ответственность и самим решить свою судьбу.

Вышло так, что из шести мальчиков только двое решили уйти в лес к партизанам. Должен признать, что они сделали правильный выбор. Что касается меня, то при всем моем опыте тайных вылазок в город мне ни разу не приходила в голову мысль не возвращаться в гетто. Вероятно, я мог бы спрятаться; может быть, с помощью ксендза удалось бы найти семью, которая уберегла бы меня от судьбы еврейского ребенка. Я никогда даже не обдумывал это. Сознавал я и то, что доктор Кениг, по понятным причинам, не сможет покинуть гетто. То же касалось и Барбанеля. Совет должен остаться здесь и управлять делами гетто. И поскольку все эти люди не могли уйти, не могла сделать этого и Грета Марголина. Она не оставит Барбанеля, не говоря уже о детях. Настоящих маленьких детях, которых нельзя было держать в партизанском отряде. И я, при всем моем желании научиться стрелять из ружья, убивать немцев, стать похожим на героев партизан, я не смог преодолеть мягкость своего характера, унаследованную от матери и так похожую на нежность медсестры Марголиной, не мог я предать и ускользавшую память моего мертвого отца, который своим жизнелюбием так напоминал мне Иосифа Барбанеля.

Таково было мое решение. Каждый следующий день был все более и более напряженным, немцы проявляли нервозность и страх, и чем ближе был фронт, тем опаснее они становились. Однажды ночью, лежа на своем топчане, я услышал какой-то звук, похожий на раскаты грома. Выглянув в окно, я увидел на горизонте вспышки, на мгновение заставлявшие бледнеть усеянное звездами черное небо. Утром Барбанель сказал, что это артиллерийская канонада и что фронт находится от нас на расстоянии шестидесяти — семидесяти километров.

К этому времени рабочие команды были распущены, перестали дымить трубы военных заводов и немцы расставили часовых по всему периметру гетто. Партизаны были вынуждены прекратить вывод людей.

Конечно, в сложившейся ситуации не могло быть и речи о моих вылазках в город через старый акведук. Однажды, когда я был уже готов к выходу в город, мы с Барбанелем подошли к мельнице и услышали с наружной стороны акведука голоса немецких солдат. «Вот так», — сказал Барбанель и снова замаскировал лаз.

Все мы понимали, что приближается что-то страшное, и вскоре час пробил. В гетто въехали грузовики, набитые немецкими солдатами. Я со всех ног бросился в совет предупредить об опасности. Это была моя последняя миссия. Впрочем, как бы быстро я ни бежал, в этом не было уже никакого смысла. Новость распространилась из громкоговорителей, повторенная тем страшным канцелярским языком, каким в совершенстве владели нацисты. Нам дали пятнадцать минут на то, чтобы собрать пожитки. Солдаты бежали по улицам, врывались в дома и избивали прикладами слишком мешкавших, по их мнению, людей. Запылали первые дома. Все это делалось по распоряжению коменданта Шмица. Я мало что видел, но достаточно было того, что я слышал. Люди кричали, отовсюду доносились плач и стрельба. Всех нас согнали на площадь. Медсестра Марголина несла двух закутанных в пеленки младенцев. Люди жались к доктору Кенигу, умоляя его сделать хоть что-нибудь. Этот несчастный человек с развевающимися серебристыми волосами и высоко поднятой головой стоял на площади, такой же беспомощный, как и все остальные. Я долго не мог разыскать взглядом Барбанеля, но потом увидел, как он идет сквозь толпу, бережно поддерживая какого-то старика.

Нас выгнали из гетто, мы пересекли мост, и по улицам города нас повели к железнодорожному вокзалу. Гражданские литовцы смотрели на нас с тротуаров; некоторые смеялись, некоторые отпускали в наш адрес язвительные замечания. Некоторые же просто шли мимо, словно рядом с ними не происходило ничего особенного. В этой суматохе, то ли на улице, стараясь увернуться от приклада конвоира, то ли на станции, в депо, забираясь в товарный вагон, я потерял свою фуражку с военным околышем. Я не заметил этого до того момента, когда за нами захлопнули двери вагона и мы оказались в кромешной тьме. Я пришел в ярость оттого, что не могу поднять руку и посмотреть, на голове ли моя фуражка, хотя и знал, что ее там нет. Я видел, как некоторые из людей, которых я знал, забирались в тот же вагон, но не знал, здесь ли господин Барбанель, Грета Марголина и мальчики. Состав вздрогнул и тронулся. Люди кричали, пытаясь отыскать своих близких в этом непроглядном мраке, все хотели знать, что происходит, что означает весь этот ужас. Но я молчал, прекрасно понимая, что именно он означает. Мы стояли в качающемся вагоне длинного состава таких же вагонов, набитых живыми мертвецами. Так я перестал быть звездным гонцом.

* * *
Пэм нажимает кнопку домофона. В доме на Парк-авеню новый консьерж — вальяжный молодой испанец.

Когда-то это был мой дом. Десять комнат на верхнем этаже. Странно, но в них никогда не заглядывало солнце.

Привет, пупсик.

У меня мало времени, Пэм. Чего ты хочешь?

Хочу взять одежду.

Слава богу.

Не всю, только блейзер, галстуки и рубашки. Что поместится в сумку.

Я бы хотела, чтобы ты забрал все.

Итак, появился мсье, с которым ты собираешься ковать свою судьбу? Он действительно приезжает?

Это не твое дело.

Я говорю вполне искренне, Триш, он счастливый homme[8].

И, конечно, тебе нужны деньги.

Если ты говоришь это от души, то да, дитя мое.

Она ленивым движением достает из шкатулки длинную дамскую сигарету. А она пополнела, Триш. Бедра отяжелели, хотя моя бывшая жена все еще очень элегантна. Придерживает за локоть руку с сигаретой. Голубой дымок струится к потолку на фоне фламандских роз.

Отец говорит, что ты не ответил на его письмо.

Пэм отвечает, идя в спальню: Я отвечу, Триш. В самом деле, отвечу.

Должно быть, между нами действительно была интимная близость, если я не могу ее вспомнить.

* * *
Что мы имеем в виду, говоря… даже если нам удастся ответить на все научные вопросы, мы ни на шаг не приблизимся к решению наших проблем? Мы имеем в виду вот что: если бы даже сам господин Эйнштейн успешно довел до конца все свои теории, если бы вся его блистательная физика триумфально прошла по миру и он не был бы обречен, как Моисей, умереть, не войдя в Землю Обетованную, то не остались бы мы, несмотря на это, там, откуда начали свой путь?

Но, bitte[9], в чем же заключается проблема? Как мы выяснили, она заключается не в природе вселенной, но… тогда в чем? В разуме, который познает самого себя? Самость, которая предполагает, что мир — это все, что есть, но исключает саму себя из этого предположения? Я или моя самость, которая может теоретически доказать существование всего, что есть в мире, за исключением того, кто и что есть она сама в качестве субъекта собственного мышления? Где можно отыскать эту самость? Где она расположена? Можно сказать лишь одно: она, как мы предполагаем, есть не что иное, как способность к речи, некая вычурная синтаксическая форма. Миром она называет грамматическое наблюдение за состоянием дел. Если самость прекратит конструировать предположения, если она перестанет картировать фактические отношения внешнего мира с помощью языка, то каким еще способом мы сможем понять, что мир существует? Однако в то же время не существует мира без различения индивидуального «я», не правда ли? Все мы, все множество самостей, являющихся не более чем фантомными предположениями языка, подчеркиваю, не более, но однако именно мы несем в себе весь опыт мира. Мне хотелось бы найти подходящий образ, может быть этот: зеркала гигантской комнаты смеха, из которой нет выхода? Высказывания отдаются нескончаемым эхом друг друга от стен бездонного резервуара? Нет, это недостаточное сравнение, оно слишком пространственное. Сознание пребывает не в пространстве, и когда оно мыслит самое себя, его глубина несоизмерима с любым числом объективных измерений, которые оно в состоянии постигнуть. Однако все, что существует, существует для нас в виде формул, созданных нашими содержащими мир самостями.

Итак, проблему можно сформулировать следующим образом: имеется солипсическое сознание, без которого мир не существует, однако само оно до самых своих границ заполнено этим миром и, следовательно, не может выйти за его пределы, чтобы наблюдать в нем себя самое. Этим парадоксом я предлагаю постулировать слияние реального мира, который существует независимо от моего восприятия, и мира, который может существовать исключительно в качестве восприятия моего разума. И поскольку я дарю и вам правила устройства этого солипсического царства всего сущего, постольку мы имеем парадокс в трех измерениях того, что можно назвать демократическим солипсизмом: каждый из нас является исключительным, единственным в своем роде правителем мира, зависящим от нашего понимания существования… но никто из нас не может быть различим иначе, чем как субъект сознания других.

По общему признанию, эта странная и, по-видимому, противоречивая идея принадлежит Витгенштейну, который собирался сорвать с философии весь ее бессмысленный метафизический нонсенс.

Правда, я знаю, что вы, американцы, одержимы идеей Бога. Но я своей лингвистической игрой хочу сказать вам нечто очень простое: возможно, самое поэтическое описание нашего измученного человеческого сознания, данного от мира, но не содержащегося в нем, можно отыскать в толковании термина первородный грех.

Как я утверждал в своем «Tractatus Logico-Philosophcus», обсуждая идею бессмертия человеческой души…

6.4312. Разрешается ли загадка тем фактом, что я живу вечно? Не является ли эта вечная жизнь столь же загадочной, как и наша актуальная жизнь? Решение загадки о пространстве и времени находится вне пространства и времени…

6.44. Тайной является не то, каким образом мир есть, а то, что он вообще есть…

6.52. Мы чувствуем, что даже если будут получены ответы на все научные вопросы, то проблема жизни останется вовсе не тронутой. Конечно, тогда не останется больше вопросов, и в этом-то и будет заключаться ответ.

В скобках прошу вас учесть, что эта работа была написана очень молодым человеком в окопах австрийской армии во время Первой мировой войны, когда я вызывался на самые опасные боевые задания, надеясь быть убитым. Страницы, на которых я писал, были покрыты грязью, а карандаш в моей руке дрожал. Огни осветительных ракет и вспышки снарядных разрывов позволяли мне видеть, что я писал. Под огнем я испытывал животный страх, но, дрожа от него, я определил мужество — и принял для себя такое определение — как убеждение, что истинное творение мира, душа, миром сотворенная, в конечном итоге не может быть разрушена никакими внешними обстоятельствами.

* * *
Биография автора

Маленький мальчик Эверетт появился на свет

в похожей на кирпич больнице

на пересечении Иден-авеню и Моррис-авеню в Бронксе,

районе Нью-Йорка,

в году 19…

Я был криклив и упрям — первая из многих неприятностей,

доставленных мною моей матери Рут,

решительной женщине и одаренной пианистке,

которая много раньше влюбилась

в мечтателя —

это был ее первый опыт близкого общения

с несносной породой мужчин,

с пылким курсантом военно-морского

училища на Гарлем-Ривер, а именно, с моим отцом Беном,

который однажды во время Первой войны перемахнул

через забор

и вломился в курсантскую столовую, где моя мать

разносила кофе и салаку

сидящим за столами салагам, и, рискуя быть побитым

в своей вызывающе белой

форме,

следил, чтобы никто не смел приставать к официантке.

Это был, конечно же, роман, сумбурный

и отчасти предопределенный —

отец и мать вместе учились в школе.

Как-то раз он увидел, как она

ест мороженое в обществе одного парня. Дело было вечером,

небо, еще светлое, нависало

над темными кронами деревьев Кротонского парка.

Он подошел к парочке, хотя сам и не собирался

приглашать девушку на свидание, и, приняв

угрожающую позу, заявил,

что задаст кавалеру трепку, если тот попробует

обидеть мою будущую мать Рут.

Отец безнадежно испортил свидание своим наглым,

собственническим отношением.

Случилось это в Бронксе, в начале столетия,

когда улицы были еще широкими и новыми, а в парках росли

молодые зеленые деревья.

Улицы были застроены красными кирпичными,

облицованными по углам гранитом

домами с чистенькими маленькими двориками —

предел мечтаний для семей иммигрантов, сумевших вырваться

из трущоб Нижнего Ист-Сайда. Это галантное

ухаживание моего отца Бена

не имело, естественно, осознанной цели

отдать свои гены,

хотя, конечно, Рут вышла за него замуж,

и он отдал-таки свои гены

моему брату Рональду, появившемуся на свет в 19… году,

и мне — восемь с половиной лет спустя,

в год Великой депрессии, когда немногие семьи

могли позволить себе иметь детей,

и уж меньше всех Бен и Рут,

а ведь у них, как я теперь понимаю, в середине

или в конце двадцатых родился еще

и мертвый ребенок,

может быть, мой брат,

а может быть, и сестра, которая гуляла бы со мной в парке,

проникнутая чувством ответственности,

унаследованным от матери,

водила бы меня к фонтанчику, если бы я захотел пить.

Все же это была сестра, как призналась мне мать,

когда я был уже взрослым,

дочь, желанная для Рут дочь,

которая скрасила бы одиночество,

от которого страдала мать, живя среди самцов.

Я рассказываю об этих сугубо личных вещах

только для того, чтобы точно

очертить место и время моего появления на свет и

утвердить свое, пусть и призрачное, право говорить от лица века,

быть скрытым наблюдателем,

далеким до поры от великих и ужасных исторических потрясений,

ибо для каждого из нас когда-нибудь

приходит Время, не так ли?

Однако сейчас я могу признать, что мне трудно вообразить отца

молодым, горячим, отважным и упрямым.

Детство принадлежало только мне или моему

брату, это была наша собственность,

к которой отец не имел ни малейшего отношения,

в моей памяти отец навсегда остался

серьезным солидным человеком, сидящим в кресле возле радиоприемника,

слушающим сводки с фронтов Второй мировой войны

и одновременно читающим такие же сводки

в вечерней газете, которую он держал,

словно полог армейской палатки.

Отец умер сорок лет назад,

и я с болью могу признать, что чем дальше в прошлое уходит его смерть,

тем более расплывчатым становится он в моей памяти.

Личность исчезает или становится более сложной,

мы остаемся наедине с твердо установленным, но невидимым фактом:

в памяти живет дух, лишившийся подверженного слабостям характера,

хотя сам человек тоже был им подвержен; какие-то вещи он делал правильно, какие-то нет,

но теперь он существует только как голая душа, которая выстрадала жизнь

и растворилась в ней.

Но я храню и оберегаю в своем воображении его образ

вопреки печальной правде лишенной облика души,

и это служит мне слабым утешением,

ибо сверкающая и переливающаяся яркими красками жизнь

не может вечно сохраняться образами памяти

во всей своей богатой уникальности.

Он играл в теннис в белых парусиновых брюках.

У меня есть фотография,

сделанная старой портативной «лейкой» того времени,

объектив которой,

похожий на мехи аккордеона,

выдвигался вперед по двум направляющим штырям.

Рука ловко согнута в локте,

тело устремлено вперед,

белая рубашка с длинными рукавами,

темные волосы, темные усы,

вся фигура у дальней стороны сетки,

кадр почти целиком заполнен полем корта,

общественного корта с покрытием из красной глины.

В углу снимка видна спина неизвестного анонимного соперника,

навечно застывшего в отчаянной погоне за мячом.

Дальний фон — многоквартирные дома Бронкса,

выкрашенные сепией

по моде 1925 года.

Моя мать тоже играла в теннис.

В тридцатые годы они вместе ходили на корты,

а я стоял за проволочной сеткой и канючил,

дожидаясь своей очереди.

Она похоронена рядом с ним на кладбище

Бет-Эль в Нью-Джерси.

Но, пережив отца на тридцать семь лет,

мать навеки запечатлелась в моей памяти.

Последний раз она встречала свой день рождения

в отделении интенсивной терапии, когда ее только что

отключили от аппарата искусственного дыхания.

Поздравляю тебя, мама, сказал я,

тебе сегодня стукнуло девяносто пять.

Она подняла бровь, открыла глаз

и едва заметно улыбнулась —

эта улыбка пыталась задержать уходящую жизнь;

девяносто четыре, поправила она меня.

Это был наш последний разговор.

Но и теперь, через несколько лет

после ее ухода из жизни,

я продолжаю ощущать ее смерть

как непривычную тишину, молчание,

молчание человека, который

всегда должен был что-то сказать по поводу нашего вкуса

и по поводу наших привычек

и при этом всегда утверждал, что говорит только тогда,

когда его об этом просят.

Она сумела овладеть только одним

достижением современной техники,

которую вообще-то недолюбливала и не понимала,

автоответчиком. «Позвони маме» — это все, что она

позволяла себе сказать машине, которая

моим голосом требовала сообщить

имя и номер звонившего.

Мой голос при этом не был похож

на голос живого человека —

это был ясный, четкий безликий голос

говорящей машины, для слуха машины и

предназначенный.

«Позвони маме» — вот что я услышал бы и сегодня,

установи мы телефон в ее могиле.


В 1917 году мой отец закончил прохождение

военно-морской подготовки,

получил звание сигнального офицера и вскоре после этого отбыл в расположение

экспедиционного корпуса в Европе.

Его не успели обмундировать в новую военную форму,

и он был как белая ворона среди ранцев

и обмоток других новобранцев.

Потом, совершенно непостижимым образом,

а может, это только кажется, что непостижимым,

ему изменили звание, причем сделано

это было не Аннаполисом[10],

а местным командованием.

Отца направили в окопы

служить военно-морским наблюдателем

по связи с флотом.

Все правильно, ведь связь и была

его специальностью, как она была специальностью

всех мужчин в нашем роду,

начиная с деда,

который прибыл в Америку в 1887 году и

стал печатником.

Конечно, отец понимал,

что световая сигнализация и сигнальные флажки

годятся только для флота,

но в окопах столь же бесполезными оказались

телефон и телеграф, на которых

держится связь в сухопутных войсках.

Ведь каждой атаке немцев предшествовала

артиллерийская подготовка,

сметавшая кабели и провода,

так старательно подведенные

к штабам батальонов,

и если для того, чтобы поднять в воздух

телеграфные линии, протянутые

вдоль шоссейных и железных дорог

к артиллерийским позициям и

в полевые госпитали, от полков

к штабам дивизий,

достаточно дернуть за оструганный,

пропитанный креозотом сосновый стержень,

и последует выстрел, и тысячефунтовый

снаряд тяжелой гаубицы,

как копье Ахилла,

врежется в провода и

полетит дальше, таща за собой,

словно хвост кометы,

раскаленные провода,

оставив любого генерала

в таком же неведении об обстановке,

как самого последнего пехотинца,

скрючившегося на дне

окопа в своей жалкой форме,

и только рев разрывов будет

непроницаемо закодированным войной

ответом на вопрос генерала

о том, что же происходит в действительности.

Мой наблюдательный отец сразу ухватил

эту особенность и со смехом

рассказывал мне,

что не надо быть Эйнштейном,

чтобы понять, что война —

это такое же врожденное свойство человеческого ума,

как твердость — свойство древесных клеток дуба.

Оправдав надежды своего морского командования,

он оделся в китель цвета хаки

и каску убитого лейтенанта, который

делил с ним блиндаж, и когда

в воздухе повисли свист и грохот,

а земля вздыбилась,

поднимаясь и оседая,

как волны самого тяжелого из морей,

он принял на себя командование уцелевшими

солдатами сигнальной роты;

они упрямо разматывали

свои гигантские деревянные катушки,

заменяя разорванные на куски провода новыми, или

запускали с поднятых рук почтовых голубей, которые

каким-то чудом возвращались обратно,

больше похожие на комья окровавленных перьев.

Отец создал в своей роте команды

посыльных по два человека,

в задачу которых входила доставка

разведывательных данных в штаб

и передача штабных приказов войскам.

Посыльные — единственное, что могло

действительно работать на войне, хотя сведения, которые

они доставляли, могли запаздывать на час и больше.

Американский генерал Першинг очень долго

сохранял свои армии свежими

под своим непосредственным командованием,

но в 1917 году дела у союзников

пошли из рук вон плохо,

а количество убитых в британской и французской армиях достигло

четырех миллионов человек,

большинство из которых

умерли послушными, молодыми, ошеломленными,

согласно своим чинам и званиям.

В это время части Второй американской армии,

в которой мой отец служил

военно-морским наблюдателем,

были переданы французскому командованию

на южном участке обширного театра военных действий,

протянувшегося полосой разрушений от бельгийского побережья Северного моря

до швейцарской границы у Бернвезена.

Я рисую в воображении

своего отца в состоянии войны,

в состоянии, в котором и французы, и немцы,

и американцы занимались только тем, что

испытывали на прочность здравый смысл

и все человеческие чувства.

Вспышки сигнальных ракет

осыпали ночное небо

светящимся горчичным порошком,

снаряды, издавая противное шипение,

вспыхивали, словно молнии,

вырывающиеся из земли,

а когда наступило солнечное утро,

окутанное едким белым туманом,

все поняли, что немецкая пехота

перешла наконец в решительное наступление.

За тучами взметенной пыли и песка

раздавались шаги.

И то были шаги Смерти,

шедшей к молодым солдатам в окопах.

Отец вдруг понял, что из всей

сигнальной роты, к которой он был прикреплен

наблюдателем и командиром которой он стал, подчинившись

воинскому пылу, в живых остался

он один.

Человек, находившийся рядом с ним,

воздел к небу руки и

упал на колени в последней молитве.

Все застигнутые наступлением на ничейной земле

бросились назад в окопы.

Сейчас я не могу утверждать этого

определенно, но в те годы, когда

я жил дома с родителями, а его старший сын

Рональд

был на войне,

отец часто водил нас на стадион.

Игроки метались по зеленому полю.

Мы сидели, греясь в лучах солнца,

я ел из пакета жареные орешки, а он

курил сигару.

Он молчал среди толпы, которая

неистовствовала на трибунах, и это

обращало на себя внимание.

Мне нравилась зеленая трава поля,

белая разметка и звуки ударов

по мячу, которые гулким эхом

разносились над стадионом еще долго после того, как

мяч уже был в воздухе.

Но отцу больше нравилась игра один на один, когда

более умелый

переигрывал противника, не важно какого.

Он любил нападающих, например Хирша из «Крейзи Легз»,

который своими финтами, увертками и обводами умел

поднимать с мест всех зрителей стадиона,

кто кроме него умел так обходить соперников,

высоко поднимая ноги, совершая

головокружительные прыжки и ни на минуту

не упуская мяч, который

он с поистине комической интеллигентностью

мог удерживать неправдоподобно долго.

Я не могу утверждать этого наверняка,

но мне кажется, что в эти моменты

отец вспоминал свои собственные перебежки под огнем,

когда от его умения зависело,

останется он жив или нет,

и искал успокоения от своих страшных воспоминаний в эстетической

абстракции футбола с его разметкой и правилами,

которые не допускали тяжких травм

или непредсказуемых последствий.

Как бы то ни было, он принес войскам

приказ отступить, но его давно

опередили — солдаты бежали с передовой той самой дорогой,

которой пришел к окопам отец.

В окопах лежали сложенные кучами мертвецы,

словно утешавшие друг друга

в неизбывной скорби по своим ранам,

другие мертвецы,

с вырванными взрывом внутренностями,

стояли с примкнутыми штыками в полной

готовности отразить атаку.

Отец продвигался по траншее в поисках кого-нибудь,

кому можно было бы передать приказ,

но находил только крыс, шнырявших в дерьме и грязи

среди кусков галет и оторванных конечностей.

При его приближении они разлетались

в разные стороны,

словно маленькие серые снаряды.

Он споткнулся о труп молодого солдата,

лежавшего с дулом ружья во рту,

голова застыла в блестящей луже грязи

и окровавленного мозга.

Отец остановился и опустился на колени,

впервые с тех пор, как прибыл во Францию,

оказавшись рядом с тем, кого можно оплакать.

Парень не смог выдержать

беспрерывную, в течение многих часов канонаду, которую

сам отец, постоянно занятый делом, едва слышал.

Но теперь истина открылась ему во всей своей наготе, словно

он был наследником мертвого парня.

Чудовищный грохот, механический,

но нотками человеческого голоса,

громоподобный рев колоссальной, бесстыдно жестокой,

грубой и мстительной ярости, который показался

ему воплощением первобытной,

первородной речи, когда в окопе

его накрыл танк;

покрытые грязью гусеницы

бешено вращались в воздухе

над его головой, и в этом скрежещущем чавкающем

реве края окопа начали осыпаться,

а из темноты на его голову густо посыпались

капли машинного масла.

Теперь, друзья, я знаю, что это

Древняя История, такая же древняя,

как и наши учителя в средней школе, к которым

мы относимся с такой же снисходительностью.

Я твердо это знаю.

Мне ведомо, что кости Первой мировой войны

впечатаны в тектонические плиты под тяжестью других костей, захороненных выше.

Пляжи Европы усеяны покрытыми песком костями,

и крестьяне Европы

лемехами своих плугов вытаскивают из земли

позвоночные столбы убитых.

Реки Европы светятся по ночам

от свободных радикалов кальция в их водах,

археологи из университетских городов Европы

находят под плитами мостовых черепа в касках.

Но послушайте же, что я вам скажу.

Вся история существует только для того,

чтобы сейчас можно было налить пиво в ваши кружки.

Она дарит грустной даме в конце стойки ее пачку «Мальборо»,

придает зеркалу, в котором отражаются бутылки,

его тусклость, и не случайно она освещает нас синим светом неона,

внушая нам чувство иллюзорной свободы.

Сколько лет было тогда отцу —

двадцать четыре, двадцать пять?

Вот он, человек, беззаветно любящий море, бредет,

утопая в окопной грязи,

молодой человек, защищающий чужую страну,

вестовой, зарывшийся в землю, все, что он

сделал, непостижимым образом отрицает

дары его юности, и армия гуннов

наступает на него со всех сторон.

Нельзя сказать, что отец был политическим младенцем — от

своего отца, моего деда Исаака, печатника, он узнал

о сладких ценностях гражданской религии —

социализма.

Он понимал, что немецкие солдаты, которые убьют его,

как только он зашевелится, гораздо ближе к нему

в том, что они приобретают и теряют, чем

к своим же генералам и правителям, которые

погнали их на войну.

Он понимал, что общество имеет

вертикальную, а не горизонтальную структуру и что

за какое-то историческое мгновение до того,

как разразилась война, не художники и интеллектуалы

в кафе Парижа, Вены и Берлина, писавшие

на полотняных салфетках

свои эстетские манифесты,

зажав дымящиеся «Голуаз» и «Нэйви Кат»

между указательными и большими пальцами, но люди,

работавшие на заводах и

вгрызавшиеся в глубины шахт

за жалкие гроши, и школьные учителя, продавцы

больших магазинов и кондукторы трамваев

предположили, что они не французы, не немцы и не итальянцы, но

представители всемирного рабочего класса, который

перепахал все границы и был

порабощен капитализмом и его

монархическими придатками, и что его

националистическая идеология есть

дерьмо чистой воды.

Увы, двадцать восьмого июля наступило отрезвление,

когда серб Принцип застрелил

Габсбургского эрцгерцога Франца Фердинанда,

но еще большей катастрофой стало то,

что австрийская социалистическая партия

послала своих членов записываться

в армию

наравне со всеми прочими.

Однако осмелюсь предположить, что думал

в тот момент мой отец: его мать,

его отец, его милая Рут, его сестра Софи,

его сестра Молли и

(ничто человеческое не было ему чуждо)

французская девушка в прибрежном городе Вильдье, которая

пришла к колодцу набрать воды на площади, где

как раз в это время

мой отец с товарищами

сидел под тентом Café Terrasse de la Gare, потягивая

белое вино и закусывая хлебом и сыром.

Но что ты в действительности думаешь,

когда думаешь о ком-то?

Ты не мыслишь при этом фотографическими

изображениями или мельканием отдельных кадров,

как утверждают кинематографисты

(что еще они могут сказать?).

Нет, ты видишь жест, который исчезает,

не успев возникнуть,

оставляя по себе ощущение

достоверности.

Если ты слышишь голос, то он собирательный, его

едва улавливаешь, и он

кажется отзвуком нрава.

Мысль о ком-то не вырастает в зрительный образ

и не обрамляется слышимым звуком,

присутствие человека в твоем сознании —

а может быть, даже и не в сознании —

в сонме соединенных чувств,

стройном порядке ощущений, которые

принадлежат тебе самому,

как беззвучная песня,

которую ты поешь сам себе,

или страстная молитва, которую

ты возносишь, не говоря ни слова,

воздавая хвалу невыразимой единичности и

неповторимости образа.

Мысли о матери Бен ощущал как непреодолимое обожание.

Его маленькая мама —

как он любил ее поддразнивания,

ее танцующую походку, когда

она возилась на кухне, ее способность смывать смехом все

мелкие прегрешения сына.

Его тихий папа, тонкий, прямой,

с копной красивых седых волос и широкими скулами,

напоминанием о сибирских степях, —

это было воплощение его, Бена,

интеллектуальной формы, предвосхищением, которое

он сам не воспринимал как предвосхищение, но которое

предлагало ему вопросы,

которые он был склонен задавать.

Милая его сердцу Рут была тем маяком, который

манил его к жизни, без нее

он испытывал мучительное одиночество.

Она воплощала для него красоту Америки.

Она стояла в его памяти как статуя Свободы,

твердая, верная, рожденная, как и он,

на Манхэттене, изваянная как обетование

нового мира, вытесняющее собой историческую катастрофу,

поразившую Европу, из которой с таким отчаянием

стремились выбраться его родители.

Теперь он сам находился в Европе, сидя на дне окопа и

стараясь вжаться в его стенку,

а гунны продвигались все ближе.

Этот момент должен был знаменовать

последний контакт нашей семьи

с европейской цивилизацией.

Авангард проскочил мимо, в глубину позиций союзников,

но теперь к окопам подошли вспомогательные части.

Они хлынули в окопы в поисках живых вражеских солдат,

которых можно было убить и поживиться

едой, ботинками и обмундированием.

Мой отец слышал, как они переговаривались

в соседнем ходе сообщения, и в последний момент

вспомнил старый как мир идиш, который

он так часто слышал когда-то на Стентон-стрит:

германский диалект, смягчивший и сделавший более мелодичным

исходный гортанный язык,

похожий на клекот шрапнели.

Отец сложил ладони лодочкой и крикнул,

подражая (как он надеялся) прусскому выговору, чтобы

солдаты, если они не хотят попасть в трибунал,

немедленно прекратили мародерствовать

и покинули окопы, во всяком случае, отец

рассчитывал именно на это.

К его удивлению, противник послушался команды.

Не успел он переползти в соседнюю траншею,

как гунны отступили.

Потом была контратака,

и к полуночи все вернулось к исходному положению,

если не считать того, что появились

тысячи новых трупов.

Факт, который осознал отец, поднявшись в атаку

вместе с лягушатниками и томми,

примкнув штык и бросившись вперед,

издавая бешеный животный крик и задыхаясь

в сернистом дымном аду ничейной земли,

заключался в том, что истинная душа

не подвержена действию никаких внешних обстоятельств.

* * *
Наверное, первыми песнями были колыбельные, а матери, наверное, были первыми в истории певицами. Наверное, они научились успокаивать своих обезьяньих детенышей, имитируя звуки текущей воды, журчание, падение, плеск, рокот, ровный поток, наводнение, водовороты, брызги, ливни, струи и всасывание. Наверное, они знали, что дети произошли из воды, и ритм песен напоминал плавное журчание воды, текущей между деревьями в пойме реки. Мелодия же походила на звук, который производят в воде движения ручек и ножек младенца.

Мы испытываем невероятный восторг, видя новорожденное существо… но оно же пробуждает в нас допотопную ярость своей слепой, пищащей, писающей и какающей беспомощностью. Колыбельные песни тоже имеют два лица: нежный, убаюкивающий материнский голос и устрашающие, сюрреалистические слова: «Rock a bye, baby, in the treetop, when the wind blows the cradle will rock, when the bough breaks the cradle will fall, down will come baby, cradle and all…»[11] Представьте себе, что вы падаете с дерева в неизвестность, при этом ваши ноги связаны, а руки плотно прижаты к телу. Вы летите в бездну, а ваша голова бьется о сучья и ветви, которые хлещут вас по ушам так, будто вы — ксилофон. Вообразите только, что вы родились. Колыбельные побуждают нас ко сну, но в то же время внушают нам страх перед пробуждением. Так мы ради нашего же благополучия учимся понимать имманентность присущего любому чувству его противоположности. Библия говорит нам о том же в образе грехопадения.


Тварь, которой Ною следовало бы взять две пары: Навозный жук. Абсолютная необходимость. Давайте посмотрим: сорок дней и ночей проливного дождя плюс сто пятьдесят дней наводнения… всего получается шесть месяцев и десять дней на борту с верблюдами, лошадьми, львами, шакалами, дикими ослами, козлами, овцами, ежами, кабанами, мангустами, каракалами, волками, бородавочниками, тушканчиками… м-м-м-да. Вы же понимаете, что сбрасывать за борт такое богатство нельзя — в будущем, после потопа, на земле понадобятся удобрения. Однако многовато работы для пары навозных жуков, даже если учесть их размножение. Лучше было бы взять две пары.


Господи Иисусе, пустыня! Знойное солнце освещает послепотопную трясину, огромные лепешки ползучей испаряющейся слизи, болота, вспучивающиеся лужи грязи, озера, кипящие от кишащих в них плавающих тварей, извивающихся от нехватки воздуха, бьющихся и умирающих, чтобы навеки окаменеть, косяки мертвой рыбы, устилающие землю; почва высыхает, покрывается коркой и трескается, превращается в твердую кору, и потом все это запекшееся наследие потопа ветром уносится в пустыню, покрытую камнями и прорезанную сухими руслами вади. На гниющих остатках рыбьей чешуи размножаются массы микробных тварей, появляющихся словно по волшебству: это родина всех нас, духовный источник; не в белых ледяных просторах Арктики утвердился религиозный гений, но здесь, на кварцевых равнинах, выветренных знойными ураганами и превращенных в песок, над которыми свирепствуют песчаные бури, превращающие день в ночь, именно здесь зародилась пастушеская цивилизация кочевников, носивших длинные накидки и покрывавших головы платками. Сорок дней пребывал Иисус в пустыне — что магического в этом числе? — Моисей и Илия тоже потратили свои сорок лет на блуждания в пустыне, и у всех их людей, у всех вьючных животных, у хабиров, блуждавших по пустыне сорок лет, скрипел на зубах горячий песок Сахары, их опаляло солнце пустыни Негев, окружали красноватые скалы, песчаниковые утесы, выветренные в диски и камни для жертвоприношений, столбики и выщербленные колонны, благословенные оазисы в скалах, куда люди народа Божьего приходили пить и есть финики… это наш духовный дом, каждый утес может стать плитой, на которой пекут хлебы, эта земля вмещает в себя больше, чем вся территория Европы, это геологическое зеркало темного безжизненного дна соленого океана, но и здесь, конечно, водятся приспособившиеся ко всему твари… это рачки, яйца которых впадают в спячку и дремлют в глине в промежутках между дождями, клещи, жабы, жуки и осы, скорпионы и саранча, змеи и роговые жабы и ловкие юркие ящерицы, пустынные крысы, волосозубы, сцинки, кроты и фенеки. И каждый из этих приспособленцев, каким бы безмозглым он ни был, понимает, что в полдень надо прятаться от солнца — зарываться в песок, скрываться в корнях колючек и ждать вечера, чтобы выйти на охоту, поймать добычу лапами, или схватить и раздавить ее челюстями, или ужалить ее смертельным ядом, или ранним утром направить каплю росы с хитинового панциря в булькающую пасть. Так что у Христа была замечательная компания, когда он пребывал сорок дней в пустыне. Я не сказал еще о филине, который ухал по ночам из высокогорной пещеры, зажав в когтях трепещущее тело бурого хомячка.

* * *
Я был прижат к раздвижной двери и вдыхал исторический запах дерева, сена и кожи, приникнув, однако, губами к тоненькой струйке воздуха, сочившейся сквозь щель между планками обшивки вагона и доносившей до меня дух обычной, равнодушной земли.

Струйка воздуха нагревалась солнечными лучами днем и остывала ночью; так я смог считать сутки нашего пути. Я определял наступление нового дня по изменившемуся вкусу воздуха на кончике моего языка. Иногда до меня даже доносились звуки, например, мычание коровы в сумерках, хотя и заглушаемое стонами и молитвами окружавших меня людей.

Наша катастрофа не затронула мир, и поезд двигался, подчиняясь обычным правилам железнодорожного движения. Иногда поезд загоняли на запасный путь и оставляли стоять там несколько часов, не обращая внимания на несущиеся из вагонов крики отчаяния, иногда вагоны дергались сначала вперед, но потом снова начинали двигаться назад, и мы застревали на какой-то станции на всю ночь. Потом вдруг нашему поезду давали зеленый свет, и он со скрипом и скрежетом выползал на основную колею и начинал нестись по ней, как обезумевшее домашнее животное какого-нибудь среднеевропейского крестьянина.

Мы находились в одном вагоне длинного состава таких же товарных вагонов, стояли в нем, тесно прижавшись друг другу и раскачиваясь в такт движению, при этом многие из нас умирали, но живые продолжали поддерживать мертвых своими телами. Каждый вагон был стандартным грузовым вагоном, 7,1 метра в длину и 3,75 метра в ширину, с плоской, слегка седловидной крышей, поставленным на стандартные крупповские четырехколесные тележки, приспособленные к европейской колее. Спереди и сзади автосцепки. Обычный, ничем не примечательный вагон, создававший абсурдное впечатление обыденности, тяжелый, обшитый деревянными панелями, выкрашенными в оливково-зеленый или красно-ржавый цвет. Такие вагоны, побитые непогодой, десятками стоят в депо или со скрежетом и громыханием движутся мимо полей, деревень и сел, по три состава за утро, освещенные холодным светом луны, трясущиеся, дребезжащие от налетающих на них порывов ветра, дующего из широких долин, эти самые что ни на есть обычные транспортные средства, поднимающие своим шумом всех деревенских собак, которые бегут за поездом, отчаянно лают и, подпрыгивая высоко в воздух, раздутыми ноздрями ловят чуждый едкий запах.

На первый или второй день нашего путешествия в никуда я стал прогрызать щель, через которую вдыхал наружный воздух и, как мне казалось, широкий простор, тянувшийся до самого горизонта и уходящий за него, бесконечный, предназначение которого не имело ничего общего с этим поездом смерти. У меня не было какой-то определенной цели, просто мне казалось разумным час за часом без остановки грызть твердое дерево. Перерывы наступали, когда я отключался и засыпал. Я бывал счастлив, когда у меня во рту оказывалась целая щепка, я жевал ее, как еду. Однажды ночью пошел косой дождь, и мне досталось немного воды — капли кололи мне язык словно холодные иголки. Когда я сильно уставал, то начинал прислушиваться к стуку колес, в моей голове складывались песни, звучавшие в такт с этим стуком, каким-то непостижимым образом я слышал в этих песнях то голос матери, то голос отца, эти голоса были скорее мимолетными образами отца и матери, образами, больше напоминающими ускользающее ощущение их телесных сущностей, моментально возникающее восприятие их моральной природы, из-за этого мне хотелось позвать их, словно от этого они могли воплотиться, стать снова настоящими отцом и матерью. Самое страшное, что после этих мыслей я снова начинал слышать лишь бессмысленный стук колес поезда. Я думал, что если бы мне удалось прогрызть отверстие, достаточное для того, чтобы вылезти из вагона, то колеса с радостью приняли бы меня в свои объятия, разрезали бы меня вдоль, чисто и быстро покончив с моей жизнью.

За моей спиной стояла девочка, которая весь первый день пути безостановочно проплакала, промочив слезами мою рубашку. Потом у нее иссякли силы, и она просто всхлипывала, жалобно, как котенок. Она обхватила руками меня за пояс и уткнулась щекой мне в спину между лопаток. Эта девочка тихо и незаметно умерла, и когда поезд поворачивал, ее ноги подкосились, она упала, и ее окоченевшие руки скользнули по моим бедрам и остались на уровне колен. Под тяжестью мертвой девочки я немного опустился, и щель, которую я прогрыз, оказалась на уровне моих глаз.

Расплывчатые, проносящиеся мимо кустарники и перелески росли очень близко к железнодорожной насыпи, настолько близко, что ветки и листья иногда задевали стенки вагона. Стволы деревьев бывали иногда такими толстыми, что застили свет, и становилось темно, как ночью. Потом внезапно открывался вид на зеленое поле с домом и амбаром вдалеке.

— Хутор! — объявлял я. — Теперь дорога. Лошадь и телега.

Так я и продолжал объявлять новости окружающего мира для тех, кто хотел меня слушать. Березы. Ручей. Женщины и дети роют картошку. Река. Железнодорожник раскуривает трубку.

Среди людей, которые поднялись в вагон до меня, было несколько человек, которых я знал. Когда я уловил запах угольной сажи и увидел, что мы въезжаем в депо, и понял, что наше путешествие подходит к концу, мне показалось очень важным вспомнить, кто были эти люди: господин и госпожа Либнер и их сын Иосиф, который учился в школе на один класс старше меня, старые девы, сестры-близнецы Хана и Дебора Диамант, булочник господин Лихт, доктор Хорнфельд, недавно прибывший, который вместе с доктором Кенигом работал в нашей больнице, мой друг Николай, дававший мне читать ковбойские романы на немецком языке, светловолосая девочка Сара Левина вместе с ее милой мамой Мириам, учительницей музыки, которая когда-то сказала моей матери, что Сара положила на меня глаз. Сейчас я не мог их видеть. Возможно, они были здесь, но для меня они стали прошлым. Если бы я имел возможность повернуться и посмотреть на них, то что бы я увидел, кроме их деградации, узнал бы я их, если они точно так же, как я, лишились имен, своей подлинной неповторимой сущности, если все, чем они когда-то были, раздавила безжалостная машина уничтожения, если все мы вместе и каждый по отдельности превратились в совокупность разорванных мучениями живых, умиравших и умерших в этом вагоне?

* * *
Мы договорились пообедать в «Люксембурге» на Семидесятой улице Вест. К счастью, в этот день в ресторане было немноголюдно — обычно же здесь бывает довольно шумно; богато декорированные стойки и зеркальные, выложенные мраморной плиткой стены привлекают посетителей — при том, что в зале была обычная, довольно симпатичная публика, по большей части молодые люди, обращающие на себя внимание тем, что, хотя вы можете их и не знать, они все равно кажутся вам знакомыми. Сара ничем не выделялась среди завсегдатаев — на ней был серый костюм, черная блузка, на шее никаких украшений, тщательно подстриженные волосы красиво зачесаны назад, открывая маленькие уши, ее живость и непосредственность очень гармонировали с обстановкой, разговаривая, она подавалась вперед, держа над тарелкой нож и вилку, а бокал «шардонне» украсил ее щеки милым румянцем.

— Вы не представляете себе, какая это роскошь — пообедать не дома.

— Роскошь освобождения.

— Теперь я могу себе это позволить, мальчики почти весь день в школе. Но все равно обед обычно состоит из пары сандвичей, или это рабочий ленч, когда на столе вместе с тарелками куча всяких бумаг.

У нее мелодичный высокий голос, приятный смех. Сегодня я впервые видел ее без Пэма. Какое-то время назад я дал ей свои материалы о гетто, и сегодня она собиралась высказать свои мысли по этому поводу. В ней есть легкость, но не та, которая достигается аэробикой, а внутренне присущая ей, Саре Блюменталь, как и непримиримость суждений. У нее намечается второй подбородок, на шее одна или две тонкие складки, полная материнская грудь. Когда она задумывается или расслабляется, то становится, помоги мне Боже, чертовски сексуальной. Вероятно, отчасти этим объясняется то чувство, которое испытывает к ней Пэм, это женщина, которую невозможно тронуть ничем земным, но она очень хорошо подходит для священного союза. Определенно, в ней нет ни грана застенчивости. Она отличается прямотой, резкостью, но странно то, что очки в тонкой золотой оправе делают ее моложе — Саре должно быть около сорока, — хотя, находясь под впечатлением рассказов Пэма о ее горе, я не перестаю поражаться синеве ее глаз и заразительной улыбке, которая, как это ни двусмысленно звучит, может в любой момент разрешиться слезами. Мне кажется, что это настоящая Сара Блюменталь, которую я описал в главе «Кража».

Я хотел было спросить ее, как чувствует себя такая женщина, как она, в положении раввина.

— Что? — Сара выжидающе смотрит на меня.

— Нет, нет, ничего, — отвечаю я.

— Нет, вы что-то хотели сказать?

— Хотел задать глупый вопрос.

— Задавайте, Эверетт. — Она улыбается. — Мне задают глупые вопросы каждый день, особенно пожилые мужчины.

— Что вы думаете, — я стараюсь взять себя в руки, — о Синатре?

Она смеется.

— Синатра? Откуда он взялся? Это не имеет никакого…

— Имеет, имеет. И я знаю ответ. Вы слушали рок. Это ваше поколение пыталось похоронить Синатру.

— Нет, он хорош, но просто это несущественно.

— Кого вы слушали?

— «Грейтфул Дедз»? «Криденс», конечно, Дилана. Однако несколько лет назад Джошуа принес домой несколько ранних записей Тома Дорси, и я была готова их слушать… Знаете, я не против ответить на ваш вопрос.

— Он отдает сексизмом. Но с другой стороны, я и в Пэме не замечал ничего церковного.

— Как бы вы охарактеризовали нас как класс?

— Ну, вы обладаете определенной степенью самоуверенности, отточенным знанием, привыкаете учить других жизни. Вам часто бывает трудно говорить естественно, хотя с вами обоими я могу говорить совершенно свободно.

— Раввины — не прелаты и не священники. Мы можем проводить службу, хоронить мертвых, и если мы ортодоксы, то придерживаемся закона. Но вообще, раввин — это просто человек, который читает в синагоге.

— Что вы и делаете.

— Это никогда не кончалось…

— Но вы выросли не в религиозной семье.

— Нет, моя семья не соблюдала закон. Иногда мы могли пойти в гости на пасхальный седер, но это был максимум того, что выдерживал отец. Иногда мама по этому поводу расстраивалась, но понимала, что лучше держать свою печаль при себе.

— Так что же случилось?

Сара откашлялась.

— Она умерла. Моя мама умерла. Умерла внезапно. В то время я училась в школе. Мы тогда жили в Чикаго, отец преподавал сравнительную литературу в Северо-Западном университете, а через несколько месяцев после ее смерти я поступила в заведение, где преподавали идиш и еврейскую литературу. Мама родилась в Америке, но в детстве я слышала, как она говорила на идиш со своей матерью… Думаю, что это было начало, желание говорить на идиш, как моя мать, желание говорить так же, как она говорила со своей матерью.

— У вас есть братья или сестры?

Она отрицательно качает головой.

— Выучив язык, я стала заниматься политикой, помогала собирать деньги для того, чтобы помочь русским евреям уехать из Советского Союза. На младших курсах Гарварда я занялась изучением иудаизма. Потом пришло решение перейти в Еврейский объединенный колледж в Цинциннати. Одно следовало за другим постепенно, без всякого плана. Но сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это было неизбежно. Неизменным оставалось только одно — постоянное упрямое самоутверждение.

— Направленное против отца.

— Без всякого сомнения. Но только после того, как я познакомилась с Джошуа и мы начали разговаривать, я поняла, что одного осознания этнической принадлежности и усвоения традиций недостаточно. Ты можешь читать Тору, но это не значит, что ты сдвинулся с места.

Она, задумавшись, замолчала, и я, чтобы не смотреть на нее, принялся за еду. Прошло несколько долгих минут, прежде чем я понял, что она собирается с мыслями, чтобы говорить о написанных мною страницах.

— Вы?.. — спросил я.

— Да, это произвело на меня большое впечатление.

— В самом деле? Я…

— Нет, нет, это ужасно трогательно. Конечно, — сказала она, — любой человек, знакомый с литературой по этому поводу, узнает каунасское гетто. Вы писали о нем по дневникам Абрама Тори?

— Да, я взял оттуда основную часть материала.

— Но каунасское гетто было больше, чем то, которое представили вы.

— Да, я сделал его небольшой деревушкой. Но мне хотелось именно такой географии: мост через реку в город, форт.

— Конечно, мой отец был не из Каунаса. Он родился в местечке ближе к польской границе. Еврейское Сопротивление в Польше было развито лучше, чем в Литве. Те, о ком вы рассказываете, могли быть польскими евреями — Бенно и прочие.

— Да.

— И я должна предостеречь вас: будьте осторожны и не упрощайте то, что там в действительности происходило. Конечно, в Каунасе были тайные центры военной подготовки партизан, они делали все, что делают в таких случаях повстанцы.

— Понимаю, — сказал я с упавшим сердцем.

— Был еще черный рынок водки. Пьяницы среди евреев представляли страшную опасность для всей общины. И вы ничего не пишете о мыле. Отец говорил, что они были буквально помешаны на мыле — его не было вообще, для того, чтобы его раздобыть, люди рисковали жизнью, так же как и ради еды.

Она заметила, что я расстроился.

— Но я была очень тронута, — сказала она. — Может быть, там не все точно, но зато очень верно. Не знаю, как вам это удалось, но вы сумели уловить интонации моего отца.

Она положила вилку в тарелку, сложила руки и потупила взор, внимательно разглядывая скатерть.

— Он не был назначенным гонцом, как ваш маленький Йегошуа. Все было более спонтанно, чем вы пишете. Отец начал помогать до того, как осиротел. Он был маленьким и мог проникать туда, куда не могли пройти взрослые. Они зависели от него. Фуражку гонца он получил почти перед самым концом, и это спасло ему жизнь. И не один раз.

— Как он живет сейчас?

— Он живет в хорошем доме, где за ним ухаживают и даже пытаются чем-нибудь занять.

— Он в Чикаго?

— Да. Он больше не говорит. Конечно, деменция — это всегда неприятно, но когда я думаю об этом блистательном интеллекте, рядом с которым я выросла… Он заметил приближение болезни раньше, чем кто-либо. Обнаружил в себе ранние признаки и сразу уволился из университета.

— Простите.

— Ничего, вы знаете, это даже благо. Он бы ужасно переживал смерть Джошуа. — Опустив глаза, она сделала глоток вина. — Он ни разу не просил Джоша искать дневник, но это не имело бы никакого значения. Он сам никогда бы не вернулся в свое прошлое, он не смог бы заставить себя сделать это. Отец любил моего мужа. Он гордился нами, нашим призванием, как только родитель может гордиться детьми, которые посвятили себя вере… хотя, на его взгляд, это было совершенно несерьезно.

— Это очень по-еврейски.

— Разве нет? — Ее лицо вспыхнуло улыбкой.

— Пэму очень нравился ваш муж. Я могу сказать почему: они очень похожи.

— Да. — Сара открыла сумку, лежавшую на стойке за ее спиной, и начала рыться в ней. — Они совершенно разные личности, но Пэм тоже не входит в рамки — своих традиций, хочу я сказать. Каким-то образом во всем, что он говорит, вы чувствуете неудовлетворенность его надежд, которые он возлагал на мир или Бога.

Она достала из сумки письмо.

— В то же время он обращается, если можно так сказать, в разные суды, чтобы отсрочить приговор. Gottdrunkener mensch, вот фраза, которая приходит на ум. Как бы вы ее перевели?

— Ушибленный Богом.

— Согласна. Общение с этим отцом иногда истощает.

— Это так.

Мы рассмеялись.

— В самом деле, он уехал и сделал нечто неподобающее, если не предосудительное. Но все же он милый и добрый друг, — сказала она, развернула письмо Пэма и прочла его мне.

Поиски дневника гетто привели его в Москву.

* * *
После деконсекрации церкви Святого Тима Пэм оставался не у дел, пока епископат решал, что с ним делать. Пэм ответил на этот удар тем, что устроился в хоспис на острове Рузвельта, где выполнял массу грязной работы, ухаживая за умиравшими в бедности людьми и рассматривая это как добровольное наказание, не понимая, однако, в полной мере, в чем он должен чувствовать себя виноватым. Может быть, в том, что сам он не умирает. Однако смерть в хосписе воспринималась как нечто нормальное, люди находились там кто месяцами, кто неделями, а кто и часами, но все носило характер процесса, такого же обычного, как и другие важные жизненные вехи, такие, как крещение или окончание колледжа. Он заметил, что медицинские сестры и помощники сестер приходили на работу веселыми и бодрыми, как и все прочие люди, словно их попечение об умирающих было простым и обычным свидетельством здоровой экономики.

Пэм выбрал хоспис на противоположном берегу Ист-Ривер в качестве подходящего конца своей профессиональной карьеры. В душе он уже давно обдумывал свой осмысленный уход, переход к чему-то, чего он и сам еще не знал, понимая только одно, что он изменился, и если в нем еще осталась хотя бы крупица веры, то он должен рассматривать как некое благовещение то, что бронзовое распятие из церкви Святого Тимофея оказалось на крыше синагоги Эволюционного Иудаизма. Это не было предположением, о котором он был готов поспорить с кем бы то ни было, — он жалел даже о том, что рассказал мне о самом факте, потому что, с одной стороны, это был древний способ общения с пророками, которому он больше не мог сочувствовать, а с другой стороны, из-за того, что испытывал сильное суеверное чувство, что говорить об этом, обсуждать, было то же самое, что лишать знамение света. Он не думал о знамении как о чем-то неземном, но считал, что оно настолько близко к таинству, что примешивать к нему мотивы и действия людей было совершенно излишним; об этом просто не могло быть и речи.

Выданное речью и помещенное на грань бессознательного, данное Пэму знамение стало вызовом его поведению. Надо было держать мысли при себе, невзирая даже на явную озабоченность Сары Блюменталь. Он признавал, что знамение было само по себе двусмысленным, но не в том, чему оно должно было его научить. Пэм чувствовал, что без всякого усилия поймет, когда наступит момент признания, но пока надо было набраться терпения, осмотрительности и жить жизнью человека, которому нечего терять. Он мог надеяться, что откровение придет само, что это медленный процесс и что оно может проявляться также в стонах и слезах умирающих. С самого начала, еще до того, как было украдено распятие, все происходившее в церкви Святого Тимофея уже превратило Пэма в своего рода детектива, и он уже тогда решил, что его жизнь должна действительно со всей серьезностью и воистину стать актом непрестанного скромного поиска.

Пока Сара читала мне его письмо, я думал, что откровение является не как свет, а как приказ той части человеческого существа, которая спрятана так глубоко, что навсегда остается анонимной для самого человека.

* * *
Мне пришла в голову неплохая мысль прогуляться по городу, как это имеет обыкновение делать отец Пэм. Начинаю с Юнион-сквер-парка, вижу на траве таблички с костями и черепом, предупреждающие о крысином яде… поворачиваю на запад, спускаюсь по ступеням, это уже настоящий парк, фермерский рынок со скамьями, уставленными цветами в горшках, кабинетными деревьями, здесь же грузовики с сельхозпродукцией из Нью-Джерси… сверкающий на солнце пестрый ковер груш, яблок, шпината, капусты и моркови… любой овощ с грядки в Манхэттене немедленно собирает толпу… короткие, несентиментальные торги между продавцами и покупателями, напоминающие акты натурального обмена на заре цивилизации… иду на запад по Четырнадцатой, вот место, где продают дешевую одежду, висящую на металлических вешалках, расставленных прямо на тротуаре, на окнах мелом написаны цены, столы с шляпами и перчатками — скоро зима, магазинчики, до потолка заваленные товаром… мимо ползут машины, большие, чадящие автобусы, запах пиццы, тротуарные благовония — совершенно бесплатно… спускаюсь внизпо Седьмой мимо припаркованных в два ряда машин «скорой помощи» больницы Святого Винсента, издалека доносится вой сирен, возвещающий истину вечной беды… неспешно иду на восток по Гринвич-авеню, мексиканские и индийские рестораны, традиционные кофейни… высокий седой мужчина ведет на поводке маленькую собачку, трое черных мальчишек в просторных джинсах, худенькая молодая блондинка склонилась над детской коляской, а шофер застрявшего в пробке грузовика внимательно рассматривает женщину, рука его небрежно свешивается из окна кабины… на противоположной стороне улицы паранойяльно огороженный забором общественный сад, за которым возвышается выстроенное в романском стиле клубнично-красное административное здание Джефферсон-Маркета, напоминающее о девятнадцатом веке, когда в поисках стиля для нового мира люди застраивали улицы романскими, готическими, мавританскими, ампирными и модерновыми зданиями… пересекаю магистральную Шестую авеню и иду по заброшенной, обшарпанной Восьмой, некогда блиставшей интеллектуальной богемой, здесь располагался лучший книжный магазин Нью-Йорка, а теперь здесь продают обувь и подделки под старинную одежду, на тротуаре стоят хэчбэки с номерами Нью-Джерси… иду к югу по спокойной Пятой к Вашингтон-сквер с ее соперничающими артистами, гибкий черный комедиант в центре ринга, выступающий под оригинальное музыкальное сопровождение, по периметру площади множество певцов, бренчащих на гитарах и аденоидно гнусавящих в подражание Дилану, вокруг каждого такого певца группки поклонников… и так везде в городе, ночью и днем, каждый квартал имеет свое лицо, обладает своей, неповторимой истиной, живет своей жизнью… наконец я подхожу ко Второй, это типичная авеню Ист-Сайда, прохожу мимо украинского холла и ресторана, сворачиваю в тенистую Ист-Виллидж-стрит, чтобы посмотреть, что стало с епископальной церковью Святого Тимофея. Благочестиво устремленная к небу колокольня была самым высоким зданием в округе, когда строилась. Оттесненная улицей, сверкающей вывесками новых съемщиков, — чистка одежды, аптека, бар, обналичивание чеков, — церковь съежилась до размеров крошечного церковного двора… за оградой, на растущей клочками траве видны несколько могильных камней, покосившихся и напоминающих плечи, ссутулившиеся под тяжестью горя… все это, включая могилы, принадлежит теперь театральной компании.

На дверях готические буквы: «Театр Святого Тима». Сегодня играют чеховскую «Чайку».

Помню, что сказал как-то по этому поводу Пэм: «Ну что ж, разве в конечном итоге не религия породила драму? Боги уходят, входят обыкновенные греки. Не стоит ущемлять достоинства политеистов культов мистерий, они знали пару трюков, например, умели поставить неплохое шоу: много музыки с траханьем и пьянкой. Но если посмотреть глубже, то нам следует вернуться к Софоклу».

* * *
Б., нью-йоркский режиссер, заказывает мне сценарий для своего фильма. За обедом он излагает мне план истории, которую я должен написать; это история «из жизни», его жизни, именно поэтому он придает ей такое значение: пару лет назад он снимал актрису в одном фильме, где по ходу сюжета ее изуродовал один психопат, который поднимался на верхние этажи домов по пожарным лестницам и через окна проникал в квартиры красивых молодых незамужних женщин. Женщин, которые приезжают в большой город, чтобы найти работу и устроить свою жизнь, — печальные, обаятельные девушки, покинувшие маленькие города и оставившие там свое горе — они потеряли друга-солдата, которого убили на войне, или их родители умерли на маленькой ферме, — как бы то ни было, но они оказались в городе. Фильм отдавал должное черно-белому кино сороковых годов и учил тому, насколько темен и негостеприимен наш мир.

И вот эта актриса, гибкая, длинноногая, почти красивая, не слишком сексуальная, с пышными волосами, успешно прошла пробы. Он взял ее в фильм, потому что ей не надо было много платить, она только что снялась в одном из нью-йоркских шоу и была из начинающих. Это были ее первые съемки в кино, и он дал ей роль выжившей жертвы, которая и рассказывает всю историю. По ходу фильма у героини завязываются романтические отношения с полицейским детективом, который расследует дело и навещает ее в больнице, и так далее. Б. снял эту актрису, не имея на нее никаких видов и не руководствуясь никакими практическими соображениями. Он просто почувствовал, что она подходит для роли, и все; он даже не пытался анализировать свое решение. Он вообще ни в коем случае не аналитик. Короче, они сняли сцену: психопат забирается по пожарной лестнице и проникает в ее меблированную комнату через окно, понимаете, это же фильм о прошлом, тогда еще существовали доходные дома, в которых жили бедные девушки… парень подходит к кровати, наклоняется над спящей, она просыпается, кричит от страха, но он не насилует ее, потому что секс этого фильма заключается именно в ужасе как таковом. Маньяк жует ее лицо своими крупными острыми зубами и… в общем, пара дублей, и все, снято, в бюджете был на учете каждый цент. Б. снимает фильм за восемь недель. Потом выяснилось, что критика заметила актрису, хотя и не была в восторге от его фильма; критики попеняли Б. за то, что он даром теряет время.

Актриса возлагает большие надежды на благосклонность критики, теперь она свободна и может отправиться в Нью-Йорк попытать счастья на Бродвее, но агент отговаривает ее от этой идеи, утверждая, что работу можно найти и здесь, в кино, на телевидении… Она остается, встречается то с одним поклонником, то с другим, иногда находит свое имя в колонках светских сплетен, но при этом упускает один шанс за другим, ничего нового не происходит, агент не может устроить ей приличный контракт… и вот однажды вечером она возвращается домой, слегка под хмельком, в свою квартиру в Западном Голливуде, а там ее ждет самый настоящий маньяк. Он валит актрису на пол и откусывает ей нос.

— Я повторяю, это не кино, — говорит мне Б., — это происходит на самом деле! Она кричит, кто-то услышал ее вопль, парня оттаскивают, но бедняжка так и не оправилась от этого потрясения, ее душевное расстройство не прошло, и сейчас она живет в приюте для психически больных с протезом вместо настоящего носа!

Сначала актрису поместили в частную клинику, но потом студия решила, что сделала все, что в ее силах, а адвокат доказал, что студия не может нести ответственность за то, что какой-то недоумок увидел, как актрису кусают в кино, и решил, что такова ее карма. Но все дело в том, восклицает Б., что экспертиза установила, что маньяк не видел того фильма! «Зная то, что я знаю сейчас, — говорит режиссер, — я могу гарантировать, что этот псих точно не видел, фильма! Разве хоть один из этих психов способен высидеть два часа в зале кинотеатра? Каждую неделю я посылаю бедняжке цветы и очень волнуюсь, потому что дело еще не кончено. Дело в том, что тот парень сидит в той же психушке, в мужском отделении, и их разделяет только стена спальни. Мне думается, что он дожидается того момента, когда снова сможет до нее добраться».

Итак, Б. спрашивает меня, какой инстинкт велел ему снять девушку именно в такой роли, — что это, уязвимость, которую он прочел в ее лице, генетическая предрасположенность к такой судьбе, что? Что он увидел в ней, даже не осознав этого — вот что его беспокоит. Когда-то, на заре своей карьеры, он снимал одного актера, который по ходу сценария умирал от сердечного приступа, и он в скором времени действительно умер от сердечного приступа. Еще один актер снимался в вестерне, играя роль кавалерийского офицера, которого проткнул копьем индеец. Через несколько недель этот актер погиб, упав на стальной остроконечный прут ограды, вывалившись в пьяном виде из окна третьего этажа.

— Я должен был это предвидеть, — говорит мне Б. с присущей голливудским деятелям склонностью к самобичеванию. — Я должен был предвидеть судьбу этой несчастной девушки. — Он горестно качает головой и застывает, уставившись на скатерть. — Но как? Какова мера моей моральной ответственности? Что я должен понять и, самое главное, как?

— Итак, если я правильно вас понял, вы хотите сделать кино о человеке, который делает кино, снимая актрису, чья судьба в фильме повторяется в реальной жизни, за исключением того, что ее реальная жизнь — это кино, которое вы делаете с другой актрисой, чтобы показать, как ваши фильмы предсказывают реальную жизнь. Я правильно понял вашу идею?

— Получается очень сокровенная вещь, не правда ли? Поистине оккультная мистерия, словно отснятая у меня в душе. Не могу передать словами это странное ощущение. Это будет самая лучшая картина за всю мою карьеру.

— Да, действительно, в этом что-то есть, но…

— Я сразу обратился к вам. К кому еще я мог обратиться, зная вашу склонность к философии?

— Прошу меня простить, но я не хочу писать этот сценарий.

— Почему?

— Вы хотите подвергнуть опасности еще один нос?

— Хм-м-м. — Б. некоторое время размышляет. — Я понимаю, о чем вы говорите. Не волнуйтесь, я подберу не подходящего для этой роли актера. Пожертвую нужным типажом.

— Вам только кажется, что вы это сделаете, — говорю я ему.

* * *
В моей прибрежной деревушке в Саунде уже в конце сентября солнце, невысоко поднявшись над горизонтом, освещает местность золотистыми косыми лучами; ни ветерка, тихо, но эта безмятежность есть лишь намек на то, что кончается осень и скоро придет беспощадная, с иссушающими морозами, зима. Грустное время; канадские гуси начинают не торопясь сбиваться в стаи, но пока нерешительно кружат над землей, изредка прислушиваясь к своим лжепророкам, которые зовут их вернуться в привычные бухточки. Иногда сердобольные люди кормят гусей, и они остаются, а потом погибают от мороза.

Небо над побережьем океана затмевают, словно взметенная бурей пыль, бесчисленные ласточки; это правда, что они, как стрижи, питаются на лету, очищая воздух от легионов насекомых? Ласточки малы, не больше воробья, с белыми грудками, синим оперением, раздвоенным, торчащим назад хвостом и заостренными крылышками. Пространство — вот измерение их жизни, они обитают в нем как птичья галактика, хотя и не могут, как те же стрижи, неделями, месяцами и даже годами носиться по воздуху, не касаясь земли. У ласточек слабость к телефонным проводам, они не могут устоять перед искушением такого длинного и прямого насеста, сначала несколько птичек осторожно касаются провода и показывают пример, словно призывая остальных прервать полет и отдохнуть, и вот они, внезапно, словно по мановению волшебной палочки, очищают небо над покрытой песком дорогой за дюнами и плечом к плечу усаживаются на прогнувшийся под их тяжестью телефонный провод и сидят от столба до столба, подставив грудки океанскому ветру, который треплет перышки на их головах, эти маленькие бестии знают толк в жизни, сейчас они присутствуют на каком-то небесном концерте, звуки которого слышны только им.

* * *
Излагая философские учения в присущей мне манере, стоя перед студентами, готовыми абстрагироваться и записывать то, что я им расскажу… я сознавал, что они в этот момент благоговеют передо мной в такой же степени, в какой потешаются, выйдя из аудитории после лекции. Профессор Людвиг Винершницель[12]. Он спорит сам с собой, временами сбивается на немецкий, воспринимает то, что сказал, как нечто, высказанное другим человеком, и начинает неистово возражать. Высказав одно за другим несколько блестящих утверждений, он одним пренебрежительным жестом отмахивается от них с мимикой полного отвращения к себе. Демонстрирует физический процесс реального мышления. Часы такого… представления. Волосы его, словно напомаженные, блестят от пота, и он наконец в полном изнеможении падает на стул. Но всегда, говорю это сейчас честно, как на исповеди, всегда я поступал так не с каким-то расчетом произвести впечатление, но с единственной целью сделать изложение таким же простым, как мир, в своей данности здесь и сейчас, удалить все лишнее, чтобы добраться до этой обнаженной данности. Мир как… все, что он есть, все, что есть в наличии. Итак, я совершал этот тяжкий труд, и он оказался дьявольски трудным. Настолько трудным, что я иногда всерьез подумывал о самоубийстве. Но когда все трудности преодолены и цель достигнута, то разве истина не стоит такого труда? Тогда все легко станет на свое место, и все же… меня не понимали! Я нумеровал свои мысли и располагал их в порядке возрастающей сложности, как это делают студенты со своими конспектами, чтобы лучше понять материал, готовясь к экзаменам. Я делал все, что можно было сделать. Но чем больше я упрощал предмет практической философии, тем с большим трудом меня понимали другие. И не только необразованные люди или студенты, но и мои коллеги философы! Те самые, которые когда-то учили меня самого!

Бог видит, что я не искал признания. Мне нужен был только один человек, хотя бы один, который сказал бы мне: «Людвиг, ты не одинок». Но я слышал от всех одно и то же: Пожалуйста, объясните это, скажите это так, чтобы я мог понять. Видите? Они не поняли, что объяснять этот предмет значило отрицать его. Я достиг той точки, когда очевидность становится невыразимой. Целью моей работы как раз и был поиск только того, что можно высказать. И требовалось понять не так уж много. Я писал: «О чем нельзя сказать, следует молчать». Я говорил всем: Если вы не можете понять то, что я написал, читайте то, чего я не писал, и возможно, тогда вы все поймете. Но это лишь еще больше озадачивало моих оппонентов.

Боже мой. Я говорил тому или этому молодому англичанину, с которыми я гулял или ходил в кино после утомительных лекций: Если вы хотите пребывать в истинном духе философии, то не будьте философами. А как же вы сами, профессор? — спрашивали меня. Я уже один раз оставил философию, говорил я им, и снова оставлю ее, когда почувствую, что она меня убивает, это была ошибка — возвращаться к философии, говорил я им. Если ты философ по профессии, то оставь ее и работай руками. Стань плотником, медицинской сестрой, лоточником. Кем-нибудь простым и реальным в этом реальном мире, человеком, который соответствует миру, такому, каков он есть. Если ты влюблен, говорил я тому или другому молодому англичанину, и я хочу сказать, кстати, что, как выяснилось, нет более очаровательных молодых людей, чем англичане с их умением краснеть, с их сдержанностью, с их способностью к самообладанию, боже, какое они очарование, постоянное, почти мучительное очарование… Но если ты влюблен, говорил я им, одному или двоим, которые действительно были привязаны ко мне, то надо расстаться с предметом любви, потому что любовь может существовать только в разлуке, только в отрицании плоти утверждается любовь, ибо в противном случае ей нельзя доверять и считать безусловной. Если же любовь обусловлена, то это не любовь. Это истина, которой я придерживался, пока у меня были силы. Всякая цивилизация в своем развитии предназначена лишь для того, чтобы пачкать наши души. Вы должны проклясть все ценности общества, если хотите жить, как люди. Богатство — это смертельное обусловливание. Если вы богаты так, как был богат я — а я был сказочно богат, — откажитесь от своего состояния, как это сделал я. Если вы любите, позаботьтесь о своей возлюбленной, оставив ее, как это сделал я. Если вы ученый-философ, то оставьте эту науку и живите в простоте, как это делал я. Если вы одержимы мышлением и языками, то ходите, как я, в кино, окунайтесь в зрительные образы, в свет и тени, наслаждайтесь пейзажами и красивыми лицами, пусть перед вашими глазами мерцают пиктограммы, они — противоположность языка в том, что не предлагают создавать аналог мира в грамматических терминах, им не надо картировать мир предложениями, они просто здесь, представляют мир без усилий, исходя из него и принадлежа ему.

Я люблю кино. Видите ли, оно делается из актуального материала мира. Фильмы отделяют внешнее проявление от

мира, как мы отделяем кончиком ножа переливающуюся синими и зелеными цветами радугу от радужной форели, оставляя ее саму в неприкосновенности… Также и кино оставляет в неприкосновенности суть мира, ставя его в точное гомологичное соответствие с самим собой. Смотря кино, вы сидите в темноте и узнаете, что мир — это все, что вокруг нас, что когда фильм кончается и зажигается свет, то, что не было показано, не могло быть и высказано, что в фильме есть умолчание, эквивалентное несказанности того, что не может быть выражено. В этот момент вы выходите. Из темноты зала в темноту улицы.

Но где все это время было мое «я»?

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар
ТАНЦУЮЩИЕ В ТЕМНОТЕ
(Аплодисменты.)
till the tune ends,
We’re dancing in the dark
And it soon ends;
We’re waltzing in a wonder
of why we’re here.
Time hurries by, we’re here and gone.
Looking for the light
of a new love
to brighten up the night,
I have you, love,
And we can face the music together
Dancing in the dark.
Я хочу сказать, что нет ни свечей, ни пламени камина, ни одного люмена света,

Мы действительно танцуем в непроглядном мраке,

Обдумывая наше существование здесь —

И позвольте мне задать равно немыслимый вопрос:

Где это — здесь?

Конечно, мы рады чувствовать пол под ногами,

пол, на котором мы танцуем.

Это что-то вещественное.

Но, с другой стороны, кто такие мы, о ком я говорю?

Я веду тебя, и ты довольно неплохо танцуешь, но я не вижу

тебя, а ты не говоришь ни слова.

Ты и в самом деле здесь?

Если да, то не хуже меня знаешь, что жизнь коротка, пройдет время и мы не сможем его догнать.

Мы оба ждем просветления, правда?

Не так ли ждут любви с первого взгляда?

И когда эта светлая любовь явится, вынося нас из тьмы нашего «где и кто?» и

даст нам — понять, что с нами происходит, и мы ясно увидим

все, включая и того, с кем мы танцуем,

да, детка, человека, с которым мы танцуем при свете,

хотя, конечно, это не будет ни один из нас.

До тех пор, пока этого не произошло,

если, конечно, это вообще случится,

я обнимаю тебя, а ты прильнула ко мне,

и это кажется мне утешением.

Как бы то ни было,

вся это не слишком многообещающая ситуация предполагает,

что, взявшись за руки, мы так и будем встречать музыку,

хотя как можно встретить музыку, когда все вокруг покрыто тьмой,

и можно лишь гадать, кто с тобой…

(Аплодисменты.)

Я не могу оставить такие слова без ответа —

Мой товарищ настолько погружен в себя,

Что не удивительно, что он ничего не видит.

Осветив все извилины и борозды своего мозга

Высоким напряжением нейтрино,

Он танцует со своей тенью.

Я не вижу рядом с ним женщины,

Как может женщина танцевать в таком ритме?

Я знаю, как может танцевать женщина,

Знаю, что значит держать в руках танцующую женщину,

Такую живую в своей экспрессии,

такую гибкую, такую сильную,

несмотря на узкие плечи, тонкую талию и легкие ножки.

Я ощущаю сладкую чистоту ее волос,

Ее висок прикасается к моей щеке.

Я чувствую пульс на ее запястье,

Ее доверие, когда она послушно позволяет вести себя

и прижимается спиной к моей ладони.

Мы раскачиваемся и кружимся в унисон,

наша близость поет, как музыка,

она течет сквозь нас, как бесхитростная гармония.

И это единственное, что я хочу слышать от нее, танцуя с нею в темноте.

Благословенна темнота, в которой мы танцуем,

она дарует нам во время танца нашу единственность в мире,

величие нашего романа, так долго, как длится мелодия песни.

(Аплодисменты.)

Сейчас я вижу все это как сцену в ночном клубе,

Столы, освещенные маленькими лампочками, окружают танцевальную площадку,

Блестят, как золотая проволока, ободки бокалов с вином…

Это ночной клуб, в котором мне никогда не доводилось играть,

С террасой, прихотливо изогнутыми стенами и большим пространством между столами,

Вечерний клуб, где темнота становится видимой,

А оркестранты сидят на возвышении,

И их руководитель, не играя сам, дирижирует палочкой.

Повернувшись к ним улыбающейся спиной,

он добродушно смотрит на танцующую пару.

Оркестрантам улыбаются все, им заплатили.

Понимаете, это голливудский ночной клуб,

здесь все фальшиво,

это музыкальная сцена киношного ночного клуба,

а танцоры — звезды кино,

и всё это — сцена, в которой герои обретают любовь друг друга.

Они танцуют, глядя друг другу в глаза,

А я и остальные музыканты играем для них с глупейшими улыбками на лицах,

Потому что плата непомерно велика.

За столиками ночного клуба сидят статисты в черных галстуках и вечерних платьях,

им тоже заплатили.

Все мы статисты в жизни этих звездных танцоров,

Танцующих в темноте, тщательно подсвеченной

приглушенным светом на столах и блеском

ободков бокалов с вином.

Вот зачем мы здесь:

За стенами ночного клуба настали плохие времена,

Страна разорена, никто не может работать,

Люди стоят на холодных улицах в длинных хлебных очередях,

Пыльные бури срывают краску с машин, брошенных в пустыне.

Черви обгладывают щеки голодных младенцев в горах,

И нет братьев, которые поделились бы хоть даймом[13],

Во всяком случае, их нет здесь,

на улице перед входом в клуб, где стоят копы,

сжимая в ладонях дубинки и отгоняя нищих за полицейский кордон.

Нищие ждут, когда звездная пара закончит свой танец в темноте,

Снимет с вешалки меховую накидку и шерстяное пальто

И выйдет на улицу ловить такси, швырнув по дороге пару даймов.

Но тщетны ожидания.

Двое звездных танцоров будут продолжать танец:

Он — в своем черном фраке с напомаженными волосами,

И она в серебристом, усыпанном блестками платье,

туго обтягивающем ее ягодицы.

Эти танцоры серебряного экрана,

Вальсирующие круг за кругом,

Прикидывающиеся, что песня скоро закончится,

На самом деле они-то и есть назначенные собиратели даймов.

Они выкручивают наши руки,

залезая в наши тощие кошельки с десятью центами.

Они охотятся за бесценными даймами

Нищих на улицах и статистов на сцене.

Мы — нищие и статисты — приходим сидеть в темноте

по ту или другую сторону от танцующих,

Чтобы танцоры могли освещать все наши ночи,

пока не истечет наше время,

И мы уйдем.

(Жидкие аплодисменты.)

Наша жизнь в темноте

коротка, как песня.

Один-два хора,

и кончено наше время.

Твой и твоей возлюбленной

вальс окончен.

Тьма победила.

Музыка продолжается,

Ваш танец окончен,

Музыка продолжается.

(Аплодисменты.)

— Я хочу сказать, что нет ни свечей, ни пламени камина, ни одного люмена света.

— Мы танцуем в освещенной темноте.

— Блестят, как золотая проволока, ободки бокалов с вином.

— Танец — наша жизнь. Мы даем темноте танцевать в нашей жизни…

Dancing in the dark
till the tune endsy,
We’re dancing in the dark
And it soon ends…
(Шумное одобрение.)

* * *
Епископ Пэма оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Маленький, почти крошечный человечек хрупкого сложения, с преждевременно поседевшими волосами. Производит неплохое впечатление, не скупится на время, прям, терпелив, как и подобает священнику. Не преминул сказать, что очень боится пишущей братии, особенно репортеров. Я ответил ему, что тоже их боюсь, поскольку хотя я, вне всякого сомнения, писатель, но никогда не опускался до репортерства. «Я очень рад это слышать. Репортеры ищут конфликтов — от войн до разводов, они паразитируют на междоусобицах и схватках — чем больше крови, тем лучше. А там, где они сталкиваются с сочувствием, стараются описать его полную противоположность… Отец Пембертон, хотя он и чувствует себя ущемленным, является объектом нашей глубокой озабоченности и товарищеского внимания. Вы должны это понять. Это не мелочь, то, что ему приходится испытывать, и я со скорбью поминаю его страдания в своих молитвах. С другой стороны, должен сказать, что эти страдания он по большей части навлек на себя сам. Я люблю его, как дорогого друга, мы вместе учились в Йеле, но — и я говорил ему это прямо в глаза — он так и не смог стряхнуть с себя прах шестидесятых. Его абсолютизм так характерен для поколения, которое повзрослело в то время. Я на несколько лет старше и сумел избежать притяжения этой… воинственности. Но Пэм очертя голову бросился на баррикады и остался на них до сих пор. Изменились темы, но отсутствие гибкости, требование «все или ничего», характерное для него? Это не изменилось ни на йоту».

Епископ улыбнулся.

— В этом отце есть что-то отъявленно евангелическое, вам не кажется? Я шучу.

Вошла женщина, неся поднос с чайными приборами, и поставила его на стол епископа. Некоторое время он возился с чайником.

— Кстати, где сейчас Пэм, может быть, вы знаете, почему он не отвечает на мои звонки?

— Он уехал в Европу.

— Ага, рад слышать. Он решил сменить обстановку.

— В действительности, как мне кажется, он пытается найти исчезнувшие во время войны архивы еврейского гетто.

— Понятно. Не хотите выпить со мной чаю? С лимоном, молоком, сахаром?

— Спасибо, с удовольствием.

— По некотором размышлении, — заговорил епископ, — меня не должно удивлять, что Пэм занялся именно этим, особенно учитывая его одержимость холокостом. Он очень критично относится к послевоенной христианской теологии. Даже пренебрежительно. Хотя каждому, кто возьмет на себя труд посмотреть внимательно, станет ясно, что наша борьба происходит из самых искренних побуждений. Некоторых из нас возмущает его отношение, желание предъявить единоличное право на моральную позицию, которую мы все разделяем. — Он нахмурился. — Чай, как всегда, остыл. Прошу прощения.

— Нет, нет, что вы! Чай хорош, правда хорош.

— Том Пембертон может говорить о холокосте, но в душе у него Вьетнам. Вы, конечно, знаете, кто был его отец.

— Он тоже был духовным лицом…

— Вы могли бы сказать и по-другому: Р. Р. Джон Пембертон, викарий Вирджинии, принадлежащий к Консервативной Англиканской Церкви, непоколебимый страж веры, священнослужитель, который не хотел мирской славы и национальной известности. Однако он совершил акт самопожертвования, подписав обвинения в ереси другого епископа того времени, Джеймса Пайка. Именно поэтому его и помнят. Вы можете прочитать имя Пайка в первом пункте некролога Джона.

— Пэм рассказывал о епископе Пайке.

— Должен был рассказывать… Видите ли, епархия понимает ценность мирской психотерапии. Я настоятельно советовал Пэму обратиться к психологу. Для него более чем достаточно иметь одного отца.

— Не понимаю.

— Пайк оказывал разрушительное влияние. Стоя на кафедре, он сеял сомнения по поводу Непорочного Зачатия, Святой Троицы… было такое впечатление, что уродливая антикультура проникает сквозь церковные стены. Однако на некоторых семинаристов он производил сильное впечатление. Нет ничего невозможного в том, что Пэм интериоризировал их обоих — своего настоящего отца Джона, как представителя традиционной Церкви, и псевдоприемного отца Джима Пайка — и противопоставил их друг другу. Вот вам история, сюжет, конфликт, если вы его ищете. Или это звучит для вас дешевым психологизмом?

— Отчасти да.

— Уверяю вас, что это не так. Надо думать, что при таких противоречиях веры с его разумом Пэм должен был бы уже давно оставить лоно Церкви. С другой стороны, вас не удивляет, что при его диссидентской натуре он все же пришел в Церковь? И если это не… если это не борьба, то мы должны начать говорить о нечистой силе.

Епископ поднялся и посмотрел в фонарь окна.

— Я не хочу этого, я не хочу признать, что подозреваю Пэма в наивности. Он всегда был очень разумен, так что это была бы очень расчетливая наивность. Разве он не должен знать, что вера и разум не несовместимы, что они комплементарны? Разум не меньше, чем вера, освящает этическую жизнь. И то и другое освобождают человека от него самого. Тот ум, который воспринимает математические теоремы, любит и порядок божественного устройства мира. Разум и воображение — это параллельные пути Господа. Им нет нужды пересекаться. Можно, конечно, призвать на помощь перспективу и вообразить, что они сливаются в человеческом опыте… если смотреть на эту точку с большого расстояния.

Пока же могу сказать только одно: самое отталкивающее качество — это гордыня, этот грех самый катастрофичный, здесь коренится и отсюда вырастает все зло, берущее начало в самовозвышении человека, забывшего, как Иисус Христос снизошел к нам, принял человеческий облик и был распят за нас на кресте.


Итак, вот что у меня есть: в юности играл за хоккейную команду школы Святого Павла — он был рослым широкоплечим мальчиком, потом четыре года в колледже Святой Троицы в Коннектикуте. Потом грянули шестидесятые, семинары, сидячие забастовки, марши протеста, ритуальные сожжения призывных карточек, потом проводит лето на Миссисипи, регистрируя черных избирателей, расисты проламывают ему голову, и он, подлечившись, с полной аккредитацией присоединяется к йиппи, пикетирующим Пентагон. Потом происходит следующее: для учебы он выбирает духовную семинарию. Епископ недоумевает почему. Ибо, как сын столпа Церкви, воспитывавшийся во всех приходах от Сиэтла до Верхнего Ист-Сайда, против чего мог бы ополчиться Пэм, как не против отчего дома?

Я напишу о нем, что у молодого человека была вера, пусть даже смутная и неосознанно впитанная с молоком матери. Вероятно, поначалу он был сбит с толку, но постепенно начал видеть, что среди всего этого вьетнамского сумасшествия и насилия, связанного с движением за гражданские права, только Церковь оставалась оплотом истины и душевного равновесия. Вокруг были клирики — и не только епископ Пайк, — но антивоенно настроенные клирики, теологи, проповедовавшие освобождение, служившие образцом принципа гражданского неповиновения, готовые за убеждения дать заковать себя в кандалы и бросить в тюрьму. Мартин Лютер Кинг, Берриганы… что давало им силы? Что двигало ими? Вера стала их редутом. Возмутить ад тоже было делом веры. Итак, перед нами программа, разумная в глазах юноши шестидесятых: он примет Евангелия за то, что они суть, — за учебник революции.

Стрелка его религиозных убеждений металась на все триста шестьдесят градусов веры: такова была истина моего друга, отца Пэма.


Также верно и то, что после года работы в Корпусе мира, о которой я потом расскажу больше, он возвращается в Йель, чтобы закончить диссертацию, и знакомится с молодой женщиной, своей будущей женой, Триш ван ден Меер. Красивой, импозантной, из девушек, окончивших школу в Швейцарии. Триш специализировалась по политологии. Над i она ставила не точку, а кружочек. Отличница, которых он всегда избегал. Итак, они полюбили друг друга.

Триш нравится его хрипловатый баритон, широкое лицо, волосы, постоянно спадающие на лоб, и большой чувственный рот. В нем нет и шести футов роста, но он кажется больше, от него исходит обаяние силы; он студент богословия из хорошей семьи (правда, о его деньгах можно не упоминать), и от него за версту пахнет настоящим мужчиной. Он еще больше привлекает ее тем, что совершенно не осознает своей привлекательности, точно как большая лохматая дворняга. Он носит большие тяжелые очки, которые постоянно сползают на кончик носа, он вынужден их поправлять, и сам этот жест убеждает ее в том, что у него в жизни не все в порядке. О нем надо заботиться. И эта его уязвимость, как просто его удержать и потрясти его воображение, как он жаждет, чтобы она делила его мысли, хотя Триш чувствует, что она нужна ему как надежный слушатель, когда он тренирует свой мозг. Она очарована тем, какую тяжелую жизнь может вести мужчина.

Чем же привлекает его она? В ней есть спокойная сексуальность, она стройная, тренированная блондинка, хорошо играет в теннис, выдерживая пару геймов, бегло говорит по-французски и по-итальянски, в юношеские годы занималась гимнастикой, а ее отец — большая шишка в администрации Джонсона, к которому Том Пембертон испытывает глубокое отвращение.

* * *
Дорогой Пемби, я невольно улыбнулся, когда взял ручку и представил себе, какое выражение появится на твоем лице, когда ты обнаружишь в почтовом ящике письмо от тестя. Вот видишь, ты уже этим доставил мне приятный момент. В последние дни они редко выпадают на мою долю, хотя это все же случается в те дни, когда я выхожу в море под парусом, особенно если дует попутный ветер; тогда я ставлю яхту на нужный курс, и мне остается лишь удерживать румпель и наслаждаться брызгами, летящими в лицо. Сейчас я снова хожу на «Hereschoff», помнишь ее, деревянную красавицу с гафельной оснасткой? Не знаю, почему я это сделал. Она не отличается хорошей остойчивостью, не слишком быстроходна, но добротна и без причуд, как надежная первая жена. Когда я выхожу на ней в море, то испытываю мимолетное чувство душевного покоя. Я слышу шелест и плеск скользящего по морю судна, свист стихии, как будто ветер, свет и вода — боги, которые, как закоренелые языческие политеисты, извинившись, вступили в свои права и ведут между собой тихий неспешный разговор. Я не выхожу в море дальше чем на одну или две мили и всегда держусь в виду берега. Не знаю почему, хотя и испытываю острое желание поступить по-другому. Может быть, причиной служит поразительная загрязненность океана, при этом чем дальше в море выходишь, тем больше встречаешь мусора, масляных пятен и всякой неизвестной дряни. А я очень брезглив.

Ты чувствуешь, что я не сразу перешел к сути дела, не правда ли? Это на меня не похоже. Но прежде чем приступить к делу, ради которого я пишу, хочу тебя кое в чем уверить. Я не хочу заполучить тебя назад вместе с твоей отставленной женой. Во-первых, зная вас обоих, не думаю, что это возможно, и, во-вторых, я увидел тебя в более привлекательном свете с тех пор, как мы перестали быть тестем и зятем. Начать с того, что я не могу представить себе, что вы в самом начале друг в друге нашли — то, что было вашим браком, подлежит научному изучению, хотя не я буду его проводить. У меня более важные приоритеты. Приоритеты. Да, ты удивишься, что такие старые перечницы, как я, все еще занимаются делами, и, между прочим, очень серьезными.

«Что значит, в более привлекательном свете?» — спросишь ты, немедленно уцепившись за то, что интересует тебя больше всего. Итак, во-первых, несмотря на очевидные тяготы, которые выпали на твою долю (а одна из них даже попала на страницы газет), ты пребываешь в невинности.

Какие обычные, почти нормальные вещи — разбитая семья, украденное распятие, очередь страждущих за куском мяса и порцией картофельного пюре и мало ли что еще — занимают твои дни. Хочу тебе сказать совершенно искренне, что это род мучительной невинности, я не имею в виду разжигать твой и без того хорошо ухоженный страх, но при таких неприятностях я бы немедленно поменял поле деятельности. Это такое завидное занятие — Бог. Не то чтобы я не знал этого раньше, просто сейчас вижу это в новом свете. Учитывая, что в твою обязанность входит говорить то, что всем известно, и то, что никто не хочет слушать, ты подвизался на роль одновременно неэффективную и хлопотную, и я пришел к выводу, что ты стал невольным суррогатом тех праведных благородных субъектов, которые имеют обыкновение вставать в зале и требовать от меня извинений, или тех дам, которые пишут мне закапанные слезами письма, в которых утверждают, что я несу ответственность за смерть их сына, брата или мужа, или забивают мою электронную почту самыми немыслимыми проклятиями, или клеймят меня на литературных ленчах, или встают, поворачиваются ко мне спиной и выходят из зала, когда мне присуждают почетную степень. Ты — их пророк, отец Пембертон. И все ваше поколение — это трусливые, сентиментальные, самовлюбленные, малодушно не рожающие детей хиппи, которые наслаждаются плодами американской гегемонии, но не желают взвалить на свои плечи ее бремя.

Мои основания таковы: если я найду способ общаться с тобой, то, возможно, сумею добраться и до остальных. Это похоже на труд антрополога, который старательно изучает в поле или джунглях язык и нравы аборигенов, чтобы заручиться их доверием. Что ты на это скажешь? Конечно, я в первую очередь думаю о моей стране. Быть может, и ты наконец начнешь думать о твоей стране? Если так, то вот наша первоочередная проблема:

Длинноволосый безногий человек на инвалидной коляске начал пикетировать мой дом здесь, в Александрии. Каждое утро он приезжает в специальном автобусе для инвалидов, его высаживают перед моими воротами, и он целыми днями просто сидит, уставившись на мой дом. В полдень его увозят, как мне кажется, на обед, но вскоре он возвращается обратно и продолжает сидеть до наступления темноты. Я последил за ним с верхнего этажа, воспользовавшись биноклем: привозит и увозит его молодая женщина — дочь или жена, должен сказать, что она очень ему предана. Он сам, по-видимому, отличается отменным здоровьем, он силен, широкоплеч, сквозь футболку вырисовываются мощные грудные мышцы, бицепсы и трицепсы. Мачо простонародья, или, лучше сказать, мачик. Вероятно, он имеет неплохие льготы, потому что к его инвалидному креслу постоянно прикреплен американский флажок. Через пару недель я вызвал полицию. Они велели ему двигать, и он поехал вдоль по извилистой тенистой, обсаженной деревьями улице, пользуясь теми же законными основаниями, что и люди с ногами. Как только полицейские уехали, он немедленно вернулся на прежнее место. Я хотел передать ему лимонад, но он, вероятно, расценил бы это как издевательство, верно? Я думал о том, чтобы пригласить его в дом, как это ни рискованно, но решил приберечь этот козырь до тех пор, пока этим делом не заинтересуется пресса, а она непременно заинтересуется, и репортеры начнут осаждать мой дом. Подумывал я и о том, чтобы уехать, я ведь всегда могу отправиться за границу, но боюсь, что он посчитает это бегством. Но что бы я ни делал, поле битвы останется за ним, отец. Как бы ты поступил в данном случае? Какой совет предложишь мне, человеку, который, между прочим, тоже был награжден медалями, а после войны за мизерную зарплату, не жалея сил, из года в год, трудился во благо страны? Может быть, мне начать пикетировать его? Может быть, мне тоже заказать кресло на колесах и выехать из дома с копьем наперевес?

Надеюсь получить твой ответ; с самыми теплыми личными пожеланиями, как и всегда, искренне твой тесть.

* * *
Биография автора

Вы помните, конечно, как мой отец Бен,

молодой морской офицер, единственный

из всей роты уцелел в одну из ужасных ночей

Великой войны, благодаря тому, что отдал приказ на идиш,

языке, созданном в пасти европейской истории,

немецким солдатам, хлынувшим в траншеи.

Это была мужественная, ироничная,

чисто американская выходка, разве нет?

Она спасла ему жизнь.

Когда война кончилась, он вернулся домой

с армией Першинга, оставил флотскую службу и

женился на своей милой Рут,

в Рокэвей-Бич, на Лонг-Айленде, в Нью-Йорке,

и занялся делом —

начал продавать патефоны.

Патефон — это заводное звуковоспроизводящее

устройство того времени, открытый цилиндрик

размером с серебряный доллар,

насаженный на звукоснимающий рычаг, к которому

снизу прикреплялся иглодержатель со стальной иглой,

пробегавшей по бороздкам диска,

вращавшегося со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту,

и передававшей колебания на резонирующую

бумажную мембрану патефона.

В результате слышался оловянный голос Руди Вэлли

или Расса Коламбо, под которые

американцы могли танцевать.

В 1922 году родился мой брат Рональд, а в 1926 году он забрался на подоконник конторы отца

в «Флэтирон-Билдинг», чтобы посмотреть парад в честь Линдберга на Бродвее.

От восторженных криков толпы вздрагивал маятник часов.

Мой четырехлетний брат неминуемо свалился бы

в этот мальстрем,

если бы смеющийся отец

не поймал его своими сильными руками

и не втащил вовремя назад, в комнату.

Моя мать Рут, несклонная к легкомыслию, побледнела и едва не лишилась чувств.

В 193… родился я,

и семья приобрела свой окончательный вид: мать, отец и два сына, переселившиеся во время Великой депрессии в Бронкс.

Я не стану вдаваться в подробности,

скажу только, что к 1941 году мой отец Бен,

который ухитрялся до того времени зарабатывать для нас деньги,

содержа вместе с партнером

магазин радиоприемников и патефонов,

не удержался на плаву и стал продавцом,

работая по найму на других.

К 1943 году некогда юный морской офицер

Первой мировой войны превратился

в моего солидного, вечно встревоженного отца, который,

сидя в кресле возле приемника, слушал вести

с фронта Второй мировой войны,

одновременно читая сводки с Войны в вечерней газете,

которую он держал над собой,

словно полог палатки, потому что его старший сын,

а мой брат Рональд был в это время где-то в Англии

и служил радистом в военно-воздушном армейском корпусе.

Моя семья предрасположена к связи, а мой брат, кроме того, с четырехлетнего возраста любит летать.

Итак, не хочу заострять на этом внимания, но наша семья снова пришла на помощь Европе.

Мой брат начал бороздить небо Европы, сидя за радиостанцией в кабине В-17, так называемой «Летающей крепости», потому что она ревела в небе с грузом бомб, с башенными стрелками в хвосте и на носу, да еще с третьим стрелком, который сидел спиной к носу выше и позади пилота.

При таком мощном вооружении,

по сегодняшним меркам,

это был не очень большой самолет,

хотя он и служил отличной мишенью

для зенитных пушек и атакующих мессершмитов,

заходивших ему в хвост.

Потом «Летающие крепости» начали летать по ночам, не было на свете более темного места, чем Европа во время войны.

Снизу «Летающие крепости» освещались только вспышками разрывов собственных бомб.

Под ногами у пилотов было десять тысяч футов,

и трассирующие пули летели снизу,

словно притягиваемые магнитом, и хотя

экипаж испытывал суеверный страх перед ночными полетами,

все же, как ни странно,

днем было еще страшнее,

этот взгляд не могли поколебать даже тяжелые потери, которые они несли.

Бывали тяжелые моменты, когда, например, взрыв сбоку заставлял машину вздрагивать, словно от испуга,

или в шуме двигателя появлялся новый, воющий тон, а в кабину начинал валить дым.

Однако брат был влюблен в свое оборудование, наборные диски, игольчатые штекеры и просачивающийся сквозь щели вметаллическом кожухе

надежный,

неяркий свет электронных радиоламп.

Когда бомбы сбрасывались и самолет подпрыгивал вверх,

на борту начиналось бурное веселье,

можно поворачивать домой,

и мальчики, самому старшему из которых

было не больше двадцати пяти, хвастались,

как дети, пока на рассвете

внизу не показывалось летное поле,

и они успокаивались: они опять вернулись живыми.

После двенадцати боевых вылетов мой брат получил отпуск на выходные дни, которые он провел по приглашению, переданному командиром эскадрильи — а это равносильно приказу, — в маленьком английском замке в Котсуолдсе.

Хозяином замка оказался старый генерал лорд Такой-то и Такой-то, который жил там со своей овдовевшей дочерью и несколькими старыми, с трудом передвигавшимися слугами.

Брат показал ему свои документы и свидетельство о том, что его отец сражался в Первой мировой войне.

Генерал, хрупкий, болезненный, голубоглазый герой

Великой войны, в ответ на это повел своего гостя в галерею портретов

своих предков,

весело и насмешливо представляя тех, кем должен был бы гордиться,

поколениями усатых, украшенных завитыми париками,

бородатых, увешанных медалями офицеров, от которых он происходил.

Во время завтрака генерал уронил на галстук немного яичного порошка,

после бритья на его подбородке осталась щетина.

Да, подумал мой брат, пропал мой отпуск, но в это время вошла дочь генерала,

стройная, высокая, привыкшая к свежему воздуху женщина, молодая вдова британского танкового офицера, убитого в сражении с Роммелем в Северной Африке.

Как рассказывал брат, он называл ее мисс Мандерли: у нее были широко расставленные глаза и полные яркие губы.

Темные волосы уложены а-ля мальчик-паж, скромные блузка и юбка, туфли на низком каблуке.

Рука, которую он пожал, была мягкой и теплой, а ее приветливая улыбка сказала ему без всяких слов, что она понимает его затруднительное положение.

У него было немного времени побродить по округе.

Брат не понимал, как эти люди могут жить в таком готическом замке из желтого котсуолдского камня, не понимая, что он вот-вот рухнет, развалившись изнутри и снаружи.

Дом стоял как неприкаянный, — ни окруженный поместьем, ни прочно стоящий на фундаменте.

Было такое впечатление, что он просто брошен

на голую землю без деревьев,

только с мертвыми кустами в вазонах

да с парой каменных изваяний ленивых геральдических

животных, призванных подчеркнуть отличие поместья

от других таких же.

Позади замка половина акра была отведена

под викторианский парк, а за ним полого поднималась

к небу возвышенность, на которую указала рукой

мисс Мандерли, выйдя из дома с корзиной для пикника и

с тяжелым портативным радиоприемником —

как и подобает образцовой хозяйке,

которой надо развлекать гостя.

Он не думал ни о каком романе, не было никаких мыслей, кроме, может быть, каких-то смутных фантазий, они просто остались вдвоем,

рассказывал мне брат, взбираясь вверх по длинной тропе, похожей на проход между рядами скамей в церкви, — она вилась между живыми изгородями, которые, как почтительные придворные, кланялись под порывами ветра.

О боже, сказала мисс Мандерли, увидев,

что небо приобрело странный зеленоватый оттенок

и с него упали первые крупные капли дождя,

а потом на них обрушился такой неанглийский ливень,

и к тому времени, когда они с мисс Мандерли

добежали до какого-то хлева

и укрылись от дождя,

на них не было ни одной сухой нитки.

Птицы, ударившиеся о стены, сильно пострадали от ветра.

Две или три из них кружили в высокой траве, не в силах подняться в воздух.

Внутри, в темноте хлева, приемник,

который брат тащил как ненужный багаж,

вдруг включился сам, и они услышали

на коротких волнах речь Гитлера,

звучавшую так, словно перевернули ящик

со слесарными инструментами, гвоздями, болтами и гайками.

Катастрофа мировой войны начисто отметала любую пастораль, и двое молодых людей, подстегнутые инстинктом,

бросились в объятия друг к другу,

пока еще сохранилась возможность любить.

Она выключила радио, он включил фонарик, согреваясь от одного взгляда на мисс Мандерли, весь пасторальный наряд которой — и верхнее и нижнее белье, промокшее насквозь, превратилось в одну пеструю, приклеившуюся к телу обертку, сквозь которую проступало совершенно незнакомое тело. Как забавно она смущена; смотрите, как странно, словно говорила она своим видом.

Она сжала губы, отчего на щеках образовались ямочки, весь вид говорил о комичной стыдливости, брови ее взлетели вверх,

а в глазах отражался свет карманного фонарика, под мокрой одеждой виднелись бретельки, оттеняющие полные розовые плечи, спина ее выгнулась, как у кошки, когда она, скрестив руки, прикрыла грудь, с таким удивлением глядя на свою ногу, поднятую его рукой,

будто раздевали вовсе не ее, а кого-то другого.

Не скажу, что брат рассказывал какие-то подробности, он очень застенчив во всем, что касается секса, но я могу расцветить его рассказ лошадиной попоной, постеленной под бутылку вина из корзины.

Вылетела пробка, и вино разлили в два бокала, но они пренебрегли сандвичами с огурцами и проклятыми, опостылевшими яйцами.

Ветер свистел в стропилах, пара лошадей в стойле,

видимо обрадованные неожиданным обществом, всхрапывали и топали копытами в знак животного одобрения. За ужином генерал в полной парадной форме сидел во главе стола, у противоположной стороны которого

сели мисс Мандерли и мой брат.

Они ели овощи с огорода, фрукты из сада и застреленных в поле птиц.

Вы же понимаете, откуда в этой стране берется вся еда. Отправляясь на покой, генерал пожелал брату всяческого благополучия и пожал ему руку.

Слуга помог старику подняться по винтовой лестнице. Рональд и мисс Мандерли пили бренди и виски с содовой и играли в крибедж[14] у камина, а когда все в доме стихло, она повела Рональда в свою спальню.

Он рассказывал мне, что был вдребезги пьян, но запомнил

ее кровать под балдахином на четырех столбах,

вырезанных в форме шахматных слонов,

и я живо представил себе,

как Рональд и мисс Мандерли,

прижавшись друг к другу ромбиком,

похожим на магнитную стрелку,

поворачивались то на восток, то на запад до тех пор,

пока бледный рассвет не забрезжил в щелях

светомаскировочных штор.

Думаю, что это увольнение,

полное прагматичных английских забав,

стало воплощенной галлюцинацией.

Мне думается, что брат вообразил,

как они после восхода идут в Котсуолдский собор,

где звонят к заутрене,

сонные монахи, зевая, предаются самобичеванию, и латинские гимны, словно обессилевшие ласточки, поднимаются в хмурое небо европейского утра.

Но время шло быстро.

Всего вам доброго, младший сержант.

Младший сержант —

этакая патриотическая насмешка

над обреченным союзником из ВВС.

Утро было влажным и серым,

мокрые пятна на грубых камнях готического замка,

старый, до блеска отполированный «бентли»

с каплями росы на дверцах

и потемневший от дождя гравий под ногами.

Вдали, на склоне холма виднелся хлев, о который калечились несомые ветром птицы. Вышколенные живые изгороди все так же стояли, невзирая на холодное застывшее утро.

Рональд не знал, что сказать,

ведь они даже не обменялись адресами.

Он почувствовал ее отчужденность, отчужденность английской аристократки, которая всегда делает только то, что должно.

Они могут обноситься до нитки, жить в нищете, но они всегда делают только то, что должно. Американскому солдату это было внове.

Но все осталось невысказанным, и все, что они сделали вчера, было просто формой траура, и не более того.

Мисс Мандерли устала, ей страшно хотелось спать,

на распухших губах блуждала вымученная улыбка,

как последнее прости иллюзорной нежной и верной дружбе.

Он никогда не забудет ее бесполой души,

печально глядевшей из ее глаз,

цвет которых стерся в его памяти,

когда он сказал: Прощай.

Прощай, мисс Мандерли, прощай.

Спустя двадцать четыре часа все экипажи эскадрильи, в которой служил мой брат, были подняты по тревоге,

и на рассвете следующего дня «Летающие крепости», несущие по пять тысяч фунтов бомб каждая, с ревом взлетели в туманное небо Суффолка.

Группа кружила над Восточной Англией, ожидая, когда соберутся все сто сорок «Б-17» и истребители сопровождения.

Бомбы, которые они несли,

предназначались для подшипниковых заводов в Швейнфурте,

в глубине Германии,

а может быть, для Регенсбурга,

где немцы строили свои боевые самолеты,

или это был Регенсфурт, или Швейнбург,

я точно не помню,

надо бы спросить у брата, но он стесняется говорить о войне, так же как и о романах своей юности.

Скромный семейный герой — сейчас ему под семьдесят, каждый день играет в теннис и гордится тремя своими взрослыми сыновьями, с которыми он любит удить рыбу; он верен своей первой жене, с которой живет уже сорок с лишним лет, порции мартини перед обедом и ритуалам Святых праздников.

Как бы то ни было, задание было смертельно опасным, так как, хотя «Летающие крепости» были снабжены дополнительными баками с горючим, у истребителей топлива должно было хватить только до Голландии, до германской границы и обратно.

Но над Германией рядом с эскадрильей появились «мессершмиты-109» с желтыми носами

и начали заходить в хвост массивным, идущим в строю бомбардировщикам.

Пушки в крыльях истребителей изрыгали огонь, обстреливая «Б-17» смертоносными очередями, открыли огонь и двуствольные турельные пулеметы бомбардировщиков,

яростно жаля метавшиеся в воздухе «мессершмиты».

В наушниках слышались крики, команды и стоны. Стрелки, светящиеся шкалы и лампочки в рации Рональда вдруг рухнули, словно сложившийся карточный домик, подсветка погасла, в наушниках наступила тишина, и в этот момент он почувствовал, как шрапнель обожгла его руку сквозь перчатку, а в фюзеляже образовалось синее, как небо, окно, цветом похожее на глаза его матери, в мгновение ока дым заполнил «Летающую крепость» и так же быстро рассеялся.

Машина резко клюнула, и Рональд, вскочив с места, бросился к пилотам.

Командир, яростно жестикулируя, показал Рональду второго пилота, который, сгорбившись, упал на штурвал. Брат вытащил убитого из кресла — голова парня почти оторвалась от туловища, бережно положил тело на пол кабины и занял место второго пилота.

Он стянул с себя летную куртку и мехом подкладки вытер кровь убитого с кислородной маски и надел ее на лицо.

После этого он вытер кровь со стекла фонаря кабины.

В фюзеляже были видны отверстия, оставленные пулеметной очередью «мессершмита».

Нос «Крепости» задрался вверх,

и командир приказал брату держать курс,

пока он будет вытирать кровь, залившую ему глаза.

Так Рональд стал вторым пилотом, впереди были видны расстроенные порядки эскадрильи «Летающих крепостей».

Пары «фокке-вульфов», сменившие «мессершмиты», заходили со стороны солнца, обрушиваясь на «Б-17»,

пролетая сквозь их строй и извергая пулеметный огонь, а потом делали боевой разворот и снова дерзко шли в атаку.

И было не важно, что то один, то другой гунн взрывался или начинал тянуться к земле, оставляя за собой дымный шлейф, казалось, все они охвачены каким-то жизнерадостным самоубийственным пафосом.

Бомбардировщики вспыхивали пламенем, кувыркались в воздухе, как опавшие листья, или вращались вокруг крыльев, или вертикально, носом вниз, летели к земле.

Следы самолетов и трассирующих пуль

пересекали небо загадочными строчками,

разделенными, как запятыми, разрывами зенитных снарядов,

пролетавшими вниз телами, парашютистами,

скользившими к земле, кусками крыльев,

обтекателями двигателей, люками,

оторванными ногами, головами в летных шлемах,

панелями управления, вертящимися пропеллерами —

всевозможными остатками машин и людей,

усеявших небо, сквозь которое

надо было лететь и лететь дальше.

Никто не смог бы сказать, сколько это продолжалось, казалось, что иной жизни просто не существует.

Наконец «фокке-вульфы» отошли, и то, что осталось от эскадрильи, не больше шестидесяти машин, подошло к цели.

Осталось преодолеть яростный заградительный огонь зенитных батарей и приниматься за работу.

С открытыми бомбовыми отсеками

«Летающие крепости» сделали боевой разворот и вышли на цель. Лежавший внизу город вспучился черно-рыжим дымом, а к реву двигателя присоединился тяжелый запоздавший гул взрыва, от которого самолет качнуло, как колыбель.

Машина подпрыгнула вверх, и Рональд услышал, как штурман прокричал:

Бомбометание закончено!

Ему показалось, что самолет испытывает поистине

человеческое торжество,

отправив жестокое послание немцам.

А теперь уматываем отсюда, сказал пилот.

Только в этот момент до них дошло,

что машина перестала слушаться штурвала,

куда бы его ни поворачивали, курс не менялся.

По плану полета, чтобы избежать встреч с люфтваффе, которые сильно потрепали эскадрилью по пути к цели, им надо было продолжать лететь к югу через Итальянские Альпы на аэродром в Северной Африке.

Но теперь не оставалось ничего иного, как лететь на запад, снова через всю Германию.

Пилот ничего не мог сделать с машиной — ни повернуть, ни снизиться, ни подняться.

Оставалось только одно — лететь прямо вперед.

Пилоту показалось, что тяги истерлись в нитку, и вот-вот оборвутся, и машина рухнет вниз.

Только не это, услышал Рональд.

Они постепенно снизились, уменьшив обороты и заглушив два двигателя.

Теперь они летели достаточно тихо,

чтобы избежать обнаружения на высоте пятисот футов

над вылизанными с какой-то извращенной тщательностью

полями, разграниченными полосами кустарника.

Маленькие стада коров

пускались в неуклюжий галоп,

завидев в небе низко летящий самолет,

старик, показывающий на них рукой,

женщина у веревки,

на которой сушилось белье,

станционный носильщик, грозящий небу кулаком, длинный товарный состав,

охрана которого целилась в «Летающую крепость» из винтовок, Рональд чувствовал,

что вся Германия ополчилась на раненое американское чудовище,

с натужным ревом ползущее над деревнями и поселками.

Но они продолжали упрямо двигаться вперед; в живых осталось три или четыре члена экипажа, без радиосвязи, в застывшем, парализованном, выжженном самолете.

Только ветер свистел в отверстиях, пробитых в фюзеляже, и мертвые лежали, скрючившись, у своих разбитых турельных пулеметов…

Друзья, братья и сестры, как нам сделать так, чтобы наши рассказы не спотыкались, как ветераны на своих парадах?

Опыт опыта непередаваем, дети пожимают плечами: что было, то было, и история учит их в конечном итоге не оказываться в неподходящем месте в неподходящее время, как это случилось с тридцатью миллионами во время Второй мировой войны, где каждый из них был сгустком смертельной боли хотя бы в течение одного, бесконечного мгновения, и вся любящая ткань их сознания сатанински съеживалась, когда мир подходил к краю пропасти.

Я спрашиваю: сколько же раз может мир подходить на волосок к своему концу до конца мира?

Из разбитой пилотской кабины зеленые поля внизу

становились серыми при взгляде

сквозь запекшуюся кровь на стекле фонаря.

Может быть, мой брат Рональд думал

вовсе не о тех обстоятельствах,

в которых он в тот момент оказался,

а о Европе, которую настолько круто занесло

в историческую фантазию,

фантазию королей, фантазию прелатов,

что она мгновенно прониклась сюжетами

убийственных сказок, извергнутых из уст ее самых чудовищных

импресарио, каких только видел двадцатый век,

из уст горластых социопатов, которые всегда знают,

кого обвинить.

Или, быть может,

он размышлял о разнице между войной и миром как о разнице между смертью в мирное время, неожиданной, случайной, местной или приглушенной таким средством, как нищета, и безошибочно отрежиссированной массовой смертью во время войны.

Но скорее всего, замерзая в одной рубашке, а потом, не испытывая никакого комфорта, надев летную куртку, мех подкладки которой был покрыт сосульками сгустков крови второго пилота, он думал о матери и отце, о Рут и Бене, не будучи в состоянии представить их себе визуально, он воспринимал их моральное присутствие, черпая силу только в их существовании как своих родителей.

Думал он и о своем маленьком братишке Эверетте, который очень серьезно слушал, когда учили, как ловить и отбивать мяч в бейсболе, и он чувствовал, как невинность Эверетта придает ему сил.

Он посмотрел на часы.

В Штатах сейчас самый разгар дня.

В этот миг Рональд поклялся,

что когда-нибудь он снова будет жить скромной жизнью труда, учебы, дома и вечно будет благословлять Бога за то, что у него такая дружная семья.

Небо тем временем потемнело, сгустились тучи, погода начала стремительно портиться.

Пилот медленно, с трудом, набрал высоту,

не зная, когда наступит момент,

когда воздушное судно не сможет продолжать полет.

Британцы называют самолеты машинами —

эта идиома, по мнению брата,

была очень странной

в приложении к «Летающей крепости».

Но с каждым вздрагиванием крыльев, с каждым перебоем в работе двигателя он все больше и больше убеждался в точности такого обозначения.

Сейчас я точно не знаю, когда и как это случилось, что Рональду было приказано покинуть самолет.

Небо к тому моменту сделалось совсем черным, началась буря,

вероятно, молния замкнула панель управления.

Теперь они летели вслепую, потому что стрелка компаса

вращалась как сумасшедшая в разные стороны. Вихревые потоки подхватили самолет, началась болтанка, и, кажется, он рассказывал, что загорелся правый дальний мотор.

В свете пламени он увидел, как крыло начало отваливаться.

Пилот приказал всем оставшимся в живых прыгать, самолет раскачивался, подпрыгивал и трещал.

Рональд, спотыкаясь, пошел в хвост и нашел парашют, люк был открыт, дождь хлестал в лица живых, прыгавших в бурю впереди него.

Рональд оглянулся и, увидев, как пилот, привстав с кресла, послал машину вверх,

бросился головой вниз в яростно гремящую тьму.

Бармен, еще пива для жаждущих братьев и сестер, у них, как и у меня, пересохло во рту.

Иммунитет к громогласному мифотворчеству есть тоже мифотворчество, не правда ли?

История, изложенная на бумаге,

похожа на отпечатанный лабиринт,

через который должна пройти наша жизнь,

рассказанная история

заклинает наши тусклые способности

ожить в телах, которые не принадлежат нам.

Надо, чтобы вся планета обрела голос, и тогда вся цельность самых сокровенных повестей человеческих зазвучала бы гимном просветления, если бы это было возможно.

Но как бы то ни было, перед нами молодой летчик,

двадцати двух лет, летящий к земле в узде парашюта,

руки его вывернуты, еще немного —

и он вывихнет себе плечи,

так швыряет его в воздушные ямы

и возносит в потоках вихрей

темных до черноты туч.

Он летит сквозь них,

освещаемый безмолвными вспышками молний, за которыми следует черный злобный гром.

Он не слышит, как падает, ударившись о землю, его самолет.

В этом ревущем гулком море прорезаемой молниями тьмы, более темной, чем любой мрак, который ему случалось видеть,

в предчувствии встречи с набитым костями континентом,

который, вздыбившись,

приближается с каждой секундой,

он не может ничего вспомнить о мисс Мандерли:

ни ее слов, ни ее крика, ни ее тела,

ни ее форм, ни роста, ни улыбки, ни прикосновения,

но лишь бесполую душу, смотрящую

из ее затуманенных любовью глаз,

стершую из его памяти их цвет, и он кричит в небо:

Прощай, мисс Мандерли, прощай!

Он попрощался с жизнью, искренне решив, что настал его конец.

Но парашютист, который не упал ни в воду,

ни на сушу, попадает в царство мифического пророчества,

когда происходит невозможное,

и лес Дунсинана начинает валиться без ветра,

вздыматься корнями вверх

и движется порешить тупого ублюдка Макбета.

Сначала брат думал, что упал на какие-то морские раковины,

потому что в момент падения под его ботинками раздался характерный треск, но когда его тащило по кочкам до тех пор, пока он не погасил купол парашюта, он пересчитал задом массу каких-то вещей, которые показались ему материей и рукоятками каких-то инструментов.

Сначала он подумал, что это крестьяне-патриоты встречают незваного гостя с неба.

И только лишь когда он, с вывихнутой лодыжкой, остановился под развесистым деревом и в ушах его продолжал отдаваться деревянный стук удара, он понял, что в одной руке держит локтевую, а в другой — берцовую кость.

Он упал на поле битвы прошлой войны, вспаханное случайным попаданием бомбы войны нынешней.

Здесь была импровизированная могила старых костей и черепов, все еще одетых в каски — стильные французские и фаллические немецкие, и скелетов воинов поколения его отца Бена, наспех похороненных,

чтобы не мешать Великой войне идти своим чередом. Значит, можно надеяться, что он во Франции, но двигаться Рональд не смог —

сначала потому, что был оглушен, а потом из-за сильной боли, и всю ночь он пролежал на этом кладбище костей.

Там он понял, что кости, пролежав в земле определенный срок,

становятся пустыми и невесомыми

и шевелятся от ветра,

как полые стебли соломы или бамбука.

Они перекатываются, волнуются, как пшеничное поле, они слабо позвякивают, сталкиваясь друг с другом, они стучат, как колеса вагона,

вибрируют и слипаются, как карты, которые тасуют.

Они звенят, как колокольчики на ветру, и иногда издают, как филин, мягкий ухающий звук. Рональд вообразил себе шествие привидений, недоступных протестам, ярости и бормочущих что-то нечленораздельное.

Однако утром его нашел живой, во плоти, французский крестьянин.

Брата спрятали на ферме, накормили, вправили вывих и выходили.

За это время он собрал

несколько работающих приемников

для местного Сопротивления

и снискал пылкую любовь всей семьи —

этот отважный американский мальчик из Бронкса,

с падающими на лоб непослушными волосами,

который так любил пить теплое парное молоко прямо из ведра.

На прощанье они обняли его,

пожелали удачи, а потом его везли

несколько недель на подводах, в тележках,

грузовиках от одного надежного дома к другому

до самого побережья,

откуда переправили через пролив в Англию на рыбацкой лодке.

Из всего экипажа «Летающей крепости» уцелел только он один.

Но скоро он снова оказался в воздухе, летая над освещаемой вспышками разрывов ночной Европой, неспособный временами понять, летит ли самолет прямо или падает вниз и что это за звук —

вой мотора или его собственный крик.

Здесь я и оставлю его.

На войне после войны…

до войны, до того, как закончится его служба и он вернется

домой.

* * *
Раввин по факсу прислал мне файл ее отца. Там оказалось не слишком много материала. Его письма в департамент юстиции. Их бюрократические отписки. Две статьи из «Таймс» за 1977 год: слушания о депортации, выводы. Нечеткая смазанная фотография: лысый субъект с изможденным узким лицом. Три человека засвидетельствовали, что этот человек комендант гетто Шмиц, но его адвокат отвел свидетельства. Свидетели — люди преклонного возраста и легко могли ошибиться. Ответчик свидетельствует, что его зовут Гельмут Прейссен, он бывший штурмфюрер, в гетто служил лишь охранником в течение трех месяцев, а потом был отправлен на Восточный фронт. Те же сведения он представил иммиграционным властям после войны. Судья решает дело в его пользу… Письма в Центр Симона Визенталя и оттуда; работники Центра согласны с отцом Сары в том, что Гельмут Прейссен почти наверняка Шмиц, но уличающих его документов недостаточно, их мало для повторного возбуждения дела; хотя в Центре не спешат закрывать свое расследование.

В департаменте юстиции не разделяют такой уверенности; тамошние юристы очень неохотно говорят об этом деле.

* * *
…на выступе железного подоконника верхнего этажа дома на противоположной стороне улицы уютно расположилось гнездо сапсана с тремя птенцами. Люди, которые живут там, сочувственно относятся к выводку и держат ставни закрытыми. Какое это наслаждение — смотреть на птенцов в бинокль. Я могу точно сказать, когда их мать возвращается, хотя бы она была в этот момент за несколько кварталов. Птенцы, которые до этого лежали в гнезде неподвижно, как три комочка меха, вдруг начинают пищать, вытягивая к небу раскрытые клювы, похожие на картофелекопалку. Но вот появляется мать и ныряет в провал улицы, неся в когтях городского голубя. Сложив крылья, птица снижается и садится в гнездо, где ее ждут охваченные волнением дети. Придерживая добычу одной ногой за грудные перья, птица клювом отрывает куски красного мяса и заталкивает их в глотки ненасытной троицы.

* * *
Предположим, что этот парень работает в «Таймс», карьеру сделал среднюю, так и не достигнув положения, которого он, по его мнению, заслуживал. Это можно сказать по тому, как он складывает губы. Вожделенные назначения на работу за границей и посты ведущих редакторов получали другие, годы шли, и изматывающее ощущение того, что его просто используют, все сильнее давило ему на плечи. Сейчас он, обычный, поседевший уже человек, достиг лишь должности заместителя редактора второстепенной рубрики.

Что делает его жизнь окончательно невыносимой, так это корпоративное мнение о том, что он никогда не станет газетчиком высшего класса; ощущение горечи становится все сильнее, и он раньше времени выходит на пенсию.

Первый месяц он пребывает в глубокой депрессии, ему не хватает обычной рутины, тайного чувства обладания газетой, которую он всегда считал своей, не хватает ему и оскорбленного чувства собственного достоинства, мира сплетен, ежедневных взлетов и падений, маленьких побед и поражений. Паче же всего ему не хватает чувства пребывания внутри событий.

Правда, в то же время жизнь вне газеты расставляет все по своим местам, сводя все к разумной пропорции. Газета — это не мир, это подобие жизни мира, его войн, голода, дел, погоды, политики, преступлений, спорта, искусства, науки, распределенных по рубрикам и превращенных в плоские тексты на сложенных страницах газеты. И что теперь, если у него есть все это, но в сыром, неоформленном и ненаписанном виде! Он оказался выброшенным в измерения неопосредованной реальности.

Итак, теперь, подавленный тем, что он совершил поступок, о котором мечтал все годы наемного рабства, отстраненный от установлений, которыми жил, и столкнувшийся со свободой, этот человек, который никогда не ездил на общественном транспорте без билета, начинает вести себя совершенно вызывающим образом. Он перестает бриться, отпускает волосы и, притворяясь сумасшедшим, бродит по улицам, с удовольствием наблюдая, как люди от него шарахаются. Он грубо заговаривает с бизнесменами, выходящими из своих лимузинов возле отелей на Парк-авеню, хамит в магазинах и отпускает презрительные замечания в картинных галереях. Ночами он бродит по Вест-Сайду среди опор не обвалившихся до сих пор участков надземной железной дороги, снимает дешевых шлюх в обтягивающих юбках и таскается с ними по гаражам или имеет их в населенных блохами наемных квартирах Вест-стрит. Он делает все мыслимое, чтобы избавиться от груза шестидесяти лет, которые прожил по правилам.

Но все эти поступки не могут его изменить. Ненавидя себя, он страстно жаждет назначения, службы, радости получения зарплаты по пятницам, тоскует по товарищеским выпивкам в салуне. В отчаянии он начинает писать роман, но бросает его, не написав и тысячи слов. Он не может заставить себя позвонить своим все еще работающим друзьям. Он часами смотрит на телефон, ожидая звонка, хотя и знает наверняка, что телефон не зазвонит. Мысленно его товарищи уже написали некролог и ждут, когда настанет момент для его печати.

И только когда он начал подумывать о том, чтобы позвонить бывшей жене, этот человек понял, что его жизнь висит на волоске. Он задумывается всерьез. Ему в голову приходит план, одной мысли о котором вполне достаточно, чтобы снова почувствовать себя живым.

Он решает, что газеты всегда рассказывают истории, которые заведомо не имеют конца. Не бывает конца у материалов о биржевых спекуляциях или в статьях о соперничестве между разными странами. Все эти истории не закончены — борьба медведей и быков, круговорот войны и мира. После проведения выборов кто-то выигрывает или проигрывает, партии усиливают свое большинство или, наоборот, теряют большинство, и все это находится в постоянном движении, меняется, колеблется, все временно, любые законодательные установления со временем теряют силу, поскольку руководители игнорируют закон, или пренебрегают им, или просто вносят в него поправки. Выигранные или проигранные игры сменяются другими играми, чемпионаты растворяются в небытии после проведения следующих чемпионатов, космологи в научных колонках дают объяснения строению вселенной, и каждая их следующая статья противоречит предыдущей, геологи периодически увеличивают возраст Земли, предприятия покупаются и продаются, конфискуются и перепродаются, сливаются, терпят банкротства, переименовываются, восстанавливаются. Человеческая предприимчивость раздвигает пределы, пульсируя амбициями, которые никогда не будут удовлетворены.

Верно и то, что происходят судебные процессы и ответчики признаются виновными или невиновными. Естественно, есть и лебединая песнь некрологов. С другой стороны, есть такие умершие, как, например, король Леопольд, Гитлер, Сталин или Пол Пот, дело которых не может быть закрыто в силу одного только простого факта, что они умерли, не дождавшись суда. Обычная смерть не может быть достаточным воздаянием в таких случаях. Это не конец дела, когда такие люди умирают естественной смертью, не выслушав приговор, который бы стал воплощением святости морального закона вселенной. Сам факт их смерти прискорбен, если им не было предъявлено обвинение внушающим благоговейный трепет голосом вдохновенной Богом цивилизации.

Правда, закон вряд ли может обрушить на голову таких тварей адекватное для их преступлений наказание. Лично я отправил бы их в самый последний, самый нижний круг ада и поместил бы их в ледяную сердцевину, где бы они оказались в чешуйчатых лапах самого Сатаны, который на протяжении миллиардов лет станет дышать им в лицо своим опаляющим, сдирающим кожу смрадным дыханием и изблюет на них живую мерзость вроде червей или навозных жуков, постепенно замораживая их до тех пор, пока они не будут полностью поглощены его отвратительным бытием…

Бывший сотрудник «Таймс» приходит к выводу, что профессиональный цинизм репортеров зиждется исключительно на незавершенности их историй, особенно в тех случаях, когда юстиции не удается свершиться вовремя, и меч правосудия бессильно повисает в воздухе.

Он решает, что в нем необыкновенно сильно желание завершить какую-нибудь из подобных историй. Годы работы на этом поприще наградили его соответствующим моральным даром. Время, которое он проработал журналистом, не пропало зря, он знал, что такое обман и рационализация, а также праведность, которую проявляют, творя зло или покрывая его. Он и сам, работая в газете, курировал некоторые сюжеты, которые могли быть завершены, но так и не были доведены до конца. И по какой причине, если не из желания получить новое, еще более интригующее задание? Но теперь он станет человеком, закрывающим дела.

В состоянии торжественной радости и лихорадочной решимости, он звонит своим бывшим коллегам, которые, решив, что имеют дело с тем же бесцветным слабаком, которого они знали раньше, не сумели отказать ему в коллегиальной любезности и согласились показать ему некоторые материалы. Меньше чем через день он выбрал истории, годные для завершения.

Первой была история о бывшем унтершарфюрере СС, живущем в Цинциннати.

* * *
Когда Сара и Пэм прилетели в Вильнюс, Джошуа Груэн был еще жив. У него был перелом основания черепа, переломы рук и нескольких ребер. Одно легкое спалось, и у Джошуа началась пневмония. Американский поверенный в делах встретил Сару и Пэма в аэропорту и на своей машине привез в больницу. Сара сразу же поставила под вопрос адекватность медицинской помощи, но в конце концов ей пришлось согласиться, что состояние мужа делает слишком опасным его перевод куда бы то ни было. Он был в коме. У Сары спросили разрешение на трепанацию для снижения внутричерепного давления. Пэм сидел с Сарой Блюменталь в коридоре у входа в операционную. Он рассказывал, что она не плакала и не разговаривала, просто смотрела в пол. Они прилетели из аэропорта Кеннеди во Франкфурт, потом два часа ждали своего самолета и, прибыв в Вильнюс, сразу же поехали в больницу. Пэм полагал, что утомление после тяжелого пути подействовало на Сару, как седативное лекарство. Он рассказал, что сидел закрыв глаза и молча молился, чтобы Джошуа остался жив, но думает, что Сара, вероятно, не молилась.

Ночь они провели в резиденции посла. Сам посол и его жена проявили верх гостеприимства и были очень добры. Они взяли на себя все заботы по перевозке тела Джошуа домой. Горе Сары было так велико, что пришлось пригласить врача, чтобы помочь ей. Врач сделал ей седативный укол, который должен был действовать двадцать четыре часа. В это время Пэм съездил в отель, в котором остановился Джошуа, и собрал его вещи. Их было немного. Пэм рассказал, что раввин читал «Каббалу» Гершома Шолема, «Противоречия между иудаизмом и современной философией» Эмиля Факенгейма и «Последний случай Трента» Ф.К. Бентли, мистерию из жизни Англии тридцатых годов. Последнюю книгу Джошуа, по всей видимости, считал классической.

В номере гостиницы оказалась также записная книжка раввина, в которой был подробный отчет обо всех людях, с которыми он разговаривал о дневнике гетто. Церкви, где его когда-то прятали, больше не существовало, на ее месте стоял современный жилой дом. В книжке были еще два или три имени с адресами — скорее всего это были люди, с которыми он не успел встретиться до того, как на него напали, когда он входил в старую синагогу на улице Вокецю. В здании не было прихожан, а рядом было лишь несколько посетителей, которые пришли на расположенное здесь кладбище.

* * *
Рейхсмаршал, имею честь сообщить о положении дел с работой, которая проводится согласно директиве рейхслейтера, содержащей распоряжение в адрес Института исследования еврейского вопроса об организации и поддержании фонда музея, для чего надлежит осуществить приобретение, инвентаризацию и выставление в качестве постоянных экспонатов предметов еврейства, представляющих исторический или антропологический интерес, как то: библиотеки, принадлежности религиозного культа, произведения народного искусства и все личные вещи, имеющие самобытную ценность.

1. Упаковка и доставка воинским транспортом всех таких вещей производится одновременно с эвакуацией еврейского населения из всех 153 деревень, поселков и районов гетто протектората (Директивы 1051, 1052). Это делает возможным точную инвентаризацию соответственно происхождению из того или иного района или провинции всех и каждого предметов, из которых впоследствии будут выбираться экспонаты музея, для чего, учитывая, что это необычайно сложное мероприятие и количество предметов растет с каждым днем, регистрация и запись производятся ежедневно, по мере поступления материала.

2. В приложении перечислены категории предметов собрания, регистрационные номера каждого предмета не приводятся, поскольку они являются временными:

Рукописные пергаментные свитки торы (Пятикнижия), свитки торы в шелковых чехлах, свитки торы в бархатных чехлах, футляры свитков торы металлические с серебряной гравировкой, венцы свитков торы с инкрустацией серебром и полудрагоценными камнями, балдахины свитков торы шелковые, балдахины свитков торы бархатные, указки для чтения торы серебряные, указки для чтения торы деревянные, указки для чтения торы деревянные или серебряные, выполненный в виде кисти с вытянутым указательным пальцем, шатер торы, инкрустированный серебром, шатер торы в виде позолоченных листьев, пояса торы шелковые, занавеси торы шелковые, занавеси торы бархатные, молитвенные накидки шелковые, молитвенные накидки льняные, молитвенные накидки шелковые с золотым шитьем, молитвенные накидки шелковые с серебряным шитьем, книги ежедневных молитв, книги праздничных молитв, книги мидраш (богословские), подсвечники серебряные, подсвечники бронзовые, мезузы (дверные амулеты) резные деревянные, мезузы кожаные, ханукальные (праздничные) светильники серебряные, ханукальные светильники оловянные, ханукальные светильники бронзовые, дрейдлах (детский волчок) деревянный, дрейдпах свинцовый литой, ключи от синагоги, «вечный» светильник оловянный, «вечный» светильник бронзовый, стол для чтения дубовый, стол для чтения сосновый, аналои дубовые, аналои сосновые, погребальные гребни, погребальные кувшины, погребальные саваны, погребальные церемониальные одежды, знамена торговых гильдий, флаги торговых гильдий, стоящие на задних лапах львы деревянные резные с ковчега синагоги, стоящие на задних лапах львы деревянные резные крашеные с ковчега синагоги, ящики для сбора подаяний деревянные, ящики для сбора подаяний медные, ящики для сбора подаяний обложенные серебряными листами, кипы бархатные, кипы шелковые, обручальные кольца золотые, кольца для помолвки серебряные и бриллиантовые, церемониальные свадебные блюда серебряные, ритуальные кружки серебряные, подносы серебряные, сервизы из китайского фарфора, сервизы серебряные, столовые супницы, чаши, чайная посуда, кастрюли железные, кастрюли эмалированные, котлы железные, сковороды железные, ножи столовые стальные, плотницкие инструменты, сельскохозяйственный инвентарь, мужские портреты маслом на холсте, женские портреты маслом на холсте, детские портреты маслом на холсте, сельские пейзажи маслом на холсте, сельские пейзажи акварельные на бумаге, раскрашенные от руки фотографии невесты и жениха, раскрашенные от руки фотографии детей, раскрашенные от руки семейные фотографии, фотоаппараты, пишущие машинки, книги в собраниях сочинений, книги разрозненные, справочники, книги по искусству, нотные листы переплетенные, нотные листы непереплетенные, музыкальные инструменты струнные, музыкальные инструменты духовые деревянные, музыкальные инструменты духовые медные, музыкальные инструменты ударные, хирургические инструменты из стали, хирургические инструменты из хромированной стали, кровати деревянные, кровати бронзовые, матрацы набитые конским волосом, пледы, юбки, подушки пуховые, подушки ватные, раковины умывальные керамические, раковины умывальные оловянные, вечерние костюмы мужские, вечерние туалеты женские, шляпы мужские, шляпы женские, пальто мужские, пальто женские, костюмы мужские, платья женские, бумажники кожаные, кошельки кожаные, кошельки вышитые бисером, школьная форма для мальчиков, школьная форма для девочек, расчески, косметика, шпильки, береты, предметы галантереи, трубки курительные, портсигары, ножницы для обрезания сигар, обувь мужская, обувь женская, обувь детская, бинокли полевые, бинокли театральные, очки, часы наручные, часы карманные, слуховые трубки, чернильницы, ручки перьевые, ручки автоматические, канцелярские принадлежности обыкновенные, канцелярские принадлежности сувенирные, зонты, прогулочные трости деревянные, прогулочные трости деревянные, окантованные серебром, шахматы из слоновой кости, шахматы деревянные, тележки детские, куклы детские, настольные игры детские, коляски детские, санки детские, наборы красок детские, книги детские, пеналы с карандашами детские.

* * *
В заключение я скажу, что Европа — это поразившая мир язва, что вы, приняв в Америке все лучшее, что может предложить Европа, надеялись при этом избежать худшего, «насвистывая мелодии Дикси», как выразились вы в присущей вам туземной американской манере. Все ваше пропитанное Богом мышление есть точная реплика религиозной структуры, выстроенной европейскими церковниками на фундаменте воображаемой жизни древнего Ближнего Востока, все ваши социальные трения суть не более чем наследие колониальной порабощающей экономики европейского делового мира, все ваши метафизические головоломки были состряпаны для вас европейскими интеллектуалами, вы дважды пересекали океан, чтобы принять участие в мировых войнах на потребу европейским политиканам, и таким образом внедрили у себя в республике милитаристский угар, который сжигал наши города со дней Адриана.

Зачем я вам это говорю? Мой собственный гений, как гений творца лингвистической философии двадцатого века, поскольку он был признан в вашей стране теми, кто был в состоянии его понять, если можно так выразиться, подобен гению Людвига ван Бетховена, он тоже стал искупительным. Не важно, европейцы или нет, но некоторые из нас все же сделали в этой жизни что-то хорошее. Я пытался спасти язык и мышление от афазического разума наших философов. Например, я отделил предметы, которые инертно существуют в своей положенности, от фактов, которые являются предложениями вещей в их отношениях, в том же духе, что и Флобер (хотя он и француз, но достоин уважения), который открыл, как предметы привносятся в жизнь, показав это в своих произведениях: предметы начинают жить, только взаимодействуя с другими предметами. Колесо — это предмет, но не факт, и мощеная дорога это предмет, но не факт, но если колесо начинает катиться по дороге, то и дорога и колесо оживают, превращаясь в факт. Даже если этот факт существует только в уме. Солнце есть не что иное, как существительное, и окно тоже есть не что иное, как существительное, но если солнце светит в окно, то оба эти предмета проявляются в жизни как положительный факт.

Однако отделить предметы от фактов… не так просто, как кажется на первый взгляд. Однако с помощью подобной техники анализа я оставил языку только то, что он может в пределах разумного, и, таким образом, определил все, что находится за его границами, лишь как реакцию на наше тупое преклонение. Это означает, что я освободил ваше мышление от тяжких цепейевропейской культуры. Бессмысленный идеализм Канта и Гегеля? Кончено, kaput! Метафизическая болтовня всех философов, начиная от Плотина и кончая Декартом? Выметено, как никому не нужный хлам. Мои достижения послужили интересам рассматриваемой природы мира в той же степени, что и достижения Эйнштейна. Мы оба революционеры, он опрокинул ложную космогонию Ньютона, а я покончил с Платоном и всеми его последователями.

Естественно, я заинтересован только в истине, а не в славе. Славу я охотно оставляю другим. Но я все же удивляюсь, почему меня, который вернул безмятежность плотнику у верстака и уверенность в себе крестьянину в поле, не узнают продавцы книжных магазинов. Я не завидую звездной славе Эйнштейна, ее следовало ожидать, учитывая наивное уважение, которое в нашем столетии люди испытывают к научному способу мышления. Но сказать вам правду, старый морж не так уж глубок в своих рассуждениях.

В самом деле, позвольте мне высказаться по поводу теоретической физики, и не только Эйнштейна, но и других европейцев, которых вы, американцы, вознесли гораздо выше меня — Планка, Резерфорда, Ферми, де Бройля, Бора и так далее… У них есть метод, в этом нет сомнения, правдивый эмпиризм, который ныне находится в большом почете. Но права собственности, которые они предъявляют на вселенную, оскорбляют меня. Они не больше меня пользуются достижениями старых философов, но делают это с одной лишь целью — занять их место. Я спрашиваю вас: что может быть существеннее для значения, чем предположение о том, что предмет не может одновременно быть собой и не-собой? Разве это не начало всякой логики, разве этот факт не есть выражение фундаментальной структуры человеческого разума? Однако они ставят опыт, в котором доказывают, что свет состоит из потока дискретных частиц, или квантов… После этого они ставят другой опыт, которым доказывают, что эти кванты проявляют свойства не частиц, а волны. В зависимости от того, как именно вы собираетесь наблюдать свет на субмикроскопическом уровне, он и будет реагировать по-разному: то есть свет проявляется во взаимно исключающих друг друга состояниях своего существования!

О эти европейские ученые, мой ум отказывается служить мне при одной мысли — а ведь они утверждают, что это факт, — при одной мысли том, что не только свет, но и вся материя в ее субмикроскопической сущности, весь твердый остов вселенной так же неопределим, как и свет. Самое толстое дубовое бревно, например, точно так же подвержено законам электронного хаоса своей дубовости, и если набраться терпения и выждать достаточное время, то его можно проткнуть насквозь пальцем!

Вы спросите: это магия? И я отвечу, испустив крик отчаяния: нет, хуже, это наука.

Вы, те, кто изучает звездные скопления, галактики, планеты и их луны, вы, кто попирает землю и датирует скалы, вы, кто просеивает песок пустыни и ныряет в глубины океана, чтобы рассмотреть слепых созданий, живущих там… всех вас я приглашаю, я бросаю вам вызов: идите со мной, как шел Данте с Вергилием, и я проведу вас по самым адским закоулкам человеческого разума, по разрозненным, несопоставимым обломкам сознания… по отбросам реальности, ткну вас носом в наш нелепый роман с Богом. Этот ад разверзается там, где начинается ваше познание.

* * *
Я испытываю сомнение, стоит ли нарушать уединение Сары. Может быть, дело в том, что сейчас она одна, без Пэма, и я чувствую себя неустойчиво, оказавшись в каком-то двусмысленном положении. Должен признать, что я нахожу ее весьма привлекательной, а это, согласитесь, не вполне профессиональное чувство, и, видимо, во мне есть что-то общее с Пэмом: и он, и я хотим чего-то наполовину и тешим себя надеждами, которые вряд ли сбудутся. Частично этим и объясняется мое нежелание тревожить Сару Блюменталь.

Я буду очень рад, когда он вернется. Увлекшись кражей распятия, как сюжетом рассказа, и подружившись с добрым отцом, я как бы отдался на милость его жизни. Я, если можно так выразиться, литературно зависим от того, что сделает Пэм и когда он выберет время для очередной встречи со мной. Если я оставлю эту идею, то, может быть, в первый момент он испытает чувство облегчения, но потом возмутится тем, что я его покинул. Он любит внимание, даже если и опасается, что я его обкрадываю, пользуясь его умом, его внутренней сутью.

Что ж, это возможно.

Но нет ничего предосудительного в том, чтобы в пятницу посетить службу в синагоге Эволюционного Иудаизма. На этот раз дискуссия касалась вопроса о вечной жизни души. Тему затронул тот престарелый господин, которого сын ежедневно приносил на службу на руках, а потом также на руках выносил его из зала. Рабби подошла к этому человеку, села рядом и взяла в свои ладони его парализованную руку.

— Ортодоксы полагают, — заговорила она, — что есть душа, которая превозмогает смерть, и что наступит время, «конец дней», когда душа воссоединится с восставшим из праха телом.

Она посмотрела ему в глаза и улыбнулась, когда он многозначительно кивнул в ответ. Потом Сара встала и вернулась на свое место.

— Какое прекрасное слово душа, не правда ли? — сказала она. — Оно несет такую большую смысловую нагрузку, оно выражает реально существующее стремление к единению с Богом, к окончательному решению всех наших вопросов, к приходу домой, к глубокому благословенному покою сияющего истиной ответа.

— Это только слово? — спросил кто-то.

Сара сложила руки на груди.

— Это идея. Вероятно, впервые как религиозное предложение она была высказана Филоном Александрийским, греческим иудеем, жившим во время Иисуса. Но в его понимании это была скорее платоновская, греческая идея, нежели еврейская. Христианская традиция пошла дальше, отделив душу от тела, тело превращается в прах, душа возносится к небесам и ведет там праведную жизнь в награду за соединение с Богом. Еврейская традиция меньше склонна к воздаянию, человек ведет праведную жизнь ради нее самой, это внутренне присущее человеку добро, не подверженное воздействию скрытых мотивов. Да и вообще мы, в отличие от христиан, не очень любим… образность.

Сара сочувственно посмотрела на старика, стараясь этим взглядом смягчить то, что собиралась сказать.

— Вероятно, из-за того, что на этот теологический вопрос нет ответа и мы ничего не знаем о предмете, природа души представляется больше поэтической идеей, которая будит сильные эмоции, но не порождает знания… Реформационное учение, например, заключается в том, что, да, душа существует, она есть, но ее не следует понимать так буквально, как это делают ортодоксы. И, наконец, идея Реконструкции отвергает всякое подобие тому, что мы могли бы назвать сохранением личности в какой бы то ни было иной форме.

Мы говорили о Реконструкции и раньше. Рабби Мордехай Каплан утверждал, что это выход из теологических и доктринальных споров, ведущихся на поле, выходящем за границы знания. Реконструкция по идее похожа на лингвистическую философию, которая считает, что язык должен использоваться настолько, насколько это имеет разумный смысл. Таким образом, теология, идея души и тому подобное, все диктует нам, что все, относящееся к Богу и Его природе, находится вне досягаемости нашего растущего знания и нам следует придерживаться традиции как таковой, в ее народном образе, в ее проверенных способах организации жизни в области нравственности, обретения благодати и утешения.

Молодая женщина, студентка Барнард, подняла руку.

— А что вы сами думаете по этому поводу, рабби?

Сара стояла у кафедры перед ждущей ответа аудиторией.

Тора эволюционного иудаизма, свернутая в свиток, лежала перед ней, покрытая простой молитвенной накидкой, таллитом. Я видел тот свиток, края его были обожжены, этот список Торы уцелел в огне холокоста. Сара ответила, не поднимая глаз и машинально перебирая пальцами шелковую ткань таллита.

— Мой муж, раввин Груэн, однажды сказал: «Реконструкция — это только начало». Он имел в виду, что мы должны непредвзято проанализировать все элементы традиции и решить, от чего можно отказаться, а что следует сохранить. Но делать это надо не просто ради сохранения лингвистического смысла, не для упоения красотой или утешением, не для сохранения нашей культурной идентичности, ибо в конечном счете этого недостаточно: теология нейтральный, выхолощенный предмет. Нет, традицию надо подвергнуть пересмотру, чтобы вернуться туда, откуда она берет свое начало, только это, возврат к корням простого… неопосредованного благоговения. Вот оно, вот что необходимо для достижения состояния поклонения и почитания — острое восприятие Бога в нашем сознании… и, следовательно, всегда и у всех — это должно быть постоянное, непреходящее благоговение, на которое мы надеемся, древнее, характерное для людей, живших до создания Писания, которое было бы столь же живо для нас, как и то время, которое мы непосредственно переживаем. Конечно, нет никаких гарантий, что мы сумеем достичь такого состояния. Вот отправной пункт, с которого мы начинаем наше движение…

* * *
Бывший сотрудник «Таймс» летит в Цинциннати, летит надолго, не зная, когда вернется. Селится в отеле, в одном из жилых кварталов, расположенном на холмах в центре города. Берет напрокат машину и ездит по округе, чтобы проникнуться чувством места. Весь город до основания пропах пивом. Множество красного кирпича и белых гранитных ступеней, солнце миллионами бронзовых бликов отражается от протекающей между холмами реки Огайо. Из рассказов о похищении Эйхмана он помнит, что самым сложным было опознание. Главное взять того, кого надо. Пришлось ждать. Они подозревали, что Эйхман живет под вымышленным именем. Носил массивные, в темной оправе очки, выглядел невзрачно, жил отнюдь не в фешенебельном квартале, в доме кубической формы с плоской крышей, стоявшем посреди большого пустыря на окраине Буэнос-Айреса. Он нисколько не напоминал человека, занимавшего в прошлом высокий пост. С другой стороны к дому, с маленькими окнами, выходящими на все четыре стороны, невозможно подобраться незамеченным. Весь пустырь легко просматривался и простреливался. Они взяли напрокат машины, фургоны, меняли их, чтобы следить. Подозреваемый каждый вечер возвращался домой в одно и то же время. Днем они притворялись рабочими и однажды постучали в дверь дома, поговорили с молодым человеком, сыном. Этакая гордость семьи. Они сумели вытянуть из сынка фактическое признание в том, что имя действительно вымышленное, и очень обрадовались, хотя и смогли скрыть свое ликование. Теперь они решили, что пора действовать. Само похищение технически не представляло особого труда. В сумерках они схватили Эйхмана, когда он шел к дому от трамвайной остановки, затолкали его в машину и положили под заднее сиденье, поставив на него ноги. Это было не слишком изящно, на грани дилетантства, но Эйхман не оказал ни малейшего сопротивления. Странно спокойный Эйхман. Он проявил абсолютную покорность, когда они сделали ему какой-то укол, нарядили его пилотом Эль-Аль и, в состоянии полной прострации, вместе с другими членами экипажа провели в самолет мимо аргентинских таможенников.

Однако, подумав, бывший сотрудник «Таймс» понимает, что происходит из другой культуры. Его дело сообщить о факте, сляпать историю. Вот какая у него культура. Соблюсти правописание. Это висело на нем, как цепь с пушечным ядром. Это тяжкий груз — одно дело набраться решимости завершить историю, и совершенно другое напрячь для этого мышцы и действовать. Сделать, чтобы в мире действительно что-то произошло. Всю свою сознательную жизнь он созерцал. Цивилизация платит людям подобным ему за ничегонеделанье. Он жил на субсидию, как фермер, которому платят за то, что он ничего не сеет.

Понимая в глубине души, что то, что было самым трудным для израильтян, для него окажется самым легким, он с грустью заключает: вся необходимая детективная работа состоит в том, чтобы взять в отеле телефонную книгу и найти в ней вымышленную фамилию и адрес разыскиваемого. Время для этого пришло. Надо перейти на другую сторону баррикад, превозмочь инерцию души. Пережить нечто вроде перевоплощения. Волнение улетучивается, остается только дурное настроение, он бесцельно колесит по Цинциннати, избегая цели своего приезда, и чувствует себя самым последним, несчастным дураком. У него нет ни малейшего понятия, что делать дальше. Он машинально замечает стиль садов, подстриженные кусты — пирамидки, шары, клинья и даже параллелепипеды. Как странно, что такие большие ухоженные дома стоят в садах, пропахших пивом.

Пару раз он проезжает мимо дома, где живет бывший эсэсовец, дом такой же, как и соседние на том же холме, может быть, чуть поскромнее. Бывший сотрудник «Таймс» решает, что ничего не добьется, если будет и дальше ездить на машине, — во-первых, он ничего не увидит, а во-вторых, это опасно, потому что здесь никто не паркует машины на улице — у каждого дома подъездная дорожка и гараж. Он продолжает свой путь, проезжает по холмам в нижнюю часть города и в квартале на берегу реки, застроенном коттеджами и обитыми деревянными планками домами, он видит уличный рынок и, сам не зная зачем, останавливает машину и смотрит. Среди выкрашенных облупившейся краской кухонных табуреток, старых книг, диванов с торчащими наружу пружинами и прочего хлама он видит трехскоростной велосипед с колесами по 28 дюймов с одной рабочей третьей скоростью и спущенным задним колесом. Он покупает велосипед за двадцать долларов. Едет в гараж, накачивает шину и любуется своим новым инструментом для наблюдения. Он начинает чувствовать себя в Цинциннати как дома. Возвращается на холмы, паркует машину у торгового центра, вытаскивает велосипед из багажника, снимает пиджак и галстук, закатывает рукава и штанины — готово. Он садится на велосипед и едет. Он — седеющий, средних лет человек, страдающий избыточным весом, старается от него избавиться, катаясь на велосипеде. Он ездит по холмам вверх и вниз и приветливо машет детям во дворах. Он решает, что будет делать это в течение нескольких дней в одно и то же время, все перестанут его замечать и обращать на него внимание. Начинает подумывать о приобретении пистолета, такого, чтобы поместился в кармане. Это, однако, сложно. Лучше купить пистолет за рекой, в Кентукки. Хотя все равно, есть законы, оружие придется регистрировать. Может быть, нож? Купить нож в магазине охотничьих принадлежностей. Или купить гарпун для подводной охоты, такой, какой ныряльщики используют для охоты на рыб. Носить его в кейсе. Потом он подойдет к нужной двери. Наш герой склонен к образному мышлению. От воображаемых картин он получает удовольствие, у него улучшается настроение, он несется с горы к нужному кварталу… но в этот момент он теряет равновесие, велосипед начинает вихляться из стороны в сторону, и нашему герою приходится, чтобы не упасть, выехать на тротуар, и на довольно приличной скорости. В это время из одного дома вышел плотного телосложения старик с тростью и не спеша пошел по тротуару, ничего не видя и не слыша. Позже бывший сотрудник «Таймс» не мог вспомнить, крикнул ли он: «Берегись!» — или просто закричал нечто нечленораздельное, не в силах понять, как может человек, пусть даже старый, до такой степени ничего не видеть и не слышать… но катастрофическое столкновение он помнил очень хорошо, шляпа старика отлетела в сторону, седые волосы взметнулись вверх, когда все тело начало падать вниз, в падении старик ухитрился обернуться, очки в массивной черной оправе упали на подбородок, выпученные от ужаса белесые глаза, впрочем, лицо имело вполне здоровый вид для такого древнего старца, оно было толстым, цветущим и здоровым… но в этот миг голова старика с размаху стукнулась о выступ каменной стены его же собственной лужайки, раздался гротескный чавкающе-трескучий удар, тело комично обмякло — все же тело человека всегда ищет способ самовыражения, а вслед за этим сам бывший сотрудник «Таймс» упал на распростертое тело, ощутив запах лука и слыша какое-то шипение в горле упавшего старика, скользя руками по полам кашемирового пиджака и ощутив во рту кашне своей жертвы… Бывший газетчик почувствовал, что к его горлу подступила рвота, рвота от потрясения и одновременно от отвращения. Оттолкнувшись от старика руками, прижав его плечи к тротуару, газетчик поднялся на ноги, ощущая омерзение смерти до того, как понял, что это смерть; велосипед был перевернут, переднее колесо вращалось в воздухе, стойки руля разошлись, ладони самого бывшего репортера содраны в кровь. Господи, старый дурак! Только теперь он понял, по странной неподвижности вывернутых ступней, по отсутствию реакции — ни крика боли, ни лихорадочного хохота, по отсутствию всякой подвижности и четким очертаниям кучи тряпья перед ним, он понял, что старик мертв, внезапно, недвусмысленно, необратимо мертв, словно в нем и до этого было слишком мало жизни и поэтому все произошло мгновенно, без предсмертного хрипа, без крови, без немого укора в глазах, просто человек, открыв рот, моментально превратился в труп… Разозленный на этого нелепого идиота — ты что, не видел меня? не слышал, как я кричал? — он кричал на него теперь, кричал яростно, ощущая смертельное оскорбление; трясясь от обиды, он кое-как исправляет велосипед, рывком выпрямляет стойки руля… на улице никого нет, и, будто желая наказать старого идиота за то, что тот смешал все планы перевоплощения и начала новой жизни, бывший репортер вскакивает на велосипед и, вихляясь из стороны в сторону, скатывается с холма, при этом заднее колесо при каждом обороте со скрежетом трется о раму.

Такая вот сцена. Бывший сотрудник «Таймс» катит к ярмарке, за несколько кварталов от нее выбрасывает велосипед в мусорный контейнер, садится в машину и едет в отель. Надо, конечно, вызвать «скорую помощь», полицию, но как объяснить им, кто он и что принесло его в Цинциннати? Он чувствует себя разбитым и больным, ложится в постель, опасаясь сердечного приступа. Но вместо приступа на него нападает дремота. Он просыпается через несколько часов, полный отвращения к себе и решимости предать все дело забвению. Он расплачивается за номер, едет в аэропорт и заказывает билет до Нью-Йорка. Покупает вечернюю газету и в ожидании рейса садится за столик в баре. В газете он читает, что разыскивается велосипедист-убийца. Какой-то ребенок видел все из окна. Приблизительное описание убийцы — плотного телосложения белый мужчина. Жертва — престарелый беженец восьмидесяти одного года, живший в доме номер такой-то и такой-то по улице такой-то. Несколько лет назад его обвинили во въезде в Соединенные Штаты под вымышленным именем и в сокрытии того, что во время войны он был командиром взвода автоматчиков в войсках СС и принимал участие в расстрелах евреев в каунасском гетто в Литве. Позже обвинение было с него снято за отсутствием улик. Соседи говорят, что он был хорошим добрым человеком… после смерти жены жил один… в нем была какая-то старомодная галантность… при встречах с женщинами на улице он приподнимал шляпу… во время праздника Хэллоуин всегда выходил на крыльцо своего дома с горстями конфет в карманах для маленьких шутников.

* * *
Композиторы, создавшие великие песни и музыкальные эталоны, скажут вам, что главный принцип этих сочинений состоит в их простоте. Чем проще, тем лучше. В душе и на кухне поют необработанными голосами. Мелодия не должна выходить за пределы одной октавы. Ограничьтесь четырьмя струнами и избегайте сложных ритмов. Эти композиторы могут и не знать, что так построены церковные гимны. Композиторы могут не знать, что первыми хитами были именно гимны. Но композиторы знают, что гимны и их содержание облагораживают или идеализируют жизнь, выражают ее благочестие и абсолютно верно воспринимаются любым ухом. Также и народные баллады с их характерным романтизмом суть не что иное, как светские гимны.

Принцип простоты объясняет, почему многие эталоны кажутся нам похожими один на другой. Кто-то даже может сказать, что песня не может стать эталоном, если она не напоминает существующие эталоны. Может быть, поэтому, первый раз в жизни слушая новую хорошую песню, мы не можем отделаться от ощущения, что она существовала всегда. В каком-то смысле так оно и есть. Так же как нам кажется, что мы существовали вечно, независимо от даты нашего рождения, также и эталонность предполагает, что она была всегда, данная Богом, и лишь ждала подходящего момента стать доступной нашему исполнению.

* * *
Поиск архива гетто, кажется, преобразил Пэма. Восточная Европа заставила его похудеть, он все еще выглядит внушительно, но теперь почти исключительно за счет мышц, движения его стали более ловкими, он подтянут, собран, вымыт и ухожен, такое впечатление усиливает короткая

стрижка, он избавился от конского хвоста, и теперь, когда исчез живот, брюки перестали складками падать на мыски ботинок. Откуда эта пробудившаяся в нем обновленная жизненная сила, подражательное воодушевление? Я убежден, что проведение дознания, самостоятельный розыск и успех могли вывести этого человека из его обычного состояния духа. Он действительно что-то сделал! Я не хочу говорить этого им обоим, но здесь на язык сам просится литературный штамп, назовем его христианским рыцарством, и сам факт, что его леди — Сара Блюменталь, вдова, воспитывающая двоих детей в Верхнем Вест-Сайде, делает такое сравнение возможным.

В этом служении есть и более темная сторона, о которой он не позволяет себе даже думать, — это удачное соперничество с мертвецом.

В распоряжении Пэма были только имена из записной книжки Джошуа Груэна. Вильнюс, бывшее Вильно, разрушенный во время Второй мировой войны и застроенный по советским стандартам с их гигантоманией, изменился до неузнаваемости. Живописная река с поросшими травой берегами, делая множество изгибов, рассекает город. Нерис. Это та самая река, о которой рассказывает мой маленький гонец Йегошуа.

Как можно чувствовать себя в городе, история которого стерта новой архитектурой, но сохранилась в погребенных костях и в головах детей, чья этническая смелость летает в воздухе, как мяч, который они гоняют по школьному двору? Он сел в трамвай на остановке у дверей отеля, вагон звякнул и понесся по улицам, сверкая электрической молнией, когда пантограф на поворотах отрывался от провода, а Пэм чувствовал глухую угрозу, таящуюся под современным обликом города, под личиной старых, вооруженных вилами исторических демонов, которые теперь разъезжали по городу на шикарных машинах и поглощали бизнес-ланчи в дорогих ресторанах.

Пэм охотился за каждым из имен, перечисленных в записной книжке Джошуа, за людьми, с которыми раввин встретился и с которыми не успел встретиться, но не узнал ничего нового. Костел, в котором отец Петраускас прятал дневник гетто, давно исчез, на его месте стоял многоквартирный шестиэтажный дом с лоджиями. Самого отца уже много лет не было в живых.

Американский поверенный в делах, который помнил Пэма, устроил ему встречу в епископате вильнюсской епархии, но ничего полезного на этой встрече узнать не удалось. В 1944 году русские уничтожили город вместе с его германскими защитниками, и после взятия Вильнюса от него осталась только груда развалин.

Однажды — Пэм и сам не знал, чего он этим добьется, — он взял такси и поехал к той маленькой сожженной синагоге, на пороге которой был избит муж Сары. Синагогу сохранили в том виде, какой она имела после освобождения города. Пэм поговорил со смотрительницей, пожилой литовкой, говорившей на ломаном английском языке, заплатил ей двенадцать литов за то, чтобы войти в здание и постоять возле стола для чтения и рядов скамеек, расставленных правильным квадратом вокруг стола. Над помещением нависали железные рамы со светильниками, в проломленную крышу проникали лучи солнца, в которых неподвижно стояла пыль, словно сохраняя то положение, в каком она оказалась много лет назад.

Старая женщина помнила несчастье, которое приключилось здесь с избитым американцем. Было уже темно, она была в домике за синагогой и слышала крики и стоны. Это она нашла на ступенях истекавшего кровью Джошуа и вызвала полицию.

Перед этим она слышала, как кто-то стучал в дверь, и если бы тот человек был настойчивее, то она открыла бы ему и сказала, что музей закрыт — именно так называется теперь это место — еврейский музей. Но она не открыла, а потом услышала крики.

Из этого Пэм понял, что Джошуа так и не смог поговорить со старушкой. Тогда он сам сказал ей, что избитый был раввином, приехавшим в Вильнюс в поисках дневников гетто, которые были спрятаны в доме ксендза. Да, без промедления ответила женщина, должно быть, это был отец Петраускас, это ее приходский священник из костела Святой Терезы на Каунасской улице. Произнеся эти слова, она перекрестилась. Мы все знали, что он это делал, сказала она. И не только это. Иногда он прятал и людей. Да, он любил евреев. Он думал, что то, что делают с евреями, несправедливо, да, он говорил, что это несправедливо, то, что делают с ними. Никто не донес на него, он был хороший человек и самый лучший священник. Отец пережил войну, но она разрушила его церковь, и после этого удара он никогда не стал прежним. Иногда я готовила для него еду и Иосип носил ее ему.

Кто этот Иосип, спросил Пэм.

Это мой сын, единственный оставшийся в живых, потому что остальные мои сыновья погибли во время войны. Он был слишком мал для военной службы. Он был служкой у отца Петраускаса.

Где он сейчас, спросил Пэм.

Где он может быть, ответила старуха, в это время. Конечно, на работе. Он кровельщик. Между прочим, лучший в Вильнюсе.

Пэм нашел Иосипа, и этот пятидесятилетний мужчина рассказал ему, что когда русские пришли конфисковать имущество костела отца Петраускаса, то нашли старый деревянный сундук, стоявший в комнате самого священника, где он спал. Иосип сказал, что сундук был заперт на замок, обмотан тесьмой и обвязан веревкой. Солдаты, пересчитав подсвечники и серебряную утварь, вызвали офицера. Офицер оказался не похожим на своих людей и выглядел более цивилизованно, он курил сигареты с мундштуком, и форма на нем была вычищена и отутюжена. Иосип боялся, что сейчас отца уведут, но офицер был очень вежлив, и ксендз сказал ему правду: в сундуке записи о евреях. Офицер углем написал на сундуке, что в нем находится, расписался и поставил порядковый номер на крышке. Потом он приказал солдатам вынести сундук, не трогая замков. Собственно, этим все и кончилось.

— Я стал завзятым божественным детективом, и это очень мне пригодилось, — рассказывал мне Пэм. — Конечно, расспрашивал ксендза офицер разведки. Русские забирали все, что могло хотя бы предположительно иметь какое-то значение, хотя в девяноста девяти случаях из ста никто больше не заглядывал в изъятые материалы. Сейчас Москва стала очень интересным местом. Подвалы КГБ превратились в подобие блошиного рынка. Переговоры, конечно, отняли у меня немало времени, но они продадут вам все, что угодно, если их устроит цена.

* * *
Сундук доставили в аэропорт Кеннеди, и Пэм поехал в департамент юстиции, чтобы вернуться с чиновником, в присутствии которого сундук будет вскрыт в аэропорту, как настаивали таможенники. Если в архиве содержатся документальные доказательства, достаточные для опознания штурмбаннфюрера СС Шмица, то их можно будет представить суду, а вскрытие сундука в аэропорту окажется при этом юридически безупречным.

И вот сегодня, после двухнедельных приготовлений, долгожданный день наступил. Пэм и Сара приехали в аэропорт Кеннеди на такси. Позднее утро, идет дождь. Они не говорят ни слова. Сара звонит по мобильному телефону домой и говорит Анхелине, что сегодня мальчики будут в школе полдня, потому что у учителей какая-то конференция, и детей надо забрать после обеда. Плащ на Саре распахнулся, на ней надет костюм, и Пэм видит, какие у нее красивые ноги выше колен. Это наблюдение заставляет его с удвоенной энергией читать цветные указатели, едва различимые сквозь стуки хлещущего дождя.

В это утро Пэм уже не чувствует себя триумфатором. Правда встает перед его внутренним взором во всей своей неприкрытой обнаженности. И дело не в том, что Сару, кажется, не слишком впечатляет то, что он сделал. Напротив, она, как кажется, проснулась от спячки, она тронута и принимает как должное их растущую близость. Но сейчас Пэм думает о своих мотивах: способен ли он на действие, безнравственное в самой своей основе? Не есть ли его поступок всего лишь инструмент совращения? Он летал в Москву, звонил, как священник общался с другими священниками, встречался с дипломатами и атташе, с законниками и мошенниками, он полностью открылся, поставил на карту свои связи и бесстрашно проник в КГБ. Конечно, теперь все они, как нищие, стоят возле него с протянутой рукой, но он сам об этом даже не подозревает, не правда ли?

Едва ли это можно расценить как акт раскаяния. Это было раскаяние авантюриста.

Вокруг полумрак, повороты, развилки, ворота, системы сообщений аэропорта, многочисленные здания и ангары на горизонте создают у зрителя картину города, который невозможно втиснуть в земные рамки, города, гражданами которого являются огромные летающие машины, одна из которых только что, словно упав с неба, заходит на посадку, выпустив, как когти, свои шасси.

Через несколько минут в маленьком кабинете вокзала международных сообщений Сара, Пэм и молодая женщина из ведомства прокурора Соединенных Штатов в Нью-Йорке и таможенники смотрят, как инспектор берет в руку молоток, долото и приступает к делу. Сундук стоит на металлическом столе. Он оказывается больше, чем представляла себе Сара по описаниям Пэма. Она думала, что сундук размером с чемодан, но он глубже и шире. Сундук, кажется, сработан вручную, доски сбиты длинными гвоздями, по углам он окантован железными уголками. Сундук выкрашен белой краской, но там, где она облупилась, видна древесина.

Сара садится на один из стульев, расставленных вдоль стены. Таможенник находит, что открыть заржавленный замок невозможно, и просит разрешения вырвать накладки, предупреждая, что от этого может треснуть крышка. Не поняв еще, что сундук является ее собственностью, Сара машинально кивает в знак согласия. Однако звук трескающейся древесины заставляет ее вздрогнуть, как будто история ее отца сейчас, на глазах у всех, просочится в кабинет.

Накладки удалены, толстые веревки перерезаны. Чиновница достает из сумки фотоаппарат и несколько раз снимает русскую надпись на крышке сундука. Потом за дело снова принимаются инспектора. Они осторожно извлекают из чрева сундука разного размера свертки, упакованные в клеенку. Кроме того, стенки сундука изнутри тоже выложены клеенкой, безошибочно можно сказать, что материалы стремились сохранить во что бы то ни стало. Сара чувствует, что это послание, пришедшее к ней из прошлого, и едва подавляет рыдание, подступившее к горлу. Инспектора разворачивают пакеты, все, один за другим, и находят там листы бумаги, тетради, брошюры, книги, папки, отпечатанные на машинке тексты, диаграммы, подшитые документы, конверты разной величины, помеченные аккуратными надписями на идиш. Инспектора вскрывают каждый конверт, раскрывают каждую тетрадь, обшаривают руками стенки сундука. Решают, что здесь нет ничего интересного для них. Они укладывают все на место и приносят свои извинения.

Пэм и представительница департамента окунаются в бумаги. В записных книжках, синих ученических тетрадках и на отдельных несшитых листах содержится дневник, написанный знакомым почерком, описывающий период с 1941 года до того дня 1944-го, когда гетто было уничтожено, а его уцелевших обитателей погнали на железнодорожную станцию. Огромное количество документов, правила и установления, разработанные немцами, бесчисленные приказы, подписанные комендантом Шмицем: о конфискации всех домашних животных, потом всех повозок и, последовательно, всех книг, пишущих машинок, фотоаппаратов, подсвечников, ювелирных изделий. Евреям запрещается находиться на улице после семи часов вечера, евреям запрещено владеть сельскохозяйственным инвентарем, евреям запрещается собираться больше чем по трое, и так далее, пока им не оставили одну лишь жизнь, и то только для того, чтобы потом отнять и ее. Были здесь и свидетельства того, как именно это происходило. Сара читала эти свидетельства и кратко переводила содержание. В отдельно собранных документах — полное досье на коменданта Шмица — полное curriculum vitae с датой и местом рождения, именами родителей (девичья фамилия матери Прейссен, очевидно, что это имя и было названо при принятии Шмицем американского гражданства), учеба, дата вступления в нацистскую партию, дата зачисления в СС, производства в офицерский чин и, наконец, четкая черно-белая фотография мужчины со всеми нацистскими регалиями, красующегося на фоне виселицы, на которой болтается тело повешенного еврейского злодея. Есть здесь и материалы о других эсэсовцах и литовских полицейских, выявленных гестаповских шпионах, женщина из департамента интересуется этими документами и просит разрешения Сары на то, чтобы снять копии всего архива для департамента юстиции, прежде чем Сара вступит в права владения. Чиновница очень хочет сохранить деловой вид, но голос ее то и дело перестает ей повиноваться. Она хочет также отправить некоторые копии оригиналов в отдел военных преступлений департамента. Она уверена, что дело о депортации Прейссена-Шмица может быть возбуждено повторно, но есть еще множество других дел, открытых в отношении лиц, подозреваемых в нацистских преступлениях и живущих в Соединенных Штатах. Может быть, эти материалы окажутся важными.

Женщина выходит улаживать эти дела, и Сара с Пэмом остаются вдвоем в ярко освещенной комнате с голыми стенами… большой белый открытый сундук стоит на столе, материалы разбросаны по всей комнате, и неожиданно Пэму кажется, что он находится в музее, дневники, исписанные бисерным почерком на идиш, кажутся такими же мягкими, как складки белых траурных одежд, взломанный белый сундук похож на открытый ковчег завета. Вся композиция выдержана в оттенках белого, все здесь белое на белом фоне, включая серовато-белые стены помещения. Здесь нет Христа, но в груди Пэма рождается такое же желание молиться, какое возникло у него однажды при виде раскрашенных распятий Чимбауе и Грюнвальда. На него снизошло простое чувство облегчения, когда болезнь отступает после кровопускания, это было чувство того, что эта ничем не украшенная комната с обычными деловыми окнами, залитая беспощадным светом, и есть церковь, такая, какой она должна быть в своем вдохновении. Пэм не мог бы сказать, откуда взялось это чувство.

Думаю, он в следующий же миг понял, что если признается в этом Саре, то она повернется к нему и опалит осуждающим, исполненным муки взглядом своих синих глаз; то, что они видят, не подлежит искуплению. Подозревая, что именно так все и будет, Пэм садится рядом с Сарой на стул и молчит.

Сара держит в руках отпечатанные на машинке списки тех, кто погиб в гетто, и тех, кого угнали на работы, и после этого их никто не видел. Рядом с каждым именем были проставлены даты и места рождения. Нередко в списке значились имена всех членов семьи. Сара смотрела на список, и в ее глазах исчезло всякое представление о времени и пространстве, она воспринимала написанное не как исторический документ, а как запись того, что произошло сейчас, все ее существо озарилось вспышкой вселенской молнии, все ее сознание ушло в эти листы бумаги, буква за буквой сообщавшие об убитых, которых, как ей казалось, убивали по мере того, как она прочитывала их имена, и грохот движения за окнами и дверями только усиливал это впечатление.

Вот Пэм вручает ей конверт с запрещенными маленькими черно-белыми фотографиями… колонна мужчин и женщин, идущих на работу за колючей проволокой… муж, жена и дети, сидящие на скамейке: семейная фотография, на одежде у всех нашиты матерчатые звезды… невзрачные фотографии, спокойные, бесстрастные лица… женщина на коленях, работающая в огороде… члены совета в деловых костюмах с нашитыми звездами… тело в костюме, висящее в петле, голова задрана вверх, мертвые глаза смотрят в небо, на земле лежит снег… семь маленьких мальчиков на фоне деревянного домика, они стоят, как им кажется, торжественно на ступенях крыльца… на головах похожие на военные школьные фуражки, на груди у всех нашиты звезды, которые, быть может, кажутся им знаками различия, ведь они гонцы совета… неулыбчивые маленькие мальчики, плечи одного опущены, словно он собирается защититься от опасности… а может быть, ему просто холодно… все они плохо одеты, все в коротких штанишках, в куртках и свитерах, из которых давно выросли… но все стоят по стойке «смирно», пятки вместе, руки по швам… они смотрят в кадр с полным сознанием грозящей им смерти. В первом ряду Сара находит своего отца.

* * *
После разговора с епископом Пэма я навел справки о скандально известном Джеймсе Пайке, епископе Калифорнии. Верно, что Пайк был типичным представителем поколения шестидесятых. Утверждал, что все доказательства и богословский здравый смысл говорят в пользу того, что Иосиф был биологическим отцом Иисуса. Утверждал, что не может принять учение о Святой Троице как граничащее с тритеизмом. Утверждал он также, что у него есть проблемы и со Вторым Пришествием. Утверждал, что все это не делает его плохим священником и не ослабляет его веру. Интересные люди служат епископальной церкви.

Однако когда я решил обсудить этот предмет с Пэмом, он пришел в раздражение. Да, представляю, что говорил обо мне епископ: Пемби, сын Пайка. Вы не приняли это всерьез, не правда ли? Нет, все правильно, он был мужественным человеком, чертовски либеральным, просто глотком свежего воздуха. Но было в нем и какое-то легкомыслие. Когда его сын умер от передозировки, Пайк отправился к медиуму, который вызвал сына для беседы. Вы знали об этом?

Нет.

Это была трагедия, потеря сына, — но пойти к спириту, каково? Парня звали Артур Форд, он был очень старательным спиритом, работал дома, имел массу досье на самых разных людей, была у него заведена и толстая папка на членов семьи Пайка. Спиритизм — это деменция религиозного ума. А вы знаете, как умер Пайк?

В Израиле.

В Израиле. Отправился в пустыню в поисках исторического Иисуса. С бутылкой кока-колы в руке.

Мне кажется, вы выдохлись.

Я не выдохся, это вы обижены.

Я?

Да, потому что мы не позвали вас в аэропорт.

Нет, я выше этого. Могу работать и с материалом из вторых рук, так что в том, что вы не позвали меня с собой, нет ничего страшного.

Это был трудный момент для Сары. Да и для меня тоже.

Вам нет нужды извиняться.

Я не извиняюсь. Но если вы пришли, чтобы обсуждать этот епископский бред…

Мне хотелось посмотреть, как он выглядит. Мне не часто приходится сталкиваться с епископами.

Вы сказали ему, где я был, что делал? Вообще, что вы ему сказали?

Ничего!

Продолжайте…

Ну, ничего важного… Сказал, что вы отправились в пустыню с бутылкой кока-колы в руке.

Это забавно… Значит, я становлюсь параноиком?

Только отчасти.

Он тогда только что женился, Пайк. Новая молодая жена. Третья по счету.

Мисс! Еще по одной, пожалуйста.

У них была машина, они взяли ее напрокат. Когда они выехали, машина сломалась, и они пошли пешком. Очевидно, не по шоссе, а по какой-то узкой дороге, воображая, что они идут в Вифлеем. А что бы вы сделали на их месте? Пошли бы пешком?

Да, продолжал бы идти в нужном направлении.

Правильно, вы бы поступили, как все нормальные люди, — пошли бы по дороге. По дороге на Вифлеем. Но с ними все вышло иначе. Несколько часов они кружили между скалами и ущельями, пока окончательно не заблудились. Как это случилось? Кончилась дорога? Не знаю. Они отправились в путь без карты. Какое затмение нашло на этих людей?

Потом он выбился из сил и не смог идти дальше. Ему было под пятьдесят, и он не был хорошо тренирован. В то время не имели понятия о фитнесе. Они договорились, что дальше она пойдет одна, искать помощь. Думаю, что они нашли выступ, в тени которого он и остался, они попрощались и дальше она пошла одна. Он остался один и сидит один посреди пустыни, жарко, он наконец оказался в доме своей души, в этой горной красной пустыне, он видит пещеры Свитков, вдыхает странный запах Мертвого моря, этот насыщенный солью воздух… свет мерцает волнами перед его взором, красная скала придает интимность каменному основанию его веры. По скале, к которой он прислонился, медленно ползет какой-то волосатый паук, в море так много соли, что она не может раствориться в воде, море высушивает, а он находится в его атмосфере, в его ауре, чувствует, как оно вытягивает из него влагу, его лоб и спина покрыты потом, вдруг он замечает, что бутылка колы в руке потеряла цвет, он поднимает бутылку к губам, но прежде чем он успевает сделать глоток, бесцветная жидкость оседает, покрываясь коркой засохшего сахара, смешанного с остатками смолы. Зеленая бутылка становится белой…

С изумлением вижу, что Пэм плачет, глаза его мокры от слез.

Послушайте, отец, я боюсь за вас.

Это мои проблемы, Эверетт, а не ваши. Помните это. Беда с вами, писателями, вы не умеете держать дистанцию.

Он достает из кармана платок, вытирает глаза, откашливается.

Я любил Пайка, потому что он знал, что в религиозное учение просто нельзя верить. Это фантазия. Накопленный в течение истории бред. Но он обожал Иисуса как человека. Он хотел найти настоящего Иисуса. Он оставил Церковь, вы знаете, он не был малодушным, он сложил с себя сан и отправился в Святую землю.

Вы собираетесь сделать то же? Теперь, став опытным путешественником, не хотите ли и вы оставить Церковь и отправиться в Святую землю, чтобы, подобно Пайку, умереть там от жары?

Может быть. Мне нравится говорить с вами, Эверетт, вы меня освежаете. Вы готовы еще выпить?

Я уже заказал.

Надо вернуться туда, где все началось. К тому моменту, когда была совершена ошибка. К той самой точке. Вот что он делал. Боже, как это притягивает и как опасно такое стремление. Оно может убить.

* * *
Вслед за «попрыгунчиком»

Луис Слотин исследовал «попрыгунчик», подталкивая две полые полусферы по стальной рейке отвертками. В заданной точке — ее нельзя миновать — должно произойти смыкание полусфер. Он искал синапс, строгое критическое значение. Он был блестящим биофизиком, он был отважным малым, он служил во Вторую мировую в королевских ВВС.

Он склонился над прибором, вперившись в мельчайшие риски шкалы на стальной рейке, и тут одна из отверток подпрыгнула словно по собственной воле. В неуловимый миг она срикошетила и соединила две полусферы. На больничной койке, в палящей агонии вспомнитЛуис Слотин ярко-голубой, бьющий в глаза свет. А тогда он подумал: при соединении полусфер должен раздаться грохот. Но был ужасающий свист трансфигурации. Голыми руками он схватил «попрыгунчик» и разделил его пополам. И заполнили комнату тишина и дневной свет.

Помост для «попрыгунчика» возвели в пустыне, близ деревни Оскуро, или Тьма. Близ деревни Оскуро коллеги Луиса Слотина в черных нарукавниках закрепили на блоках половины «попрыгунчика» и начали медленно сближать над помостом.

На безопасном расстоянии коллеги Луиса Слотина укрылись в траншее и стали ждать рассвет.

* * *
О Господь, наш Сказитель, Ты, который создал из ничего текст, снова осмелюсь я обратиться к Тебе, чтобы говорить с Тобой и о Тебе и из Тебя, пользуясь одним из Твоих изобретений, Твоей интонационной системой, состоящей из щелчков, урчания, гортанных толчков и трелей. Но как эта система отличается от крика попугая, от ритмичного пощелкивания, которое издают зеленые змеи с помощью широких листьев папоротника, или от пятна солнечного света, которое, мелькнув на берегу реки, вдруг оказывается стремительным, неуловимым ягуаром.

Я помню обитателей деревни, помню, как они смеялись, подкладывая разжеванную маниоку в мою тыкву. Они были знакомы с моей ученой осмотрительностью и мудростью, сознавали важность моих записных книжек, но вежливо отвели меня в крытую соломой хижину, где ждала меня она, она, певшая, как дитя, в ожидании того момента, когда надо будет стать серьезной и внимательной к себе. В деревне начались танцы, сопровождаемые новыми для меня звуками — щелчками, урчанием, гортанными толчками и трелями, то был славный язык, речь, которую можно петь, выбивать дробью на барабане, мощно взывая к Тебе, Господи, звуками, похожими на плеск бурного речного водоворота, а я в это время развязывал свадебную юбку, разворачивал ее в квадратное брачное ложе, полотно нежнейшей ткани, которое поколения за поколением стирали в потоках вечно возрождающегося речного бога. Она легла на это полотно, приняв ритуальную позу, раскинув руки и ноги ко всем четырем сторонам неба, а когда я коснулся ее мягкого бедра и ощутил нежное покалывание, она выгнула дугой подъемы стоп, согнув пальцы, и тогда я ощутил запах сладких клубней, жареных бананов и какао с земляных берегов, омытых рекой, полной переливающейся всеми цветами радуги рыбой. И ее руки, невесомо легшие на мои плечи, были исполнены все понимающей женской мудрости, она была слепа, зрячими оставались только ее руки, я тоже был слеп, зрячими оставались только губы, прижатые к ее губам, деревня кружилась в танце, певучие звуки щелчков и трелей возносили нас ввысь, охватывая вихрем, клонящим деревья, все живое вместе с нами взлетало с широких листьев, стремительно уносясь в черное небо; звезды превращались в ягуаров, слонов, скачущих по небу обезьян; и все это падало вверх, выше и выше, заполняя навечно свод небес… и все это абсолютно тихо, молча, мирно и неподвижно.

Ты поймешь мою дерзость, Господи. Я молю Тебя об этом, потому что мы связали себя ритуалами в вере нашей:

Ты требуешь особого отношения, и мы обращаемся к тебе только как положено, в предписанное время, специальными приемами приводя свой ум в нужное состояние. Обычно мы надеваем свои лучшие одежды. Мы поем гимны, исполненные отчаянной надежды. Одного из нас мы назначаем просить Тебя без смущения от имени всех нас. Я обращался к Тебе по должности: говорить с Тобой, стоя на кафедре, считается дозволенным, а говорить с Тобой, не имея дома, не побрившись, в неурочное время, в сутолоке дел — это достойное сожаления безумие. Мы должны иметь сан, обзавестись кафедрой и назначить день, чтобы вслух говорить с Тобой, Господи.

Через месяц собралась вся община, чтобы помочь ей полюбить меня. Она замкнулась в себе, потеряла былую жизнерадостность, словно моя любовь была для нее медленно действующим ядом. Она часто сидела неподвижно, не в силах заставить себя пошевелиться. Пришла ее мать, чтобы посидеть с ней, пришли ее отец, ее тети, ее дяди. Она одержима демоном, решили они. Не отсылай ее от себя, это болезнь, а не истинный голос души. Я не отошлю ее, уверил я их. На самом деле я хотел признаться им в моем болезненном обожании каждого мига ее существования, в том, что я обожаю в ней все, что ее бытие имеет смысл в каждый момент и всегда достойно поклонения. Она была задумчива, отчуждена, и за это я тоже любил ее, представляя себе чистоту ее помыслов, которые были недоступны гневу и коварству. Наступил сезон дождей, и я знал, что ее мысли истинны, как дождь. Я мог бы стоять под струями ее мыслей, как я стоял под струями дождя. Но оскорбленный муж не говорит таких вещей. Оскорбленный муж складывает руки на груди.

Она не могла любить меня, она изо всех сил старалась, но все равно оставалась сухой ко мне, она была еще мала, она плакала, ее бледно-смуглое тело оставалось непроницаемым, она была непреклонна, и я не мог силой любви проникнуть в нее, она не любила меня, хотя я любил ее, она была восполнением моей жизни на диком берегу широкой реки, моей единственной заботой, исключавшей из моей жизни все, что не жило на диком берегу широкой реки в тени древесных крон, шелестевших, словно от дуновений ветра, от прыжков обезьяньих семейств, что не обнимало стволы деревьев, как змеи, и не сновало по деревьям, как птицы первобытной окраски, с любопытством лазившие по ветвям и с сомнением подбиравшиеся ко мне до тех пор, пока, сжав когти, не падали в мою ладонь.

У нее были такие темные глаза, закругленные в их карей черноте, спелые, как плод, который ждет, чтобы его надкусили и попробовали… но темные тени залегли под этими глазами, словно оттолкнув их под вечно нахмуренные брови, волосы повисли как сосульки, она перестала мыть их в реке, и матери приходилось водить ее на реку, где она садилась рядом с детьми, играла с ними и пела их песни. Больше всего мне недоставало ее смеха, в нем было столько глубокой мелодичной беспомощности, голос ее звенел, как ручеек в горах Новой Англии.

Как раз в то время я каким-то таинственным образом получил письмо от одного из моих йельских учителей. Для меня действительно остается загадкой, как мы получали эти письма, перемазанные грязью, помятые, по нескольку раз потерянные и найденные, прошедшие кусками восемь тысяч миль и пронесенные последнюю милю человеком, не умеющим читать. Возвращайся домой, ты прощен. Такая милая церковная шутка. Однако община в это время занималась важным делом. Меня, погруженного в печаль, позвали на церемонию. Моя жена была уже там. Она сняла с себя одежду из лент и начала танцевать вокруг меня. У нее была высокая грудь, которую не высосали дети, удлиненная талия, округлые икры, и там, где ягодицы переходят в бедро, у нее не было складок. О боже, боже. Я видел такие тела только в Эрмитаже у трех танцующих Граций, изваянных в белом мраморе Кановой, с их переплетенными, красиво изогнутыми руками, с волнами кистей… Ее черные прямые волосы были откинуты на спину, руки вели ее в танце, пальцы неуловимыми движениями уплывали в бездонное ночное небо, это был грубый танец, напомнивший мне дешевый ночной клуб, в котором поят контрабандным спиртным. Совершенно неожиданно для себя я рассмеялся. Теперь я понял ее лучше, она перестала быть невероятно прелестной туземной невестой-ребенком, показав мне, как это ни забавно, свою моральную зрелость, которую я не воспринимал раньше, я учился, я познавал, сердце мое стучало, как барабан, а вся деревня ритмичным пением старалась вдохнуть в нее выздоровление. Однако все это было лишь прелюдией к тому, что она, не прерывая танца, сняла с меня ботинки, гольфы, шорты, плавки, рубашку, шейный платок, шляпу… заглушая мои протесты, на меня вылили из тыквы сладкое перебродившее молочко маниоки. Над широкой рекой в небе высыпали яркие звезды, костер освещал стволы высоких деревьев, лианы взбегали вверх и опускались вниз, а она начала одну за другой напяливать на себя части моего гардероба, все увереннее и увереннее, от начала и до конца, до тех пор, пока она не вдела ножки в мои ботинки, чем окончательно рассмешила всех нас. Я увидел себя, карикатуру на американского миссионера из Корпуса мира, его черты были спародированы с антропологической точностью, каждый жест был подлинным, лишенным шелухи, а когда она повелительным жестом сняла с меня мои драгоценные очки и водрузила их себе на нос, да так, что они сползли на самый его кончик, и ей пришлось задрать голову, и когда от напряжения ее лицо, прикрытое моей шляпой с завязками, исказилось, а уголки губ опустились, то на меня жаркой волной снизошло откровение, пламя костра ярко вспыхнуло, она упала на меня и поцеловала в губы, и мы смеялись, прерывая смех поцелуями, лицо ее светилось от счастья, что я наконец познал ее, и мы сидели голые рядом и ели руками мясо жареного дикого кабана и пюре из сладкого ямса, пили кокосовую водку и пели песню избавления. Потом встал шаман, в благословении поднял руку и объявил, что душа моей жены больше не одержима демоном, и пожелал всем доброй ночи, а все пожелали доброй ночи ему и разошлись по хижинам, любить друг друга, как любят орущие обезьяны, и воющие гиены, и гремучие змеи в Твоих лесах, Господи. А она, когда я легко вошел в ее тело, изгнала моего демона, прокусив мне губу и проглотив мою кровь, я сам превратился в ее вздыбленного, кричащего от страсти демона, мы схватились, как воины на поле брани, я убивал ее, а она убивала меня. Мы никогда потом не были такими, какими были в ту ночь, когда не существовало ни миссионерской любви, ни писем, ни будущего преподобного Пембертона, бакалавра богословия.

…о, Томми, рассказывая подобные грязные истории, признавая, что жизнь — это всего лишь моменты совокупления, Августин не входит в подробности, но у него тоже была подружка из низов, его consuetude, что по-латыни означает привычку, и это пагубно сказалось на его карьере. Суть секса в неравенстве, начиная с рабыни-танцовщицы четвертого века и до викторианской эпохи, когда визжащих девочек из рабочего класса швыряли на постель мадам и джентльмены в смокингах рвали им девственную плеву, зажав в липкой ладони шиллинг. Но, Господи, мы же не можем начать считать Твои несправедливости. Число их огромно, мы исследуем их одну за другой, а они сокрушают нас волнами, и если мы позволим им закружить и опрокинуть нас вихрем невероятной, с головокружительной быстротой нарастающей ярости, то лишь иногда, очень редко, когда наш дух спокоен, как надгробный камень, мы бываем в состоянии понять причину этого неистовства. Нам дано лишь число несправедливо убиенных на нашей грешной земле. Может ли это быть таким же простым механическим законом, подчиняясь которому мы возлагаем на Тебя всю глубину нашего несчастья — наш лучший, самый знаменитый, неповторимый и единственный первородный грех?

…теперь она и вправду стала одержимой, такова мораль этой истории. На моем столе лежит стопка ее писем, полученных мной за прошедшие годы; в некоторые конверты вложены цветные фотографии. Я не присутствовал на обряде ее возведения в сан. Вот она в белых одеждах перед островным алтарем, на груди серебряный крест, на шее стихарь, волосы прилично подстрижены, ее черные блестящие волосы. Прелестное смуглое личико немного отяжелело за те годы, что я ее не видел. Безмятежное, исполненное благодати лицо. Позади церковная стена, рифлением стилизованная под туземную хижину. Она носит очки без оправы с модными восьмиугольными стеклами. Она высоко держит посох, украшенный распятием, моя туземная подружка, взявшая у меня все, что я должен был ей дать, преподобная Тонна мБакита, полномочный миссионер среди пораженных лимфомой, изуродованных ядерными испытаниями островитян. Пишет мне каждое Рождество на моем языке, называя меня отцом Пэмом. Дражайший коллега, отец Пэм. Я смотрю на ее аккуратный почерк и вспоминаю письма, которые пишут люди звездам кантри-мьюзик, спрашивая их о смысле жизни.

* * *
Кино начиналось в тишине. Первые кинорежиссеры учились сохранять смысл, не пользуясь языком. Титры вкрапливались в последовательность сюжета только для того, чтобы подчеркнуть понятия, которые публика воспринимала и без слов. (На террасе вечером танцует молодая пара. Он достает из кармана куртки кольцо. Смотрит ей в глаза. Титры: «Милли, вы станете моей женой?») То же самое сохраняет свою силу и для современного кино, в котором диалог играет роль все тех же старых добрых титров. Когда фильмы стали звуковыми, то поначалу они были весьма разговорчивыми. Сценарии чаще всего писали на основе театральных пьес или книг, поэтому фильмы тридцатых и сороковых годов, даже фильмы действия, детективы и чернуха были, по сравнению с теперешними фильмами, перегружены речью. Нынешнее кино превзошло немое, оно стало жанрово запрограммированным и, за исключением комедий, почти не разговаривает. После того, как включается освещение, устанавливается камера, занимают свои места актеры, одетые в костюмы и причесанные так, чтобы можно было сразу сказать, к какому классу общества принадлежат их герои, каково их образование, сколько им лет, каков их социальный статус и обладают ли они добродетелями или начисто их лишены. Таким образом смысл сцены становится на девяносто пять процентов ясен до того, как актеры начнут произносить текст.

И следовательно, термин язык кино — не более чем оксюморон. Литературный опыт распространяет впечатление в форме беседы, речевого изложения. Он расцветает мыслью с помощью подлежащих, сказуемых и дополнений. Литература думает, мыслит. Фильм взрывает рассуждения, он освобождает мысль от литературной оболочки, уменьшает ее до компактного значения возникших до появления членораздельной речи впечатлений, интуиции или понимания. Вы воспринимаете то, что видите, вам не надо это обдумывать и выражать мыслью. Вы видите освещенную и поставленную сцену, слышите музыку, видите выражения лиц, телодвижения и отношения одетых в костюмы и причесанных актеров — и вам все становится понятно. Киносеанс — это акт окончательного вывода. В своем сокровенном смысле фильмы — события внелитературные. Вот, наверное, почему самая фантастически прекрасная проза пишется сегодня кинокритиками, которые с таким мастерством разбирают фильмы, едва ли достойные такого внимания. Но все же почему? Не важно, что это будет самый тоскливый и глупый из фильмов, вы все равно получите из уст критика полную и связно артикулированную реакцию. Пусть бессознательно, но критик защищает тем самым словесную культуру, подчиняя долитературный или, если хотите, постлитературный опыт фильма своим синтаксически оформленным мыслям.

Литература проникает всюду, она распространяется внутрь, наружу, она останавливается, она потом продолжает идти дальше. Она может воздействовать на разум. Но она не подчиняется времени. Фильм всегда подчиняется времени, он не разжевывает и не размышляет, он показывает внешнюю сторону жизни, доступное поверхностному взгляду поведение. Кино склонно к простейшим моральным обоснованиям. Фильмы Голливуда линейно одномерны. Повествовательное упрощение сложных моральных следствий реальной жизни — вот характеристика фильмов, созданных по мотивам книг. Романы могут производить страшные вещи с глубинами сознания. Фильмы же показывают крупные планы, водителей машин, пейзажи, погони и взрывы.

* * *
Из сегодняшней электронной почты:

Эверетт, кстати, насчет пустыни, в которой заблудился Пайк. Она здесь, в Метро-Диаспоре. Какая бы она ни была, она все равно здесь, в нашем кровавом, шумном, загаженном крысами, воняющем канализацией, пронизанном каменными туннелями и застекленном религиоплексе. Разве не об этом предупреждает знамение? Но видеть все это может только не ограниченный рамками, бесприютный ум. Итак, я покидаю Церковь.

Благослови вас Бог, Пэм.

* * *
Ты утверждаешь, что вся история

создана только для того,

чтобы наполнить пивом мою кружку

и придать зеркалу за теми бутылками его особую тусклость,

Но я заметил, что твои истории о войне

рассказаны тобой с чужих слов —

они взяты из биографий твоих отца и брата, а не из твоей.

Ты — один из тех везучих прохвостов,

которые, кажется, ускользнули от полка,

что промаршировал мимо,

не взяв тебя с собой.

Эй, дружище, ты видишь это инвалидное кресло?

Дай-ка я откачусь подальше от стола —

теперь тебе видно?

Я хожу сюда из-за тусклого синего света,

утром ли, днем, здесь всегда ночь.

Завсегдатаи знают, как я выгляжу,

и не пялят на меня глаза,

Я просто один из местных чудаков.

Бармен привык ко мне,

а с улицы сюда редко заходят люди,

которые могут заставить меня почувствовать себя жалким.

Я подбадриваю себя выпивкой

и отношениями с людьми,

а той грустной леди в джинсах в конце стойки,

которая курит «Мальборо»,

тоже все равно,

она улыбается мне, и бывают времена,

когда она чувствует себя виноватой,

и тогда она встает со своего места

и катит меня в заднюю комнату,

где опускается передо мной на колени и ублажает меня,

как женщины ублажают мужчин

с незапамятных времен.

И на какие-то мгновения для меня

перестает существовать история,

будь она проклята,

которая, если думаешь о ней,

кажется бесконечной чередой «до» и «после».

«До», когда у меня были ноги,

и «после»,

или когда у меня была селезенка, и потом,

когда ее уже не было,

до, когда я был ранен в живот

и валялся в своем дерьме в слоновой траве

под страшным солнцем,

и после, и так далее, вплоть до того,

что раньше у меня была задница,

а теперь ее нет.

Но в последний раз, когда она была добра ко мне,

я подумал о тех маленьких шлюхах из Сайгона,

которые хохотали так,

словно им нравилось их блядство,

и которые трахались так,

словно им нравилось трахаться,

и на которых мы смотрели как на мясо,

и они были им, пушечным мясом,

как и мы.

Теперь я не знаю,

подействует ли теперь на меня

доброта и милосердие этой милой женщины,

она станет для меня как морфий,

когда не можешь без него обойтись.

Я хочу сказать, что моя история

может в конце концов найти меня не здесь

прячущимся в синем баре моей иллюзорной свободы.

О парень, ты хочешь рассказа о войне… Не знаю.

Я не умею рассказывать истории.

Могу попытаться рассказать, как мы жили там,

но если я заговорю об этом словами и предложениями,

то солгу.

Я должен был бы говорить языками,

и тогда Бог бы рассказывал,

что делал я

и что сделали со мной.

Может быть, Он и смог бы состряпать

из этого рассказ, может,

Он смог бы сделать ее Своей историей.

Всякое страдание отдельно,

страдания не пересекаются, нет синапсов,

которые передают страдание от одной души к другой, не важно,

есть Христос или его нет,

и самое лучшее, с чем мы можем столкнуться, —

это с сочувствием.

Долбаным сочувствием.

Я знаю, что Вторая мировая война

не была пикником,

но солдаты, даже самые тяжелые,

которые всю жизнь провалялись в госпиталях,

может быть, находили утешение и оправдание в том,

что воевали за правое дело и победили,

что дало им способность простить власть

за то положение, в котором они оказались.

А то, за что воевали мы, не стоит и дерьма.

Не нахожу я этого и в себе.

Не моя честь, а мой разум,

все, что от него осталось,

зависит от моей способности не прощать.

Думаю, что я ненавижу тех,

кто теперь извиняется за то,

что послал меня туда,

почти так же, как тех праведников,

которые не собираются извиняться

за свои фантазии «реальной политики»,

которые загнали меня туда.

Неверно думать, что мы вели там войну.

Это была не война,

она началась не так,

как начинаются войны,

и закончилась не так, как они заканчиваются.

Все, что составляет суть военного искусства,

было несущественно, кто выжил, кто погиб,

удачный был день или нет, не меняло ничего.

Это просто не имело никакого значения,

никто не делал никаких выводов.

Не было побед, которые остались бы победами.

Не было наступлений, сменявшихся отступлениями.

Тяжелые поражения,

которые наносило сверхмощное оружие,

заставляли на время успокоиться противника,

прятавшегося среди холмов,

и только фосфоресцирующие синие

и зеленые птичьи перья

поднимались к небу с клубами дыма.

Нет, это была не война,

не было организованной вражды между двумя государствами.

Все выглядело так, словно мы —

путники, которых высадили в сатанинское царство земли,

где деревья вооружены,

а от переселения колоний муравьев содрогается почва,

где голые дети

подползают к оглушенной буйволице,

чтобы слизать кровь с ее вымени.

Мы выстрелами сбивали обезьян с зеленых крон и,

как пантеры, ползли в туннеле под их балдахином,

ссутулив плечи, чтобы выследить врага

и расстрелять их игрушечные лица.

Между тем от меня отстрелили часть,

и не успел кусок моей плоти шлепнуться в траву,

как какая-то лохматая крыса

вцепилась зубами в кровавый ошметок.

Иногда земля там взрывалась,

поднимаясь в воздух,

а потом выпадала дождем из салата

зеленых листьев с летучими мышами, хрустящими сверчками

и головами богомолов.

Пена желтого риса взрывалась фейерверком,

радио хрипело нечленораздельными голосами,

Я слышал плач, блеяние и крики

и петушиное кукареканье, звуки,

издаваемые хищниками и жертвами,

выполняющими свое генетическое предназначение.

Жуки и осы садились на густеющую

под жарким солнцем кровь

и прилипали к ней.

Бабочки размером с птиц, дрожа, кружили

над лужами чернеющей крови умирающих солдат.

Налетели осатаневшие шершни,

привлеченные кровавым запахом человеческого компоста.

О, я забыл о пиявках,

как они коварно заползают в уши

и мочеиспускательные каналы усталых,

во сне потерявших бдительность солдат,

расположившихся на ночлег у реки.

Помню, одному из наших отрубили мачете х…

и я пристрелил беднягу по его просьбе.

Я не был ангелом, дружище,

я бы убил всякого,

кого надо было убить,

я был палачом,

я жил под благословением сатаны,

мне приходилось ломать их тощие спины

моим сапогом,

с вертолета я мог поднять их бренные тела

на тысячу футов в синее небо,

это была не война, это была жизнь,

какова она есть,

была и всегда будет,

жизнь, какой ее дал нам Бог,

так же, как он дал нам паука-скрипача,

главного паука сатанинского царства земли.

Ты, конечно, знаешь, о пауке-скрипаче.

Он издает высокий чистый тон и плетет свою паутину

из очень толстых нитей,

похожих на струны скрипки,

паутина натягивается между деревьями —

от корня до вершины, и предназначена она

не для насекомых, а для ползучих гадов

и мелких зверей.

Человек, который случайно натыкается

на эту сеть паука-скрипача, видит,

что она выдерживает его вес, как гамак.

Тут же над его головой появляется сам паук,

мохнатая тварь с зубчатыми лапками,

он потрясающе быстро обегает человека,

опутывает его, выделяя какую-то липкую дрянь,

обжигающую кожу.

Через секунду человек, как ни старается,

не может освободиться.

Он все еще держит оружие,

но не может нажать гашетку.

Не может взять в руку нож.

Он беспомощно извивается,

пока тварь ползает по его телу —

по плечам, запястьям, по лицу и шее,

производя рекогносцировку по всем правилам военного искусства,

пока не выберет самое нежное место,

чтобы вцепиться в него своими мандибулами

и начать сосать хоботком

свою основную пищу — кровь.

Что ты сказал?

Что это совсем не похоже на пауков, которых видел ты?

Объясни это коричневым обескровленным телам,

которые я находил лежащими,

как опустошенные мешки, на лесной подстилке.

Поставят ли памятник жертвам

вьетнамских пауков-скрипачей?

Но как такое может быть?

Памятники ставят павшим на войне,

а там была не война, хотя мы, американцы,

так не думали, но жизнь объективна и неделима,

она сама раздает всем то, о чем ее просит каждый, —

от косматого мамонта до серного червя,

копошащегося в кипящем источнике

на дне самого глубокого из морей.

Если мы подумаем о множестве проявлений жизни

на этой сатанинской планете,

о разных формах ее, цветах, о навыках

и неприкрытом стремлении выжить,

то вряд ли сможем поздравить себя с тем,

что и мы такие же твари. Или сможем, дружище?

* * *
Как это происходит, спросил я.

Вопрос показался ему забавным: Так, Эверетт, вы, наверное, ожидаете, что они делают это на рассвете, в судилище. Ты стоишь по стойке «смирно», рокочут барабаны, епископ выходит вперед перед строем священников, подходит к тебе, сдергивает с груди распятие, срывает стихарь и разгибает твои пальцы.

Я так и думал.

На самом деле это просто обмен письмами. Ты сообщаешь им, что у тебя на душе, а они в ответ лишают тебя сана.

Я увижу эти письма?

Не знаю, может быть. Впрочем, почему нет? Правда, там особенно не на что смотреть.

И что вы им сообщили?

Что они и так знают то, что знаю я, что не стоит ничего выпячивать, разница в том, что для них ценность заключается в символизме, на котором строится Церковь, — это так, это он имеет свою историческую подоплеку, это система, которая работает, действует на людей. Но насколько я понимаю, этого уже недостаточно.

Вот, значит, как.

Существует комитет, в задачу которого входит попытаться отговорить меня от принятого решения. Я написал им, чтобы они не беспокоились, за что они были мне весьма благодарны… Я знаю, о чем вы думаете, Эверетт.

И о чем же?

Вы ощущаете свое превосходство, как человек, который в колледже читал Дидро и считает, что этот вопрос был решен еще в семнадцатом веке.

Я не читал Дидро в колледже.

Разве не он сказал, что религия есть незнание причин, сведенное в систему?

Он это говорил?

Кто-то это сказал… По правде сказать, я не думал, что жизнь обыкновенного гражданина столь… загадочна.

Гражданин Пембертон.

Да, к этому надо привыкнуть. Есть небольшие моменты и довольно своеобразные проблемы.

Какие, например?

Что делать с облачением. Выбросить его на помойку? Сжечь? Оставить висеть в шкафу? Упаковать? Избавиться от него? Все это не совсем правильно. Остаются еще книги. Старые, дорогие моему сердцу тексты. Я нервничаю, когда вижу, как они рядами стоят на полках, там, где они были всегда. Но это же всего только книги, почему я так их боюсь? Ведь это… мой материал.

Ваша жизнь.

Материал моей жизни. Тридцать лет жизни или около того. Я испытываю почтение к внезапным погружениям в море интеллекта. Как в… Что я сделал? В положении священника есть преимущества, которых мне будет не хватать.

Например, какие?

Ну, во-первых, мандат доверия. Крест означает, что общество дало тебе разрешение выражать озабоченность по поводу других человеческих существ. Ты надеваешь стихарь, и люди понимают, что ты имеешь право прийти в хоспис для раковых больных. Ты делаешь это, не вызывая подозрения в фетишизме чужих страданий.

Продолжайте, Пэм.

В самом деле. Если вы пастор, раввин, монахиня, люди знают, что вы отреклись от материальной культуры. Они принимают это, хотя они могут не верить тому, что ты говоришь, или придавать этому мало значения, но они слушают тебя, иногда вступают с тобой в разговор. И конечно, находятся такие, кто верит тому, что ты сказал, — я бы не хотел, чтобы эти люди видели меня сейчас.

Почему?

Представьте себе человека, который всю жизнь носил очки и вдруг снял их, и что? Уши торчат, под глазами белые круги, он выглядит голым. И конечно, часто моргает, потому что он наполовину ослеп. Это я в качестве мирянина. И это несчастное дитя Божие у смертных врат понимает, что твои обещания не стоили ломаного гроша.

Несчастное дитя Божие?

Кажется, я не могу сразу отказаться от всех столь привычных для меня слов.

Это естественно.

Не то чтобы я о чем-то жалею. Я говорю только о том, что мне надо приспособиться. Это займет какое-то время. Особенно это трудно для такого человека, который привык принимать решения только после того, как тысячу раз проиграет в уме все обстоятельства, все аргументы «за» и «против». Но знаете, я удивляюсь, когда думаю о том, на что я потратил столько лет. О чем я думал? О торжественных процессиях, цветах, стихарях и стихах… Я был англиканцем с евангелическим уклоном или анимистом? Я взял с собой своего старого Августина в бумажной обложке. «Град Божий». На каждой странице подчеркнуты почти все строчки.

Подождите, подождите, он был чертовски талантливым писателем, этот Густи.

Он вам нравился, не правда ли? Со всеми его писательскими штучками. Все эти доктринальные установления, которые он рассматривает так, словно они существуют в действительности, как герои Генри Джеймса. Моя любимая глава — о Благодати Божьей. И эта его страстная риторика…

Чтобы знать Бога, надо к нему стремиться. Но как быть с верой, придет ли она вместе со Стремлением, до него или после, и так далее. Цель достигается голосом. Не вы ли говорили мне, что все исходит от голоса?

Да, я говорил это.

Вы доверяете этому голосу… голосу, который говорит о том, что знает. Вы упиваетесь им, даже вы, Эверетт.

Да, он теряет меня, когда начинает говорить о младенцах, обреченных аду, если их не обрызгают водой. Тогда он меня теряет.

Значит, все в порядке.

Но «Град Божий» хорошее заглавие. Мне нравится образ, а вам?

В нем есть нечто такое, чего не найдешь на зеленых пастбищах.

Вообще-то вы могли бы пройтись.

Или взять газету и заказать кофе в корейском ресторане.

Или пойти на дневной сеанс в кино.

Думаю, что я сохраню эту книгу.

Почему бы вам не сохранить их все?

Действительно, почему бы и нет? Мое собрание по истории религии. В конце концов, я не отрекся от Бога. Только от Троицы.

* * *
Джаз-квартет «Мидраш» играет свой репертуар

ПЕСНЯ — ЭТО ТЫ
I hear music when I look at you
A beautiful theme of everything I ever knew
Down deep in my heart I hear it play
I feel it start and melt away…
Why can’t I let you know
The song my heart would sing
What beautiful rhapsody of love and youth and spring
The music is sweet
the words are true
The song is you!
СЕГОДНЯ У «МИДРАШИМ» ЗНАМЕНАТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ… МЫ ПРЕДСТАВЛЯЕМ ПУБЛИКЕ НАШУ МУЗЫКАЛЬНУЮ ЛЕГЕНДУ… ВЕЛИЧАЙШИХ МУЗЫКАНТОВ ГРУППЫ… НА САМОМ ДЕЛЕ РЕЧЬ ИДЕТ ОБ ОДНОМ-ЕДИНСТВЕННОМ ЧЕЛОВЕКЕ… И ЕСЛИ ВЫ ЕГО КАК СЛЕДУЕТ ПОПРИВЕТСТВУЕТЕ, ТО ОН, МОЖЕТ БЫТЬ, СОГЛАСИТСЯ ВЫЙТИ НА СЦЕНУ И САМ ПОГОВОРИТ С ВАМИ!

(Продолжительные аплодисменты.)


Спасибо, спасибо, благодарю вас, почему бы и нет, я сделаю такую попытку…

Здесь говорят, что он посматривает по сторонам и слышит музыку. Говорит, что любовь — это песня в душе. Чего еще можно ждать от человека, живущего сочинением песенок?

(Смех в зале.)


Маленький рекламный трюк. Скажет ли генерал: я слышу канонаду, когда смотрю на тебя? То-то. А тут он один слышит ее, как песню? Что бы это значило? Не значит ли это, что он влюблен в нее, хотя она носит страшные очки и у нее жирная задница?

(Свист, смех.)


В довершение всех бед у него еще одна проблема: он не может сказать ей, какие чувства его переполняют. Что, он стесняется? Какой застенчивый! Кто покажет мне хоть одного застенчивого в этом проклятом подлунном мире? Молодые, старые, хромые и увечные. Все готовы огреть тебя по головке своими чувствами.

О, как бы я хотел, чтобы ко мне хоть один раз пришел человек слишком застенчивый для того, чтобы говорить, что он в действительности обо мне думает…

(Одобрительные, радостные аплодисменты.)


Фанни похожа на всех матерей уличных мальчишек: ты что? Хочешь быть певцом и петь с оркестром? Затрещина, у меня звенит в левом ухе. Как эта красотка на стене? Посмотри на его трубу и тушь на ресницах — ты что, тоже хочешь так? Ма, кричу я, это же Бинг! Следует удар справа — у меня звенит уже в обоих ушах. Я пригибаюсь, отвожу руками удары. Мальчик в оркестре? Как дешевая блядь, которая кривляется со своими песенками? Шлюха саксофонистская? Моей Ма наплевать на половую принадлежность. Она срывает со стены моего кумира и рвет его на мелкие кусочки. Потом хватается за пластинки и ломает их напополам, как галеты.

Или взять моего отца: Я так и не научился читать, говорит он. Ты понимаешь, что это такое? (Я умею читать, Па; но он меня не слышит.) Это все равно что быть слепым, ты тычешься в углу, и добрые люди выводят тебя оттуда за локоток. Я обо всем узнаю последний. Ты этого хочешь? (Я умею читать, Па!) Ты меня не слушаешь, чертов сын! Иди-ка сюда, я вышибу из тебя дурь!

Грубая культура жизни в доме и на улице — это как нескончаемая передача, которую нельзя выключить. Любой горлопан — проповедник, эта церковь не знала ограничений. Слова летали над округой пустопорожним звоном. Хорошо старухам, они воображали, что продолжают ходить к мессе по грязным аллеям, обсаженным оливами. Вдовы крестились в обетованной темноте, падая на свои распухшие колени, костяшки их пальцев стали деревянными. Но не для меня эти запахи и звон, я свободен, бросаешь в ящик для сбора милостыни монетку, и кончено. Чушь несет этот отец на амвоне. Интересно, чем он одержим.

Я говорю о времени до войны, до войны после войны, о том, как это было в Джерси, городе на берегу. Улицы упираются в болота, среди которых их прокладывали. Провисшие телефонные провода на покосившихся в разные стороны столбах — ни одного стоящего прямо! Горизонта не видно из-за фабричных труб, военные самолеты ныряют в желтые облака. По ночам небо отражало ядовитые огни Медоуленда. И мы, люди, дышали всем этим. Мы стали тем, кем стали на этой помойке ассимиляции. Мы делали покупки в наших маленьких магазинчиках, рано гасили свет, чтобы экономить деньги. Прижимисто раскрывали кошельки, чтобы нехотя расставаться с мелочью — одно пенни, потом второе…

О, я все помню, друзья, и мне не за что благодарить эту память.

Но этот мальчик сам пережил Депрессию, спасибо его мощному черепу, единственной крепкой кости в его скелете, этот череп был портативной студией, резонатором голоса. Секрет моего успеха в моей массивной черепной коробке. Отец кричал: Мы не хотим больше тебя видеть. Мать тоже кричала: Ты бродяжка, беспутный д…б! Я всегда убегал, хлопнув дверью, а когда мне становилось совсем плохо, то ехал в доки. Мелкая монетка на трамвай, и вот вагон, трезвоня на углах, летит по улочкам, таким узким, что протяни руку из окна и коснешься стен двухквартирных домиков по обе стороны улицы. Деревянные домики с плоскими крышами. На крылечках сидят дети и глазеют по сторонам. Вверх и вниз, вдоль бегущих по холмам улиц; трамвай поднимается вверх, появляется река, ныряет вниз — она исчезает из вида, как оркестровая площадка в Парамаунте, как будто давая понять, что нет тебе места на этой земле, что ты — никто и живешь нигде, что настоящая жизнь не здесь, а выше или, быть может, на той стороне. Конечная остановка, все выходят, вот он — загаженный птицами док и вонючая река, пара черных мужчин ловит рыбу с удочками, надеясь добыть к обеду пару рыбешек, вымазанных машинным маслом, и ты. Костлявый мальчишка без задницы. Я был такой тощий, что мне приходилось подтягивать штаны до самой груди. Мальчишка садился на потрескавшиеся доски старой речной пристани и смотрел на город из белого камня на противоположной стороне. Прекрасный город. Я сижу среди пятен утиного помета, выеденных крабовых скелетов, и нет мне утешения. Грудная клетка похожа на суму нищего. Кости тонкие, как прутья корзинки. В таких корзинках продают апельсины и грейпфруты, прутики их так тонки, что их легко расщепить вдоль, такие были у меня кости. Сколько было тогда этому парню? Четырнадцать, пятнадцать? Он сидел на пристани и смотрел на город, сверкавший в лучах солнца. Слышал, как стучали молотки, и стук их эхом отдавался в небесах, как лай цепных псов Депрессии.

Теперь вы понимаете, кто этот «ты» в моих песнях?

Если кто-то захочет написать мою биографию, то что я смогу ему рассказать? Могу я сказать, что, выгребая золу из печки, я набирал ее только на кончике совка, потому что больше просто не был в состоянии поднять? Что он там застрял, думала Фанни и кричала своим нежнейшим голоском: Ты что, сдох, что ли? Вкус золы в подвале; этот вкус я не забуду до своего смертного часа. Эта чертова зола прилипала к языку. Изрезанная ножом клеенка в желтый цветочек, на кухонном столе. Жужжащий круглыми лопастями вентилятор на холодильнике. Жирная грязь, смешанная с пылью. Облупившаяся краска, неоштукатуренные стены, неровные углы, незакрывающаяся дверь туалета. Беспросветное, бесцельное существование.

Но было и другое, то, что никогда не забывается и не растет вместе с тобой, то, что неделимо остается тем же ощущением, какое ты испытал в юности, тем же во всей своей свежести. Фанни в форме медицинской сестры, большеротая мать всех женщин, акушерка, вынимавшая из них детей, врачевавшая их побои, делавшая аборты незамужним, короче, она была старейшиной прихода Святого Франциска, поскольку была не только моей матерью, но и матерью всего женского мира нашего дома.

Я рано узнал, что такое девочка. Однажды я подсмотрел в замочную скважину, как она раздевается. Школьная форма, издав шелковый шелест, складками скользнула на деревянный стул, и эта обычная девочка, во всей своей тугой, упругой, захватывающей дух наготе взбирается на стол, покрытый клеенкой в желтый цветочек… она ждет, плачет, вся такая обворожительная от пяток ее маленьких ножек до последнего, исполненного высочайшего смысла дюйма ее нежного тела. Бог дал мне увидеть это, и я говорю: конечно, конечно, виденное тогда не введение, а воспоминание, конечно, конечно, в этом не было ничего такого, чего бы я не знал раньше, я ведь всегда знал, что у них икры, ляжки, попки и щель. Когда она легла на спину, ее высокая грудь, подрагивая, распласталась, зубы застучали, она кричала от страха, не издавая ни звука. Чего я не помню, так это ее имени, имени этой соседской девочки. Я видел ее до того вместе с другими старшими девчонками, в школьной форме, которая под обыденной темно-зеленой юбкой, белой блузкой и гольфами скрывала чудесное откровение раздвинутых по команде ног и поднятых колен… от полной катастрофы меня спасли широкая, затянутая в белое спина моей матери Фанни и раскинутая простыня, которые скрыли от меня дальнейшее.

Это была не песнь души; я едва не скулил. В паху ныло, в голове шумело от ослепительного вида Божьего творения, и это зрелище забирает тебя навсегда, ты уже не выпутаешься из его сетей.

Чувству сопротивляешься, делаешь эту ошибку, как и большинство глупых подростков. Свысока смотришь на девчонок, обращаешься с ними так, как обращается с ними твой мир. Понимая все, но не зная, как выразить себя, как дать желанию вырваться из тебя, как из пустого места, как справиться с ужасным влечением, которое как будто не имеет к тебе никакого отношения, но витает вокруг тебя, как погода, расцвечивающая небо облаками.

Все мои друзья были такими же тупицами. Вот отчего эти пошлые шутки, сигареты в углу рта, вот зачем эти вызывающие ширинки, вот зачем презрительно поднятые брови, неистовые аплодисменты в бурлеске, хотя во рту пересыхает и чувствуешь, что сердце бьется так, что готово выскочить из груди, разорвав тонкие прутья ее клетки ударами в такт непристойного танца.

«Поющие дураки». Такое имя мы выбрали. Некоторым в этом названии слышалось что-то китайское. Как и в названии «Оловянная сковорода»[15]. Те ребята говорят, что любовь — это народная песня в душе.

Какие были у нас шансы? Какими дарованиями мы обладали? Я, который, согнув руку в локте, мог продемонстрировать бицепс толщиной с язычок ботинка шестого размера, или Винни, прозванный Слэпси, потому что его мозги работали так, словно в детстве его слишком часто били по голове, или плотный Марио по кличке Кирпич, потому что телосложением напоминал кирпичный нужник, или Аарон Еврей, чужак из другого квартала, прилипший к нам, потому что ему нравилось наше хриплое, на итальянский манер, пение. Это, скажу вам, не то искусство, которое требуется итонским мальчикам для игры в гольф. В снежки мы закладывали камни и пели наши хиты на углу возле кондитерской лавки.

Еврей, отец которого держал номера, любил наши поездки на утренники в Юнион-Сити, он готовился стать аферистом, Еврей, и иногда играл роль антрепренера, практикуясь на нас, уличных музыкантах, хотя ему недоставало исключительно важного дара важно выглядеть, это ужасный пробел, из-за которого у него не было никаких надежд добиться успеха в мире прожженных плутов. Кроме того, у него был, как я думаю, паралич, он подволакивал ногу, не мог поставить ее на пятку. Это придавало шаткость его походке, казалось, что он вот-вот завалится набок. Потертые вельветовые бриджи и резиновые тапки зимой и летом и полы короткого пиджачка, развевающиеся на ветру. Он был добрый дурачок с восторженным выражением лица и крупными, выступающими вперед зубами с вечной улыбочкой на лице. В довершение всего у него был противный высокий голос, переходивший иногда в маниакальный вопль. Это был полный конфуз для нашего пещерного театра снов, крик бывал таким громким и пронзительным, что стриперши, встряхивавшие своими обвислыми грудями и крутившие задницами под барабанный бой, едва не застывали на месте, оглядываясь со своего ярко освещенного пятачка на наш закут.

Раз в неделю мы ездили на автобусе в Юнион-Сити. По сцене, освещенная розовым прожектором, маршировала голая женщина позднего детородного возраста. Еврей пронзительно верещал, Марио бил меня в плечо, изображая хореографическую сцену, Слэпси гнусавил текст, стараясь выжать все, что возможно, из своего таланта к членораздельной артикуляции, а я съежившись, сидел на стуле, мучаясь комплексами и испытывая возбуждение, которое я бы не назвал приятным. Я боялся, что она увидит, как я смотрю на нее, на стрипершу. Такое искушение манило со сцены. Она так ловко вертела задом — ба-да-бум, ба-да-бум, — да, это было вульгарно, но поверьте мне, после этого я перебывал во многих салунах и женщины баловали меня своим вниманием, но никогда не видел я ничего лучше. Это было грязное, низкое использование красоты, к тому же с ней в паре выступал кретин в клетчатом костюме, лаковых туфлях и котелке, который вываливался на сцену с торчащим из штанов розовым резиновым членом длиной в три фута. У меня в это время до тошноты болели яйца, и я злился, что эта жирная пляшущая шлюха представляет способности женщины. Я не хотел,чтобы так было.

Была еще одна, которая меня раздражала, — тупая тощая стриперша, худая и безгрудая, как мальчишка; она так апатично и вяло, как под наркотиками, передвигалась по сцене, что даже Рудди Рич не смог бы подобрать для нее соответствующий темп.

Как я дошел до этого? Почему я думал об этом? Может быть — и я продолжаю думать так в свои семьдесят лет, — потому что я верил, что в театре все должно быть не так, как на улице. Не буду притворяться, мальчишке, каким я тогда был, не под силу думать на такие темы серьезно. Тот никчемный мальчишка с двумя классами образования, старавшийся слиться в гармонии с другими Дураками на перекрестке двух улиц, — вот он вдруг решил, что представление — это иной мир? Какого хрена мог я тогда понимать в шоу-бизнесе, чтобы думать, что он должен дать нечто иное, то, что ты никогда не найдешь на улице? Но клянусь Христом, что это убеждение все же пришло ко мне, словно я был студентом консерватории, пу-пу па-дуп, но откуда оно пришло, этого я не могу сказать и по сей день.

Следуя тому же обычаю, нам приходилось благодарить то одного, то другого на церемониях награждения, а я благодарен Еврею за то, что он помог мне многое осознать, преодолеть дух отрицания, найти свой путь. Его собственный путь, путь моего бедного парализованного приятеля, по стечению обстоятельств, хотя я не хочу сейчас говорить об этом, оказался коротким и преждевременно оборвавшимся.

Но я старался, правда? Всегда, как бы я ни терялся, я искал мой алебастровый город. Насколько было бы лучше, если бы я был таким же застенчивым, как герой моей песни, если бы я только застенчиво представлял себе, как я целую Анджелу Морелли в Эсбери-парке. Залезая рукой под ее шерстяной купальник. Я не могу больше быть твоей подружкой, говорит она. Не то чтобы ты мне не нравился, нет, ты очень мне нравишься, но я не могу рассчитывать на случай. Вдруг что-то случится и это решит мою жизнь. Нет, я хочу сама ее сделать. Темные глаза сияют, чудесная серьезная девочка. Она отталкивает мои руки. У тебя нет перспектив. Нет работы. Ты бросил школу. Что ты хочешь сделать в жизни? Похоже, что ты не уважаешь себя, болтаешься на углу и поешь дурацкие песенки с такими же, как ты, ребятками, которые просто не знают, чем заняться. Зачем же ты плачешь, Анджела, если я сам себя не уважаю, и что там еще говорит твоя мама? Это говорит не мама, у меня тоже есть глаза, и я вижу, что ты ничего не делаешь, у меня есть уши, и я слышу, что у тебя нет никаких амбиций.

Нет амбиций, Анджела, у меня нет амбиций? У меня была амбиция трахнуть тебя, разве этого не достаточно? У меня была амбиция трахнуть тебя и весь мир вместе с тобой!

Теперь вы понимаете, кто моя песня?

Но вернемся к нашему герою. Он курит сигареты, по три за пенни, делает прическу в туалете и, как правильно сказала маленькая Анджела, поет вместе со своими Дураками последние хиты у дверей кондитерского магазина: I wanna be loved by you, just you, and nobody else but you. I wanna be loved by you a-lone, poo-poo pa-doop.

Первый шаг карьеры — выступление соло, это уже акт саморазличения. Кирпич, друг мой, у тебя оловянное ухо, тебе нечего делать в музыке. Иди стучать в дверь. А ты, Слэпси, ты не можешь даже запомнить слов. Слова — это песня, жопа, они придают смысл нотам, они — это то, ради чего написана долбаная песня. Вот так я оседлал их, убил их радость петь мелодии нашей культуры на улице: вот мы, дайте нам что-нибудь. Я убил все это, разом покончив навсегда с «Поющими дураками». Ты что о себе воображаешь, директор самозваный? Ты что, всезнайка? Кто сделал тебя руководителем? Ребята, вы — дерьмо, вы не способны петь. Может быть, но зато я способен дать тебе в рожу. Я бросаюсь на Кирпича, надеясь, что нас растащат прежде, чем он успеет расколоть меня надвое.

Так все закончилось, я остался один, только Слэпси сохранил мне верность, он следует за мной всюду, помогает, многое для меня делает, добывает для меня приемник, так вот. С тех пор он все время со мной, все эти годы. Он не поднялся высоко, но остался верен мне до самой смерти. Я признателен ему за это. Мы выросли вместе, хотя моя жизнь изменилась с эпическим размахом, а его осталась прежней, он накрепко привязался ко мне, к моей личности, к моей карьере. Я заполнил его сознание без остатка. Он был очень недалек, старина Слэпс. Будь он моей женой, я бы убил его. Он вырвался из нищеты, не правда ли, пусть даже уцепившись за мои фалды, но кто может утверждать, что он должен был поступить иначе? Правда, это была довольно странная жизнь. Когда случалось что-то приятное, чествование, выход платинового диска, медаль от президента, что бы то ни было, Слэпси искренне думал, что это происходит с нами обоими. Звонил такой-то, босс, приглашал на выпивку. Мы заслужили это, мы — самые лучшие!

Не обижайся на меня, Слэпс, ты же знаешь, как я люблю тебя.

Поздно ночью, приглушив приемник, я слушал Пола Уайтмена, прижав ухо к динамику, слушал Руди Вэлли, Расса Коламбо и Джека Леонарда. Ловил станции Питтсбурга, где на сцене Покконо-Рум в отеле «Трех рек» играл Билли Уинн со своим оркестром. Это была не просто музыка, это был высочайший класс. Here is the Drag, See how it goes; Down on the heels, Up on the toes. That’s the way to do the Varsity Drag. Руди Вэлли учился в Йеле и всегда каким-то непостижимым образом умел это показать. У Джолсона был хороший голос, но он всегда слишком явно продавал то, что пел. Он совсем не то, Джолсон. Певчий, он не стоит даже презрения, клоун, в нем не было ничего от музыки. Я не люблю комедиантов, которые еще и поют. Я уважаю певцов, которые серьезно относятся к тому, что делают. Артист должен быть только тем, кто он есть, и больше никем. Я ищу в исполнителях стиль, изящество, понимание лирических нюансов, вкус и ум. Вы понимаете, какой дискриминации подвергало себя это ничтожество из Нью-Джерси подобными инструкциями. Я копировал песни Гершвина, его лирику, записывал ее в тетрадь, Джордж был моим идеалом, с его высоким стилем, сложностью, не важно, что он вышел из Нижнего Ист-Сайда, этот сын маленькой официантки, он тоже родился, как и я, отнюдь не в замке.

Всерьез я пел в полном одиночестве, в доке. Отрабатывал носовые звуки, прислушивался к ним, отыскивал их, все время глядя на противоположную сторону реки, на город, я пел для него, слушая, как мой голос резонирует под моей твердолобой черепной коробкой. Я хотел окутать белокаменный город своим голосом, заткать его нитями своих песен, опутать его так, чтобы этот проклятый город целиком оказался во власти моего голоса. Теперь вы знаете это, да? песня — это ты, большой город, ты всегда был моей песней, ушедшей на другой берег широкой, покрытой маслянистой пленкой реки; над моей головой летали чайки, роняя панцири крабов к моим ногам, а черные мужчины терпеливо ловили рыбу у дальней стенки дока, надеясь выудить что-нибудь приличное.

Прошел еще год, прежде чем я действительно взошел на паром с пристани, расположенной в квартале от дока, и переправился на ту сторону. За перевоз я заплатил дневную зарплату рассыльного в отелях Ньюарка. Остров Манхэттен рос передо мной, постепенно превращаясь в место, где обитают люди. Картина обрела четкость, как изображение, попавшее в фокус: лайнеры у пирса, дымы над причалами, запахи торговых складов Вест-Сайда. Вниз по сходням — и я окунаюсь в жизнь. Гудки, огни, трамваи, автобусы, грузовики, свистки полицейских, поток, грозящий смести все на своем пути. Кто организовал все это, как вся эта махина работает? Откуда люди знают, в какую дверь входить? Как они чувствуют себя в своих квартирах на высоте сорока этажей над землей? Я шел по улицам, готовый обнимать фонарные столбы. Всем существом впитывал шум, такой важный городской шум. Изучал, как ходят люди, присматривался к фигурам мужчин и женщин, которые попадались мне на глаза, к их одежде. Люди тянулись к свету, как мотыльки. По мостовым тогда еще цокали подковами лошади, запряженные в повозки. Как ученый, я ставил опыты, брал кеб, говорил, куда ехать, платил за проезд, плюс положенные чаевые, не показывая, какая ты неотесанная деревенщина. Я заглядывал в отели, где играли ансамбли. Набирался духу, ходил на вечера, сидел в баре с сигаретой, стараясь выглядеть старше своих лет. Наблюдал за игрой ансамблей, смотрел, как они управляют публикой, с каким знанием дела подбирают репертуар.

Вот и вся премудрость, за исключением того, что все это так и не стало моим. Я остался бедным мальчиком, глазеющим на витрины магазинов. Но я поклялся, что покончу с этим, что я покорю город, соблазню его! Как? Лирикой моих романсов! Я воспользуюсь для этого обычной разменной монетой, поп-мелодиями. Кто побьет меня? Вся свобода мира, образование, гений, власть, политика, деньги — и кто? — этот мальчишка с повадками мелкого фокусника, но я в песне выверну свою душу наизнанку, если научусь петь, я буду делать это так, что сама Пресвятая Богородица сойдет со своего мраморного пьедестала и отрет пот с моего лба краем своей белой одежды. Знал ли я тогда, что в мире существует множество интересов, заставляющих его двигаться? Я был просто зеленым мальчишкой, мечтавшим о Манхэттене, а мир тем временем разрывался на части, нацисты маршировали гусиным шагом, изгоняя евреев из их жилищ, Сталин морозил миллионы людей в лагерях, японцы отрабатывали технику обезглавливания на китайских кули и рангунских рикшах, итальянские пикирующие бомбардировщики обрушивали свой смертоносный груз на эфиопов, которые с земли грозили небу копьями. Мир являл человечеству свою истинную гуманность; плачущий ребенок на железнодорожных путях, кровь изливалась на горы, орошала пустыни, от нее краснели воды морей, мир превратился в кровавую арену истребления людей, этой безумной ярости всеобщего убийства могло бы хватить на то, чтобы опрокинуть нашу планету, сорвать ее с оси… а тут я вывожу своим бельканто:

Why can’t I let her know the song my heart would sing
What beautiful rhapsody of love and youth and spring
The music is sweet, the words are true…
The song is you!
(Все встают, неистовые крики одобрения, овация.)

* * *
Бывший сотрудник «Таймс», считающий теперь себя патентованным киллером, в последние дни поднял голову и расправил плечи. Он перестал сутулиться и смотреть себе под ноги, идя по улице. По походке человека всегда можно безошибочно угадать, что он потерпел поражение. Существуют тысячи видов походки неудачника, каждая из них скроена на свой неповторимый манер, но все ясно показывают, что перед вами невезучий, отброшенный на обочину жизни человек. Бывший сотрудник «Таймс» сумел вырваться из класса шаркающих, опустившихся, неприкаянных, преданных, озлобившихся или заторможенных. Не то чтобы он забыл, что в закрытии дела эсэсовского сержанта решающую роль сыграла случайность, нет, но и саму эту случайность он теперь ставит себе в заслугу. Сейчас он думает, что, увидев старого нацистского убийцу углом глаза, он узнал его подсознательно до того, как не справился с управлением, выехал на тротуар и сбил негодяя. Он полагает, что в данном случае его тело управляло разумом, конфликт разрешился обращением контролирующих систем, причем управляющим фактором была не сознательная мысль, а электрический образ намерения, закодированный в скелетных мышцах. Он преодолел себя, прошел испытание свободой. Какое счастье, что движение его оказалось таким верным.

Бывший сотрудник «Таймс» чувствует, что может все, нет такого дерзкого замысла, который был бы ему не по плечу. Он делает себе короткую стрижку, начинает ходить в тренажерный зал, покупает новую, подходящую ему по фигуре одежду. Этот шестидесятилетний брюзга выглядит теперь если и не элегантно, то, во всяком случае, вполне пристойно. Он находит себе женщину, к которой относится с мужественным пренебрежением. Она издательский корректор, худенькая маленькая сорокалетняя блондинка, с которой его объединяет взгляд на грамматику и верность второму изданию полного словаря Вэбстера. Правда, она разочаровывает его своей доверчивостью, когда он за обедом предается безудержной фантазии, намекая на свои обширные профессиональные связи.

Следующим в его списке становится бывший командир гватемальского эскадрона смерти, ныне владелец ресторана в торговом центре Квинса, рядом с линией Лонг-Айлендcкого экспресса. Скорее всего, думает наш герой, эту историю можно было бы закрыть, если приехать к Квинс-Плаза на такси от железнодорожной станции, там недалеко. Однако бывший сотрудник «Таймс» встревожен тем, что ресторан находится в очень оживленном месте. Он приезжает на место, останавливается перед рестораном и видит массу стоящих на парковке машин, толпы покупателей, снующих по громадным магазинам, слышит крики матерей, везущих коляски с детьми, ухватившимися за никелированные перекладины. В воздухе стоит гул автомобильного движения в обе стороны — со станции и на станцию. Здесь можно стоять сколь угодно долго, притворяясь, что у тебя есть какая-то цель. Массивные кирпичные дома с рядами балконов закрывают небо, грязные голуби трещат крыльями, расклевывая остатки гамбургеров, дети носятся на скейтах среди стоящих машин, взад-вперед расхаживают стайки модных тинейджеров в дутых джинсах и перевернутых козырьками назад бейсболках… можно ли проявлять высокую нравственность, придерживаться принципов здесь, в этом бедламе свободных людей? Здесь не место для серьезности, в этом месте не может произойти ничего этически важного.

Но он воспрянул духом, когда вошел в ресторан. В помещении уютный полумрак. Убранство латиноамериканской асьенды, столики разделены барьерами, украшенными решетками. Столы покрыты белыми накрахмаленными скатертями, на каждом хрустальный стакан с водой. Официанты одеты как танцоры болеро. Звук текущей воды заглушает беспорядочный уличный шум. Время обеденное, два или три столика заняты мужчинами в костюмах, женщин или детей не видно. Люди, сидящие в баре, разговаривают с незанятым барменом, мужчиной в синем блейзере. Вот мужчина поворачивается, и у бывшего сотрудника «Таймс» екает сердце. Да, это он, гватемальский полковник из газетных вырезок, сухощавый загорелый мужчина, большие залысины, пышные черные усы. Демонстративно не узнавая патрона, наш герой здоровается с официантом и деловито берет свою недокуренную сигарету из пепельницы.

Бывший сотрудник «Таймс» чувствует, как в нем начинает клокотать ярость, он узнал эту начальственную надменность, которая позволяет уничтожать интеллектуальную элиту страны для блага этой же страны и заодно вырезать целые деревни.

Но сегодня только ознакомительный визит. Он придет сюда еще дважды, и оба раза ресторатор из эскадрона смерти оказывается на своем месте, за стойкой бара, и каждый раз он скользит по гостю безразличным взглядом и отворачивается.

Придя в ресторан третий раз, бывший сотрудник «Таймс» садится за столик, который уже считает своим. Во внутреннем кармане куртки у него десятидюймовый нож с корундовой насадкой, купленный в магазине Хаммахера и Шлеммера на Пятьдесят седьмой улице. К столику подходят двое молодых людей в темных костюмах и репсовых галстуках. Очень милые молодые люди с короткими ежиками. Они говорят без малейшего акцента, спрашивают, откуда он, живет ли он здесь или работает. Это не ваше дело, отвечает бывший сотрудник «Таймс». И вообще, какого черта вы здесь расселись, я вас не звал. У нас есть документы, говорит один из них. Дайте-ка я посмотрю ваши чертовы документы. Всему свое время, говорит другой.

Помещение между тем опустело, официанты тоже куда-то исчезли. Владелец заведения гасит сигарету, встает — комедия окончена, — подходит к столу нашего героя и садится напротив. Меня зовут Гильермо, я хозяин заведения, говорит он, улыбаясь великолепной белозубой улыбкой. А я — ангел мщения, отвечает бывший сотрудник «Таймс», сейчас ему сам черт не брат и не страшна смерть. Два молодых человека, не проявляя ни малейшей спешки, через мгновение оказываются за спиной нашего героя, встав с обеих сторон. Гильермо смеется, откидываясь на стуле, раскачиваясь на его задних ножках. Ты не первый, кто это говорит, хотя по твоему виду от тебя никак нельзя было такого ожидать. Он еще больше радуется своей проницательности и от души хохочет, смех мощным водопадом струится по его белым зубам. Бывший сотрудник «Таймс» видит розовое нёбо и мясистый язычок. Он не может вытащить нож, мальчики крепко держат его за плечи. В слепой ярости наш герой пытается вырваться, приподнимается, подается вперед и плюет в лицо убийцы. Тот инстинктивно отпрянул и опрокинулся. Через мгновение бывший сотрудник «Таймс» видит новенькие кожаные подошвы ботинок полковника. Какофония звуков: треск ломающегося стула, крики. Упавший издает низкий утробный звук. Однако звук удара черепа о тонкий пластиковый настил пола, положенный на бетонное основание, как потом понял наш герой, не такой гулкий, как удар о каменную ограду лужайки. Это разные звуки, разной высоты. Конечно, может иметь значение и качество черепа. Но если в Цинциннати он сразу понял, что старик умер, то здесь у него не было такой уверенности. Он не знал, убил ли он своим плевком гватемальского полковника, когда бежал на станцию Лонг-Айлендского экспресса. И только утром, развернув «Таймс», он убедился, что и на этот раз попал в яблочко.

* * *
Мы вынимали книги Пэма из картонных коробок и расставляли их по полкам заново отделанной библиотеки на верхнем этаже синагоги эволюционного иудаизма. Большинство томов было упаковано с тех пор, как Пэм покинул церковь Святого Тима.

Эверетт, постарайтесь не читать каждую книгу, перед тем как поставить ее на полку, хорошо?

Здесь есть много интересного. Как мне получить карточку читателя?

Он смеется. Вообще, в последнее время он выглядит счастливым. Но я уже упоминал об этом. Я откладываю в сторону небольшую стопку книг, которые надо почитать: Тиллих, Барт, Тейяр, Гешель.

Это правильно, говорит он, оценив мой выбор. Но, как вы сами увидите, все эти блестящие теологи заканчивают тем, что утверждают традицию, в которой были воспитаны. Даже великий Кьеркегор. Что можно из этого вывести? Я хочу сказать, что если строгий поиск Бога приводит тебя назад, к крещению, к…

* * *
Со сцены большого бального зала «Уолдорфа» актеры, сменяя друг друга, превозносят до небес чествуемую сегодня знаменитость — великого кинорежиссера. Говорят, как он учил их, выявил в них все самое лучшее, изменил их жизнь и так далее. Они говорили то, чего от них ждали. Режиссеры дают им работу.

Но потом на сцену по очереди поднялись два или три писателя и принялись возносить режиссера за то неподражаемое искусство, с которым он выковал магические фильмы из их неуклюжих книг и сценариев. Здесь срабатывает иной механизм, чем механизм восхваления зависимыми актерами, ибо сколько раз может автор продать авторские права одному и тому же режиссеру? Нет, здесь что-то другое, назовем это очернением литературы. Освящение культуры кино и уничижение литературы приносят большее удовлетворение, когда производятся самими литераторами.

Бальный зал залит мягким светом, свечи в канделябрах, все сияет позолотой. Настоящий великосветский вечер. Мне повезло, я успел подозвать официанта с вином до того, как погасили свет и приступили к показу нашумевших сцен…

Когда кино только начиналось, его показывали на складах и во временных павильонах. Вы платили монетку и садились на скамью. Кино, конечно, было немым, его крутили на примитивных однокатушечных проекторах, и снимали фильмы все кому не лень, и были они очень дешевы. Люди рассказывали в фильмах свои биографии. Показывали, как они жили в лачугах и съемных квартирах, как им приходилось в поте лица зарабатывать себе на хлеб, как их увольняли с работы боссы в костюмах и галстуках, увольняли, когда работники старели или когда осмеливались возражать боссам. Люди показывали себя на перекрестках, разговаривающими друг с другом, показывали, как они ходят друг к другу в гости, показывали, как на митингах они выбирают своих профсоюзных лидеров, показывали, как они организуют марши, как их разгоняет конная полиция. Черные показывали, как их линчуют, женщины показывали, как их растлевают на полу кухонь, девушки показывали, как они рожают в темных переулках, алкоголики показывали, как они умирают от белой горячки, дети — как они умирают с голода, старики показывали, как их кладут в сосновые гробы и хоронят. Все они любили это кино о себе и о правде своей жизни. Иногда на сеансах играли пианисты. Но публика разговаривала с героями фильмов, она давала советы, предупреждала героев об опасности, радовалась победе добра над злом, плакала, когда любящие представали перед алтарем, эти переживания достигали такого накала, что некоторые поэты из публики думали о том, что неплохо было бы записать все эти реплики аудитории и снять фильм о том, как публика воспринимает фильм. А потом фильм о том фильме, и так до бесконечности. Очевидно, должен был установиться онтологический порядок, между создателями фильмов неизбежно должна была начаться конкуренция, а на ее почве возникнуть желание снимать более сложное кино. Это означало одно: что создатели фильмов не могли теперь сами оплачивать съемки, поэтому они обратились в банки и страховые компании, которые охотно дали деньги, но поставили условие: отныне судить о том, какие фильмы надо делать, будут банки и страховые компании. Для того чтобы эффективно делать такие фильмы, какие были нужны банкам и страховым компаниям, был создан целый класс профессиональных кинематографистов. Банки и страховые компании любили фильмы, в которых показывали мир между неравными классами и расами, в лентах появились счастливые рабочие и продавцы, хорошо одетые и хорошо упитанные детки, верные мужья и жены, прекрасные, образцовые семьи, в которых дела шли как по маслу, эти семьи в полном составе ходили в церковь, где их ждали добрые седовласые пастыри. Новые фильмы показывали людей, ездящих в машинах, образцово-показательных ковбоев, они показывали грубо сработанных социопатов, совершенно непохожих на нормальных богобоязненных людей, и убеждали всех, что движущая сила всех земных дел — любовь. Нашли маленьких, гибких людей с гуттаперчевыми конечностями, чтобы показывать пустые комедии, показывали пухлых жирных леди, которые получали взбучки, и самодовольных толстяков, с которых пару раз сбивали спесь, показывали копов, которые с дикими глазами падали друг на друга в попытках поймать мальчишек, стреляющих в них из духового ружья. Они показывали миловидных детишек с мордашками, вымазанными шоколадом, и комедиантов, которые швыряли торты друг другу в физиономии. Постепенно выработалась система социальных архетипов, для которых находили подходящих по физическому облику людей, именуемых в дальнейшем актерами. Под калифорнийским солнцем нашли место, подходящее для того, чтобы на промышленной основе фабриковать корпоративное кино, которое классифицировали по рубрикам: современное, историческое или футуристическое. Показывать его стали в темных, похожих на дворцы театрах, специально предназначенных для этой цели. Итак, кино стало формой жизни, вдохновляющей жизнь реальную, каковое явление мы сейчас и наблюдаем во всей его красе.

* * *
В воскресенье Пэм, Сара и ее мальчики гуляют в Центральном парке. Мы с моей новой подругой мисс Уоррен встречаемся с ними у «нашего» дерева на западном краю Овечьего Луга.

Мисс Уоррен — внештатный корреспондент какого-то журнала, родилась и воспитывалась в Нью-Йорке. В некоторых журналистских кругах ее считают своего рода знаменитостью. Я познакомился с ней на вечере в издательстве неделю назад и сам не могу понять, что за дурной инстинкт убедил меня взять ее с собой.

Весь Нью-Йорк сегодня на улице. Мы погуляли, посмотрели софтбол, нашли место на траве, развернули свои деликатесы, открыли бутылку сидра и приготовились отметить одно из тех целительных, расслабляющих воскресений, когда сердце каждого омрачено чувством потери и общая меланхолия, кажется, пропитывает воздух.

Пэм спрашивает мальчиков, как можно следить за положением солнца по его отражению от окон жилых зданий на Пятой авеню. Они вежливо отвечают, но они несут бейсбольные перчатки, видели, как играют большие мальчики, и готовы начать. Отлично, говорит Пэм, давайте попрыгаем. Мальчики бегут занимать свои воображаемые позиции. Пэм продолжает оживленно болтать, хвалит мальчиков за каждый удачный бросок или прием мяча и подбадривает при неудачах. Сара смотрит, как они играют. Старший, Джейк, ему девять лет, вырос с тех пор, как я видел его последний раз, у него такие же светло-каштановые волосы, белая кожа и широко расставленные голубые глаза, как у матери. Он уже большой, легко ловит мяч перчаткой и отправляет его назад Пэму, который, хотя и ловит мяч без перчатки, вынужден все время улыбаться. Младшему мальчику, Дэви, около пяти, темноволосый, худой, вылитый отец. Его броски неуклюжи, мяч иногда падает у него за спиной, он не всегда достает брошенный Пэмом мяч перчаткой. Он очень переживает свою неловкость, потом начинает злиться, бросает перчатку и, подойдя к Саре, нахохлившись, садится ей на колени в поисках утешения.

Тем временем мисс Уоррен без умолку говорит. Мне кажется, это попытка сблизиться с ученой женщиной, ее ровесницей, хотя, как это ни странно, мисс Уоррен не проявляет характерного для журналистки любопытства. Это не разговор, состоящий из вопросов и ответов, это монолог: «Нью-Йоркер» только что принял ее материал об исламских экстремистах в Афганистане. Полученные деньги частично пойдут на оплату услуг адвоката в ее бракоразводном процессе. Адвокат оказался плохим. Он действительно предложил мисс Уоррен расплатиться с ним сексом? Ее бывший муж, какая это была ошибка, знаменитый филолог, преподает в Принстоне, один из тех одержимых опрятностью и дисциплиной трудоголиков, который надеялся, что она станет маленькой послушной профессорской женой. «Разве это не ужасно?» — спрашивает она.

— Дэви, — ласково говорит Сара, поставив сына на ноги, — слышишь, они тебя зовут. Иди поиграй, у тебя все получится, если будешь стараться.

Мисс Уоррен с выбившимися из-под гребня прядями светло-рыжих волос, носит всегда один и тот же наряд, днем и ночью, на всех континентах: куртка цвета хаки с многочисленными карманами, рубашка, армейские штаны и высокие тяжелые ботинки со шнуровкой. На шее небрежно повязан синий железнодорожный шарф. Она курит одну за другой длинные тонкие сигареты. Мисс Уоррен высокая, плотная, сидит, согнувшись, в классической позе лотоса. Карманы ее куртки оттопырены сотовым телефоном, пейджером, сигаретами, блокнотами, органайзером и, насколько я знаю, парой гранат.

В Перу она писала о повстанцах Светлого Пути и влюбилась в одного из их командиров? Его убили в перестрелке, и националисты отрезали его член и прислали мисс Уоррен в Лиму, где она преподавала в школе… В Сицилии она готовила материал о местных бедняках, заблудилась, наткнулась на троих крестьян, которые затащили ее в амбар и по очереди изнасиловали. Каким-то образом она выбралась? Она нашла деревню и рассказала одной старухе, что с ней случилось, а эта старуха рассказала обо всем шефу местной мафии, и тот пригласил мисс Уоррен присутствовать на казни этой троицы. Интересно, приняла ли она приглашение?

Время от времени Сара Блюменталь смотрит на меня, и я читаю в ее глазах неизбежный вопрос: Действительно ли эта женщина мифоманка, какой я ее себе представляю? Я должен признать, что истории мисс Уоррен — весьма трогательная экзотика для воскресного пикника в Центральном парке. Но поскольку я слышал их не в первый раз, то у меня сложилось мнение, что они могут быть правдивыми. Отчасти недоверие возникает из-за стиля изложения. Дикция, характерная для заводской раздевалки, и живость тона заставляют думать о непоследовательности рассказов о страшных событиях. Так что истинность или лживость сказок в действительности не имеют никакого значения. В том и другом случае мисс Уоррен выключает сигнализатор тревоги.

Сейчас она рассказывает, что суперинтендант ее дома в Сохо, старый жирный тюфяк и страшный развратник, без предупреждения заходит к ней в квартиру, надеясь застать ее в нижнем белье. Как только ей выдадут лицензию на хранение оружия, она вытащит пистолет и напугает его так, что он обгадится, а если это не подействует, то она застрелит этого подонка.

Сара опускает глаза, и я понимаю, что она думает уже не об этой женщине, которую я привел с собой, а о том, какой бес меня попутал это сделать. Это хороший вопрос. Пэм затеял с мальчиками игру в салочки. Шум, смех, крик. Он пробегает между ними, петляя из стороны в сторону, чтобы они не смогли до него дотронуться… В этот безмятежный нью-йоркский день Сара должна понять, что у меня в жизни есть и другие интересы, кроме хождения за Пэмом, и что я не прочь разыграть версию моей слабости к земным мистериям. При этом я чувствую болезненный спазм в области солнечного сплетения. У меня нет никаких серьезных намерений относительно мисс Уоррен, хотя она женщина в теле, а ее аппетит вполне соответствует сексуальной саморекламе. Но сейчас я буду изо всех сил демонстрировать удовольствие, которое получаю от ее общества, особенно учитывая ту двусмысленную вежливость, к которой она принуждает религиозную парочку. Я и правда ей благодарен. Она помогла мне установить новые отношения с Томасом Пембертоном и Сарой Блюменталь. Как будто они уже давно женаты, а я, их младший брат или сын, познакомил их со своей подругой. Хотя они мне ничего не говорят, у меня такое чувство, что они скоро поженятся. Некоторое время назад Пэм попросил меня держать дистанцию, что я и собираюсь делать, даже таким саморазоблачающим и саморазрушающим способом.

* * *
Мы знаем, что есть Град Земной и Град Божий, но есть и третий град, Град Птичий. Он находится в Вальдемингомесе, на громадной мусорной свалке к северу от Мадрида. После того как вы посетили Прадо, не обойдите своим вниманием Вальдемингомес, этот великий городской птичник, населенный аистами, ястребами, цаплями, коноплянками, коршунами, галками, воронами, кондорами и гриф-индейками. Когда весь этот птичий базар взлетает в воздух и начинает со страшным шумом кружить над Вальдемингомесом, то ветер от взмахов сотен тысяч крыльев, насыщенный миазмами сернистого газа, может, как мне кажется, достичь Рима. Птицы Вальдемингомеса не улетают на зиму, да и зачем им улетать? Круглый год они остаются здесь — больше ста тридцати видов, есть даже несколько залетных тропических птичек — альбатросы, голубоногие олуши, заглянувшие полюбопытствовать, что здесь происходит. Яйца откладывают в старых контейнерах из-под биг-маков, гнезда вьют из магнитофонных лент, певчие птички вылетают из ржавых канистр, скворцы суетятся в корпусах старых телевизоров, чайки бомбят выброшенные диваны пустыми раковинами, а стаи сизых голубей, воркуя, клюют разбросанные там и сям куриные кости, которые от этого стучат, как колеса поезда на стыках, звенят, как колокольчики, и потрескивают, как колода новеньких карт. Стоит неумолчный гром и звонкий чечеточный перестук, как будто здесь собрался оркестр неутомимых темпераментных ксилофонистов. Для орнитологов вход за отдельную плату.

* * *
Я помню, что, когда мы были в воскресенье в Центральном парке, мальчики нашли под деревом укрытый слоем дерна муравейник, я присел рядом с ними на корточки и мы принялись изучать эти бесчисленные создания — рыжих муравьев, каждый из которых не больше одной восьмой дюйма в длину. Муравьи занимались важным делом — строили свой подземный город. Из отверстия в земле они проложили несколько маршрутов, тропинок, и, идя по ним в разные стороны, насекомые иногда сталкивались между собой. Тогда они останавливались, шевелили усиками-антеннами, словно никогда в жизни не видели друг друга раньше, хотя это и не так, а потом передавали друг другу какое-то зашифрованное химическими соединениями сообщение и шли дальше, каждый по своим делам, или, наоборот, один из них поворачивал в противоположную сторону, возвращаясь назад по тому же пути. Муравьи не выглядят тварями, оторванными от жизни. Может быть, у них нет мозга, но ни одно животное не ведет себя столь целенаправленно, дисциплинированно и не подчиняется такой строгой трудовой этике, все, даже — а возможно, и в особенности — матка, которая лежит под землей, недоступная для нашего наблюдения. Лишенные мозга муравьи обладают маленькими, генетически запрограммированными связями, которые позволяют им вносить свой вклад в общее благополучие. Какова бы ни была их роль в сообществе, будь они няньками, солдатами, часовыми, рабочими, все они работают для матки, охраняя и защищая этого откладывающего яйца монарха, от плодовитости которого зависит жизнь всего муравейника. Однако каждый отдельно взятый муравей за всю жизнь, вероятно, никогда не видит матку и даже ее ближайшее окружение, он совершает довольно далекие путешествия за пределы муравейника и не помнит даже тех собратьев, с которыми только что встретился. Тем не менее, глядя на них, не можешь отделаться о мысли, что они, муравей к муравью, тело к телу, не имея в своем распоряжении центрального механизма принятия общих решений, все же передают друг другу с помощью усиков инструкции, объединяющие и направляющие их коллективные ответы и реакции… они работают, как параллельные процессоры, или, если угодно, как ансамбли нейронов коры нашего головного мозга. Каждый муравей — это клетка группового мозга, в отличие от нашего он не локализован так строго, он находится где-то выше, а может быть, и вокруг них, этот невидимый мыслящий орган, сам факт существования которого они не способны осознать.

И это самые простые, самые скромные из муравьев, объяснил я детям, одомашненные муравьи Центрального парка, ручные воробьи муравьиного племени. В джунглях, тропических лесах, в вельде водятся большие муравьи; они строят из листьев мосты между деревьями, выращивают урожаи, переправляются через реки на плотах собственной конструкции, совершают переходы, ведут войны, едят мясо и очень больно кусаются. Те муравьи обладают патриотизмом и, может быть, даже самосознанием.

Потом все встало на свои места, подошли взрослые, посмотрели, что мы делаем, и посмеялись над нашими глупостями.

Но сейчас я снова задумался о невидимом муравьином органе коллективного мышления… Что будет, если мысленно проследить за хаотичным и непредсказуемым движением массы человеческих существ в теплый и солнечный воскресный день по извилистым тропинкам и дорожкам, огибающим пруды общественного городского парка? Если следить за одним человеком, одной парочкой, одной семьей или одним ребенком, то можете быть уверены, что все их действия подчинены их свободной воле и вы будете не в состоянии представить себе, что эти люди сделают в следующий момент. Но если масса людей собралась в парке порадоваться погожему дню, подчиняясь при этом общим для всех правилам подобного отдыха, то в их действиях не будет ничего хаотичного, непостоянного или неестественного. И если появится, так сказать, мутант, нарушитель общих правил, например, карманный вор или маньяк с пистолетом, то его выследят, окружат и изгонят, просто выбросят, как негодный элемент. Итак, не получаем ли мы, может быть, слепо, при всей кажущейся частной асинхронности и индивидуальности, двигаясь по собственному произволу в самых разных направлениях с самыми разнообразными целями, команды от испускающих импульсы клеток городского сверхмозга? Намерение этого органа ясно: насладиться прогулкой в парке, что любит делать каждый из нас, чумазых урбанистов. Понимаем ли мы это закоулками нашего сознания, когда собираемся в парках? Насколько наше желание посетить парк зависит от желания других людей поступить так же? Насколько глубоко идея парка проникает в генетически запрограммированное приглашение в парк, отражая нашу массовую нейроморфологию? Ведь нет такого центрального управляющего механизма, который говорил бы нам, когда и как надо использовать парки. Выбор зависит только от нас. Но когда мы осознанно приходим в парк, наше поведение становится рефлекторным, открытое пространство, предоставленное в наше распоряжение, позволяет нам более отчетливо увидеть, кто мы, и, возможно, что именно такое открытое пространство заставляет нас понять нашу упорядоченную идентичность в качестве многоклеточной культуры мышления, которая — даже когда мы, не думая о ней, гуляем по ночам или ездим в метро — всегда присутствует в нас в виде синаптических импульсов мозга большого города.

Вы полагаете, это натяжка? Но подумайте о подверженном случайным воздействиям человеческом разуме, о том, насколько быстро он схватывает данный ему предмет, как легко усваивает идею, образ, о которых он не помышлял всего миллисекунду назад… Подумайте, насколько быстро первая же строка рассказа загоняет разум в обстоятельства описываемых места и времени, и ведь для всего этого требуется не больше мгновений, чем для прочтения строки. Вы включаете радио и окунаетесь в новость, вы слышите ее и знаете, что она является собственностью вашего ума в тот момент, когда нейронный импульс передает новость вашему мозгу. То же происходит и когда вы слышите знакомую песню; ум усваивает ее отношение к жизни прежде, чем кончится первый куплет. Так и выплеснутое в зал влияние кинофильма на два часа меняет характер вашего эмоционального восприятия жизни… Всякий опыт мгновенен и мгновенно ощущается и, являясь по природе своей откровением, заполняет разум целиком и без остатка. Проницаемый разум, случайным образом открытый для доступа извне, может быть до отказа заполнен всеми признаками внешнего мира, всем, что в нем есть, а также мыслями и предложениями других людей, размышляющих о том, что есть… причем мгновенно и непроизвольно, так же, как мгновенно и непроизвольно регистрирует глаз любой объект, попадающий в поле его зрения.

Итак, мы тоже подвержены року общей судьбы, и степень нашей непредсказуемости зависит только от способа измерения свойств нашего разума…

* * *
Воскресенье

Переодевшись во все новое, в синий блейзер, черные брюки и серый глухой свитер, я сажусь в трамвай у цементных доков и еду через реку на остров Рузвельта. Ветрено, река немного волнуется. Ты здесь, Господи?

Никто в переполненном вагоне не замечает, что я больше не священник.

Устье Ист-Ривер; вода прибыла с приливом и призывно сверкает в лучах полуденного солнца.

Зачем я это делаю? Очевидно, воскресенье предназначено для исполнения отложенных дел, успокоения прежних чувств. Но больше всего мне хочется повидать одного умирающего легочника по фамилии Макилвейн.

Не так-то легко прийти сюда мирянином.

Вот и хоспис для бедняков, который содержат городские власти, — низкое здание желтого кирпича на южной оконечности острова.

На молу рядком сидят чайки, подставив грудки ветру. Мощный поток кажется непреодолимым, что еще больше подчеркивает безысходность, отсюда нет выхода. Впечатление усиливается от вида громоздящихся на противоположном берегу махин Манхэттена. У подножия их с черепашьей скоростью ползут машины. Мост Пятьдесят девятой улицы отбрасывает широкую тень на реку, ревущим потоком устремившуюся к Квинсу.

В вестибюле мне приветливо машут руками, как всегда, кивают.

— Вы совсем замерзли, отец, — говорит охранник. Один из служителей спрашивает, к кому я иду, и сочувствует моим трудностям.

Не о чем беспокоиться, правда, Господи? Они думают, что я до сих пор общаюсь с Тобой.

По лестнице поднимаюсь на третий этаж, в мужское отделение. Я купил себе слишком большие ботинки, и они громко топают, впрочем, дышу я ненамного тише.

Когда входишь в отделение, то первое, что бросается в глаза, — это пустые взгляды людей, приготовившихся к смерти. Умирающие всегда уходят в себя. Все интересы жизни кажутся им глупыми, несущественными и бесцельными. Все проявления жизни — солнце в окне, сочувствующий посетитель, медицинские сестры — все, что говорит о продолжающейся жизни, есть предмет глубокого, притупляющего боль безразличия.

Старый Макилвейн, умирая, не был живым трупом. Не был он и жалким созданием, как те, кто, вне себя от страха, готовы молиться вместе со священником, держа его за руку.

Нет, не таков старик Макилвейн.

Ряды коек. Есть новые лица, есть старые, уже знакомые, некоторые хрипят открытыми ртами, уставив носы в потолок. Господи, неужели ты взял его? Пусть он будет еще здесь.

Его антиклерикализм был очень мягким. Если я хотел помолиться, то он разрешал, если мне хотелось прочесть псалом, то он слушал улыбаясь. Он делал мне уступку, словно инстинктивно понимая сложность моего положения. «Это очень мило, отец… Если вы настаиваете, отец… Я не хочу лишать вас иллюзий, отец…»

Газетчик, городской репортер, всю свою сознательную жизнь он переходил из газеты в газету, которые одна за другой закрывались, как только он начинал в них работать. «Уорлд телеграм», «Геральд трибюн», «Дэйли миррор» и бог знает сколько еще видел он газет, прекративших свое существование. Он приписывал себе заслугу в их закрытии: «Я стал смертью, потрясателем новостных отделов. Мне оставалось только ждать, когда они созреют, чтобы отдать их на волю рока».

Я нашел его не там, где видел в прошлый раз, оказывается, здесь перемещают людей с места на место; зачем они это делают?.. Я услышал знакомый кашель, так кашляют только легочники, кажется, что этот клокочущий, булькающий звук доносится из водосточной трубы, из которой вот-вот посыплется гравий.

Вот он, предпоследняя койка в ряду, он еще жив, но кажется совсем иссохшим и истощенным, нос стал более костистым, глаза и щеки ввалились, неожиданно густая шапка седых волос венчиком разметалась по подушке.

— Мистер Макилвейн!

Костлявая рука медленно поднялась с простыни в приветственном жесте. Он прижимает палец к губам.

— Мы поем гимны, — произносит он своим колоритным шепотом.

Только теперь я замечаю монахиню, сидящую рядом с Макилвейном, молодую сестру, привлекательную по нынешней моде. Она перебирает струны гитары и поет высоким приятным сопрано:

Oh, shine on, shine on harvest moon, up in the sky.
I ain’t had no lovin’since January, February, June or July…
Я прихожу в тихое изумление: как это я умудрился ее сразу не заметить? Голос Макилвейна снова начинает звучать хриплым рыком, он смотрит в потолок, глаза его сияют. Закончив последнюю строчку, они сразу же запевают:

The bells are ringing for me and my gal
the parson’s waiting for me and my gal…
Это переходит в

There’s a somebody I’m longing to see.
I hope that he
turns out to be
Someone who’ll watch over me…
Мне ясно, что они поют не в первый раз. Монахиня поет, закрыв глаза и, очевидно, представляя себя Девой Марией. Макилвейн старается. Его замогильный голос полон пронзительного юмора. Теперь дуэт поет «Сентиментальное путешествие».

Я оглядываю палату и вижу в лицах больных нехарактерное оживление, это не пустой взгляд людей, уже считающих себя умершими… вот один из них с улыбкой смотрит мне в глаза, а на другой койке лежит живой труп, уставивший в потолок ничего не выражающий взгляд, но его рука движется в такт мелодии, едва заметно приподнимаясь над простыней…

Господи, что ты сделал со мной?

Теперь Макилвейн жестом предлагает петь и мне.

— Следуй за «попрыгунчиком», — говорит он, и я, поскольку именно этого человека выбрал я для своей исповеди, присоединяю свой баритон к сопрано и хриплому басу, мы поем одну золотую старинную песню за другой, и я чувствую такую же любовь к Тебе, и такие же слезы жарко подступают к моим глазам, как это было, когда я стоял на кафедре перед своими прихожанами, которых я покинул. Всесильная крепость наш Господь…

* * *
Основные отличительные признаки синагоги Эволюционного Иудаизма: нет службы социального обеспечения, нет дневных собраний, школы иврита и так далее, и, кроме того, хотя Джошуа Груэн говорил об этом как о первой фазе деятельности, синагога работает со взрослыми. Прихожане с детьми ходят только в класс, где обучают принципам реформы, хотя Сара была бы рада включить ритуалы бар мицва и бат мицва в утренние субботние службы.

Суть подхода эволюционного иудаизма заключается в изучении различных аспектов иудейского вероучения и религиозной практики, а также их источников и их происхождения, рассмотрении теологических обоснований учения и, насколько это возможно, в сопоставлении полученных результатов с современным состоянием науки и подготовке к отделению того, что является несущественным или интеллектуально неприемлемым, или того, что есть не более чем слепое следование обычаю… от того, что действительно исключительно важно и определяет суть иудаизма.

Кроме того, насколько возможно, этот метод применяют в шабат, во время службы вечером в пятницу, с более или менее полным повторением материала в субботу утром. Во время служб, посвященных разнообразным праздникам, появляется дополнительная возможность сообщать прихожанам учебный материал по разделам. Каждая служба имеет традиционные литургические начало и конец (естественно, на английском языке), а вся исследовательская работа происходит в середине службы. Это не проповедь, которую произносит раввин, это семинар, обсуждение, которое раввин только направляет в нужное русло. Для меня самыми интересными были занятия, на которых обсуждались документальные доказательства различных версий авторства Библии. Конечно, список литературы раздает верующим раввин, и в синагоге постепенно формируется маленькая, но постоянно пополняющаяся библиотека для прихожан. Таким образом, по иронии судьбы, радикальный эволюционный иудаизм становится неким продолжением ешивы.

Сара и Пэм договорились, что его подготовкой к обращению будет заниматься не она, а другой раввин — и Пэм теперь каждую неделю ходит к бывшему коллеге Сары в храм Эммануила. Мой друг очень рад, что его обрезали еще в детстве. «Иисусе, — говорит он, — это было бы поистине дьявольским испытанием веры». Есть еще один ритуал обращения, который не столь ревностно соблюдается реформаторами, — это ритуал омовения или погружения в микву, но Пэм хочет совершить этот обряд. «В присутствии трех свидетельствующих раввинов ты голым ныряешь в пруд и выходишь оттуда возрожденным сыном Авраама. Как бывший христианин, я нахожу это удобным, — сказал он. — Это прекрасно заменяет крещение».

— Пэм, скажите мне правду, насколько ваше стремление обратиться связано с желанием жениться на Саре?

— Как я могу на это ответить? С этим желанием для меня связано все и одновременно ничто. Мне не нравится этот вопрос.

— Я должен был его задать.

— Беда с вашим умом мирянина. Вы всегда хотите все вычислить в процентах. Составить шкалу ценностей — от одного до десяти. Вы знаете, в первую очередь именно из-за этого я выбрал религию. Возможность познавать неделимое добро, то, что не имеет частей. Сара — это мое обращение, мое обращение — Сара. Мы поженимся по религиозному ритуалу, но обращение для меня — это лишь следствие той печали, которую я испытываю, сознавая, что последователи Иисуса повели нас по ложному пути. Мы блуждаем по нему уже две тысячи лет. Я не имею в виду красоту этики, красоту этого человека. Я имею в виду теологию. Они не должны были возвышать его над пророками, а они сделали это, связав его семейными узами с Богом. Это ответ на ваш вопрос?

— И очень хороший.

— У вас сегодня нет с собой диктофона?

— Я его выбросил.

— Вы знаете, лазейку для них оставил Исайя. Надо было высказаться яснее, о том, что мессианская идея — это стремление, принцип следования, путеводная звезда, искупление, достигаемое не прибытием, а постоянным стремлением к нему. Но он не сказал этого ясно, старик Исайя… Я дарю вам чистое золото, Эверетт.

— Я буду это помнить.

— Вместе с Сарой мы хотим вернуться к началу. Хотя я думаю, что она и сама не понимает, насколько далеко нам придется возвращаться. Я старательно делаю свои домашние задания. Евреи и сами наделали массу несуразностей.

Нам придется продираться назад по заросшему терновником дремучему лесу. Но, во всяком случае, мы вместе будем стремиться к тому же единому Богу.

* * *
Прошлым вечером, в пятницу, синагога Эволюционного Иудаизма была заполнена до отказа, собралось человек тридцать. Я опоздал и едва нашел место у окна.

Сара была в черном раввинском облачении, надетом поверх уличного костюма. Тора в простом чехле лежала перед ней на столе. Я поискал глазами Пэма и нашел его в первом ряду. Проводился семинар, посвященный правилам поведения, мицвот, которых в иудаизме насчитывается шестьсот тринадцать. В это время хорошо одетая женщина средних лет, которую я раньше здесь не видел, говорила о том, что хотя Реформированный Иудаизм в свое время отказался от многих ритуалов, но в последнее время в религиозный обиход были снова введены такие элементы, как кашрут, ношение кипы, проведение литургии на иврите. Знает ли об этом раввин?

— О да, — ответила Сара, — это была для меня большая новость.

— Так кто мы такие, чтобы проявлять неуместный радикализм, — спросила женщина, обращаясь к прихожанам с таким видом, словно выступала в суде присяжных, — если даже реформаторы возвращаются к старым традициям?

Она села, ожидая ответа раввина.

— Что ж, мы имеем такое же право на познание, это право дано нам всеми предшествующими поколениями, включая и реформаторов. Итак, принять или отклонить? Или изменить образ мыслей, как поступили когда-то они сами? Иудаизм славится своей интеллектуальной демократией, хотя многие и стремятся это отрицать…

— Ортодоксы, — сказал один мужчина.

— Не будем называть имен. — Сара улыбнулась.

С увеличением количества прихожан в синагоге обсуждения стали затяжными, многое приходилось повторять по нескольку раз, и Сара призвала вновь пришедших распространить идеи эволюционного иудаизма в новые филиалы. Это была проблема, которая пока не нашла своего решения. Сара напечатала некоторые материалы, в них очерчивался подход ее синагоги к некоторым проблемам, но не каждый, кто приходил сюда, читал их или был готов без раздумий с ними согласиться. Сара была рада новичкам, но увеличение их числа делало семинары менее продуктивными, чем они были, когда в них участвовало всего несколько семей.

Женщина, задавшая вопрос, была одета, пожалуй, слишком торжественно, очевидно привыкнув к более формальным пятничным богослужениям, возможно, она была убежденной последовательницей реформаторов, которых только что процитировала. Люди должны были удовлетворяться тем, что делают правое дело, поднявшись по каменным ступеням этой не совсем обычной синагоги.

— Эти правила поведения, — заговорила Сара, — комментарии к правилам и раввинские комментарии на комментарии — все это групповой голос, пытающийся возвестить сквозь времена, что значит быть цивилизованным человеком… но ключ к пониманию лежит именно в этих словах: «Сквозь времена». Итак, возникает вопрос: «Неужели время остановилось?»

Сара вытянула вперед руку, словно ожидая ответа. Она была действительно хороша. Терпелива, умна, красива, как подобает раввину, без показной сексуальности. Она действительно вела семинар, подчиняя себе аудиторию.

— Сегодня для того, чтобы быть раввином, мало быть образованным человеком, — продолжала она. — Это пункт первый. Пункт второй: на дворе уже не бронзовый век. Не знаю, как вы, но я не могу всерьез воспринимать священную обязанность приносить в жертву ритуальных животных, чтобы умилостивить или прославить Бога… Второй пример: Не думаю, что в нашем веке я должна носить молитвенную накидку с бахромой, завязанной десятью узлами, чтобы я не забыла Десять Заповедей. Думаю, мне можно поверить, что я не только помню их, но и живу, соблюдая их.

— Наверное, раввину лучше знать, — сказал другой мужчина. — Но что будет с традициями? Где вы проводите линию, что у нас останется?

Это тоже был новичок. Послышался неодобрительный ропот. Мысленно я добавил к кодексу шестьсот четырнадцатую мицву: ритуальную обязанность ближе познакомиться с раввином, прежде чем удостоить ее синагогу своим присутствием. Вопросы были заданы заранее, ответы тоже были даны заранее, дебаты были столь же сакраментальными, как обычное чтение Торы, спор шел не между ветвями, а внутри ветвей и между прихожанами одной ветви. Какой правоверный иудей не решает лично, каких обычаев ему придерживаться, а какие отбросить?

— Такая ограничительная линия есть, вот она: Бога почитают не привязанностью ко всем раз навсегда установленным правилам, но поиском пути к сокровенной сущности правил, к этике и соблюдением их в такой степени, словно ставкой является ваша жизнь или равным образом моя, при этом я имею в виду нравственную жизнь, то есть жизнь доброго, размышляющего, справедливого и глубоко чувствующего человеческого существа. Не об этом ли говорит Гилель? «Что ненавистно тебе, не делай соседу твоему. В этом вся Тора, — сказал он. — Все остальное — комментарии к ней».

— Я со своей стороны, — снова заговорил мужчина, — соблюдаю субботний ритуал благословения хлеба и свечей. Это не вопрос этики. Это то, что мы делаем. Это традиция.

Я увидел, как восхитительный румянец, поднявшись от шеи, залил щеки Сары Блюменталь. Глаза ее вспыхнули. Она сложила на груди руки и принялась обдумывать ответ. Я оглядел лица, на которых застыло выжидательное выражение: большинство из нас, прихожан, которыми, как я думаю, мы имеем право называться, надеялось, что наш раввин поведет себя блестяще. Понимал ли Пэм, что происходит? Каждый раз, когда задавали вопрос, он оборачивался и в упор разглядывал спрашивавшего.

— Я тоже произношу благословение, когда зажигаю свечу, — сказала Сара. — Если ритуал вырывает нас из рутины обыденных чувств и направляет наши помыслы к размышлениям о том, кто мы и кем надеемся стать, то такой ритуал исполнен этического смысла и в нем нет конфликта. Но позвольте мне спросить вас, что мы подразумеваем под традициями? Мы подразумеваем религиозные обряды, которые исторически служили нашей похожести друг на друга и отличию от других. Но само слово традиция характеризует нас, а не Бога. Наши устремления, нашу одержимость. Нашу поэзию, эпопею нашего народа, но не…

В этот момент какой-то пожилой человек поднялся со своего места.

— Простите, рабби, — сказал он. — Я почти целиком на вашей стороне. Но эпопея? Оставьте эпопеи грекам!

Раздался смех, несколько человек зааплодировали. Удивленный такой реакцией, мужчина огляделся, улыбнулся, обретя почву под ногами.

— Вы знаете, я набрел на эту синагогу случайно несколько месяцев назад и зашел в нее. Мне здесь понравилось, современная молодая рабби не боится задавать вопросы, идут интеллектуальные дискуссии о том, о другом, короткая милая служба, хотя, конечно, к некоторым вещам надо привыкнуть. Но это мелочи, самое главное — мало прихожан, никто не важничает, и никто не клюнет меня за то, что я финансирую строительство. Так что если вас интересуют новые люди, то я могу порекомендовать вашу синагогу. Но, прошу вас, рабби, — он снова повернулся лицом к Саре, — не буду ли я прав, если скажу, что есть вещи, которые нельзя обсуждать? Например, то, что Тора была дана нам Создателем. Что мы добровольно принимаем бремя Царства Небесного. Без этого нет не только традиций, но и самой религии. Нет вообще ничего.

Я видел, что Пэм скрючился на своем стуле и схватился за голову. Может, мне показалось, но в этот момент я заметил, что Саре очень хочется, чтобы ее муж восстал из мертвых. Не без злости на себя я подумал, что если Сара так зависела в своей теологии от Джошуа, то способна ли она продвигать его идеи?

Но в это время встал толстый, громадного роста человек, едва не опрокинув стул. Соседи отпрянули в стороны. Он обратился к раввину:

— Служение ортодоксов, которое не приемлет свет современного знания, есть не что иное, как форма древнего культа почитания предков.

В помещении наступила гробовая тишина.

— Вы утверждаете, — великан обратился к старику, — что древние более тесно общались с Создателем, чем мы, что они больше знали, что они разработали все, что надо было разработать. Теперь все это не подлежит изменению. Не значит ли это, что мы поклоняемся чему-то или кому-то, кто находится между нами и Богом?

Человек этот производил впечатление — крупная голова с гривой седеющих черных волос, удивительно грубые черты лица: лохматые брови, тяжелые набрякшие веки, глубокие и резкие носогубные складки, большой рот, обвисшие щеки. Голос низкий и глубокий.

— В японской религии синто почитание предков говорит о благочестии, но в синагоге оно говорит о противоположном.

При этих словах Пэм, как ужаленный, вскочил с места, обернулся вполоборота, опершись коленом на стул и внимательно вглядываясь в лицо говорившего. Кстати, когда я вошел в синагогу, этот человек тоже сразу привлек мое внимание, точнее, его широкая спина и поза роденовского мыслителя, хотя в этой позе было, пожалуй, больше нетерпения. Человек этот показался мне знакомым, но я никак не мог его вспомнить. Сейчас, как только он заговорил, я тотчас узнал его.

— Это был не слишком большой мир — древний Израиль, — продолжал он, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Евреи приняли космического Бога, величественного, единственного Бога вселенной, но, естественно, вселенной, выраженной в их понятиях, понятиях их страны, их хозяйства, их межплеменных войн, в тех же понятиях они выразили отношения Его с ними. Он стал для них Создателем, получив ранг Господина или Царя. Все это очень понятно и легко объяснимо.

Говоривший поднял голову и продолжал, обращаясь ко всем собравшимся:

— Но если вы возьмете на себя труд подумать о том, что мы сегодня знаем о вселенной… о том, что ей приблизительно пятнадцать миллиардов лет, что именно столько лет назад она внезапно вздулась и начала расширяться и расширяется до сих пор, что пространство — это неизбежно время, а время — это неизбежно пространство, что гравитация может искривлять пространство, что есть силы, противостоящие гравитации, и благодаря им вселенная не спадается… что вселенная в процессе своего непрестанного расширения создает не просто галактики, содержащие миллионы звезд, но целые скопления галактик, множественные скопления, которые, в свою очередь, порождают скопления скоплений… мы еще не все понимаем в этой темной материи… но, однако, мне кажется, что Создатель, который сотворил вселенную или множество вселенных, из которых наша — только одна из них, та, которую мы можем наблюдать… Создатель, да будет благословенно Имя Его, который способен создать ощутимую реальность или то, что мы воспринимаем как реальность, создать из неопределимой функции волна/частица… или сделать то, что могут чувствовать наши рецепторы, или то, из чего наш ум может делать выводы… то, что излучает волны в космическом диапазоне… и все это исходит из Него или Нее, которые неизмеримо больше и величественнее, чем все, о чем я говорил… Создатель позволил родиться всему живому и дал роду человеческому медленно развивающееся сознание, которое только теперь мало-помалу начинает оценивать размах божественного откровения… Я вынужден спросить традиционалистов, находящихся среди нас, не принижаем ли мы Создателя, благословенно Имя Его, называя всего лишь Господом или Царем, я уж не говорю об Отце и Пастыре…

Человек сел. Наступила мертвая тишина.

Сара откашлялась.

— Может быть, нам пора перейти к Кадишу?

* * *
— Эверетт, кто это был?

— Должно быть, Зелигман. Он стал больше, тяжелее и начал причесываться, но это он, Зелигман. Черт, как я рад, что он меня не видел.

— Почему?

— Зелигман был жлоб, катался на всех подряд. У него никогда не было денег на завтраки. В классе он ничего не слушал. Мне пришлось рассказывать ему сюжет «Макбета».

— Когда это было?

— В научке. На переменах он списывал у меня домашние задания по алгебре.

— Где это было?

— В «Школе наук», в Бронксе. Я там учился.

— Подождите, подождите… Только не говорите мне, что это был Марри Зелигман!

— Он никогда не завязывал шнурков. И зубы у него были зеленые.

— Тот самый Марри Зелигман — нобелевский лауреат по физике?

— Тот самый.

Пэм недоверчиво уставился мне в глаза. Потом лицо его постепенно осветилось широкой улыбкой.

— Ничего себе…

— Что «ничего себе»?

— Кто сказал ему о синагоге Эволюционного Иудаизма? Он что, просто случайно туда зашел?

— Откуда я знаю? Спросите у Сары.

— Она тоже, наверное, не знает. Впрочем, это не имеет значения.

Он подался вперед, обхватил меня за шею и поцеловал в лоб.

— Пути Господни неисповедимы. Ты должен внять моим словам. С тобой как-никак говорит Божественный Детектив.

— Пэм…

— То, что произошло сегодня вечером, — это сигнал.

— Ладно тебе. Марри — сопляк, который чуть было не взорвал химическую лабораторию. Он был такой неумеха, что ему запретили делать опыты. Не надо меня убеждать.

— Убеждать в чем? В чем я тебя убеждаю? Я не говорю о неумехе. Я говорю о случае. Вот что я скажу тебе, Эверетт. Как мирянин, ты не понимаешь — если в нашей жизни произойдет религиозное действо, то оно проявится в манере нашего времени. Это будет не явление свыше, это будет откровение, которое до поры скрывается в недрах нашей культуры, оно вынырнет на улице, среди машин или трудно сказать среди чего еще. Это будет тайное, различимое с течением времени, открывающееся по частям откровение, которое все воспримут как непреложный научный закон.

— Ага, который сразу же запишут на силиконовый чип.

— Стыдись! Сейчас демократическая эпоха, Эверетт. Мы живем во времена демократии постмодернизма. Хвала Богу, ты что, не знал этого?

— Мне надо выпить.

— Официант, еще по рюмке!.. Чем ты так расстроен?

— Не знаю.

— Ты расстроен, потому что впутался в это дело.

— Дай мне отдохнуть.

Пэм начинает смеяться. Это низкий, баритональный, раскатистый, искренний хохот.

— Ты расстроен, потому что все это прошло через тебя, насквозь! Крест, попавший на крышу синагоги, то, что я влюбился в Сару Блюменталь, то, что великий нобелевский лауреат — удачливый физик, который устроил шоу сегодня вечером, — это сопляк, который списывал у тебя уроки в Бронксе… и то, что ты непонятно почему вдруг вообразил, что можешь написать об этом книгу!

* * *
Обращение Сары Блюменталь к Вашингтонской конференции религиоведов

В конце двадцатого века великий цивилизатор земли кажется пребывающим в сомнении. Сомнение, постоянно обсуждаемое и внутренне изменчивое состояние теологической неопределенности, желание верить в равновесие с унылым, нервным или горьким скептицизмом, по-видимому, смогло удержать обычных людей в рамках этичного поведения, но истинно верующие любого сорта, религиозные фанатики и религиозные статисты тем временем совершили убийство. Стремление отлучить от Церкви, демонизировать, искоренить, этнически очистить — это религиозное стремление. В практике и политике религии Бог всегда служил оправданием и разрешением убивать. Каким-то образом в духе Его остались поручительства, позволившие воспрепятствовать осуждению Бога или загробной жизни с Ним. Я поняла, что среди религиозных доктринеров я больше доверяю тем, кто тяготеет к символическому удобству, нежели тем, кто заново утверждает исторические гарантии. Это те незадачливые глашатаи традиционных религиозных установлений, которые не в состоянии соразмерить свои действия с религиозными обычаями и практикой, кто горяч только в своих громогласных доктринерских заявлениях, кто теряет свою паству, которая уходит к харизматикам и деятелям, которые обращают в свою веру тысячные толпы на стадионах, этим профессиональным священникам я доверяю больше. Это верующие, которые читали Писание по Кольриджу, как поэзию или прозу, то есть «намеренно на время забыв о неверии».

Однако они должны быть честными хотя бы с самими собой и признать, что это соглашательская вера. От них требуется нечто большее. Нечто большее…

Я задаю вопрос: Возможно ли, чтобы поведенческие религиозные заповеди, производная от них этика или позитивные общественные ценности поддерживались без ссылок на Божественный авторитет? Когда я проходила курс метафизики в Гарварде, профессор говорил, что не может быть долженствования, кантианского категорического императива, никакого поступка, продиктованного совестью, без высшего авторитета. Но это замечание не вполне относится к тому, что я хочу сказать. Я спрашиваю: можно ли после того, как исключительные, сакраментальные, ритуальные и просто фантастические элементы религии будут оставлены, сохранить универсальную этику — в ее божественности? В определенном смысле, в странах развитой индустриальной демократии такое поведение уже кодифицировано и гарантируется не высшей силой, но гражданским законодательством. Если наша конституция не только отделила Церковь от государства, но и поставила в основу гражданских законов нечто отвечающее лучшим установлениям иудео-христианской этической системы, то не идет ли речь не только об отделении, но и о присвоении, что осталось не замеченным нашими горячими проповедниками?

Положим теперь, что в контексте освященной секуляризации идея Бога может рассматриваться как Нечто Развивающееся, подобно тому как рассматриваются развивающиеся цивилизации, что Бога можно заново определять и придавать ему новые черты по мере того, как человечество постепенно восходит на более высокие ступени метафизической и научной сложности. При этом все понимают, что, выражаясь иными словами, человеческая история приобретает вид прогрессивно усложняющейся метафоры. Итак, наша телеология завела нас в бескрайние космические пределы и в микроскопические миры субатомных частиц, оставив нам только один существенный признак самой себя — то, что человек живет в мире моральной ответственности.

При таком взгляде на вещи высшим авторитетом является не Бог, который освящен, которому молятся, жалуются, с которого пишут иконы, которому приписывают тексты или дают голос, посвящают хоры или стены храма, но Бог, который не может быть ни восчувствован, ни изречен иными средствами, кроме нашего развитого нравственного чувства, которым мы оцениваем сами себя.

Ученые-конституционалисты привыкли говорить об американской гражданской религии. Однако двести или около того лет тому назад произошло событие, имеющее значение не для национальной истории, а для истории человечества, и нам еще предстоит осознать все значение этого события. Понять его суть — вот задача для современных теологов. Однако ее решение требует демократичного распространения этического долга на все триста шестьдесят градусов, а не только на единоверцев; это повседневное отсутствие дискриминации и действительное признание прав человека так же естественно, как рукопожатие. Смеем ли мы надеяться, что теологи настолько эмансипируют себя, что смогут высказать или принять иную возможность наших поисков священного? Начать не новую главу, а новую историю?

Вероятно, в нашем распоряжении осталось не так много времени. Если демографы правы, то в середине наступающего столетия население Земли составит десять миллиардов человек. Огромные мегаполисы по всей планете будут соперничать друг с другом в борьбе за источники выживания. И может быть, только проверенная временем политика, согласная с заповедями Божиими, поможет людям пройти через эти испытания. В складывающихся обстоятельствах мольбы человечества будут звучать для Небес как жалобный вопль. Оскорбление нашей надежды на лучшую жизнь может обернуться тем, что в наступающую эпоху люди будут считать двадцатый век потерянным раем.

Благодарю вас.

* * *
Певчие птицы: Полевой жаворонок… Красный дрозд… Синяя птица счастья…

Конечно же, кино сегодня снимают не на пленку. Фильмы записывают и хранят в цифровой форме, в виде нулей и единиц. В тот момент, когда осветят софитами и снимут последний, оставшийся нетронутым кусочек мира, произойдет новый Большой Взрыв… и по просторам вселенной понесется поток единиц и нулей — частиц с волновыми свойствами… этот поток будет нестись до тех пор, пока звездный ветер, вспышка или еще какой-нибудь небесный сигнал не тряхнет этот поток. Гальванизированные нули и единицы вспыхнут тогда сияющими созвездиями и во всей своей красе развернутся в ночном небе какой-нибудь дальней планеты… и неведомые, не похожие на нас ее обитатели, облепив плоские крыши своих жилищ, благоговея, будут созерцать на небосклоне лица Рэндольфа Скотта, Джорджа Брента, Линды Дарнелл… Вы же понимаете, я назвал далеко не всех звезд.

* * *
Чувствую, что на свадьбу меня не пригласят. По отрывочным замечаниям Пэма я понял, что это будет пятиминутная церемония в городской администрации. Цветы, купленные у разносчика. Гулкое эхо похожих на катакомбы мраморных коридоров. Удостоверение личности в одной руке и свидетельство о разводе — в другой. Министерство гражданских дел: комнаты без окон с маленькими цветными витражами. В газетах часто публикуют фотографии на этот сюжет: любовники, кующие свое счастье с благословения гражданских властей, красавцы из Вест-Индии, испуганные бледные юнцы из Квинса, крепкие, тропически пестро одетые, стильные, готовые пуститься в пляс, молодые латиноамериканцы, пожилая пара рука об руку. Пэм и Сара. Таково их принципиальное решение: муниципальное таинство.

Может быть, Зелигман будет их свидетелем.

Представляю себе их первую брачную ночь. Всегда неприятно думать о том, как занимаются любовью знакомые тебе люди, но здесь у меня не возникает никаких проблем. У них настоящая помолвка в полном смысле этого слова, они настолько чисты, что мысль об их отношениях не вызывает никаких порнографических ассоциаций. Пэм ласково и неуклюже прижимается к Саре, ложится на нее, она гладит его рукой по спине, изучая его пальцами, как это делают незрячие люди, он едва не плачет от счастья, поправляет ей волосы, отбрасывая прядь за ухо, как это делает она сама, читая Тору. Он касается ее губ, они целуются, но он не говорит при этом ни слова, его нерушимое «я» рушится и растворяется в ее любви. Темно, поздняя ночь, мальчики спят этажом ниже, но тусклый свет улицы заставляет светиться темным сиянием ее глаза. Не могу сказать, что чувствует при этом Сара, но она ведет и поддерживает его. Он погружается в полное познание, он чувствует себя так, словно они занимались любовью всегда, словно они были мужем и женой всю свою жизнь. В их любви нет открытия, нет новизны, и какова бы ни была плоть Сары, она сейчас переплавляется в то единственное, чем только и может обладать женщина…

Пэм еще не завершил своего обращения, но думаю, что они не станут из-за этого откладывать свадьбу. Сара с ее прогрессизмом встретит его на полпути. Вчера вечером он сказал мне, что никогда с такой полнотой не чувствовал себя христианином, чем сейчас, готовясь стать иудеем.

Пэм, ответил я ему, может быть, тебе лучше никому не рассказывать об этом.

Почему? Это же правда.

Ты уверен, что правильно все оцениваешь?

Ну, я признаю, что отчасти делаю все это, руководствуясь чувством духовного возмещения, если можно так выразиться. Может быть, с этого все началось. Но теперь я воспринимаю все гораздо глубже. Я чувствую себя освобожденным, мой разум воспрянул, интеллект приобщился к вере. Все встало на свое место, обрело внутреннюю логику. Я никогда не чувствовал себя таким честным, в моей вере в Создателя нет теперь никакого недоверия. Вера не привязана ни к какой мифологии. Она не связана никакими навязанными образами. Должен признать, что в иудаизме тоже хватает псевдоисторического хлама, но именно поэтому Джошуа и Сара основали синагогу Эволюционного Иудаизма, для того чтобы вернуться к истокам. Мы продолжим это дело. Для меня иудаизм — это христианство без Христа, и от этого я счастлив сердцем.

Счастлив сердцем. Мне нравится это выражение.

Это не просто выражение, Эверетт, это то, что я действительно чувствую.

Прекрасно.

Боже, самое страшное — это презрение окружающих, презрение мирян.

Я не испытываю никакого презрения.

Если счастлив сердцем, то какое тебе дело до презрения окружающих.

Все в порядке. Я люблю птиц. Я люблю женщин. Я люблю язык. Эти глупости делают сердце счастливым.

Ты знаешь, Эверетт, в чем заключается антропный принцип? Это очень просто: он заключается в том, что после того, как вселенная взорвалась и начала существовать и расширяться, миллиарды лет прошли в газовой тьме, прежде чем фотоны принесли в пространство свет и охлажденные до того…

Постой, постой, о чем это мы?

Это рассказал мне Зелигман — после того, как фотоны набрали достаточно энергии и осветили вселенную. Звезды раскалились, образовались туманности, галактики и черные дыры… словом, в результате всех пертурбаций получились все элементы, необходимые для возникновения жизни человека. Одним словом, элементный состав вселенной определил возможность нашего существования.

Это рассказал тебе Зелигман?

Эта идея, с которой сейчас носятся космологи.

Им, наверное, больше не с чем носиться. Нашли себе очевидный антропный принцип.

Ну, он полезен им, с его помощью они сглаживают какие-то свои проблемы. Возникнет меньше вопросов, если выяснится, что есть другие вселенные, на которых нет необходимых компонентов для зарождения человеческого сознания.

Например, каких?

Водорода, углерода, пространства, времени и всего прочего.

Понял.

Но в нашей вселенной все это есть, и поэтому мы имеем возможность сидеть здесь и разговаривать. Я рассказываю тебе об этом, чтобы ты знал, что есть миряне, которые не испытывают ко мне презрения.

* * *
Небольшой мысленный эксперимент: Если бы мы построили ракету и отправили ее в космос и если бы эта ракета была оборудована так, чтобы ее пассажиры чувствовали себя как на Земле, то есть имели бы дороги, дома, лужайки, стулья, видеомагнитофоны, стадионы и войны… то космический путешественник, проснувшись в такой ракете, не мог бы сказать, находится он на Земле, которая вращается по орбите, или на Земле, которая сорвалась с нее и летит по антропной вселенной без надежды когда-нибудь вернуться назад. Вы видите, как, оказывается, все просто?

* * *
Итак, свершилось. Они поженились в середине прошлой недели. Мои ожидания оправдались, я не стал свидетелем на свадьбе, да там и не было свидетеля, его место заняла свидетельница — сестра Джошуа Груэна. Я хорошо понял Сару, выбор ее оказался продуманным и наилучшим во всех ! отношениях, она признавала потерю, о которой помнила и в счастье, потерю, память о которой она делила с сестрой Джошуа. Это был прекрасный выбор, говоривший о безупречном такте Сары.

Сестру зовут Джуди, она психиатр, социальный работник, ей за тридцать — это маленькая темноволосая, довольно миловидная женщина в корсаже, подтянутая, с легкой фигуркой, немного сентиментальная, что выяснилось, когда в тот воскресный день мы разговаривали в сенатской комнате отеля Джефферсона на Семьдесят второй улице.

— Я очень рада за Сару, — говорит Джуди. — Она чудесный человек. Ее брак с моим братом был заключен на Небесах. Но после всего, что ей пришлось пережить, она заслуживает счастья. Думаю, что это хорошо и для мальчиков.

Муж Джуди, Эл, преподает английский в каком-то колледже в Нью-Джерси; он не спешит соглашаться с женой. Задумчиво теребя бороду цвета соли с перцем, он смотрит на Пэма, который в это время, оживленно болтая, танцует с какой-то престарелой седой леди.

— Я не верю в обращение. Думаю, что оно невозможно. Как вы назовете христианина — марана? — спрашивает он меня.

Вокруг маленького пятачка расставлено несколько покрытых белыми скатертями столов, за которыми гости клюют горячие и холодные закуски. У одной из стен бар, бармен скучает, публика здесь в основном предпочитает шерри и газированную воду. Я подхожу к стойке, прошу налить двойную водку со льдом. Лицо бармена светлеет.

Гостей — пятьдесят или шестьдесят, в большинстве своем родственники Пэма и Сары. Я не знаю почти никого из них. Не сразу до меня доходит, что родственники Пэма сидят по одну сторону, а родственники Сары — по другую сторону стола. Они не смешиваются, что создало бы атмосферу настоящего вечера. На танцевальном пятачке нет сутолоки, маленький оркестр — пианино, саксофон, гитара, бас — играет медленную музыку. Играет неплохо, но когда кто-нибудь танцует, все смотрят.

В таких случаях всегда заметно напряжение между начальниками и друзьями жениха и невесты и их родственниками и старыми друзьями. Это разные миры. Складывается впечатление, что жених и невеста, проведшие добрую часть жизни с теми людьми, стараются сейчас от них избавиться. Я удивлен, кроме всего прочего, двумя обстоятельствами: тем, что свадебный вечер вообще состоялся, и тем, что он состоялся в этом пуританском отеле. Но здесь живет вдовствующая тетка Сары, старшая сестра ее покойной матери Мирна Фейн, и судя по тому, как эта дама отдает распоряжения официантам, вечер — дело ее рук.

Думая об этом, я не понимаю, как Сара содержит синагогу. Сколько оставил ей Джошуа в виде страховки, есть ли деньги у его семьи, или синагога отдана в залог… Кажется, деньги здесь не проблема. Я знаю, что у Пэма нет ни гроша, но не могу то же самое сказать о Саре, хотя ее ученый отец вряд ли купался в богатстве, а ведь содержание в доме престарелых стоит недешево. Вот уж воистину, как можно написать настоящий роман, не упомянув о деньгах?

Джуди и ее муж идут танцевать. Поздравляют Пэма и Сару, которые тоже танцуют. Обе пары отплясывают фокстрот и одновременно разговаривают. Пэм ухитряется жестикулировать свободной рукой. Все смеются, даже скептически настроенный муж Джуди.

На Саре костюм цвета слоновой кости, бронзового цвета шелковая блузка, гармонирующая с ее волосами, которые немного отросли и спадают на шею, как у новых американских революционеров. В ушах нет украшений. По случаю торжества Сара без очков, она смотрит прямо на меня, но я понимаю, что она близорука, прекрасно, счастливо, блистательно близорука, чтобы что-то видеть.

Подходит Мирна Фейн, хозяйка, она взяла на себя обязанность развлекать одиноких гостей. Устраивается на стуле рядом со мной. Полная женщина с сильно накрашенным круглым, довольно приятным лицом. Отдышавшись, она принимается внимательно меня разглядывать.

— Значит, вы писатель…

— Да.

— Я не вижу здесь вашей жены. Вы женаты?

— Нет.

— Разведены?

— Я убежденный холостяк.

— Гордиться нечем. Мои глаза говорят, что вы достигли такого возраста, когда лучше бы найти женщину, которая могла бы о вас позаботиться. Вы слишком долго ждете, какая женщина захочет потом взвалить на себя такую обузу?

— Спасибо за добрый совет, Мирна.

— Вы ведете себя покровительственно. Когда мой муж умер десять лет назад, я унаследовала его дело. Поставка запасных частей для «Дженерал Моторе». В прошлом году я продала фирму за сорок пять миллионов долларов. И скажу вам, что я не хочу, чтобы вы стали вечным нахлебником за столом Сары.

Ого!

— Я все о вас знаю, у меня есть глаза, и я не так глупа, как вам кажется.

Отойдя в противоположный конец зала, сталкиваюсь с маленьким епископом. В цивильной одежде он кажется еще более тщедушным. Епископ испытывает большое облегчение, увидев меня.

— Я не уверен, что веду себя правильно, — говорит он. — Вы, случайно, не знаете, будет ли здесь что-нибудь вроде благословения?

Я смотрю на Пэма. У него в руке бокал. Обняв Сару за талию, он танцует и одновременно разговаривает с двумя молодыми женщинами, которые почему-то кажутся мне странно знакомыми.

— Думаю, что потом Пэм сам что-нибудь скажет.

— Тогда я подожду. Честно говоря, я не знаю, что надо делать. Пэм всегда был полон сюрпризов. Но она красивая женщина, его невеста. Потрясающе выглядит. — Он улыбается. — Раввины обычно не бывают такими красивыми.

Я вижу, что Пэм машет мне рукой. Подхожу, и он представляет меня молодым женщинам. Это его дочери, Кимберли и Памела, Ким и Пэм. Теперь я замечаю семейное сходство: у обеих челюсти Пембертонов, крупные головы, таких людей продавцы универмагов называют нестандартными. Ким блондинка, Пэм — брюнетка. Обе широко улыбаются, показывая ярко-белые зубы. Рядом с ними маленькие дети, один — Ким, другой — Пэм, они убегают, прежде чем их успевают представить. Все смеются, матери в притворном негодовании качают головами. Пэм кладет руку мне на плечо.

— Этот человек пишет мою духовную биографию, — говорит он дочерям. — Ваш отец скоро начнет выступать на ток-шоу.

— О, папа, ты всегда все преувеличиваешь.

— Я еще заставлю вас гордиться собой.

— Папа, мы и так тобой гордимся, — говорит блондинка, но лицо ее при этом становится совершенно несчастным.

Когда девушки уходят, Пэм берет меня за руку и отводит в сторону.

— Вчера мы узнали, что этот сукин сын умер два месяца назад.

— Какой сукин сын?

— Шмид, Шмиц, как, черт, его звали. Нацист, комендант гетто. Умер во сне. Дома, в Йонкерсе. Мы же имели на него все, проклятие!

— Но он умер.

— Но он не предстал перед судом, и никто не увидел, кем он был на самом деле.

— Да, но для этих случаев Данте изобрел ад.

— Данте не изобрел ад, он его украсил. У тебя пустой бокал, пошли со мной. А потом, когда ты как следует вооружишься, я познакомлю тебя со своей вирджинской мишпохой[16].

Мой друг бармен наливает мне водки, но когда я оборачиваюсь, Пэма уже нет. Стайка детей и шумливых девиц, не достигших тинейджерского возраста и не привыкших к взрослым платьям и колготкам, собралась у стола со свадебными подарками. Каждый подарок упакован, но детей привлекает сам факт — подарки на столе. Дети смотрят на стол и перешептываются. Среди них я вижу детей Сары — Джейка и Дэви, они смотрят на блестящие коробки, перевязанные белыми лентами, без особого любопытства, но с чувством собственников. Они явно не хотят, чтобы другие трогали подарки.

Когда я подхожу, дети разбегаются. Среди коробок и коробочек стоят прихотливо украшенные корзинки с цветами. Смотрю на карточки. Одна от раввина и миссис Такой-то, одна от сестер хосписа на острове Рузвельта, одна от Триш ван ден Меер («Мои поздравления вам обоим», послание написано от души). Самый большой букет имеет вид подковы, к нему приколото поздравление: «Благослови Бог Попа и миссис Поп». Ниже подпись: «От всех твоих друзей из церкви Приятного Прозрения».

Мне жарко, в отеле стоит невероятная духота. Подхожу к окну, но оно не открывается. Стекла покрыты морозным узором. Зиму сюда не приглашали. Сейчас выпью водку и уйду. Меня гложет обида. Пэм и Сара все это время жили своей жизнью, которой они не хотели делиться со мной. Кажется, я сейчас выроню бокал.

Однако в следующий момент все снова представляется мне в розовом свете. Сара берет меня за руку и ведет танцевать. Оркестр в быстром темпе играет «Мои голубые небеса». Я ни разу не прикасался к этой женщине, если не считать рукопожатий, и вот теперь я кладу ладонь на ее талию и обретаю связь с ее душевным миром, ее рука с обручальным кольцом в моей руке, я ощущаю ее тепло, она излучает счастье, от ее волос исходит нежный травяной аромат, она смеется над моей печальной старомодностью — я танцую медленно, не в такт быстрой музыке, но, я делаю это специально, подчеркивая свою печаль, она понимает это, прижимается своей щекой к моей, отчего у меня подгибаются колени, и шепчет: «Ты всегда будешь нашим другом, Эверетт». Я уже готов сказать что-то глупо-напыщенное, но, на мое счастье, старший сын Сары хлопает меня по руке, желая нас разбить. Я кланяюсь новому кавалеру, и Сара начинает кружиться в танце со своим непривычно хорошо причесанным сыном, одетым в белую крахмальную рубашку и красный галстук. Руки ее вытянуты, она смотрит на его торжественную мину, он необычайно значителен в исцеляющей ауре ее светлой любви.

* * *
Я стараюсь вспомнить все, что сказал Пэм, когда встал и взял в руки микрофон. Оркестр смолк, а Пэм стоя ждал, когда в зале наступит тишина. Блейзер его был распахнут, узел галстука ослаблен, на голове задорно торчал небрежно зачесанный чуб.

— Друзья, — начал он, — я не стану говорить о моем счастье, о моей молитвенной признательности Господу, да будет благословенно Имя Его, за то, что моя дорогая возлюбленная Сара Блюменталь сочла меня достойным ее внимания. Можете поверить мне, что всю оставшуюся жизнь я буду отдавать ей то, чем она одарила меня. Скоро я стану иудеем. Я обрету свое счастье, живя освященной жизнью рядом с ней, соблюдая заповеди и выполняя простые ритуалы, которые древние придумали для того, чтобы мы не забывали о своей ничтожности и стремились к восприятию возвышенного. Я стараюсь не употреблять сейчас слово единение, — сказал он, застенчиво улыбаясь, и несколько человек рассмеялись. — Однако поскольку официально я все еще христианин, то в данный момент я стою, опираясь на обе традиции, хотя традиции вне места, не правда ли? Получается, что я сижу на двух стульях? Это тоже неверно: стулья, лагери, противоборствующие стороны —все это следует преодолеть экуменическим разумом…

Он замолчал, задумавшись, и некоторое время размышлял. Гости беспокойно зашевелились. Сара, сохраняя полную безмятежность, сидела за столом среди родственников своего первого мужа и как зачарованная смотрела на Пэма. Двое ее детей прижались к ней с обеих сторон.

— Как бы то ни было, иудей, которым я уже почти стал, говорит, что, поскольку мое обращение утверждено раввинатом, мне нет больше нужды нести на себе бремя миллениума, который есть не что иное, как календарный конструкт христианской традиции, — этим я хочу сказать, что мне не надо рассматривать наступление нового тысячелетия как некое значительное событие, некий поворотный пункт, видеть в нем символический смысл, оглядываться назад или заглядывать вперед и, во всяком случае, верить в его значительность. С этого момента я стану придерживаться иного летосчисления, которое тоже, конечно, произвольно, но меньше нагружено мифами и не привлекает такого пристального внимания средств массовой информации.

Итак, тот факт, что мы с моей дорогой Сарой поженились в самом конце последнего столетия христианского миллениума, пожалуй, вообще мог бы не иметь никакого значения, за исключением того, что он заставляет нас подумать и вспомнить, что наша встреча, благословенная сама по себе и имеющая моральный резонанс, хотя бы потому, что она вообще состоялась, есть не что иное, как таинственный императив… Я хочу сказать, что заключение нашего союза целиком зависело от продолжающейся катастрофы нашего поколения, от кризиса времени, в которое мы живем, кризиса жизни наших отцов и дедов, что наш союз не мог бы состояться, если бы не пробудилась смерть, смерть детства, отца Сары, смерть ее дорогого, неустрашимого супруга, раввина Джошуа, отца ее сыновей — Якова и Давида… и, в более широком смысле, смерть искупления, надежды, смерть всего рода человеческого…

Итак, имея это в виду, молитва, посвященная календарному событию, может оказаться не такой уж неуместной. Я хочу вознести эту молитву как пока еще христианин и бывший христианский священник…

Господь Всемилостивый, да будет благословенно Имя Твое, я обращаюсь к тебе, пользуясь одной из наших звуковых систем щелчков, урчания, гортанных толчков и трелей.

В жизни предков всех присутствующих в этом зале играли свою зловещую роль многие чудовищные злодеи, они были и в нашей жизни, и в жизни наших отцов и матерей, дедов и бабок… Злодеи, унижавшие и убивавшие людей, несут коллективную ответственность за порабощение и ужасную смерть десятков миллионов человеческих существ. Продолжалось с возрастающим размахом убиение душ, пытки и муки уничтожения: в войнах и от геноцида, массы людей умерли насильственной смертью в нашем столетии, и само их количество говорит о том, что они обречены на забвение. А ведь они не поднимутся никогда, они не восстанут из могил, даже если мы призовем на помощь все воображение нашей христианской веры.

Я не стану входить в обсуждение вопроса о том, каким образом такой всемогущий, по общему представлению Бог, как Ты, допустил человеческую катастрофу, хотя Ты вряд ли мог похвалиться своим послужным списком и до двадцатого века. Но на это я скажу Тебе, что беспощадный и невообразимо жестокий геноцид, который потряс мир в этом веке, поставил под вопрос уважение к Тебе, а ничем не ограниченное уничтожение жизни заставило многих из нас в отчаянии проклясть Твое имя и опровергнуть само Твое существование.

Даже среди тех из нас, кто не оставил своей любви к Богу и остался верен неистребимому влечению к Твоей любви, даже среди них возникли подозрение, что все дело в Тебе, что Ты тоже часть проблемы. Люди используют Тебя в самых низменных своих целях. Кажется, Ты не сопротивляешься — никому из тех, кто возжелал Тебя и смог заполучить Тебя для любой, самой отвратительной, самой убийственной цели. Тебя покупают и душат в объятиях, как самую отъявленную и дешевую уличную проститутку. И мир, который Ты создал или который сам создал себя Именем Твоим, страдает не только от главных убийц нашего столетия, от надменных племенных вождей и правителей, но и от жалкой кучки остальных, тех из нас, кто обитает за кулисами и действует в символическом соперничестве со своим духом, пытаясь обогатиться за счет других, так что даже в наших самых демократических странах жизнь полна антагонизма, постоянно нарушается общественный договор и дело обстоит так, как будто мы договорились организовать не что иное, как конфедерации корыстолюбивых убийц.

И вот когда я думаю о главных убийцах столетия… всех этих диктаторах, деспотах, племенных вождях, генералах, полковниках, гордящихся своей праведностью министрах, беспечно убивающих королях и революционерах, которые отнимали у нас жизни и калечили наши души… то своим грешным сердцем и всем своим жаждущим и алчущим существом я понимаю, что они суть то же, что и умерщвленные ими люди, что они принадлежат моему роду, что они выкованы из того же материала по тому же генетическому коду, что и я… посмотрите на наше фамильное сходство — распознать его можно настолько безошибочно, что я плачу от ужаса и отчаяния.

Ты не находишь это суровым вызовом тебе, Господи, что мы причиняем друг другу зло? Что при всех теологических уловках и несмотря на моральную борьбу и интеллектуальный и технический прогресс, мы живем, охваченные злобой — тихой или взрывоподобной — но всепоглощающей? Не находишь ли Ты, что это непростительная Твоя ошибка, если мы по прошествии всех этих тысяч лет можем объяснить себя не лучше, чем Тебя?

Пэм сделал паузу, и в наступившей тишине он повернулся к столу, поднял стакан и выпил. Что это было? Вода, водка? Не могу этого сказать. Но времени у него было много, он хорошо держал аудиторию, в конце концов, он десятки лет говорил с кафедры и знал, что делает. Но я никогда не слышал его проповедей и был поражен так же, как и все другие. Я оглянулся и посмотрел на епископа, он сидел на стуле так, словно был привязан к нему веревками.

— Господи, если бы Ты дал нам доказательства настоящего ада, — продолжил Пэм, — не того изобретения нашего воспаленного воображения, а настоящего, в котором находились бы те, кто заслужил это, то я бы мог надеяться, что Ты таков, каким мы Тебя всегда принимали… Если бы Ты поселил чудовище Сатану в темную огромную вселенную, как некогда мы помещали его в наши подземные царства, и сделал бы его большим, холодным и таким тяжелым, чтобы ничто не могло ускользнуть из его ада, как ничто не может ускользнуть из черной дыры вселенной… если бы Ты создал его в полном противоречии с самим собой, в противоположности льда и пламени, покрытым жесткой коркой, но со слизистой противной кожей, — в этом месте Пэм бросил взгляд на группку детей у боковой стены, — и если бы Ты показал нам, как главные убийцы века, злодеи правители племен и наций, застывают и намертво примерзают к Сатане в его объятиях и он в течение миллиардов лет сдирает с их лиц кожу своим смрадным раскаленным дыханием и выблевывает на них мерзость, живых гусениц и навозных жуков, и медленно затягивает их в себя… и если бы Ты особенно позаботился о том крикливом, пучеглазом, скрежетавшем зубами провозвестнике немецкой национальной религии, и о том по-крестьянски хитром пророке русской революционной религии, и о том устроившем резню ублюдке, который был королем цивилизованных бельгийцев, и о том краснощеком кретине с румяными щеками и бесстрастным взглядом, который убивал людей в джунглях Южной Азии… а также и о заплечных дел мастерах из банановых республик, тиранах островов Карибского моря и Тихого океана, племенных головорезах Африки, исполнителях этнических чисток на Балканах, — и если бы для полноты меры бросил бы туда всех их банкиров и поставщиков оружия и верные им легионы насильников, палачей, карателей, разбойников, стрелков, автоматчиков, головорезов, похитителей из эскадронов смерти, строителей крематориев и комендантов лагерей смерти… и сделал бы так, что их собственные нечистоты так жалили и обжигали Сатану, что он бы расплавил смрадным жгучим дыханием часть своего льда, чтобы смыть с себя всю эту мерзость, а она только сильнее прилипала бы к нему, к его гноящейся коже и страдала бы все сильнее и сильнее, все более мучительно и медленно… в течение миллиардов тысячелетий проваливались в ледяное нутро, клетка за изуродованной клеткой… до тех пор, пока все эти двуногие твари не слились бы с Сатаной, живые и корчащиеся от мук в его черном ледяном чреве, навечно и навсегда… вот тогда, тогда, Господи, думаю, я смог бы остаться Твоим служителем…

Пэм достал платок и вытер вспотевший лоб. Теперь он говорил почти шепотом.

— Но при том, что есть, мы должны переделать Тебя, Господи. Если мы должны переделать себя, то мы должны переделать и Тебя. Нам нужно место, на котором мы могли бы твердо стоять. Точка опоры. Мы слабы, мы малы, мы шатаемся под тяжестью нашей цивилизации… Мы любим друг друга только за воздаяние, за выгодные браки, мы любим детей, пока держим их на руках, но это лишь смутное ощущение, текучее и изменчивое, которое лишь оправдывает наше сознание и удерживает от ухода в небытие. Этого недостаточно, явно недостаточно. Нам нужна точка опоры.

Я прошу Тебя о надежде, что труд наших душ найдет свое разрешение в Тебе, Господи, да будет благословенно Имя Твое. Ради всех нас, живущих на этой маленькой Твоей планете, я прошу Тебя об этом. Аминь.

Пэм вернул микрофон руководителю оркестра. Сара встала со своего места, подошла к нему, обхватила его за шею и поцеловала, потом, опершись спиной на руку Пэма, которой он обнимал ее, она отклонилась назад и откинула с его лба прядь волос.

* * *
В одной из галерей нижнего Бродвея художник выставил свою работу — модель железной дороги, по которой бесконечными кругами курсирует поезд, паровоз которого выполнен в форме средневекового рыцарского шлема с опущенным забралом. Безликая железная маска без устали кружит игрушечный поезд. Беда только в одном — поезд то и дело сходит с рельсов и красивая молодая женщина каждый раз опускается на колени, шлепая при этом туфельками на высоком каблуке и выставляя на всеобщее обозрение соблазнительный, туго обтянутый узкой юбкой зад. Я стараюсь понять, не является ли этот трюк частью замысла мастера. Надеюсь, что так.

Некоторые художники иногда вытворяют удивительно легкомысленные и шокирующе милые вещи на фоне обыденной серости искусства нашего времени. Мне нравится один парень, который ездит по миру и пакует все, что попадается ему под руку. Вот, например, рейхстаг, завернутый как доставленный с почты пакет… или швейцарский парк с аллеями деревьев, завернутых в полиэстер… или Новый мост, окутанный шафрановым шелком, напоминающим блестящую маскировочную сетку, сквозь которую просвечивают все детали конструкции… Он исколесил побережье Калифорнии, уставленное пляжными зонтиками, и приехал наконец в Нью-Йорк, где хочет навестить Центральный парк и украсить его рядами стальных ворот с развевающимися нейлоновыми вымпелами, выкрашенными золотой краской. Пусть он приезжает, господин мэр. Пусть он приезжает, господа уполномоченные. Мне нравятся сама идея искусства вне рамок, искусство мирового масштаба, стремящееся обнять всю планету целиком. Мне нравятся извращенные отношения таких проектов с традицией — это годы расчетливого планирования, огромные затраты… а потом получается немыслимый результат-каприз, резко измененное и свежеизуродованное общественное место. Мне нравится дерзновение такого эфемерного преображения городов и ландшафтов.

Еще один бродячий художник проехал по всем городам Европы, демонстрируя фотографии призраков: снимки умерших людей, спроецированные на те дома, где они когда-то жили, или нате тротуары, по которым они когда-то ходили. Вот подъезд на берлинской улице. На пороге стоит еврей-талмудист со своими книгами, на другой фотографии семья перед депортацией позирует на фоне своего, теперь уже бывшего, дома; вот отражения в оконных стеклах марширующих по Амстердаму немецких солдат… Эти призраки появлялись по ночам на улицах, сквозь них проезжали машины, потрясенные пешеходы старались как можно быстрее проскочить мимо этих привидений, ибо прошлое встретилось с настоящим, сжав пространство и время в одну точку.

Пригласите этого художника в Нью-Йорк, пусть он напугает нас! Выведите искусство из кабинетов на улицы, верните художников, которые обливали себя краской и становились в рамы, пусть художник, который любил завертываться в холщовые мешки и ложиться на проезжей части, завертывается в свои холщовые мешки и ложится на проезжей части… И где Джон Кейдж? Он так нужен нам сейчас или он до сих пор здесь, со своей не подтвержденной авторскими правами музыкой звуков мира, со всем ревом моторов, пением птиц, стуком сердец… и с каждым мигом молчания, высшей точки искусства его молчания?

Я призываю кабаре заговорить на всех языках, чтобы превратить в гигантскую симфонию все песни Ирвинга Берлина… и пусть Дисней сделает умопомрачительную анимацию «Философского трактата» Витгенштейна. Нам нужно все это, я думаю, что это должно произойти, нам надо, чтобы это произошло здесь, в нашем городе.

* * *
В каждом городе есть музей, парк, церковь со шпилем, система школьного образования и футбольная команда. В каждом городе есть банк. В каждом городе есть суд и тюрьма. В каждом городе есть больница. В больших городах все это имеется во множестве. Большие города пересекаются в разных направлениях шоссейными дорогами. По городам текут реки, над которыми перекинуты мосты и под которыми проложены туннели. Кроме того, в больших городах есть метро, надземные железные дороги и трамваи, небоскребы в центральной части, драматические и оперные театры, престижные, менее престижные и совсем непрестижные кварталы. В городах есть отдельные районы торговых складов, фабрик и товарных станций. Есть аэропорты, электростанции, водопровод, канализация и мусоросжигающие заводы. В городах есть трущобы. Есть системы невидимых коммуникаций — радиостанции, телевизионные станции, сотовая телефонная связь — для обеспечения нужд населения и бизнеса.

Потребовалось время, дерзкая мудрость и анархическая алчность наших предков, чтобы создать современный город со всеми его консолидирующими институтами. Это великое коммунальное чудо появляется в результате накопленного за всю его историю творческого потенциала. Если вы на самолете подлетаете к городу ночью, то он предстает перед вами как чудо ювелирного искусства, он кажется гигантским лайнером, плывущим в океане тьмы. Он хитроумен, закончен, сложен и красив настолько, что захватывает дух.

Он блестит и сверкает, как блестят и сверкают все хрупкие вещи. Вы задаете себе вопрос, что общего имеет Бог с этим великолепием и насколько пышность и горделивая красота современного города, сотворенные противоречивыми устремлениями многих поколений, вдохновлены Богом. Ибо это город незаметного Бога, временами проявляющегося Бога, Бога исторического.

Фильм начинается так: В городе рождается все больше и больше людей. Со всего мира сюда стекаются несчастные и угнетенные. В какой-то момент чаша переполняется. Экономика города начинает давать сбои. Она не может обеспечить работой, одеждой и жилищем толпы, заполнившие улицы города. Постепенно сгущается смог, наступающее глобальное потепление несет с собой невыносимую жару, засухи, ураганы и невиданные снегопады, рушатся общественные институты, нарушается нормальная повседневная жизнь. Город начинает терять форму, его пригороды расширяются, классовые особенности кварталов становятся неразличимыми. Нарастает волна преступлений против собственности. Поставки продовольствия нерегулярны. Все чаще и чаще отключается электричество. Вода становится непригодной для питья, а полицейские своим вооружением все больше и больше становятся похожими на солдат. Инфляция превращает деньги в бесполезные бумажки. Восставшие пророки в церковных одеждах возвещают приход зла, говорят о неверии и богохульстве. Они возвещают, что гнев Божий пал на пораженный гордыней город, на град земной. Они призывают благочестивых разрушить город. И незаметный Бог, скрытый до поры, снова ожил и восстал во гневе.

Появляются государственные мужи, которые уверены, что город может справиться с любыми политическими абстракциями, которые ему угрожают. Появляются странные болезни, против которых у врачей нет лекарств. Закрываются школы, в них разворачивают военные штабы. Разражаются эпидемии, больничные коридоры превращаются в морги, избранные народом лидеры вводят военное положение, всюду войска, бидонвили, построенные на окраинах, сметены пулеметным огнем. Когда проникнутые идеей Божественной справедливости толпы бедняков бросаются на город, их безжалостно уничтожают. Военные совершают переворот, те лидеры, которые призвали их, отправлены в тюрьмы, правящая хунта закрывает телевизионные и радиовещательные станции, объявляет незаконным хранение и использование домашних компьютеров, а вокруг богатых кварталов возводятся высокие стены со сторожевыми башнями.

Общим местом в политике становится точка зрения, которая не оспаривается даже уцелевшими демократами, и согласно которой только тоталитарный режим, принудительная стерилизация, поощрение рождаемости исключительно в семьях с хорошей наследственностью и строгий рациональный отбор могут обеспечить будущее цивилизации.

В этом месте зрителям представляют героя и героиню: двух энергичных, полных жизни раввинов из маленькой прогрессивной синагоги в Верхнем Вест-Сайде.

Сноски

1

Черт возьми (фр.). — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

2

Слабо взаимодействующие массивные частицы — weakly interacting massive particles, сокращенно WIMP, что в переводе с английского означает (с ошибкой) «плакса».

(обратно)

3

Массивные компактные объекты гало — massive compact halo objects (MACHO), что в переводе означает «гуляка», «бонвиван».

(обратно)

4

Ничто (исп.).

(обратно)

5

Конца века (фр.).

(обратно)

6

Вид североамериканских оленей.

(обратно)

7

Так называли эскимосов русские, когда Аляска была частью Российской империи.

(обратно)

8

человек (фр.).

(обратно)

9

Здесь: позвольте (нем.).

(обратно)

10

Аннаполис — военно-морская академия.

(обратно)

11

«Баю-бай, детка, баю-бай на верхушке дерева; подует ветерок, колыбелька закачается; сучок обломится, колыбелька свалится, полетит детка вниз вместе с колыбелькой…» (англ.)

(обратно)

12

Wienerschnitzel — венский шницель (нем.).

(обратно)

13

Дайм (dime) — монета достоинством 10 центов.

(обратно)

14

Карточная игра.

(обратно)

15

Поющие дураки — fools of song (фулз-ов-сонг), оловянная сковорода — tin pan (тин-пэн).

(обратно)

16

Семьей.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***