Английские юмористы XVIII века (fb2)

- Английские юмористы XVIII века 582 Кб, 323с. (скачать fb2) - Уильям Мейкпис Теккерей

Настройки текста:



Теккерей Уильям Мейкпис Английские юмористы XVIII века

Уильям Мейкпис Теккерей

Английские юмористы XVIII века

Цикл лекций, прочитанных в Англии, Шотландии и Соединенных Штатах Америки

Перевод В. Хинкиса

Лекция первая

Свифт

В лекциях об английских юмористах минувшего столетия я прошу вашего позволения говорить не столько об их книгах, сколько о них самих и о прожитой ими жизни; при этом, как вы понимаете, мне трудно надеяться развлечь вас смешными или забавными рассказами. Ведь у Арлекина без маски, как известно, лицо совсем не веселое, и, говорят, однажды, когда его одолела хандра, доктор посоветовал ему пойти поглядеть на Арлекина {* Эту историю нередко рассказывают о нашем актере Риче.}, - это человек, обремененный заботами и тяготами, подобно всем нам, и очень серьезный в душе, в какой бы маске, обличье или наряде он ни появлялся перед публикой. И поскольку все собравшиеся здесь, без сомнения, серьезно относятся к своему прошлому и настоящему, вы воспримете мой рассказ о жизни и чувствах тех людей, которых я постараюсь вам описать, как серьезную и нередко очень печальную повесть. Если бы Юмор сводился лишь к смеху, вы едва ли испытывали бы к писателям-юмористам больше интереса, нежели к личной жизни того же бедняги Арлекина, который похож на них тем, что способен вас рассмешить. Но эти люди, к чьей жизни и судьбе вы, как свидетельствует ваше присутствие здесь, испытываете интерес и сочувствие, не только смешат нас, но затрагивают в нашей душе многие другие струны. Писатель-юморист стремится будить и направлять в людях любовь, сострадание, доброту, презрение к лжи, лицемерию, лукавству, сочувствие к слабым, бедным, угнетенным и несчастным. В меру своих сил и способностей он откликается едва ли не на все поступки и чувства в человеческой жизни. Он, так сказать, берет на себя роль будничного проповедника. И коль скоро он лучше других обнаруживает, чувствует и высказывает правду, мы уважаем, ценим, порой любим его. И поскольку его задача - оценивать жизнь и особенные качества других людей, мы извлекаем урок из собственной его жизни, когда его уже нет, - жизнь вчерашнего проповедника становится темой для сегодняшней проповеди.

Свифт родился в 1667 году в Дублине в семье добропорядочных англичан, принадлежавших к потомственному духовенству *, через семь месяцев после смерти своего отца, который переехал в Дублин и занялся там адвокатской практикой. Мальчик поступил в школу в Килкенни, а потом в дублинский колледж Троицы, который окончил не без труда; был он необуздан, остроумен и очень бедствовал. В 1688 году по просьбе матери Свифта его взял к себе в дом сэр Уильям Темпл, который знал миссис Свифт в Ирландии. В 1693 году Свифт покинул своего покровителя, а еще через год принял в Дублине духовный сан. Однако он вскоре отказался от этого невысокого сана, полученного в Ирландии, и вернулся к Темплу, в чьем доме прожил до смерти сэра Уильяма, который скончался в 1699 году. Поскольку надежды выдвинуться в Англии не оправдались, Свифт возвратился в Ирландию и поселился в Ларакоре. Он пригласил туда Эстер Джонсон **, побочную дочь. Темпла, с которой его связывала нежная дружба в те годы, когда они оба находились в зависимости от Темпла. С тех пор Свифт девять лет прожил на родине, лишь изредка бывая в Англии.

{* Он был отпрыском младшей ветви йоркширских Свифтов. Его дед, достопочтенный Томас Свифт, викарий Гудрича, в графстве Херифордшир, пострадал во времена Карла I за свою преданность королю. Этот Свифт женился на Элизабет Драйден, родственнице поэта. Сэр Вальтер Скотт, со свойственной ему в подобных делах скрупулезностью, прослеживает родственные связи между двумя знаменитостями. Свифт был "сыном троюродного брата Драйдена". И кроме того, Свифт был врагом Драйденовой славы. См. "Битву книг": "Больше всего раздоров было среди конницы, - пишет он о новых авторах, - так как там каждый рядовой лез в командиры от Тассо и Мильтона до Драйдена и Уитерса".

И в стихотворении "Рапсодия" он советует рифмоплету:

Все предисловья Драйдена прочти

Они у нашей критики в чести,

Притом, что цель поэта всем ясна:

У книги повышается цена.

"Племянник Свифт, ты никогда не станешь поэтом", - сказал Драйден своему родственнику, и Свифт, который никогда не забывал таких вещей, крепко запомнил это.

** В семье ее звали "мисс Хетти", и черты ее лица, манера одеваться и отношение к ней сэра Уильяма - все недвусмысленно свидетельствовало о ее происхождении. Сэр Уильям отказал ей в завещании тысячу фунтов.}

В 1709 году он уехал в Англию и, если не считать недолгого пребывания в Ирландии, во время которого он стал настоятелем собора св. Патрика, провел здесь пять лет, играя весьма видную роль в политических делах при жизни королевы Анны. После ее смерти, когда его партия попала в немилость, а честолюбивые планы рухнули, Свифт вернулся в Дублин, где оставался двенадцать лет. В эти годы он написал свои знаменитые "Письма суконщика" и "Путешествия Гулливера". Он женился на Эстер Джонсон, Стелле, и похоронил Эстер Веномри, Ванессу, которая последовала за ним в Ирландию из Лондона, где пылко влюбилась в него. 1726 и 1727 годы Свифт провел в Англии, но покинул ее, теперь уже навсегда, узнав о болезни жены. Стелла умерла в январе 1728, а Свифт дожил до 1745 года, причем в последние пять лет его семидесятивосьмилетней жизни он ослабел рассудком и его содержали под надзором *.

{* Иногда, в периоды умопомрачения, он расхаживал по дому много часов подряд; иногда вдруг застывал в оцепенении. Порой, казалось, его рассудок, теплившийся под непроницаемым покровом мрака, мучительно стремился выбиться на поверхность и заявить о себе. Однажды упавшее трюмо чуть не размозжило ему голову. Он сказал: "Как жаль, что мимо!" В другой раз он повторял медленно и неоднократно: "Я есмь сущий". Последнее, что он написал, была эпиграмма по случаю постройки склада для оружия и припасов, который ему показали, когда он вышел на улицу во время болезни:

Здесь мысль ирландская видна,

Ирландца я узнал:

Когда проиграна война,

Он строит арсенал.}

Вы, без сомнения, знаете, что у Свифта было множество биографов; о его жизни писали самые благожелательные и добросердечные люди - Скотт, который восхищается им, но не может заставить себя его полюбить; старый толстяк Джонсон*, который поневоле вынужден допустить его в круг поэтов, приемлет знаменитого ирландца, снимает перед ним шляпу, неохотно кланяется и, смерив его взглядом, переходит на другую сторону улицы. Доктор Уайлд** из Дублина, написавший очень интересную книгу о последних годах жизни Свифта, называет Джонсона "самым злобным из его биографов"; английскому критику нелегко угодить ирландцам - нелегко даже попытаться им угодить. И все же Джонсон искренне восхищается Свифтом: он не осуждает Свифта за перемену политических позиций и не ставит под сомнение искренность его веры в бога; и в связи со знаменитым соперничеством между Стеллой и Венессой доктор осуждает Свифта не слишком строго. Но он не может протянуть Свифту свою честную руку; старый толстяк прижимает ее к груди и уходит прочь ***.

{* Кроме этих знаменитых книг Скотта и Джонсона есть еще пухлая "Биография", написанная Томасом Шериданом (которого д-р Джонсон называл "Шерри"), отцом Ричарда Бринсли и сыном добрейшего, умнейшего ирландца, д-ра Шеридана, близкого друга Свифта, который потерял место священника при дворе, так как опрометчиво выбрал в день тезоименитства короля текст для проповеди: "Довлеет дневи злоба его"! Не говоря о мелких книжках, есть еще "Заметки о жизни и сочинениях Джонатана Свифта", принадлежащие перу человека из высшего общества, достойнейшего графа Оррери. Говорят, его светлость мечтал о литературной славе главным образом потому, что желал вознаградить себя за пренебрежение, с которым отнесся к нему отец, не завещав ему свою библиотеку. Боюсь, что чернила, которыми он пытался смыть этот позор, сделали пятно лишь еще более заметным. Тем не менее он был знаком со Свифтом и переписывался с людьми, его знавшими. Его книга (изданная в 1751 году) вызвала множество споров и послужила поводом к написанию, среди прочих брошюр, "Замечаний по поводу "Заметок лорда Оррери и т. д." д-ра Делани.

** Книга д-ра Уайлда была написана после эксгумации останков Свифта и Стеллы в 1835 году, когда в Дублине, в соборе св. Патрика, велись какие-то работы и представилась возможность исследовать эти останки. С удивлением узнаешь, что их черепа "передавались из дома в дом" и вызвали интерес у людей, не имеющих никакого отношения к делу. Поверите ли, гортань Свифта кто-то попросту украл! Френологи, после своих исследований, были невысокого мнения об его умственных способностях.

Д-р Уайлд проследил симптомы болезни Свифта, время от времени проявлявшиеся в его сочинениях. Кроме того, он отметил, что череп обнаруживает следы "болезненной работы" мозга в течение жизни - такие следы могла оставить возрастающая тенденция к "умственному застою".

*** "Он (д-р Джонсон), казалось, питал безотчетную неприязнь к Свифту; однажды я решился спросить, не оскорбил ли чем-нибудь Свифт его лично, и получил отрицательный ответ". - Восуэлл, "Путешествие на Гибриды", I}

Хотелось бы нам встретиться с ним в жизни или нет? Такой вопрос должен задать себе всякий, кто изучает биографии этих людей, читает их произведения и размышляет об их жизни и складе характеров. Хотели бы вы, чтобы великий настоятель был вашим другом? Я был бы счастлив чистить обувь Шекспира, только бы жить в его доме, иметь возможность преклоняться перед ним, быть у него на побегушках и видеть его чудесное, неомраченное лицо. Я был бы счастлив в молодости жить в Темпле рядом с Фильдингом, помогать ему подниматься в спальню и открывать дверь его ключом, а утром пожимать ему руку и слышать, как он болтает, отпускает шутки за завтраком и за кружкой легкого пива. Любой из нас отдал бы многое, чтобы провести вечер в знаменитом клубе вместе с Джонсоном, Гольдсмитом и Джеймсом Босуэллом, эсквайром из Окинлека. Сохранилась добрая память об очаровании Аддисона и приятности его беседы... Но Свифт? Если бы вы уступали ему в таланте (а это, при всем моем уважении к присутствующим, более чем вероятно), занимая равное с ним положение в обществе, он преследовал бы, презирал и оскорблял вас; если, не убоявшись его славы, вы дали бы ему достойный отпор, он спасовал бы перед вами *, не нашел бы в себе смелости достойно ответить и убрался бы восвояси, а много лет спустя написал бы на вас злобную эпиграмму - подстерег бы вас, засев в сточной канаве, а потом выскочил, чтобы нанести вам предательский удар грязной дубинкой. А будь вы лордом, носящим голубую ленту, чье знакомство льстило бы его тщеславию или способствовало его честолюбивым замыслам, он был бы самым милым собеседником на свете. Он выказал бы себя таким смелым, язвительным, умным, эксцентричным и оригинальным, что вы подумали бы, что у него нет иной цели, кроме потребности излить свое остроумие, и что он самый смелый и прямодушный человек на свете. Как он разнес бы перед вами всех ваших врагов. Как высмеял бы оппозицию! Его раболепие было до того неистовым, что казалось независимостью взглядов; ** он состоял бы у вас на посылках, но с таким видом, словно покровительствует вам, рвался бы за вас в бой, надев маску, на улице или в печати, а потом не снял бы шляпу в присутствии вашей жены и дочерей в гостиной, удовлетворившись такой мздой за неоценимую услугу, которую оказал в качестве наемного убийцы ***.

{* Конечно, немногие отваживались на такой эксперимент, но их успех мог обнадежить других. Один человек решился спросить великого настоятеля, не его ли дядя Годвин дал ему образование. Свифт, который терпеть не мог разговоров на эту тему и вообще мало интересовался своими родственниками, ответил сурово: "Да, он дрессировал меня, как собаку". "В таком случае, сэр, воскликнул его собеседник, стукнув кулаком по столу, - собака не в пример благодарнее вас!"

Бывали и другие случаи, когда смелый выпад заставлял Свифта прикусить язык, хотя ему уже стали поклоняться в Ирландии чуть ли не как королю. Но однажды он оказался в более серьезной опасности; эту забавную историю стоит сейчас рассказать. Он подверг нещадному бичеванию известного дублинского стряпчего мистера Беттсуорта, написав на него эпиграмму.

Говорят, адвокат этот поклялся его убить. Он явился к настоятелю собора на дом. Тот осведомился, кто он такой. "Сэр, я стряпчий Беттсуорт!"

- Простите, какие же блюда вы стряпаете?

На сей раз настоятеля спасли добровольные защитники.

** "Но, милый мой Гамильтон, не стану скрывать от тебя свои чувства. Мне очень хочется верить, что характер моего друга Свифта заставит его английских друзей с соблюдением всех приличий спровадить его подальше. Его дух, если называть вещи своими именами, всегда был попросту нестерпим. От этого гения порой не знаешь, чего ждать. Он чаще принимал тон покровителя, нежели друга. Он предпочитал приказывать, а не советовать". - Оррери.

*** "...хотя это известно только со слов миссис Пилкингтон, но люди, заслуживающие доверия, подтверждают, что во время своего последнего пребывания в Лондоне он поехал обедать к графу Берлингтонскому, который незадолго перед тем женился. Граф, желая, как полагают, немного развлечься, не представил его своей супруге и даже не назвал его имени. После обеда настоятель сказал: "Леди Берлингтон, говорят, вы превосходно поете; спойте мне что-нибудь". Графине эта просьба сделать ему удовольствие, выраженная в столь бесцеремонной форме, была неприятна, и она решительно отказалась. Тогда Свифт заявил, что все равно заставит ее петь. "Право, сударыня, кажется, вы принимаете меня за одного из ваших бедных английских священников, которые проповедуют оборванцам. Извольте петь, когда я вас прошу". Поскольку граф при этом только рассмеялся, его жена от досады разразилась слезами и ушла. А когда Свифт снова встретился с ней, то первым делом любезно осведомился: "Скажите, сударыня, вы все такая же гордая и злая, как в то время, когда мы в последний раз виделись?" Она ответила добродушно: "Нет, достопочтенный настоятель, если хотите, я вам спою". И с тех пор он питал к ней глубочайшее почтение". - Скотт, "Биография".

"...в его манере разговаривать не было и тени тщеславия. Возможно, он, по его собственному выражению, был слишком горд для тщеславия. Когда он бывал вежлив, вежливость эта оказывалась неподдельной. В дружбе он всегда сохранял постоянство и искренность. Точно также он относился и к врагам". Оррери.}

Он сам подтверждает это в одном из своих писем Болинброку: "Все свои попытки выдвинуться я предпринимал только потому, что у меня нет титула и состояния, дабы люди, восхищаясь моими способностями, обращались со мной как с лордом, справедливо или нет - не важно. Итак, репутация необычайно остроумного и ученого человека заменяет голубую ленту или карету шестерней" *.

{* "Я достойно выгляжу лишь при дворе, где нарочно отворачиваюсь от лорда и заговариваю с самым ничтожным из моих знакомых". - "Дневник для Стеллы".

"Нет отбою от бездарных писак, сочиняющих стихи и прозу, - они присылают мне свои книги и вирши - такой пакости я еще не видывал; но я перечислил их имена привратнику и велел никогда их ко мне не пускать". "Дневник для Стеллы".

Следующий любопытный абзац дает представление о его жизни при дворе:

"Я еще не писал тебе, что лорд-казначей туг на левое ухо, как и я?.. Я не смею сказать ему это о себе; _боюсь, он подумает, будто я притворяюсь, чтобы к нему подольститься!"_ - "Дневник для Стеллы".}

Можно ли выразиться откровеннее? Только преступник способен сказать: "Я умен: благодаря своему уму я получу титулы и поспорю с судьбой. Мой ум - это разящие пули - я превращу их в золото"; и, заслышав стук копыт шестерки лошадей, запряженных в великолепную карету, он выходит на большую дорогу, как Макхит, и требует у общества "кошелек или жизнь". Все падают перед ним на колени. Летят в грязь облачение милорда епископа, голубая лента его светлости и кружевная нижняя юбка миледи. Он отбирает у одного бенефицию, у другого - выгодную должность, у третьего - теплое местечко в суде и все отдает своим приверженцам. Но главная добыча еще не захвачена. Карета, а в ней митра и епископский жезл, которые он намерен заполучить на свою долю, задержалась в пути из Сент-Джеймса, и он ждет, томясь, до темноты, а потом прибывают его гонцы и докладывают, что карета поехала по другой дороге и ускользнула из его рук. Тогда он с проклятием разряжает пистолеты в воздух и скачет восвояси *.

{* Обе стороны вели ожесточенную войну, сочиняя пасквили друг на друга; нападки вигов сильно навредили кабинету министров, которому служил Свифт. Болинброк привлек к ответу нескольких пасквилянтов из оппозиции и сетует на их "фракционность" в следующем письме:

"От Болинброка графу Стрэдфордскому.

Уайтхолл, 23 июля 1712 года

Печально сознавать, что законы нашей страны бессильны примерно наказать фракционных писак, которые осмеливаются чернить самых выдающихся людей и осыпать бранью даже тех, которые удостоены высшей чести. Это, милорд, один из многочисленных признаков упадка нашего правительства и свидетельство того, что мы роковым образом принимаем распущенность за свободу. Единственное, что я мог сделать, это арестовать типографа Харта и отправить его в Ньюгетскую тюрьму, а потом взять с него залог, дабы он не скрылся от следствия; это я и сделал, а если мне удастся доказать законным, порядком вину сочинителя Ридпата, его ждет та же участь".

Свифт не отставал от своего знаменитого друга в праведном негодовании. В истории последних четырех лет царствования королевы настоятель, весьма поучительно распространяется о распущенности прессы и оскорбительных выражениях, употребляемых его противниками:

"Необходимо признать, что вредная деятельность печатников заслуживает всеобщего и самого сурового порицания... Партия наших противников, пылая бешенством и имея довольно досуга после своего поражения, сплотившись, собирает по подписке деньги и нанимает банду писак, весьма искушенных во всех видах клеветы и владеющих слогом и талантом, достойными уровня большинства своих читателей... Однако безобразия в печати слишком многочисленны, чтобы их можно было излечить таким средством, как налог на мелкие газеты, и в палату общин был внесен билль, предусматривающий меры куда более действенные, но сессия уже кончалась и его не успели, провести, ибо всегда наблюдалось нежелание слишком ограничивать свободу печати".

Однако против статьи; требующей, чтобы под каждой напечатанной книгой, брошюрой или заметкой стояло имя автора, его преподобие решительно возражает, ибо, как он пишет, "помимо того, что такая статья закона сделает невозможной деятельность благочестивых людей, которые, публикуя превосходные сочинения на благо религии, предпочитают _в духе христианского смирения остаться неизвестными_, не подлежит сомнению, что все, обладающие подлинным талантом и познаниями, наделены непреодолимой скромностью и не могут быть уверены в себе, впервые отдавая на суд людской плоды своего ума".

Эта "непреодолимая скромность", вне сомнения, была единственной причиной, по которой настоятель скрывал авторство; "Писем суконщика" и еще сотни столь же смиренных христианских сочинений, автором коих он был. Что же касается оппозиции, почтенный, доктор был сторонником суровой расправы с нею; вот что он писал Стелле:

* * *

"Дневник, Письмо XIX

Лондон, 25 марта 1710-1711 г.

...мы наконец соизволили похоронить Гискара, после того как две недели показывали его замаринованным в корыте, беря за это по два пенса; человек, который при нем состоял, указывал на труп и говорил: "Видите, господа, вот рана, нанесенная ему его светлостью герцогом Ормондским"; "А вот рана..." и т. д.; после чего сеанс заканчивался и впускали новую толпу сброда. Жаль, что закон не позволяет нам подвесить его тело на цепях, потому что он не был под судом: а в глазах закона веяний человек не виновен, пока не состоялся суд".

"Дневник, письмо XXVII

Лондон, 25 июля 1711 г.

Я был сегодня в кабинете у министра и помешал ему помиловать человека, осужденного за изнасилование. Товарищ министра хотел его спасти; но я сказал министру, что его нельзя помиловать без благоприятного отзыва судьи; и к тому же он скрипач, а стало быть, бродяга и заслужил петлю не за одно, так за другое, значит, пускай идет на виселицу".}

Имя Свифта кажется мне столь же подходящим "чтоб вывести мораль иль разукрасить повесть" - эту повесть о честолюбии, как имя любого героя, потерпевшего крах в жизни. Но следует помнить, что мораль в то время была невысока, что, кроме него, многие выходили разбойничать на большую дорогу, что обществом владело странное замешательство, а государство было разорено иными кондотьерами. Битва на Бойне состоялась и была проиграна, колокола возвестили победу Вильгельма точно таким же звоном, каким приветствовали -бы торжество Иакова. Люди стали свободны в политике и были предоставлены самим себе. Их, равно как и старые представления и порядки, сорвало с якорей, и они неслись невесть куда по воле урагана. Как и во времена "аферы Южных морей", почти все азартно участвовали в игре; как и во времена железнодорожной мании, не такие уж отдаленные, почти всем не повезло; и в эти времена человеку со столь огромным талантом и честолюбием, как у Свифта, оставалось только хватать добычу и не упускать ни единой возможности. Его горечь, презрение, гнев, а позже - мизантропию некоторые восторженные поклонники объясняют заведомым убеждением в презренности человечества и стремлением бичевать людей для их же блага. Юность Свифта была несладкой юность великого гения, оплетенного низменными путами, бессильного в тисках презренной зависимости; и старость его тоже была несладкой * - старость гения, который вступил в борьбу и был на пороге победы, но потерпел поражение и потом вспоминал об этом, одиноко терзаясь в изгнании. Человеку вольно приписывать богам то, чему причиной собственная его злоба, или разочарование, или упрямство. Какой общественный деятель, какой политик, замышляющий переворот, какой король, решившийся вторгнуться в сопредельное государство, какой сатирик, задумавший высмеять общество, или просто обыкновенный человек не изыщет извинения для своих поступков? Не так давно один французский генерал предложил вторгнуться в нашу страну и предать ее на поток и разграбление за то, что мы надругались в Копенгагене над человечностью: люди всегда находят оправдание своим агрессивным действиям. Они воинственны по природе, хищны, жаждут проливать кровь, грабить и властвовать **.

{* Он всегда считал день своего рождения траурным днем.

** "Эти проклятые проходимцы с Граб-стрит, пишущие в разделах "Последние новости" и "Смесь" в одной и той же газете, не унимаются. Они все время нападают на лорда-казначея, лорда Болинброка и меня. Мы притянули негодяя к суду, но Болинброк не проявляет должной энергии; однако я надеюсь добиться возмездия. Это мошенник-шотландец, некто Ридпат. Их освобождают под залог, и они опять пишут. Мы вновь их арестовываем и берем новый залог. Так все и вертится. - "Дневник для Стеллы".}

И самые хищные клюв и когти, какие когда-либо вонзались в добычу, самые сильные крылья, какие когда-либо рассекали воздух, были у Свифта. Я лично рад, что судьба вырвала добычу из его когтей, подрезала ему крылья и посадила его на цепь. И мы смотрим, не без благоговения и жалости, на одинокого орла, прикованного цепью и томящегося в клетке.

Не подлежит сомнению, что Свифт родился в Дублине, в доме Э 7 по Хоу-Корт, тридцатого ноября 1667 года, и никто из нас не намерен оспаривать эту честь и славу у соседнего острова, но, думается мне, он был ирландцем не более, чем человек, родившийся в Калькутте в английской семье, может считаться индийцем *. Гольдсмит был ирландцем и никем иным; Стиль был ирландцем и никем иным; но Свифт был англичанином всей душой, и сердце его всегда оставалось в Англии, у него были привычки англичанина и, несомненно, английский образ мыслей; его суждения изысканно просты; он избегал иносказаний и метафор, расходовал мысли и слова с такой же мудрой бережливостью и экономией, как и деньги; он мог с великолепной щедростью расточать их в знаменательных случаях, но экономил, когда тратить их не было нужды. Он всегда избегал ненужного красноречия, лишних эпитетов, расточительной образности. Он выкладывает перед вами свое мнение с серьезной простотой и сугубой четкостью **. Боясь к тому же оказаться смешным, что вполне понятно в человеке с его чувством юмора, - он не решается использовать всю поэтическую силу, какой наделен; читая его, нередко чувствуешь, что он не рискует быть красноречивым, хотя мог бы себе это позволить; что он, так сказать не повышает голоса и не нарушает тона, принятого в обществе.

{* Свифт отнюдь не был склонен забывать об этом; его английское происхождение время от времени дает себя почувствовать, и довольно ощутимо, в том, что он пишет. Так, в письме к Попу (Скотт, "Свифт", том XIX, стр. 97) говорится:

"Мы получили Ваше собрание писем... Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также люди, лично Вас знающие, огорчены, обнаружив, что Вы не делаете различия между английскими дворянами в этом королевстве и дикарями-ирландцами (которые всего только чернь, и среди них насчитываются лишь немногие благородные люди, живущие в ирландской части королевства); но английские колонии, составляющие три четверти населения, гораздо культурнее многих графств Англии, говорят на более чистом английском языке и жители их гораздо воспитанней".

А в "Четвертом письме суконщика" мы снова читаем: "В короткой статье, напечатанной в Бристоле и перепечатанной здесь, сообщается, что, как сказал мистер Вуд, "его удивляет наглость и бесстыдство ирландцев, которые отказываются от его денег". А между тем от них отказываются чистокровные англичане, живущие в Ирландии, хотя, само собой разумеется, если спросить ирландцев, они скажут то же самое". - Скотт, "Свифт", т. VI, стр. 453,

В добродушной сатирической заметке "О варварских названиях в Ирландии" он идет еще дальше и (обругав, по своему обыкновению, шотландский выговор, а равно и обороты речи) переходит к "ирландскому акценту" и, говоря о "порицании", которое вызывает этот выговор, заявляет:

"И что еще хуже, всем отлично известно, что последствия такого отношения касаются тех из вас, кому ни в коей мере не могут быть сделаны подобные упреки, кто лишь имел несчастье родиться в Ирландии, но в английской семье, и получил образование главным образом в этом королевстве". - Скотт, "Свифт", том VII, стр. 149.

Но, право же, если придавать хоть какое-то значение национальности, мы должны считать англичанином человека, чей отец происходил из древнего йоркширского, а мать - из древнего лестерширского рода!

** Его манера разговаривать во многом походила на стиль его сочинений, сжатый, четкий и энергичный. Однажды, когда он был на приеме у шерифа и тот, среди прочих тостов, провозгласил: "Господин настоятель, выпьем за ирландскую торговлю", - он быстро ответил: "Сэр, я не пью за покойников!"

В его присутствии один дерзкий молодой человек, который гордился тем, что говорил дерзости... воскликнул: "Да будет вам известно, господин настоятель, что я возвысился своим остроумием!" - "Вот как, - сказал Свифт. - Послушайте же моего совета, снизьтесь!"

В другой раз, увидев, как одна дама длинным шлейфом (какие были тогда в моде) смахнула хрупкую скрипку и разбила ее, Свифт воскликнул:

"Mantua, vae miserae nimium vicina Cremonae!" {"Мантуя, увы, слишком близкая соседка несчастной Кремоны"! (лат.).}. - Д-р Делана, "Замечания по поводу "Заметок и т. д. о Свифте лорда Оррери", Лондон, 1754.}

И вот Свифт, посвященный в тайны политики, прекрасно знающий деловые отношения и светскую жизнь, не чуждый также литературе, которой не мог заниматься всерьез, когда с безрассудным упорством пытался выдвинуться в Дублине, вошел в дом сэра Уильяма Темпла. Впоследствии он любила рассказывать, какое множество книг он там прочитал и как король Вильгельм научил его резать спаржу на голландский манер. Великий и одинокий Свифт провел десять лет ученичества в Шине и Мур-Парке, получая двести фунтов жалования и обедая со слугами, - он носил сутану, которая была не лучше ливреи, и гордый, как Люцифер, преклонял колена, дабы вымолить какую-нибудь милость у миледи, или выполнял поручение господина, у которого состоял на посылках *. Именно здесь, когда он писал, сидя за столом Темпла, или сопровождал своего покровителя во время прогулок, он увидел людей, вершивших судьбы общества, услышал их разговор, сравнил себя с ними, молча поглядывая из своего угла, прикинул, много ли у них мудрости и остроумия, вертел их так и сяк, испытывал и оценивал. Ах, какие пошлости ему, должно быть, приходилось выслушивать! Какие плоские шутки! Какие напыщенные банальности! Какими ничтожными казались, вероятно, эти люди в огромных париках смуглому, нескладному, молчаливому секретарю из Ирландии. Не знаю, приходила ли когда-нибудь Темплу в голову мысль, что, в сущности, этот ирландец - его хозяин. Полагаю, что столь печальный вывод не возник под его божественным париком, иначе Темпл не стал бы терпеть Свифта у себя в доме. Свифт, чувствуя, что ему все опротивело, поднимал бунт и уходил со службы, но потом покорялся и возвращался снова; так продолжалось десять лет, - он набирался знаний, скрывая презрение и терпел, втайне злобствуя на судьбу.

{* "Помнишь, как я страдал, когда сэр Уильям Темпл бывал холоден или в дурном расположении духа дня три или четыре подряд, и я терялся в догадках, перебирая десятки причин? Клянусь, с тех пор я стал более дерзким; он испортил хорошего и благородного человека". - "Дневник для Стеллы".}

Манеры Темпла - это воплощение изощренного и естественного хорошего тона. Если он и не вникает в суть дела достаточно глубоко, то все же выказывает осведомленность, подобающую джентльмену; если он порой щеголяет латынью, то ведь это было принято в его время, подобно тому, как было принято благородному человеку напяливать на голову парик, а на руки кружевные манжеты. Если он носит букли и туфли с квадратными носами, то ходит в них с непревзойденным изяществом, и вы никогда не услышите, как они скрипят, не увидите, как они наступят на шлейф какой-нибудь леди или на ногу сопернику в толпе придворных. А когда там становится слишком жарко и шумно, он вежливо удаляется. Он уезжает к себе в Шин или в Мур-Парк, предоставив королевской партии и партии принца Оранского бороться меж собой и решить дело. Он чтит монарха (и, пожалуй, ни один человек на свете не выражал свои верноподданнические чувства столь изящным поклоном); он в восторге от принца Оранского, но есть человек, чье спокойствие и удобства для него важнее всех принцев на свете, и этот достойнейший член общества - не кто иной, как Gulielmus Temple, baronettus {Уильям Темпл, баронет (лат.).}. Вот он в своем тихом убежище; мы видим его то в креслах, когда он предается своим занятиям, то у грядок тюльпанов *, вот он обрезает абрикосовые деревья или правит свои сочинения - он уже не государственный деятель, не посол, а философ, эпикуреец, блестящий аристократ и придворный равно в Шине и в Сент-Джеймсе; здесь вместо королей и красивых дам он преклоняется перед его величеством Цицероном, или проходит в менуэте с музой эпической поэзии, или же любезничает у южной стены с розовощекой дриадой.

{* "...эпикурейцы выразились точней и удачней, когда провозгласили, что счастье человека в невозмутимости "то души и праздности тела; ибо в то время как мы располагаем обоими этими условиями, я сомневаюсь, что то и другое должно участвовать в нашем восприятии добра и зла. Подобно тому, как люди, говорящие на нескольких языках, выражают одно и то же разными словами, так в различные эпохи, в различных странах с различными законами и религиями разные слова означали одно и то же: то, что стоики называют бесстрастием или рассеянием, скептики - невозмутимостью, молинисты - квиетизмом, простые люди - спокойной совестью, как мне кажется, означает лишь величие. Но этой причине Эпикур всю жизнь провел в своем саду: там он занимался науками, там трудился, там проповедовал свою философию; и в самом деле, никакой иной приют, пожалуй, не способствует столь много невозмутимости души и праздности тела, которые он считал главной своей целью. Дивный воздух, чудесные ароматы, зелень листвы, свежесть и легкость пищи, трудовые упражнения или прогулки, но главное, освобождение от забот и треволнений в равной мере благоприятствовали и способствовали размышлениям и здоровью, приятности чувств и воображения, и тем самым спокойствию и легкости тела и души... Люди много спорили о том, где был рай, но так ни до чего и не договорились; пожалуй, легче представить себе, какого рода место подразумевается под этим словом. Слово "рай" персидское, так как Ксенофонт и другие греческие авторы называют им то, что часто употребляли и любили государи этих восточных стран. Страбон, описывая Иерихон, говорит:

"Ibi est palmetum, cui immixtae sunt etiam aliae stirpes hortenses, locus ferax palmis abundans, spatio stadiorum centum totus irriguus, ibi est Regis Balsami paradisus" {Там есть пальмовая роща, в которой попадаются некоторые другие садовые деревья, место плодородное, изобилующее пальмами, длиной в сто Стадиев и обильно орошаемое, там находится сад царя Бальзама (лат.).}. - "Эссе о садах Эпикура".

В этом же знаменитом эссе Темпл пишет об одном друге, чьим поведением и благоразумием он восхищается в характерной для него форме.

"...я считаю весьма благоразумным, что один мой друг в Стаффордшире, который очень любит свой сад, выращивает в нем великолепные сливы и, хотя почва там хорошая, не претендует на большее; в этом (обнеся деревья с юга стеной) он весьма преуспел, чего никогда не достиг бы, имея дело с персиками и виноградом; _а хорошая слива, без всякого сомнения, лучше плохого персика_".}

Темпл, видимо, требовал и получал от своих домочадцев обильную дань преклонения, все вокруг льстили ему, лебезили перед ним и холили его так же старательно, как растения, которые он любил. В 1693 году, когда он заболел, его недомогание повергло в ужас весь дом; нежная Доротея, его жена, лучшая подруга лучшего из мужчин:

Великая душою Доротея

Узрела грозный перст судьбы, робея.

Что касается Доринды, его сестры:

Кто грусть изображать в искусстве станет

Пусть на Доринду плачущую глянет.

Утратит радость каждый, кто на миг

Узрит ее пронзенный скорбью лик,

Лакеи плачут и рыдают слуги

О ней, животворившей все в округе.

Вам не кажется, что в строке, где скорбь одолевает лакеев, содержится прекрасный образ? Ее сочинил один из лакеев, которому не по нутру была и ливрея Темпла и жалование в двести фунтов. Как легко представить себе нескладного молодого служителя с потупленными глазами, который, держа в руке книги и бумаги, следует по пятам за его честью во время прогулки по саду или выслушивает распоряжения его чести, стоя у глубокого кресла, в котором сэр Уильям сидит, страдая подагрой, и ноги его все в волдырях от прижиганий. Когда у сэра Уильяма приступ подагры или он не в духе, плохо приходится слугам за обедом; * впоследствии его секретарь из Ирландии сам об этом поведал: как, должно быть, сэр Уильям, выходя к столу, ворчал, мучил и терзал домашних своими насмешками и презрением! Представьте себе только, что говорил дворецкий о гордости всяких ирландских грамотеев - а ведь этого, по правде сказать, не слишком высоко ставили даже в ирландском колледже, где он учился, - и какое презрение должен был испытывать камердинер его превосходительства к священнику Тигу из Дублина! (Камердинеры и духовники всегда воевали меж собой. Трудно сказать, кто из них, по мнению Свифта, более заслуживал презрения.) И каковы, вероятно, были горе и ужас маленькой дочери экономки с черными завитушками волос и милым, улыбчивым лириком, когда секретарь, учивший ее грамоте, человек, которого она любила и почитала больше всех на свете, - больше матери, больше нежной Доротеи, больше рослого сэра Уильяма в тупоносых туфлях и парике, - когда сам мистер Свифт выходил от своего хозяина с яростью в душе и не мог найти доброго словечка даже для маленькой Эстер Джонсон?

{* Размышления Свифта о повешенье ("Наставления слугам")

"Последнее дело для тебя - это состариться на лакейской службе, поэтому, когда ты увидишь, что годы идут, а у тебя нет надежды ни на место при дворе, ни на чин в армии, ни на продвижение в управители, ни на должность сборщика налогов (этих двух последних мест ты не можешь получить, не зная грамоты), ни на то, что тебе удастся сбежать с племянницей или дочкой хозяина, тогда я решительно советую: иди грабителем на большую дорогу - это единственная почетная должность, остающаяся тебе; там ты встретишь многих старых приятелей, проживешь жизнь короткую, но веселую, и расстанешься с ней молодец-молодцом. Относительно последнего я тоже дам тебе кое-какие наставления.

Эти окончательные мои советы относятся к тому, как вести себя, когда тебя будут вешать: за то ли, что ты ограбил своего хозяина, или за кражу со взломом, или за разбой на большой дороге, или за то, что ты в пьяной драке убил первого попавшегося человека, но весьма вероятно, что тебе выпадет такая судьба, а все благодаря одному из следующих трех качеств: любви к хорошей компании, широте душевной и слишком горячему нраву. Твое достойное поведение в этом случае - дело чести всего вашего братства; содеянное отрицай с самыми торжественными клятвами; сотня твоих собратьев, если только их допустят, явятся в суд и по первому требованию охотно дадут о тебе свой отзыв. Пусть ничто не принудит тебя сознаться, разве что пообещают тебе прощенье, если ты выдашь своих сообщников; но, я полагаю, все это будет понапрасну; если тебе удастся ускользнуть в этот раз, то когда-нибудь тебя все-таки постигнет та же участь. Лучший сочинитель Ньюгетской тюрьмы пусть напишет твою прощальную речь, какая-нибудь из добрых приятельниц снабдит тебя рубашкой голландского полотна и белым колпаком, перевязанным малиновой или черной лентой; бодро попрощайся со всеми твоими ньюгетскими друзьями; храбро входи в повозку; стань на колени; возведи очи горе, возьми в руки любую книгу (ведь ты все равно не умеешь прочесть ни слова); отрицай содеянное у самой виселицы, поцелуй и прости палача - ив добрый путь! Тебя пышно похоронят за счет твоего братства; прозектор не коснется твоих членов; и слава твоя не померкнет, пока не сменит тебя столь же достойный преемник...".}

Пожалуй, для секретаря из Ирландии снисходительность его светлости была еще мучительней его неудовольствия. Сэр Уильям то и дело приводил латинские фразы и цитаты из древних классиков по поводу своего сада, своих голландских статуй и plates-bandes {Грядок (франц.).}, говорил об Эпикуре и Диогене Лаэртском, о Юлии Цезаре, Семирамиде, саде Гесперид, Меценате, об описании Иерихона у Страбона и ассирийских царях. По поводу бобов он цитировал наставления Пифагора воздерживаться от употребления оных и говорил, что это, возможно, означало, что умным людям следует воздерживаться от политики. Это _он_ - невозмутимый эпикуреец; _он_ - последователь Пифаторовой философии; _он_ умный человек - вот что подразумевалось под его речами. Разве Свифт с этим не согласен? Нетрудно представить себе, как потупленные глаза на миг поднимаются и в них вспыхивает презрительный огонек. Глаза у Свифта были голубые, как небо; Поп великодушно сказал (все, что Поп говорил и думал о своем друге, было великодушным и благородным): "Глаза у него голубые, как небо, и в них светится очаровательное лукавство". И был некто в этом доме, в этом пышном, величественном, гостеприимном Мур-Парке, только в них и видевший небо.

Но приятные и возвышенные разговоры Темпла пришлись Свифту не по нраву. Он был сыт по горло бесчисленными кумирами из Шина; сидя на садовой скамейке, которую он сам устроил для себя в Мур-Парке и жадно поглощая все книги, какие мог достать, он начал страдать головокружением и глухотой, которые терзали и мучили его всю жизнь. Он не мог выносить ни этого дома, ни своего зависимого положения. Даже выражая льстивое сострадание в стихотворении, из которого мы привели несколько насмешливо-печальных строк, он как бы выбегает из траурного шествия с безумным воплем, проклиная свою участь, предчувствуя безумие, покинутый судьбой и даже надеждой,

Я не знаю ничего печальней его письма к Темплу, в котором этот бедняга, вырвавшись из рабства, снова, пресмыкаясь, возвращается к своей клетке и старается мольбами отвратить гнев хозяина. Он просит об аттестации для получения духовного сана. "От меня требуют подробных сведений о моей нравственности и уровне знаний, а также о причинах, по которым я покинул дом Вашей чести - а именно, их интересует, не было ли последнее следствием какого-либо моего дурного поступка. Во всем этом я целиком полагаюсь на милость Вашей чести, хотя в нравственном отношении, как мне кажется, я не могу упрекнуть себя ни в чем, кроме простых человеческих _слабостей_. Более я ни о чем не смею просить Вашу честь, пребывая в обстоятельствах, не достойных Вашего внимания: мне остается лишь желать (кроме здоровья и благополучия Вашей чести и Вашему семейству), чтобы небо когда-либо дало мне возможность с благодарностью припасть к Вашим стопам. Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение и уважение миледи, Вашей супруге, и Вашей сестре". Можно ли пасть ниже? Может ли раб склониться смиренней? *

{* "Он продолжал жить в доме сэра Уильяма Темпла до самой смерти этого великого человека". - "Истории из жизни семейства Свифтов", написанные Настоятелем.

"Богу было угодно призвать этого великого и добродетельного человека к себе". - "Предисловие к сочинениям Темпла".

И на людях он всегда говорил о сэре Уильяме в том же тоне. Но читатель лучше поймет, как остро он помнил унижения, которым подвергся в его доме, если мы приведем отрывки из "Дневника для Стеллы".

"Да днях я зашел к министру узнать, какой дьявол обуял его в воскресенье: я дал ему достойную отповедь; сказал, что, как я заметил, он позволил себе слишком много, что причина этого меня не интересует, но пускай держит себя в руках, и предупредил его об одном - никогда не принимать меня с холодностью; потому что я не позволю обращаться с собой как с мальчишкой; я уже более чем достаточно претерпел такого обращения в своей жизни" _(имеется в виду сэр Уильям Темпл)_. - "Дневник для Стеллы".

"Я вспоминаю, как мы преклонялись перед сэром Уильямом Темплом, потому что он в пятьдесят лет стал министром; и вот эту должность занимает молодой человек, которому едва за тридцать". Там же.

"Министр держится со мной непринужденно, как некогда Аддисон. Я часто вспоминаю, как носился сэр Уильям Темпл со своим министерским портфелем". Там же.

"У лорда-казначея был ужасный приступ ревматизма, но сейчас он вполне оправился. Сегодня вечером я играл с ним и с его домашними в очко. Для начала он проиграл каждому из нас по двенадцать пенсов; при этом мне вспомнился сэр Уильям Темпл".Там же.

"Кажется, сегодня мимо меня проехал в своей карете Джек Темпл _(племянник сэра Уильяма)_ с женой; но я не обратил на них никакого внимания, - как хорошо, что я навсегда избавился от этого семейства". Письмо Свифта к Стелле, сент. 1710 г.}

А спустя двадцать лет епископ Кеннет писал об этом же человеке: "Когда доктор Свифт вошел в кофейню, с ним раскланялись все, кроме меня. Когда же я явился в приемную залу (при дворе), чтобы подождать начала молебна, доктор Свифт был там в центре всеобщего внимания. Он упрашивал графа Эрренского замолвить словечко перед своим братом, герцогом Ормондским, за некоего священника, которому нужно место. Он обещал мистеру Торолду договориться с лордом-казначеем, чтобы ему выплачивалось жалованье в двести фунтов годовых как священнику англиканской церкви в Роттердаме. Он отсоветовал Ф. Гвинну, эсквайру, входить к королеве с красной сумкой и заявил во всеуслышанье, что имеет кое-что передать ему от лорда-казначея. Он вынул золотые часы и, справившись, сколько времени, посетовал, что уже очень поздно. Какой-то человек сказал, что он слишком торопится. "Что же делать, - сказал доктор, если придворные подарили мне часы, которые плохо ходят?" Потом он стал внушать молодому аристократу, что лучший поэт Англии - это мистер Поп (папист), который начал переводить Гомера на английский язык, и все должны подписаться на это издание. "Потому что Поп, - заявил он, - не начнет печатать свой перевод, пока я не соберу для него тысячу гиней" *. Лорд-казначей, выйдя от королевы, на ходу кивнул Свифту, чтобы тот следовал за ним, - оба ушли перед самым молебном". В словах епископа "перед самым молебном" чувствуется некоторая злоба.

{* "Надо признать, - пишет д-р Джонсон, - что одно время Свифт определял политические взгляды всей Англии".

Разговор о памфлетах настоятеля вызвал у доктора одну из самых живых реплик. "Один человек расхваливал его "Поведение союзников". Джонсон: "Сэр, его "Поведение союзников" свидетельствует о весьма низких способностях... Право, сэр, даже Том Дэвис мог бы написать это "Поведение союзников"! "Жизнь Джонсона".}

Этот портрет великого настоятеля представляется нам правдивым, он суров, хотя его и нельзя назвать совершенно отталкивающим. Среди всех интриг и тщеславных устремлений Свифт делал добро, причем иногда помогал достойным людям. Его дневники и тысяча устных рассказов о нем свидетельствуют о его добрых делах и грубых манерах. Он всегда готов был протянуть руку помощи честному человеку, он был не расточителен, но и не скуп. Хотели бы вы иметь такого благодетеля, очутившись в нужде? Я предпочел бы получить картофелину и услышать доброе слово от Гольдсмита, нежели быть обязанным настоятелю за гинею и обед *. Он оскорблял человека, делая ему одолжение, доводил женщин до слез, ставил гостей в дурацкое положение, изводил своих несчастных друзей и бросал пожертвования в лицо беднякам. Нет, настоятель не был ирландцем ирландцы всегда помогали людям с добрым словом на устах и с открытым сердцем.

{* "Когда он видел кого-либо впервые, то имел обыкновение испытывать характер и склонности новых знакомых каким-нибудь коротким вопросом в нарочито грубой форме. Если это воспринималось с кротостью и Свифт получал беззлобный ответ, он потом заглаживал грубость утонченной любезностью. Но если он замечал признаки возмущения, задетой гордости, тщеславия или самомнения, то прекращал всякое общение с этими людьми. Это подтверждает случай, про который рассказала миссис Пилкингтон. После ужина настоятель, выпив вина, слил остатки из бутылки в стакан и, видя, что они мутные, протянул стакан мистеру Пилкингтону и предложил выпить. "Знаете ли, - сказал он, - дрянное вино за меня всегда допивает какой-нибудь бедный священник". Мистер Пилкингтон поблагодарил его в том же тоне и сказал, что "не видит тут разницы, но в любом случае рад принять этот стакан". "В таком случае, сказал настоятель, - не надо, я выпью его сам. Вы, черт возьми, умней ничтожного священника, которого я несколько дней назад пригласил к обеду; когда я обратился к нему с этими же словами, он заявил, что не понимает такого обхождения, и ушел, не пообедав. По этому признаку я определил, что он чурбан, и сказал человеку, который рекомендовал его мне, что не желаю иметь с ним дела". - Шеридан, "Биография Свифта".}

Рассказывают, будто это делает Свифту честь, что настоятель собора св. Патрика каждое утро служил домашние молебны, но держал это в такой тайне, что даже гости, жившие под его кровом, не подозревали об этом ритуале. Право, духовному лицу не было никакой нужды тайно собирать свое семейство в подземной часовне, словно он боялся обвинения в язычестве. И, на мой взгляд, мнение света было справедливым, - и епископы, входившие в совет королевы Анны, убеждая ее не возводить автора "Сказки о бочке" в епископский: сан, советовали ей как нельзя лучше. Автор измышлений и примеров, содержащихся в этой безумной книге, не мог не знать, таковы будут последствия того, что он утверждал. Веселый собутыльник Попа и Болинброка, который избрал их друзьями на всю жизнь и почтил своим доверием и привязанностью, должно быть, выслушал немало доводов и не раз вел за рюмкой портвейна у Попа или бокалом бургундского у Сент-Джона беседы, которые невозможно было бы повторить за столом ни у кого другого.

Одним из самых веских подтверждений неискренности Свифтовой веры в бога был его совет бедняге Джону Гэю принять сан священника и добиваться места судьи. Гэю, автору "Оперы нищих", Гэю, одному из самых неукротимых талантов, Джонатан Свифт посоветовал принять духовный сан, надеть облачение с белым воротником, а также копить деньги и отдать имевшуюся у него тысячу фунтов под проценты *. Королева, епископы и светские люди были правы, когда не поверили в религиозность этого человека.

{* "От архиепископа Кэшеллского

Кэшелл, 31 мая 1735 г.

Высокочтимый сэр!

В последнее время я потерпел столько неудач, что решил прекратить борьбу, особенно в тех случаях, когда у меня мало надежды взять верх; я поскольку я имею некоторые основания надеяться, что прошлое будет забыто, признаюсь, я всячески старался в последнее время представить в самом розовом свете дела весьма печальные. Мои друзья справедливо рассуждают о моей праздности, но поистине до сих пор она скорее проистекала от спешки и замешательства, возникавших из-за тысячи несчастных и непредвиденных случайностей, а не была просто леностью. Сейчас на мне висит только одно неприятное дело, от которого я с помощью председателя адвокатской коллегии надеюсь вскоре избавиться; и тогда, вот увидите, я стану настоящим ирландским епископом. Сэр Джеймс Уэйр составил весьма полезное описание достопамятных деяний моих предшественников. Он сообщает, что они родились в таких-то и таких-то городах Англии или Ирландии; были посвящены в сан в таком-то году; и, если их не перевели куда-нибудь, похоронены в соборе, в северном либо в южном пределе. Из этого я заключаю, что хорошему епископу нужно только есть, пить, толстеть, богатеть и в конце концов опочить в мире; каковому похвальному примеру я и намерен следовать до конца своих дней; ибо, признаться, за последние четыре-пять лет я так часто сталкивался с предательством, низостью и неблагодарностью, что не могу поверить, чтобы кто-нибудь был призван делать добро столь порочному поколению.

Я искренне озабочен состоянием Вашего здоровья, которое, судя по тому, что Вы пишете, сильно пошатнулось. Без сомнения, поездка на юг будет лучшим средством, какое может укрепить Ваш организм; и я не знаю дороги более подходящей для этого, чем дорога из Дублина сюда, за исключением лишь одного ее куска. До Килкенни станции и хорошие гостиницы есть каждые десять или двенадцать миль. От Килкенни сюда целых двадцать миль, дорога плохая и гостиниц вообще никаких; но я нашел для Вас прекрасный выход из положения, У подножия довольно высокой горы, как раз на полпути сюда, живет в чистеньком домике, крытом тростником, священник, которого отнюдь нельзя назвать бедным; жена его слывет добрейшей и милейшей женщиной. У нее самые, жирные цыплята и самый лучший, эль в округе. Кроме того, у священника есть погребок, ключ от которого он хранит при себе, а там у него, всегда найдется вдоволь превосходного вина, в хорошо закупоренных бутылках, и он обтирает их и вытаскивает пробки лучше, думается мне, чем самый заправский пьянчуга. Там я намерен, встретить Вас с каретой; если Вы устанете, то сможете заночевать в этом домике; если же нет, мы тронемся в путь, после обеда, часа в четыре, и к девяти будем в Кэшелле; мы поедем через поля и по проселкам, которые укажет нам священник, избегая каменистых и тряских дорог, которые ведут оттуда сюда и действительно, из рук вон плохи. Надеюсь, Вы соблаговолите сообщить мне по почте накануне выезда или за два дня, когда Вы будете в Килкенни, чтобы я успел все для Вас приготовить. Возможно, приедет Коуп, если лично Вы его попросите; ради меня он не сделает ничего; Поэтому; полагаясь на Ваше положительное обещание, я не стану более ничего добавлять к доводам, которые могли бы убедить Вас, и остаюсь Вашим искренним и покорнейшим слугой

Теобальдом Кэшеллским".}

Разумеется, я буду затрагивать здесь чьи бы то ни было религиозные взгляды лишь в той мере, в какой они влияют на литературное творчество, жизнь, настроения этого человека. Самые закоренелые грешники из тех смертных, о которых нам предстоит говорить, Гарри Фильдинг и Дик Стиль, особенно громко и, на мой, взгляд, поистине ревностно заявляли о своей, вере; они бичевали вольнодумцев и побивали камнями воображаемых безбожников при всяком случае, лезли; из кожи вон, превознося свою правоверность и обличая ближнего, и если грешили и спотыкались, а так оно и было, поскольку они; то и. дело погрязали в долгах, в пьянстве, в скверне всяких дурных поступков, то падали на колени и вопияли: "Peccavi! {Грешен! (лат.).}" - с самой громогласной истовостью. Да, эти беднягу Гарри Фильдинг и Дик Стиль были доверчивыми и простодушными чадами англиканской церкви; они ненавидели папизм, атеизм, деревянные башмаки и всякое идолопоклонство; они рьяно превозносили церковь и государство.

Но Свифт? _Его_ ум был вышколен иначе и имел совсем иной логический склад. Он не воспитывался в казарме, среди пьяных солдат, и не учился рассуждать в ковент-гарденском трактире. Он мог протянуть нить в споре от начала до конца. Он умел смотреть вперед с роковым ясновиденьем. В старости он воскликнул, перелистывая "Сказку о бочке": "Господи, какой у меня был талант, когда я написал эту книгу!" Мне кажется, он восхищался не талантом, а теми последствиями, к которым этот талант его привел, - огромный, потрясающий талант, чудесно яркий, ослепительный и могучий, талант схватывать, узнавать, видеть, освещать ложь и сжигать ее до тла, проникать в скрытые побуждения и выявлять черные мысли людей - то был поистине чудовищный злой дух.

Несчастный! Что заставило тебя, который получил образование в библиотеке эпикурейца Темпла и пользовался дружбой Попа и Сент-Джона, принести роковые обеты и на всю жизнь связать себя ханжеским служением небу, пред которым ты благоговел в столь неподдельном восхищении, смирении и восторге? Ибо у Свифта была исполненная благоговения и благочестивая душа он умел любить и истово молиться. Сквозь бури и грозы, бушевавшие в его яростном уме, в голубые просветы проглядывали звезды веры и любви, они безмятежно сияли, хоть и сокрытые тучами, гонимыми безумным ураганом его жизни.

Я убежден, что он невыносимо страдал от своего скептицизма, и ему пришлось сломить собственную гордость, прежде чем отдать свое отступничество внаймы *. Он оставил сочинение, озаглавленное "Размышления о религии", которое представляет собой лишь набор оправданий и объяснений, почему он не признался открыто в своем неверии. О своих проповедях он говорит, что это были памфлеты в форме проповеди; они не были проникнуты христианским духом; их можно было бы произносить со ступеней синагоги, или в мечети, чуть ли не в трактире. Здесь нет или почти нет притворных жалоб - для этого он слишком знаменит и горд; и поскольку речь идет о ничтожности его проповедей, он искренен. Но когда он надел облачение священника, оно отравило его: белый воротник его задушил. И вот, он идет по жизни, раздираемый на части, словно одержимый дьяволом. Как Абуда из арабской сказки, он все время страшится фурии, зная, что придет ночь и с ней эта неотвратимая ведьма. Боже, что это была за ночь! Как одинока была его ярость и долга агония, какой стервятник терзал сердце этого титана! ** Ужас охватывает душу при мысли о бесконечных страданиях этого великого человека. Всю жизнь он так или иначе был одинок. Одинок был и Гете. И Шекспира я не могу представить себе иным. Титаны должны жить в отдалении от простых смертных. У королей не бывает близких друзей. Но этот человек тяжко страдал от одиночества и заслужил свои страдания, Не думаю, чтобы такую боль кто-нибудь мог описать.

{* "Мистер Свифт некоторое время жил у него (сэра Уильяма Темпла), но, решив самостоятельно устроить свою судьбу, намеревался принять сан священника. Однако, хотя состояние его было очень невелико, совесть не позволяла ему принять духовный сан только ради денег". - "Истории из жизни семейства Свифтов", написанные Настоятелем.

** "У д-ра Свифта лицо было от природы суровое, даже улыбка не могла смягчить его и никакие удовольствия не делали его мирным и безмятежным; но когда к этой суровости добавлялся гнев, просто невозможно вообразить выражение или черты лица, которые наводили бы больший ужас и благоговение". - Оррери.}

"Saeva indignatio" {"Жестокое негодование" (лат.).}, которое, по его словам, раздирало ему сердце и о котором он дерзко завещал написать на своем надгробном камне, - как будто несчастный, лежащий под этим камнем, ожидая суда божия, имел право на гнев, - прорывается наружу на тысячах написанных им страниц, терзает и мучит его. Неистовый изгнанник не устает яростно проклинать государственных деятелей, так как его собственная карьера не удалась, и англичан, так как в Англии он не сумел прославиться. Разве справедливо называть знаменитые "Письма суконщика" патриотическими? Это великолепный образец издевательства и брани; да, этим письмам не откажешь в последовательности, но замысел так же чудовищен и фантастичен, как остров лилипутов. Дело не в том, что он так глубоко скорбит, но он видит перед собой врага и его нападки поразительны по своей силе, а ярость ужасающа. Это Самсон с ослиной челюстью в руке, устремляющийся на врагов и повергающий их: восхищает не столько сама цель, сколько мощь, ярость, неистовство ее поборника. Как многих безумцев, его возбуждают и приводят в неистовство некоторые вещи. К их числу принадлежит брак; сотни раз он обрушивался на брак в своих сочинениях; обрушивался на детей; постоянной мишенью его насмешек был бедный приходский священник, обремененный многочисленным семейством, еще более презренный в его глазах, чем капеллан знатного лорда. Мысль о столь безотрадном отцовстве неизменно вызывает у него насмешки и отборную брань. Разве могли бы Дик Стиль, или Гольдсмит, или Фильдинг в самой своей яростное сатире написать что-нибудь подобное знаменитому "Скромному предложению", сочиненному настоятелем, где он рекомендует есть детей? Все они испытывают лишь нежность при мысли о ребенке, готовы ласкать и лелеять его. Достойному настоятелю чужда такая чувствительность, и он входит в детскую походкой веселого людоеда *. "Один очень образованный американец, с которым я познакомился в Лондоне, - пишет он в "Скромном предложении", - уверял меня, что здоровый годовалый младенец, за которым был обеспечен надлежащий уход, представляет собой в высшей степени восхитительное, питательное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено ли оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде; я не сомневаюсь, что он также превосходно подойдет для фрикасе или рагу". И, подхватывая эту милую шуточку, он, по своему обыкновению, приводит различные доводы с полнейшей серьезностью и логикой. Он поворачивает эту тему и так и этак, на десятки ладов, подает ее в рубленом виде; в виде холодной закуски; со всяким гарниром, и не устает ее смаковать. Он описывает звереныша, "отнятого от матери", советует, чтобы мать обильно кормила его грудью в течение последнего месяца, чтобы он стал упитанным и пригодным для изысканного стола. "Из одного ребенка, - говорит его преподобие, - можно приготовить два блюда для званого обеда; если же вы обедаете в семейном кругу, то передняя или задняя часть младенца будет вполне приемлемым блюдом", и так далее; поскольку предмет столь лаком, что он не может его оставить, он рекомендует далее мелким землевладельцам к столу вместо оленины "мясо подростков, мальчиков и девочек не старше четырнадцати и не моложе, двенадцати лет". Прелестный юморист! Насмешливый обличитель морали! В веселые времена при жизни настоятеля существовал всем известный и широко распространенный обычай: когда неуклюжий деревенский парень входил в кофейню, шутники принимались, как тогда говорили, "поджаривать" его. А здесь настоятель мстительно "поджаривает" тему. У него был к этому природный талант. Как говорится в "Альманахе гурманов": "On nait rotisseur" {Чтобы хорошо жарить мясо, надо иметь природный дар (франц.).}.

{* "Лондон, 10 апреля 1713 г.

Старший сын леди Мэшем тяжело; болен; я серьезно опасаюсь за его жизнь, и она живет в Кенсингтоне, ухаживая за ним, что всех нас заставляет досадовать. Она такая любящая мать, что это сводит меня с ума. Ей не следовало покидать королеву, а она оставила все, что столько же касается, общественных интересов, сколько и ее собственных". - "Дневник".}

И не только с помощью насмешек Свифт показывает, как неразумно любить и иметь детей. "В Гулливере" он внушает мысль о безумии любви и брака, пуская в ход более серьезные доводы и советы. Свифт с одобрением повествует, что в знаменитом королевстве лилипутов есть обычай сразу же отбирать детей у родителей и отдавать их на воспитание государству; и в царстве его любимых лошадей, как он утверждает, добропорядочная конская чета может позволить себе иметь не более двух жеребят. Право же, наш великий сатирик придерживается мнения, что супружеская любовь нежелательна, и подтвердил эту теорию собственным примером, - да смилуется над ним бог, - отчего и стал одним из самых несчастных людей на всем божьем свете *.

{* "Здоровье мое несколько поправилось, но даже при самом лучшем самочувствии у меня мутится в голове и болит сердце". - Май 1719.}

Серьезное и логическое развитие абсурдной темы, как показывает вышеупомянутое людоедское предложение, - излюбленный прием нашего автора во всех его юмористических сочинениях. В странах, где живут люди ростом в шесть дюймов или в шестьдесят футов, но простым законам логики возникает тысяча восхитительных нелепостей благодаря множеству сложных выкладок. Повернувшись к премьер-министру, стоящему в ожидании позади его трона с белым жезлом длиной чуть ли не с грот-мачту корабля "Монарх", король Бробдингнега бросает замечание о том, как ничтожно человеческое величие, если такие презренные и ничтожные существа, как Гулливер, могут его воплощать. "Черты императора Лилипутии были резки и мужественны, - рассказывает Гулливер (какой неожиданный юмор в этом описании!), - губы слегка вывернутые, нос орлиный, цвет лица оливковый, стан прямой, руки и ноги красивой (формы, движения грациозные, осанка величественная. _Он на ширину моего ногтя_ выше всех своих придворных, и одного этого довольно, чтобы повергнуть в благоговейный страх всякого, "кто на него смотрит".

Какой неожиданный юмор во всех этих описаниях! Какая благородная сатира! Какая честность и беспристрастие! Какое совершенство образа! Мистер Маколей цитирует очаровательные строки поэта, в которых к властителю пигмеев подходят с теми же мерками. Мы все читали у Мильтона о копье, которое было, как "мачта корабля гигантского", но эти образы, разумеется, пришли к нашему юмористу самостоятельно. Он берет тему. Поворачивает ее на тысячу ладов. Он полон ею. Образ напрашивается сам, он рождается из темы, как в том восхитительном месте, где Гулливер, когда орел уронил его ящик в море, а потом его привели в каюту на корабле, просит моряков принести ящик в каюту и поставить на стол, в то время как каюта в четыре раза меньше ящика. Восхитительно именно _правдоподобие_ ошибки. Именно эту ошибку сделал бы человек родом из такой страны, как Бробдингнег.

Но самый лучший юмористический штрих, если только можно найти лучший в этой изобилующей великолепными штрихами книге, мы находим там, где Гулливер описывает свое расставание с конем-хозяином * в стране, название которой невозможно произнести, язык сломаешь:

"Я вторично простился с моим Хозяином, - рассказывает он. - Я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, но он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. Мне понятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями. Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуингмов, они переменили бы свое мнение".

{* Быть может, самую печальную сатиру во всей этой ужасной книге мы находим в описании дряхлых стариков в "Путешествии в Лапуту". В Лагнеге Гулливер слышит о бессмертных людях, которых называют струльдбругами, и когда он выражает желание познакомиться со столь учеными и многоопытными людьми, его собеседник так описывает ему струльдбругов:

"Он сказал, что до тридцатилетнего возраста они ничем не отличаются от остальных людей. Затем они мало-помалу становятся мрачными и угрюмыми.

Достигнув восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они, подобно смертным, превращаются в дряхлых стариков. Но, кроме всех недугов и слабостей, присущих вообще старости, над ними тяготеет мучительное сознание, что им суждено вечно влачить такое жалкое существование.

Струльдбруги не только упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, - они не способны также к дружбе и любви. Естественное чувство привязанности к своим ближним не простирается у них дальше, чем на внуков. Зависть и неудовлетворенные желания непрестанно терзают их. Завидуют они прежде всего порокам юношей и смерти стариков. Глядя на веселье молодежи, они с горечью сознают, что для них совершенно отрезана всякая возможность наслаждения. При виде похорон они ропщут и жалуются, что для них нет надежды достигнуть тихой пристани, в которой находят покой другие. Счастливчиками среди этих несчастных являются те, кто потерял память и впал в детство. Они внушают к себе больше жалости и участия, потому что лишены многих пороков и недостатков, которые свойственны остальным бессмертным.

Если случится, что струльдбруг женится на женщине, подобно ему обреченной на бессмертие, то этот брак расторгается во достижении младшим из супругов восьмидесятилетнего возраста.

Как только струльдбругам исполняется восемьдесят лет, для них наступает гражданская смерть. Наследники немедленно получают их имущество. Из наследства удерживается небольшая сумма на их содержание: бедные содержатся на общественный счет. По достижении этого возраста струльдбруги считаются неспособными к занятию должностей. Они не могут ни покупать, ни брать в аренду землю, им не разрешается выступать свидетелями в суде.

В девяносто лет у струльдбругов выпадают зубы и волосы. В этом возрасте они перестают различать вкус пищи и едят и пьют все, что попадется под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Старческие недуги продолжают мучить их, не обостряясь и не утихая. Постепенно они теряют память. В разговоре они забывают названия. самых обыденных вещей и имена ближайших друзей и родственников. Они не способны развлекаться чтением: они забывают начало фразы, прежде чем дочитают ее до конца. Таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.

Язык этой страны постепенно изменяется. Струльдбруги, родившиеся в одном столетии, с трудом понимают язык людей, родившихся в другом. Прожив лет двести, они с большим трудом могут произнести несколько самых простых фраз с этого времени им суждено чувствовать себя иностранцами в своем отечестве.

Таково описание струльдбругов, которое я услышал от моего собеседника. Позднее я собственными глазами увидел пять или шесть струльдбругов различного возраста. Самым молодым из них было около двухсот лет. Друзья, приводившие их ко мне, пытались растолковать им, что я великий путешественник и видел весь свет. Однако на струльдбругов это не произвело ни малейшего впечатления. Они не задали мне ни одного вопроса о том, что я видел или испытал. Их интересовало только одно: не дам ли я им сламскудаск, то есть подарок на память. Это благовидный способ выпрашивания милостыни. Так как струльдбруги содержатся на общественный счет, им строго воспрещается нищенство. Но паек их, надо сознаться, довольно скуден, и они всячески стараются обойти закон.

Струльдбругов все ненавидят и презирают. Рождение каждого из них служит дурным предзнаменованием и аккуратно записывается в особые книги, так что возраст каждого струльдбруга можно узнать, справившись в государственных архивах. Впрочем, архивные записи не идут в прошлое дальше тысячи лет. К тому же много книг истлело от времени или погибло в эпохи народных волнений.

Лучший способ узнать возраст струльдбруга - это спросить его, каких королей и знаменитостей он может припомнить.

Память струльдбруга сохраняет имена лишь тех королей, которые вступили на престол тогда, когда этому струльдбругу еще не исполнилось восьмидесяти лет. Справившись затем; с летописями, нетрудно установить приблизительно, возраст струльдбруга.

Мне никогда не приходилось видеть ничего омерзительнее этих людей. Женщины были еще противнее мужчин. Помимо обыкновенной уродливости, свойственной глубокой дряхлости, они с годами все больше и больше приобретают облик каких-то призраков. Ужас, какой они внушают, не поддается никакому описанию". - "Путешествия Гулливера".}

Это его удивление, эта дерзость, с которой преподносятся подробности, эта ошеломляющая серьезность рассказчика, который знает, какому он подвергался осуждению, самый характер милости, каковая ему оказана, благопристойное ликование при этом столь полны, что, поистине, дальше уж некуда; это правда, перевернутая вверх тормашками, предельно логичная и абсурдная.

Что касается юмора и художественных приемов этой знаменитой небылицы, то, по-моему, она не может не приводить в восхищение; ну а что до морали: на мой взгляд - она ужасна, постыдна, труслива, кощунственна; и каким бы величайшим исполином ни был этот настоятель, я утверждаю, что мы должны его освистать. Возможно, некоторые из присутствующих здесь не читали последнюю часть "Гулливера", и я, напомнив им совет, который достопочтенный мистер Панч дал намеревающимся вступить в брак, скажу: "Не надо". Когда Гулливер высаживается в стране иеху, эти голые, воющие существа карабкаются на деревья и нападают на него, и он пишет, что "едва не задохнулся в грязи, которая на него обрушилась". Читатель четвертой части "Путешествий Гулливера" в данном случае уподобляется самому герою. Это язык иеху: чудовищные, нечленораздельные вопли и проклятия человечеству, изрыгаемые со скрежетом зубовным, - срывание всех покровов скромности до последнего лоскута, без всякого благородства, и чувства стыда; грязны его слова, грязны мысли, и весь он полон ярости, неистовства, непристойности.

Страшно думать, что Свифт знал, куда ведет его такая вера, знал, про роковые скалы, к которым влекла его логика. Последняя часть "Гулливера" лишь следствие того, что было прежде, и никчемность всего человечества, ничтожество, жестокость, гордыня, слабоумие, всеобщее тщеславие, глупое притворство, мнимое величие, напыщенная тупость, подлые цели, ничтожные успехи - все уже с живостью представлялось ему; и когда оглушительные проклятия миру и кощунство против неба гремели в его ушах, он начал писать эту жуткую аллегорию, смысл который заключается в том, что человек безнадежно порочен, ужасен и туп, что страсти его так чудовищны, а хваленое могущество так презренно, что он - раб скотов, и заслужил это, и невежество гораздо лучше его хваленого ума. Что же совершил этот сочинитель? Какие тайные раскаянья терзали его душу? Какой лихорадочный огонь пожирал его, если весь мир представлялся ему в таком кровавом свете? Каждый из нас смотрит на мир по-своему; и тот мир, который мы видим, рождается внутри нас. Опустошенную душу не радует солнце; эгоист не верит в дружбу, подобно тому как человек, у которого нет слуха, безразличен к музыке. Видимо, это ужасное одиночество и смотрело на человечество так мрачно пронзительными глазами Свифта.

Скотт рассказывает удивительную историю о Делани, заставшем архиепископа Кинга и Свифта за беседой, которая довела прелата до слез, после чего Свифт выбежал вон со следами ужаса и волнения на лице, а архиепископ сказал Делани: "Вы только что видели самого несчастного человека на свете; но никогда не спрашивайте у него о причинах его злополучия".

Самый несчастный человек на свете, miserrimus, - какова характеристика! А ведь в то время все великие умы Англии были у его ног. Вся Ирландия приветствовала его восторженными кликами и преклонялась перед ним как перед своим освободителем, спасителем, величайшим ирландским патриотом и гражданином. Настоятелю-Суконщику-Бикерстафу-Гулливеру рукоплескали самые выдающиеся государственные деятели и величайшие поэты его времени, принося ему дань уважения; в он писал Болинброку из Ирландии: "Пришла мне пора примириться с этим миром, я так и сделал бы, если б мог попасть в лучший мир, прежде чем буду призван в самый лучший, _а не умирать здесь в злобе, как отравленная крыса в своей норе_".

Мы говорили о мужчинах и об отношении к ним Свифта; а теперь нам надлежит вспомнить, что есть на свете в другие создания, которых связывали с великим настоятелем * весьма близкие отношения. Две женщины, которых он любил и заставлял страдать, известны всем его читателям так же хорошо, словно мы видели их воочию, и даже если бы они были нашими родственницами, мы едва ли знали бы их лучше. Кто не носит в душе образ Стеллы? Кто не любит ее? Прекрасное и нежное существо; чистое, любящее сердце! Легче ли тебе теперь, когда вот уже сто двадцать лет ты покоишься в мире, и за гробом неразлучная с тем холодным сердцем, которое, пока оно билось, причиняло твоему столь истинную боль любви и горя! Легче ли тебе теперь, когда весь мир любит и оплакивает тебя? Я уверен, едва ли найдется человек, который, вспомнив об этой могиле, не возложит мысленно на нее цветок сострадания и не начертает на ней нежную эпитафию. Добрая женщина, такая милая, любящая и несчастная! У тебя были бесчисленные приверженцы, миллионы мужественных сердец тоскуют о тебе. Из поколения в поколение мы передаем нежное предание о твоей красоте, мы видим твою трагедию и следим за ней, следим за светлой скорбью твоей любви и чистоты твоего постоянства, твоего горя, за твоей нежной жертвой. Мы знаем легенду о тебе наизусть. Ты одна из святых мучениц в английской истории.

{* Имя Варины поблекло перед блестящими именами Стеллы и Ванессы; но она тоже могла кое-что рассказать о голубых глазах молодого Джонатана. Образно выражаясь, книга жизни Свифта открывается в тех местах, где в нее заложены эти увядшие цветы! Варина заслуживает того, чтобы уделить ей несколько строк.

Это была некая мисс Джейн Варинг, сестра его товарища по колледжу. В 1696 году, когда Свифту было девятнадцать лет, он написал ей любовное письмо, которое начиналось так: "Нетерпение - это неотъемлемое качество влюбленного". Но разлука сильно переменила его чувства; и через четыре года тон его меняется. Он снова пишет этой девушке прелюбопытное письмо, предлагая ей выйти за него замуж, но выражая это предложение в такой форме, что его невозможно было принять.

Он долго распространяется о своей бедности и т. п., а затем пишет: "Я буду счастлив принять Вас в свои объятия, независимо от того, красивы ли Вы и велико ли Ваше состояние. Главное - чистоплотность, и кроме того, достаточность средств, вот все, чего я от Вас хочу!"

Редакторы не сообщают нам, что сталось с Вариной. Приятно было бы узнать, что она встретила какого-нибудь достойного человека и дожила до того дня, когда услышала, как ее маленькие сыновья смеются над лилипутами без всякой печальной arriere pensee {Задней мысли (франц.).} о великом настоятеле!}

И мало сказать, что любовь и целомудрие Стеллы прелестны сами по себе: я убежден, что несмотря на дурное обращение, несмотря на скверный характер, несмотря на тайное расставание и соединение, на несбывшуюся надежду и разбитое сердце, - когда он попал в зубы к Ванессе и пока еще лишь ненадолго уклонился с пути, очутившись из-за этого в западне горя и в трясине растерянности, порожденной любовью, - несмотря на приговор большинства женщин, которые, насколько мне известно из личного общения с ними и всяких расспросов, принимают в споре сторону Ванессы, - несмотря на слезы, которые Стелла из-за него пролила, несмотря на препятствия и препоны, которые судьба и собственный его неистовый нрав ставили между ними, мешая этой истинной любви течь безмятежно, - самое светлое время в судьбе Свифта, самая яркая звезда в темной и бурной его жизни, - это любовь к Эстер Джонсон. В свое время я, - разумеется, из профессиональных соображений, - прочитал немало сентиментальных страниц и ознакомился с любовными связями, описанными на разных языках и в разные времена; и я не знаю ничего более мужественного, более нежного, более трогательного, чем некоторые из беглых заметок, которые были, как выражался Свифт, "кратким языком" в его "Дневнике для Стеллы" *. Он часто пишет ей ночью и утром. Он не отсылает ни одного письма к ней без того, чтобы в тот же день не начать новое. Он словно никак не может выпустить ее маленькую ручку. Он знает, что она думает о нем и скучает далеко, в Дублине. Он вынимает ее письма из-под подушки и разговаривает с ними, как с друзьями, как с детьми, говорит им ласковые слова, упоительные нежности - как будто перед ним чудесное и простодушное существо, которое его любит. "Не уходи, - написал он однажды утром, 14 декабря 1710 года. - Не уходи, сегодня утром я отвечу на некоторые твои письма, лежа в постели, вот сейчас посмотрим. "Ну-ка, милое письмецо, где ты?" Вот я, - отвечает оно, - что хочешь ты сказать Стелле в это свежее и бодрящее утро? И не устают ля милые глазки Стеллы разбирать этот почерк?" - спрашивает он, ласково поболтав и нежно поворковав еще немного. Любимые глаза ярко сияют перед ним в этот миг, его добрый ангел с ним и благословляет его. Увы, жестокая судьба заставила их пролить столько слез и безжалостно поразила эту чистую и нежную грудь. Жестокая судьба; но променяла бы она ее на иную? Я слышал, как одна женщина сказала, что согласилась бы стерпеть всю жестокость Свифта, только бы испытать его нежность. Причиняя Стелле боль, он как бы поклонялся ей при этом. Он вспоминает о ней, когда ее не стало; вспоминает о ее уме, доброте, грации, красоте с безыскусственной любовью и благоговением, которые неописуемо трогательны; когда он смотрит на нее, такую добрую и чудесную, его сердце тает от восторга; его холодные стихи загораются и пылают подлинной поэзией, и он, можно сказать, преклоняет колени перед ангелом, чью жизнь он отравил, кается в своей порочности и низменности и выражает свое обожание воплями, полными раскаянья и любви:

Когда лежал я на своей постели,

Не чуя сил в изнеможенном теле,

Спасения от хвори я не знал,

Молился, плакал, проклинал, стонал,

Печаль сокрывши под улыбкой, Стелла

Тогда ко мне, как ангелок, слетела,

И, строгое спокойствие храня,

Она страдала более меня.

Хозяин, полный злобы и гордыни,

Не мог бы приказать своей рабыне

Служить, как Стелла услужала мне,

По дружески усердная вдвойне.

К моей постели ласково и кротко

Она подходит мягкою походкой

И вот уже становится светлей

В душе усталой и пустой моей.

Увы, заботясь обо мне всечасно,

Поймите, Стелла, - хворь моя опасна.

Врачуя мой мучительный недуг,

Поберегите жизнь свою, мой друг!

Найдется ль на земле такой глупец,

Что разломал бы сказочный дворец,

Чтоб выстроить из кирпича и лома

Опору для стропил гнилого дома?

{* Какой-нибудь сентиментальный Шампольон нашел бы широкое поле для применения своего искусства, расшифровывая символы этого "краткого языка". Стелла обычно именуется "М. Д.", но иногда под этими буквами подразумевается и ее компаньонка миссис Дингли. Свифт именуется "Престо", а также "П. Д. Ф. Р.". Мы читаем "Спокойной ночи, М. Д.; Крошка Стелла; Милая Стелла; дорогая, бессовестная, милая проказница М. Д.". Иногда он переходит на стихи, например:

Пусть Новый год, - скажу вам не тая,

Пошлет еды вам доброй и питья

И долгого, веселого житья.

Считайте так, что рядом с вами я,

Как вы со мной, проказница моя.}

Одно маленькое торжество было у Стеллы в ее жизни, одна маленькая милая несправедливость совершилась ради нее, и, признаться, я невольно благодарю за это судьбу и настоятеля. Ей в жертву была принесена та, другая, молодая женщина, - та самая, которая жила через пять домов от доктора Свифта на Бэри-стрит, и льстила ему, и обхаживала его, совершенно потеряв голову, Ванесса была брошена.

Свифт не сохранил писем Стеллы, написанных в ответ на его письма к ней *. Он хранил письма Болинброка, Попа, Харли, Питерборо; но Стелла, как сказано в "Биографиях", бережно хранила его письма. Ну конечно, так вот и бывает в жизни; из-за этого мы не знаем, каков был ее стиль и что представляли собой те письмеца, которые доктор Свифт прятал по ночам, а наутро призывал явиться из-под подушки. Но в письме четвертом этого знаменитого собрания он описывает квартиру на Бэри-стрит, где он снимал за восемь шиллингов в неделю столовую и спальню на втором этаже; а в письме шестом он сообщает, что "посетил одну даму, только что приехавшую в город", чье имя, однако, не названо; в письме восьмом он спрашивает у Стеллы: "Что ты имеешь в виду, когда пишешь об "этих людях, живущих поблизости, с которыми я иногда обедаю"? Какого дьявола! Ты не хуже меня знаешь, с кем я обедал каждый божий день с тех пор, как мы с тобой расстались". Ну, конечно же, она знает. Конечно же, Свифт понятия не имеет, о чем это она пишет. Но из дальнейших писем выясняется, что доктор был на "деловом" обеде у миссис Ваномри; что он был "у соседки"; что ему нездоровилось и он намерен всю будущую неделю обедать у соседки! Стелла была совершенно права в своих подозрениях. Она с самого первого намека поняла, что должно произойти, буквально чутьем угадала Ванессу **. Соперница у ног настоятеля. Ученица и учитель вместе читают, вместе пьют чай, вместе молятся, вместе занимаются латынью и спрягают "amo, amas, amavi" {Я люблю, ты любишь, я любил (лат.).}. Нет больше "краткого языка" для бедняжки Стеллы. Разве по правилам грамматики и порядку спряжения amavi не следует за amo и amas?

{* Вот отрывки из записок, которые Свифт начал вечером в день ее смерти, 28 января 1727-1728 г.

"С самого детства и до пятнадцати лет она была болезненной; однако потом здоровье у нее вполне поправилось, и ее считали одной из самых красивых, изящных и милых молодых женщин в Лондоне, разве только она была несколько склонна к полноте. Волосы у нее были чернее воронова крыла, и каждая черточка лица являла собой совершенство".

"...собственно говоря, - пишет он с хладнокровием, которое при данных обстоятельствах поистине ужасно, - она умирала целых полгода!.."

"Среди представительниц ее пола ни одна не превосходила ее умом и не усовершенствовала более свои способности чтением или беседам" с достойными людьми... Все мы, имевшие счастье пользоваться; ее дружбой, единодушию соглашались, расставаясь с ней в начале или в конце вечера, что ей неизменно принадлежат самые интересные слова, сказанные в этом обществе. Некоторые из нас иногда записывали ее выражения или то, что французы называют "bons-mots" {Остротами (франц.).}, в которых она достигала потрясающих высот".

Однако те образцы, которые мы находим в записках настоятеля под рубрикой "Bons-mots de Stella", едва ли подтверждают эту последнюю часть панегирика. Но вот другие, доказывающие ее остроумие:

"Некий джентльмен, который вначале вел себя в ее обществе очень глупо и развязно, под конец опечалился, вспомнив, что недавно потерял ребенка. Епископ, сидевший; рядом, принялся его утешать, говоря, что он не должен печалиться, ибо ребенок "теперь в раю", "Нет, милорд, - заметила она, именно это его и огорчает, ведь он уверен, что никогда не увидит там своего ребенка".

"Когда она была тяжело больна, ее врач сказал: "Сударыня, вы спустились почти к подножию горы, на мы постараемся снова поднять вас наверх". Она ответила: "Боюсь, доктор, что я задохнусь, прежде чем взберусь на вершину".

"Одного ее знакомого священника, человека очень неопрятного, который хотел казаться проницательным и остроумным, кто-то из присутствующих спросил, почему у него такие грязные ногти. Он растерялся; но она помогла ему выйти из затруднительного положения, сказав: "Ногти у этого почтенного господина стали такими грязными оттого, что он почесался".

"Один аптекарь из квакеров прислал ей закупоренную склянку; у нее были широкие края и сигнатурка на горлышке. "Да ведь это, - сказала она, вылитый сын моего аптекаря!" Забавное сходство и неожиданность ее слов заставили нас всех рассмеяться". - "Сочинения" Свифта под редакцией Скотта, т. IX, стр. 295-296.

** "После утренней прогулки мне бывало так жарко и такая меня одолевала лень, что я предавался безделью у миссис Ваномри, где оставлял свое лучшее облачение и парик и _лишь от скуки частенько оставался там обедать_; так я поступил и сегодня". - "Дневник для Стеллы".

Миссис Ваномри, мать "Ванессы", была вдовой голландского торговца, который во времена короля Вильгельма получал прибыльные подряды. Его семья поселилась в Лондоне в 1709 году, в доме на Бэри-стрит, в Сент-Джеймсе, эта улица была знаменита тем, что на ней жили такие люди, как Свифт и Стиль, а в наше время Мур и Крабб.}

Вы можете проследить любовь Кадена и Ванессы * в стихотворении Кадена на эту тему и в страстных укоризненных стихах самой Ванессы, а также в ее письмах к нему; она обожает его, обращается к нему с мольбой, готова его боготворить и молит небо лишь о том, чтобы оно позволило ей лежать у его ног **. И когда эти божественные ноги несут доктора Свифта домой из церкви, они частенько приводят его в гостиную Ванессы. Ему нравится быть предметом обожания и восхищения. Он находит, что у мисс Ваномри превосходный вкус и благородная душа, у нее есть красота и ум, да и состояние тоже. Он видится с ней каждый день; он ни слова не пишет обо всем этом Стелле, пока пылкая Ванесса не начинает любить его слишком сильно, и тогда доктор пугается пыла молодой женщины и смущается ее горячностью. Он не хотел жениться ни на той, ни на другой, - по-моему, дело обстояло именно так; но если бы он не женился на Стелле, Ванесса завладела бы им против его воли. Когда он вернулся в Ирландию, его Ариадна, не желая оставаться на своем острове, пустилась в погоню за бежавшим настоятелем. Напрасно он протестовал, клялся, успокаивал и пытался ее запугать; наконец она узнала, что настоятель женился на Стелле, и это ее убило - она умерла от неразделенной страсти ***.

{* "Ванесса была необычайно тщеславна. Образ, придуманный Каденом, написан хорошо, но в целом он вымышлен. Она любила наряды; жаждала преклонения; обладала весьма романтическим складом ума; стояла, по ее убеждению, выше всех представительниц своего пола; держалась дерзко, весело и гордо; были у нее и приятные черты, но она отнюдь не блистала красотой или утонченностью... ее тешила мысль, что она слывет наложницей Свифта, и все же она рассчитывала и желала выйти за него замуж". - Лорд Оррери.

** "Ты велишь мне ни о чем не беспокоиться и говоришь, что мы будем видеться так часто, как только ты сможешь. Ты бы лучше сказал - так часто, как ты будешь к этому расположен. Или так часто, как ты вспомнишь, что я существую на свете. Если ты и дальше станешь так со мной обращаться, я не долго буду тебе докучать. Невозможно описать, сколько я выстрадала с тех пор, как в последний раз видела тебя; я уверена, что легче перенесла бы пытку на дыбе, чем эти твои убийственные, да, убийственные слова. Порой я решалась никогда больше тебя не видеть, но этой решимости, к несчастью для тебя, хватало ненадолго; ибо есть что-то в человеческой природе, с чем мы не в силах совладать, и чтобы найти облегчение в этом мире, я должна дать этому волю, и я молю тебя прийти ко мне и быть со мной ласковым; ибо я уверена, ты никого на свете не обрек бы на те страдания, какие я перенесла, если б только знал о них. Я пишу тебе потому, что не могу высказать все это на словах; когда я начинаю жаловаться, ты сердишься, и лицо у тебя тогда такое страшное, что я немею. О, если б у тебя осталось ко мне столько участия, что эти сетования могли бы родить жалость в твоей душе! Я изо всех сил стараюсь сдерживать свои излияния; если б ты только знал мои мысли, я уверена, они так тронули бы тебя, что ты меня простил бы; поверь, я должна высказать это тебе или умереть". - Ванесса (Май, 1714 г.).

*** "Если мы отдельно рассмотрим поведение Свифта по отношению к женщинам, то обнаружим, что он смотрел на них скорее как на бюсты, чем на статуи в целом". - Оррери.

"Вы, наверное, улыбнулись бы, узнав, что его дом постоянно был сералем для самых добродетельных женщин, которые навещали его с утра до вечера". Оррери.

Один из корреспондентов сэра Вальтера Скотта прислал ему материалы, на которых основан следующий любопытный рассказ о Ванессе, после того как она удалилась лелеять свою Страсть в уединении:

"Аббатство Марли близ Селбриджа, где жила мисс Ваномри, действительно имеет вид настоящего монастыря, особенно снаружи. Дряхлый старик (по его собственным словам, ему было за девяносто) впустил моего корреспондента внутрь. Он был сыном садовника миссис Ваномри и еще ребенком работал с отцом в саду. Он хорошо помнил несчастную Ванессу; и то, что он о ной рассказывал, совпадало с общеизвестным описанием, особенно в том, что казалось ее embonpoint {Полноты (франц.).}. Он сказал, что она редко уезжала и почти ни с кем не виделась; обычно она проводила время за чтением или в прогулках по саду... Она избегала людей и всегда была печальна, кроме тех случаев, когда приезжал настоятель Свифт, - тогда она становилась веселой. В саду невероятно густо разрослись лавры. Старик сказал, что когда мисс Ваномри ожидала настоятеля, она всегда своими руками сажала несколько лавров к его приезду. Он показал место, где она любила сидеть, - оно до сих пор называется "беседка Ванессы". Три-четыре дерева да несколько лавров отмечают это место... Из беседки, где стояли два стула и грубый стол, открывался вид на Лиффи... По словам старого садовника, в этом уединенном месте настоятель и Ванесса часто сидели вдвоем, а на столе перед ними лежали книги, перья, бумага", - Скотт, "Свифт", т. 1, стр. 246-247.

"...но мисс Ваномри, раздосадованная положением, в котором она очутилась, решила наконец, что хватит ей дожидаться соединения с предметом своей любви, за надежду на которое она цеплялась среди всех превратностей в его отношении к ней. Самым вероятным препятствием была его тайная связь с миссис Джонсон, которая, без сомнения, была ей прекрасно известна и наверняка возбуждала ее тайную ревность, хотя мы находим в их переписке всего один намек на это обстоятельство, еще в 1713 году, когда она пишет ему, - в то время он был в Ирландии: "Если ты очень счастлив, не будь таким злым, напиши мне об этом, _если, конечно, это не сделает несчастной меня_". Ее безропотность и то, как терпеливо она переносила это состояние неизвестности в течение целых восьми, лет, должно быть, отчасти объяснялись ее благоговением перед Свифтом, а отчасти, вероятно, слабым здоровьем ее соперницы, которая таяла буквально на глазах. Однако нетерпение Ванессы взяло наконец верх и она отважилась на решительный шаг - сама написала миссис Джонсон и попросила сообщить, какой характер носят ее отношения со Свифтом. Стелла ответила, что они с настоятелем связаны браком; и, кипя негодованием против Свифта за то, что он дал другой женщине такие права на себя, о каких свидетельствовали вопросы мисс Ваномри, Стелла переслала ему письмо соперницы и, не повидавшись с ним и не ожидая ответа, уехала в дом мистера Форда, близ Дублина. Результат известен всем читателям. Свифт, в одном из тех припадков ярости, какие с ним бывали и в силу его темперамента и по причине болезни, тотчас отправился в аббатство Марли. Когда он вошел в дом, суровое выражение его лица, которое всегда живо отражало кипевшие в нем страсти, привело несчастную Ванессу в такой ужас, что она едва пролепетала приглашение сесть. В ответ он швырнул на стол письмо, выбежал из дома, сел на лошадь и ускакал обратно в Дублин. Когда Ванесса вскрыла конверт, она нашла там, только собственное письмо к Стелле. Это был ее смертный приговор. Она не устояла, когда рухнули давние, но все еще лелеемые ею надежды, которые давно наполняли ее сердце, и тот, раде кого, она их лелеяла, обрушил на нее всю силу своего гнева. Неизвестно, долго ли она прожила после этой последней встречи, но, по-видимому, не более нескольких недель". - Скотт.}

Когда она умерла и Стелла узнала, что Свифт посвятил ей чудесные строки, она сказала: "Это меня ничуть не удивляет, ведь всем известно, что настоятель умеет чудесно описывать даже палку от метлы". Вот женщина женщина до мозга костей! Видели вы когда-нибудь, чтобы одна из них простила другую?

В примечании к биографии Свифта Скотт пишет, что друг Свифта, доктор Тьюк из Дублина, хранил локон Стеллы, завернутый Свифтом в бумажку, на которой рукой самого настоятеля было написано: "_Женские волосы, и ничего больше_". Вот пример, пишет Скотт, стремления настоятеля скрыть свои чувства под маской циничного равнодушия.

Обратите внимание, сколь различны мнения критиков! Свидетельствуют ли эти слова о равнодушии или о стремлении скрыть свои чувства? Слышали ли вы или читали когда-нибудь более трогательные слова? Женские волосы, и ничего больше; любовь, верность, чистота, невинность, красота, и ничего больше; самое нежное сердце на свете, истерзанное и раненое, - ныне уж недоступное горечи разбитых надежд, оскорбленной любви и безжалостной разлуки: остался этот локон, и ничего больше; да еще воспоминания и раскаянье для терзаемого совестью одинокого бедняги, содрогающегося над могилой своей жертвы.

Но он, которого так много любили, сам тоже должен был изведать любовь. Сокровища не только ума и мудрости, но и нежности наверняка прятал этот человек в тайниках своего мрачного сердца и порой, под влиянием порыва, показывал тем немногим, кого он туда допускал. Но бывать там вовсе не доставляло удовольствия. Люди не оставались там долго и страдали оттого, что побывали там *. Рано или поздно он уходил от всякой привязанности. Стелла и Ванесса обе умерли подле него и в то же время вдали от него. У него не хватило мужества смотреть, как они умирают. Он порвал со своим самым близким другом Шериданом; он тайком скрылся от своего самого пылкого поклонника Попа. Его смех дребезжит в наших ушах через сто сорок лет. Он всегда был одинок - одиноко скрежетал зубами во тьме, за исключением того времени, когда нежная улыбка Стеллы озаряла его. Когда она исчезла, его окружило безмолвие и непроглядная ночь. Это был величайший гений, и ужасны были его падение и гибель. Он представляется мне столь великим, что его падение подобно для меня падению целой империи. Нам предстоит говорить здесь о других великих именах - но, думается мне, среди них нет ни одного столь великого и столь мрачного.

{* "Мсье Свифт - это Рабле, находящийся в здравом уме и живущий в хорошем обществе. По правде говоря, у него нет той веселости, но он обладает всею тонкостью, разумом, проницательностью, хорошим вкусом, которых не хватает нашему медонскому кюре. Его стихи отличаются исключительным вкусом и почти неподражаемы, милая приятность присуща ему и в стихах и в прозе; но чтобы понять его как следует, нужно совершить небольшое путешествие в его страну". - Вольтер, "Письма об англичанах", письмо 20.}

Лекция вторая

Конгрив и Аддисон

Много лет назад, до принятия билля о реформе, был в Кембридже клуб под названием "Юнион", где велись дебаты и, помнится, среди студентов последнего курса, которые регулярно посещали эту прославленную школу ораторского искусства, ходило предание, что видные лидеры оппозиции и правящей партии пристально следят за этим университетским клубом, и если человек отличился там, у него появляются некоторые надежды выдвинуться в парламент по рекомендации какого-нибудь знаменитого аристократа. Так входили в силу Джон из колледжа св. Иоанна или Томсон на колледжа Святой Троицы и, надев мантию, отстаивали трон или бросали вызов священникам и королям с величественностью Питта или пылом Мирабо, воображая, что некий представитель знаменитого аристократа следит за дебатами с задней скамьи, где он восседает, держа наготове наследственное место в парламенте. И в самом деле, рассказывают, что несколько юных студентов Кембриджа, выступавшие с речами в "Юнионе", были взяты оттуда и отправлены в Корнуол или Олд Сарум, а потом попали в парламент. И многие юноши рысцой покинули университетские аудитории, не закончив курса, дабы повиснуть в облаке пыли, уцепившись за стремительную парламентскую колесницу.

Я часто раздумывал о том, где были сыновья пэров и членов парламента во времена Анны и Георга. Состояли ли они все на военной службе, или охотились вдали от Лондона, или же дрались со сторожем. Как могло случиться, что эти юноши из университета получили такое множество мест? Стоило кому-либо в Крайстчерче или в колледже Святой Троицы аккуратно написать тетрадку стихов, где он оплакивал смерть какого-нибудь великого человека, поносил короля Франции, льстил голландцам, или принцу Евгению, либо наоборот; и правящая партия немедленно проявляла заботу о молодом поэте; барду предоставлялось место в парламентской комиссии, или в почтовом ведомстве, или должность секретаря посольства, или чиновника в казначействе. У Басби была палка, приносившая удивительные плоды. А что получают литераторы в _наше_ время? Подумайте, не только Свифт, король, достойный править в любую эпоху любой страной, - но и Аддисон, Стиль, Прайор, Тикелл, Конгрив, Джон Гэй, Джон Деннис и многие другие состояли на королевской службе и недурно пристроились к государственному пирогу *. Юмористы, о которых пойдет речь в этой лекции и в двух следующих, все (кроме одного) сблизились с королевской казной и рано или поздно для них наступал счастливый день платежа.

{* Вот краткий перечень:

Аддисон - член апелляционной комиссии; товарищ министра; секретарь лорда-наместника Ирландии; хранитель архива в Ирландии; глава торговой комиссии и, наконец, один из самых влиятельных министров.

Стиль - член комиссии по почтовому ведомству; королевский шталмейстер в Хшптон-Корт; руководитель придворной труппы комических актеров; член комиссии по конфискованным землям в Шотландии.

Прайор - секретарь посольства в Гааге; постельничий короля Вильгельма; секретарь посольства во Франции; товарищ министра; посол во Фраации.

Тикелл - товарищ министра; секретарь вице-королевсквй канцелярии в Ирландии.

Конгрив - член комиссии по наемным экипажам; член комиссии по выдаче лицензий на виноторговлю; место в "Трубочном ведомстве"; должность в таможне; должность губернатора Ямайки.

Гэй - секретарь графа Кларендонского (в бытность его послом в Ганновере).

Джон Деннис - чиновник главной таможни.

"В Англии... словесность больше в чести, чем здесь". - Вольтер, "Письма об англичанах", письмо 20.}

Все они начинали, как полагается, в школе или в колледже, сочиняя восхваления общественным деятелям, именуемые одами на события общественной жизни, битвы, осады, браки в придворных кругах и смерти, в которых изводили олимпийских богов и трагическую музу заклинаниями, по моде того времени, господствовавшей во Франции и Англии. "На помощь, Бахус, Аполлон и Марс!" восклицал Аддисон или Конгрив, воспевая Вильгельма или Мальборо. "Accourez, chastes nymphes de Permesse, - говорит Буало, прославляя Великого Монарха.Des sons que ma lyre enfante ces arbres sont rejouis; marquez en bien la cadence; et vous, vents, faitessileace! levais chanter de Louis!" {1} Ученические сочинения и упражнения - вот единственное, что уцелело от этой школьной моды. Олимпийцев больше не беспокоят на их вершине. Какому выдающемуся человеку, какому поставщику поэзии в провинциальную газетку придет теперь в голову написать поздравительную оду по случаю рождения наследника у какого-нибудь герцога или женитьбы аристократа? В прошлом веке юноши из университетов поголовно упражнялись в этих наивных сочинениях; и некоторые прославились, обрели покровителей и доходные места еще при жизни, а многие ничего не получили за старания своей музы, как они изволили выражаться.

{ 1

Спешите, о чистые нимфы Парнаса!..

От звуков моих песнопений

Отрадно древам шелестеть.

Вы слышите их трепетанье?

О ветры, храните молчанье:

Я буду Людовика петь!}

Пиндарические оды Уильяма Конгрива * еще можно найти в "Поэтах" Джонсона, в этом ныне уже непосещаемом поэтическом уголке, где покоится столько забытых знаменитостей; но хотя Конгрив тоже был единогласно признан одним из величайших трагических поэтов всех времен, своему остроумию и таланту он прежде всего обязан счастливой судьбой. Известно, что его первая пьеса "Старый холостяк" обратила на автора внимание великого покровителя английских муз Чарльза Моатегью, лорда Галифакса, который возжелал, чтобы столь выдающийся талант обрел уверенность и спокойствие, и мгновенно назначил его членом парламентской комиссии по наемным, экипажам, а в скором времени предоставил ему место в "Трубочном ведомстве", и вслед за тем должность в таможне с жалованием в 600 фунтов.

{* Он был сыном полковника Уильяма Конгрива и внуком Ричарда Конгрива, эсквайра, из Конгрива и Стреттона в Стаффордшире - род этот был очень древним.}

Членство в комиссии по наемным экипажам, должность в таможне, место в "Трубочном ведомстве", и все за то, что человек написал комедию! Разве оно не похоже на сказку, это место в "Трубочном ведомстве"? * Ah, l'heureux temps que celui de ces fables! {Ах, счастливые времена этих сказок! (франц.).} Писатели все еще существуют: но сомневаюсь, сохранились ли "трубочные ведомства". Публика давно уж выкурила все такие трубки.

{* Трубочное ведомство. - "Трубка" в юриспруденции - это свиток, хранящийся в казначействе, именуемый, иногда также "большим свитком".

"Трубочное ведомство" - ведомство, в котором человек, именуемый "распорядителем трубки", оформляет аренду королевских земель по распоряжению лорда-казначея, или членов казначейской комиссии, или канцлера казначейства.

"Распорядитель трубки улаживает все дела с шерифами и т. д." "Энциклопедия" Риза.

"Трубочное ведомство. - По мнению Спелмана, оно называлось так потому, что бумаги там хранились в большой трубке или круглом футляре".

"Пусть эти дела передадут наконец в то ведомство казначейства ее величества, которое мы образно называем "трубочным", потому что рано или поздно все попадает туда посредством тоненьких _трубочек_, или перьев". Бэкон, "Ведомство отчуждения".

(Этими учеными сведениями мы обязаны "Словарю" Ричардсона. Но современные литераторы мало что знают обо всем этом... разве что понаслышке.)}

Слова, как и люди, некоторое время бывают в ходу и, приобретя широкую известность, наконец занимают свое место в обществе; так что самые скрытные и утонченные из присутствующих здесь дам наверняка слышали это выражение от своих сыновей или братьев, учащихся в школе, и позволят мне назвать Уильяма Конгрива, эсквайра, самой крупной литературной "шишкой" своего времени. В моем экземпляре Джонсоновых "Биографий" у Конгрива самый пышный парик и самый самодовольный вид из всех увенчанных лаврами знаменитостей. "Я великий Конгрив", - как бы говорит он, выглядывая из пышных локонов своего парика. Его и впрямь называли великим Конгривом *. С самого начала и до конца его литературной карьеры все восхищались им. Образование он получил в Ирландии, в той же самой школе и в том же колледже, что и Свифт, потом поселился в Лондоне, в Миддл-Темпле, где, к счастью, не увлекся юриспруденцией, зато исправно посещал кофейни и театры, часто бывал в лучших ложах, в тавернах, в "Пьяцце", на Молле, блестящий, красивый, торжествующий заранее. Все признали молодого, вождя. Великий Драйден ** объявил его равным Шекспиру, завещал ему свою никем не оспариваемую поэтическую корону и писал о нем; "Мистер Конгрив оказал мне любезность и написал рецензию на "Энеиду", сравнив мой перевод с оригиналом. Я не стыжусь признать, что этот блестящий молодой человек указал мне на многие погрешности, которые я постарался исправить". "Блестящему молодому человеку" было двадцать три или двадцать четыре года, когда великий Драйден так о нем отозвался: сам величайший литературный вождь Англии, ветеран, фельдмаршал от литературы, знаменитый на всю Европу и создавший школу юмористов, которая каждый день собиралась у Уилла вокруг кресла, в котором он восседал, покуривая трубку. Поп посвятил Конгриву свою "Илиаду";*** Свифт, Аддисон, Стиль - все признают его величие и осыпают его похвалами. Вольтер приехал почтить его, как одного из Представителей Литературы; и даже человек, который едва ли склонен был кого-либо хвалить, который швырял обвинения в Попа, Свифта, Стиля и Аддисона - Тимон с Граб-стрит, старый Джон Деннис ****, приходил к мистеру Конгриву на поклон, и сказал, что, когда Конгрив ушел со сцены, вместе с ним ушла сама Комедия.

{* "Как мы уже отмечали, смена министров ничуть его не коснулась и его никогда не снимали с должности, которую он занимал, - разве что с повышением. Говорят, что место в таможне и должность губернатора Ямайки приносили ему доход более чем в тысячу двести фунтов годовых". - "Английский биографический словарь", статья "Конгрив".

** Драйден адресовал "Дорогому другу мистеру Конгриву", автору комедии "Двоедушный", "двенадцатое послание", в котором говорится:

Нас трогал Джонсон глубиной суждений,

А Флетчера венчал игривый гений.

Несхожие, они равно бесценны

Для чтения один, другой - для сцены.

Но Конгрив силой равен одному

И превзошел обоих по уму

В его стихах очарованье века,

и т. д. и т. д.

"Двоедушный" не имел такого шумного успеха, как "Старый холостяк", поначалу его встретили враждебно. Критики обливали пьесу грязью, и наша "шишка" применила бич к этому дерзкому племени в "послании с посвящением", обращенном к "достопочтенному Чарльзу Монтегью".

"Я знал, - писал он, - где моя защита уязвима для настоящего критика. Я ожидал нападения... но я не слышал ничего такого, что заслуживало бы ответа".

И далее:

"Но одно беспокоит меня больше, чем все лицемерные критические нападки: дело в том, что задеты некоторые дамы. Я от души сожалею об этом; и скажу прямо: я скорее оскорблю всех критиков в мире, чем хоть одну представительницу прекрасного пола. Им неприятно, что я изобразил некоторых женщин порочными: и лицемерными. Но что поделаешь? Комический поэт должен рисовать людские пороки и глупости. Я был бы очень рад возможности засвидетельствовать свое уважение тем дамам, которые на меня, обиделись. Но от комедиографа они могут ожидать этого не более, чем от _лекаря, который пускает кровь, что он лишь легонько их пощекочет_".

*** "Вместо того, чтобы пытаться воздвигнуть себе никчемный памятник, я предпочту оставить по себе память о дружбе с одним из самых достойных людей и замечательных английских писателей моего времени, который на собственном опыте испытал, какое трудное депо достойно перевести Гомера, и, я уверен, искренне радуется вместе со мной моей работе. Поэтому, завершив свой долгий труд, я хочу посвятить этот труд ему и тем самым иметь честь и удовольствие поставить рядом имена мистера Конгрива и А. Попа". - "Послесловие к переводу "Илиады" Гомера", 25 марта 1720 г.

**** "Когда его спросили, зачем он выслушивал похвалы Денниса, он ответил, что предпочитает лесть ругани. Свифт питал к нему особое дружеское расположение и вообще взял его под свое покровительство, держась, как всегда, в высшей степени самоуверенно". - Томас Дэвис, "Драматическая смесь".}

И повсюду его окружала такая же слава. Им восхищались в светских гостиных не меньше, чем в кофейнях; его любили в театральных ложах, равно как и на сцене. Он полюбил, покорил и обманул красавицу Брэйсгердл *, героиню всех его пьес, любимицу всего света того времени, и герцогиня Мальборо, дочь самого Мальборо, так восхищалась им, что когда он умер, она заказала его статуэтку из слоновой кости ** и большую восковую куклу с подагрическими ногами в таких же чулках, в какие были облачены подагрические ноги великого Конгрива при его великой жизни. Он скопил некоторую сумму на службе в "Трубочном ведомстве", в таможне и в комиссии по наемным экипажам, и благородно оставил деньги не Брэйсгердл***, которой они были нужны, а герцогине Мальборо, которая совсем 4 них не нуждалась ****.

{* "Конгрив много лет был очень близок с миссис Брэйсгердл и жил с ней на одной улице, совсем близко от ее дома, пока не познакомился с молодой герцогиней Мальборо. Тогда он переехал в другое место. Герцогиня показала нам бриллиантовое ожерелье (которое впоследствии носила леди Д.) стоимостью в семь тысяч фунтов, купленное на деньги, которые завещал ей Конгрив, Насколько справедливей было бы оставить эти деньги бедной миссис Брэйсгердл". - Д-р Янг, "Примечательные случаи" Спенса.

** "В руке эта статуэтка держала бокал и, как бы отдавая поклон ее светлости, кивала в одобрение ее слов". - Томас Дувис, "Драматическая смесь".

*** Конгрив завещал ей 200 фунтов, как сказано в "Драматической смеси" Тома Дэвиса; там же содержатся некоторые подробности об этой чудесной актрисе и очаровательной женщине.

У нее была "яркая внешность", - пишет Том, ссылаясь на Сиббера, - и "лицо, до того пышущее здоровьем и бодростью, что оно у всех зажигало желание". "Половина публики всегда была влюблена в нее".

Конгрив и Роу ухаживали за ней, перевоплощаясь в своих героев. "В "Тамерлане" Роу ухаживал за нею - Селимой, перевоплотившись в Аксаллу... Конгрив тайком вложил слова, обращенные к ней, в уста Валентина, говорящего с Анжеликой, которую она играла в пьесе "Любовь за любовь"; в уста Оемина, обращающегося к Алмене в "Невесте в трауре" и, наконец, - Мирабеля к миссис Милламент в "Путях светской жизни". Мирабель, этот светский человек, как мне кажется, не слишком далек от подлинного характера Конгрива". "Драматическая смесь", г. III, 1784 г.

Она оставила сцену, когда любимицей публики стала миссис Олдфилд. Умерла она в 1748 году, на восемьдесят пятом году жизни.

**** Джонсон говорит, что его наследство было "скоплено в результате мелочной скупости", и продолжает: "Для нее (герцогини) это наследство было ничтожным и бесполезным, а для его почтенной семьи, доведенной к тому времени неразумием их родича до лишений и нужды, оно могло бы стать немалым подспорьем". - "Биографии английских поэтов".}

Как мне познакомить вас с той веселой и бесстыдной комической музой, которая стяжала ему такую славу? Лакей, служивший у Нелл Гвин, ввязался в драку с другим лакеем из-за того, что тот назвал его хозяйку оскорбительным словом; подобным же образом и в подобных же выражениях Джереми Кольер нападал на безбожную, безрассудную Иезавель, английскую комедию своего времени, и назвал ее тем же словом, каким другие слуги называли хозяйку лакея, служившего у Нелл Гвин. Служители театра, Драйден, Конгрив* и другие защищались с тем же успехом, и причина была та же, что побудила драться лакея Нелл. Она была бесстыдной, нахальной, смешливой, накрашенной плутовкой-француженкой с сомнительной репутацией, эта комическая муза. После Реставрации она вернулась из Франции вместе с Карлом (который избрал там себе еще многих подруг), - неистовая, взъерошенная Лайда с веселыми и хмельными глазами, развязная фаворитка, сидевшая у ног короля и смеявшаяся ему в глаза, а когда ее бесстыжее лицо показывалось в окне кареты, некоторые благороднейшие и знаменитейшие люди кланялись, сгибаясь до самых колес. Она была не злой и пользовалась популярностью, эта отважная Комедия, эта дерзкая бедняжка Нелл: она была веселой, щедрой, доброй, простодушной, какими могут позволить себе быть такие особы; мужчины, которые жили с ней и смеялись вместе с ней, не отказывались от ее денег и пили ее вино, а когда пуритане ее освистывали, дрались за нее. Но негодницу невозможно было защитить, и, без сомнения, ее слугам это было известно.

{* Юн ответил Кольеру в памфлете, который назывался "Поправки к предвзятым и неверным цитатам, приводимым мистером Кольером и т. д.". Вот несколько выдержек оттуда:

"Большая часть примеров, которые он приводит, свидетельствует лишь о том, что сам он не чист на руку; они служат лишь приправой к его собственным словам и были очень милы, пока их не осквернило его дыхание.

Там, где фраза безукоризненна в своем чистом и подлинном смысле, он пролезает в нее сам, как злой дух; он берет самое невинное выражение и вкладывает в неге собственные вопиющие богохульства.

Если я не отвечаю ему любезностью и не осыпаю его ругательствами, то лишь потому, что не слишком сведущ в такого рода терминологии... Я просто обзову его мистером Кольером и буду обзывать так всякий раз, как сочту, что он этого заслуживает.

Упадок развращенного служителя церкви порождает брюзгливого критика".

"Конгрив, - пишет д-р Джонсон, - совсем молодой еще человек, окрыленный успехом и не терпевший критики, встал в позу человека спокойного и уверенного в себе... Спор длился два года; но наконец комедия стала скромней, и Кольер дожил до того, что был вознагражден за свои усердные попытки реформировать театр". - "Биография Конгрива".}

Жизнь и смерть везде и всюду идут своим чередом; правда и ложь непрестанно борются. Наслаждение не может примириться с воздержанием. Сомнение всегда говорит "гм" и усмехается. Человек в своей жизни и юморист, Когда пишет о жизни, склоняются к тому или иному принципу и либо смеются, сохраняя почтение перед Справедливостью и любовью к правде в своем сердце, либо же попросту смеются над ними. Не говорил ли я вам, что для Арлекина танец серьезное дело? Готовясь к этой лекции, я перечитал несколько пьес Конгрива; и мои чувства были весьма сходны с теми, какие, пожалуй, испытывало большинство из нас в Помпеях, глядя на дом Саллюстия и остатки пира: несколько пустых кувшинов из-под вина, обгорелый стол, грудь танцовщицы, отпечатавшаяся на пепле, оскаленный в смехе череп шута, и вокруг полнейшая тишина, только чичероне гнусавит свои поучительные объяснения, а синее небо безмятежно сияет над руинами. Муза Конгрива мертва, ее песня задохнулась в пепле времени. Мы смотрим на ее скелет и удивляемся тому, как бурно некогда играла жизнь в ее безумных венах. Мы берем в руки череп и раздумываем о наслаждениях и смелости, остроумии, презрении, страсти, надежде, желаниях, бродивших когда-то в этом пустом сосуде. Мы думаем о манящих взглядах, о пролитых слезах, о блестящих глазах, которые сияли в этих пустых глазницах; и о губах, шептавших любовные признания, о ямочках на улыбающихся щеках, которые некогда облекали этот ужасный желтый остов. Эти зубы так часто сравнивали с жемчугами. Смотрите! Вон чаша, из которой она пила, золотая цепь, которую она носила на шее, ваза, где хранились румяна, которые она накладывала на щеки, ее зеркало, арфа, под звуки которой она танцевала. Вместо пира перед нами могильный камень, а вместо женщины, дарящей любовь, - горстка костей!

Читать сейчас эти пьесы все равно, что, зажав уши, смотреть на танцующих. Что это означает? Ритм, выражение лиц, поклоны, движения вперед-назад, кавалер приближается к дамам, а под конец дамы и мужчины бешено кружатся, потом все кланяются и, этим завершается какой-то странный обряд. Без музыки мы не можем понять этот комический танец минувшего века его странную серьезность и веселье, его приличие или неприличие. В нем есть свой собственный непонятный язык, совсем не похожий на язык жизни; некая своя мораль, тоже совсем не похожая на то, что мы видим в жизни. Боюсь, что это языческое таинство, символизирующее вероучение идолопоклонников, которое было протестом, - этот протест, вполне возможно, выражали помпеяне, собираясь в своем театре и со смехом глядя на игры, а также Саллюстий, его друзья и их возлюбленные, увенчанные цветами, с чашами в руках - против новой, суровой, аскетической, ненавидящей всячески развлечения доктрины, изможденные приверженцы которой, пришедшие недавно с азиатских берегов Средиземноморья, желали разбить прекрасные статуи Венеры и низвергнуть алтари Вакха.

Театр бедняги Конгрива представляется мне храмом языческих наслаждений и таинств, дозволенных только язычникам. Боюсь, что театр проносит через века эту древнюю традицию и культ, как масоны пронесли свои тайные знаки и обряды из святилища в святилище. Когда в пьесе распутный герой увозит красавицу, а над старым дураком презрительно смеются за то, что у него молодая жена; когда поэт в балладе призывает свою возлюбленную рвать розы, пока это возможно, и предупреждает ее, что седое Время летит, не останавливаясь; когда в балете честный Коридон ухаживает за Филлидой у решетчатой стены картонной хижины и смотрит на нее с вожделением через голову дедушки в красных чулках, который как нельзя более кстати засыпает; и когда, соблазненная зовом цветущей юности, она подходит к рампе и они оба, встав на носки, проделывают то на, которое вы все хорошо знаете, прерываемое тем, что дедушка пробудился от дремы возле картонного домика (куда он тотчас удаляется, дабы еще вздремнуть и дать молодым людям потешиться); когда Арлекин, сияя юностью, силой и проворством, разукрашенный золотом и переливаясь тысячью ярких цветов, легкими прыжками преодолевает бесчисленные опасности, побеждает разъяренных гигантов и, бесстрашный и великолепный, в танце попирает опасность; когда мистер Панч, этот безбожный старый бунтарь, преступает все законы и смеется над ними с отвратительным торжеством, обводит вокруг пальца юриста, запугивает церковного сторожа, сбивает его жену с ног ударом по голове и вешает палача - разве вы не замечаете в комедии, в пении, в танце, в убогом кукольном спектакле Панча языческий протест? Разве вам не кажется, что сама Жизнь вкладывает в это свою мольбу и пением выражает свое отношение ко всему? Взгляните, как идут влюбленные, держась за руки и нашептывая друг другу нежные слова! Хор поет: "Нет в мире ничего чудесней любви, нет чудесней юности, чудесней красы вашей весны. Глядите, вот старость пытается затесаться в эту веселую игру! Стукните этого сморщенного старого дурака собственным его костылем! Нет ничего чудесней юности, чудесней красоты, чудесней силы. Сила и доблесть покоряют красоту и юность. Будь храбрым и ты победишь. Будь молодым и счастливым. Наслаждайся, наслаждайся, наслаждайся! Хочешь знать segreto per esser felice? {Секрет, как быть счастливым (итал.).} Вот он, в улыбке возлюбленной и чаше фалернского". И когда юноша поднимает чашу и поет песню, - чу!.. что это за протяжные звуки все ближе и ближе? Что это за погребальная песнь, неотвратимо омрачающая нашу душу? Огни празднества тускнеют, щеки бледнеют, голос дрожит и чаша падает на пол. Кто там? Смерть и Судьба у порога, и не впустить их нельзя.

Комический пир Конгрива сверкает огнями, и вокруг стола, осушая чаши с игристым вином, неистово жестикулируя и сквернословя, сидят мужчины и женщины, которым прислуживают отъявленные негодяи и служанки, такие же распущенные, как их возлюбленные, - более скверной компании, пожалуй, не найти на свете. Кажется, здесь никто не притязает на высокую нравственность. Во главе стола восседает Мирабель или Бельмур (одетые по французской моде и им прислуживают английские подражатели Скапена и Фронтена). Их призвание быть неотразимыми и побеждать всюду. Подобно героям рыцарского романа, чьи бесконечные любовные похождения и поединки стали благодаря им старомодными, они всегда великолепны и торжествуют - преодолевают все опасности, побеждают всех врагов и в конце концов покоряют красотку. Отцы, мужья, ростовщики вот враги, с которыми воюют эти герои. Все они не знают пощады к старости, и старик играет в драмах ту же роль, что в рыцарских историях злой волшебник или огромный слепой великан, который угрожает, ворчит и сопротивляется, но рыцарь всегда одолевает огромное тупое чудовище, вставшее на его пути! У старика сундук набит деньгами: сэр Беяьмур, его сын или племянник, швыряет эти деньги на ветер и смеется над ним. У старика есть молодая жена, и он держит ее взаперти: сэр Мирабель похищает жену, дает подножку старику, страдающему подагрой, и удирает от старого скряги, - старый дурак, как смеет он прятать свои деньги или держать взаперти робкую восемнадцатилетнюю женщину? Деньги предназначены для юных, и любовь - для юных, а стариков долой. Когда Милламенту минет шестьдесят и он, разведясь, конечно, с первой леди Милламент, женится на внучке своего друга Дорикура, только что из пеленок, - настанет его очередь, и молодой Бельмур оставит его в дураках. Всю эту милую мораль вы извлекаете из комедий Уильяма Конгрива, эсквайра. Они сверкают остроумием. Те нравы, которые он наблюдает, - он наблюдает с большим юмором; но ах!.. скучен этот пир остроумия, на котором нет истинной любви. Вскоре наступает пресыщение; за ним следует прискорбное несварение желудка, а наутро - тоскливая, тупая головная боль.

Я не имею возможности привести здесь многие сцены из блестящих пьес Конгрива * - бесспорно, веселых, остроумных и смелых - и не стану просить вас выслушать диалог между остряком лодочником и великолепной торговкой рыбой, обменивающихся любезностями на Биллингсгейтском рынке; но некоторые его стихи - они вошли в число самых знаменитых лирических произведений того времени и были объявлены современниками равными поэзии Горация - могут дать представление о силе, изяществе, смелой манере Конгрива, о том, как великолепно он умел восхвалять и с каким утонченным сарказмом высмеивал. Он пишет так, словно настолько привык покорять, что придерживается невысокого мнения о своих жертвах. "Ничто не ново, кроме лиц, - говорит он, - и все женщины одинаковы". Он говорит это в первой своей комедии, которую написал от скуки во время болезни **, когда был "блестящим молодым человеком". Ришелье в восемьдесят лет едва ли мог бы сказать лучше.

{* Великолепный образец смелой манеры Конгрива являет собой сцена притворного сумасшествия Валентина в пьесе "Любовь за любовь".

Скэндл. Ты намекнул хозяину про их затею?

Джереми. А как же, сэр. Он не против, только хочет принять за нее Анжелику.

Скэндл. Вот это будет потеха!

Форсайт. Господи спаси и помилуй!..

Валентин. Молчи и не прерывай меня!.. Я шепну тебе вещее слово, а ты будешь прорицать. Я - Истина, я научу тебя Новому Хитрословию. Я поведал тебе о прошлом, а теперь расскажу о грядущем! Знаешь ли ты, что будет завтра? Не отвечай! Я сам тебе все открою. Завтра мошенники и глупцы будут благоденствовать, одних выручит ловкость рук, других - богатство, а Истина, как и прежде, будет дрожать от холода в летнем платье. Спрашивай дальше про завтрашнее!

Скэндл. Спрашивайте его, мистер Форсайт.

Форсайт. А скажи, пожалуйста, что будет при дворе?

Валентин. Это знает Скэндл. Я - Истина, там не бываю.

Форсайт. Ну, а в городе?

Валентин. В обычное время в пустых церквах будут читать молитвы. А за прилавками вы увидите людей с такими самозабвенными лицами, точно в каждом лабазе торгуют религией. О, в городе все будет идти заведенным чередом! В полдень часы пробьют двенадцать, а в два пополудни на бирже загомонит рогатый скот. Мужья и жены будут торговать порознь, и в семье каждому выпадет своя доля - кому радости, кому заботы. В кофейнях будет до потолка дыма и хитрых планов. А стриженный под гребенку мальчишка, что утром подметает хозяйскую лавку, еще до ночи наверняка измарает свои простыни. Однако две вещи порядком удивят вас завтра: распутные жены с подоткнутыми юбками и покорные рогоносцы с цепями на шее. Но прежде чем рассказывать дальше, я кое о чем спрошу вас. Ваш вид внушает мне подозрения. Вы тоже муж?

Форсайт. Да, я женат.

Валентин. Бедняга! И жена ваша из Ковент-Гарденского прихода?

Форсайт. Нет, из прихода Сент-Мартин-ин-Филдз.

Валентин. О, несчастный! Глаза потускнели, руки дрожат, ноги подкашиваются, спина скрючена. Молись! Молись о чуде! Измени облик, сбрось годы. Достань котел Медеи, и пусть тебя в нем сварят. Ты выйдешь из него обновленным, с натруженными мозолистыми руками, крепкой, как сталь, спиной и плечами Атласа. Пускай Тальякоцци отрежет ноги двадцати носильщикам портшезов и сделает тебе подпорки, чтоб ты прямо стоял на них и глядел в лицо супружеству. Ха-ха-ха! Человеку впору класть голубей к ногам, а он алчет свадебного пиршества. Ха-ха-ха!

Форсайт. Что-то у него совсем ум за разум заходит, мистер Скэндл.

Скэндл. Должно, весна действует.

Форсайт. Вполне возможно, вам виднее. Я б очень хотел, мистер Скэндл, обсудить с вами то, что он здесь говорил. Его речи - сплошные загадки!

Валентин. А что это Анжелики все нет да нет?

Джереми. Да она здесь, сударь.

Миссис Форсайт. Слышала, сестрица?

Миссис Фрейл. Не знаю, что и сказать, ей-богу!..

Скэндл. Утешьте его как-нибудь, сударыня.

Валентин. Где же она? Ах, вижу! Так нежданно является воля, здоровье и богатство к человеку голодному, отчаявшемуся и покинутому. О, привет тебе, привет!..

Миссис Фрейл. Как вы себя чувствуете, сэр? Чем я могу услужить вам?

Валентин. Слушай! Я хочу посвятить тебя в тайну. Эндимион и Селена встретят нас на горе Латме, и мы поженимся в глухой полуночный час. Молчи! Ни слова! Гименей спрячет свой факел в потайном фонаре, чтоб никто не увидел, а Юнона напоит маковой росой своего павлина, и тот свернет глазастый хвост, так что стоглазый Аргус сомкнет очи, не правда ли? Никто не будет знать об этом, кроме Джереми.

Миссис Фрейл. О да, мы будем держать это в тайне и не замедлим осуществить!

Валентин. Чем скорее, тем лучше! Подойди сюда, Джереми! Поближе, чтоб нас никто не подслушал. Так вот что, Джереми. Анжелика превратится в монахиню; а я в монаха, и все же мы поженимся назло священнику. Достань мне рясу с капюшоном и четки, чтоб я мог играть свою роль, ведь через два часа она встретит меня в черно-белых одеждах и длинном покрывале, которое поможет нашему плану. Ни один из нас не увидит другого в лицо, пока не свершилось то, о чем не принято говорить, и мы не покраснеем навеки...

Входит Тэттл.

Тэттл. Ты узнаешь меня, Валентин?

Валентин. Тебя? А кто ты? Что-то не припомню!

Тэттл. Я Джек Тэттл, твой друг.

Валентин. Мой друг? Это чего ради? У меня нет жены, с которой ты мог бы переспать. Нет денег, чтоб ты мог взять их взаймы. Скажи, что толку со мной дружить?

Тэттл. Он говорит все без утайки, такому секрета не доверишь!

Анжелика. А меня вы узнаете, Валентин?

Валентин. Еще бы!

Анжелика. Кто же я?

Валентин. Женщина, одна из тех, кого небо наделило Красотой в тот самый час, когда прививало розы на шиповнике. Вы - отражение небес в пруду, и тот, кто к вам кинется, утонет. Вы белы от рождения, как чистый лист бумаги, но пройдет срок, и все перья на свете испещрят вас каракулями и кляксами. Да, я вас знаю, потому что я любил женщину, любил ее так долго, что разгадал одну загадку. Я понял предназначение женщины.

Тэттл. О, интересно, скажите!

Валентин. Хранить тайну.

Тэттл. Не приведи господь!

Валентин. Уж у нее тайна в безопасности; проговорись она даже, ей все равно не поверят.

Тэттл. Опять неплохо, право.

Валентин. А теперь я б охотно послушал музыку. Спой мне мою любимую песенку. - Конгрив, "Любовь за любовь".

В комедии Конгрива "Двоедушный" есть миссис Никлби, живущая в тысяча семисотом году, в чей образ автор ввел некоторые Чудесные черты озорной сатиры. Ее обманывают светские щеголи, и она умеет противостоять им не более, чем дамы, о которых говорилось выше, - Конгриву.

Леди Плайент. Ах! Подумайте о том, как бесчестно вы себя ведете! Хотите совратить меня (соль тут в том, что он жаждет получить руку дочери этой леди, а вовсе не ее), совратить с пути истины, по которому я до сих пор неизменно шла, ни разу не споткнувшись, не сделав ни одного faux pas {Ложного шага (франц.).}. Ах, подумайте только, какую ответственность вы примете на себя, если я по вашей вине оступлюсь! Увы! Человек слаб, видит небо! Ужасно слаб и не способен устоять.

Меллефонт. Где я? День сейчас или ночь? Может быть, я сплю? Сударыня...

Леди Плайент. О господи, задайте же мне этот вопрос! Клянусь, я откажу, - поэтому не спрашивайте: нет, не надо, не спрашивайте, клянусь, я откажу. О, небеса, из-за вас вся кровь бросилась мне в лицо. Я, наверное, красная, как индюк. Фи, кузен Меллефонт!

Меллефонт. Да выслушайте же меня, сударыня. Я хотел сказать...

Леди Плайент. Выслушать вас? Нет, нет; сначала я вам откажу, а потом уж выслушаю. Никогда не знаешь, как можно переменить мнение, когда выслушаешь, - слух ведь одно из наших чувств, а все чувства порой обманывают. Я не стану полагаться на свою честь, уверяю вас. Моя честь тверда и несокрушима.

Меллефонт. Ради бога, сударыня...

Леди Плайент. Ах, не поминайте его больше. Помилуйте; как можете вы говорить о боге, имея такое порочное сердце? Вы, может быть, не считаете это за грех. Говорят, некоторые из вас, мужчин, не считают это за грех. Но, право же, если б это не было грешно... и тогда жениться на моей дочери, чтобы иметь возможность чаще... на это я никогда не соглашусь: можете быть уверены, я расстрою этот брак. Меллефонт. О, ад, вот так чудеса! Сударыня, я на коленях...

Леди Плайент. Ах нет, нет, встаньте. Ладно, сейчас вы убедитесь, как я добра. Я знаю, любовь всемогуща и никому не дано совладать со своей страстью. Вы ни в чем не виноваты, и я тоже, клянусь вам. Что же мне делать, если я обладаю таким очарованием? И что делать вам, если я вас пленила? Мне искренне жаль, что это предосудительно. Но моя честь... и ваша тоже... и грех! Ничего не поделаешь. О боже, кто-то идет. Мне нельзя здесь оставаться. Итак, подумайте над своим проступком и постарайтесь, постарайтесь всеми силами совладать с собой... непременно постарайтесь. Только не тоскуйте, не отчаивайтесь. Но и не думайте, что я в чем-нибудь вам уступлю. Боже избави! Но непременно отбросьте все мысли о женитьбе, потому что хоть я и знаю, что вы не любите Синтию, а лишь ослеплены страстью ко мне, все-таки, я буду ревновать. О господи, что я говорю? Ревновать! Нет, как могу я ревновать, если я не должна вас любить, так что не смейте надеяться, но и не отчаивайтесь. Идут, я оставляю вас. - "Двоедушный", действие 2, сцена V, стр. 136.

** "Писатели почему-то ужасно любят притворяться, будто они все делают случайно. "Старый холостяк" был написан от скуки, когда автор выздоравливал после болезни. А меж тем здесь явно видны необычайная отточенность диалога и постоянное стремление к остроумию". - Джонсон, "Биографии поэтов".

Когда он нападает, чтобы одержать очередную победу, то делает это с великолепной галантностью, при полном параде и под звуки скрипок, подобно тому как французские франты Граммона брали приступом Лериду.

"Зачем вам имя?", - пишет он, говоря о молодой даме у источников Танбриджа, которую превозносит до небес:

Зачем вам имя? Имени ей нет.

Благословенный музами предмет,

Она одна из тех, чьей славы свет

Бессмертен. Ну, так что же,

Вы будете настаивать, мой друг?

Тогда окиньте взглядом пестрый круг

Своих очаровательных подруг

Одна из них на ангела похожа.

А вот строки, посвященные другой красавице, которой, вероятно, комплименты поэта понравились куда меньше:

У Лесбии в глазах блистала власть,

Перед которой я готов был пасть,

Поняв, что я совсем не Прометей,

Чтобы добыть огонь таких очей.

Но только завела красотка речь,

Как я решил и взором пренебречь.

Бальзам на раны глупость пролила:

Глаза меня убили - речь спасла.

Аморет умнее очаровательной Лесбии, но поэт, видимо, уважает одну немногим более другой и описывает обеих в изысканном сатирическом духе:

Куда девалась Аморет?

Все ищут - и найти не могут.

Но вот вам несколько примет

Я думаю, они помогут.

Она изысканно скромна,

И каждый жест продуман тонко,

Хотя и держится она

С наивной грацией ребенка.

Ее глаза всегда хотят

Сжигать дотла, разить до смерти

Но он рассчитан, этот взгляд,

И вы ему не слишком верьте.

Она презрения полна

Ко всем, кто ею увлечется,

Не понимая, что она

Не лучше тех, над кем смеется.

Что должна была совершить Аморет, чтобы навлечь на себя такой сатирический обстрел? Неужто она устояла перед неотразимым мистером Конгривом? Да возможно ли это вообще? Могла ли устоять Сабина, когда пробудилась и услышала, что такой бард поет под ее окном? Он пишет:

Смотри, она встает, Сабина!

И солнце поднялось как раз.

Но солнце светит вполовину

Огня ее чудесных глаз.

Светило скрылось за горами,

Настала ночь - и я постиг,

Как животворно солнца пламя,

Как гибелен ее ледник.

Ну как, ваше сердце тает? Не кажется ли вам, что он божественный мужчина? Если вас не тронула великолепная Сабина, послушайте о благочестивой Селинде:

Селинда в храм бежит молиться,

Лишь о любви начну молить,

Но эта дура будет злиться,

Посмей ее забыть.

Я не хочу идти к другим

Но как ее добиться?

Пусть сделает меня святым,

А я ее - блудницей.

Какой всепобеждающий дух в этих строках! Как неотразим мистер Конгрив! Грешник! Далеко же ему до святого, этому восхитительному негодяю! Добиться ее! Разумеется, он ее добьется, неотразимый плут! И он знает это: как же иначе- с таким изяществом, с такими манерами, в таком великолепном, чудесно расшитом наряде; вот он перед вами в туфлях с красными каблуками, украшенных восхитительными узорами, проводит красивой, унизанной перстнями рукой по всклокоченному парику и бросает убийственный любовный взор вместе с надушенным письмецом. А Сабина? Какое дивное сравнение этой нимфы с солнцем! Солнце уступает Сабине первенство и не смеет взойти прежде чем встанет ее милость; _солнце_ светит вполовину огня ее _чудесных глаз_; но еще до наступления ночи все замрут под ее взорами; все, кроме одного счастливца, который останется неизвестным; Людовик Четырнадцатый во всей своей славе едва ли так великолепен, как наш Феб-Аполлон из Молла и Спринг-Гарден *.

{* "Среди ее (кофейни Уилла) завсегдатаев особой дружбой Драйдена пользовались Саутерн и Конгрив. Но, по-видимому, Конгрив снискал большее расположение Драйдена, чем Саутерн. Он познакомился с ним после того, как написал свою первую пьесу и знаменитый "Старый холостяк" был вручен поэту для исправления. Драйден, сделав несколько поправок, чтобы приспособить ее для сцены, вернул пьесу автору с лестным и справедливым отзывом, что это лучшая из всех пьес начинающего автора, какие ему доводилось читать". Скотт, "Драйден", т. I, стр. 370.}

Когда Вольтер посетил великого Конгрива, последний сделал вид, будто презирает свою литературную славу, и в этом великий Конгрив, пожалуй, недалек от истины:* одно нежное прикосновение Стиля стоит всей его помпезности; вспышка свифтовской молнии, сияние аддисоновского чистого луча, - и вот уж его мишурный, слабый, театральный свет меркнет. Но женщины любили его, и он без сомнения был очарователен **.

{* Вольтер побывал у него незадолго до его смерти в доме на Сарри-стрит у Стрэнда, где Конгрив и умер. Его слова, что он хотел, чтобы "его посетили лишь как человека, ведущего простую и скромную жизнь и никак иначе", приводят все, кто писал о Конгриве, и они есть в английском переводе Вольтеровых "Писем об англичанах", изданных в Лондоне в 1733 году, а также в "Воспоминаниях о Вольтере" Гольдсмита. Но следует отметить, что их нет в тех же "Письмах" в "Полном собрании сочинений Вольтера", издание "Пантеон литерер", т. V (Париж, 1837).

"Celui de tous les Anglais qui a porte le plus loin la gloire du theatre comique est feu M. Congreve. Il n'a fait que peu de pieces, mais toutes sont excellentes dans leur genre... Vous y voyez partout le langage des honnetes gens avec des actions de fripon; ce qui prouve qu'il connaissait bien son monde, et qu'il vivait dans ce qu on appelle la bonne compagnie" {"Из всех англичан выше всего вознес славу комического театра покойный мсье Конгрив. Он написал немного пьес, но каждая из них превосходна в своем роде... Вы найдете в каждой язык честного человека в сочетании с поступками негодяя; а это доказывает, что он знал окружающих людей и жил среди тех, кого принято называть хорошим обществом" (франц.).}. - Вольтер, "Письма об англичанах", Письмо 19.

** Он написал на смерть королевы Марии пастораль "Скорбящая муза Алексиса". Алексис и Меналькас по очереди поют, выражая свои верноподданнические чувства. Королева зовется Пасторой.

Плачь, Альбион, над молодой Пасторой

И в траур туч одень седые горы!

говорит Алексис. Среди прочих необыкновенных вещей мы узнаем, что

Сатиры скорбные скребут когтями землю,

Рвут волосы и ранят грудь, печали внемля,

(такую чувствительность редко встретишь у сатиров тех времен!)

И дальше:

Пастух великий посреди равнины,

Упав ничком, припал к земле щекой

И высохшие листья жжет слезой.

Ужели красоту схоронят скоро?

Ужели в прах рассыплется Пастора?

О злая смерть! В свирепости своей

Ты беспощадней волка, тигра злей:

Им, хищникам, овец и агнцев надо,

А ты пастушку отняла у стада!

Это утверждение, что волк пожирает лишь овцу, а смерть пастушку; этот образ "Великого Пастуха", лежащего ничком в отчаянье, которое ни ветры, ни дожди, ни воздух не могут выразить, наверняка не будут забыты в поэзии. И таким стилем в свое время восхищались поклонники великого Конгрива!

В "Плаче Амариллы по Аминту" (молодому лорду Бландфорду, единственному сыну герцога Мальборо) Амарилла представляет герцогиню Сару!

Тигры и волки, природа и движение, реки и эхо являются перед нами вновь и делают свое дело. При виде ее горя

И волки опускаются без силы,

И тигры постигают состраданье,

И храм природы погружен в молчанье

В часы, когда рыдает Амарилла.

И автору этих строк Поп посвятил "Илиаду", а великий Драйден написал ему собственноручно:

Есть три единства - заданный канон.

Но гений выше их - он должен быть рожден,

И эта участь выпала тебе.

Когда-то снисходительной судьбе

Угодно было, чтобы всех в борьбе

Затмил один. Так был рожден Шекспир.

А ныне ты явился в этот мир.

Займи свой пост. Я стар, я все сказал

Пора мне покидать неблагодарный зал.

С небесной ренты невелик доход,

Земельная куда как более дает.

Но верю я, что ты, избранник муз,

И в счастье сохранишь свой строгий вкус.

Прощай, мой друг, - и не суди во зле

Того, что я оставил на земле.

Я для тебя венец мой берегу

Не дай оклеветать его врагу.

Моя любовь искала лучших строк,

Но это все, что подарить я мог.

Да, такой способ приветствовать сильно отличается от нынешнего. У Шэдуэлла, Хиггонса, Конгрива и комических писателей того времени мужчины, встречаясь, бросаются друг другу в объятия, восклицая: "Джек, Джек, дай я тебя чмокну!" или: "Черт подери, Гарри, дай-ка я тебя облобызну, старина". И подобным же образом поэты приветствовали своих собратьев. В наше время писатели не целуются; но вот вопрос, любят ли они теперь друг друга больше, чем тогда.

Стиль называет Конгрива "великим наставником" и "великим писателем"; утверждает, что "и знатных варваров его страшило имя"; и титулует его как августейшую особу; он называет "Пастору" величайшим по силе трагизма произведением.}

Мы видели в Свифте юмориста-философа, чья правда пугает, а смех вызывает скорбь. Мы нашли в Конгриве юмориста-наблюдателя иной школы, которому мир представляется вообще лишенным морали, и его ужасная философия, видимо, сводится к тому, что мы должны есть, пить и веселиться, пока возможно, и идти к черту (если черт есть), когда пробьет час. А теперь мы подходим к юмору, который изливается из совсем иного сердца и души, - к таланту, который заставляет нас смеяться, сохраняя доброту и радость, к одному из самых благожелательных и участливых людей, каких когда-либо знало общество; я думаю, вы уже догадались, что я сейчас назову имя прославленного Аддисона.

Перечитывая его сочинения и биографии, имеющиеся в нашем распоряжении, среди которых можно назвать знаменитую статью в "Эдинбургском обозрении" *, этот превосходный скульптурный портрет великого писателя и моралиста минувшего столетия, рожденный любовью, чудесным искусством и гением одного из самых знаменитых художников нашего века; глядя на его спокойное, красивое лицо, выражающее безмятежность, на эти чеканные черты, ясные и холодные, я могу лишь вообразить, что этот великий человек - в данном отношении подобный тому, о котором мы говорили в прошлой лекции, - также был одним из самых одиноких в мире. У таких людей мало равных, и они не ищут общества равных. Этим избранным умам свойственно одиночество - они живут в мире, но не принадлежат миру; и остаются выше нашей мелочной борьбы, скандалов, успехов.

{* "С самим Аддисоном нас связывает чувство, настолько похожее на любовь, насколько может вызвать любовь человек, который вот уже сто двадцать лет покоится в Вестминстерском аббатстве"... "Тщательно взвесив и беспристрастно обдумав все, мы давно пришли к убеждению, что он заслуживает такой любви и почитания, каких по справедливости может требовать каждый, принадлежащий к дряхлому и блуждающему во тьме роду человеческому". Маколей.

"Многие, кто хвалит добродетель, ограничиваются тем, что лишь хвалят ее. И все же есть основания считать, что профессия и деятельность Аддисона не слишком противоречат друг другу; поскольку среди политических бурь, в которых прошла почти вся его жизнь, хотя положение его было заметным, а деятельность внушительной, отзывы его друзей никогда не оспаривались врагами. Все, с кем его связывали интересы или общность взглядов, не только уважали его, но и тепло к нему относились; в глазах других, кого ярость или вражда вооружали против него, он мог потерять любовь, но не уважение". Джонсон.}

Он был добр, справедлив, безмятежен и беспристрастен, его сила духа подвергалась лишь легкому испытанию, его привязанности были немногочисленны, ибо его книги заменяли ему семью, а читатели - друзей; будучи несравненно умнее, остроумнее, уравновешеннее и образованнее почти всякого с кем он встречался, как мог Аддисон много страдать, жаждать, восхищаться, чувствовать? Можно ожидать, что маленькая девочка будет мной восхищаться, потому что я выше ее ростом или пишу искуснее, чем она; но как могу я желать, чтобы человек, стоящий выше меня, назвал меня чудом, если мне не сравниться с ним? Во времена Аддисона едва ли можно было показать ему литературное произведение, проповедь, или стихотворение, или критическую статью, чтобы он не почувствовал, что может написать лучше. Его справедливость, по-видимому, сделала его равнодушным. Он никого не хвалил, потому что измерил своих собратьев более высокой меркой, чем простые смертные *. Как мог он при таком величии смотреть снизу вверх на кого-либо, кроме недосягаемых гениев? Ему приходилось нагибаться, чтобы встать вровень с большинством. Гете или Скотт, например, встречали чуть не всякого новичка в литературе, расточая снисходительность и улыбки, встречали так чуть ли не каждого мелкого литературного искателя приключений, который приходил к их двору и уходил очарованный после аудиенции великого государя, прижимая к сердцу похвалу, которой его литературное величество его одарило, и оба эти милостивые властители литературы навлекли дурную славу на свою звезду и ленту. Каждый получил ордена от его величества. Каждый имел дешевый портрет его величества на шкатулке, украшенной бриллиантами по два пенса штука. Великий, справедливый и умный человек должен не хвалить без разбора, но высказывать то, что считает правдой. Аддйсон хвалит бесхитростного мистера Пинкетмэна; Аддисон хвалит бесхитростного мистера Доггета, актера, чей бенефис проходит в этот вечер; Аддисон хвалит дона Сальтеро; и Аддисон от всей души хвалит Мильтона, преклоняет колени и искренне приносит дань уважения высшему гению**. Но между этими двумя уровнями его похвалы редки. Сомневаюсь, чтобы великому мистеру Аддисону очеяь нравился молодой мистер Поп, папист; сам он не поносил Попа. Но когда мистера Попа поносили приверженцы мистера Аддисона, мистер Аддисон и рта не раскрыл, чтобы им возразить***.

{* "К близким людям Аддйсон относился безупречно, и в его манере говорить было некое очарование, какого я не видел ни у кого другого; но когда появлялся хоть кто-нибудь чужой, пусть всего только один, он соблюдал достоинство и хранил неловкое молчание". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

** "Талант Мильтона и его несравненное превосходство заключаются прежде всего в возвышенности его мыслей. Среди наших современников есть такие, которые могут поспорить с ним в любой другой области поэзии; но в величии чувств он превосходит всех поэтов, как современных, так и древних, за исключением лишь Гомера. Человеческое воображение не в силах породить более великие мысли, чем те, которые воплощены в его первой, второй и шестой книгах". - "Зритель", Э 279.

"Если бы мне предложили назвать поэта, который был бы величайшим мастером во всех формах воздействия на человеческое воображение, я, пожалуй, назвал бы Мильтона". - Там же, Э 417.

Эти знаменитые заметки печатались в каждом субботнем номере "Зрителя" с 19 января по 3 мая 1712 года. Его преклонение перед Мильтоном можно уподобить его восхищению духовной музыкой.

*** "Сначала Аддисон был ко мне очень благосклонен, но потом стал моим злейшим врагом". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

"Порвите с ним как можно скорее, - сказал мне Аддисон о Попе. - Иначе он непременно сыграет с вами какую-нибудь дьявольскую шутку; он одержим духом сатиры". - Леди Уортли Монтегью, "Примечательные случаи" Спенса.}

Отец Аддисона был всеми уважаемый уилтширский священник и достиг высокого сана *. Его знаменитый сын не забыл свое церковное воспитание и сохранил ученую серьезность, так что впоследствии его называли в Лондоне "священником в коротком парике" **, в то время короткие парики носили только светские люди, и отцы богословия не считали приличествующим показываться иначе, как в длинных париках. Он учился в школе в Солсбери и в Чартерхаусе, а в 1687 году, когда ему было пятнадцать лет, поступил в колледж Королевы в Оксфорде, где быстро выделился, сочиняя латинские стихи. Красивую и вычурную поэму "Пигмеи и журавли" до сих пор читают любители такого рода поэзии; сохранились также стихи в честь короля Вильгельма, из которых явствует, что верноподданный юноша имел обыкновение пить за здоровье этого монарха из чаш алого Лиэя; в его "Собрании" имеется еще немало других сочинений, одно из коих было посвящено заключению мира в Рисвике в 1697 году и обладало такими достоинствами, что Монтегью исхлопотал для автора пенсию в триста фунтов годовых, и на эти деньги Аддисон отправился путешествовать.

{* Ланселот Аддисон, его отец, был сыном Ланселота же Аддисона, церковнослужителя в Уэстморленде. Он стал настоятелем Личфилда и архидьяконом Конвентри.

** "Слова Мандевиля, который, проведя вечер в его обществе, назвал его "священником в коротком парике", никак не могут бросить на него тень. Он всегда бывал сдержан с незнакомыми, и люди вроде Мандевиля не располагали его к непринужденности". - Джонсон, "Биографии поэтов".

"Старый Джейкоб Тонсон не любил мистера Аддисона: он поссорился с ним и, уйдя с должности секретаря, часто говорил о нем: "Вот увидите, когда-нибудь этот человек станет епископом - я уверен, он стремится к этому сану; и, право, я всегда считал, что в душе он священник". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

"Мистер Аддисон провел в Блуа около года. В разгаре лета он вставал рано, между двумя и тремя часами, а зимой лежал в постели до одиннадцати или до двенадцати дня. Живя здесь, он был молчалив и часто задумчив: иногда он до того углублялся в свои мысли, что я, войдя к нему, ждал минут пять, прежде чем он меня замечал. Обычно вместе с ним ужинали его ученики; кроме них, он мало с кем общался, и с женщинами у него тут, насколько мне известно, никаких связей не было; если бы были, я бы, вероятно, об этом знал". - Филиппо, аббат Блуа, "Примечательные случаи" Спенса.}

За десять лет в Оксфорде Аддисон глубоко впитал в себя латинскую поэзию, и когда отправился в Италию *, знал этих поэтов как свои пять пальцев. Его покровитель оказался не у дел, поэтому пенсия ему не выплачивалась; и прославленный герцог Сомерсетский, узнав, что этот великий ученый, теперь уже прославленный среди европейских литераторов (великий Буало **, внимательно прочитав изящные Аддисоновы гекзаметры, понял, что англичане не совсем варварский народ), узнав, что сам знаменитый мистер Аддиеон из Оксфорда готов состоять гувернером при каком-нибудь юном джентльмене, отправляющемся путешествовать для завершения образования, предложил мистеру Аддисону сопровождать его сына, лорда Хартфордского.

{* "Его знание латинских поэтов, от Лукреция и Катулла до Клавдия и Пруденция, было необычайно доскональным и глубоким". - Маколей.

** "Наша страна обязана ему тем, что знаменитый мсье Буало прежде всего изучил взгляды на поэзию английского гения, читая "Musae Anglieanae" {Английские музы (лат.).}, книгу, которую он ему подарил". - Тикелл, "Предисловие к сочинениям Аддисона".}

Мистер Аддисон ответил, что счастлив быть полезным его светлости и сыну его светлости, и выразил готовность немедля отправиться в путь.

Его светлость герцог Сомерсетский объявил одному из самых знаменитых ученых Оксфорда и всей Европы о своем милостивом намерении выплачивать воспитателю милорда Хартфорда сто гиней в год. Мистер Аддисон ответил письмом, в котором сообщал, что он целиком к услугам его светлости, но ни в коей мере не считает вознаграждение достаточным. Переговоры прервались. Они расстались со множеством любезностей с обеих сторон.

Некоторое время Аддисон провел за границей, вращаясь в лучшем европейском обществе. Да и как могло быть иначе? Он, вероятно, был самым благородным человеком, какого видел свет: во всех случаях жизни спокойный и учтивый, веселый и невозмутимый *. Не думаю, чтобы у него когда-нибудь возникали недостойные мысли. Он мог иногда, даже часто, пренебречь добродетелью, но не мог совершить много предосудительных поступков, из-за которых приходилось бы краснеть или бледнеть. Когда он бывал откровенен, беседа с ним, надо полагать, была так восхитительна, что величайшие люди приходили в восторг и упивались, слушая его. Ни один человек не переносил бедность и лишения со столь возвышенной стойкостью. Его письма к друзьям в тот период его жизни, когда он лишился правительственной пенсии и отказался от ученой карьеры, дышат мужеством, бодрой уверенностью и философским оптимизмом, и в моих глазах так же, как, надеюсь, в глазах его последнего и самого знаменитого биографа (хотя мистер Маколей вынужден с сожалением признать, что великий и благородный Джозеф Аддисон, подобно многим другим джентльменам его времени, питал печальное пристрастие к спиртному), они не становятся хуже оттого, что порой его честная рука слегка дрожала наутро после ночного возлияния в честь алого Лиэя. Он любил пить за здоровье своих друзей; он пишет Уичу ** в Гамбург, благодарно вспоминая его рейнвейн. "Сегодня я пил за Ваше здоровье с сэром Ричардом Шерли", - пишет он Басерсту. "Недавно я имел честь встретить милорда Эффингема в Амстердаме, где мы сто раз пили за здоровье мистера Вуда превосходное шампанское", пишет он в другом письме. Свифт *** описывает его с чашей в руках, - Джозеф поддался искушению, перед которым Джонатан устоял. Джозеф был холоден по натуре и, вероятно, испытывал потребность в горячительном, дабы согреть кровь. Если он и был священником, не забывайте, что он носил короткий парик. Едва ли был на свете человек с более благородной и христианской душой, чем у Джозефа Аддисона. Не будь у него этой маленькой слабости к вину, мы едва ли нашли бы в нем вообще какойнибудь недостаток и не могли бы любить его так, как теперь ****.

{* "Мне посчастливилось часто бывать в обществе этих замечательных людей; мой отец всех их хорошо знал. Общество Аддисона было самым чудесным в мире. Никогда не видела такого умного человека, как Конгрив". - Леди Уортли Монтегью "Примечательные случаи" Спенса.

** "От мистера Аддисона мистеру Уичу.

Досточтимый сэр!

Рука моя уже достаточно тверда, чтобы писать, и я не могу не воспользоваться этим, дабы поблагодарить Вас, честный и благородный человек, из-за которого она дрожала. Сегодня утром мне пришла в голову отчаянная мысль написать Вам в стихах, что я, несомненно, и сделал бы, если б нашел рифму к слову "кубок". Но хотя Вы и избежали этого покамест, опасность для Вас не миновала, если только я немного восстановлю свою способность. Но я уверен, что в какой бы форме я Вам ни написал, я все равно не смогу выразить то глубокое чувство благодарности, каковое испытываю к Вам за многие милости, которыми Вы осыпали меня в последнее время. Скажу только, что Гамбург был самым приятным местом из всех, какие я посетил в своих странствиях. Если кто-либо из моих друзей спросит, почему я прожил там так долго, пожалуй, я не покривлю душой, сказав: потому что там был мистер Уич. Ваше общество сделало наше пребывание в Гамбурге приятным. Ваше вино доставило нам множество наслаждений во время путешествия по Вестфалии. Я пью за Ваше здоровье, и если это может пойти Вам на пользу, будьте уверены, что Вы проживете Мафусаилов век или, если привести пример более близкий, столько, сколько самое старое вино в Вашем погребе. Надеюсь, ноги, которые мы оставили распухшими, сейчас приняли свою обычную форму. Не могу удержаться, чтобы не выразить свое сердечное уважение их владельцу и прошу Вас верить, что я всегда остаюсь, дорогой сэр, Вашим и проч.

Мистеру Уичу, резиденту Его Величества в Гамбурге.

май 1703 г.". - Из "Биографии Аддисона" мисc Эйкин, т. I, стр. 146.

*** Приятно знать, что отношения между Свифтом и Аддисоном были в общем и целом сносными от начала до конца. Ценность свидетельства Свифта, когда никакие личные чувства не воспламеняли его взор и не искажали его суждений, никто не может поставить под сомнение.

"10 сент. 1710 г. - До десяти вечера просидел с Аддисоном и Стилем.

11. - Обедал с мистером Аддисоном у него дома и провел с ним часть вечера.

18. - Сегодня обедал с мистером Стрэтфордом у мистера Аддисона близ Челси... Я хочу получить от мистера Аддисона все что только возможно.

27. - Сегодня всей компанией обедали у Билла Фрэнкленда, были также Стиль и Аддисон.

29. - Обедал с мистером Аддисоном..." и т. д. - "Дневник для Стеллы".

Аддисон подарил Свифту свои "Путешествия" с надписью: "Доктору Джонатану Свифту, самому приятному собеседнику, самому верному другу и самому великому гению нашего века" - Скотт (со слов мистера Теофила Свифта).

"Мистер Аддисон, который бывает у премьер-министра, превосходный человек; и так как он ближайший мой друг, я употребляю все свое влияние, дабы направить в нужную сторону его представления о людях и делах". "Письма".

"Я заглядываю к себе в сердце и не могу найти иной причины, почему я Вам сегодня пишу, кроме глубокой любви и уважения, которые я всегда к Вам питал. Мне не о чем просить Вас ни за себя, ни за своих друзей". - Письмо Свифта Аддисону (1717 г.), Скотт, "Свифт", т. XIX, стр. 274.

Политические разногласия лишь на время прервали их дружеское общение. Со временем оно возобновилось; и Тнкелл пользовался дружбой Свифта, как наследством от человека, с чьей светлой памятью связано его имя.

**** "Аддисон обычно работал все утро; потом встречался с членами своей партии у Баттона; обедал с ними и проводил там часов пять-шесть, а иногда оставался до поздней ночи. Я бывал в их обществе около года, но для меня все это было слишком; это вредило моему здоровью, и я прекратил свои посещения". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

В возрасте тридцати трех лет этот выдающийся мыслитель, ученый и человек остался без занятий и средств к существованию. Его книга "Путешествия" не имела успеха; его "Диалоги о медалях" были встречены без особого одобрения; его латинские стихи, хотя и были объявлены лучшими со времен Вергилия или, по крайней мере, Статия, не принесли ему места на государственной службе, и Аддисон жил на третьем этаже убогого дома в Хэймаркете (сильно бедствуя, над чем посмеивается старина Сэмюел Джонсон), и там, в этом ужасном жилище, его разыскал посланец правительства и судьбы *. Срочно требовалась поэма, посвященная победе герцога Мальборо при Бленгейме. Не возьмется ли мистер Аддисон ее написать? Мистер Бойль, впоследствии лорд Карлтон, отвез лорду казначею Годолфину ответ, что мистер Аддисон согласен. Когда поэма обрела некоторую форму, она была представлена Годолфину; заключительные ее строки гласили:

Какие строфы, Муза, мне нужны,

Чтобы воспеть безумие войны,

Смятенье войск, тревожный барабан

И стоны тех, кто изнемог от ран,

Подавленные яростным "ура",

И в чистой синеве полет ядра,

И битвы надвигающийся шквал,

Где Мальборо великий доказал,

Что можно в бегство обратить народ,

Но полководец с места не сойдет?..

Среди волненья, стонов и молитв

Он свысока взирал на ужас битв,

И взор его был светел, примирен.

Он выручал разбитый эскадрон,

На подкрепленье высылал отряд

И отступивших возвращал назад.

Так, помня Вседержителя указ,

Верховный ангел наказует нас

(Так было в дни, когда гроза и мгла

На бледную Британию сошла).

Объятый вихрем, он летит вперед,

И молниям сродни его полет.

* "Когда он вернулся в Англию (в 1702 году), измученный после всех невзгод, которые ему пришлось претерпеть, то застал своих старых покровителей не у власти, и поэтому у него оказалось довольно досуга для упражнения своего ума". - Джонсон, "Биографии поэтов".}

Аддисон остановился вовремя. Это сравнение было объявлено величайшим из всех, какие когда-либо создавала поэзия. Этот ангел, этот добрый ангел, поднял мистера Аддисона и вознес его на место члена парламентской комиссии по рассмотрению апелляций - на место мистера Лока, который был как раз в это время повышен в должности. В следующем году мистер Аддисон сопровождал в Ганновер лорда Галифакса, а еще через год стал товарищем министра. О добрый ангел! Сколь редко являешься ты ныне в жилище писателя! Твои крыла теперь не часто трепещут у окон третьего этажа!

Вы смеетесь? Вы думаете, что немногим нынешним писателям по плечу вызвать такого ангела? Что ж, возможно; но в утешение отметим, что в поэме "Поход" есть такие скверные строки, что дальше некуда, и, кроме того, мистер Аддисон весьма предусмотрительно ограничился сравнением милорда Годолфина с ангелом. Позвольте мне, в виде безобидного озорства, прочитать вам еще несколько строк. Вот встреча герцога с римским императором после битвы:

Монарх австрийский, тот, под чью корону

Подведены все скипетры и троны,

Чье древо пышное ушло корнями

К языческим богам, - встает под знамя

Сыновних войск и поздравляет он

Того, кто поддержал великий трав.

О, не опишешь радость господина

В объятиях божественного сына.

В соединенье с доблестью такой

Прекрасны были кротость и покой,

Которые с достоинством блистали

На поле брани и в дворцовом зале.

Думается, многие из учеников четвертого класса в школе мистера Аддисона в Чартерхаусе могли бы теперь написать не хуже. В "Походе", при всем его успехе, есть грубые недостатки и промахи, как во всех походах *.

{* "Мистер Аддисон писал очень быстро; но иногда он долго и скрупулезно вносил поправки. Он показывал свои стихи нескольким друзьям и изменял почти все, что кто-либо из них находил неудачным. Мне кажется, он был очень неуверен в себе и слитком заботился о своей поэтической репутации; или (как он выражался) слишком чувствителен к похвалам такого рода, какие, видит бог, весьма мало значат!" - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.}

В 1713 году вышел "Катон". У Свифта есть описание премьеры. Всех лавров Европы едва хватило для автора этой удивительной стихотворной пьесы *. Похвалы лидеров вигов и тори, овации публики, букеты и поздравления от литераторов, переводы на различные языки, восхищение и почести отовсюду, кроме Джона Денниса, который один остался в меньшинстве; после этого мистера Аддисона провозгласили "великим мистером Аддисоном". Сенат из кофейни возвел его в боги; сомневаться в истинности этого постановления считалось кощунством.

{* "Что касается поэтических дел, - писал Поп в 1713 г., - я в настоящее время удовлетворяюсь ролью простого наблюдателя... "Катон" не был таким чудом в Риме в свое время, как в Британии в наши времена, и хотя все дурацкое усердие, какое только возможно, было приложено, чтобы убедить людей, что это пьеса, имеющая политическую тенденцию, однако ж то, что этот поэт сказал о другом поэте, можно вполне приложить в данном случае к нему самому:

И зависть восторгается тобою.

И партии изнемогли в борьбе

За право аплодировать тебе.

Долгие и бурные аплодисменты вигов, сидевших в театре с одной стороны, были подхвачены тори с другой; а автор в холодном поту метался за кулисами, боясь, что эти аплодисменты больше дело рук, чем голов... Думаю, вы слышали, что после этих аплодисментов с враждебной стороны милорд Болинброк позвал Бута, который играл Катона, к себе в ложу и подарил ему пятьдесят гиней, в благодарность (как он выразился) за то, что он так хорошо защищал дело свободы от вечного диктатора". - Письма Попа к сэру Уильяму Трамблу.

"Катон" не сходил со сцены тридцать пять вечеров подряд. Пои написал к нему пролог, а Гарт - эпилог. Заслуживает внимания, сколько цитат сохранилось из "Катона" и вошло в общее употребление:

Чреват судьбою Рима и Катона.

Нам не дано командовать успехом,

Но мы захватим в плен его, Семпроний.

Он только сделал честь своей звезде,

Когда свою судьбу украсил ею.

...что в Риме

Обычно называют стоицизмом.

Мой голос тих - пусть говорит воина.

Но государством правят нечестивцы

И дело чести стало частным, делом.

Не говоря уж о:

Заколебавшись, женщина погибла, и бессмертном:

Платон, ты рассуждаешь хорошо,

которое, быть может, мстит публике за пренебрежение к пьесе!}

Тем временем он писал политические статьи и делал политическую карьеру. Он поехал в Ирландию, куда был назначен губернатором. В 1717 году он стал министром. Сохранились его письма, написанные за год или два перед тем и адресованные молодому лорду Уорику, в которых он обращается к нему "дорогой лорд", трогательно осведомляется о его занятиях и очень красиво распространяется о соловьях и о птичьих гнездах, которые нашел в Фулеме для его милости. Эти соловьи были предназначены услаждать слух матушки лорда Уорика. Аддисон женился на ее милости в 1716 году и умер в Холленд-Хаусе через три года после заключения этого блестящего и печального союза *.

{* "Эта леди согласилась выйти за него замуж на условиях, подобных тем, на каких вступали в брак турецкие принцессы, которым султан, как рассказывают, говорил: "Дочь моя, отдаю тебе этого человека в рабство". Этот брак, если верить сведениям, которые никто не пытался опровергнуть, не сделал его счастливее; супруги не были и не стали равными... Говорят, что баллада Роу об "Отчаявшемся пастухе" была написана либо накануне, либо вскоре после соединения этой примечательной четы". - Д-р Джонсон.

"Я узнала, что мистер Аддисон назначен министром, без особого удивления, поскольку мне было известно, что этот пост чуть ли не предлагали ему раньше. В то время он отклонил предложение, и, право, я думаю, хорошо бы сделал, если б отклонил его снова. Такой пост и такая жена, как графиня, если взглянуть на дело благоразумно, едва ли подходят для человека, страдающего астмой, и, возможно, настанет день, когда он будет от души рад отделаться от того и от другого". - Письма леди Уортли Монтегью к Попу, "Сочинения" под редакцией лорда Уорнклиффа, т. II, стр. 111.

В этом браке у них родилась дочь Шарлотта Аддисон, которая после смерти матери унаследовала поместье в Вилтоне, близ Регби, купленное ее отцом, и умерла старой девой в преклонном возрасте. Она была повреждена в рассудке.

Роу, по-видимому, оставался верен Аддисону во время сватовства, так как среди его стихов, кроме баллады, о которой упоминает доктор и которая называется "Жалоба Колина", есть "Стансы к леди Уорик по случаю отъезда мистера Аддисона в Ирландию", в которых ее милость именуется Хлоей, а Джозеф Аддисон - Ликидом. Но даже интерес к Аддисону не мог заставить читателя прочесть это сочинение; приведем, однако, один образчик:

Зачем от Муз я принимал венец

И не отвергнул царственной обузы?

Я пел для услаждения сердец

Так почему они рыдают - музы?

Ах, Колин, Колин! Знать, всему конец.

Твой лавр увял и трубка догорела.

Обманщицу пленил другой певец.

И нет ей до твоих напевов дела.}

Но мы чтим Джозефа Аддисона не за "Катона" и "Поход", имевшие шумный успех, не за его заслуги в качестве министра, и не за его высокое положение в роли супруга леди Уорик или блестящие достижения в исследовании политических проблем с позиций вигов, и не как блюстителя британских свобод. Мы любим и ценим его как Болтуна в светской беседе, как Зрителя человечества, доставившего нам едва ли не больше удовольствия, чем любой из пишущих людей в мире. В свой фальшивый век он заговорил чудесным, искренним голосом. Мягкий сатирик, он никогда не наносил запрещенных ударов; милосердный судья, он карал только улыбкой. В то время как Свифт вешал без пощады - как настоящий литературный Джеффриз, - в милосердном суде Аддисона рассматривались лишь мелкие дела, лишь пустячные проступки и небольшие грехи против общества; лишь опасное злоупотребление сладостями и фижмами * или же ущерб, нанесенный издевательством над тростями и табакерками щеголей. Иногда перед судом представала какая-нибудь дама, которая обеспокоила нашу повелительницу королеву Анну и подозрительно косилась на ложи; или юрист из Темпла за то, что он подрался со стражниками или исковеркал правила грамматики; или жена горожанина за излишнее пристрастие к кукольному театру и недостаточное внимание к детям и мужу; каждый из мелких грешников, представших перед ним, забавен, и он отпускает всякого с милым наказанием и самыми очаровательными словесными увещаниями.

{* Одной из самых смешных была статейка о кринолинах, которая, как сообщает Зритель, особенно понравилась его другу сэру Роджеру.

"Любезный зритель!

Почти целый месяц ты развлекал городских жителей за счет сельских; давно пора предоставить сельским жителям реванш. Со времени твоего отъезда отсюда прекрасный пол обуяли превеликие странности. Юбки, которые начали раздуваться и вспухать еще до того, как ты нас покинул, теперь вспучились невероятным образом и с каждым днем разбухают все больше; короче говоря, сэр, с тех пор, как наши женщины почувствовали, что за ними уже не следит око Зрителя, их невозможно удержать ни в каких рамках. Ты слишком поторопился похвалить их за скромность причесок; ибо подобно тому, как болезнь в человеке часто переходит из одного члена в другой, так обилие украшений, вместо того чтобы совершенно исчезнуть, только спустилось с голов на нижние части тела. То, что потеряно в высоте, восполняется шириной, и вопреки всем законам архитектуры расширяется фундамент, тогда как само здание укорачивается.

Женщины в защиту своих обширных одеяний утверждают, что они воздушны и очень подходят к сезону; но я рассматриваю это лишь как уловку и притворство, поскольку всем известно, что уже много лет не было более прохладного лета и, стало быть, жар, на который они жалуются, вне сомнения никак не связан с погодой; кроме того, я хотел бы спросить этих чувствительных дам, почему для них требуется более сильное охлаждение, чем прежде для их матерей?

Я знаю, некоторые приводят довод, что наш пол в последнее время стал непомерно уж дерзок, а фижмы помогают удерживать нас на расстоянии. Не приходится сомневаться, что невозможно лучше оградить честь женщины, нежели таким способом, кольцом в кольце, среди столь великого многообразия внешних укреплений и линий обороны. Женщина, защищенная китовым усом, достаточно ограждена от посягательств дурно воспитанного нахала, с которого вполне станется прибегнуть к тому способу ухаживания, какой изобразил сэр Джордж Этеридж, поскольку фижмы имеют сходство с бочкой.

В числе прочих мнений люди с предрассудками почитают фижмы родом распутства. Некоторые видят в этом знамение, предвещающее падение французского короля, и вспоминают, что юбки с фижмами появились в Англии незадолго до падения испанской монархии. Другие придерживаются того мнения, что это предвещает войну и кровопролитие, и уподобляют этот знак хвостатой звезде. По моему же мнению, это означает, что слишком многие стремятся в свет, вместо того чтобы стремиться покинуть его..." и т. д. и т. п. "Зритель", - Э 427.}

Аддисон писал свои заметки весело, словно отправлялся на праздник. Когда "Болтун" Стиля впервые затеял свою болтовню, Аддисон, живший в то время в Ирландии, подхватил выдумку своего друга и стал присылать статью за статьей, отдавая все возможности своего ума, все сладкие плоды своей начитанности, все чудесные зерна своих каждодневных наблюдений с удивительной щедростью, и это плодородие казалось неиссякаемым. Ему было тридцать шесть лет: он находился в расцвете сил. Он не спешил снимать со своего ума урожай за урожаем, торопливо унаваживая и бесстрастно вспахивая его - жатва, сев и снова жатва, - как другие неудачливые земледельцы от литературы. Он написал немного: несколько латинских стихотворений - изящную пробу пера; скромную книгу путевых заметок; трактат о медалях, не слишком глубокого содержания; трагедию в четырех актах, монументальный классический труд; и "Поход", большую хвалебную поэму, за которую получил немалую мзду. Но когда его друг придумал "Болтуна", Аддисон нашел свое призвание, и самый восхитительный собеседник в мире заговорил. Он ни во что не углублялся слишком; пускай люди глубокого таланта, критики, привыкшие погружаться в бездны, утешаются мыслью, что он просто _не мог_ проникнуть слишком глубоко. В его произведениях нет следов страдания. Ведь он был так добр, так честен, так здоров, так весело эгоистичен, если позволите мне употребить это слово. В том, что он написал, нет глубокого чувства. Сомневаюсь, были ли у него до женитьбы когда-нибудь бессонные ночи или дневные тревоги из-за женщины *, зато бедняга Дик Стиль умел умиляться и томиться, и вздыхать, и плакать, не осушая своих честных глаз, по целому десятку женщин сразу. В его сочинениях не раскрыта изнутри и не показана с уважением любовь к женщине, и, на мой взгляд, одно было следствием другого. Он бродит по свету, наблюдая их милые причуды, обычаи, глупости, амуры, соперничества и подмечая их с самым очаровательным лукавством. Он видит их в театре, или на балу, или на кукольном спектакле, в модной лавке, где они прицениваются к перчаткам и кружевам, или на аукционе, где они спорят из-за голубого фарфорового дракона или премиленького японского уродца, или в церкви, когда они измеряют взглядом ширину кринолинов своих соперниц или ширину их кружев, когда те проходят мимо. Или же он разглядывает из окна в "Подвязке" на Сент-Джеймс-стрит карету Арделии, ее шестерых лакеев, покуда та, сверкая диадемой, входит в гостиную; и памятуя, что ее отец торговец из Сити, ведущий дела с Турцией, он прикидывает, сколько губок понадобилось, чтобы купить ей серьги, и во сколько ящиков инжира обошлась ее карета; или он скромно наблюдает из-за дерева в Спринг-Гарден, как Сахарисса (которую он узнает под маской) спешит, выйдя из портшеза, в аллею, где ее ждет сэр Фоплинг. Он видит только светскую жизнь женщин. Аддисон был одним из самых частых завсегдатаев клубов своего времени. Он каждый день по многу часов проводил в этих излюбленных местах. Кроме пристрастия к вину - против которого, увы, всякая молитва бессильна, - он признавался, да будет это вам известно, дамы, что у него была ужасная привычка курить. Бедняга! Помните, жизнь его прошла в мужском обществе. О единственной женщине, которую он действительно знал, он ничего не писал. И мне кажется, если бы написал, это было бы вовсе не смешно.

{* "Я никогда не слышал, чтобы мистер Аддисон сочинил хоть одну эпиталаму, и даже, подобно более бедному и более талантливому поэту, Спенсеру, собственную женитьбу вынужден был воспеть сам", - "Письма Попа".}

Он любит сидеть в курительной "Греческой Кофейни" или в "Дьяволе", гулять у биржи и по Моллу *, смешиваясь с толпой в этом огромном всеобщем клубе, и потом посидеть там в одиночестве, всегда исполненный доброй воли и благожелательности ко всем мужчинам и женщинам, которые его окружали, и у него была потребность в какой-нибудь привычке, в пристрастии, которое связывало бы его с немногими; он никогда никому не причинял зла (если только не считать злом намек, что он несколько сомневается в способностях человека, или порицание с легкой похвалой); он смотрит на мир и с неиссякаемым юмором подшучивает над всеми нами, смеется беззлобным смехом, указывает нам на слабости или странности наших ближних с самой добродушной, доверительной улыбкой; а потом, обернувшись через плечо, нашептывает нашему ближнему о _наших_ слабостях. Чем был бы сэр Роджер де Коверли без его глупостей и очаровательных мелких сумасбродств? ** Если бы этот славный рыцарь не воззвал к людям, спящим в церкви, и не сказал "аминь" с такой восхитительной торжественностью; если бы он не произнес речь в суде a propos de bottes {Без всякого повода (франц.).}, просто чтобы показать свое достоинство мистеру Зрителю ***, если бы он, прогуливаясь в саду Темпла, не принял по ошибке Доль Тершит за почтенную даму; если бы он был мудрей, если бы его юмор не скрашивал ему жизнь и он был бы просто английским аристократом и любителем охоты, какую ценность представлял бы он для нас? Мы любим его за его суетность не меньше, чем за его достоинства. То, что в других смешно, в нем восхитительно; мы любим его, потому что смеемся над ним. И этот смех, эта милая слабость, эти безобидные причуды и нелепости, это безумие, эта честная мужественность и простота вызывают у нас в результате радость, доброту, нежность, жалость, благочестие; и если мои слушатели задумаются над тем, что читали и слышали, они согласятся, что духовным лицам не часто выпадает счастье вызвать такие чувства. Что тут странного? Разве славу божию должны непременно воспевать господа в черном облачении? Разве изрекать истину непременно нужно в мантии и стихаре, а без этого никто не может ее проповедовать? Я готов довериться этому милому священнику без сана - этому духовнику в коротком парике. Когда этот человек глядит из мира, чьи слабости он описывает так доброжелательно, на небо, которое сияет над всеми нами, я не могу представить себе человеческое лицо, озаренное более безмятежным восторгом, человеческий ум, охваченный более чистой любовью и восхищением, чем у Джозефа Аддисона. Послушайте его; вы знаете эти стихи с детства; но кто может слушать их священную музыку без любви и благоговения?

{* "Я заметил, что читатель редко увлекается книгой, пока не узнает, брюнет или блондин ее автор, тихого он или буйного нрава, женат или холост и прочие подробности, которые очень помогают правильно понять автора. Дабы удовлетворить подобное любопытство, столь естественное в читателе, я задумал написать эту и следующую статьи как введение к моему очередному сочинению, и в них расскажу кое-что о людях, которые заняты этой работой. Так как самое трудное дело - собрать материал, свести его воедино и держать корректуру выпадет на мою долю, я по справедливости должен начать с самого себя... В нашей семье рассказывают, что, когда моя мать была беременна мною на третьем месяце, ей приснилось, что она разрешилась от бремени судьей. Объясняется ли это тяжбой, которую в то время вела наша семья, или же тем, что мой отец был мировым судьей, не знаю; во всяком случае, я не настолько тщеславен, чтобы думать, что это знаменовало какое-либо высокое звание, которого я достигну в будущем, хотя соседи истолковали сон именно так. Серьезность моего поведения сразу же после появления на свет и все время, пока я сосал материнскую грудь, видимо, подтверждала вещий сон; ибо, как часто повторяла мне мать, я отбросил погремушку, когда мне еще не было двух месяцев, и не желал точить зубки о кольцо, пока она не сняла с него колокольчики.

Поскольку в остальном мое детство было ничем не замечательно, я обойду его молчанием. Я знаю, что в пору своего отрочества я слыл весьма угрюмым подростком, но всегда был любимцем учителя, который не раз говорил, что _зад у меня крепкий и выдержит много_. Поcтупив в университет, я сразу же отличился глубокомысленным молчанием, ибо за целых восемь лет, кроме общих упражнений в колледже, я едва ли произнес сотню слов; и право, я не помню, чтобы за всю жизнь сказал подряд три фразы...

Последние годы я провел в этом городе, где меня часто можно увидеть в самых посещаемых местах, хотя лишь пять-шесть самых близких друзей знают меня в лицо... Нет такого оживленного места, где я не был бы завсегдатаем; иногда люди видят, как я сую нос в кружок политиканов у Уилла и с напряженным вниманием слушаю рассказы, которые распространяются в этом маленьком обществе. Иногда я покуриваю трубку у Чайлдса, и хотя кажется, будто я целиком поглощен "Почтальоном", подслушиваю разговоры за всеми столиками сразу. Во вторник вечером я появляюсь в кафе в Сент-Джеймсе, а иногда присоединяюсь к небольшому политическому кружку во внутренней комнате, как человек, который пришел выслушать и одобрить присутствующих. Знают меня и в "Греческой Кофейне", и в "Дереве Какао", и в театрах на Друри-лейн и в Хэймаркете. Вот уже более двух лет в рядах меня принимают за торговца; у Джонатана в обществе биржевых маклеров я иногда схожу за еврея. Короче говоря, стоит мне увидеть кучку людей, как я затесываюсь среди них, хотя нигде не раскрываю рта, кроме как в своем клубе.

Так и живу я на свете скорее как Зритель, созерцающий человечество, чем как один из его представителей; таким способом я стал прозорливым государственным деятелем, военным, торговцем и ремесленником, никогда не вмешиваясь в практическую сторону жизни. Теоретически я прекрасно знаю роль мужа или отца и замечаю ошибки в экономике, деловой жизни и развлечениях других лучше, чем те, кто всем этим занят, - так сторонний наблюдатель замечает пятна, которые нередко ускользают от тех, кто замешан в деле. Короче говоря, я во всех сторонах своей жизни оставался наблюдателем, и эту роль я намерен продолжать и здесь". - "Зритель", Э 1.

** "И действительно, он дал столь суровую отповедь насмешкам, которые порок в последнее время направляют против добродетели, что с тех пор открытое нарушение приличий всегда считалось в нашей среде верным признаком глупости". - Маколей.

*** "Судьи уже заняли свои места, когда пришел сэр Роджер; но несмотря на то что все уже расселись, для старого рыцаря освободили почетное место; а он, пользуясь своим положением в тех краях, не преминул шепнуть судьз на ухо, что он рад, "что его светлость приехал сюда на сессию в такую чудесную погоду". Я внимательно следил за ходом судебного заседания и был бесконечно рад, что пышность и торжественность достойно сопровождают публичное претворение в жизнь наших законов; как вдруг, просидев там около часа, я с величайшим удивлением заметил, что мой друг сэр Роджер встает с намерением произнести речь посреди процесса. Я несколько опасался за него, но, как оказалось, он ограничился лишь несколькими фразами, произнесенными с видом крайне деловым и решительным.

Когда он поднялся на ноги, суд притих и среди местных жителей пробежал шепот, что "сэр Роджер встал". Его речь имела столь малое отношение к делу, что я не стану приводить ее здесь, дабы не докучать читателям, и, я уверен, была предназначена самим рыцарем не столько для того, чтобы сообщить что-то суду, сколько чтобы порисоваться в моих глазах и поддержать свою репутацию в округе". - "Зритель", Э 122.}

Лишь только свет уступит мгле,

Луна опять твердит земле

Слова о том, как рождена

Была таинственно она.

Ей вторит звезд согласный хор,

И, обходя ночной простор,

Толпа кружащихся миров

Клянется в правде этих слов.

А может быть, они молчат:

Ведь звука не постигнет взгляд,

Безмолвно ночи торжество,

И твердь не скажет ничего.

Но разума глубокий слух

В безмолвье постигает дух,

И в свете затаился звук:

"Мы вышли из нетленных рук!"

Для меня эти стихи сияют, как звезды. Они сияют из глубин величайшей безмятежности. Когда этот человек обращается к небу, его душа воскресает; и лицо его от этого озаряет величие благодарности и молитвы. Религиозное чувство переполняет все его существо. В поле, в городе, когда он глядит на птиц, сидящих на деревьях, на детей на улицах, утром или при лунном свете, над книгой у себя в комнате, в веселой компании на деревенском празднике или на городском балу, - добрая воля и желание мира всем творениям божьим, любовь и благоговение перед тем, кто их создал, наполняют его чистое сердце и сияют на его добром лице. Если судьба Свифта была самой несчастной на свете, то судьба Аддисона была, по-моему, самой завидной. Безбедная и красивая жизнь, спокойная смерть, а потом бесконечное почитание и любовь к его светлому, ничем не запятнанному имнеи *.

{* "Гарт послал к Аддисону (о котором был очень высокого мнения) со смертного одра, спросить, истинна ли христианская вера". - Д-р Янг, "Примечательные случаи" Спенса.

"Я всегда предпочитал бодрость веселью. Последнее я рассматриваю как действие, первую - как склад души. Веселье кратко и преходяще, бодрость прочна и постоянна. Величайших восторгов веселья достигают те, кто подвержен величайшим глубинам меланхолии; напротив, бодрость, хоть и не доставляет уму такого изысканного наслаждения, не дает нам погрузиться в пучину отчаянья. Веселье подобно вспышке молнии, разрывающей черные тучи, я сверкает лишь на миг; бодрость светит, как день, и наполняет душу прочной и постоянной безмятежностью". - Аддисон, "Зритель", стр. 381.}

Лекция третья

Стиль

Какую цель ставим мы перед собой, изучая историю прошлого века? Интересуют ли нас политические события или характеры знаменитых общественных деятелей? Или же мы хотим представить себе быт и нравы того времени? Если мы ставим перед собой первую, весьма серьезную задачу, как нам определить истину и кто может быть уверен, что обладает ею во всей полноте? Разве знаем мы характер великого человека? Нет, об этом можно лишь строить более или менее удачные догадки. Разве и в повседневной жизни вам не случается ошибочно судить о всем поведении человека по какому-нибудь случайному неверному впечатлению? Тон, слово, сказанное в шутку, пустяковый поступок, прическа или галстук могут представить его перед вами в ложном свете или испортить ваше доброе мнение о нем; а иногда после многих лет тесной дружбы, может статься, ваш ближайший друг сказал или сделал что-нибудь такое, о чем вы раньше не подозревали, и это изменит ваше представление о нем, покажет, что мотивы его поступков были совсем иными, нежели вы полагали. А если так обстоит дело с вашими знакомыми, то насколько это справедливее по отношению к незнакомым? Скажем, к примеру, я желаю понять характер герцога Мальборо. Я читаю Свифтову историю того времени, в которой он был действующим лицом; автор обладал острой наблюдательностью и, надо полагать, был посвящен в политику того века, - он дает мне понять, что Мальборо был трусом и даже его способности полководца весьма сомнительны; он отзывается об Уолполе как о презренном и неотесанном человеке, лишь в издевательство упоминая о знаменитом политическом заговоре в конце царствования королевы Анны с целью возвращения Претендента. И опять-таки, я читаю биографию Мальборо, принадлежащую перу плодовитого архидьякона, написанную в высокопарном стиле человеком, который располагал обширными материалами и тем, что называется подробнейшей информацией; и я совсем или почти совсем ничего не узнаю о тех тайных пружинах, которые, мне кажется, повлияли на всю карьеру Мальборо и заставили его менять позиции, своевременно сохранить верность и столь же своевременно изменить, остановить армию почти у самых ворот Парижа и в конце концов перейти к победителям - на сторону Ганноверской династии; так вот, я не узнаю правды или узнаю не всю правду, читая сочинения обоих, и думаю, что портрет, нарисованный Коксом, и портрет, нарисованный Свифтом, оба весьма далеки от истинного Черчилля. Я привожу этот единственный пример, но готов столь же скептически отнестись ко всем прочим, и говорю музе истории: о достойная дочь Мнемозины, я сомневаюсь в каждом слове вашей милости с тех пор, как вы стали музой! Потому что при всей вашей серьезности и претензиях на возвышенность вы заслуживаете доверия ни на крупицу более, чем некоторые из ваших менее серьезных сестер, на которых ваши приверженцы смотрят сверху вниз. Вы предлагаете мне выслушать речь генерала, обращенную к солдатам. Вздор! Она не более истинна, чем последнее слово Терпина в Ньюгете. Вы превозносите героя; у меня это вызывает сомнения, и я говорю, что вы бессовестно льстите. Вы осуждаете беспринципного человека; это вызывает у меня сомнения, мне кажется, что вы пристрастны и стоите на стороне хвастунов. Вы предлагаете мне автобиографию; я сомневаюсь во всех автобиографиях, какие когда-либо читал, разве только за исключением автобиографии мистера Робинзона Крузо, мореплавателя, и других сочинителей вроде него. У этих нет оснований стараться снискать благосклонность публики или успокаивать свою совесть; у них пет причин что-либо скрывать или говорить полуправду; они не требуют больше доверия, чем я могу им дать с легкой душой, и не принуждают меня подвергать мою доверчивость испытанию или искать доказательств. Я беру книгу доктора Смоллета, или номер "Зрителя" и утверждаю, что в беллетристике растворено больше правды, нежели в книге, утверждающей, что решительно все в ней чистейшая правда. Из беллетристики я выношу впечатление о жизни того времени, о нравах, о поведении людей, об их платье, о развлечениях, остротах и забавах общества - прошлое вновь оживает и я путешествую по старой Англии. Может ли самый солидный историк дать мне больше?

Когда мы читаем чудесные номера "Болтуна" и "Зрителя", прошлый век возвращается вновь, Англия наших предков оживает. В Лондоне на Стрэнде снова стоит майское дерево; церкви, как всегда, полны молящихся; в кофейнях собираются щеголи; дворяне едут на прием во дворец; дамы толпятся у модных лавок; носильщики, толкая друг друга, проносят портшезы; лакеи с факелами бегут впереди карет или толпятся у подъездов театров. А в захолустье я вижу юного сквайра, едущего в Итон, его сопровождают слуги и Уилл Уимбл, друг семьи, который его оберегает. Чтобы совершить эту поездку от дома сквайра и обратно, Уилл неделю не слезает с седла. В карете от Лондона до Бата пять дней пути. Судьи и адвокаты отправляются на выездную сессию. Когда миледи едет в город в своей карете, ее слуги берут пистолеты, дабы приветствовать капитана Макхита, если он появится, а ее гонцы скачут вперед приготовить для нее помещение в больших придорожных караван-сараях; трактирщик принимает ее под скрипучей вывеской "Колокол" или "Баран", он и его слуги с поклонами провожают ее вверх по широкой лестнице, а ее экипаж с грохотом въезжает во двор, где "Эксетерская муха", которая проделывает свой путь за восемь дней, если будет угодно богу, стоит, закончив свой дневной пробег в двадцать миль и высадив пассажиров, которые отправились ужинать и спать. Приходский священник покуривает трубку на кухне, где слуга капитана, повесив на гвоздь шпагу своего хозяина, уплетает яичницу с ветчиной, хвастая подвигами при Рамильи и Мальплакэ перед горожанами, которые, как всегда, собрались в углу у камина. А сам капитан поглядывает на горничную на деревянной галерее или же соблазняет ее деньгами, чтобы выведать, кто эта хорошенькая молодая дама, приехавшая в карете. Вьючные лошади стоят в стойлах, кучера и конюхи гуляют в трактире. А в распивочной у самой Хозяйки, над стаканом крепкого зелья сидит джентльмен, судя по виду, военный, который путешествует с пистолетами, как все уважающие себя люди, и в конюшне стоит его серый скакун, который будет оседлан и умчит своего хозяина за полчаса до того, как "Муха" пустится в свой последний дневной перелет. А милях в пяти отсюда по дороге, когда "Эксетерская муха" подъедет, бренча и поскрипывая, ее вдруг остановит человек в черной полумаске, верхом на серой лошади, сунет в окно кареты длинный пистолет и прикажет всем отдать кошельки... Должно быть, это было немалое удовольствие хотя бы просто посидеть в кухне тех времен, глядя, как течет поток человеческой жизни. Теперь мы уже больше не ездим, а прибываем на место назначения. Аддисон шутливо говорит о различии нравов и обычаев, весьма заметном в Стейнесе, где проезжал молодой человек "во вполне сносном парике", хотя фасон его шляпы, без сомнения, давно вышел из моды, - это была треуголка времен Рамильи. Мне хотелось бы поездить в те времена (я из тех путешественников, которые непринужденно разговаривают coram latronibus {В присутствии воров (лат.).}) и увидеть молодца на серой лошади и в черной полумаске. Увы! В жизни этого рыцаря неизбежно наступал такой день, когда его по всем правилам хорошего тона препровождали - без черной маски, с букетом в руке, под охраной алебард и под надзором шерифа - в повозке без рессор, а позади него трясся священник, на известное место неподалеку от Камберленд-Гейт и Мраморной арки, где камень все еще хранит память о том, что здесь была Тайбернская застава. Как все изменилось всего за одно столетие: за такой короткий срок! В нескольких шагах от этих ворот начинались поля: поля его подвигов, где он таился за зелеными изгородями и грабил. Большой и богатый город вырос на этих полях. Если бы теперь туда привезли казнить человека, все окна захлопнулись бы и жители сидели бы по домам, терзаемые страхом. А сто лет назад люди толпились здесь, чтобы увидеть последнюю сцену из жизни разбойника и поиздеваться над ним. Свифт смеялся, мрачно советуя ему приготовить на дорогу рубаху голландского полотна и белую шляпу с алой или черной лентой, бодро влезть на повозку, пожать руку палачу и - прощай. Гэй писал восхитительные баллады и подшучивал над этим же героем. Сопоставьте все это с тем, что пишут наши нынешние юмористы! Сравните их мораль с нашей, их обычаи с нашими!

Невозможно рассказать, да вы едва ли и пожелали бы услышать всю правду об этих людях и обычаях. Вы усидели бы в английской гостиной в царствование королевы Виктории в присутствии светского джентльмена или светской леди времен королевы Анны, слыша то, что слышали и говорили они, не дольше, чем в присутствии древнего бритта. Когда читаешь о дикарях, словно бы видишь дикие обычаи, варварские пиршества, ужасные игры жуиров тех времен. У нас есть свои светские джентльмены и легкомысленные джентльмены; позвольте же мне познакомить вас с одним весьма легкомысленным аристократом времен королевы Анны, чью биографию сохранили для нас судебные репортеры.

В 1691 году, когда Стиль учился в школе, милорда Мохэна судил суд равных за убийство комического актера Уильяма Маунтфорда. В "Процессах над государственными преступниками" Хауэлла читатель найдет не только поучительные сведения об этом крайне легкомысленном аристократе, но и о тогдашних временах и нравах. Друг милорда, некий капитан Хилл, плененный чарами прекрасной миссис Брэйсгердл и жаждавший жениться на ней во что бы то ни стало, решил похитить ее и для этой цели взял наемный экипаж шестерней и шестерых солдат, дабы они помогли ему в отчаянную минуту. Карета, запряженная парой (еще четыре лошади ждали где-то в подставе), остановилась напротив дома милорда Крейвена на Друри-лейн, мимо двери которого миссис Брэйсгердл должна была пройти, возвращаясь из театра. Когда она проходила там в сопровождении своей матери и друга, мистера Пейджа, капитан схватил ее за руку, солдаты набросились на мистера Пейджа, обнажив шпаги, а капитан Хилл и его благородный друг попытались силой втащить миссис Брэйсгердл в карету. Мистер Пейдж стал звать на помощь; вся Друри-лейн всполошилась; теперь уж похищение было невозможно, и Хилл, велев солдатам уносить ноги, а карете ехать прочь, угрюмо отпустил свою добычу и стал ждать случая отомстить. Больше всего он ревновал ее к комическому актеру Уиллу Маунтфорду; он думал, что если убрать Уилла с дороги, миссис Брэйсгердл будет принадлежать ему; и вот ночью капитан и лорд засели в засаду, подкарауливая Уилла, и когда он вышел из дома на Норфолк-стрит, Мохэн завел с ним разговор, а Хилл, по словам генерального прокурора, сделал выпад и проткнул его насквозь.

Шестьдесят один судья из числа равных милорда признали его невиновным в убийстве и лишь четырнадцать - виновным, после чего этот на редкость легкомысленный аристократ был освобожден из-под стражи; а через семь лет он снова фигурировал в деле по обвинению в убийстве - он, милорд Уорик и трое военных затеяли драку, во время которой был убит капитан Кут.

Они бражничали веселой компанией у Локита, на Чаринг-Кроссе, и тут капитан Кут повздорил с капитаном Френчем; а милорд Мохэн, милорд граф Уорик * и Ходленд пытались их помирить. Милорд Уорик был ближайшим другом капитана Кута, он ссудил ему сто фунтов на уплату за офицерский чин в гвардии, а однажды, когда капитан был арестован, потому что задолжал портному тринадцать фунтов, милорд ссудил ему пять гиней и вообще нередко оплачивал его счета, и оказывал ему иные дружеские услуги. В тот вечер Френч и Кут, после того как их розняли наверху, к несчастью, спустившись в пивную Локита, вздумали выпить еще эля. Ссора вспыхнула снова - Кут набросился на Френча у стойки, после чего все шестеро кликнули своих носильщиков и отправились в портшезах на Лестер-Филд, где и началась битва. Лорды были на стороне капитана Кута. Милорду Уорику сильно поранили руку, мистера Френча тоже ранили, а честный капитан Кут получил несколько ран - и среди них рану "в левый бок, под нижние ребра и сквозь диафрагму", после чего капитану Куту пришел конец. Последовал суд над милордами Уориком и Мохэпом; после суда равных был опубликован отчет о деле, в котором эти ныне покойные легкомысленные люди живут и сейчас, и всякий, кто этим интересуется, может их там лицезреть. Лорда Уорика препроводил на суд помощник главного смотрителя лондонского Тауэра - этот благородный тюремщик шел впереди него и нес топор, а потом стоял с этим топором у скамьи подсудимых, по правую руку от обвиняемого, обратив лезвие в сторону от него; обвиняемый, войдя в залу суда, отдал три поклона - один лорду председателю суда и два - пэрам на обе стороны; его милость и пэры ответили на поклоны. Кроме этих знаменитостей в величественных париках, которые кивают направо и налево, из прошлого является целый сонм людей помельче и проходит перед нами - веселые капитаны, которые шумно ссорятся в таверне, смеются и ругаются над чашами с вином, трактирщик, который им прислуживает, служанка, которая подает им еду, судебный исполнитель, который ходит крадучись, носильщики портшезов, которые тяжело шагают по неосвещенным улицам и покуривают у садовой ограды, пока за ней бряцают шпаги. "Эй, помогите! Человек ранен!" Носильщики прячут свои трубки, помогают джентльмену перелезть через ограду и относят его, бледного и окровавленного, в веселый дом на Лонг-Эйкр, где поднимают с постели дюжего лекаря; но рана под ребра докапала беднягу. Доктор, лорды, капитаны, судебные исполнители, носильщики и благородный тюремщик с топором - где вы теперь? Голова благородного тюремщика давно слетела с плеч; лордам и судьям уже нечем кланяться; судебный исполнитель больше не вручает повестку; трубки добрых носильщиков вынуты изо рта, и сами они, со своими мускулистыми икрами, отправились прямо в преисподнюю - все безвозвратно сгинуло, как и Уилл Маунтфорд и капитан Кут. Человек, о котором пойдет речь в нашей сегодняшней лекции, видел всех этих людей - вполне возможно, он скакал среди гвардейцев за капитаном Кутом, писал письма и вздыхал по Брэйсгердл, не раз возвращался домой под хмельком в портшезе, распив не одну бутылку не в одной таверне и улизнув не от одного судебного исполнителя.

{* Муж леди Уорик, вышедшей замуж за Аддисона, и отец молодого графа, которого привели к постели отчима, дабы он увидел, "как умирает настоящий христианин". Он был одним из самых бесшабашных среди аристократов того времени; в любопытном собрании старых преданий в Британском музее я нашел немало историй о причудах веселого лорда. Он был популярен в Лондоне, как популярны дерзкие люди и в наше время. Современники весьма снисходительно рассказывают о его проделках. Мохэн, едва выйдя из тюрьмы, где сидел за второе убийство, отправился к курфюрсту Ганновера с посольством лорда Мэкклсфилда, которое должно было вручить его превосходительству орден Подвязки, пожалованный Анной. Летописец этого посольства отзывается о его светлости как о милейшем молодом человеке, который попал было в дурную компанию, но потом раскаялся и исправился. Впоследствии он вместе с Макартни убил герцога Гамильтона, причем лорд Мохэн тоже нашел свою смерть. Звали этого милого барона Чарльз, а не Генри, как его недавно окрестил один сочинитель.}

В 1709 году, когда начал издаваться "Болтун", наши прапрадеды, вероятно, обрадовались этому новому восхитительному журналу не меньше, чем впоследствии любители легкой литературы романам об Уэверли, на которые публика накинулась, забросив то хилое развлекательное чтение, монополия на которое принадлежала всяким мисс Портер, Аннам Суонси и достойнейшей миссис Рэдклифф с ее мрачными замками и пришедшими в негодность старыми призраками. Я просмотрел много комических книг, которыми забавлялись наши предки, от романов духовной соратницы Свифта, миссис Мэнли, прелестной авторши "Новой Атлантиды", до шутливых писаний Тома Дэрфи, Тома Брауна, Неда Уорда, автора "Лондонского шпиона", и еще нескольких пошлых книжек. Жаргон таверн и трактиров, остроумие вертепов составляют наиболее выразительную часть пестрой смеси, из которой состряпаны эти пасквили. В превосходном собрании газет, хранящихся в Британском музее, вы можете найти, кроме того, экземпляры "Мастера" и "Почтового вестника" с довольно любопытными образцами более высокой литературы времен королевы Анны. Вот экземпляр знаменитого журнала, на котором стоит дата: 13 октября 1708 года, среда, и название: "Британский Аполлон, или Забавные развлечения для остроумных людей, издание Общества джентльменов". "Британский Аполлон" брался ответить на любые вопросы, касающиеся остроумия, морали, науки и даже религии; две из его четырех страниц заполнены вопросами и ответами, весьма похожими на то, что можно найти в грошовых пророческих изданиях нашего времени.

Один из первых, обратившихся туда с вопросом, ссылаясь на закон, воспрещающий епископу жениться во второй раз, утверждает, что среди мирян многоженство оправдано. Общество джентльменов, выпускающее "Британский Аполлон", поставлено в тупик этим казуистом, но обещает дать ему ответ. Далее Селинда желает узнать у "джентльменов" насчет душ умерших - дана ли им радость общаться с теми, кого они больше всего любили и уважали в этой быстротечной жизни. Джентльмены из "Аполлона" могут дать бедной Селинде весьма слабое утешение. Они склонны думать, что нет; ибо, утверждают они, поскольку всякий обитатель тех сфер будет для них бесконечно драгоценнее, чем ближайшие родственники здесь, на что нужна ничтожная дружба в столь блаженном месте? Бедняжка Селинда! Она, верно, потеряла ребенка или возлюбленного, по которому чахнет, а оракул "Британского Аполлона" дал ей такой печальный ответ. Теперь она уже давно сама решила этот вопрос и знает не меньше, чем Общество джентльменов.

От богословия мы переходим к физике; К. спрашивает: "Почему горячая вода замерзает быстрее холодной?" "Аполлон" отвечает: "Нельзя сказать, что горячая вода замерзает быстрее холодной, но вода, нагретая, а потом остуженная, может быть подвержена замерзанию путем испарения ее спиртовых компонентов, которые делают ее менее способной противостоять силе мороза".

Следующий вопрос довольно щекотлив. "Мистер Аполлон, говорят, вы бог мудрости, прошу вас, объясните, почему поцелуи в такой моде, какую пользу человек извлекает из них, а также кто их изобрел; Коринна будет вам глубоко признательна". В ответ на этот странный вопрос уста Феба вещают с улыбкой: "Милая, невинная Коринна! Аполлон признается, что несколько удивлен вашим поцелуйным вопросом, особенно в той его части, где вы выражаете желание узнать, какова от этого польза. Ах, сударыня, будь у вас возлюбленный, вы не обратились бы за ответом к Аполлону, поскольку неоспоримо, что поцелуи, коими обмениваются влюбленные, доставляют им бесконечное удовольствие. Что же до их изобретения, не приходится сомневаться, что изобретатель - сама природа, и начались они с первого ухаживания".

Еще один столбец вопросов, за которым следует почти две страницы стихов, подписанных "Филандер, Армивия" и т. п. и посвященных главным образом нежной страсти; а завершается журнал письмом из Ливорно, сообщением о герцоге Мальборо и принце Евгении, осадивших Лилль, и обещанием опубликовать статью мистера Хилла на две страницы о современном положении в Эфиопии; все это напечатал Дж. Мэйо в типографии на Флит-стрит напротив Уотер-лейн. Как, должно быть, все переменилось, как мгновенно онемели оракулы "Аполлона", когда появился "Болтун" и ученые, аристократы, светские люди, гении обрели голос!

Незадолго перед тем, как произошла битва на Бойне и молодой Свифт начал знакомиться с английскими придворными нравами и английским раболепством в семействе сэра Уильяма Темпла, другой ирландский юноша приехал учиться гуманитарным наукам в старой школе Чартерхаус, близ Смитфилда; в это заведение его определил Джеймс, герцог Ормондский, покровитель семьи мальчика, опекавший Чартерхаус. Мальчик был сирота и через двадцать лет с нежной трогательностью и простотой описал некоторые сценки из своей жизни, в которой потом так прихотливо переплетались милости и удары судьбы.

Боюсь, что учителя и наставники не особенно жаловали этого коренастого, широколицего, черноглазого, добросердечного ирландского мальчика. Он был очень ленив. Его по заслугам пороли множество раз. Хотя у него самого были прекрасные способности, он заставлял других мальчиков делать за себя уроки, а сам утруждал себя лишь тем, что кое-как осиливал устные упражнения и счастливо избегал розог. Через сто пятьдесят лет после этого я самолично ознакомился, но лишь в качестве любителя, с орудием кары во имя добродетели, которое существует до сих пор и порой применяется где-нибудь в дальнем классе старой школы Чартерхаус; без сомнения, то была точная копия, а может быть, даже само старинное и хитроумное приспособление, на котором бедняга Дик Стиль покорялся своим мучителям.

Будучи очень добродушен, ленив и незлобив, этот мальчик в то же время без конца должал торговке пирогами, просрочивал векселя и вступал в денежные или, скорее, кредитные отношения с соседними торговцами сластями и булочками, рано проявил пристрастие и умение пить крепкое пиво и херес и брал взаймы у всех своих товарищей, у которых водились деньги. То, что я рассказал о юных годах Стиля, ничем не подтверждено, но если "мальчик - отец мужчины", то отец молодого Стиля из Мертона, который покинул Оксфорд, не получив степени бакалавра, и поступил в королевскую гвардию, отец капитана Стиля из стрелкового полка Льюкаса, который, благодаря покровительству милорда Катса был назначен командовать ротой, отец мистера Стиля, члена парламентской комиссии по почтовому ведомству, редактора "Газеты", "Болтуна" и "Зрителя", члена парламента, изгнанного оттуда, и автора "Нежного мужа" и "Совестливых влюбленных", если мужчина и мальчик похожи друг на друга, Дик Стиль-школьник, должен был быть самым щедрым, никчемным, добродушным мальчишкой, какие когда-либо спрягали глагол tupto - я бью, и tuptomai меня бьют, в школах всей Британии.

Едва ли не всякий из мужчин, которые оказали мне честь, слушая мои лекции, помнит, что величайший герой, какого он видел в жизни, человек, на которого он смотрел снизу вверх с необычайным удивлением и восхищением, был первый ученик в его школе. Сам директор школы едва ли вызывает такое благоговение. Первый ученик может соперничать с самим директором. Когда он начинает говорить, весь класс затихает и каждый внимательно слушает. Он с легкостью пишет латинские стихи, столь же благозвучные, как у самого Вергилия. Он великодушен и, сочинив шедевры для себя, пишет стихи и для других мальчиков с поразительной легкостью и свободой; лентяи дрожат только, как бы не обнаружилось, что за них делают упражнения, ведь их могут высечь за то, что стихи слишком хороши. Я в свое время видел немало великих людей, но не встречал ни одного столь великого, как первый ученик из моего детства: мы все считали, что он должен стать премьер-министром, и я был разочарован, когда, встретив его впоследствии, обнаружил, что в нем всего шесть футов росту.

Дик Стиль, воспитанник Чартерхауса, испытывал такое восхищение в годы своего детства и сохранял его всю жизнь. В школе и в свете, куда бы превратная судьба ни привела это заблудшее, своенравное, доброе существо, Джозеф Аддисон всегда был для него первым учеником. Аддисон делал за него упражнения. Аддисон написал лучшие его сочинения. Он был на побегушках у Аддисона: оказывал ему мелкие услуги, чистил ботинки; находиться в обществе Джо было для Дика величайшим удовольствием, и он принимал от своего наставника отповедь или удары палкой с бесконечнейшим почтением, покорностью и любовью *.

{* "Стиль питал к Аддисону величайшее почтение и открыто выказывал это во всяком обществе весьма своеобразным образом. Аддисон время от времени над ним подшучивал; но всегда воспринимал это благосклонно". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

"Сэр Ричард Стиль был человеком с самым чудесным характером в мире; даже во время тяжелой болезни он, казалось, желал только доставлять и получать удовольствие". - Д-р Янг, "Примечательные случаи" Спенса.} Когда Стиль появился в Оксфорде, Аддисон был там важной фигурой, а сам он не слишком выделился. Он сочинил комедию, которую сжег по совету друга с присущей ему скромностью, и несколько стихов, которые, пожалуй, столь же возвышенны, как и сочинения других джентльменов в тот век; но потом, охваченный внезапной жаждой воинской славы, он бросил мантию и университетскую шапочку ради седла и уздечки и поступил рядовым в конную гвардию, под начало к герцогу Ормондскому, во второй полк, и, надо думать, был в числе гвардейцев, которые "все на вороных конях, с белыми перьями на шляпах и в алых мундирах с пышными кружевами" проехали в ноябре 1699 года парадным маршем перед королем Вильгельмом и многочисленными аристократами, не говоря уже о двадцатитысячной толпе народа и о более чем тысяче карет. "Гвардия как раз получила новые мундиры, - писала "Лондон пост". - Наши гвардейцы великолепны и славятся на весь мир". Но Стилю вряд ли пришлось служить всерьез. Он, много писавший о себе, о своей матери, жене, любовных увлечениях, долгах, друзьях, о винах, которые пил, рассказал бы нам и о битвах, если б участвовал хоть в одной. Его давний покровитель Ормонд, вероятно, исхлопотал ему чин корнета в гвардии, а позже он был произведен в капитаны стрелкового полка Льюкаса и назначен командиром роты благодаря покровительству лорда Катса, чьим секретарем он был и кому посвятил свое сочинение под заглавием "Христианский герой". Но когда Дик писал это пылкое, благочестивое произведение, он погряз в долгах, в пьянстве и во всех пороках, свойственных городским гулякам; рассказывают, что все офицеры Льюкаса и благородные гвардейцы смеялись над Диком*. И впрямь богослов, увлекающийся спиртным, - предмет, не слишком достойный уважения, а отшельник, хоть и ходит с продранными локтями, не вправе должать портному. Стиль говорит о себе, что всю жизнь он грешил и каялся. Он бил себя в грудь и благочестиво вопиял, когда каялся, это верно; но как только от воплей его одолевала жажда, он снова впадал в грех. В чудесном очерке, напечатанном в "Болтуне", где он вспоминает смерть отца, горе матери, свои собственные самые возвышенные и нежные чувства, он говорит, что его занятия прервало появление корзины с бутылками вина, "точно такого же, какое на той неделе должны продавать у Гэрроуэя"; получив вино, он позвал троих друзей, и они незамедлительно "распили по две бутылки на брата с большой пользой для себя и не расходились до двух часов ночи".

{* Образцом веселой комедии Стиля может служить небольшая сцена между двумя превосходно изображенными сестрами в его пьесе "Похороны, или Модная скорбь". Дик написал ее, по его словам, "ощущая необходимость оживить свою репутацию", которая благодаря "Христианскому герою", видимо, была слишком строгой, серьезной и благопристойной в глазах читателей этого благочестивого сочинения.

(Занавес поднимается, леди Шарлотта сидит sa столом и читает, леди Хэрриет вертится перед зеркалом, любуясь собой.)

Л. X. Право, сестрица, ты бы лучше поговорила со мной (глядится е зеркало), чем сидеть, уставясь в книгу, в которой ты все равно не прочла ни строчки. Милейший доктор Льюкас пускай пишет там, что ему вздумается, но у тебя из головы не выходи! Фрэнсис, лорд Харди, который теперь стал графом Брамптонским и он у тебя все время стоит перед глазами. Вот погляди на меня и попробуй сказать, что это не так.

Л. Ш. Ты с ума сошла, милочка. (Улыбается.)

Л. X. Вот видишь, я знала, что ты не сможешь это сказать и удержаться от смеха. (Заглядывает через плечо Шарлотты.) А Я читаю здесь это имя так же ясно, как ты: Ф-р-э-н, Фрэн, с-и-с-сис, Фрэнсис, оно в каждой строчке книги.

Л. Ш. (вставая). Я вижу, бесполезно спорить с такой бесстыдницей, - но даже если допустить, что ты права насчет милорд! Харди, куда простительней восхищаться другим, чем собственной особой.

Л. X. Ну, нет... Или, пожалуй, ты права, если кто в самом деле тщеславно любуется собой, но ведь я-то собой вовсе не восхищаюсь... Фу! Не может быть, чтобы у меня в глазах была эта мягкость. (Смотрится в зеркало.) Они не пронизывающие: нет, это все чепуха, мужчины будут обо мне говорить. Некоторые так ценят красивые зубки... О боже, что значат красивые зубки! (Скалит зубы.) У самого что нп на есть черного негра такие же белые зубы, как у меня... Нет, сестрица, я собой не любуюсь, но во мне сидит дух противоречия: я вовсе не влюблена в себя, а только соперничаю с мужчинами.

Л. Ш. Да, но мистер Кэмпли одолеет даже такого соперника, как ты, моя милая.

Л. X. Ну что я тебе сделала, зачем ты вспоминаешь этого нахала? Самоуверенный наглец. Нет, право, если я, как со вздохом писал о людях обоего пола один влюбленный в меня поэт,

предмет любви и зависти всеобщей...

то со мной не так-то просто сладить... Спасибо ему... Я хочу только быть уверена, что смогу хорошенько его помучить, отвергая, а потом решу, должен он расстаться с жизнью или нет.

Л. Ш. Право, сестрица, если говорить всерьез, это тщеславие вовсе тебе не к лицу.

Л. X. Тщеславие! Все дело в том, что мы, беспечные люди, гораздо искренней, чем вы, благоразумные: вся твоя жизнь - уловки. Говори прямо. Вот взгляни. (Увлекает ее к зеркалу.) Разве тебя не охватывает тайное удовольствие, когда ты видишь это цветение в себе, эту стройность фигуры, эту живость лица?

Л. Ш. Ну, простушка, если я сперва и буду так проста, чтобы немножко увлечься собой, я все же знаю, что это нехорошо, и стараюсь исправиться.

Л. X. Фу! Фу! Расскажи эту надоевшую историю старой миссис Фардингейл, а я не поспеваю думать с такой быстротой.

Л. Ш. Те, кто считает, что нечего спешить понять себя, вскоре убеждаются, что уже поздно. Но скажи мне по совести, тебе нравится Кэмпли?

Л. X. Он мне не противен, но боюсь, этот выскочка думает легко добиться моей благосклонности. Ах, ненавижу людей с таким сердцем, которое я не могу разбить в любой миг. В чем ценность дорогого фарфора, как не в том, что он так хрупок? Если б не это, можно было бы поставить в буфет хоть каменные кружки. - "Похороны", действие 2.

"Мы знали, чем обязана сцена его [Стиля] произведениям; во всей труппе едва ли был стоящий актер, которому его "Болтун" не помог бы стать лучше своими наставлениями". - Сиббер.}

Такова была его жизнь. Джек-буфетчик то и дело вторгался в нее, принося ему бутылочку из "Розы" или приглашая его туда на попойку с сэром Плюмом и мистером Дайвером; и Дик, проливавший слезы над своими писаниями, вытирал глаза, брал шляпу с галунами, прицеплял к поясу шпагу, надевал парик, целовал жену и детей, врал что-то насчет неотложного дела и шел в "Розу" к веселым друзьям.

Пока мистер Аддисон был за границей, а также после его весьма печального возвращения на родину, когда он ожидал милости Провидения, живя в скверном домишке на Хэймаркете, молодой капитан Стиль имел куда более важный вид, чем его ученый друг по чартерхаусскому затворничеству. Почему какой-нибудь художник не изобразил разговор между бравым капитаном из полка Льюкаса в треуголке, галунах, с лицом, слегка помятым от пьянства, и этим поэтом, этим философом, бледным, гордым и неимущим, его другом и наставником в школе и вообще в жизни? Как, должно быть, хвастался Дик своими блестящими возможностями и планами, своими изысканными друзьями, очарованием юбиляров и знаменитых актрис, количеством бутылок, которые он с милордом и еще несколькими добрыми друзьями раздавил сегодня ночью в "Дьяволе" или в "Подвязке"! Нетрудно представить себе спокойную улыбку Джозефа Аддисона, который холодными серыми глазами провожает Дика, когда тот важно шагает по Моллу обедать с гвардейцами к Сент-Джеймсу, а потом твердым шагом возвращается в потертом костюме назад в свою квартиру да третьем этаже. Дик часто говорил, что его фамилия занесена для памяти в последнюю настольную книгу славного, благочестивого и бессмертного Вильгельма. Имя Джонатана Свифта было вписано туда той же рукой.

Наш достойный друг, автор "Христианского героя", благодаря своему остроумию *, пользовался немалым успехом в лондонском свете. Он стал известным журналистом; он написал в 1703 году "Нежного мужа", свою вторую пьесу, в которой есть восхитительные фарсовые места и о которой он великодушно говорил впоследствии, когда Аддисона уже не было на свете, что там "много великолепных мазков", сделанных любимой рукой Аддисона **. Разве не приятно вспомнить такое содружество? Нетрудно вообразить, как Стиль, полный вдохновения и молодости, оставляет своих веселых друзей и идет к Аддисону, а тот сидит в своей убогой гостиной, бедный, но безмятежный и радостный. В 1704 году Стиль подарил обществу еще одну комедию, и представьте себе - она была так нравственна и благочестива, как уверял бедняга Дик, и так скучна, по мнению света, что "Лжец-любовник" не имел успеха.

{* "Теперь уже нет рядом с ним того прекрасного человека, который волею небес, став его другом и начальником, мог бы посоветовать ему, что сказать или сделать. Добавлю еще кое-что ему в утешение. Самая прекрасная женщина, какую знал мужчина, не может теперь сетовать и пенять на него за то, что он пренебрег собой". - Стиль (о себе). "Театр", Э 12, февр. 1719-1720 гг.

** В "Похоронах" есть великолепное и очень смешное место, которое Сидней Смит использовал как пример юмора в своих лекциях.

Владелец похоронного бюро разговаривает со своими служащими об их обязанностях.

Сейбл. Эй, вы! Побольше уныния (показывает, каким должно быть выражение лица). Вот у этого малого прекрасный вид, подобающий смерти, - поставьте его рядом с покойным; эта деревянная рожа пускай будет наверху лестницы; этот малый словно перепугай насмерть (вид у него такой, будто его постигло какое-то несчастье), пусть станет в конце залы. Так... Но я вас всех расставлю сам... А теперь ни в коем случае не смейтесь, как бы вам ни было смешно. Глядите вон туда... Эй ты, щенок, почему у тебя такой здоровый и цветущий вид? Неблагодарная скотина, разве я тебя не пожалел, не забрал тебя у хозяина, где ты был на побегушках, не дал почувствовать, как приятно получать жалованье? _Разве я не платил тебе сперва десять, потом пятнадцать, потом двадцать шиллингов в неделю, чтобы у тебя была скорбная рожа? И чем больше я тебе плачу, тем ты веселее глядишь!_}

Теперь настал час торжества для Аддисона, и он мог помочь нашему другу "Христианскому герою", так что если имелась какая-то возможность удержать этого бедного пьяного героя на ногах, его судьба была в надежных руках, а материальное положение обеспечено. Стиль получил место в почтовом ведомстве; он писал так много, нередко так изящно и всегда так мило, с таким приятным юмором и непринужденной откровенностью, с таким неисчерпаемым добродушием и беззлобной насмешкой, что его ранние сочинения можно сравнить с сочинениями самого Аддисона и читатель, по крайней мере, читатель-мужчина, прочтет их с неменьшим удовольствием *.

{* "Писано у меня на квартире, 16 ноября.

Есть люди, располагающие многими удовольствиями и развлечениями, которыми они не пользуются; поэтому благое и полезное дело - указывать им на их собственное счастье и обращать их внимание на такие примеры их счастливой судьбы, которых они склонны не замечать. Людям, состоящим в браке, часто не достает такого наставника, и они влачат свои дни, глядя с тоской и неудовольствием на то, что по мнению других является воплощением всех радостей жизни и убежищем от ее треволнений.

К этой мысли я пришел, побывав у одного своего старого друга, которого знаю еще со школы. Он приехал в город на прошлой неделе с семьей на всю зиму; а вчера утром он сообщил мне, что его жена приглашает меня к обеду. Я у них чувствую себя, так сказать, как дома, и все семейство знает меня как своего доброжелателя. Я, право, не могу выразить то удовольствие, которое испытываю, когда дети с живой радостью встречают мой приход. Мальчики и девочки стараются обогнать друг друга, заслышав мой стук в дверь; и тот, кто остался позади, бежит обратно сообщить отцу, что это мистер Бикерстаф. В тот день мне отворила хорошенькая девчушка, которая, как все мы думали, меня забыла, потому что последние два года семья была в отъезде. Когда она все же узнала меня, мы были поражены, и, едва я вошел, завязался разговор, после чего они засыпали меня сотнями рассказов, которых наслышались в деревне, насчет того, что я женился на дочери своей соседки; и тогда хозяин дома, мой друг, сказал: "Нет, если мистер Бикерстаф женится на дочери кого-нибудь из своих старых друзей, то уж, надеюсь, отдаст предпочтение моей: вот мисс Мэри уже шестнадцать, и она будет ему прекрасной вдовой, не хуже других. Но я хорошо его знаю; он так влюблен в память тех, которые блистали в пору его юности, что даже и не смотрит на нынешних красавиц. Я отлично помню, старина, как часто вы заходили домой среди дня, чтобы освежить лицо и переодеться, когда в сердце вашем царила Тераминта. По дороге сюда, в карете, я напомнил жене некоторые ваши стихи, посвященные этой женщине". В таких воспоминаниях о всяких пустяках, случившихся давным-давно, весело и приятно прошел обед. После обеда хозяйка вместе с детьми вышла из комнаты. Когда мы остались одни, он взял меня за руку. "Ну, дорогой друг, - сказал он, - я от души рад вас видеть; я уж думал, вы никогда не посетите тех, с кем снова сегодня обедали. Вам не кажется, что моя добрая хозяюшка несколько изменилась с тех пор, как вы последовали за нею из театра, чтобы узнать, как она ко мне относится?" И я заметил, как при этих словах слеза скатилась по его щеке, что меня глубоко растрогало. Чтобы переменить разговор, я сказал: "Да, это уже не то юное создание, каким она была, когда вернула мне письмо, которое я передал ей от вас, со словами: "Надеюсь, вы благородный человек и более не станете брать на себя такие поручения и преследовать ту, которая не сделала вам ничего дурного, а также, из добрых чувств к своему другу, убедите его не стремиться более к цели, которой ему никогда не достигнуть". Помните, я принял эти ее слова всерьез, и впоследствии вам пришлось пользоваться услугами вашего кузена Билла, который подучил свою сестру познакомиться с нею ради вас. Но не может же она вечно оставаться пятнадцатилетней". - "Пятнадцатилетней! - воскликнул мой друг. - Ах, ведь вы всю жизнь прожили холостяком и не понимаете, какое это великое, ни с чем не сравнимое счастье быть понастоящему любимым! Клянусь, самое красивое лицо в мире не может пробудить во мне такие сладостные мысли, какие охватывают меня, когда я вижу эту чудесную женщину. Ведь лицо ее увяло именно потому, что она неустанно ухаживала за мной, когда я лежал в лихорадке. А потом начался приступ другой болезни, которая чуть не отправила меня прошлой зимой на тот свет. Уверяю вас, я обязан ей столь многим, что не могу спокойно думать о теперешнем состоянии ее здоровья. Ну, а что касается пятнадцати лет, она каждый день приносит мне счастье, несравненно высшее, чем то, какое я когда-либо испытывал, обладая ее красотой, когда был в расцвете молодости. Каждое мгновение ее жизни дает мне новые примеры ее снисходительности к моим желаниям и благоразумного отношения к моим деньгам. Она мне кажется еще красивее, чем в тот миг, когда я впервые ее увидел; нет ни малейшей перемены в ее чертах, которую я не мог бы проследить с того самого мгновения, как перемена эта возникла под влиянием тревоги за мое благополучие и состояние. Таким образом, думается мне, любовь, которую я почувствовал к ней такой, какова она была, возросла от моей благодарности к ней, такой, какова она стала. Любовь к жене настолько же выше того праздного чувства, которое обычно обозначают этим словом, насколько громкий смех клоуна ниже изысканного веселья благородного человека. О! Это бесценное сокровище! Занимаясь домашними делами, она всегда боится найти какой-нибудь недостаток, и от этого слуги слушаются ее как дети; самый скверный из них ощущает такой искренний стыд за свой проступок, какой не часто* видишь у детей в иных семьях. Я говорю с вами откровенно, мой старый друг; с тех пор как она заболела, то, что раньше приносило мне живейшую радость, теперь рождает некоторую тревогу. Когда дети играют в соседней комнате, я прислушиваюсь к топоту этих бедняжек, узнаю их шаги и думаю о том, что с ними будет, если они в столь нежном возрасте потеряют мать. Удовольствие, с которым я раньше рассказывал сыну о битвах и расспрашивал дочь, как поживает ее кукла, теперь обернулось внутренним беспокойством и печалью".

Когда он говорил все это с нежностью, вошла милая хозяйка и с ласковым выражением на лице сказала, что "обшарила всю кладовку в поисках чего-нибудь лакомого, чтобы угостить старого друга". Глаза ее мужа радостно заблестели при виде оживления на ее лице и я понял, что все его страхи мигом улетучились. Она, смекнув по нашим лицам, что мы говорили о чем-то очень серьезном, и видя, что муж под притворной бодростью скрывает сильную озабоченность, сразу догадалась, о чем у нас была речь, и, обращаясь ко мне, сказала с улыбкой: "Мистер Бикерстаф, не верьте ни одному его слову; я еще вас обоих перешиву, как не раз вам обещала, если только он будет заботиться о себе больше, чем делает это с тех пор, как мы сюда приехали. Знаете ли, он уверяет меня, что Лондон более здоровое место, чем деревня; он видит, что здесь живут некоторые из его старых друзей и школьных товарищей - молодые люди в красивых париках. Я едва уговорила его сегодня утром, выходя из дома, закутать шею". Мой друг, которого всегда необычайно радует ее милый юмор, попросил ее посидеть с нами. Она согласилась с той непринужденностью, какая свойственна умным женщинам и, чтобы поддержать хорошее настроение, которое она принесла с собою, стала надо мной подшучивать. "Мистер Бикерстаф, помните, как вы однажды вечером последовали за мной из театра; что если вы отвезете меня туда завтра и мы с вами займем самую лучшую ложу". Это навело нас на долгий разговор о матерях нынешних красавиц, которые блистали в ложах двадцать лет назад. Я сказал ей: "Я рад, что вы передали свое очарование детям, и уверен, что через какие-нибудь полгода ваша старшая дочь будет ослепительна".

Мы услаждали себя разговорами о воображаемом успехе юной леди, как вдруг послышался барабанный бой, вслед за чем появился мой маленький крестник и объявил мне войну. Мать, со смехом пожурив мальчика, хотела выставить его за дверь, но я не пожелал так быстро с ним расстаться. И хотя он слишком бурно изъявлял свою радость, я из разговора с ним выяснил, что у этого ребенка прекрасные способности и он отлично успевает по всем предметам, хотя ему пошел всего девятый год. Я обнаружил, что он отлично знает басни Эзопа, но он откровенно сказал мне, что "не любит их учить, потому что все это выдумки"; по этой причине он год назад принялся штудировать биографию Дона Беплианиса Греческого, Гэя Уорика, "Семерых поборников" и других великих людей прошлого. Отец не мог скрыть, как он гордится начитанностью сына, и я заметил, что такие увлечения весьма полезны. Я услышал от мальчика суждения, которые могут пригодиться ему на всю жизнь. Он говорил о том, как скверно справился с долом Джон Хикертрифт, о недостатках необузданного характера Бевиса Саутхемптонского, о своей любви к святому Георгу за то, что он покровитель Англии; таким образом, в его мыслях незаметно сформировались понятия благоразумия, добродетели и чести. Я превозносил его успехи, и тут его мать сказала, что "та маленькая девочка, которая открыла мне дверь, по-своему более образованна, чем он". "Бетти, сказала она, - интересуется главным образом феями и духами и иногда зимним вечером приводит в ужас горничных своими рассказами, так что они боятся ложиться спать".

Я засиделся у них допоздна, и мы говорили то о забавных, то о серьезных делах с тем особым удовольствием, которое придает всяким беседам ощущение, что все друг другу приятны. По дороге домой я раздумывал о разнице между семейной и холостяцкой жизнью; и должен признаться, меня втайне тревожила мысль, что, когда я умру, после меня ничего не останется. В таком раздумье я вернулся к своей семье, то есть к служанке, собаке и кошке, которые одни делят со мной радости и горести, что бы со мной ни случилось". - "Болтун".}

Вслед за "Болтуном" в 1711 году начал выходить знаменитый "Зритель", а за ним, с различными промежутками, множество газет и журналов, которые издавал тот же редактор, - "Страж", "Англичанин", "Возлюбленный", - чья любовь была довольно пресной, - "Читатель", - которого, после второго номера, читатели больше не видели, "Театр", в котором Стиль выступал под псевдонимом сэр Джон Эдгар, когда возглавлял труппу королевских комических актеров, какового поста, равно как и звания королевского шталмейстера в Хэмптон-Корте, и места в коллегии мировых судей в Мидлсексе, и посвящения в рыцари Стиль был удостоен вскоре после восшествия на престол Георга Первого, чье дело честный Дик в предыдущее царствование доблестно отстаивал, невзирая на немилость и опасности, против самых ужасных врагов, против изменников и бандитов, против Болинброка и Свифта. С восшествием на престол Георга этот великолепный заговор распался, и блестящая возможность открылась перед Диком Стилем, чья рука была, увы, слишком беспечна, чтобы за нее ухватиться.

Стиль был женат дважды; он пережил все свои дома, свои планы, свою жену, свой доход, свое здоровье, почти все, кроме своего доброго сердца. Оно перестало беспокоить его в 1729 году, когда он умер, измученный и почти совершенно забытый своими современниками, в Уэльсе, где еще сохранились остатки его недвижимости.

Потомки отнеслись к этому милому человеку снисходительнее; женщины в особенности должны быть благодарны Стилю, так как он, пожалуй, первый из наших писателей действительно любил и уважал их. Великий Конгрив, который дает нам понять, что во времена Елизаветы женщины не пользовались особым уважением, почему женщина и играет столь незначительную роль в пьесах Шекспира, сам может преподносить женщинам блистательные комплименты, но все же смотрит на них лишь как на предметы для волокитства, обреченные, подобно самым неприступным крепостям, пасть через некоторое время перед искусством и храбростью мужчины, их осаждающего. У Свифта есть письмо, которое называется: "Совет молодой замужней даме", где настоятель высказывает свое мнение о женском обществе того времени, и из этого письма явствует, что если мужчин он презирал, то женщин презирал вдвойне. Ни к одной женщине в наше время никакой мужчина, даже будь он настоятелем и обладай Свифтовым талантом, не мог бы обращаться в столь оскорбительном тоне, со столь низменной снисходительностью. При этом Свифт даже не дает себе труда скрыть, что, по его мнению, женщина безнадежно глупа: он советует ей читать книги, словно книга - новейшее достижение культуры, и сообщает, что "даже одну дочь благородного человека на тысячу не удалось заставить читать или говорить на своем родном языке". Аддисон тоже посмеивается над женщинами, но, мягкий и вежливый, он глядит на них с улыбкой, словно это безобидные, глуповатые, забавные, милые существа, созданные лишь для того, чтобы служить мужчинам игрушкой. Стиль первым начал отдавать достойную мужчины дань их доброте и отзывчивости, а равно их нежности и красоте *. В его комедиях герои не произносят напыщенных фраз и не бредят о божественной красоте Глорианы или Статиры, как заставляют делать своих героев авторы рыцарских романов и высокопарных драм, которые сейчас выходят из моды, но Стиль восхищается добродетелью женщины, признает за ней ум и восторгается ее чистотой и красотой с пылкостью и верностью, которые должны снискать благосклонность всех женщин к этому искреннему и почтительному их поклоннику. Именно эта пылкость, это уважение, эта мужественность делают его комедии такими милыми, а их героев - такими благородными. Он сделал женщине, пожалуй, самый тонкий комплимент, какой когда-либо был высказан. Об одной женщине, которой восхищался и восторгался также Конгрив, Стиль сказал, что "любовь к ней была приобщением к поэзии и искусству". "Сколь часто, - пишет он, посвящая книгу своей жене, - сколь часто твоя нежность успокаивала боль в моей голове и облегчала страдания в моем истерзанном сердце! Если существуют ангелы-хранители, то и они бессильны сделать больше. Я уверен, что ни один из них не может сравниться с моей женой в доброте души или очаровании". Его сердце тает, а глаза ярко блестят, когда он встречает добрую и красивую женщину, и он приветствует ее, не только снимая шляпу, но и всем своим сердцем. Не менее нежно он относится к детям и ко всему, что связано с семейным очагом, и неоднократно выступает в защиту своей мягкости, как он это называет. Он был бы ничем без этой восхитительной слабости. Именно это составляет ценность его сочинений и придает очарование его слогу. Как и его жизнь, его произведения полны ошибок и легкомысленных заблуждений, что искупается его нежной и сострадательной натурой. О дурной и пестрой жизни бедняги Стиля до нас дошли самые любопытные документы, какие когда-либо содержали сведения о биографии мужчины **. Большинство писем мужчин, от Цицерона до Уолпола и великих людей нашего времени, да будет мне позволено так выразиться, неискренни, их авторы недоверчиво косились на потомков. Посвящение Стиля, обращенное к его жене, возможно, столь же искусственно; во всяком случае, оно написано с той степенью искусственности, к какой прибегает оратор, готовя выступление в парламенте, или поэт, намереваясь излить чувства в стихах или в драме. Но в нашем распоряжении около четырехсот писем Дика Стиля, написанных им жене, которые эта бережливая женщина тщательно сохранила и которые могли быть написаны только ей, ей одной. Они содержат подробности о делах, развлечениях, ссорах и примирениях этой четы; они искренни, как непринужденная беседа, безыскусственны, как детская болтовня, и доверительны, как супружеская отповедь. Некоторые написаны в типографии, где он ждет оттисков своей "Газеты" или "Болтуна", другие - в таверне, откуда он обещает вернуться к жене, "как только пропустит пинту вина", и где у него свидание с другом или кредитором; некоторые писались под сильным действием винных паров, когда его голова была опьянена бургундским, а сердце полно горячей любви к дорогой Пру; некоторые - наутро, в минуты ужасной головной боли и раскаяния, а некоторые, увы, в тюрьме, куда его упекли стряпчие и где он дожидается залога. Мы имеем возможность проследить многие годы жизни этого бедняги по его письмам. В сентябре 1707 года - именно с этого дня она начала сохранять его письма - он женился на очаровательной миссис Скэрлок. Сохранились его страстные излияния этой даме; почтительные обращения к ее матушке; искренняя благодарная молитва, когда столь желанный союз был наконец заключен; трогательные изъявления раскаянья и клятвы исправиться, когда сразу же после свадьбы появился повод для первого и нужда во втором.

{* "Если говорить о таких чувствах, как привязанность и уважение, здесь прекрасному полу повезло в том смысле, что по отношению к женщине одно гораздо теснее связано с другим, чем по отношению к мужчине. Любовь к женщине неотделима от уважения к ней; и поскольку она, естественно, предмет привязанности, то женщина, к которой вы питаете уважение, в той или иной степени пользуется и вашей любовью. Мужчина, плененный красотой женщины, шепотом говорит другу, что "у этого создания глубокий ум, это обнаруживаешь, когда поближе с ней познакомишься". И если вы хорошенько разберетесь, в чем заключается ваше уважение к женщине, то обнаружите, что восхищаетесь ее красотой больше других. Ну, а среди нашего брата, мужчин, я предпочитаю общество веселого Гарри Бикерстафа; однако душеприказчиком моим будет Уильям Бикерстаф, самый благоразумный человек в нашем семействе". - "Болтун", Э 206.

** Переписка Стиля после его смерти перешла в собственность дочери его второй жены, мисс Элизабет Скэрлок из Кармартеншира. Она вышла замуж за достопочтенного Джона, впоследствии ставшего третьим лордом Тревором. Когда она умерла, часть писем перешла к мистеру Томасу, внуку внебрачной дочери Стиля, а часть - к ближайшему родственнику леди Тревор, мистеру Скэрлоку. Опубликовал их профессор Никольс, и мы цитируем отрывки из позднейшего переиздания 1809 г.

Вот он перед нами в период ухаживания, которое длилось не слишком долго:

"30 авг. 1707 г.

Миссис Скэрлок.

Сударыня!

Прошу прощения за плохую бумагу, но я пишу в кофейне, куда мне пришлось зайти по делу. Вокруг меня грязная толпа, деловые лица, разговоры о деньгах; а все мои мечты, все мое богатство - в любви! Любовь вдохновляет мое сердце, смягчает мои чувства, возвеличивает душу, влияет на каждый мой поступок. Моей милой очаровательнице я обязан тем, что многие благородные мысли постоянно приписываются моим словам и поступкам; таков естественный результат этого щедрого чувства, оно делает влюбленного чем-то похожим на предмет его любви. Так, моя дорогая, мне суждено с каждым днем становиться все лучше, благодаря нежной подруге. Взгляните, моя красавица, на небо, которое сделало Вас такой, и присоединитесь к моей молитве, дабы оно осенило нежные, невинные часы нашей жизни, просите творца любви благословить таинства, которые он предопределил, и присовокупить к нашему счастью благочестивое ощущение, что мы смертны, и покорность его воле, которая одна может направить наши души на твердый путь, угодный ему и нам обоим.

Остаюсь неизменно Вашим покорнейшим слугой

Рич. Стилем".

А в скором времени миссис Скэрлок получила еще одно письмо, по-видимому, написанное в тот же день!

"Суббота, вечер (30 авг. 1707)

Дорогая, милая миссис Скэрлок!

Я был в очень достойном обществе, где мы много раз пили за Ваше здоровье, называя Вас _"женщиной, которую я люблю больше всего на свете"_; так что я, можно сказать, напился ради Вас, а это означает куда более, чем _"я умираю за Вас"_.

Рич. Стиль".

"Миссис Скэрлок.

1 сент. 1707 г.

Сударыня!

Нет ничего труднее на свете, чем быть влюбленным и все-таки заниматься делами. Что до меня, всякий, кто со мной разговаривает, угадывает мою тайну, и я должен обуздать себя, иначе это сделают другие.

Сегодня утром один человек спросил меня: "Каковы новости из Лиссабона?", а я ответил: "Она изумительно красива". Другой пожелал узнать, "когда я в последний раз был в Хэмптон-Корте", и я ответил: "Это будет во вторник вечером". Молю Вас, позвольте мне хоть руку Вашу поцеловать, прежде чем наступит этот день, чтобы душа моя хоть немного успокоилась. О, любовь!

Мильоны бурь в тебе бушуют грозно,

Но кто захочет жить с тобою розно? {*}

{* Перевод А. Парина.}

Я, наверное, мог бы написать для Вас целый том; но все слова на свете бессильны выразить, как преданно и с каким самоотверженным чувством

я остаюсь всегда Вашим

Рич. Стилем".

Через два дня после этого он излагает свои обстоятельства и виды на будущее матушке этой молодой особы. Письмо помечено: "Канцелярия лорда Сандерленда, Уайтхолл"; он утверждает, что его годовой доход составляет 1025 фунтов. "Я мечтаю, - пишет он, - о радостях трудолюбивой и добродетельной жизни и постараюсь всячески Вам угождать".

Они поженились, по всей вероятности, около 7-го числа. Примерно в середине следующего месяца уже заметны следы размолвки; она была слишком щепетильна и суетна, а он - пылок и опрометчив. Общий ход событий виден из дальнейших отрывков. Уже был снят "дом на Бэри-стрит, в Сент-Джеймсе".

"Миссис Стиль.

16 окт. 1707 г.

О любимейшее существо на свете!

Прости меня, но я вернусь только в одиннадцать, потому что встретил школьного товарища, который приехал из Индии и сегодня вечером должен рассказать мне вещи, прямо касающиеся твоего преданного супруга

Рич. Стиля".

"Миссис Стиль

Таверна "Фонтан", 8 часов, 22 окт. 1707 г.

Моя дорогая!

Прошу тебя, не беспокойся; сегодня я с успехом завершил многие дела и теперь подожду часок-другой своей "Газеты".

"22 дек. 1707 г.

Моя дорогая женушка!

Сообщаю тебе, что не буду дома к обеду, так как у меня есть цела на стороне, о которых я тебе расскажу (когда мы увидимся вечером), как и подобает примерному и преданному мужу".

"Таверна "Дьявол", Темпл-бар,

3 янв. 1707-1708 г.

Дорогая Пру!

Сегодня я частично справился с делами и покамест прилагаю к письму две гинеи. Дорогая Пру, я не могу приехать к обеду. Я все время думаю о твоем благополучии и никогда не буду больше небрежен к тебе, хотя бы на миг.

Твой верный муж" и т. д.

"14 янв. 1707-1708 г.

Дорогая жена!

Мистер Эджком, Нед Аск и мистер Ламли попросили меня провести с ними часок у Джорджа на Пэл-Мэл, так что я прошу тебя поскучать до двенадцати, а потом лечь спать", и т. д.

"Грейз-Инн, 3 февр. 1708 г.

Дорогая Пру!

Если придет человек со счетом от сапожника, пускай ему скажут, что я сам к нему зайду, когда вернусь. Я остаюсь здесь, чтобы попросить Тонсона учесть мне вексель, и пообедаю с ним. Его ждут с минуты на минуту.

Твой покорнейший слуга", и проч.

"Кофейня на Теннис-Корте,

5 мая 1708 г.

Дорогая жена!

Надеюсь, то, что я сегодня сделал, будет тебе приятно; но нынешнюю ночь я проведу у одного пекаря, Лега, напротив таверны "Дьявол" на Чаринг-Кросс. Я повидаюсь с болванами, которые мне надоели, и буду иметь удовольствие увидеть тебя бодрой и веселой.

Если ученик типографа окажется дома, пришли его сюда; и пускай миссис Тодд пришлет с ним мою ночную рубашку, домашние туфли и чистое белье. Я дам тебе знать о себе рано утром", и т. п.

Далее следуют еще десятки подобных же писем, иногда с гинеями, пакетиками чая или грецких орехов, и т. п. В 1709 году начал выходить "Болтун". Вот любопытная записка, датированная 7 апреля 1710 года:

"Посылаю тебе [дорогая Пру] квитанцию на соусник и ложку, а также долговую расписку Льюиса на 23 ф., что в общей сложности составляет 50 ф., которые я обещал тебе для предстоящего случая.

Я не знаю в жизни счастья, которое могло бы сравниться с тем наслаждением, какое ты доставляешь мне своим существованием. Я прошу тебя только добавить к прочим твоим достоинствам страх огорчить и встревожить любящего тебя человека, и я буду счастливейшим из смертных. Встать пораньше и в веселом расположении духа... было бы невредно".

В другой записке он сообщает, что не приедет домой, так как его "пригласил к ужину мистер Бойл". "Дорогая Пру, - пишет он по этому случаю, не посылай за мной, иначе я буду выглядеть смешным".}

После свадьбы капитан Стиль снял для своей супруги дом, "третий от угла Жермен-стрит, по левой стороне Бэри-стрит", а на следующий год купил ей виллу в Хэмптоне. Мы узнаем, что у нее был экипаж парой, а иногда и четверней; для себя он тоже держал лошадку, на которой ездил кататься. Он платил или обещал платить своему парикмахеру пятьдесят фунтов в год и всегда появлялся на людях в платье, отделанном кружевом, и большом черном парике с буклями, который кому-то, вероятно, обошелся в пятьдесят гиней. Он был весьма состоятельный джентльмен, этот капитан Стиль, и получал доходы со своих владений на Барбадосе (которые достались ему по наследству от первой жены), а также от сотрудничества в "Газете" и должности камергера при его высочестве принце Георге. Вторая жена тоже принесла ему состояние. Но, как это ни прискорбно, при всех своих домах, каретах и доходах, капитан постоянно испытывал нужду в деньгах, которых его возлюбленная супруга без конца требовала. На нескольких страницах мы находим упоминание, что сапожник приходил за деньгами, и намеки на то, что у капитана не оказалось свободных тридцати фунтов. Он посылает своей жене, "самому очаровательному созданию в мире", как он ее называет, - очевидно, в ответ на ее просьбу, которую постигла судьба прочей макулатуры и Дик разжигал ею трубки, выкуренные сто сорок пет назад, - он посылает своей жене гинею, потом полгинеи, потом две, потом полфунта чаю, потом не шлет ни денег, ни чаю, зато обещает, что через несколько дней его дорогая Пру получит кое-что; иногда он просит, чтобы она прислала ночную рубашку и бритвенный прибор в его временный приют, где непоседливый капитан спрятался от судебных исполнителей. Ах, этот "Христианский герой" и капитан в отставке, служивший в полку Льюкаса, должен прятаться от презренного подручного шерифа! Краса и гордость рыцарства, он должен бледнеть при виде судебной повестки! Рукой самого бедняги Дика записано, - эта странная коллекция хранится в Британском музее и поныне, что рента за дом супругов на Жермен-стрит, с невыразимой заботливостью снятый для Пру, третий от Бэри-стрит, не уплачивалась до тех пор, пока хозяин не наложил арест на мебель капитана Стиля. Аддисон продал виллу и обстановку в Хэмптоне и, удержав ту сумму, которую его неисправимый друг был ему должен, передал остаток вырученных денег бедняге Дику, который нисколько не сердился на Аддисона за его поспешный поступок и, вероятно, был очень рад всякой продаже или аресту на имущество, которые приносили ему в результате сколько-нибудь наличных денег. Имея небольшой дом на Жермен-стрит, за который он был не в состоянии платить, и виллу в Хэмптоне, на покупку которой он занял деньги, капитан Дик не успокоился до тех пор, пока в 1712 году не снял гораздо более изысканный, просторный и роскошный дом на Блумсбери-сквер, несчастный хозяин которого получил не большее возмещение, чем его собрат в Сент-Джеймсе, и нам известно, что Дик устраивал там большие приемы и держал полдюжины подозрительных молодцов в ливреях, которые прислуживали его благородным гостям, а он распускал слух, что его слуги все до одного судебные исполнители. "Я жил как принц в изгнании, - пишет этот благодушный мот, не скупясь на благодарности Аддисону, помогавшему ему издавать "Болтуна". - Я жил как принц в изгнании, который призывает на подмогу могущественного соседа. Мой союзник меня погубил; когда я уже призвал его, то не мог больше существовать, не находясь от него в зависимости". Несчастный бедствующий принц из Блумсбери! Представьте его себе во дворце, где его охраняют зловещие союзники с Чансери-лейн.

Рассказывают много историй, свидетельствующих о его безрассудстве и добродушии. Так, доктор Хоудли сообщает весьма характерный случай; этот случай показывает нам жизнь того времени и нашего бедного друга, очень слабого, но неизменно доброго, как в пьяном, так и в трезвом состоянии.

"Мой отец, - рассказывает доктор Джон Хоудли, сын епископа, - в бытность свою епископом Бэнгорским, получил приглашение на собрание вигов, происходившее в "Трубе", на Шайр-лейн, где сэр Ричард несколько переусердствовал, имея двоякую цель, - почтить бессмертную память короля Вильгельма, так как было четвертое ноября, и довести своего друга Аддисона до той степени опьянения, чтобы у него развязался язык, поскольку в силу флегматичного характера этот джентльмен в то время мало подходил для общества. Стилю это не удалось. В тот вечер произошло два достопримечательных события. Там оказался известный шутник, ныне покойный шляпный мастер Джон Слай, и этому Джону вздумалось вползти в залу на коленях с кружкой эля в руке, выпить за _бессмертную память_ и удалиться тем же манером. Стиль, сидевший рядом с моим отцом, шепнул ему: _"Смейтесь же. Человеколюбие этого требует"_. Так как Ричард в тот вечер сам недалеко ушел от этого шутника, его усадили в портшез и отправили домой. Но он ничего не желал слушать и требовал, чтобы его доставили к епископу Бэнгорскому, невзирая на поздний час. Однако носильщики отнесли его домой и втащили по лестнице наверх, хотя он страстно желал угостить их внизу, после чего он мирно улегся спать" *.

{* Об этом знаменитом епископе Стиль писал:

Легка, должно быть, у него душа:

Он всем грехи прощает, не греша.}

Известна и другая забавная история, которую, я полагаю, включил в свое собрание знаменитый собиратель курьезов мистер Джозеф Миллер или его последователи. Сэр Ричард Стиль в ту пору, когда он был очень увлечен театром, построил очень милый собственный театр и прежде чем открыть двери своим друзьям и гостям, пожелал испробовать, достаточно ли хорошо будет слышно в зале актеров. Для этого он уселся в самом заднем ряду и попросил плотника, который строил помещение, сказать что-нибудь со сцены. Тот сперва отнекивался, ссылаясь на то, что непривычен произносить речи и не знает, что сказать его чести; но добродушный хозяин попросил его сказать, что взбредет в голову; тогда плотник заговорил, и его было прекрасно слышно. "Сэр Ричард Стиль! - сказал он. - Вот уже три месяца я со своими подручными работаю в этом театре, но мы еще и не нюхали денег вашей чести; мы будем вам весьма признательны, ежели вы заплатите нам немедля, а покуда вы этого не сделаете, мы не вобьем больше ни единого гвоздя". Сэр Ричард сказал, что ораторское искусство плотника безукоризненно, но тема ему не очень по душе.

В произведениях Стиля глубоко подкупает их непосредственность. Он писал так быстро и небрежно, что ему поневоле приходилось быть искренним с читателем, у него просто не хватало времени лгать. Он был не слишком начитан, зато хорошо знал жизнь. Он видел людей, бывал в тавернах. Он жил среди ученых, военных, придворных аристократов, светских модников и модниц, писателей и острословов, обитателей долговых тюрем и завсегдатаев всех клубов и кофеен города. Его любили во всяком обществе, потому что сам он любил всякое общество; и нам приятно видеть его радость, как приятно слышать смех детей в зале во время пантомимы. Он был не из тех отшельников, чье величие обрекло их на одиночество; напротив, он, мне кажется, был самым общительным и восторженным из писателей; и полный сердечного восхищения; и доброжелательства, он покоряет тем, что приглашает вас разделить с ним удовольствие и хорошее расположение духа. Его смех звенит по всему дому. Вероятно, он был незаменим, когда играли трагедию, и плакал не меньше, чем самая чувствительная молодая дама в ложе. У него было пристрастие к красоте и доброте, где бы он их ни встречал. Он страстно любил Шекспира, больше, чем любой из его современников; и в силу щедрости и широты своей натуры призывал всех вокруг любить то, что любил сам. Он никого не огорчал кислой похвалой; он жил в мире и был его неотъемлемой частью; и его наслаждение жизнью представляет собой поразительную противоположность яростному возмущению Свифта и одинокой безмятежности Аддисона *. Позвольте мне привести вам по отрывку из сочинений каждого писателя, они написаны на одну и ту же тему, очень серьезны и любопытнейшим образом раскрывают мироощущение каждого. Мы уже говорили, что юморист откликается на все человеческие поступки, от самых пустяковых до самых важных и торжественных. Все, кто читал наших старых классиков, знают ужасные строки Свифта, в которых он выявляет свою философию и описывает конец человечества: **

Смущен, ошеломлен и потрясен,

Явился мир перед Зевесов трон.

Бледнели грешники, и небосвод

От гласа Зевса, мнилось, упадет:

"Вы беззаконны, в ваших душах тьма,

Ничтожные по скудости ума,

Вы, в лабиринте бросившие нить,

Из гордости не ставшие грешить,

Вы, что других клянете, дабы впредь

В геенне побежденных лицезреть,

(Один народ другим укажет путь,

Не зная воли Зевсовой ничуть),

Безумье ваших дел я зрю сейчас,

Мне мерзко даже гневаться на вас,

Отныне не молите вам помочь.

Я проклинаю вас - ступайте прочь!"

{* Вот некоторые из его более поздних писем:

"Леди Стиль.

Хэмптон-Корт, 16 марта 1716-1717 гг.

Дорогая Пру!

Если ты написала мне письмо, которое я должен был получить вчера вечером, то прошу прощения, что я не смогу ответить до следующей почты... Твой сын в настоящую минуту крайне занят, он кувыркается на полу и сметает перышком песок. Он растет очень милым ребенком, живым и веселым. Кроме того, он весьма образован: умеет читать букварь, и я дал ему своего Вергилия. Он делает весьма проницательные замечания по поводу картинок. Мы с ним большие друзья и часто играем вместе. Его вещи изорвались, и, надеюсь, ты не рассердишься, если я куплю ему кое-что из одежды, какую мы с миссис Эванс сочтем нужным".

"Леди Стиль.

(Без даты)

Ты пишешь, что хотела бы услышать от меня хоть небольшую лесть. Смею заверить, я не знаю никого, кто более тебя достоин похвалы и для кого любые комплименты отнюдь не будут лестью. Твоя жизнь сама говорит за себя, если учесть, что ты очень красивая женщина, любящая уединение, что ты не глупа, и вместе с тем очень откровенна; я мог бы перечислить все пороки, которые сопутствуют хорошим качествам у других людей и от которых ты свободна. Но право, хотя ты - воплощение всех совершенств, у тебя есть один странный недостаток, который почти затмевает для меня все хорошев в тебе; беда в том, что ты не любишь одеваться, выезжать, блистать, даже когда я прошу тебя об том, и не даешь мне возможности гордиться тобой или хотя бы с гордостью сознавать, что ты моя...

Твой любящий преданный муж

Рич. Стиль.

За обучение Молли уплачено за три месяца. Дети совершенно здоровы".

"Леди Стиль.

26 марта 1717 г.

Моя дорогая Пру!

Получил твое письмо и ужасно огорчился, узнав, что тебя все время мучают головные боли... Поверь, прошлой ночью, лежа на твоем месте и положив голову на твою подушку, я разрыдался при мысли, что моя очаровательная, капризная девочка не спит, терзаемая болью; мне казалось грехом уснуть.

Я был бы счастлив, если бы в награду за эти нежные чувства _"Ваше Прудентство"_ пожаловали меня своим расположением..."

В то время, когда было написано вышеприведенное письмо, леди Стиль находилась в Уэльсе, где приводила в порядок свое имение. Стиль примерно в это же время был очень увлечен проектом перевозок живой рыбы, который, как он не раз уверял свою жену, по его убеждению, принесет ему немалое состояние. Однако из этого ничего не вышло.

Леди Стиль умерла в декабре следующего года. Она похоронена в Вестминстерском аббатстве.

** Лорд Честерфилд послал эти стихи Вольтеру с любопытным письмом.}

Аддисон, беря эту же тему, пишет в совершенно ином тоне в своем знаменитом очерке о Вестминстерском аббатстве ("Зритель", Э 26): "Я, со своей стороны, хотя всегда сохраняю серьезность, не знаю, что значит быть печальным, и поэтому могу взглянуть на самые глубокие и торжественные явления природы с таким же удовольствием, как и на самые веселые и приятные. Когда я смотрю на могилы великих людей, всякое чувство зависти исчезает во мне; когда я читаю эпитафии красавиц, всякое неумеренное желание гаснет, когда я вижу горе родителей на могиле, мое сердце трепещет от сострадания; когда я вижу могилу самих родителей, то думаю, как тщетно скорбеть о тех, за кем мы вскоре последуем".

(Я уже говорил, что, по моему мнению, сердце Аддисона едва ли очень уж трепетало и он едва ли слишком предавался "тщетной скорби").

"И когда, - продолжает он, - я вижу королей, лежащих рядом с теми, кто их свергнул; когда я думаю о соперничавших талантах, обладатели которых покоятся бок о бок, или о святых, которые своими раздорами и спорами раскололи мир, я со скорбью и удивлением размышляю о мелкой суете, о людских кознях и препирательствах. И когда я вижу даты на могилах тех, кто умер только вчера, и тех, кто умер шестьсот лет назад, я думаю о Великом Дне, когда все мы станем современниками и вместе приблизимся к престолу вечного судии".

На эту же тему пишет третий наш юморист. Вы, конечно, обратили внимание в предыдущих цитатах на своеобразие юмора каждого писателя - как раскрывается тема и используется контраст, как рисуется факт смерти и на какие размышления этот факт наводит, - а теперь послушайте третьего, его тема здесь - тоже смерть, скорбь и могила. "Впервые я испытал чувство горя, - пишет Стиль в "Болтуне", - после смерти моего отца, когда мне еще не было пяти лет; однако я был скорее удивлен тем, что происходит со всеми в доме, и едва ли действительно понимал, почему никто не хочет с нами играть. Помню, я пошел в комнату, где он лежал в гробу, - рядом в одиночестве сидела моя мать и плакала. В руке у меня была теннисная ракетка, и я начал колотить ею по гробу и звать папу; не знаю, каким образом, но я сознавал, что он заперт там. Мама подхватила меня на руки и, не в силах более безмолвно сносить горе, ее обуревавшее, чуть не задушила меня в объятиях и сказала, захлебываясь слезами, что "папа не слышит меня и больше не будет со мной играть: его закопают в землю, и оттуда он уже к нам не выйдет". Она была красивая женщина, с благородной душой, и в ее горе было достоинство, при всем неистовстве этого порыва, который, как мне кажется, поразил меня неосознанным ощущением скорби, проникшим, прежде чем я понял, что значит скорбеть, в глубину моей души, и с тех пор сострадание стало самой слабой моей струной".

Можно ли найти три более характерных склада человеческого ума? "Болваны, что знаете вы об этой тайне? - говорит Свифт, попирая могилу и пронося свое презрение к человечеству буквально за порог смерти. - Жалкие слепые ничтожества, как смеете вы пытаться постичь непостижимое и как могут ваши тусклые глаза проникнуть в бездну бесконечных небес?" Аддисон, в гораздо более мягких выражениях и снисходительном тоне, высказывает почти те же чувства; он говорит о соперничестве талантов, о борьбе между святыми с тем же скептическим спокойствием. "Смотрите, сколь ничтожный и суетный прах являем мы собой", - говорит он, улыбаясь над могильными плитами, и глядит в небо, усматривая там, как всегда, божественное сияние, и говорит почти вдохновенно о "Великом Дне, когда все мы станем современниками и вместе приблизимся к престолу вечного судии".

Третий тоже говорит о смерти и, по-своему выражая мораль, которой учит небо, ведет вас к гробу отца, показывает свою красавицу мать в слезах и себя, несмышленого малыша, в удивлении стоящего рядом с нею. Он сам проливает искренние слезы, когда берет вас за руку и ищет сочувствия. "Смотрите, как добры, непорочны и прекрасны женщины, - говорит он, - как отзывчивы маленькие дети! Будем же любить их и друг друга, брат мой, - видит бог, как нужны нам любовь и прощение". Итак, каждый смотрит на это по-своему, говорит на свой лад и молится тоже по-своему.

Когда Стиль взывает о сочувствии к действующим лицам в этой очаровательной сцене Любви, Скорби и Смерти, кто может ему отказать? Ему уступаешь, как наивной просьбе ребенка или мольбе женщины. Мужчина чаще всего тогда и бывает по-настоящему мужчиной, когда он, так сказать, утрачивает свой мужской характер, и чувствами его движет преданность, сострадание и самопожертвование, безотчетная потребность лелеять невинных и несчастных, защищать нежных и слабых. Чем был бы Стиль, если бы он не был нашим другом? Ведь он далеко не самый блестящий юморист, не самый глубокий мыслитель: зато он наш друг; мы любим его, как дети любят свои игры, потому что он чудесен. Разве мужчину любят за то, что он самый умный или мудрый из людей, или женщину за то, что она самая добродетельная, или говорит по-французски, или играет на фортепьянах лучше всех прочих представительниц ее пола? Признаюсь, я люблю Дика Стиля-человека и Дика Стиля-писателя гораздо больше, чем многих гораздо лучших людей и гораздо лучших писателей.

К сожалению, почти все собравшиеся здесь должны верить на слово, какой Стиль был чудесный, и, разумеется, не могут с ним познакомиться. Дело не в том, что Стиль был хуже своего времени; напротив, он был гораздо лучше, правдивее и мужественнее большинства своих современников. Но в том обществе творились такие дела и звучали такие разговоры, которые заставили бы вас содрогнуться. Что почувствовал бы в наше время воспитанный юноша, если бы увидел на балу, как юная особа, предмет его нежных чувств, достает табакерку и отправляет в нос понюшку; или если бы за обедом, сидя рядом с кавалером, она нарочно сунула в рот нож? Если бы она перерезала этим ножом глотку своей матери, матушка едва ли была бы более скандализована. Я говорю об этих особенностях минувших времен в оправдание своего любимца Стиля, который был не хуже, а нередко много деликатнее своих ближних.

Существует любопытный документ о нравах минувшего века, где во всех подробностях рисуются развлечения и занятия светских людей Лондона в те самые времена, о которых у нас идет речь, - во времена Свифта, Аддисона и Стиля.

Когда лорд Спаркиш, Том Невераут и полковник Олуит, бессмертные персонажи Свифтовой "Светской беседы", пришли на завтрак к миледи Смарт в одиннадцать часов утра, милорд Смарт отсутствовал - он был на приеме. Его светлость вернулся домой в три часа, к обеду, дабы принять гостей; и мы можем сидеть за его столом, как на пиру у Бармекида, и видеть перед собой щеголей прошлого века. Обедать их село семеро, и к ним присоединился провинциальный баронет, который сказал, что они обедают в то же время, что и при дворе. Эти представители света начали с говяжьего филе, рыбы, телячьей лопатки и языка. Миледи Смарт разрезала филе, миледи Ансеролл разложила рыбу, а галантный полковник нарезал телятину. Все в изрядном количестве отведали филе и телятины, за исключением сэра Джона, который есть не хотел, поскольку уже поглотил бифштекс и две кружки эля, не считая большой кружки темного мартовского пива, едва встал с постели. Они пили бордо, которым, по словам хозяина дома, всегда следует запивать рыбу; и милорд Смарт особенно рекомендовал милорду Спаркишу отведать превосходного сидра, который удостоился высоких похвал этого благородного джентльмена. Хозяин, предлагая выпить, кивал тому или другому яз гостей и говорил: "Том Невераут, за ваше здоровье".

После первой перемены блюд были поданы миндальный пудинг, оладьи, которые полковник снял с блюда собственноручно, дабы помочь блистательной мисс Нотабл, а также цыплята, кровяная колбаса и суп; и леди Смарт, изысканная хозяйка, увидев на блюде вертел, положила его к себе на тарелку и приказала, чтобы его отнесли повару и приправили им обед ему самому. Вторую перемену блюд запивали вином и легким пивом; и когда полковник предложил выпить пива, он подозвал дворецкого, Фрейда, и осведомился о качестве пива. Благородные господа отпустили по адресу слуг различные шутливые замечания; за завтраком некоторые побеседовали и пошутили с миссис Бетти, горничной миледи, которая подогревала сливки и хранила жестянку с чаем (чай в те времена стоил тридцать шиллингов фунт). Когда миледи Спаркиш послала лакея к миледи Мэтч с приглашением к шести часам на партию в карты, ее светлость предупредила лакея, чтобы он никуда не заходил, и если упадет, не вздумал валяться на улице. И когда этот почтенный человек спросил швейцара, дома ли его госпожа, служитель ответил с мужественной шутливостью: "Она только что была дома, но еще не выходила".

После колбасы и пудинга, оладьев и супа подали третью перемену, в которой главным блюдом был горячий пирог с олениной, каковой пирог поставили перед лордом Смартом и этот благородный джентльмен разрезал его. Кроме пирога были поданы заяц, кролик, голуби, куропатки, гусь и свиной окорок. Тем временем совершались обильные возлияния пивом и вином, и джентльмены всякий раз произносили тост за кого-нибудь; к этому времени разговор между Томом Невераутом и мисс Нотабл стал настолько оживленным и непринужденным, что баронет из Дербишира решил даже, что молодая дама возлюбленная Тома; на это мисс заметила, что любит Тома "как пирог". После гуся некоторые из джентльменов выпили немного козьяка, "весьма пользительного для здоровья", как выразился сэр Джон; и теперь, более или менее насытившись обедом, честный лорд Смарт велел дворецкому подать сэру Джону большую кружку октябрьского пива. Кружка передавалась по кругу от гостя к гостю, но когда благородный хозяин стал настаивать, чтобы достойный Том Невераут выпил тоже, он сказал: "Нет, право же, милорд, ваше вино мне пришлось по вкусу, и я не хотел бы обижать благородного человека. Бордо было достаточно хорошо для меня". Итак, обед закончился, и хозяин сказал: "Плевать на расходы, принесите нам полкруга сыру".

Скатерть убрали и на стол поставили бутылку бургундского, которого предложили отведать и дамам, прежде чем они отправятся пить чай. Когда они удалялись, мужчины обещали присоединиться к ним через час; подали еще вина; "мертвецов", то-есть пустые бутылки, унесли; и милорд Смарт сказал: "Слышите, Джон, подайте чистые бокалы". На что галантный полковник Олуит возразил: "Я свой не отдам, потому что бокалы лучше всего ополаскивать вином".

Через час мужнины присоединились к дамам, и они сели играть в карты до трех ночи, после чего появились портшезы и факелы и благородное общество отправилось спать.

Таковы были обычаи лет сто сорок назад. Я не делаю никаких выводов из этой странной картины - пускай моралисты, здесь присутствующие, сами их сделают. Представьте себе, какова была мораль общества, в котором светская дама шутила с лакеем, разрезала целую телячью лопатку и, кроме того, угощала восьмерых христиан обедом из филе, гуся, зайца, кролика, цыплят, куропаток, кровяной колбасы и окорока. Какова же, какова могла быть мораль этого светского общества, где люди не смущаясь ели гуся после миндального пудинга и суп посреди обеда? Вообразите гвардейского полковника, который запускает руки в блюдо с beignets d'abricot {Пирожками с абрикосами (франц.).} и засовывает их в рот своей соседке, молодой светской даме! Вообразите знатного лорда, который кричит слугам в присутствии дам: "Плевать на расходы, принесите нам полкруга сыру!" Таковы были дамы в Сент-Джеймсе, таковы были завсегдатаи "Шоколадного домика" Уайта сто сорок лет назад, когда Свифт бывал там, а Стиль писал, что это средоточие удовольствий, светского лоска и развлечений!

Деннис, который обливал грязью современные ему литературные круги, набрасывается на беднягу Стиля и описывает его так: "Сэр Джон Эдгар из графства *** в Ирландии среднего роста, широкоплеч, ноги у него толстые, фигура как на картине, висящей над камином у какого-нибудь фермера, - тупой подбородок, короткий нос, широкая, плоская и смуглая физиономия; и все же с такой вот физиономией и фигурой он, оказывается, в шестьдесят лет считал себя красавцем и, когда ему сказали, что он урод, он был оскорблен этим глубже, чем если бы порочили его честь или ум.

Он происходит, по его свидетельству, из весьма почтенного рода; и, разумеется, весьма древнего, ибо его предки процветали в Типперери задолго до того, как нога англичанина ступила на ирландскую землю. У него есть тому доказательство более подлинное, чем грамота из Геральдической палаты или любое устное свидетельство. Ибо бог отметил его щедрее, чем Каина, и буквально втиснул его родную страну ему в лицо, в разум, в его сочинения, его поступки, его увлечения и, прежде всего, в его тщеславие. Грубый ирландский акцент сказывается до сих пор во всем, хотя давняя привычка и время стерли этот акцент в его речи" *.

{* Стиль не остался в долгу у Денниса и написал "Ответ" на нелепый пасквиль, озаглавленный "Характер сэра Джона Эдгара". Ответ Стиля упрямому критику обнаруживает немалое остроумие:

"Ты никогда не позволяешь даже солнечному лучу проникнуть на свой чердак, боясь вместе с ним впустить судебного исполнителя...

Тебе шестьдесят шестой год, у тебя уродливое кислое лицо, и имей ты власть, тебе повиновались бы лишь из страха, поскольку твой злобный нрав написан на этом лице, а не из каких-либо иных побуждений. Рост твой - около пяти футов и пяти дюймов. Видишь, я привожу точные цифры, как будто обмерил тебя хорошей дубинкой, что и обещаю сделать, как только мне доведется с тобой встретиться...

Твое нахальное брюшко торчит перед тобой, как бочонок с маслом, а короткие ноги словно созданы для таскания тяжестей.

Твои писания - это клевета на других и сатира на самого себя; и поскольку они полны нападок на разумных людей, мы вправе называть их автора мошенником и дураком. Ты питаешь отвращение к себе подобным и не можешь видеть дурака, кроме как в зеркале".

Стиль до того времени хорошо относился к Деннису и один раз даже попал под арест из-за того, что оказал ему денежную помощь. Когда Джон услышал об этом, он воскликнул: "Идиот! Почему он не выкрутился тем же способом, что и я?"

"Ответ" заканчивается упоминанием, что Сиббер обещает десять фунтов тому, кто назовет автора Деннисова памфлета; Стиль по этому поводу пишет:

"Я сожалею лишь об одном, что он предложил так много, потому что автор со всеми потрохами не стоит и двадцатой части этой суммы. Но я знаю, что человек, которого он заставляет иметь дело с кредиторами, его выдаст, ибо он дал мне слово привести на крышу дома полицейских, чтобы они проделали дыру в потолке его мансарды и он получил по заслугам. Некоторые считают, что это средство не годится, так как он сбежит в последний миг, заслышав шум. Я этого не отрицаю; но он тратит каждый вечер полчаса, чтобы забаррикадировать дверь старым сундуком, несколькими связанными табуретками и всяким другим громоздким хламом, который он опутывает веревками так крепко, что утром у него уходит столько же времени, чтобы выйти".}

Хотя этот портрет нарисован человеком, который не был другом Стилю, и вообще никому на свете, все же есть ужасное сходство с оригиналом в нелепых и преувеличенных штрихах карикатуры, и всякий, кто представляет себе Дика Стиля, непременно узнает его. Все, что Дик предпринимал в своей жизни, он делал не по средствам, и так же как он снял и обставил дом с самыми благими намерениями по отношению к своим друзьям, с самой нежной заботой по отношению к своей жене, причем плохо было только одно - он не имел средств вносить арендную плату каждые три месяцы, - точно так же он строил в своей жизни самые блестящие планы во имя добродетели, умеренности, всеобщего и личного блага, во имя религии, его собственной и всей страны; но когда ему приходилось платить за все это, стоившее так дорого и причинявшее столько хлопот, - бедняга Дик не выкладывал денег; и когда являлась Добродетель и предъявляла свой скромный счет, Дик уклонялся под предлогом, что не может принять ее в это утро, так как накануне выпил лишнего и теперь у него болит голова; или когда суровый Долг стучался в дверь и требовал расплаты, Дика не оказывалось дома и он вовсе не собирался платить. Он скрывался где-нибудь в таверне; или же у него оказывалось личное (или чужое) дело в трактире; или он прятался, или, еще хуже того, сидел за решеткой. Что за положение для такого человека, как он! Для филантропа, для ревнителя добра и истины, для великолепного прожектера и мечтателя. Не сметь взглянуть в лицо религии, перед которой он преклонялся и которую оскорбил; быть вынужденным скрываться в темных улочках и переулках, чтобы избежать встречи с другом, которого он любил и который ему доверял; видеть дом, предназначенный им для жены, которую он обожал, и для друзей ее светлости, которым он хотел устраивать пышные приемы, во власти полицейского чиновника, и толпу мелких кредиторов у дверей - бакалейщиков, мясников и угольщиков с их счетами, слышать, как они насмехаются над ним. Увы! Увы бедному Дику Стилю! Кому же еще! В _наше_ время нет таких мужчин или женщин, которые составляли бы проекты, а потом бросали их от лени или за отсутствием средств. Когда Долг призывает нас, мы, без сомнения, всегда оказываемся дома и готовы уплатить этому неумолимому сборщику налогов. Когда мы охвачены раскаяньем и обещаем исправиться, то держим свое слово и никогда больше не сердимся, не бездельничаем и не совершаем чудачеств. В _наших_ сердцах нет уголков, предназначенных для друзей семьи, для нежных чувств к близким, и занятых теперь каким-нибудь посланцем Греха и судебным исполнителем. Нет мелких грехов, ничтожных поступков, докучливых воспоминаний или разочарованных людей, которым мы дали слово исправиться, они не торчат у нашего порога и не стучатся в нашу дверь! Ну конечно, нет. Мы живем в девятнадцатом веке, а бедняга Дик Стиль падал и снова вставал, попадал в тюрьму и выходил оттуда, грешил и каялся, любил и страдал, жил и умер много десятков лет назад. Да покоится прах его в мире! Будем снисходительны к тому, кто сам был так снисходителен: помянем добрым словом человека, чья грудь была преисполнена доброты к людям.

Лекция четвертая

Прайор, Гай и Поп

Мэтью Прайор был одним из тех знаменитых юмористов, живших в славное царствование королевы Анны, одним из тех баловней судьбы, мимо которого мы никак не можем пройти. Мэт был философом, он размышляя о мировых проблемах, проявив при этом немалый талант, доброту и проницательность *. Он любил, он пил, он пел. Сам он так описывает себя в одном из стихотворений: "По Голландии едет он в вечер субботний, слева томик Горация, справа - друг беззаботный", - он ехал из Гааги, чтобы провести этот субботний вечер и следующее воскресенье за городом, развлекаясь со своими спутниками в театре, быть может, половить окуней в Голландском канале и с изяществом стиля, достойным его учителя-эпикурейца, выразить очарование своего безделья, своего уединения и своей батавской Хлои. Сын уайтхоллского виноторговца и выдающийся ученик Басби-Мучителя, Прайор привлек к себе внимание, начав писать стихи в Кембридже, в колледже святого Иоанна, а появившись в обществе, помог Монтегью ** травить старого благородного английского льва Джона Драйдена и в насмешку над его произведением "Лань и пантера" написал свой великолепный знаменитый бурлеск "Мышь городская и деревенская". Кто из нас не читал его? Кто не знает его наизусть! Как! Неужели вы никогда о нем и не слышали? Вот сколь быстротечна слава! Самым чудесным в этой сатире было то, что после появления "Мыши городской и деревенской" Мэтью Прайора, вполне естественно, назначили секретарем посольства в Гааге! Мне кажется, нынешние английские дипломаты более отличаются в танцах, нежели в пении; я видел, как они в различных странах превосходно исполняют эту часть своих обязанностей. Но во времена Прайора для продвижения по службе, видимо, требовались иные способности. Умеет ли дипломат писать алкеевым стихом? - вот в чем был вопрос. Может ли он сочинить при случае изящную эпиграмму? Способен ли написать "Мышь городскую и деревенскую"? Совершенно ясно, что, обладая такой способностью, легко разобраться в самых сложных договорах и чужеземных законах и соблюсти интересы своего отечества. Прайор продвигался по дипломатической службе и говорил прекрасные речи, подтверждавшие достоинства его ума и души. Когда ему показали залы Версаля, где стены расписаны сценами побед Людовика XVI, и спросили, есть ли во дворце английского короля подобная роспись, Мэт сказал о Вильгельме, перед которым искренне благоговел: "Деяния моего повелителя увековечены повсюду, кроме собственного его дома". Браво, Мэт! Прайор продвинулся по службе, став полномочным послом в Париже ***, где ему почему-то не выдали серебряного сервиза, положенного послу, и Мэт в героической поэме, обращаясь к ее величеству покойной королеве Анн", делает несколько великолепных намеков на блюда и ложки, которых его лишила судьба. Единственное, чего ему хочется, говорит он, это иметь портрет ее величества, без этого он никогда не будет счастлив.

Ты, Анна, идол мой! Коль славой вящей

Решат венчать твой трон животворящий

Грядущие года, верша свой суд,

Пусть будущие барды принесут

Тебе немало вдохновенных строк.

А мой пред вами пусть висит зарок,

Юпитер Статор, Феб, поэтов царь.

{* Гэй называет "во "любезный Прайор... любимец всех муз". - "Мистеру Попу на возвращение ив Греции".

Свифт и Прайор были очень близкими друзьями, и о Прайоре часто упоминается в "Дневнике для Стеллы". "Мистер Прайор, - пишет Свифт, совершает прогулки, чтобы потолстеть, а я - чтобы сбавить вес... мы часто вместе гуляем по парку".

Среди произведений Свифта есть любопытное сочинение, озаглавленное "Заметки о придворных королевы Анны" (издание Скотта, т. XII). "Заметки" написаны не самим настоятелем; но в конце каждой имеется дополнение курсивом, принадлежащее ею перу и всегда очень своеобразное. Так, к характеристике герцога Мальборо он добавляет: "Отвратительно жаден", и т. д. О Прайоре сказано вот что:

"Мэтью Прайор, эсквайр, член комиссии по торговле.

Когда королева взошла на трон, сохранил за собой эту должность; в очень хороших отношениях с министрами и всем обязан милорду Джерси, которому помогает своими советами; один из лучших поэтов Англии, но очень прост в обращении. Худой, изможденного вида человек лет сорока. _Все это очень близко к правде_".

Когда он до пятого дожил десятка,

Как многие, был ни порочен, ни свят,

Надежды и страхи избыл без остатка

В чреде пестротканой забот и отрад.

Не конь упряжной, не раб заблужденья,

Свободу и пользу сопрячь он решил,

На службе придворной - весь важность и рвенье,

А в дружеском круге любезен и мил.

Он и пешим ходил, и в карете он мчался,

Равнодушен к обоим уделам земным.

Колесо все вращалось, и он убеждался:

Человек - только прах, а богатство - лишь дым.

Прайор, "Стихотворения".

"Для моего надгробного памятника".

** "Они вместе сочинили пародию "Мышь городская и деревенская", отрывки из которой мистер Бэйес будто бы несколько раз читает своим старым друзьям Смарту и Джонсону. Таким образом, это произведение основано на том же сатирическом приеме, что и "Репетиция"... В этом нет ничего нового или оригинального... Прайор, хотя был еще совсем молод, видимо, проделал большую часть работы". - Скотт, "Драйден", т. I, стр. 330.

*** "Предполагалось назначить его в одну, комиссию с герцогом Шрусбери, - пишет Джонсон, - но этот аристократ не пожелал иметь дело с человеком столь низкого происхождения. Поэтому Прайор оставался без титула еще год, до возвращения герцога в Англию, а потом его назначили послом".

Пренебрежение подобного рода он и подразумевал, когда писал свою "Эпитафию":

О лорды, тот, кто здесь покой обрел,

Был Мэтью Прайором во время оно.

Он от Адама с Евой род свой вел

Знатней ли род Нассау и Бурбона?

Но в данном случае старый предрассудок взял верх над старой шуткой.}

Здесь поэма вдруг обрывается. Зарок навеки повис в воздухе, как Магометов гроб. Пришло известие о смерти королевы. Юпитер Статор и Феб, поэтов царь, остались парить по сей день над этим зароком. Он так и не получил портрета, равно как не получил ложек и блюд; вдохновение угасло, стихи не требовались и посол тоже. Беднягу Мэта отозвали, он оказался в немилости вместе со своими покровителями, до самой смерти оставался в опале и скрылся в Эссексе. Когда его лишили всех пособий и доходов, добросердечный и щедрый Оксфорд стал выплачивать ему пенсию. Смелые люди тех времен отважно ставили все на кон, жили блестяще и щедро.

Джонсон, ссылаясь на Спенса, приводит рассказ, будто Прайор, проведя вечер о Харли, Сент-Джоном, Попом и Свифтом, обычно шел выкурить трубку к своим друзьям, солдату с женой в Лонг-Экре. Тех, кто не читал стихотворений его покойного превосходительства, необходимо предупредить, что они ощутимо отдают лексиконом этих его друзей из Лонг-Экра. Джонсон пренебрежительно говорит о его стихах; но, при всем моем уважении к великому Сэмюелу, немногие стихи в английской лирической поэзии обладают такой легкостью, богатством и очаровательным юмором*. Гораций постоянно у него на уме, и его песни, его философия, его здравый смысл, его веселые, легкие фразы, его любовные истории и его эпикурейство очень сродни этому замечательному и совершенному мастеру. Читая его произведения, поражаешься, как современно они звучат, и в то же время, как счастливо похожи на песни чудесного владельца Сабинского поместья. В стихотворении, обращенном к Галифаксу, он, рассуждая на вечную в поэзии тему тщетности людских желаний, пишет:

Мы пьем, когда от сна встаем,

Питье, которого алкаем

Но явью жажду разжигаем:

Сравним ли сон с таким питьем?

Надежды в небесах парят

Как соколы перед ловитвой;

Стоять внизу, следить за битвой

Вот лучшая из всех отрад.

{* Его эпиграммы отличаются подлинным блеском.

Лекарства, что хуже, чем хворь

Все доктора рукой махнули,

Но я за Рэдклиффом послал

Он щупал пульс, он дал пилюли,

И с ложа смерти я восстал.

Но тут политик, мне на горе,

Стал философствовать, ворча,

И я, излеченный от хвори,

Скончался в корчах от врача.

----

}

Разве это не похоже на стихи поэта нашего времени? И в стихах о Хлое, которая плачет и упрекает его в непостоянстве, он говорит:

Дитя, стихотворцев хранителю Фебу

Не терпится после трудов отдохнуть:

С утра он летит в колесница по небу

Склоняется ночью Фетиде на грудь.

Так я, исходивши дороги дневные,

К тебе ввечеру неизменно влеком:

Каких бы красавиц ни встретил в пути я,

Я всюду в гостях, ты - покров мой и дом.

Так стоит ли гневаться, милая Хлоя,

Горация с Лидией вспомни союз!

Хоть правда, ты деву затмила красою,

А я в подмастерья ему не гожусь.

Если Прайор читал Горация, то на штудировал ли Томас Мур Прайора? Любовь и наслаждение находят певцов во все времена. Розы всегда расцветают и вянут - сегодня точно так же, как в то милое время, когда Прайор пел о них и о Хлое, сетующей на их увядание:

Шептали, глядя на цветы,

Пленительная моралистка:

"Сколь ни милы, сколь ни чисты,

Минута увяданья близко.

Увы, резная стать лилей

И красота - одно и то же:

Ласкают взгляд на утре дней,

Но миг - и зрению негожи.

Поутру Стелла, веселясь,

Влюбленных юношей пленяла,

Но в полночь пробил смертный час,

И саван я поцеловала.

Любой поэт - большой дурак,

Нас убеждает в этом Нед.

Но можно ведь сказать и так;

Любой дурак - большой поэт.

----

Стеная, Лубин умирает.

Пред ложем благоверного

Жена в отчаянье стенает

От горя непомерного.

Но помни: "Разные причины

Едины в проявлении".

Боится бедный муж кончины,

Жена - выздоровления.

Сегодня смерть пришла за ней,

А завтра не пришла б за мною

Иди, Дамон, и в песню свей

Печаль, снедающую Хлою".

Похоронный звон по Дамону прозвучал в 1721 году. Да будет земля ему пухом! Deus sit propitius huic potatori {Да смилуется бог над этим пьяницей (лат.).}, как писал Уолтер де Мейпс *. Быть может, Сэмюелу Джонсону, который пренебрежительно отзывался о стихах Прайора, они все же нравились больше, чем он хотел признать. Этот старый моралист изучал их так же внимательно, как Томас Мур, защищал их и показал, что очень хорошо их помнит, когда их моральность была подвергнута сомнению знаменитым пуританином Джеймсом Босуэллом, эсквайром из Окинлека **.

{* "От Прайора сэру Томасу Хэнмеру.

4 авг. 1709 г.

Дорогой сэр!

Конечно, дружбу можно хранить, не питая и не поддерживая ее перепиской; но при этом дополнительном благоприятном условии она, я думаю, может расцвести лишь пышнее; ведь в дружбе, как и в любви, хотя человек и уверен в своем постоянстве, все же его счастье в значительной мере зависит от чувств другого, и поскольку Вы с Хлоей пребываете в добром здравии, мне мало того, что я люблю вас обоих, если я не уверен, что вы оба тоже любите меня; и подобно тому, как одна ее записка, нацарапанная наспех, укрепляет меня против несчастий более, чем весь Эпиктет вместе с комментариями Симплиция, так одно-единственное Ваше письмо доставляет мне больше истинной радости, чем все сочинения Платона... С благодарностью отвечаю на Ваш вопрос о моем здоровье. Воды Вата во многом способствовали моему выздоровлению, и великое лекарство Гиппокрены, надеюсь, его закрепит. Кстати, должен Вам сообщить, что моя кобыла Бетти слепнет и в один прекрасный день, сломав мне шею, может успешно завершить мое лечение; так что если на Риксхэмекой ярмарке окажется лошадка ростом дюймов в пятьдесят - пятьдесят пять и Вы будете столь любезны, что купите ее для меня, пускай кто-нибудь из Ваших слуг доедет на ней до Юстона, а тут я ее заберу. Вот, сэр, как обстоят дела. Кстати, если услышите о какой-нибудь уэльской кобыле с хорошей костью, выносливой и не слишком игривой, присмотрите для меня и ее. Видите, сэр, сколь много полагаюсь я на Ваш опыт и великодушие, осмеливаясь возложить на Вас два таких поручения..." - "Переписка Хэнмера", стр. 120.

"От мистера Прайора.

Париж, 1-12 мая 1714 г.

Мой дорогой господин и друг!

У Мэтью никогда не было столь важного повода написать Генри, как сейчас: здесь все говорят, что меня скоро отзовут. Вопрос, на который я очень хотел бы ответить многим, задающим его, и в частности, нашему другу Кольберту де Торси (которому я передал Ваш привет, как Вы просили), заключается в том, что же уготовано мне и на какую должность меня отзывают? Быть может, судьба такого философа, как я, кажется пустяком? Но это не пустяк: что станется с человеком, который удостоился быть избранным и посланным сюда как доверенное лицо в разгар войны с поручением, по мысли королевы долженствующим привести к заключению мира; с человеком, который избран вместе с лордом Болинброком, одним из величайших людей Англии и одним из самых светлых умов в Европе (как говорят здесь, - правда это или нет, n'importe {Не имеет значения (франц.).}); которого он оставил на самой ответственной должности (полномочного посла ее величества) и который осуществлял эти полномочия совместно с герцогом Шрусбери, а после его отъезда - самостоятельно; которому была оказана более высокая честь, чем всякому советнику посольства, кроме самого посла, а также честь, оказываемая лишь людям, облеченным этим званием; который преуспел во всем, в чем только было возможно, так как (слава богу!) не щадил сил в то время, когда на родине проголосовали за прочный и почетный мир, когда граф Оксфордский лорд-казначей, а лорд Болинброк - премьер-министр? Этот несчастный человек покинут, забыт, никто не вспоминает его заслуг, каковые могли бы снискать ему благосклонность королевы за его верную службу или участие друзей.

На днях господин де Торси очень меня огорчил своей жалостью, которая ранила меня сильнее, чем некогда - жестокость покойного лорда Годолфина. Он сказал, что напишет обо мне Робину и Гарри. Да избавит меня бог, милорд, от нужды в заступничестве иностранца или от необходимости хоть чем-нибудь быть обязанным кому бы то ни было из французов, кроме обычных любезностей и взаимной вежливости. Некоторые говорят, что меня пошлют в Баден, другие, что назначат членом комиссии по урегулированию торговли. В любом случае я готов служить, но тем временем die aliquid de tribus capellis {Скажи что-нибудь о трех козах (лат.).}. Ни то ни другое, думается мне, не будет для меня честью или наградой; ни то ни другое (да позволено мне будет сказать это моему дорогому милорду Болинброку и да не рассердится он на меня) не может быть предметом стремлений Дрифта и не дано, и не может быть дано мистеру Уитуорту, который работал вместе с ним. Я далек от того, чтобы принизить величайшие достоинства человека, которого назвал, так как искренне уважаю и люблю его; но в нашем деле, милорд, во главе которого стоите Вы, есть, как и на войне, известные права, даваемые временем и долгой службой. Во имя королевы Вы готовы на все, но едва ли с чувством удовлетворения сошли бы со сцены, если бы Вас низвели на должность, которая никак не может сравниться с должностью министра, точно так же, как мистер Росс, хотя и способен напасть с алебардой в руках, едва ли захотел бы потом всю жизнь удовлетворяться должностью сержанта. Был ли доволен милорд Дартмут, когда его, после того как он был министром, снова перевели в комиссию по торговле, или счел бы Фрэнк Гвин, будучи министром вооруженных сил, что с ним обошлись справедливо, если бы его снова вернули в комиссию? Короче говоря, милорд, Вы меня поставили выше меня самого, и если я должен вернуться в прежнее положение, то сделаю это с чувством неудовлетворенности и с тяжелой душой. Я уверен, милорд, что этот намек относительно моего благополучия Вы примете наилучшим образом. Если я чего-то достоин, то в интересах службы ее величеству и чести моих друзей в министерстве удостоить меня этого прежде, чем я буду отозван, дабы в обществе не подумали, что меня возвысили лишь для того, чтобы опозорить, или что Вы не осмелились за меня вступиться. Если же ничего нельзя сделать, fiat volimtas Dei {Да свершится воля Божия (лат.).}. Я написал обо всем лорду-казначею и, умоляя о Вашем великодушном ходатайстве, обещаю Вам, что это последняя просьба подобного рода о моей стороны. Прощайте, милорд, желаю Вам успехов, здоровья и всяческих благ.

Искренне Ваш

Мэт.

P. S. Только что у меня была леди Джерси. Мы после чая выпили за Ваша здоровье неразбавленного виски; мы с ней самые лучшие друзья. Еще раз всего доброго, Книгу "Путевых записок", о которой Вы, пишете, я здесь не нашел; если она существует, пусть наш друг Тилсон напишет о ней подробнее, так как ни я, ни Джейкоб Тонсон не можем ее найти. Прошу Вас, пришлите мне назад Бартона, надеюсь, вместе с утешительными известиями". - "Переписка Болинброка".

** "Я спросил, будут ли стихи Прайора напечатаны полностью; Джонсон ответил утвердительно. Я упомянул, что лорд Хейлс осудил Прайора в своем предисловии к собранию духовных стихотворений разных авторов, которые он издал в Эдинбурге много лет назад, где он пишет, что "эти нечистые сочинения будут вечным позором для их остроумного автора". Джонсон: "Сэр, лорд Хейлс запамятовал. У Прайора нет ничего, что может возбудить похоть. Если лорд Хейлс считает, что там это есть, значат, он просто возбуждается, легче других". Я привел в пример "Пауло Пурганти и его жену". Джонсон; "Сэр, тут нет ничего такого, просто его жена хотела, чтобы ее поцеловали, когда бедный Пауло был не при деньгах. Нет, сэр, книга Прайора - это вполне дамское чтение. Ни одна дама не постыдится иметь ее у себя на полке". - Босуэлл, "Биография Джонсона".}

В великом братстве юмористов особого и весьма почетного места заслуживает Джон Гэй *. Все любили его. Его успех никого не задевал. Несколько раз он лишался состояния. За него пытались замолвить словечко при дворе, и он надеялся на милость; но милость двора коварно обманула его. Крэггс подарил ему несколько акций "компании Южных морей", и одно время Гэи почти разбогател и, казалось, поймал фортуну. Но фортуна взмахнула своими быстрыми крылами и тоже коварно его обманула; и друзья, вместо того чтобы сердиться и завидовать, были добры и благожелательны к честному Гэю. Среди портретов литературных знаменитостей начала прошлого века личность Гэя, пожалуй, самая привлекательная. Его не украшают ни парик, ни ночной колпак (парадная форма и неглиже учености, без которой художники того времени не рисовали писателей), и он смеется над вами, поглядывая через плечо с откровенной мальчишечьей радостью, с безыскусственным, милым юмором. Он был так добр, так мягок, так шутлив, иногда так восхитительно оживлен или так глубоко удручен чужими бедами, так непосредствен и мил, что Титаны любили его. Великий Свифт был к нему ласков и приветлив **, как огромные нянюшки бробдигнетов к маленькому Гулливеру. Он мог резвиться и ласкаться к Попу ***, веселиться, тявкать и скакать, не задевая самых тонкокожих из поэтов и не поэтов; и когда его обманули в той маленькой придворной интриге, о которой мы уже говорили, его добросердечные покровители герцог, а также герцогиня Куинсбери **** (та самая, о которой Прайор писал "Китти, юная красотка") вступились за него и, возмущенные, покинули двор, взяв с собой своего доброго и милого протеже. С этими добрыми и щедрыми людьми, герцогом и герцогиней, такими же славными, как те, что приютили Дон Кихота и полюбили милого Санчо, Гэй и жил, был одет и обут, всегда имел цыпленка и сливки, и резвился, и тявкал, и пыхтел, и толстел, и так окончил свои дни *****. На склоне лет он стал очень печальным и ленивым, страдал полнокровием и лишь изредка бывал забавен. Но все его любили и вспоминали его прежние смешные шутки; даже старый неистовый настоятель собора святого Патрика, злобствуя в своем изгнании, не сразу решился распечатать письмо от Попа, в котором содержалось известие о смерти Гэя ******.

{* Гэй происходил из старинной девонширской семья, но так как денежные обстоятельства у них были не блестящи, его в юности устроили в дом лондонского торговца шелками. Он родился в 1688 году, как и Поп, а в 1712 году герцогиня Монмутская взяла его к себе в секретари. В следующем году он издал свои "Сельские удовольствия", которые посвятил Попу, и, таким образом, между ними завязалось знакомство, переросшее со временем в нежную дружбу.

"Гэй, - пишет Поп, - был прямодушным человеком, без всякого лукавства и задних мыслей, он говорил, что думал, без обиняков. Он двадцать лет провел без дела при дворе, и наконец ему предложили должность церемониймейстера при юной принцессе. В тот год, когда организовалась "компания Южных морей", министр Крэггс подарил Гэю акции; и было время, когда его состояние достигло 20000 фунтов, но потом он снова все потерял. Он получил около 500 ф. за "Оперу нищих" и 1100 или 1200 ф. за ее продолжение. Он небрежно относился к деньгам и не умел устраивать свои дела. В последнее время его деньги взял на хранение герцог Куинсбери и выдавал ему лишь на необходимые расходы, а так как он жил у герцога, ему много не требовалось. Когда он умер, у него было больше 3000 ф.". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

** "Мистер Гой во всех отношениях самый честный и искренний человек, какого я знал". - Из письма Свифта к леди Бетти Жермен, янв. 1733.

***

Страстей владыка, нрава образец;

Ребенок - простотой, умом - мудрец;

Природным острословьем гнев смягчая,

Забавил всех, порок изобличая;

К соблазнам глух на грани нищеты,

Средь власть имущих чужд мирской тщеты;

Делил с друзьями смех и грусти бремя,

Хвалимый жил, почил - оплакан всеми;

Гордись не тем, что с королями прах,

Что изваянию стоять в веках,

Но тем, что люди у плиты твоей

Слезу прольют: "Здесь упокоен Гэй".

Поп, "Эпитафия на смерть Гэя"

Наш заяц с каждым из зверей

Был обходителен, как Гэй.

Басни. "Заяц и его друзья"

**** "Я ничего не могу сообщить вам о Гэе, - пишет Поп, - так как его разыграли в лотерею и он снова достался своей герцогине". - "Сочинения" под редакцией Роско, т. IX, стр. 392.

Вот письмо, которое Поп написал Гэю, когда лорд Кларендон вернулся после смерти королевы Анны из Ганновера и он лишился должности секретаря у этого аристократа, в которой пребывал весьма недолгое время.

С тех пор перспективы Гэя при дворе никогда не были блестящими. То, что он посвятил "Неделю пастуха" Болинброку, Свифт называл "первородным грехом", очень повредившим его карьере.

"23 сент. 1714 г.

Дорогой мистер Гэй!

Добро пожаловать на родную землю! И трижды добро пожаловать в мой дом! Вернулись ли Вы в блеске славы, осыпанный милостями двора, любовью и дружбой великих людей и полный радужных надежд, или же удрученный унынием, полный раздумий о превратностях судьбы и неуверенный в будущем; приехали ли Вы торжествующим вигом или поверженным тори, я равно приветствую Вас: добро пожаловать! Если Вы радуетесь, я разделю Ваше торжество; если печалитесь, для Вас всегда есть теплый уголок в моем сердце, и убежище в Бенфилде в самые худшие времена всегда к Вашим услугам. Если Вы тори или кто-нибудь считает Вас таковым, я знаю, что это может объясняться лишь Вашей благодарностью некоторым людям, которые пытались сделать Вам добро, но их политикой Вы никогда не интересовались. Если Вы виг, как я надеюсь, - и, мне кажется, Ваши и мои принципы (как собрата по перу) всегда склонялись к свободе, - я уверен, что Вы всегда будете поступать честно и не станете делать зла. Вообще-то я знаю, Вы не способны сколько-нибудь всерьез примыкать к той или другой партии, там от Вас все равно не будет толку. Поэтому, повторяю еще раз, кем бы Вы ни были, в каком бы ни оказались положении, все равно, приветствую Вас!

Некоторые из Ваших друзей жаловались, что не имели от Вас никаких вестей со времени смерти королевы; я сказал им, что люблю мистера Гэя больше всех на свете, однако ни разу не написал ему с тех пор, как он в отъезде. Это казалось мне убедительным, ведь, право люди могут быть друзьями, не твердя это друг другу каждый месяц. Но у них самих есть причины стараться Вас оправдать, а людям, которые действительно ценят друг друга, никогда не требуется оправдание, чтобы у их друзей и у них самих было легко на душе. Недавние заботы о делах общества всех нас повергли в смятение духа: даже меня, который настроен слишком философски, чтобы чего-либо ожидать от любого царствования, захватил этот поток, и я возлагаю большие надежды на нового монарха. Пока Вы путешествовали, я не знал, куда адресовать письма; это было подобно стрельбе влет; учтите также и то, как много сил требовал Гомер, поскольку мне приходилось переводить по пятьдесят стихов в день и, кроме того, писать научные примечания, и все это я закончил в нынешнем году. Возрадуйтесь вместе со мною, друг мой! Мой труд завершен; приезжайте, и мы не раз весело отпразднуем это событие. Мы будем нежиться среди лилий (под лилиями я разумею дам). Разве британские Розалинды менее очаровательны, чем Блузалинды в Гааге? И неужели два великих пасторальных поэта нашей страны одновременно отреклись от любви? Ведь Филипс, бессмертный Филипс отверг ее, да, да, и по-деревенски дал пинка своей Розалинде. С доктором Парнеллом мы неразлучны с тех самых пор, как Вы уехали. Теперь мы в Бате, и здесь (если у Вас, как я от души надеюсь, нет более заманчивых планов) Ваше общество будет для нас величайшим наслаждением. Не думайте о расходах: Гомер позаботится о своих детях. Прошу Вас, напишите мне, письмо адресуйте на Батскую почту. Здоровье бедняги Парнелла в плохом состоянии.

Извините меня, если я позволяю себе дать Вам совет относительно поэзии. Посвятите что-нибудь королю, или принцу, или принцессе. В каких бы отношениях с двором Вы ни были, такой поступок не повредит. Я никак не могу закончить это письмо и запутался во множестве вещей, которые хотел бы Вам сказать, хотя все они сводятся к тому, что я, как всегда, остаюсь

всей душой преданным Вам, и проч.".

Гэй последовал "совету относительно поэзии" и опубликовал "Послание к даме по случаю прибытия Ее Королевского Высочества принцессы Уэльской". Но хотя это открыло ему доступ ко двору и принц с принцессой посетили его фарс "Как это называется", места при дворе он не получил. Когда на трон взошел Георг II, Гэю предложили должность церемониймейстера при принцессе Луизе (ее высочеству было в то время два года); но, как пишет Джонсон, "он счел это предложение оскорбительным для себя".

***** Гэй любил поесть. "Подобно тому, как один французский философ пытался доказать человеческое существование посредством cogito, ergo sum {Мыслю, следовательно, существую (лат.).}, величайший доказательством существования для Гэя было "edit, ergo est" {Ест, следовательно существует (лат.).}. - Конгрив, из письма к Попу, "Примечательные случаи" Спенса.

****** Свифт подтвердил получение этого письма: "Письмо о смерти моего дорогого друга мистера Гая получено 15 декабря, но прочел я его лишь 20-го, так как у меня было предчувствие какого-то несчастья".

"Благодаря заинтересованности Свифта Гэй стал известен лорду Болинброку и приобрел его покровительство". - Скотт "Свифт", т. I, стр. 156.

Поп писал Свифту по случаю смерти Гэя следующее:

"(5 дек. 1732 г.)

...одни из самых тесных и прочных уз, какие когда-либо у меня были, внезапно разорваны трагической смертью бедного мистера Гэя. Губительная лихорадка унесла его за три дня... Он справлялся о Вас за несколько часов до смерти, мучаясь страшными болями от воспаления в животе и в груди ... Вероятно, имущество его перейдет к сестрам, которые обе вдовые." Боже правый! Сколько раз приходится нам умирать прежде чем мы окончательно сойдем с этой сцены? В каждом друге мы теряем часть себя, и притом лучшую часть. Да поддержит бог тех, кого мы покидаем! Немногие заслуживают, чтобы за них молились, и сами мы менее всего".

Письма Свифта к нему чудесны; и поскольку им двигала только доброта, у него не было никакой политической цели, никакого пренебрежения или злобы, которые он ощущал бы потребность озлить, каждое слово настоятеля, обращенное к его любимцу, естественно, заслуживает доверия и исполнено благожелательности. Его восхищение способностями и честностью Гэя, его добродушные насмешки над его слабостями были в равной мере справедливы и искренни. Он рисует его характер восхитительно милыми штрихами шутливей сатиры. "Недавно я писал мистеру Попу, - сообщает Гэю Свифт. - Жаль, что у Вас нет маленькой виллы по соседству с ним; но ведь Вы слишком непостоянны, и всякая дама, имея карету шестерней, может умчать Вас хоть в Японию". "Я рад, что Вы совершили прогулку верхом, - пишет Свифт в другом письме, - ведь это полезно для Вашего здоровья; но я знаю, как ловко Вы умеете пристраиваться, когда Вам надо, в почтовых дилижансах и в каретах своих друзей, ведь Вы самый отъявленный плут из всех чипсайдских торговцев. Я не раз намеревался убедить Вас, что Вам надо задумать какую-нибудь работу, на завершение которой потребовалось бы лет семь, и еще несколько помельче, они добавили бы к Вашему капиталу еще тысячу фунтов, и тогда я меньше беспокоился бы о Вас. Я знаю, Вы не останетесь без куска хлеба, но Вы слишком любите кареты, проезд в которых стоит двенадцать пенни, не учитывая, что проценты с тысячи фунтов составляют всего полкроны в день"; далее Свифт оставляет Гэя и рассыпается в любезностях по адресу ее милости герцогини Куинсбери, в чьих лучах греется, мистер Гэй и в чьем сиянии сам настоятель тоже жаждет погреться.

В этих письмах Гэй предстает перед нами как живой - ленивый, добрый, поразительно праздный, и боюсь, довольно неряшливый; он вечно что-то жует и бормочет любезности; он похож на маленького, круглого французского аббата, прилизанного, с мягкими руками и мягким сердцем.

В своих лекциях мы поставили перед собой цель показать главным образом самих писателей, а не их произведения или, во всяком случае, касаться последних лишь в той мере, в какой они выявляют характеры своих авторов. "Басни" мистера Гэя, написанные в назидание любезному принцу, герцогу Камберлендскому, доблестно сражавшемуся при Деттингене и Каллодене, я, признаться, не имел случая перечитать со времен ранней юности; и надо сказать, они не принесли слишком много пользы знаменитому юному принцу, чей нрав они должны были смягчить и чью природную жестокость наш добросердечный сатирик, видимо, предполагал обуздать. Но шесть пасторалей, озаглавленных "Неделя пастуха", и поэму-бурлеск "Тривия" всякий, кто любит поэзию праздности, сочтет восхитительными и сегодня и непременно прочитает с удовольствием от начала до конца. Они в поэзии то, что очаровательные дрезденские фарфоровые статуэтки в скульптуре: изящные, изысканные, причудливые; им всегда сопутствует красота. Милые маленькие герои пасторали, с золотыми стрелками на чулках и новехонькими атласными лентами на посошках, жилетах и корсажах, танцуют любовные танцы под звуки менуэта, наигрываемого на органчике, приближаются к прелестнику или грациозно убегают от притворщика на носках туфелек с красными каблучками и умирают от отчаянья или восторга с самыми трогательными улыбками и влюбленными взглядами; или они предаются отдохновению, жеманно улыбаясь друг другу, в беседке из желтовато-зеленого фарфора, или же играют на свирелях премиленьким овечкам, только что вымытым лучшим неапольским мылом в струях бергамотного масла. Пестрый фон у Гэя кажется мне гораздо более приятным, чем у Филипса, соперника его, и Попа, серьезного и скучного простолюдина: нельзя сказать, что персонажи Гэя хоть на каплю естественней, чем мнимо-серьезные герои вышеупомянутого мастера позы; но этот подлинный гуманист умел смеяться и высмеивать с неизменной тайной добротой и нежностью, устраивать самые забавные шалости и проказы с беспременным изяществом и под сладостную музыку - так можно увидеть за границей мальчишку из Савойи с шарманкой и обезьяной, который ходит колесом или отбивает чечетку и выделывает пируэты в деревянных башмаках, с неизменным выражением любви и доброжелательства в блестящих глазах и с улыбкой, которая вызывает и завоевывает нежность и покровительство. Счастливы те, кто получил от природы этот дивный дар! Благодаря ему знаменитые джентльмены и дамы, приближенные ко двору, держались с Джоном Гэем непринужденно и дружески, а Поп и Арбетнот любили его, от этого смягчалось яростное сердце Свифта, когда он вспоминал о нем, и на миг-другой рассеивался мрак безумия, туманившего мозг одинокого тирана, когда он слышал голос Гэя, в котором звучала простая мелодия и простодушный звонкий смех.

То, что часто говорили о Рубини, "qu'il avait des larmes dans la voix" {Что у него была слеза в голосе (франц.).}, можно сказать и о Гэе * и еще об одном юмористе, о котором речь у нас впереди. Почти в каждой балладе Гэя, даже в самой незначительной **, и в "Опере нищих" ***, и в ее скучном продолжении (где стих, однако, не менее великолепен, чем в первой части) есть своеобразная, скрытая, подкупающая нежность и мелодичность. Это чарует и трогает. Это не имеет названия, но это существует и присуще лучшим поэтическим произведениям Джона Гая и Оливера Гольдсмита, как аромат фиалке или свежесть - розе.

{* "Гэй, как и Гольдсмит, обладал музыкальными способностями. Он играл на флейте, - сообщает Мейлон, - и поэтому сумел так хорошо написать некоторые арии в "Опере нищих". - "Примечания к Спенсу".

**

С морей, как злая птица,

Борей летел к земле

В рыданиях юница

Лежала на скале.

К бушующим лавинам

Стремила взор, застыв.

Над нею балдахином

Сплетались ветви ив.

"Двенадцать лун сменилось

И десять дней прошло.

Мой милый, что случилось?

О, как ты, море, зло!

В твоей пучине, море,

Найдет ли милый путь?

Что буря на просторе

Пред бурей, рвущей грудь?

Купцы, дрожа за злато,

На бег валов глядят

Но что казны утрата

Пред худшей из утрат?

Ты, верно, брошен бурей

В чертог затейниц-фей

Но что затеи гурий

Пред страстию моей?

Нас учат, что Природа

Со смыслом все творит.

Тогда зачем под воды

Укрылся скал гранит?

Ужель скала таится

В подводной глубине,

Чтоб милому разбиться

И чтобы плакать мне?"

Она, застыв от горя,

Бранила жребий свой,

Борею вздохом вторя,

Кропя волну слезой.

Когда на гребне тело

Волна пред ней взнесла,

Склонясь лилеей белой,

Юница и умерла.

Баллада из "Как это называется?"

"Что может быть красивее баллады Гэя, или, верней, Свифта, Арбетнота, Попа и Гэя в "Как это называется?": "С морей, как злая птица..."? Я знаю из верных источников, что они все приложили к ней руку". - Письмо Купера к Анвину, 1783 г.

*** "Д-р Свифт однажды сказал мистеру Гэю, как необычно и чудесно можно написать Ньюгетскую пастораль. Некоторое время Гэй был склонен сочинить пастораль, но потом решил, что лучше написать комедию на этот же сюжет. Так появилась "Опера нищих". Он начал работать над ней, и когда впервые сказал о ней Свифту, доктору этот замысел не очень понравился. По ходу работы он показывал написанное нам обоим; и мы иногда делали поправки или давали советы; но написана вся вещь целиком им. Когда она была закончена, никто из нас не думал, что она будет иметь успех. Мы показали ее Конгриву, который, прочитав, сказал, что "либо она будет иметь величайший успех, либо с треском провалится". Мы все присутствовали на премьере, терзаемые сомнениями, но весьма ободрились, когда услышали, как герцог Аргайль, сидевший в соседней с нами ложе, сказал: "Вещь будет иметь успех, иначе быть не может! Я вижу это по их глазам!" Это было сказано задолго до конца первого действия, и мы почувствовали облегчение, ибо герцог (кроме собственного хорошего вкуса) обладает необычайной способностью чувствовать вкус публики. И он, как всегда, оказался прав: публика становилась все благожелательней с каждым действием, и все завершилось громовыми аплодисментами". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.}

Позвольте мне прочитать отрывок из одного его письма, которое настолько широко известно, что большинство сидящих здесь, без сомнения, его знают, но оно так восхитительно, что его приятно будет услышать еще раз:

"Я провел часть лета в старинной романтической усадьбе милорда Харкорта, которую он мне предоставил. Окна выходят на общественный выгон, где, в тени стога, под раскидистым деревом сидела влюбленная пара - это была любовь до гроба, какую изображают в романах. Его звали (назову их настоящие имена) Джон Хьюэт, ее - Сара Дрю. Джон был крепкий парень лет двадцати пяти; Сара - красивая восемнадцатилетняя девушка. Джон несколько месяцев работал на одном поле с Сарой; утром и вечером он должен был пригонять коров, которых она доила. Об их любви много говорили по всей округе, но не злословили, потому что они стремились обладать друг другом, лишь вступив в законный брак. В то самое утро он получил согласие ее родителей, и теперь им оставалось ждать своего счастья всего до будущей недели. И, быть может, в тот день, отдыхая от работы, они говорили о свадебных нарядах, и Джон прикидывал, какие маки и полевые цветы ей к лицу, чтобы выбрать к свадьбе ленты. Они были увлечены этим, как вдруг (стоял конец июля) налетела ужасная гроза, загремел гром, сверкнула молния, и все работники попрятались под деревьями и кустами. Сара, испуганная, едва дыша, упала на копну; и Джон (который не отходил от нее) сел рядом и несколькими охапками сена прикрыл ее. Тут раздался такой грохот, словно небо раскололось. Работники в тревоге стали окликать друг друга, спеша узнать, все ли целы} те, что были близко к влюбленным, не получив ответа, бросились к копне; сначала они увидели дымок, а потом неразлучную пару - Джон одной рукой обнимал Сару за шею, а другой прикрывал ее лицо, словно хотел защитить от молнии. Они были мертвы и уже похолодели, застыв в этой нежной позе. На их телах не было заметно ни ожогов, ни других следов, только бровь у Сары была слегка опалена, да между грудями оказалось небольшое пятнышко. На другой день их похоронили в одной могиле! "

Вот доказательство тому, как чудесно все это описано, - сам великий Поп восхищался этим письмом и даже счел возможным его позаимствовать и послать одной весьма неглупой даме, в которую якобы был влюблен в то время, - дочери милорда герцога Кингстонского и жене мистера Уортли Монтегью, который в то время был королевским послом в Константинополе.

А теперь мы подошли к самому блестящему имени в нашем списке, к величайшему из поэтов, величайшему из всех талантов и юмористов Англии, е какими мы можем его сравнить. Если автор "Дунсиады" не юморист, если поэт, написавший "Похищение локона", не талант, то кто заслуживает, чтобы его так называли? Помимо блестящих способностей и огромной славы, за которые мы должны его чтить, литераторы не могут не восхищаться им, как величайшим литературным _художником_, какого знала Англия. Он шлифовал и отделывал свои произведения, он мыслил; он заимствовал мысли у других, дабы придать своим произведениям изящество и совершенство; брал замысел или ритм у другого поэта, как рисунок или очертания у цветка, или у реки, или у ручья, или у всего, что попадалось ему во время прогулки или созерцания природы. Он начал подражать в раннем возрасте * и научился писать, переписывая печатные книги. Потом он попал в руки церковников и, пройдя обучение у первого своего учителя - священника, который начал заниматься с ним, когда ему было восемь лет, поступил сначала в одну школу в Туайфорде, а потом в другую, в Хайд-парке, где растерял все знания, какие усвоил от своего первого учителя. Когда ему было двенадцать, отец увез его в Виндзорский лес, где он несколько месяцев учился у четвертого по счету священника. "На этом закончилось мое образование, - говорил он, - и, видит бог, ушел я недалеко".

Избавившись от священников, он принялся читать самостоятельно, с необычайной жадностью и увлечением, особенно пристрастившись к поэзии. Он говорил, что версификации научился у Драйдена. В своей юношеской поэме "Алкандер" он подражал всем поэтам подряд - Каули, Мильтону, Спенсеру, Статию, Гомеру, Вергилию. За несколько лет он познакомился со стихами множества английских, французских, итальянских, латинских и греческих поэтов. "Я делал это, - говорил он, - без всякой цели, просто для собственного удовольствия; я изучал языки, увлеченный сюжетами, а не читал книги, чтобы изучить языки. Я устремлялся всюду, куда влекла меня моя фантазия, и был подобен мальчику, собирающему все цветы в поле и в лесу, какие попадутся на пути. И эти пять или шесть лет я считаю самыми счастливыми в своей жизни". Разве это не очаровательная праздничная картина? Лес и книга волшебных сказок - мальчик, под деревьями читающий по складам Ариосто или Вергилия, сражающийся вместе с Сидом за любовь Химены или мечтающий о саде Армиды, и вокруг него безмятежный покой и солнечный свет, а дома, у мирного очага, его ждут ласковая любовь и нежность, и талант кипит в его юном сердце и нашептывает ему: "Ты будешь велик; ты будешь знаменит; ты тоже будешь петь и любить; ты сумеешь так чудесно воспеть ее, что чье-нибудь нежное сердце забудет, что ты хил и некрасив. Каждый поэт любил. Судьба пошлет любовь и тебе". И день за днем он бродит по лесу, может быть, в поисках дамы своего сердца. Он говорил, что это были "самые счастливые дни в его жизни", когда он только мечтал о славе; когда же он покорил эту своенравную красавицу, она не принесла ему утешения.

{* "Уоллер, Спенсер и Драйден были любимыми писателями Попа поочередно в той последовательности, в какой он их впервые прочитал, когда ему еще не было двенадцати лет". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

"Отец мистера Попа (добропорядочный торговец, который вел оптовую торговлю с Голландией) не был поэтом, но имел обыкновение заставлять сына, совсем еще ребенка, писать стихи по-английски. Ему было необычайно трудно угодить, я он часто заставлял мальчика переделывать написанное. "Это плохие рифмы", - рифмами мой муж называл стихи". - Мать Попа (Спенс).

"Мне стыдно признаться, в каком раннем возрасте я начал сочинять стишки. Я принялся писать эпическую поэму, когда мне еще не исполнилось двенадцати. Местом действия был Родос и близлежащие острова; начиналась поэма описанием подводного дворца Нептуна". - Поп (там же).

"Неизменное усердие (после того как он принялся за самостоятельные занятия) за четыре года настолько подорвало его здоровье, что, безуспешно пролечившись долгое время у врачей, он решил пренебречь своей болезнью и стал спокойно ожидать близкой смерти. Уверенный в ее неизбежности, он написал письма, в которых навсегда прощался с ближайшими друзьями и в числе прочих - с аббатом Саутхотом. Этот аббат был чрезвычайно встревожен плохим состоянием его здоровья, а также решением, которое он, по его словам, принял. Он считал, что есть еще надежда, и немедленно отправился к доктору Рэдклиффу, с которым был близко знаком, рассказал ему о состоянии мистера Попа, получил подробные предписания и отправился с ними к Попу в Виндзорский лес. Главное, что предписал доктор, это поменьше волноваться и каждый день ездить верхом. Следуя этому совету, больной вскоре поправился". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.}

Прелестница, по-видимому, появилась в 1705 году, когда Попу было семнадцать лет. Сохранились его письма, адресованные некоей леди М., за которой юноша ухаживал и которой он изливал свой пыл в, мягко выражаясь, весьма развязных, неприятных и жеманных словах. Он подражал любовным посланиям, как подражал перед тем любовным стихам, - он ухаживал за мнимой возлюбленной с мнимой страстью, выраженной так, как она того заслуживала. Эти злосчастные письма через много лет были проданы как нельзя более подходящему человеку, мистеру Керлу, и опубликованы. Если некоторые из моих слушателей, как я смею надеяться, пожелают ознакомиться с перепиской Попа, пусть они пропустят первую часть, едва ли не все его письма к женщинам; они написаны в тоне дурного кокетства и, среди обилия комплиментов и любезностей, в них есть нечто, вызывающее недоверие к развязному, сластолюбивому стихотворцу. О его любовных делах можно сказать очень немногое, и это немногое отнюдь не говорит в его пользу. Он изливал пыл и восторг в стихах и изящной прозе перед леди Мэри Уортли Монтегью; но его страсть, вероятно, перешла всякие границы приличия, и ее погасила пощечина или иной подобный же отпор, после чего он внезапно возненавидел эту даму с пылом гораздо более искренним, чем прежде любил. То была ничтожная, тщедушная ужимка любви и торговля со страстью. Отослав одно из своих изящных сочинений леди Мэри, мистер Поп списал с черновика новую копию и осчастливил ею еще какую-то свою подругу. Он был так очарован письмом Гэя, которое я здесь приводил, что переписал его, несколько переделав, и послал леди Мэри от своего имени. Человек, который пишет письма a deux fins {С двойной целью (франц.).} и, излив свою душу возлюбленной, подает другой своей подруге то же блюдо rechauffe {Подогретым (франц.).}, не слишком серьезно относится к своим чувствам, как бы ли было задето его самолюбие и тщеславие, когда он получает по заслугам за свою наглость.

Но если оставить в стороне эти злополучные письма Попа, я не знаю в нашей литературе ничего чудеснее его переписки *. Читая его письма, вы оказываетесь в самом прекрасном обществе на свете. Быть может, обществе несколько высокопарном и apprete {Жеманном (франц.).}, преисполненном сознания, что оно обращается ко многим поколениям, которые ему внимают; но в тоне этих людей, без сомнения, звучащем выше простого разговорного ключа, в выражении их мыслей, различных взглядов и характеров, есть что-то щедрое, ободряющее и облагораживающее. Вы в обществе людей, заполнивших величайшие страницы мировой истории - в обществе государственного деятеля Сент-Джона, победоносного Питерборо, величайшего таланта всех времен Свифта, добрейшего насмешника Гэя, - это большая честь, оказаться с ними рядом. Какой восхитительный и великолепный пир! Немного веры и немного воображения, и каждый из нас может им насладиться, чудесным образом вызвать из прошлого этих великих людей, услышать их остроумные и мудрые слова. Имейте в виду, что на великих людях всегда лежит некий отпечаток - во многом они могут быть так же заурядны, как вы и я, но в них живет дух величия, они судят об обыденной жизни более широко и щедро, чем простые смертные, они смотрят на мир мужественней и видят его подлинные черты беспристрастней, чем жалкие казуисты, которые решаются смотреть на жизнь, лишь надев шоры, или иметь суждение, только когда его разделяет толпа. Читая эти славные свидетельства минувшего века, видишь великих людей, его украшавших, благоговеешь и преклоняешься перед ними. Придя сегодня домой, вы можете побеседовать с Сент-Джоном, можете взять с полки книгу и услышать голоса Свифта и Попа.

{* "От мистера Попа достопочтенному мистеру Бруму, Пулем, Норфолк, 29 авг. 1730 г.

Дорогой сэр!

Я намеревался сообщить Вам печальное известие о смерти мистера Фентона, еще прежде чем пришло Ваше письмо, но решил воздержаться и не огорчать себя и Вас ее обстоятельствами. Знаю лишь, что он разлагался заживо, хотя был еще совсем молод, и угасал около полугода. Дело не в кровоизлиянии, которое, как я думал, произошло у него в желудке, а скорее, поскольку он был от природы полным, в преизбытке влаги, не находившей выхода, ибо он не занимался физическими упражнениями. Ни один человек (как говорят) не ожидал мужественней приближения конца, отнюдь не цепляясь за жизнь. Необычайная "кромность, которая, как вам известно, была ему свойственна и глубочайшее пренебрежение к тщеславию и пышности, явственнее всего проявились в последние его минуты; он испытывал сознательное удовлетворение (л уверен в этом) от того, что поступал правильно, чувствовал себя честным, правдивым, никогда ни на что не посягал, кроме того, что принадлежало ему по праву. Итак, он умер, как и жил, с тайным, но глубоким чувством удовлетворения.

Что касается оставшихся после него бумаг, то их, по-видимому, очень нежного; дело в том, что он никогда не писал из тщеславия и не придавал значения людским похвалам. Я знаю случай, когда он всеми силами старался скрыть эти свои достоинства; и если мы добавим ко всему, что это был человек с ленцой, думается, нельзя ожидать найти сколько-нибудь значительное количество сочинений; по крайней мере, я не слышал ни о чем таком, кроме некоторых новых заметок об Уоллере (которые он, со свойственной ему честностью и осторожностью, отказал в завещании мистеру Тонсону) да еще, пожалуй, хотя в последний раз я видел эту рукопись много лет назад, перевода первой книги "Оппия". Он начал писать трагедию о Диояе, но успел сделать совсем немного.

Что же до остальных его дел, он умер бедным, но честным, не оставив ни долгов, ни наследства, кроме небольшой суммы, завещанной мистеру Трамблу и миледи в знак почтения, благодарности и взаимного уважения.

Я с удовольствием возьмусь написать эпитафию этому милому тихому, достойному, скромному, склонному к философии христианину. В ней можно выразить истину в коротких словах; что же до цветистых выражений, риторики и поэзии, я предоставляю это более молодым ж энергичным сочинителям, которые пишут абы писать и предпочтут скорее блеснуть собственными способностями, нежели раскрыть достоинства другого. Так что от элегии я отказываюсь.

Я соболезную Вам от всей души по поводу утраты столь достойного человека и нашего общего друга...

Прощайте; будем любить его память и брать с него пример. Остаюсь, дорогой сэр,

Вашим искренним и покорнейшим слугой".

"Графу Веллингтонскому,

август 1714 г.

Милорд!

Если бы Ваша лошадь не была бессловесной тварью, она рассказала бы Вам о необыкновенном обществе, в котором ей довелось проделать путь, но поскольку она говорить не может, я сделаю это за нее.

Предприимчивый мистер Линтот, грозный соперник мистера Тонсона, верхом на жеребце, нагнал меня в Виндзорском лесу. До него дошло, сказал он, что я направляюсь в Оксфорд, обитель муз, и он решил, в качестве моего книготорговца, непременно сопровождать меня туда.

Я спросил его, где он взял лошадь. Он ответил, что у своего издателя; потому что "этот мошенник мой типограф (так он выразился) меня обманул. Я надеялся умилостивить его, заказав в таверне фрикасе из кролика, которое стоило десять шиллингов, и две кварты вина в придачу, не говоря уж о том, что я развлекал его разговорами. Мне казалось, что я вполне могу рассчитывать на его лошадь, которую он охотно мне обещал, но сказал, что мистер Тонсон со своей стороны намеревался отправиться в Кембридж, надеясь заполучить там экземпляр нового перевода Горация у д-ра ***; и если мистер Тонсон поехал туда, он тоже непременно должен там побывать, так как хочет приобрести право напечатать упомянутый перевод. Короче говоря, я взял на время этого жеребца у моего издателя, которого тот отобрал у мистера Олдмиксона за долг. Кроме того, он дал мне еще хорошенького мальчика, которого вы видите со мной. Вчера он был чумазым сорванцом, и я убил больше двух часов, прежде чем отмыл типографскую краску с его мордочки; но это примерный и благонравный мальчуган. Если у вас есть еще мешки, он их потащит".

Я решил, что нельзя пренебрегать любезностью мистера Линтота, и дал мальчику небольшой мешочек, в котором были три рубашки и Вергилий в Эльзевировском издании, и, вскочив в седло, поехал дальше, причем впереди ехал мой слуга, рядом - мой любезный книготорговец, а вышеупомянутый сорванец - позади.

Мистер Линтот повел такую речь: "Чтоб им сгореть! А вдруг они пропечатают в газете, как мы с вами вместе ехали в Оксфорд? Но мне наплевать. Если бы я поехал в Сассекс, они сказали бы, что я отправился к председателю палаты общин; но что с того? Будь мой сын достаточно взрослым, чтобы поехать по этому делу, ей-же-ей, у меня был бы спутник не хуже, чем у старика Иакова".

После этого я справился о его сыне. "У мальчика (сказал он) прекрасные способности, но он какой-то хилый, вроде вас. Я не жалею средств на его образование, он учится в Вестминстере. Скажите, ведь правда Вестминстер лучшая школа в Англии? Большинство членов последнего кабинета вышло оттуда; да и нынешнего - тоже. Надеюсь, мальчик преуспеет в жизни".

"Вы не собираетесь послать его на год в Оксфорд?" - "А зачем? (спросил он). Университеты только превращают людей в буквоедов, а я намерен вырастить его деловым человеком".

Пока мистер Линтот говорил это, я заметил, что он едва сидит в седле, и выразил беспокойство по этому поводу. "Ничего (сказал он). Это не страшно; но так как ехать предстоит еще целый день, думается мне, вам не мешало бы отдохнуть немного в тени". Когда мы спешились, он продолжал: "Глядите, какой прекрасный Гораций у меня в кармане! Не угодно ли для развлечения перевести оду, пока мы отдыхаем? Дьявольщина! Извините меня. Но какой чудесный сборничек вы могли бы сделать на досуге!" - "Пожалуй, мог бы, - сказал я, если мы поедем дальше; движение возбуждает мою фантазию; крупная рысь будит мой дух; а потому давайте двигаться, и я постараюсь думать как можно напряженнее".

После этого мы целый час молчали; затем мистер Линтот натянул поводья, осадил лошадь и выпалил: "Ну, сэр, как далеко вы продвинулись?" Я ответил, что на семь миль. "Черт возьми, сэр, - сказал Линтот, - а я думал, вы сделали семь стихов. Олдсворт, бродя вокруг Уимблтон-Хилл, мог перевести целую оду за половину этого времени. Надо отдать в этом должное Олдсворту (хотя я потерпел убытки на его "Тимофее"), он переводит оды Горация быстрее всех в Англии. Помню, доктор Кинг обычно писал стихи в таверне целых три часа после того, как уже не мог выговорить ни слова; а сэр Ричард в своей громыхающей старой колымаге, пока доедет от канавы на Флит-стрит до лужи в Сент-Джайлсе, может перевести половину книги Иова".

"Скажите на милость, мистер Линтот (сказал я), раз уже вы заговорили о переводчиках, каким образом вы устраиваете с ними дела?" - "Сэр (ответил он), это самый жалкий сброд на свете: когда они голодны, то клянутся, что знают все языки мира. Один из них взял у меня с прилавка греческую книгу, воскликнул: "Ага, это по-еврейски!" - и заявил, что ее надо читать с конца. Черт побери, на этих людей никогда и ни в чем нельзя положиться, потому что сам я не знаю ни греческого, ни латинского, ни французского, ни итальянского. Но я делаю вот что: обещаю уплатить им по десять шиллингов за страницу с условием, что исправлять их писания будет человек по моему выбору; так что тот или другой докопается до настоящего смысла, какой был у автора; мое правило - не верить ни одному из переводчиков". - "Но как вы можете быть уверены, что те, которые исправляют переводы, не обманывают вас?" - "А я прошу какого-нибудь достойного человека (предпочтительно шотландца), завсегдатая моей лавки, прочесть мне оригинал по-английски; так я выясняю, какие недостатки были у переводчика и стоит ли платить деньги тому, кто его проверял.

А теперь послушайте, что произошло со мной в прошлом месяце. Я договорился с С. о новом переводе Лукреция, чтобы посрамить Тонсоново издание, и мы условились, что я уплачу ему столько-то шиллингов за столько-то строчек. Он сделал очень много за малое время, и я отдал перевод сверщику для сравнения с латинским текстом; но тот сразу взял перевод Крича и увидел, что там все то же самое, слово в слово, кроме первой страницы. Что же, вы думаете, я сделал? Я добился ареста переводчика за мошенничество; и, кроме того, я не стал платить сверщику, на том основании, что он воспользовался переводом Крича вместо оригинала". - "В таком случае, скажите на милость, как вы улаживаете дела с критиками?" - "Сэр, - ответил он, - нет ничего легче. Я могу заткнуть рот самым грозным из них: богатым с помощью измаранного листка рукописи, мне такой листок ничего не стоит, а они будут ходить с ним по знакомым и говорить, что получили его от автора, который просил сделать поправки: благодаря этому некоторые так прославились, что вскоре к ним стали являться за советом или с посвящением, как к первоклассным знатокам литературы. Что же до бедных критиков, я приведу только один пример, и вам сразу все станет ясно: на днях ко мне пришел тощий человек очень ученого вида; он полистал вашего Гомера и долго качал головой, пожимал плечами и плевался от каждой строчки. "Просто диву даешься (сказал он), какие странные мысли взбредают некоторым в голову. Гомер не такая простая задача, чтобы всякий щенок, всякий стихоплет..." Тут жена позвала меня обедать. "Сэр, - сказал я, - не угодно ли вам откушать со мной?" "Мистер Линтот, - сказал он, - мне очень жаль, что вам приходится нести расходы из-за этой толстой книги, я искренне за вас огорчен". - "Сэр, весьма вам признателен; но не пообедаете ли вы у нас, разделив со мной кусок ростбифа и ломтик пудинга?" - "Мистер Линтот, говорю вам, если бы мистер Поп снизошел посоветоваться со знающими людьми..." - "Сэр, пудинг на столе, не окажете ли честь?" Мой критик соглашается; он входит во вкус вашей поэзии и выпаливает, что книга достойна похвалы, а пудинг великолепен.

"А теперь, сэр, - продолжал мистер Линтот, - откровенность за откровенность, пожалуйста, скажите мне, как полагают ваши друзья при дворе, отдадут милорда Лэндсоуна под суд или нет?" Я сказал, что слышал, будто не отдадут, и, надеюсь, это правда, ибо многим обязан милорду. "Возможно, заметил мистер Линтот, - но, черт побери, очень жаль. Я потеряю возможность опубликовать отчет об очень интересном процессе".

Таковы, милорд, некоторые черты, характеризующие гениального мистера Линтота, каковые я избрал темой настоящего письма. Я расстался с ним, как только въехал в Оксфорд, и отправился к лорду Карлтону в Миддлтон...

Остаюсь, и проч.".

"От доктора Свифта м-ру Попу.

29 сент. 1725 г.

Я возвращаюсь в славный город Дублин - в grand monde {Большой свет (франц.).}, так как боюсь зарыть свой талант в землю; там я прославлюсь среди приходских священников и среди упадка, который проник повсюду, где я властвую. Я занимался тем, что (кроме всяких грязных дел) заканчивал, исправлял, отделывал и переписывал свои "Путешествия" [Гулливера] в четырех частях, дополненные и готовые к изданию, когда мир этого заслужит, или, вернее, когда издатель наберется храбрости рискнуть своими ушами. Меня радует мысль о нашей встрече после всех неприятностей и распрей; но главная цель, которую я ставлю во всех своих трудах, - досаждать миру, а не развлекать его; и если бы я мог осуществлять этот замысел, не нанося ущерба себе или своему состоянию, я был бы самым неутомимым писателем, какого Вы когда-либо видели, хоть и не читали. Я очень доволен, что Вы бросаете переводы; лорд-казначей Оксфорд часто жаловался, что презренный свет давно вынуждает Вас зря растрачивать свои таланты; но поскольку теперь у Вас будет более достойное занятие, прошу Вас, когда вспомните о свете, высеките его лишний разок. Я всегда ненавидел всякие общества, секты и братства; я всей душой люблю просто людей, каждого в отдельности, - например, ненавижу племя юристов, но люблю советника Имярек и судью Имярек; то же относится к докторам (я уж не говорю о своих собратьях по перу), военным, англичанам, шотландцам, французам и всем прочим. Но вообще-то я ненавижу и презираю скотину, именуемую человеком, хотя от души люблю того, другого или третьего.

...Я собрал материалы для трактата, доказывающего, что термин, "animal rationale" {Разумное животное (лат.).} неверен и что правильно лишь "rationis сарах"... {Способный к разуму (лат.).} Дело настолько ясное, что тут не может быть никаких споров - держу пари на сотню фунтов, что в этом мы с Вами согласны...

Доктор Льюис подробно написал мне о болезни доктора Арбетнота, которая меня очень огорчает, ибо я, живя так долго вдали от света, утратил жестокосердие, которое приобретается с годами и с опытом. Я чуть ли не каждый день теряю друзей и не приобретаю и не ищу новых. Ах, если бы в обществе был хоть десяток Арбетнотов, я бы сжег свои "Путешествия"!"

"От м-ра Попа доктору Свифту

15 октября 1725 г.

Я необычайно рад тому, что Вы мне так любезно и быстро ответили. Это дает мне надежду, что Вы сближаетесь с нами и все больше и больше склоняетесь к старым друзьям... Один из них [лорд Болинброк], некогда яркое светило, теперь (в полной мере испытав, что приносит с собой сияние) научился довольствоваться тем, с чего начал. Другой [Эдуард, граф Оксфорд] считает одной из величайших заслуг своего отца то, что он любил Вас и помог Вам выдвинуться, да и сам унаследовал от отца любовь к Вам. Третий Арбетнот, вырванный из лап смерти, более радуется надежде вновь увидеть Вас, чем возможности смотреть на мир, который он давно презирает, весь целиком, кроме той его части, которую составляют немногие подобные Вам...

С нашим другом Гэем обращаются так, как виги обращаются с друзьями тори -да и сами тори тоже. Поскольку он не лишен юмора, предполагалось, что он непременно связан с доктором Свифтом, подобно тому, как раньше всякий образованный человек непременно должен был состоять в связи с дьяволом...

Лорду Болинброку его падение не нанесло ни малейшего ущерба; желаю, чтобы следующее падение было столь же успешным. Но душа лорда Болинброка весьма возвысилась с тех пор, как Вы его видели, насколько это возможно при условии, что душа не переселяется в другое тело или не становится paullo minus ab angelis {Немного меньше ангелов (лат.). }. Я часто воображал, что если все мы когда-нибудь встретимся снова, после стольких перемен и превратностей, после того, как в нас осталось так мало от прежнего нашего мира и прежних людей, что ни одна мысль, ни один поступок не может быть подобен прежним, так вот, я представляю себе, что мы непременно должны встретиться как праведники в золотом веке, исполненные блаженства, освобожденные от всех прежних страстей, с улыбкой вспоминая прежние глупости и радуясь, что мы можем мирно наслаждаться царством справедливости.

* * *

Я оставил было следующую страницу чистой для доктора Арбетнота, но он так тронут тем местом в Вашем письме, которое относится к нему, что намерен написать Вам отдельно"...}

Если мне позволено дать совет моим молодым слушателям, я им скажу: "Старайтесь почаще бывать в обществе тех, кто выше вас. И в книгах и в жизни это самое благотворное общество; учитесь отдавать заслуженную дань восхищения; в этом главная прелесть жизни. Обращайте внимание на то, чем восхищались великие люди; они восхищались великим: мелкие души восхищает низменное, их кумиры ничтожны. Я не знаю в мире ничего благороднее и светлее, чем любовь и дружба, которую эти прославленные люди питали друг к другу. Свет не видел столь благожелательного и вместе с тем прославленного общества. Кто осмелится упрекнуть мистера Попа, который сам был велик и славен, за то, что он любил общество великих и славных? И за то, что он любил в них качества, сделавшие их такими? Простой добрый малый из кондитерской "Уайта" не мог бы написать "Короля-патриота" и, вероятнее всего, презирал бы ничтожного мистера Попа, дряхлого паписта, которого великий Сент-Джон считал одним из достойнейших и величайших людей; заурядный придворный аристократ равно не мог бы покорить Барселону или написать письма Питерборо к Попу *, которые не менее остроумны, чем творчество Конгрива; простой настоятель из Ирландии не мог бы создать "Гулливера"; и все эти люди любили Попа, и Поп всех их любил. Назвать его друзей значит назвать лучших людей того времени. У Аддисона был свой сенат; Поп почитал равных себе. Он всегда говорил о Свифте с уважением и восхищением. Его восхищение Болинброком было так велико, что когда ктото сказал о его друге: "В этом великом человеке есть нечто такое, отчего кажется, словно он попал сюда по ошибке", - Поп ответил: "Да, и когда несколько месяцев назад на небе показалась комета, мне порой думалось, что она, быть может, явилась, дабы отвезти его домой, как подъезжает к дверям карета, приехавшая за гостями". Так эти великие люди говорили друг о друге. Где еще можно увидеть шестерых скучнейших пожилых мужчин, которые предавались бы безделью за столом в клубе так увлеченно и дружелюбно?

{* О графе Питерборо Уолпол пишет: "Он был из тех людей с легкой душой и легкомысленным обаянием, расточающих вокруг себя сотни bons-mots и рифмованных безделок, которые мы, сочинители, пишущие с мучительным трудом, собираем и храним, пока автор с удивлением не видит, что стал писателем. Таков был этот лорд с внушительной осанкой и предприимчивым характером; бесстрашный и смелый, как Амадис, но гораздо более стремительный в своих передвижениях; говорят, никто в Европе не видел больше королей и больше форейторов... по словам одного его друга, этот человек не мог ни жить, ни умереть, как простой смертный".

"От графа Питерборо Попу.

Прошу Вас быть справедливым и беспристрастным к моему письму, сделав скидку на пасмурный и дождливый день; дух мой падает вместе с барометром, и я бываю совершенно удручен, когда меня гнетут мысли о дне рождения или о поездке в Лондон.

Долг перед близкими влечет меня в Лондон, но беспечная лень и расстроенное здоровье удерживают в сельской глуши: однако если я буду жив, придется мне появиться в день моего рождения...

Вы как будто досадуете, что я не позволяю Вам любить или воспевать более одной женщины единовременно. Если я затею с Вами об этом тяжбу, то, конечно, любые присяжные признают меня неправым. А поэтому, сэр, я с магометанской терпимостью позволяю Вам исповедовать плюрализм.

Я вижу, Вы не исправились после наказания; снова повторяю Вам> Вы не должны подходить к женщинам рассудочно; Вы же знаете, мы всегда обожествляем тех, перед кем преклоняемся на земле; и разве все достойные люди не говорят нам, что мы должны отбросить разум во всем, что касается Божества?

Я был бы рад получить весточку от Свифта. Прошу Вас, когда будете писать ему, упомяните, что я жду его с нетерпением в месте, столь же необычном и уединенном, как он сам.

Ваш..."

Питерборо женился на знаменитой певице миссис Анастасии Робинсон.}

Мы уже говорили, что главные юмористы этого времени, за исключением Конгрива, составляли то, что сейчас называют мужской компанией. Они каждый день проводили много часов, почти четвертую часть суток, в клубах и кофейнях, там они обедали, пили и курили. Остроты и новости передавались изустно; любая газета в 1710 году содержала лишь малую толику того или другого. Вожди вещали, верные habitues {Завсегдатаи (франц.).} сидели вокруг; приходили посторонние и благоговейно внимали. Штаб-квартира старика Драйдена была "у Уилла" на Рассел-стрит, угол Боустрит; Поп видел его там, когда самому ему было двенадцать лет отроду. Общество обычно собиралось на втором этаже, который в те времена назывался "столовый этаж", и рассаживалось за столиками, покуривая трубки. Известно, что щеголи тех времен считали за большую честь получить щепотку табаку из Драйденовой табакерки. А когда началось царствование Аддисона, он со свойственной ему от природы тактичностью - назовем ото благоразумием - учредил двор и назначил чиновников своего королевского дома. Его дворец был "у Баттона", напротив заведения Уилла *. Спокойная независимость, молчаливая уверенность в мощи своей империи отличали этого великого человека. Министрами Аддисона были Баджелл, Тикел, Филипс, Кэри, шталмейстером - честный Дик Стиль, который был для него тем же, чем Дюрок для Наполеона или Гарди для Нельсона, - человек, слепо исполнявший волю своего господина и готовый умереть за него. Аддисон проводил с этими людьми каждый день семь или восемь часов. Мужское общество просиживало над своими чашами с пуншем и трубками почти столько же времени, сколько дамы в тот век над тузом пик и козырной семеркой. Поп, появившись в свете, почти тотчас же очутился при дворе короля Джозефа и стал его самым ревностным, вернейшим, покорнейшим слугой **. Дик Стиль, редактор "Болтуна", слуга мистера Аддисона и свой собственный, немалая величина в литературном мире, покровительствовал молодому поэту и несколько раз давал ему поручения. Юный мистер Поп исполнил эти поручения весьма недурно и быстро (совсем мальчиком он был приверженцем одряхлевшей знаменитости Уичерли *** и целый год ухаживал за этим впавшим в детство старым юмористом); он жаждал подружиться с писателями, добиться прочного положения и признания. Он счел за честь быть допущенным в их общество, пользоваться доверием друга мистера Аддисона, капитана Стиля. Благодаря своим выдающимся способностям он удостоился чести возвестить торжество Аддисонова "Катона" своим восхитительным прологом и, так сказать, возглавить триумфальное шествие. Не удовлетворившись этим актом почтения и восхищения, он решил отличиться еще более, напустившись на врагов Аддисона, и написал в прозе пасквиль на Джона Денниса, который глубоко оскорбил его возвышенного патрона. Мистеру Стилю было велено написать мистеру Деннису и сообщить ему, что памфлет мистера Попа, направленный против него, написан без ведома и одобрения мистера Аддисона ****. В самом деле, "Рассказ доктора Роберта Норриса о безумии Дж. Д." - низменная и пошлая сатира, и великолепный Аддисон не мог желать, чтобы кто-либо из его приверженцев нанес подобный удар в литературной борьбе. Когда Поп написал этот памфлет, он был близко связан со Свифтом. Памфлет так грязен, что опубликован, кроме всего прочего, вместе с сочинениями Свифта. На нем есть недостойный отпечаток руки учителя. Свифт восхищался и от души наслаждался поразительным талантом молодого паписта из окрестностей Виндзорского леса, который ни разу в жизни не бывал в стенах университета, но покорил профессоров и докторов своим талантом. Он поощрял его и, кроме того, любил его, покровительствовал ему и учил делать пакости. Жаль, что Аддисон полюбил его не так сильно. Тогда лучшая сатира, которая когда-либо была написана, не появилась бы вовсе; и одна из лучших репутаций, какие видел свет, осталась бы незапятнанной. Но тот, кто почти не имеет себе равных, не может носить на себе пятно, а Поп был еще выше. Когда Поп, пытаясь найти себя и воспарив на своих бессмертных молодых крыльях, обнаружил, что и он тоже гений, за которым не угнаться в тот век ничьим крылам, он покинул общество Аддисона, сам вознесся в поднебесье и запел собственную песнь.

{* "Баттон, который прежде служил лакеем в семействе графини Уорик, впоследствии под покровительством Аддисона содержал кофейню на южной стороне Рассел-стрит, за два дома от Ковент-Гардена. Там обычно собирались тогдашние литературные знаменитости. Говорят, что, когда у Аддисона произошла какая-то неприятность с графиней, он увел все общество из кофейни Баттона.

Из кофейни он вернулся в таверну, где часто засиживался допоздна и много пил". - Д-р Джонсон.

Кофейня Уилла была на западной стороне Боу-стрит, "на углу Рассел-стрит". (См. "Справочник улиц Лондона".)

** "Мое знакомство с мистером Аддисоном началось в 1712 году: мне он тогда понравился, и я очень любил с ним разговаривать. В скором времени мистер Аддисон посоветовал мне "не довольствоваться рукоплесканиями половины англичан", а добиваться признания всей Англии. Он часто и много беседовал со мной об умеренности в политике и нередко винил своего ближайшего друга Стиля в слишком глубокой приверженности партийным интересам. Он поддержал мое намерение перевести "Илиаду", которая была начата в том же году и закончена в 1718 г.". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

"Аддисон жил вместе с Баджеллом и, кажется, Филипсом. Гэя они называли одним из моих eleves {Учеников (франц.).}. Они сердились на меня за то, что я поддерживаю такие тесные отношения с доктором Свифтом и некоторыми бывшими членами кабинета". - Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

*** "Мистеру Блоунту

21 янв. 1715-1716 гг.

Я знаю, что подробности, касающиеся недавнего поступка известного поэта и нашего друга Уичерли, будут для вас чрезвычайно интересны. Он часто говорил мне и, думается, всем своим знакомым, что женится, как только почувствует приближение неминуемой смерти. И действительно, за несколько дней до смерти он подвергся этому обряду и объединил два таинства, которые, как говорят мудрые люди, мы должны свершать в самую последнюю очередь; ибо, как вы, быть может, заметили, брак стоит в наыем катехизисе следом за последним миропомазанием, как некий намек на порядок, в котором они должны происходить. Старик лежал, удовлетворенный сознанием того, что разом оказал услугу женщине, которая, как он слышал, этого достойна, и выразил негодование по поводу того, что его прямой наследник дурно к нему относится. Несколько сотен фунтов, которые принесла ему жена, покрыли его долги; записанные на жену 500 фунтов годовых послужили ей вознаграждением; а племяннику пришлось утешаться жалкими остатками заложенного имения. После того как это свершилось, я видел нашего друга дважды, - больной, он вел себя скромнее, чем когда был здоров, не особенно боялся смерти, а также (чего скорее можно было ожидать) не особенно стыдился своего брака. Накануне дня смерти он призвал молодую жену к своему смертному одру и серьезно молил ее не отказать ему в одной, последней просьбе. Когда она заверила его, что все исполнит, он сказал: "Моя дорогая, я хочу только, чтобы ты никогда больше не выходила замуж за старика". Не могу не отметить, что болезнь, которая часто разрушает ум и рассудок, все же редко способна заглушить то чувство, которое мы называем юмором. Мистер Уичерли проявил юмор даже в последнюю свою минуту, хотя просьба его кажется мне несколько жестокой, - почему он лишил ее возможности удвоить записанную на нее сумму на столь же необременительных условиях?

Как ни тривиальны эти подробности, я лично не без удовлетворения узнаю про такие пустяки, когда они касаются выдающегося человека или характеризуют его. Самые мудрые и остроумные из людей редко оказываются умней или остроумней всех прочих в эти суровые минуты; наш друг, по крайней мере, закончил свой путь почти так же, как и жил; и драматургическое правило Горация можно применить и к нему, как к драматургу:

"Servetur ad imum

Qualis ab incepto processerit et sibi constet" {1}.

Остаюсь... и проч.".

{1} ...Какими на сцену вышли они,

Такими пускай и уходят.

**** "Аддисон, хорошо знавший свет, вероятно, понимал, как эгоистична дружба Попа; и, считая за лучшее скрыть проявление этой дружбы, сообщил Деннису через Стиля, что сожалеет об оскорблении". - Джонсон, "Биография Аддисона".}

Попу никак невозможно было остаться вассалом мистера Аддисона; и когда он отрекся от своей вассальной зависимости и обрел собственный трон, монарх, которого он покинул, надо полагать, был расположен к нему отнюдь не дружески *. Они не сделали ничего дурного, из-за чего могли бы невзлюбить друг друга. Каждый лишь поддался влечению своей натуры и обстоятельствам своего положения. Когда Бернадот стал наследником трона, наследный принц Швеции, естественно, сделался врагом Наполеона. "У людей много страстей и порывов, писал мистер Аддисон в "Зрителе" за несколько лет до того, как произошла размолвка между ним и мистером Попом, - естественно побуждающих принижать и чернить достоинства того, кто возвышается в людских глазах. Все, кто вступили в свет с такими же, как у него, достоинствами и прежде считались равными ему, склонны видеть в его славе принижение собственных заслуг. Те, которые некогда были равными ему, завидуют и клевещут, потому что теперь он стал выше их, а те, которые раньше стояли выше его, - потому что теперь видят в нем равного". Неужели мистер Аддисон, полагая, и, быть может, вполне справедливо, что поскольку молодой мистер Поп не имел университетского образования, он не мог знать греческий язык, а следовательно, не мог перевести Гомера, действительно побудил своего молодого друга мистера Тикела, окончившего Колледж королевы, перевести этого поэта и помог ему собственными знаниями и мастерством? ** Естественно, что мистер Аддисон сомневался в познаниях этого дилетанта в области греческой литературы и, высоко ставя мистера Тикела, окончившего Колледж королевы, помог этому бесхитростному молодому человеку. Естественно, с другой стороны, что мистер Поп и друзья мистера Попа решили, что этот перевод, который противопоставляется его переводу, так внезапно преданный гласности и так давно сделанный, - хотя товарищи Тикела по Колледжу никогда о нем не слышали и хотя, когда Поп впервые написал мистеру Аддисону о своем плане, Аддисон ничего не знал о подобном же замысле Тикела из Колледжа королевы,естественно, что мистер Поп и его друзья, которые думали о своих собственных интересах, увлечениях и пристрастиях, решили, что перевод Тикела был лишь проявлением враждебности по отношению к Попу и они вправе считать, что под стремлением мистера Тикела прославиться скрывается зависть мистера Аддисона - если это можно назвать завистью.

{* "В ярости от того, что я услышал, я написал мистеру Аддисону письмо, где было сказано, что "мне не привыкать к такому его поведению; что если мне придется резко отвечать ему, то я сделаю это не в такой грязной форме; что я честно выскажусь об его недостатках и признаю его достоинства; и прозвучит это приблизительно вот так". И я приложил черновой набросок того, что потом стали называть моей сатирой на Аддисона. С тех пор он был со мной очень любезен и, насколько я знаю, никогда не совершал по отношению ко мне несправедливости до самой своей смерти, последовавшей через три года". Поп, "Примечательные случаи" Спенса.

** "То, что Тикел мог совершить подлость, кажется нам совершенно невероятным; то, что Аддисон мог совершить подлость тем более кажется нам невероятным; но то, что эти два человека вступили в заговор, дабы совершить подлость, еще во сто крат невероятнее". - Маколей.}

Ужели тот, чей пыл

Для гения и славы искрой был,

Любым из дарований наделенный,

Легко писать, вещать и жить рожденный,

Настолько самовластьем опьянен,

Что с братьями делить не станет трон?

Ужель склонится к помыслам злонравным,

Питая зависть к дарованьям равным,

И станет вязнуть во всеобщем зле,

И, не хуля, учить других хуле;

Проклятия хвалою прикрывать,

Врага бояться, друга предавать,

Льстецу внимать и потакать шуту,

В учтивость облекать нечистоту

И дружескому кругу, как Катон,

Навязывать свой собственный закон,

Довольствуясь хвалою острослова

И восхищеньем дурака любого?

Явись такой - была бы всем потеха.

Но Аттикус таков - и не до смеха.

"Я послал эти стихи мистеру Аддисону, - заявил Поп, - и с тех пор он всегда был со мной очень учтив". И не удивительно. Очень похоже, что не страх, а скорее стыд заставил его замолчать. Джонсон пересказывает разговор между Попом и Аддисоном после их ссоры, во время которой Поп горячился, а Аддисон старался держаться со спокойным презрением. Такое оружие, как у Попа, должно было поразить любое презрение. Оно во веки веков будет сверкать, пронзая память Аддисона насквозь. Величественный, он смотрит на нас из прошлого, не запятнанный ничем, кроме этого, бледный, спокойный и прекрасный: но зловещая рана кровоточит. Его следовало бы изображать как святого Себастьяна, с этой стрелой в боку. Когда он послал за Гэем и просил у него прощения, когда он велел своему пасынку присутствовать при своей кончине, можно не сомневаться, что он простил Попа, приготовившись показать, как должно умирать христианину.

Итак, Поп недолгое время пребывал при дворе Аддисона и в своих письмах рассказывает, что сидел в этом кругу избранных до двух часов ночи над пуншем и бургундским среди облаков табачного дыма. Если воспользоваться современным выражением, "интенсивность" этих viveurs {Прожигателей жизни (франц.).} прошлого века была ужасна. Питерборо жил так до тех пор, пока не попал прямо в зубы к смерти; Годолфин целые дни работал, а ночи напролет играл в карты; Болинброк * пишет Свифту в шесть утра из Доли, где он поселился в уединении, и, сообщая, что он встал свежий, бодрый и безмятежный, вспоминает свою жизнь в Лондоне, где в этот час он обычно только ложился спать, пресыщенный удовольствиями и измученный делами, причем голова его бывала часто полна всяких планов, а сердце столь же часто полно тревог. То была слишком тяжелая, слишком грубая жизнь для чувствительного, болезненного Попа. Один друг пишет мне, что он, Поп, единственный из писателей того времени, не растолстел **. Свифт был толст; Аддисон был толст; толст был и Стиль; Гэй и Томсон были невероятно толсты - все эти возлияния, пристрастие к пуншу, бражничество в клубе и в кофейне сокращали жизнь и заставляли людей того века носить все более просторные жилеты. Поп в "рачительной степени отдалился от своих буйных лондонских друзей и, обретя независимость благодаря любезному содействию Свифта *** и его друзей, а также благодаря бурному восхищению всей Англии, которое было справедливой наградой за его выдающийся перевод "Илиады", купил знаменитую виллу в Туикнэме, которую прославили его стихи и его жизнь; исполняя сыновний долг перед стариками родителями, он привез их туда, где они и прожили остаток своих дней, и там же он принимал друзей, иногда наезжая в Лондон в небольшой карете, из-за чего Эттербери назвал его "Гомером в ореховой скорлупе".

{* "От лорда Болинброка троим йеху из Туикнэма,

23 июля 1726 г.

Джонатан, Александр, Джон - блестящие триумвиры Парнаса!

Хотя вам, по всей вероятности, глубоко безразлично, где я и что делаю, все же мне хочется поверить, что это не так. Я убедил себя, что вы по меньшей мере пятнадцать раз за последние две недели посылали на ферму Доли и пребываете в отчаянье от моего долгого отсутствия. Поэтому, дабы облегчить вам эту великую душевную тягость, мне не остается ничего иного, как написать вам несколько строк; и я заранее радуюсь тому огромному удовольствию, какое это послание, несомненно, вам доставит. Дабы еще более увеличить это удовольствие и дать вам новые доказательства моего расположения, я также сообщаю вам, что снова побываю в ваших краях в конце будущей недели; надеюсь, что к тому времени на смену деловым увлечениям Джонатана придет нечто более подобающее профессору этой божественной науки, la bagatelle {Безделица (франц.).}. Прощайте, Джонатан, Александр, Джон, да возвеселятся ваши души!"

** Прайора следует исключить из дальнейшего перечня. "Он был высок ростом и худощав".

*** Свифт приложил много усилий, распространяя подписку на "Илиаду"; он же представил Попа Харли и Болинброку. Поп получил за "Илиаду" более 5000 фунтов, которые он частично потратил на ежегодные ренты, частично на покупку знаменитой виллы. Джонсон замечает, что "трудно найти человека, столь примечательного своим талантом, который так любил бы говорить о деньгах".}

"Мистер Драйден не был светским человеком", - эту парадоксальную фразу Поп сказал Спенсу, отзываясь о манерах и привычках знаменитого патриарха, восседавшего "у Уилла". Что же касается манер самого Попа, то у нас есть неоспоримые свидетельства современников, что манеры эти были самыми изысканными и безупречными. При его чрезвычайной чувствительности, известных всем вкусах, хрупком сложении, разящем юморе и страхе показаться смешным, Поп был именно таким человеком, каких мы называем блестяще воспитанными *. Его ближайшие друзья, за исключением Свифта, были красой и гордостью лучшего общества своего века. Гарт **, высокообразованный и доброжелательный, которого Стиль так чудесно описал, Кодрингтон назвал "прелестным человеком", а сам Поп - достойнейшим из христиан, хотя он об этом и не подозревает; Арбетнот ***, один из умнейших, остроумнейших, образованнейших, благороднейших людей на свете; Болинброк, Алкивиад своего века; щедрый Оксфорд; великолепный, остроумный, знаменитый и благородный Питерборо - все они были верными и преданными друзьями Попа, и это был, повторяем, самый блестящий кружок друзей, какой только видел свет. В часы досуга Поп очень любил встречаться с художниками и сам занимался живописью. Он состоял в переписке с Джервесом, у которого охотно учился, с Ричардсоном, знаменитым художником того времени, который по его просьбе нарисовал его мать и картину которого он просил у Ричардсона и благодарил за нее в одном из самых чудесных писем, какие когда-либо были написаны ****, с неподражаемым Неллером, который хвастался больше, писал безграмотней и рисовал лучше всех художников своего времени *****.

{* "Его (Попа) голос среди общей беседы звучал такой подлинной музыкой, что, помнится, честный Том Саутерн называл его "маленьким соловьем". Оррери.

** Гарт, которого Драйден называет "щедрым, как его муза", был йоркширцем. Он окончил университет в Кембридже и в 1691 году получил степень доктора медицины. Вскоре он обратил на себя внимание в литературных кругах стихотворением "Аптека", заметили его и в обществе, и он произнес речь на похоронах Драйдена. Он был непоколебимым вигом, видным членом Кит-Кэта и дружелюбным, общительным, способным человеком. Георг I посвятил его в рыцари шпагой герцога Мальборо. Умер он в 1718 году.

*** "Арбетнот был сыном священника шотландской епископальной церкви и принадлежал к древнему и славному шотландскому роду. Образование он получил в Абердине и, приехав в Лондон, - по обыкновению шотландцев, о чем так много говорят, - чтобы пробить себе дорогу, выдвинулся, раскритиковав "Исследование доктора Вудворда о Потопе". Затем он стал врачом датского принца Георга, а впоследствии - королевы Анны. Его принято считать самым знающим, остроумным и веселым членом клуба Скриблеруса. Суждения о нем юмористов его времени можно в изобилии найти в их письмах. Когда он смертельно заболел, то написал Свифту из своего дома в Хэмпстеде:

"Хэмпстед, 4 акт. 1734 г.

Мой дорогой и высокочтимый друг!

У Вас нет причины числить меня среди прочих Ваших забывчивых друзей, поскольку я написал Вам два длинных письма, но в ответ не получил ни слова. В первом я справлялся о Вашем здоровье; второе отправил довольно давно с неким Де ла Маром. Я могу искренне заверить Вас, что ни один из Ваших друзей или знакомых не относится к Вам так тепло, как я. Я вскоре покину сей суетный мир и буду перед смертью молить бога ниспослать благополучие Вам, равно как и остальным моим друзьям.

Я уехал сюда, настолько измученный водянкой и астмой, что не мог ни спать, ни дышать, ни есть, ни двигаться. Я совершенно искренне хотел умереть и молил бога, чтобы он призвал меня к себе. Вопреки моим ожиданиям, после того, как я отважился ездить верхом (от чего несколько лет воздерживался), я в значительной степени восстановил силы, сон и пищеварение... Все это, уверяю Вас, я сделал не для того, чтобы сохранить жизнь, а единственно ради облегчения; ибо сейчас я в положении человека, который почти добрался до гавани, и вдруг его снова отнесло в открытое море, человека, который вполне разумно надеется попасть в лучшее место и абсолютно уверен, что покинет прескверный мир. Нельзя сказать, чтобы я питал особое отвращение к этому миру, так как мне приносит утешение моя семья, а также доброта друзей и всех, кто меня окружает; но мир в целом мне не по душе, и я испытываю неотвратимое предчувствие бедствий, которые неминуемо обрушатся на мою родину. Однако, если я буду иметь счастье увидеть Вас, прежде чем умру, вы убедитесь, что я пользуюсь благами жизни со своей обычной бодростью. Не понимаю, почему Вы боитесь поездки в Англию; причины, которые Вы приводите, несерьезны, - я уверен, что эта поездка пойдет Вам на пользу. И вообще, советую Вам ездить верхом, что я всегда считал весьма полезным и теперь могу лишь подтвердить это, испытав на себе.

Мои домашние шлют Вам привет и наилучшие пожелания. Утрата одного из них нанесла мне первый тяжкий удар, и мне нелегко подготовить их должным образом, дабы они могли со стойкостью перенести потерю отца, который любит их и которого они любят, - это поистине самое тяжкое из моих испытаний. Боюсь, дорогой друг, что нам не суждено более увидеться в этом мире. Я до последнего мгновения сохраню к Вам любовь и уважение, глубоко убежденный, что Вы никогда не свернете с пути добродетели и чести; ибо ради всего, что есть в сем мире, не стоит хотя бы на шаг уклоняться с этого пути. Я был бы счастлив время от времени получать от Вас весточку; остаюсь, дорогой друг, самым искренним и верным Вашим другом и покорным слугой".

"Арбетнот, - пишет Джонсон, - был человеком многосторонним, прекрасно знал свое дело, был сведущ в науках, считался знатоком древней литературы и умел оживить свои огромные повнания ярким и богатым воображением; это был блестящий ученый и острослов, который среди житейской суеты хранил и обнаруживал благородный пыл религиозного рвения".

Дагелд Стюарт подтвердил способности Арбетнота в той области, где он был особенно авторитетным судьей: "Следует добавить, что среди философских реформаторов нельзя не отметить авторов "Мартина Скриблеруса". Их веселые насмешки над схоластической логикой и метафизикой известны всем; но немногие знают о проницательности и мудрости, содержащейся в их намеках на некоторые наиболее уязвимые места в "Опыте" Локка. Общепринято считать, что в этой части работы Арбетнот сделал больше всех". - См. "Введение к "Британской энциклопедии", примечание к стр. 242, а также примечание к стр. 285.

**** "Мистеру Ричардсону

Туикнэм, 10 июня 1733 г.

Я не сомневаюсь, что оба мы хотим повидать друг друга, и надеюсь, что сегодня наши желания исполнятся и Вы меня навестите. Повод к этому таков, что, пожалуй, скорее мог бы заставить Вас воздержаться от посещения, - моя матушка умерла. Я благодарю бога за то, что ее смерть была столь же легкой, сколь праведной была ее жизнь; и поскольку она не испустила ни единого стона, ни даже вздоха, на ее лице теперь выражение такого спокойствия или, вернее, блаженства, что на нее приятно смотреть. Такое выражение могло бы быть на самом прекрасном лике усопшего святого, написанном когда-либо художником; и было бы величайшим одолжением, какое только может сделать другу Ваше искусство, если бы Вы приехали и зарисовали ее для меня. Я уверен, что, если Вам не помешает какая-либо очень серьезная причина, Вы для такого случая отложите все обычные дела, и надеюсь увидеть Вас сегодня вечером или завтра рано утром, прежде, чем поблекнет этот зимний цветок. Я откладываю ее погребение до завтрашнего вечера. Я знаю, что Вы меня любите, иначе я не написал бы этого письма и не мог бы (в настоящее время) писать вообще. До свидания! Желаю Вам столь же блаженной смерти!

Ваш... и проч.".

***** "Однажды, когда мистер Поп был в обществе сэра Годфри Неллера, вошел его племянник, который вел торговые дела в Гвинее. "Племянник, сказал сэр Годфри, - ты имеешь честь лицезреть двух самых великих людей в мире". - "Не знаю, насколько вы велики, - сказал тот, - но, глядя на вас, этого не скажешь: мне не раз доводилось покупать за десять гиней человека гораздо крупнев вас вместе взятых, сплошь кости и мускулы". - Д-р Уорбертон, "Примечательные случаи" Спенса.}

Трогательно видеть, читая переписку Попа, как его друзья, величайшие, знаменитейшие, остроумнейшие люди его времени, полководцы и государственные деятели, философы и священники, находят доброе слово для его простой и славной старой матушки, к которой Поп так любовно относился. Эти люди вряд ли могли особенно высоко ее ставить, но они знали, как он ее любит и как ему приятна мысль о ней. Если его ранние письма к женщинам притворны и неискренни, об этой женщине он неизменно говорит с детской нежностью и почти благоговейной простотой. В 1713 году, когда молодой Поп после ряда поразительных побед и блестящих успехов узурпировал поэтический трон и светское общество бурно выражало восхищение или враждебность к молодому властителю; когда Поп издавал свои знаменитые извещения о переводе "Илиады"; когда Деннис и критики помельче освистывали и травили его; когда Аддисон и его приближенные насмехались, пряча досаду, над блестящими триумфами молодого победителя; когда Поп, в пылу торжества, таланта, надежд и ярости пробивался через толпу кричащих друзей и беснующихся завистников к своему храму Славы, его старая матушка писала из деревни: "Мой дорогой, ты знаешь, мистер Блаунт из Мейпл Дарома умер в один день с мистером Ингерфилдом. Твоя сестра в добром здравии, а вот братцу неможется. Мой долг перед миссис Блаунт и все прочее целиком поглощают меня. Надеюсь, ты мне напишешь, и надеюсь также, что ты здоров, о чем я молюсь каждый божий день. Шлю тебе мое благословение". Триумфальное шествие проходит мимо, удаляется колесница с молодым победителем, одержавшим сотню блестящих побед, а любящая матушка сидит в тихом домике и пишет: "Я молюсь о тебе каждый день и благословляю тебя, мой дорогой".

Оценивая характер Попа, примем во внимание эту неизменно нежную и верную привязанность, которая пронизывала и освящала всю его жизнь, и не будем забывать про материнское благословение *. Оно всегда сопутствовало ему; его жизнь как бы очищена этими простодушными, истовыми молитвами. По-видимому, он пользовался заслуженной и нежной любовью и других членов своей семьи. До чего трогательно читать у Спенса о том, какое пылкое восхищение испытывала перед ним его единоутробная сестра, и в каких бесхитростных словах она проявила свою любовь. "Мне кажется, нет человека, который был бы так равнодушен к деньгами, - говорит миссис Рэкитт о своем брате. - Мне кажется, мой брат в молодости читал больше всех на свете". И она принимается рассказывать о его школьных годах и о том, как несправедлив был к нему его учитель в Туайфорде. "По-моему, мой брат не знал, что такое страх", - продолжает она; и друзья Попа тоже подтверждают, что он был смелым. Когда он доводил до бешенства тупиц и его грозили подстеречь и избить, неустрашимый маленький боец ни разу не дрогнул даже на миг, не унизился до каких бы то ни было предосторожностей во время своих ежедневных прогулок, разве только иногда брал с собой свою верную собаку. "Я предпочитал умереть, - говорил этот отважный маленький калека, - чем жить в страхе перед этими негодяями".

{* Слова Свифта, что он человек,

чья страсть сыновняя затмила

Все, что Эллада нам явила,

хорошо известны. А насмешку Уолпола можно использовать в этой связи лучше, чем он предполагал. В одном из своих писем он сочувственно посмеивается над тем, как Спенс "нянчится со своей старухой матерыо, подражая Попу!".}

И умер он так, как мечтал умереть и умер благородный Арбетнот, блаженная смерть, прекрасный конец. Полнейшая доброжелательность, любовь, безмятежность витали над этой возвышенной душой, когда она расставалась с телом. Даже в самых его болезненных видениях, в туманном бреду было что-то почти священное. Спенс пишет, что перед смертью он поднял голову и посмотрел восторженным взглядом, словно что-то вдруг мелькнуло перед ним. "Он спросил у меня: "Что это?" - глядя в пустоту совершенно спокойным взором, потом опустил глаза и сказал с невыразимо нежной улыбкой: "Или мне просто почудилось?" Он почти никогда не смеялся, но его друзья пишут, что его лицо часто освещала неповторимая нежная улыбка.

"И когда я, - пишет Спенс *, добрейший собиратель всяких историй о личной жизни людей, которого так презирал Джонсон, - сказал лорду Болинброку, что мистер Поп при всяком прояснении сознания говорил доброе слово о своих друзьях, присутствующих или отсутствующих, и это звучало столь поразительно, что мне казалось, будто человечность пережила в нем рассудок, лорд Болинброк сказал: "Так оно и было, - и добавил: - Я не знал человека, в чьем сердце вмещалось бы столько нежности к своим друзьям и добрых чувств к человечеству в целом. Я знал его тридцать лет и больше ценю себя за то, что пользовался любовью этого человека, чем..." Тут, - пишет Спенс, - Сент-Джон понурил голову и голос его захлебнулся в слезах". Рыдание, завершающее надгробную надпись, прекрасней слов. Это подобно плащу, наброшенному на лицо отца со знаменитого греческого изображения, - плащу, который скрывает скорбь и тем самым возвышает ее.

{* Джозеф Спенс был сыном священника, шившего близ Винчестера. Некоторое время он учился в Итоне, а потом стал стипендиатом Нью-Колледжа в Оксфорде, принял духовный сан и начал читать лекции о поэзии. Он был другом Томсона, чье доброе имя всегда отстаивал. Он издал в 1726 году "Опыт об "Одиссее", благодаря чему познакомился с Попом. Все его любили. Его "Примечательные случаи" в рукописи были переданы Джонсону, а также Малоуну. Изданы они были мистером Сингером в 1820 году.}

В Джонсовой "Жизни Попа" с едва ли не злобными подробностями описаны некоторые личные привычки и слабости великого и тщедушного Попа. Он был горбат и столь низкого роста, что ему приходилось класть что-нибудь на стул, чтобы не сидеть ниже других за столом **. Каждое утро его затягивали в корсет, и ему, как младенцу, нужна была няня. Современники с поражающей язвительностью издевались над его несчастьями и сделали из его убогой внешности мишень для многих неуклюжих острот. Насмешник мистер Деннис говорил о нем: "Если вы возьмете две последние буквы фамилии Александра Попа и четвертую и вторую буквы его имени, получится Клоп". Поп в конце "Дунсиады" с горечью перечисляет все милые клички, которыми наградил его Деннис. Этот великий критик называл мистера Попа жалким ослом, дураком, трусом, папистом, а стало быть, врагом Священного писания, и так далее. Следует помнить, что позорный столб был в то время в большой чести. Писателям тогда случалось испытать это на себе; и они морально волокли туда своих врагов, осыпали их грязными оскорблениями и забрасывали всякой дрянью с помойки. У Попа была такая внешность, что скверным художникам нетрудно было рисовать на него карикатуры. Всякий дурак мог изобразить горбуна и подписать снизу, что это Поп. Так они и делали. Был напечатан клеветнический пасквиль на Попа, открывавшийся именно такой картинкой. Подобные грубые насмешки свидетельствуют не только о подлой натуре, но и о тупости. Когда ребенок изрекает каламбур или простолюдин разражается смехом, то какое-то весьма поверхностное сочетание слов или несоответствие вещей побуждает к этому маленького сатирика или веселит неотесанного шутника; и многие хулители Попа смеялись не столько потому, что были злы, сколько потому, что не были способны на лучшее.

{** Он пишет, что Арбетнот помог ему перенести "эту затяжную болезнь мою жизнь". Но он был до того слаб, что вынужден был прибегать не только к корсету: "Из его неопубликованных писем выяснилось, - пишет мистер Питер Каннингем, - что он, как лорд Херви, пил ослиное молоко для сохранения здоровья!" На употребление его светлостью этого нехитрого питья он намекает, говоря:

Дрожи, о Спорус! - Ах, ужели от тряпицы,

В которой сыр отжат из молока ослицы?}

Если бы Поп не обладал обостренной чувствительностью, он не мог бы быть таким поэтом, каким стал; и всю свою жизнь, сколько он ни заявлял во всеуслышание, что не обращает никакого внимания на грязь, которую на него льют, грубые насмешки противников язвили и ранили его. Один из памфлетов Сиббера попал в руки Попа, когда рядом с ним был художник Ричардсон, и Поп сказал, повернувшись к нему: "Такие шутки доставляют мне развлечение"; Ричардсон рассказывал, что он, сидя рядом, пока Поп читал пасквиль, видел, как его лицо "исказилось от боли". Сколь мало меняется человеческая природа! Разве вы не видите этого человечка как живого? Разве вам не кажется, что вы читаете Горация? Разве не похоже, что речь идет о сегодняшнем дне?

Вкусы Попа и его чувствительность, побуждавшие его любить общество людей с изысканными манерами, или остроумием, или вкусом, или красотой, заставляли его в то же время чуждаться низменного и шумного общества ремесленников от литературы того времени; и он был к ним так же несправедлив, как они к нему. Этой нежной натуре становилось тошно от обычаев и людей, которые менее тонкий человек счел бы вполне терпимыми; и в знаменитой войне Попа с "дунсами", не подходя предвзято ни к той, ни к другой стороне, нетрудно понять, как они должны были друг друга ненавидеть. В некотором смысле мне представляется неизбежным, что во время триумфального шествия Попа мистер Аддисон со своими приверженцами взирал на него с балкона весьма презрительно; точно так же естественно было для Денниса, и Тибболда, и Уэбстера, и Сиббера, и оборванных, голодных газетных писак в толпе, стоявшей внизу, бесноваться и осыпать его оскорблениями. И сам Поп еще яростней нападал на Граб-стрит, чем Граб-стрит на него. Плеть, которой он их бичевал, была ужасна; он метал в эту беснующуюся толпу такие страшные огненные и отравленные стрелы, он разил и убивал так яростно, что, читая его "Дунсиаду" и прозаические памфлеты, хочется восстать на безжалостного маленького тирана или, по крайней мере, пожалеть тех несчастных, к которым он был столь беспощаден. Именно Поп, с помощью Свифта, ввел у нас традицию, заимствованную с Грабстрит. Он с неизменной радостью описывает нужду бедняков; он злорадствует по поводу мансарды несчастного Денниса, его фланелевого ночного колпака и красных чулок; он дает указания, как найти сотрудника Кэрла, - историка, живущего у торговца свечами, в тупичке под аркой, в Малой Франции, двоих переводчиков, которые спят на одной постели, поэта на чердаке в Бадж-роу, чья квартирная хозяйка стережет лестницу, опасаясь, как бы он не сбежал. Боюсь, что Поп больше всех в мире способствовал тому, что профессия литератора стала презираемой. В то время она, как мы видели, представлялась отнюдь не безвыгодной; по крайней мере, можно было немалого достичь, занимаясь профессией, которая сделала Аддисона министром, Прайора - послом, Стиля - членом парламентской комиссии, а Свифта почти епископом. Этот пасквиль в "Дунсиаде" своими нападками принизил литературную профессию. Если прежде писатели были несчастны и бедны, если некоторые из них "шли на чердаках и хозяйки стерегли лестницы, то, по крайней мере, никто не беспокоил их на их соломенной подстилке; если на троих у них было одно пальто, то двое прятались от глаз людских в своей мансарде, зато третий, по крайней мере, являлся в приличном виде в кофейню и, как подобает порядочному человеку, платил два пенса. А Поп вытащил всю эту бедность и убожество на свет и выставил все эти жалкие ухищрения и тряпье на всеобщее посмешище. Это Поп убедил целые поколения читающей публики (которой доставляют удовольствие людские беды, как едва ли не всякому, кто про это читает), что писатель и несчастье, писатель и отрепья, писатель и грязь, писатель и пьянство, джин, говяжий студень, потроха, бедность, всякие тупицы, судебные исполнители, ревущие дети и требующие денег квартирные хозяйки неотделимы друг от друга. Со времени появления "Дунсиады" репутация писателей начала падать; и, положа руку на сердце, я считаю, что поношение, которому с тех пор подвергалась наша профессия, вызвано пасквилями и злобными насмешками Попа. Все читали их. Все привыкли к мысли, что писатель - жалок и несчастен. Путь этот столь соблазнителен, что молодые сочинители часто избирают его и начинают с сатиры. Ведь ее так легко писать и так приятно читать! Сделать выстрел, от которого, быть может, моргнет исполин, и вообразить, что ты его победил. Стрелять легко - но не так, как это делал Поп: стрелы его сатиры взлетали ввысь; ни у одного поэта стих не поднимается выше того поразительного взлета, которым завершается "Дунсиада": *

{* Он (Джонсон) повторял нам выразительно, нараспев, последние строки "Дунсиады". - Босуэлл.}

И пробил час - и зрим престол свинцовый

Тьмы первозданной, Хаоса седого;

Воображенья зыбкий, пестрый лик

Пред ним теряет свет и краски вмиг;

Ум огненные вспышки мечет тщетно

Как метеор, умрут они бесследно;

Как под рукой Медеи колдовской

Редеет звезд изнеможденных строй,

Как очи Аргуса от чар Гермеса

Одолевает сонная завеса

Так, мощь его не в силах превозмочь,

Искусства гибнут, и приходит ночь.

Укрылась Истина в глухой пещере,

Над нею встали горы суеверий;

И Философия с небес ушла

И на земле в бессилье умерла;

Религия свой огнь святой задула

И Нравственность из чрева изрыгнула;

Народ в дому и на людях убог,

Без светоча и человек, и Бог.

О Хаос, ты владеешь миром снова!

Свет гаснет от крушительного слова;

Ты повелел - и занавес упал,

И мрак всеобщий все запеленал *.

{* "Мистер Лэнгтон говорил мне, что однажды он сказал Джонсону (почерпнув эти сведения у Спенса), что сам Поп восхищался этими строчками до такой степени, что, когда повторял их, голос его дрожал. "Неудивительно, сказал Джонсон, - ведь это великолепные строки". - Дж. Босуэлл-младший.}

В этих удивительных строках Поп, мне кажется, достигает самой большой высоты, на какую когда-либо поднималось его возвышенное мастерство, и становится равным лучшим поэтам всех времен. Это ярчайший накал, возвышеннейшее утверждение правды, щедрейшая мудрость, выраженная самыми благородными поэтическими средствами и высказанная самым точным, великолепным и гармоничным языком. Это говорит сама беззаветная смелость: перед нами блестящее провозглашение праведного гнева и войны. Это брошенная перчатка, серебряная труба, посылающая вызов лжи, тирании, обману, тупости, невежеству. Это сама Правда, это борец, блистательный и бестрепетный, встречающий всемирного тирана с легионами рабов за спиной. Это поразительный и победоносный поединок в той великой битве, которая длится с тех самых пор, как существует человеческое общество.

Говоря об истинном мастерстве, нечего и пытаться показать, в чем оно, собственно, заключается, - такие попытки всегда заведомо тщетны; можно лишь показать, чему оно подобно и какие чувства рождает в душе того, кто его воспринимает. И говоря о блестящем пути Попа, я вынужден приводить примеры отваги и величия других людей и сравнивать его с теми, кто одержал победу в настоящей войне. Я думаю о ранних произведениях Попа, как о деяниях молодого Бонапарта или молодого Нельсона. В их личной жизни вы найдете недостатки и низменные поступки, которые ничем не лучше пороков и безрассудств самых низменных людей. Но в великие минуты величие души прорывается наружу во всем блеске и торжествует безраздельно. Думая о блеске побед молодого Попа, о его достоинствах, которые не имеют себе равных, как и его слава, я приветствую и превозношу торжествующий гений и отдаю должное перу Героя.

Лекция пятая

Хогарт, Смоллет и Фильдинг

Мне кажется, что доколе существует литература и писатели стремятся заинтересовать своего читателя, в их романах всегда будет добродетельный и смелый герой, противопоставленный ему порочный злодей и красивая девушка, в которую герой влюбляется; храбрость и добродетель покоряют красоту, а порок, торжествуя, казалось бы, поначалу, неизменно терпит поражение в итоге, когда справедливое возмездие настигает его, а честные люди получают вознаграждение. Пожалуй, не найти ни одной действительно популярной книги без этого простого сюжета: чистая сатира адресована к читателям и мыслящим людям совсем иного рода, чем те простые души, которые смеются и плачут над романом. Мне кажется, например, что лишь очень немногим женщинам может действительно понравиться "Гулливер" и (не говоря уже о грубости и необычности нравов) доставить удовольствие удивительная сатира в "Джонатане Уайлде". В этой странной апологии автор делает своим героем величайшего негодяя, труса, предателя, тирана, лицемера, какого только его ум и опыт, немалые в этой области, позволяют ему выдумать и изобразить, он следует за этим героем через все превратности его жизни с ухмыляющейся почтительностью и странным насмешливым уважением, и не покидает его, пока тот не оказывается на виселице, после чего сатирик отвешивает негодяю низкий поклон и желает ему всего доброго.

Хогарт достиг огромной популярности и славы не с помощью сатиры подобного рода, не посредством презрения и пренебрежения *. Его манера очень проста **, он рассказывает нехитрые притчи, стремясь увлечь простые сердца и пробудить в них радость, или жалость, или опасение и страх. Многие его вещи написаны так же легко, как "Крошка-Две-Туфельки"; мораль, что Томми был непослушным мальчиком и учитель его высек, а Джеки был послушный и в награду получил пирожок, пронизывает все, что создал этот скромный и прославленный английский моралист; и если мораль в конце басни написана слишком крупными буквами, то мы, памятуя, сколь просты были и ученики и учителя, не должны отказывать им в снисходительности из-за того, что они такие простодушные и честные. "Доктор Гаррисон часто повторял, - пишет Фильдинг в "Амелии" о благожелательном богослове и философе, который представляет в романе доброе начало, - что ни один человек не может опуститься ниже себя, совершая любой поступок, который помогает защитить невиновного или вздернуть _негодяя на виселице_". Как видите, моралисты того века не знали угрызений совести; в них не пробудилось скептическое отношение к теории наказания, и они считали повешение вора назидательным зрелищем. Мастера посылали своих подмастерьев, отцы вели детей поглазеть, как будут вздергивать Джека Шеппарда или Джонатана Уайлда, и именно твердолобых сторонников этого морального закона изображали Фильдинг и Хогарт. В "Карьере мота", если не считать сцены в сумасшедшем доме, где девушка, которую он погубил, все еще заботится о нем и оплакивает его, утратившего рассудок, даже искра жалости к изображаемым им мошенникам никогда не мелькнет в душе честного Хогарта. Нет и тени сомнения в сердце этого веселого Дракона.

{* Кольридж пишет о "прекрасных женских лицах" на картинах Хогарта, "в ком, - по его словам, - сатирик никогда не заглушал ту любовь к красоте, что жила в его душе поэта". - "Друг".

** "Мне очень понравился ответ одного человека, который, когда его спросили, какую книгу в своей библиотеке он особенно ценит, ответил: "Шекспира", - а на вопрос, какую еще, сказал: "Хогарта". Эти серии рисунков и в самом деле настоящие книги; в них есть насыщенное, плодотворное, будящее мысль значение слов. Всякие другие рисунки мы смотрим, а его гравюры читаем...

Насыщенность мыслью в каждом рисунке Хогарта снимает вульгарность с любого сюжета, какой бы он ни избрал...

Я не утверждаю, что все смешные сюжеты у Хогарта непременно содержат нечто такое, что заставляет нас их любить; некоторые нам безразличны, некоторые по своему характеру отталкивающи и интересны лишь благодаря чудесному искусству и верности художника действительности; но я считаю, что в большинстве их есть крупицы подлинного добра, которые, подобно святой воде, рассеивают и изгоняют тлетворное влияние зла. Кроме того, они имеют то достоинство, что показывают нам лицо человека в его будничной жизни, учат различать оттенки разума и добродетели (которые ускользают от поверхностного или слишком изощренного наблюдателя) вокруг нас и предохраняют от того неприятия обыденной жизни, от того taedium quotidianarum formarum {Отвращения к повседневности (лат.).}, которое беспредельное стремление к идеалу и красоте грозят нам внушить. В этом, как и во многом другом, его рисунки сходны с лучшими романами Смоллета и Фильдинга". - Чарльз Лэмб.

"Известно, что рисунки Хогарта совершенно не похожи на всякие другие зарисовки с подобными сюжетами, поскольку они обладают своеобразием и имеют неповторимый характер. Может быть, стоит подумать о том, в чем состоит эта их отличительная особенность.

Во-первых, это в самом строгом смысле _исторические_ рисунки; и если верить Фильдингу, что его роман "Том Джонс" следует рассматривать как эпическую поэму в прозе, потому что в ней есть закономерное развитие фабулы, характеров, образов и чувств, то произведения Хогарта с гораздо большим основанием могут притязать на название эпических, чем многие, которые за последнее время без всякого на то права присвоили себе это определение. Когда мы говорим, что Хогарт подходил к теме исторически, мы имеем в виду, что его рисунки показывают нравы и чувства человечества в действии, а людские характеры в различных их проявлениях. Все в его рисунках полно жизни и движения. Не только то, что в центре внимания, всегда бывает динамично, он заставляет работать каждую черточку, каждый мускул; создается точное ощущение момента, которое доведено до высшей точки, мгновенно схвачено и навеки запечатлено на полотне. Выражение всегда схвачено en passant {На ходу (франц.).}, в изменении или в развитии и, так сказать, выпукло... люди у него не сливаются с фоном: даже картины на стенах обладают своеобразием. И лица, изображенные Хогартом, по выразительности, разнообразию и характерности, опять-таки обладают всей подлинностью и правдивостью портретов. Он показывает крайности характера и его проявлений, причем с идеальной правдивостью и точностью. Именно это отличает его произведения от всех прочих произведений подобного рода, так что они равно далеки от карикатуры и от простых натюрмортов... Его образы приближаются к самой грани карикатуры и все же никогда (по нашему убеждению ни в одном-единственном случае) не преступают ее". - Хэзлитт.}

Знаменитая серия картин, которая называется "Модный брак" и выставлена сейчас в Национальной галерее в Лондоне, представляет собой самые замечательные и талантливые Сатиры Хогарта. Тщательность и систематичность, с каковой обоснованы моральные предпосылки этих картин, столь же примечательны, как остроумие и искусство наблюдательного и талантливого художника. Он берет темой сватовство молодого виконта Транжира, беспутного сына подагрического старого Графа, к дочери богатого Олдермена. Высокомерие и пышность проявляются во всем, что окружает Графа. Он сидит, облаченный в золотые кружева и бархат, - разве может такой граф носить что-либо, кроме бархата и золотых кружев? Его корона запечатлена повсюду: на скамеечке для ног, на которой покоится одна вывернутая подагрическая ступня; на канделябрах и зеркалах; на собаках; даже на костылях его светлости; на его огромном, великолепном кресле и огромном балдахине, под которым он восседает, величественно указуя на свою родословную, которая свидетельствует, что род его произошел от чресел Вильгельма Завоевателя; а пред ним старый Олдермен из Сити, который для такого случая нацепил шпагу и олдерменскую цепь, а также принес целый мешок монет, закладных и тысячефунтовых банкнот, дабы свершить предстоящую сделку. Пока управитель (методист, а следовательно лицемер и мошенник, так как Хогарт презирал папистов и сектантов) сводничает между стариками, дети их сидят рядом, но при этом каждый особняком. Милорд разглядывает себя в зеркале, невеста вертит обручальное кольцо, продев в него носовой платок, и с печальным выражением лица слушает советника Краснобая, который выправлял бумаги. Девица смазлива, но художник с поразительной проницательностью придал ей сходство с отцом, и точно также в чертах молодого Виконта заметно сходство с благородным властительным Графом. Корона ощущается во всей картине, как, по-видимому, и в мыслях того, кто ее носит. Картины, развешанные по стенам, - это лукавые намеки на положение жениха и невесты. Мученика ведут на костер; Андромеду приносят в жертву; Юдифь готовится убить Олоферна. Есть и портрет графского родоначальника (на картине это сам Граф в молодости) с кометой над головой, знаменующей блестящее и быстротечное будущее рода. На втором рисунке старый лорд, по-видимому, уже умер, потому что графская корона теперь над постелью и туалетным зеркалом миледи, а сама она сидит и слушает коварного советника Краснобая, чей портрет висит у нее в комнате, тогда как сам советник непринужденно развалился на софе рядом с нею, видимо, он друг дома и доверенный хозяйки. Милорда нет, он развлекается где-то на стороне, а когда вернется, пресыщенный и пьяный, из "Розы", то застанет свою зевающую жену в гостиной - партия в вист окончена, а в окно уже льется дневной свет; иногда супруг развлекается в самой что ни на есть дурной компании, а жена его сидит дома, слушая иностранных певцов, или транжирит деньги на аукционах, или, хуже того, ищет развлечений на маскарадах. Печальный конец известен заранее. Милорд бросается на советника, который убивает его и пытается скрыться, но его арестовывают. Миледи поневоле возвращается к Олдермену и падает в обморок, читая предсмертную речь советника Краснобая в Тайберне, где упомянутого советника казнили за то, что он отправил его светлость на тот свет. Мораль: не слушай коварных краснобаев; не выходи замуж за человека, польстившись на его знатность, не женись на женщине, польстившись на ее деньги; не ходи на дурацкие аукционы и балы-маскарады без ведома мужа; не заводи на стороне порочных приятелей, не пренебрегай женой, иначе тебя проткнут насквозь, и тогда конец всему, позор и Тайберн, Все люди шалят, и за это злой дядя посадит их в мешок. В "Карьере мота" распутная жизнь приводит к столь же прискорбному концу. Мот вступает во владение богатством отца-скряги; повеса окружен льстецами и тратит состояние на самых порочных приятелей; его ждут судебные исполнители, игорный дом и, в конце концов, Бедлам. В знаменитой серии "Прилежание и леность" мораль выражена столь же ясно. Белокурый Фрэнк Умник с улыбкой прилежно трудится, а негодный Том Бездельник хранит над ткацким станком. Фрэнк читает поучительные баллады об Уиттингтоне и "Лондонского подмастерья", а дрянной Том Бездельник предпочитает "Молль Флендерс" и хлещет пиво. В воскресенье Фрэнк идет в церковь и райским голосом поет с хоров гимны, а Том валяется возле церкви на могильной плите и играет в монетку с уличными бродягами, за что церковный сторож по заслугам лупит его палкой. Фрэнка назначают мастером на фабрике, а Тома отдают в матросы. Фрэнк становится компаньоном хозяина, женится на хозяйской дочке, посылает объедки бедным и, в ночной рубашке и колпаке, вместе с любезной миссис Умницей, слушает свадебную музыку оркестрантов в Сити и концерт, исполняемый на костях и кухонных ножах, а бездельник Том, вернувшись из плаванья, дрожит на чердаке, боясь, как бы его не пришли арестовать за то, что он лазил по карманам. Почтенный Фрэнсис Умник, эсквайр, становится шерифом Лондона и присутствует на самых великолепных обедах, какие только возможно устроить за деньги и переварить олдермену; а беднягу Тома накрыли в ночном погребке вместе с презренным одноглазым сообщником, который научил его играть в монетку в то роковое воскресенье. Что же происходит дальше? Том предстает перед судьей в лице олдермена Умника, который проливает слезу, узнав своего брата-подмастерья, но одноглазый приятель Тома выдает его, и секретарь выписывает бедному бродяге билет в Ньюгетскую тюрьму. И вот финал. Тома отправляют в Тайберн на тележке, везущей его гроб; а достопочтенный Фрэнсис Умник, лорд-мэр Лондона, едет в свой дворец в раззолоченной карете с четырьмя лакеями на запятках и телохранителем, причем лондонские гильдии проходят перед ним величественной процессией, а городское ополчение -палит из ружей и напивается в его честь; и - о великое счастье и ликование, венчающее все, - его величество король взирает на героя с балкона своего монаршего дворца, украсив лентой грудь, при звезде и при королеве, на углу улицы, близ собора св. Павла, где ныне магазин игрушек.

Как переменились времена! Новая почта, заведение далеко не бесполезное, стоит теперь на том месте, где на рисунке изображен эшафот и подвыпивший ополченец, который ухватился за столб, чтобы не упасть, причем парик у него съехал на один глаз, а на галерее подмастерье пытается поцеловать хорошенькую девушку. Исчезли с лица земли и подмастерье и девушка! Исчез подвыпивший ополченец в парике и с патронташем! На месте, где Том Бездельник (которого мне от души жаль) покинул сей порочный мир и где вы видите палача, который курит трубку, прислонившись к виселице и глядя вдаль, на холмы Хэрроу или Хэмпстеда, теперь великолепная мраморная арка, огромный современный город - чистое, полное свежего воздуха, пестрое полотно, - где так и кишат няньки с детьми, обитель богатства и комфорта, здесь возвышается элегантная, процветающая, изысканная Тайберния, самый респектабельный уголок на всей земле!

На последнем листе серии про лондонских подмастерий, где запечатлен апофеоз достопочтенного Фрэнсиса Умника, в углу простого, бесхитростного рисунка изображен оборванец, предлагающий купить листок, на котором, очевидно, напечатано сообщение, что появился призрак Тома Бездельника, казненного в Тайберне. Если бы призрак Тома мог появиться в 1847, а не в 1747 году, какие перемены увидел бы с удивлением этот беглый преступник! По той самой дороге, по которой обычно ездил палач да дважды в неделю оксфордская почтовая карета, теперь каждый день проезжает десять тысяч экипажей; а за другой дорогой, по которой Дик Терпин бежал в Виндзор и сквайр Вестерн прибыл в Лондон, чтобы поселиться на окраине, в "Геркулесовых столбах", как теперь бурлит цивилизация и торжествует порядок! Какие полчища джентльменов с зонтиками поспешают в банки, конторы и присутствия! Какие армии нянек и младенцев, какие мирные процессии полисменов, какие легкие пролетки, ярко раскрашенные кареты, что за рои деловитых подмастерий и ремесленников на крышах омнибусов кишат здесь ежедневно и ежечасно! Со времен Тома Бездельника все изменилось до неузнаваемости, многие обычаи, которыми в его дни восхищались, теперь не в чести. Собратья бедняги Тома теперь встречают больше жалости, доброты и снисхождения, чем в те бесхитростные времена, когда Фильдинг его повесил, а Хогарт его изобразил.

Для историка эти восхитительные работы просто бесценны, ибо они полно и правдиво отражают нравы и даже мысли людей минувшего века. Мы смотрим на них, и перед нашими глазами предстает Англия, какой она была сто лет назад, - пэр у себя в гостиной, светская дама в своем будуаре среди певцов-иностранцев, а вокруг полно всяких безделушек, которые были тогда в моде; церковь с ее причудливой, витиеватой архитектурой и поющие прихожане; священник в огромном парике и церковный сторож с палкой; все они перед нами, и правдивость этих картин не вызывает сомнений. Мы видим лорд-мэра за торжественным обедом; мотов, которые пьют и развлекаются в веселом доме; бедную девушку, которая теребит пеньку в Брайдуэлле; видим, как вор делит добычу со своими сообщниками и пьет пунш в погребке, открытом всю ночь, и как он кончает свой путь на виселице. Мы можем положиться на совершенную точность этих странных и разнообразных портретов людей давно ушедшего поколения: мы видим одного из членов парламента Уолпола, которого чествуют после избрания, его приверженцы празднуют это событие и наперебой пьют за Претендента; мы видим гренадеров и городских ополченцев, шагающих навстречу врагу; и перед нами, со шпагами и кремневыми ружьями, в шляпах, на которых вышита белая ганноверская лошадь, те самые люди, которые бежали вместе с Джонни Коупом и которые победили при Каллодене. Йоркширский дилижанс въезжает во двор гостиницы; сельский священник в сапогах, белом воротнике и коротком облачении рысью едет в город, и кажется, что это сам пастор Адаме со своими проповедями в кармане. "Солсберийская муха" отправляется из старого "Ангела" - видно, как пассажиры садятся в большой, тяжелый экипаж, поднимаясь по деревянным ступенькам, и шляпы их прихвачены платками под подбородками, а под мышкой у каждого шпага, кинжал и оплетенная бутыль; хозяйка - вся красная от вина, которое выпила у себя же в буфете, - дергает колокольчик, горбатый форейтор, который мог бы скакать впереди кареты Хамфри Клинкера, просит на чаек; скупец ворчит, что счет слишком велик. Джек из "Центуриона" лежит на крыше неуклюжего экипажа, а рядом с ним солдат - это мог бы быть Джек Хэтчуэй Смоллета, он похож на Лисмахаго. Вы видите ярмарку в пригороде и труппу бродячих актеров; хорошенькая молочница распевает под окнами разъяренного французамузыканта: именно такую девушку Стиль очаровательно описал в "Страже", за несколько лет до того, поющую под окном мистера Айронсайда на Шэр-лейн свой милый гимн майскому утру. Вы видите аристократов и шулеров, они кричат и заключают пари перед площадкой, где устраиваются петушиные бои; видите Гаррика, загримированного для "Короля Ричарда"; Макхита и Полли в одеждах, в которых они пленяли наших предков в те времена, когда аристократы с голубыми лентами сидели на сцене и слушали их восхитительную музыку. Видите оборванных французских солдат в белых мундирах и с кокардами у ворот Кале; вполне возможно, что они из того самого полка, в который поступил наш друг Родерик Рэндом перед тем, как его спас его хранитель мсье де Стран, с которым он сражался в знаменитый день битвы при Деттингене. Вы видите судей во время заседания; публику, смеющуюся на площадке для петушиных боев; студента в оксфордском театре; горожанина, который вышел прогуляться по предместью; вы видите боксера Брафтона, убийцу Сару Малькольм, предателя Саймона Ловета, демагога Джона Уилкса, который искоса смотрит на вас взглядом, вошедшим в историю, видите это лицо, которое, как оно ни было безобразно, он, по его словам, мог сделать не менее привлекательным для женщин, чем первый красавец в городе. Все эти сцены и люди перед вами. Взглянув на ворота Сент-Джеймского дворца, изображенные Хогартом в "Карьере мота", вы можете наполнить улицы, почти не изменившиеся за эти сто лет, раззолоченными каретами и бесчисленными портшезами, в которых носильщики доставляли ваших предков на прием к королеве Каролине более ста лет назад.

Каков же он был, человек *, создавший все эти портреты, - такие разные, такие верные и великолепные? В Национальной галерее в Лондоне многие из нас видели лучшие, совершеннейшие серии его комических рисунков, а также изображение собственной его честной физиономии, где с полотна блестят его яркие голубые глаза, как бы возрождая тот острый и смелый взгляд, которым Уильям Хогарт смотрел на мир. Не было на свете человека, менее похожего на героя; вы видите его перед собой и легко можете представить себе, каков он был, - веселый честный лондонец, крепкий и здоровый; сердечный, откровенный человек, который любит посмеяться **, любит друзей, любит выпить стакан вина, поесть ростбифа, какой готовили в старой Англии, и питает вполне плебейское презрение к французским лягушкам, ко всяким мусью и вообще к деревянным башмакам, к иностранным скрипачам, иностранным певцам и прежде всего к иностранным художникам, которых он, как это ни смешно, в грош не ставил.

{* Хогарт был внуком йомена из Уэстморленда. Его отец переселился в Лондон, где работал школьным учителем и заодно пописывал. Уильям родился в 1698 году (насколько это нам теперь известно) в приходе Сент-Мартин в Ладгете. Еще ребенком он был отдан в ученики к граверу, который резал по металлу гербы. Приводим отрывки из его "Рассказов о себе" (издание 1833 г.).

"Так как у меня от природы были способности и любовь к рисованию, зрелища всякого рода приносили мне в детстве необычайное удовольствие; склонность к подражанию, свойственная всем детям, была во мне особенно развита. От игр меня отвлекла возможность бывать у художника, жившего по соседству; и я при всяком случае что-нибудь рисовал. Я познакомился с человеком, занимавшимся этим делом, и вскоре научился совершенно правильно выписывать всю азбуку. Мои ученические упражнения были замечательны скорее орнаментом, их украшавшим, чем содержанием. В содержании, как я скоро обнаружил, тупицы с лучшей чем у меня памятью могли намного меня превзойти; но в рисовании я не имел себе равных...

Мне казалось еще менее вероятным, что, идя обычным путем и копируя старые рисунки, я когда-нибудь научусь делать новью, о чем я мечтал больше всего на свете. Поэтому я развивал в себе своего рода техническую память, и повторяя в уме части, из которых состоят предметы, постепенно научился сочетать их и зарисовывать карандашом. Таким образом, при всех невыгодах, которые проистекали из упомянутых мною обстоятельств, я имел над своими соперниками одно существенное преимущество, а именно - привычку, которую я тем самым рано приобрел, удерживать перед умственным взором, а не бесстрастно копировать на месте то, что я хотел изобразить.

Как только у меня появилась возможность распоряжаться своим временем, я решил заняться гравированием на меди. По этой части я сразу нашел работу, и в скором времени фронтисписы к книгам, например, гравюры к "Гудибрасу" в двенадцатую долю листа, обратили на меня внимание публики. Но племя книготорговцев осталось таким же, как во времена моего отца... и я решил издаваться за собственный счет. Но тут мне опять-таки пришлось столкнуться с монополией торговцев гравюрами, столь же низменных и опасных для неискушенного человека, ибо едва появилась первая моя работа под названием "Вкусы города", где я высмеял царящую вокруг, глупость, как я увидел ее копии в лавке гравюр, предлагаемые за полцены, тогда как подлинные оттиски мне вернули обратно, и я вынужден был продать оригинал за ту цену, которую эти разбойники соблаговолили назначить, так как продать ее можно было только через их лавки. Вследствие этого, а также в силу других обстоятельств вплоть до тридцати лет я едва зарабатывал гравированием себе на хлеб; _но даже тогда я был аккуратен во всех платежах_.

Потом я женился и..."

(Но здесь Уильям несколько опережает события. Он "тайно обвенчался" 23 марта 1729 г. с Джейн, дочерью сэра Джеймса Торнхилла, главного придворного живописца. Некоторое время сердце сэра Джеймса и его кошелек оставались закрыты, но "вскоре и то и другое щедро раскрылось перед молодой четой". Николс и Стивенс, "Творчество Хогарта", т. I, стр. 44.)

"...начал рисовать небольшие жанровые картинки высотой от двенадцати до пятнадцати дюймов. Это было ново и несколько лот имело успех".

(Примерно в это время Хогарт снял на лето дом в Саут-Ламбете и занимался различными работами, "украшая Спринг-Гарденс в Воксхолле", и тому подобное. В 1731 году он выпустил сатирическую гравюру, направленную против Попа, основываясь на широко известном обвинении, что Поп высмеял герцога Чандосского под именем Тимона в своей поэме о Вкусе. На гравюре был изображен Берлингтон-Хаус, который Поп белит, причел! забрызгивает карету герцога Чандосского. Поп ничего не ответил и никогда ни словом не обмолвился о Хогарте.)

"Прежде чем я сделал что-либо значительное на этом пути, я питал некоторые надежды преуспеть в том, что в книгах рекламируется как "Великий стиль исторической живописи", и, не сделав еще ни одного мазка в этом великом жанре, я бросил мелкие портреты и мелкие жанровые картинки и, посмеиваясь над собственным рвением, взялся за исторические сюжеты, после чего над огромной лестницей больницы святого Варфоломея изобразил два библейских сюжета: "Купальню в Вифезде" и "Доброго самаритянина" с фигурами высотой в семь футов... Но так как религия, которая в других странах всячески поддерживает этот стиль, в Англии его отвергла, я не захотел скатиться до роли _портретиста-ремесленника_ и, все еще мечтая быть неповторимым, оставил всякие надежды извлечь что-либо из этого источника и снова обратился к изображению быта простых людей.

Что же до портретной живописи, это главный жанр, с помощью которого художник может обеспечить себе сносное существование, и единственный, благодаря которому человек, любящий деньги, может нажить состояние, а обладающий очень небольшими способностями - достичь большого успеха, так как ловкость и изворотливость торговца тут бесконечно полезней, чем талант художника. В той манере, в которой теперешние английские знаменитости его развивают, он тоже превращается в натюрморт".

* * *

"Должен признаться, что я испытывал сильное отвращение к потоку глупостей и славословий (речь идет об успехе Ванлоо, который приезжал в Англию в 1737 г.) и решил попытаться всеми доступными мне средствами запрудить этот поток и, _противодействуя ему, покончить с ним совершенно_. Я смеялся над потугами этих шарлатанов от живописи, высмеивал их поделки, слабые и достойные презрения, и утверждал, что не надо ни вкуса, ни таланта, чтобы превзойти их самые знаменитые творения. Это мое вмешательство было встречено с немалой враждебностью, потому что, как заявили мне мои противники, мои рисунки сделаны в совсем иной манере. Вы, добавили они, с таким презрением отзываетесь о портретной живописи; если это столь легкое дело, почему вы не докажете это всем, сами написав портрет? Под влиянием этих разговоров, я в один прекрасный день поставил в Академии на Сент-Мартин-лейн такой вопрос: допустим, кто-нибудь в наше время нарисует портрет так же хорошо, как Ван-Дейк, станут ли на этот портрет смотреть, признают ли его достоинства и получит ли художник заслуженное вознаграждение и славу?

Вместо ответа меня спросили, могу ли я написать такой портрет. И я, не кривя душой, ответил, что, конечно, да...

О могучем таланте, который, как считалось, необходим для живописи, я был не весьма высокого мнения".

Теперь послушаем, что он говорит об Академии:

"Чтобы насолить всем трем великим сословиям нашей империи, глупо, на мой взгляд, заставлять два или три десятка студентов срисовывать человека или лошадь; но настоящая причина в том, что некоторые пролазы, имеющие доступ к высокопоставленным лицам, хотят таким образом приобрести превосходство над своими собратьями, заполучить хорошие места и жалование, как во Франции, за то, что они будут говорить юноше, что рука или нога - на его рисунке получилась слишком длинной или слишком короткой...

Франция, всегда по-обезьяньи подражавшая величию других народов, сама обрела пустое великолепие, достаточное, чтобы ослепить глаза соседним державам и выкачать из нашей страны побольше денег...

Но вернемся к нашей Королевской Академии; говорят, что главная ее задача - посылать молодых людей за границу изучать античные статуи, ибо такое изучение иногда может усовершенствовать возвышенный гений, хоть и не способно его породить; и какова бы ни была причина, это путешествие в Италию, в тех случаях, которые мне довелось наблюдать, только удаляло ученика от натуры и побуждало его рисовать мраморные статуи, причем он пользовался великими произведениями древности, как трус, который надевает доспехи Александра; ибо, имея подобные претензии и подобное тщеславие, этот художник мнит, что его станут превозносить как второго Рафаэля из Урбино".

А вот что он говорит о своей "Сигизмунде":

"Поскольку самыми яростными и ядовитыми нападками "Сигизмунду" осыпала банда негодяев, с которыми я всегда воюю и горжусь этим, - я имею в виду истолкователей тайн старых мастеров, - некоторые люди говорили мне, что они недостойны моего внимания. Это справедливо по отношению к ним самим, но, имея доступ к лицам высокопоставленным, которым не менее приятно, когда их обманывают, как и этим _торговцам_ обманывать их, они способны наделать серьезных пакостей нынешнему художнику. Сколь бы ни был презренен торговец ядом, его снадобье губительно; мне его действие причинило довольно неприятностей. Злобность распространяется столь стремительно, что пришла пора каждой мелкой сошке в нашей профессии подать голос!"

Далее следует своеобразное изложение его ссоры с Уилксом и Черчиллем.

"Застой в делах побудил меня приняться за что-нибудь своевременно, дабы наверстать упущенное и заполнить брешь в моем бюджете. Так появилась моя гравюра "Четыре времени суток" на тему, которая имела своей целью восстановить мир и единодушие и выставила противников этих гуманных целей в таком свете, что те, которые пытались разжечь недовольство в душах людей, оскорбились. Один из них, пользующийся наибольшей печальной известностью, до сих пор называвший себя моим другом и льстивший мне, напал на меня в "Северном британце" в таком недостойном и злобном тоне, что сам он, под нажимом своих лучших друзей, должен был прибегнуть к жалкому оправданию и заявить, что был пьян, когда писал это...

Нарисовав портрет этого знаменитого патриота, который я постарался сделать как можно более похожим и снабдил некоторыми чертами, отражающими его взгляды, я заставил его как нельзя лучше служить моим целям. Всякому бросалось в глаза, как он смешон! Брут! Спаситель народа с этакой рожей это получился столь явный фарс, что он не только вызвал немало смеха у зрителей, но сильно уязвил его самого и его приверженцев...

Черчилль, льстивый подпевала Уилкса, переложил пасквиль из "Северного британца" на стихи, сочинив "Послание к Хогарту"; но так как клевета осталась прежней, разве что приняв чуть более возвышенную поэтическую форму, которая выеденного яйца не стоит, это не произвело впечатления... Однако поскольку у меня под рукой оказалась старая незаконченная гравюра, на которой были только фон и собака, я стал раздумывать, как бы мне использовать эту свою работу, и живо изобразил мэтра Черчилля в обличье медведя. Удовлетворение и прибыль, которые я извлек из этих двух гравюр, да изредка прогулки верхом настолько поправили мое здоровье, что большего в моем возрасте и желать нечего".

** "Когда-то, еще в молодости, Хогарту позировал некий аристократ, на редкость противный и уродливый. Портрет был выполнен с искусством, делавшим честь способностям художника; но сходство было строжайше соблюдено, и Хогарт даже не подумал хоть немного польстить оригиналу. Пэр, охваченный отвращением к этому своему двойнику, не собирался уплатить за портрет, который мог только вызывать у него досаду своим уродством. Выждав некоторое время, художник обратился к нему с просьбой уплатить за работу; после этого он обращался с той же просьбой еще не раз (в то время у него не было надобности в банкире), но без успеха. Наконец художник прибег к крайнему средству... Суть была изложена в записке:

"Мистер Хогарт свидетельствует свое уважение лорду... Убедившись, что он не намерен забрать картину, написанную для него, мистер Хогарт снова напоминает, что он настоятельно нуждается в деньгах. Поэтому, если его светлость не пришлет деньги в течение трех дней, портрет будет передан, с добавлением хвоста и некоторых других мелких придатков, мистеру Хейру, владельцу известного зверинца; мистер Хогарт предварительно договорился с упомянутым джентльменом и обещал отдать картину, которая будет выставлена в случае отказа его светлости".

Этот намек возымел желаемое действие". - Николс и Стивенс, "Творчество Хогарта", т. I, стр. 25.}

До чего же, наверное, забавно было слышать, как он обрушивался на Корреджо и Каррачи, видеть, как он бьет кулаком по столу, щелкает пальцами и говорит: "Черт бы побрал исторических живописцев. Ей-богу, перед вами человек, который за сотню фунтов переплюнет любого из них. "Сигизмунда" Корреджо! Да вы поглядите на "Сигизмунду" Билла Хогарта; поглядите на мою роспись алтаря церкви святой Марии Редклиффской в Бристоле; посмотрите на моего "Павла перед Феликсом" и вы сами убедитесь, что я лучше любого из них" *.

{* "Сам Гаррик не был так падок на лесть, как он. Одно слово похвалы "Сигизмунде" могло исторгнуть у нашего художника пробный или даже авторский оттиск..."

"Нижеследующая история о нашем художнике, подлинность которой удостоверена (про этот случай рассказал покойный мистер Белчер, член Королевского общества и известный хирург), также свидетельствует, насколько легче заметить неуместную или неумеренную лесть по отношению к другим, чем к самим себе. Однажды, когда Хогарт обедал со знаменитым Чеселденом и еще несколькими знакомыми, ему сказали, что мистер Джон Фрик, хирург больницы святого Варфоломея, несколько дней назад в кофейне Дика уверял, что Грин такой же блестящий мастер композиции, как Гендель. "Однако этот Фрик, заметил Хогарт, - всегда безумно бросается словами. Гендель - исполин в музыке; а Грин - всего только дамский композитор". - "Да, - продолжал тот, кто рассказал об этом нашему художнику, - но в то же время мистер Фрик заявил, что вы превосходный портретист, не уступающий Ван-Дейку". - "Вот тут он прав, - заметил Хогарт, - черт возьми, так оно и есть, дайте мне только срок и возможность выбрать натуру". - Николс и Стивенс, "Творчество Хогарта", т. I, стр. 2S6, 237.}

Потомки не вполне согласились с мнением честного Хогарта относительно его талантов в сфере возвышенного. Хотя Свифт "всех этих тонкостей не знал", потомки не разделили презрение настоятеля к Генделю; мир разобрался в тонкостях, он искренне восторгался и восхищался Хогартом, но не как художником, писавшим картины на библейские сюжеты, и не как соперником Корреджо. Наша любовь к нему, а также нравственная ценность его произведений и их юмор, равно как и наше восхищение многочисленными достоинствами его картин ничуть не становятся меньше, если мы не забываем, что он до последнего своего дня был уверен, будто весь мир в заговоре против него и не желает признать его талант исторического живописца и что шайка наемных бандитов, как он их называл, старается унизить его гений. Говорят, Листон твердо верил, что он великий непризнанный трагический актер; говорят, каждый из нас в душе уверен или хотел бы уверить других, будто он обладает чем-то, чего у него на самом деле нет. Одним из самых главных "бандитов" Хогарт называет Уилкса, обрушившегося на него в "Северном британце", вторым Черчилля, который облек нападки на "Северного британца" в стихотворную форму и напечатал "Послание к Хогарту". Хогарт ответил карикатурой на Уилкса, на которой мы и сейчас можем видеть этого патриота с сатанинской улыбкой и взглядом, а также карикатурой на Черчилля, где он изображен медведем с посохом, на котором ясно можно прочесть: "Ложь первая, ложь вторая... ложь десятая". Сатира честного Хогарта всегда недвусмысленна: если он рисует человека с перерезанным горлом, то голова у этого человека почти напрочь отделена от туловища; и он постарался сделать то же самое со своими противниками в этой мелкой ссоре. "У меня под рукой оказалась старая незаконченная гравюра, - пишет он, - на которой были только фон и собака, я стал раздумывать, как бы мне использовать эту свою работу, и живо изобразил мэтра Черчилля в обличье медведя; удовлетворение и прибыль, которые я извлек из этих двух гравюр, да изредка прогулки верхом настолько поправили мое здоровье, что большего в моем возрасте и желать нечего".

Свою причудливую книжечку различных историй он заканчивает так: "До последнего времени я жил в свое удовольствие и, надеюсь, ни в коей мере не причинил зла кому-либо другому. Я могу с уверенностью сказать, что по мере своих возможностей делал окружающим добро, и самый лютый мой враг не может утверждать, что я когда-либо намеренно причинял зло. А что будет дальше, бог весть".

Сохранилось забавное описание увеселительной прогулки, предпринятой Хогартом вместе с четырьмя друзьями; они отправились в путь, подобно знаменитому мистеру Пиквику и его спутникам, но ровно за сто лет до этих литературных героев; они посетили Грейвзенд, Рочестер, Ширнесс и их окрестности *. Один из них записывал все события, а Хогарт и его собрат-художник делали зарисовки. Эта книга интересна для нас главным образом тем, что показывает городскую жизнь в те времена, а также отражает грубоватое, радостное веселье не только наших пятерых друзей, но тысяч их веселых современников. Хогарт и его друзья, выехав с песней из харчевни "Герб Бедфорда" в Ковент-Гардене, отправились водой в Биллингсгет, обмениваясь любезностями с лодочниками, пока плыли вниз по реке. В Биллингсгете Хогарт нарисовал "карикатуру" на веселого носильщика по прозвищу Герцог Падлдок, который охотно развлек компанию местным юмором. Отсюда они наняли отдельную лодку до Грейвзенда; для них постелили соломы, чтобы было на чем лежать, и соорудили парусиновый навес, после чего они пустились ночью вниз по реке, спали, а потом весело пели хором.

{* Он совершил эту поездку в 1732 году в обществе Джона Торнхилла (сына сэра Джеймса), живописца Скотта, Тотхолла и Форреста.}

Они прибыли в Грейвзенд в шесть часов утра, умылись и отдали попудрить парики. Потом отправились пешком дальше в Рочестер и выпили по дороге три жбана пива. В час они пообедали и выпили отличного портвейна и еще немало пива, а потом Хогарт и Скотт играли в "классы" в ратуше. По-видимому, ночевали они чуть ли не все в одной комнате и, по словам их летописца, проснулись в семь часов и стали рассказывать друг другу свои сны. Сохранились зарисовки Хогарта, изображающие события этой увеселительной прогулки. Мы видим крепыша-художника, растянувшегося на борту лодки в Грейвзенде; на одном из рисунков изображена вся компания в домике рыбака, где они останавливались на ночлег. Один в ночном колпаке бреется; другого бреет рыбак; третий, прикрыв лысину платком, завтракает; а Хогарт зарисовывает все это.

Мы читаем о том, как они ночью вернулись домой, к друзьям, пьяные, по своему обыкновению, выпили несколько чаш доброго пунша и весело распевали хором.

Ни дать, ни взять шумная компания раскутившихся торговцев. Таковы были привычки и развлечения Хогарта, весьма вероятно, характерные для его времени, для людей не слишком утонченных, но честных и веселых. Он заправский лондонец с привычками, пристрастиями и представлением об удовольствиях, как у истого Джона Буля *.

{* Доктор Джонсон сочинил на смерть бедняги Хогарта четыре строчки, которые были равно правдивы и приятны; не знаю, почему предпочтение было отдано четверостишию Гаррика:

Рука застыла посредине

Работы. Пуст его мольберт,

И очи не прочтут отныне

Разгадки душ в загадках лет.

"Среди многих других любезностей, которые мистер Хогарт оказал мне в то время, когда я была еще слишком молода, чтобы должным образом их почувствовать, он очень серьезно старался, чтобы я поближе познакомилась с доктором Джонсоном и, если возможно, приобрела дружбу этого человека, общение с которым, в сравнении с другими людьми, как он выразился, было все равно что картины Тициана в сравнении с Хадсоном. "Но никому не говорите, что я это сказал (продолжал он), потому что, знаете, я воюю со знатоками; поскольку я ненавижу _их_, они воображают, будто я ненавижу _Тициана_ - и пускай!.." Однажды, когда они с моим отцом говорили о докторе Джонсоне, Хогарт сказал: "Этот человек не удовлетворяется одной верой в Библию; но он справедливо решил, думается мне, не верить ничему, _кроме_ Библии. И хотя Джонсон так мудр (добавил он), он больше похож на царя Давида, чем на Соломона, ибо слишком поспешно заключает, _что всякий человек лжив_". Миссис Пьоцци.}

Хогарт умер 26 октября 1764 года. За день до смерти его перевезли из его виллы в Чизике в Лестер-Филдз; Он был очень слаб, но все же удивительно бодр духом. Он только что получил любезное письмо от Фрэнклина. Похоронен он в Чизике.

О жизни Смоллета и о людях, его окружавших, интересные сведения сообщает нам сам автор великолепного "Хамфри Клинкера" в этом своем забавнейшем из романов *.

{*

"Сэру Уоткину Филипсу, баронету, в колледж Иисуса, Оксфорд.

Дорогой Филипс! В прошлом письме я упоминал, что провел вечер в обществе писателей, которые, как мне показалось, снедаемы завистью и боятся друг друга. Мой дядя нисколько не удивился, когда я сказал ему, что разочарован беседой с ними. "Человек может писать очень интересно и поучительно, - сказал он, - но быть необычайно скучным в общении. Я заметил, что те, кто особенно ярко сверкают в узком кругу, среди плеяды гениев занимают второстепенное место. Малый запас мыслей гораздо легче привести в систему и выразить, чем множество в совокупности. Во внешности и манерах хорошего писателя крайне редко бывает что-либо выдающееся, тогда как серенький сочинитель почти всегда выделяется какой-нибудь странностью или причудой. Поэтому, думается мне, общество литературных ремесленников должно быть очень забавным".

Мое любопытство было сильно возбуждено этими словами, и я попросил своего друга Дика Айви помочь мне его удовлетворить, что он и сделал на следующий же день, а именно в прошлое воскресенье. С ч пригласил меня пообедать у С., с которым мы с вами давно знакомы по его книгам. Он живет на окраине города, и каждое воскресенье его дом открыт для несчастных собратьев по перу, которых он угощает мясом, пудингом, картошкой, портвейном, пуншем и неразбавленным бочковым пивом Калверта. Он отвел этот день недели на оказание гостеприимства, потому что некоторые из его гостей не могут прийти в иные дни по причинам, которые нет нужды объяснять. Я был любезно принят в простом, но очень приличном доме, задние окна которого выходят в живописный сад, содержащийся в отменном порядке; и в самом деле, я не заметил никаких внешних признаков, характерных для писателя, ни в доме, ни в самом хозяине, одном из тех немногих сочинителей нашего времени, которые обходятся без покровительства и ни от кого не зависят. Но если в хозяине не было ничего своеобразного, то собравшееся общество щедро возместило этот недостаток.

В два часа дня я очутился за столом среди десяти сотрапезников; и сомневаюсь, что во всем королевстве можно найти еще такое сборище оригиналов. Я не стану говорить об экстравагантности одежды, которая могла быть чисто случайной. Больше всего меня поразили их причуды, первоначально порожденные жеманством, а впоследствии закрепленные привычкой. Один из них обедал в очках, а другой - в широкополой шляпе, надвинутой на самые глаза, хотя (как сказал мне Айви) первый был известен своей орлиной зоркостью, когда пахло приближением судебного исполнителя, а про другого все знали, что он никогда не страдал недостатками зрения или болезнью глаз, разве что пять лет назад ему поставил два синяка под глазами один актер, с которым он поссорился спьяну. У третьего ноги были забинтованы и ходил он на костылях, потому что когда-то, давным-давно, лежал со сломанной ногой, хотя теперь никто с такой ловкостью не умеет прыгать через барьер. Четвертый воспылал такой ненавистью к природе, что непременно хотел сидеть только спиной к окну, выходящему в сад; когда же подали блюдо с цветной капустой, он понюхал ароматические соли, чтобы не упасть в обморок; а ведь этот неженка был сыном крестьянина, родился под плетнем и много лет сломя голову бегал на выпасе взапуски с ослами. Пятый прикидывался рассеянным: когда к нему обращались, он всякий раз отвечал невпопад. Иногда он вдруг вскидывался и изрыгал ужасное ругательство; иногда вдруг начинал хохотать; потом складывал руки и вздыхал, или же шипел, как пятьдесят змей.

Сначала я счел его за сумасшедшего, и так как он сидел рядом со мной, немного струхнул; но тут хозяин дома, заметив мое беспокойство, громко заверил меня, что мне нечего бояться. "Этот джентльмен, - сказал он, пытается играть роль, которая вовсе не в его амплуа; будь у него самые блестящие способности, все равно не в его силах сойти с ума; его ум слишком туп, чтобы можно было разжечь в нем безумие. "Од-д-нако, это н-н-неплохая р-р-реклама, - заметил человек в замусоленном кружевном камзоле, п-п-притворное с-с-сумасшествие с-с-сойдет за н-н-настоящее в д-д-девятнадцати с-с-случаях из д-д-двадцати". - "А притворное заикание - ва остроумие, - отозвался хозяин. - Хотя, бог весть! Это вещи несродные". Шутник сделал было несколько неудачных попыток говорить без фокусов, но потом снова прикинулся заикой, благодаря чему часто вызывал смех собравшихся, ничуть не утруждая своих умственных способностей; и этот недостаток речи, который сначала был притворным, стал настолько привычным, что теперь уж он не мог от него избавиться.

Какой-то то и дело подмигивавший гений, который сидел за столом в желтых перчатках, в свое время, при первом знакомстве, напустился на С., потому что тот выглядел, разговаривал, ел и пил, как все люди, и с тех нор всегда презрительно отзывался о его уме и больше не приходил к нему до тех пор, пока хозяин не доказал причудливость своего нрава. Поэт Уот Уайвил, сделав несколько безуспешных попыток завязать дружбу с С., наконец дал ему понять через третье лицо, что он написал стихотворение в его честь и сатиру на него, и если он станет принимать его у себя, это стихотворение тотчас будет напечатано; если же его дружбу будут упорно отвергать, то он без промедления напечатает сатиру. С. сказал на это, что восхваления Уайвила считает, в сущности, позором для себя и поэтому ответит на них палкой; если же он напечатает сатиру, то заслужит его расположение и может не бояться мести. Уайвил, выбрав первое, решил оскорбить С., напечатав хвалебное стихотворение, за что и получил хорошую взбучку. Тогда он поклялся не трогать обидчика, который, чтобы избежать судебного преследования, соблаговолил пожаловать ему свою милость. Необычное поведение С. в этом случае примирило его с философом в желтых перчатках, который признал, что он не лишен способностей, и с тех пор ценил знакомство с ним.

Желая узнать, в какой области блещут своими талантами люди, сидящие со мной за одним столом, я обратился за разъяснениями к своему словоохотливому другу Дику Айви, который дал мне понять, что большинство из них выполняли или выполняют до сих пор черную работу для более маститых писателей, для которых они переводят, сверяют и компилируют материал, готовя книги, и все они в разное время работали на нашего хозяина, но теперь сами пристроились в различных областях литературы. Не только их способности, но их национальность и выговор были столь различны, что наша беседа напоминала вавилонское смешение языков. Там звучал ирландский говор, шотландский акцент, различные иностранные фразы, произносимые самыми нестройными голосами, потому что все говорили разом, и всякий, кто хотел, чтобы его услышали, должен был стараться перекричать остальных. Надо признать, однако, в их разговорах не было буквоедства; они старательно избегали всяких ученых изысканий и пытались шутить; и эти их попытки не всегда были неудачны; кто-то отпустил забавную шутку и все много смеялись; а если кто-нибудь забывался настолько, что переходил границы приличия, его решительно одергивал хозяин дома, который обладал своего рода патриаршей властью над этим докучливым племенем.

Самый ученый философ в этом обществе, изгнанный из университета за атеизм, весьма преуспел в опровержении метафизических сочинений лорда Болинброка, которые, как говорят, равно искусны и ортодоксальны; но тем временем ему пришлось предстать перед присяжными за публичный скандал, так как в одно из воскресений он богохульствовал в пивной. Шотландец читает лекции об английском произношении и теперь издает их по подписке.

Ирландец пишет статьи на политические темы и известен под прозвищем "Милорд Картофель". Он написал памфлет в защиту одного министра, надеясь, что его усердие будет вознаграждено каким-нибудь доходным местом или пенсией; но, видя, что им пренебрегают, он пустил слух, будто этот памфлет написал сам министр, и напечатал ответ на собственное сочинение. При этом он титуловал автора "милордом" с такой многозначительностью, что публика попалась на удочку и раскупила все издание. Искушенные столичные политиканы заявили, что то и другое блестящие произведения, и посмеивались над тщетными мечтами невежественного обитателя мансарды, так же как и над глубокомысленными рассуждениями видавшего виды государственного деятеля, знакомого со всеми тайнами кабинета. Впоследствии обман был раскрыт и наш ирландский памфлетист не сохранил никаких осколков своей дутой репутации, кроме титула "милорд" и места во главе стола в ирландской харчевне на Шу-лейн.

Напротив меня сидел один пьемонтец, который подарил читателям забавную сатиру, озаглавленную "Весы английской поэзии", произведение, обнаружившее большую скромность и вкус автора и, в особенности, его близкое знакомство с изяществом английского языка.

Мудрец, трудившийся над "агрофобией" или "страхом перед зелеными полями", только что закончил трактат по практическому сельскому хозяйству, хотя в жизни не видел, как растет пшеница, и до такой степени не имел понятия о злаках, что наш хозяин перед всей честной компанией заставил его признать, что поданная ему лепешка из толченой кукурузы - лучший рисовый пудинг, какой он пробовал.

Заика почти завершил свое путешествие по Европе и части Азии, не покидая улиц, прилегающих к тюрьме Королевской скамьи, кроме как на время судебных заседаний, куда его сопровождал помощник шерифа; а бедняга Тим Кропдейл, самый забавный из всей компании, только что справился со своей первой трагедией - постановка которой, как он надеется, принесет ему немалую выгоду и славу. Тим много лет перебивался кое-как сочинением романов, получая по пять фунтов за книгу; но теперь это деловое поприще наводнили авторы женского пола, которые издают книги единственно для того, чтобы проповедовать добродетель, и делают это с такой легкостью, рвением, утонченностью и знанием человеческого сердца, а также с аристократической безмятежностью, что читатель не только зачарован их талантом, но и совершенствуется, проникаясь их высокой нравственностью.

После обеда мы вышли в сад, где, как я заметил, мистер С. быстро переговорил с каждым в отдельности в уединенной аллее, обсаженной орешником, откуда почти все отбыли один за другим без дальнейших церемоний".

Дом Смоллета был на Лоренс-лейн, в Челси; теперь он снесен. - См. "Справочник улиц Лондона", стр. 115.

"Смоллет был очень красив, сразу располагал к себе и, по единодушному свидетельству всех его друзей, доживших до наших дней, общение с ним было необычайно полезным и приятным. Те, кто читал его книги (а кто их не читал?), могут довольно верно представить себе его характер, потому что в каждой из них он показал с той или иной стороны главные черты своей натуры, не скрывая худших из них... Когда его не соблазняли сатирические пристрастия, он был добр, щедр и снисходителен к другим; сам он всегда держался смело, открыто и независимо; не кланялся никаким покровителям, не просил милости, честно и с достоинством зарабатывал себе на жизнь литературным трудом... Он был любящим отцом и нежным мужем; и та теплота, с которой друзья до сих пор ревниво хранят его память, показывает, как высоко они ценили его уважение". - Сэр Вальтер Скотт.}

Я не сомневаюсь, что картина, нарисованная Смоллетом, не менее правдива, чем то, что вышло из-под карандаша близкого ему юмориста Хогарта.

Имеется портрет Тобайаса Смоллета, сделанный собственной его рукой, перед нами мужественный, добрый, честный и вспыльчивый человек, измученный и потрепанный невзгодами, но смелый и полный отваги, не сломленный после долгой борьбы с жестокой судьбой. В голове его теснились десятки всевозможных планов; он был обозревателем, историком, критиком, писал о медицине, сочинял стихи и памфлеты. Он постоянно ввязывался в литературную борьбу, храбро выдерживал и сам наносил удары критическим оружием. Борьба эта в те времена была тяжелой и ожесточенной, а заработки ничтожны. Он был угнетен болезнью, старостью, превратностями судьбы, но дух его оставался непоколебимым, а мужество несломленным; когда битва кончалась, он бывал справедлив к врагу, с которым так яростно сражался, и от души готов был пожать руку, которая наносила ему удары. Он как один из тех младших сыновей в шотландской семье, столь часто упоминаемых в истории, которых сам этот великий шотландский писатель, верный своей нации, так прекрасно изображал. Он был из аристократической *, но небогатой семьи и покинул свою северную родину, чтобы разбогатеть в жизни, обладая мужеством, голодным желудком и острым умом. На его гербе - разбитый молнией дуб, на котором все-таки зеленеют побеги. На его древнем гербовом щите изображены лев и рог; этот щит помят и пробит в сотне битв и стычек **, через которые смелый шотландец отважно его пронес. В нем сразу узнаешь благородного человека, в битвах и стычках, в бедности, в тяжко доставшихся победах и в поражениях. Его романы - это воспоминания о собственных его приключениях; его герои срисованы, как я полагаю, с людей, с которыми он познакомился на своем жизненном пути. Удивительные, надо думать, были у него знакомые; со странными людьми встречался он в колледже в Глазго, в деревенской аптеке, в кают-компании военного корабля, на котором он служил врачом, и в трудной своей жизни на суше, где смелый искатель приключений боролся за место под солнцем. Мне кажется, он почти ничего не выдумывал, но обладал острейшей наблюдательностью и описывал то, что видел, с удивительным увлечением и восхитительным грубоватым юмором. По-моему, дядюшка Баулинг в "Родрике Рэндоме" изображен не хуже самого сквайра Вестерна; а мистер Морган, аптекарь из Уэльса, не менее мил, чем доктор Каюс. Кто из людей, которым посчастливилось познакомиться с ним, кто из читающих романы, любящих Дон Кихота и майора Долгетти, не принесет самую сердечную признательность великолепному лейтенанту Лисмахаго. Я уверен, что с тех самых времен, как возникло прекрасное искусство сочинения романов, ни над одним романом столько не смеялись, сколько над "Хамфри Клинкером". Уинифред Дженкинс и Табита Брамбл будут вызывать у англичан улыбку еще много столетий; их письма и любовные истории - это живой родник сверкающего смеха, неисчерпаемый, как источник Бладуда.

{* Смоллет из Бонхилла, Думбартоншир. Герб: "На лазоревом поле перевязь и лев на задних лапах, алый, держит в лапе серебряное знамя... и охотничий рог, тоже алый. Нашлемник - дуб, алый. Девиз - "Зеленею".

Отец Смоллета, Арчибальд, был четвертым сыном сэра Джеймса Смоллета из Бонхилла, шотландского судьи и члена парламента, одного из членов комиссии по заключению союза с Англией. Арчибальд женился без согласия старика и рано умер, оставив детей на попечение деда. Тобайас, второй сын, родился в 1721 году в старом доме в Далкхерне, в долине Ливена, и всю свою жизнь он любил эту долину и Лох-Ломонд больше всех долин и озер в Европе. Он выучил "азы" в Думбартонской школе, а потом учился в Глазго.

Когда ему было всего восемнадцать лет, дед умер и оставил его без средств (впоследствии, как утверждает сэр Вальтер, Смоллет вывел его в образе старого судьи в "Родрике Рэндоме"). Тобайас, вооруженный трагедией "Цареубийство" - примерно с такой же трагедии начинал незадолго перед тем д-р Джонсон - прибыл в Лондон. "Цареубийство" не имело никакого успеха, хотя сначала эту трагедию взял под свое покровительство лорд Литтлтон ("один из тех ничтожных людей, которых иногда называют великими", - пишет Смоллет); Смоллет в качестве фельдшера отплыл на борту военного корабля и в 1741 году участвовал в Картахенской экспедиции. Он уволился в Вест-Индии и, прожив некоторое время на Ямайке, вернулся в 1746 году в Англию.

Вначале он не имел никакой врачебной практики; напечатал сатиры "Совет" и "Порицание" - без всякого успеха; и (в 1747 г.) женился на "красивой и образованной" мисс Лассель.

В 1748 году он выпустил "Родрика Рэндома", который сразу принес ему успех. Последующие события его жизни можно окинуть взглядом в хронологическом порядке:

1750 г. Уехал в Париж, где написал почти целиком "Перигрина Пикля".

1751 г. Опубликовал "Перигрина Пикля".

1753 г. Опубликовал "Приключения графа Фердинанда Фэтома".

1755 г. Опубликовал перевод "Дон Кихота".

1756 г. Начал издавать "Критическое обозрение".

1758 г. Опубликовал "Историю Англии".

1763-1766 гг. Совершил путешествие по Франции и Италии; опубликовал "Путевые записки".

1769 г. Опубликовал "Приключения Атома".

1770 г. Уехал в Италию; умер в Ливорно 21 окт. 1771 г. на пятьдесят первом году жизни.

** Хорошим образцом старого "бичующего" стиля может служить отрывок об адмирале Ноулзе, из-за которого Смоллет подвергся судебному преследованию и попал в тюрьму. Оправдания адмирала по поводу неудачи Рошфорской экспедиции попали на строгий суд "Критического обозрения".

"Этот человек, - писал наш автор, - адмирал, не знающий стратегии, инженер, не имеющий знаний, офицер без решимости и человек без честности!"

Трехмесячное заключение было местью за эти язвительные строчки.

Но "Обозрение" всегда было для Смоллета вместо "горячей бани". Среди менее серьезных ссор можно упомянуть конфликт с Грейнджером, переводчиком Тибулла. Грейнджер ответил памфлетом, и в следующем номере "Обозрения" мы находим угрозу "отодрать" его как "филина, который вырвался из клетки!".

В его биографии, написанной д-ром Муром, есть одна прелестная история. После опубликования "Дон Кихота" он приехал в Шотландию навестить мать:

"Когда Смоллет приехал, его матери, с согласия миссис Телфер (ее дочери) сказали, что это один близкий друг ее сына из Вест-Индии. Чтобы естественней разыграть эту роль, он старался хранить на лице серьезное, почти хмурое выражение; но когда глаза матери устремились на его лицо, он не мог сдержать улыбку; она тотчас вскочила с кресла и, заключив его в объятия, воскликнула: "Ах, сыночек мой! Сыночек! Наконец-то я тебя вижу!"

Позже она сказала ему, что если бы он сохранил суровый вид и продолжал хмуриться, она не сразу узнала бы его, "но твоя всегдашняя плутовская улыбка, - добавила она, - сразу тебя выдала".

Вскоре после издания "Приключений Атома" болезнь начала терзать Смоллета с удвоенной силой. Попытки исхлопотать ему место консула где-нибудь на Средиземном море ни к чему не привели, и ему пришлось переселиться в более теплые края, не имея иных средств к жизни, кроме своих непрочных доходов. Его знаменитый друг и соотечественник доктор Армстронг (который в то время был за границей) любезно предоставил в распоряжение доктора Смоллета и его супруги дом в Монте-Неро, деревушке на склоне горы, выходившей к морю, в окрестностях Ливорно, романтический и уединенный приют, где он подготовил к изданию свое последнее, самое прекрасное, "как музыки стихающие звуки", сочинение, "Путешествие Хамфри Клинкера". Эта чудесная книга была напечатана в 1771 г." - Сэр Вальтер Скотт.}

Фильдинг тоже описывал людей и события, которые знал и видел, но делал это с большим мастерством. У него были редкостные возможности познакомиться с жизнью. Сначала домашняя обстановка и учение, а потом жизненные удачи и неудачи дали ему возможность побывать среди людей всех сословий и при всевозможных обстоятельствах. Он сам герой своих книг; он - неистовый Том Джонс и неистовый капитан Бут, менее неистовый, что меня радует, чем его предшественник, или, по крайней мере, искренне сознающий свои недостатки и готовый исправиться.

Когда Фильдинг в 1727 году впервые появился в Лондоне, воспоминания о великих юмористах были еще свежи в кофейнях и гостиных, и тамошние судьи объявили, что у молодого Гарри Фильдинга больше смелости и остроумия, чем у Конгрива или любого из его блестящих последователей. Он был рослый, крепкого сложения, с красивым, мужественным и благородным лицом; до самых последних дней своей жизни он сохранял величественную внешность и хотя был изнурен болезнью, его вид и манеры внушали уважение всем окружающим.

Когда мистер Фильдинг совершал свое последнее плаванье, между ним и капитаном корабля возник спор *, и Фильдинг рассказывает, что в конце концов этот человек встал перед своим пассажиром на колени и просил у него прощения. Он сохранял достоинство до последних дней своей жизни и никогда не падал духом. По-видимому он обладал необычайной жизненной силой. Леди Мэри Уортли Монтегью ** прекрасно охарактеризовала Фильдинга и его неунывающий характер в коротком извещении о его смерти, сравнив его со Стилем, который был так же беззаботен и весел, как он, и, по ее словам, обоим следовало бы жить вечно. Нетрудно представить себе, с какой жадностью и вкусом человек фильдинговского склада, с его несокрушимым здоровьем и могучим аппетитом, с его пылкой душой и искрящимся юмором, с сильной и неподдельной жаждой жизни хватал и пил чашу наслаждений, которые мог ему дать лондонский свет: Помнит ли кто-нибудь из моих слушателей свои юношеские подвиги на студенческих завтраках - сколько поглощалось мяса и осушалось бокалов на этих пирах, достойных Гомеровых персонажей! Я вспоминаю некоторых героев этих юношеских трапез и представляю себе, как юный Фильдинг, питомец Лейденского университета, прибегал на пир, громко смеясь, испытывая неутолимый, здоровый, молодой аппетит, полный яростного и жадного желания наслаждаться. Остроумие и манеры этого молодого человека повсюду завоевывали ему друзей; он вращался в избранном мужском обществе своего времени; перед ним заискивали пэры, богачи, люди высшего света. Поскольку он получал содержание от своего отца, генерала Фильдинга, на какое, по словам самого Генри, расщедрился бы даже самый скупой отец, и поскольку он любил выпить хорошего вина, хорошо одеться, проводить время в веселом обществе, а это стоит недешево, Гарри Фильдинг начал залезать в долги, беря деньги взаймы с такой же легкостью, с какой это делал капитан Бут в его романе: он никоим образом не стеснялся принять несколько монет из кошельков своих друзей и, как справедливо утверждает Уолпол, частенько заставлял их платить за обед или выуживал у них гинею. Чтобы добыть эти самые гинеи, он начал писать пьесы, уже располагая, без сомнения, к тому времени большими связями за кулисами среди всяких актрис, вроде Олдфилд и Брэйсгердл. Сам он смеялся над этими пьесами и презирал их. Однажды публика освистала сцену, которую он поленился заблаговременно исправить, а когда Гаррик упрекнул его за это, сказал, что публика дура и не поймет, как плохо у него написано; но публика начала свистеть, и тогда Фильдинг заметил с присущим ему бесстрастием: "Поняли всетаки, а?" Но романы свои он писал совсем не так, а весьма тщательно закладывал фундамент и строил здания своей будущей славы.

{* Спор возник оттого, что капитан хотел распорядиться каютой, за которую Фильдинг уплатил тридцать фунтов. Рассказав о том, как капитан извинялся, он добавляет со свойственной ему скромностью:

"И чтобы не вышло, будто я лукавлю и сам восхваляю себя, я должен сказать, что тут не было решительно никакой заслуги с моей стороны. Я простил его отнюдь не из благородства души и не из христианских чувств. Говоря откровенно, я поступил так из побуждения, которое сделало бы людей куда более снисходительными, будь они умнее; просто мне было удобно так поступить".

** Леди Мэри приходилась ему троюродной сестрой, их деды были сыновьями Джорджа Фильдинга, графа Десмондского, сына Уильяма, графа Денби.

В письме, датированном ровно за неделю до его смерти, она пишет:

"Г. Фильдинг правдиво изобразил себя и свою первую жену в образах мистера и миссис Бут, хотя, правда, при этом несколько польстил себе; и я уверена, что некоторые события, о которых он упоминает, действительно имели место. Интересно, понимает ли он, что Том Джонс и мистер Бут - презренные негодяи... Фильдинг обладает источником подлинного юмора, и когда он делал свои первые шаги, его можно было пожалеть, поскольку ему, по его собственным словам, не оставалось иного выбора, как наняться писать за других или наняться кучером. Его талант заслуживал лучшей доли; но я не могу не осуждать его всегдашнее, мягко выражаясь, неблагоразумие, которое было свойственно ему всю его жизнь и, боюсь, осталось в нем до сего дня... С тех пор, как я родилась, не появилось ни одного самобытного писателя, за исключением Конгрива, и Фильдинг, на мой взгляд, право же мог бы сравниться с ним своими достоинствами, если бы не был вынужден печатать свои книги, не внося в них поправки, и выпускать в свет многое такое, что он предпочел бы бросить в огонь, если бы мясо можно было брать без денег или получать деньги без сочинения книг... Мне жаль, что я не нахожу больше произведений, равных "Перигрину Пиклю"; я была бы рада, если б вы могли назвать мне такого писателя". - "Сочинения и письма" (под редакцией лорда Уорнклиффа), т. III, стр. 93, 94.}

Здания эти почти не пострадали от времени и непогод. Конечно, они построены и отделаны в архитектурном стиле того века; но они стоят, прочные и устремленные ввысь, восхитительно гармоничные - шедевры гения и великолепные памятники редкого мастерства.

Я не предполагаю и не пытаюсь сделать из Фильдинга героя. Зачем скрывать его недостатки? Зачем прятать его слабости под покровом околичностей? Почему не показать и не полюбить его таким, каков он есть, не выряженного в мраморную тогу, не закутанного в мантию героизма и изысканности, а с выпачканными в чернилах манжетами, в запятнанных красным вином, замусоленных кружевах, с мужественным лицом, на котором лежит отпечаток благожелательности, болезни, доброты, забот и пьянства. И хотя он предстает перед вами весь в пятнах, изнуренный невзгодами и беспутством, этот человек сохраняет некоторые драгоценнейшие и прекраснейшие человеческие качества и дарования. Он наделен от природы замечательной любовью к правде, острой безотчетной неприязнью к лицемерию, изумительным сатирическим талантом высмеивать и вызывать презрение. Его талант необычайно мудр и прозорлив; он освещает мошенника и выхватывает из темноты негодяя, словно фонарь в руках полисмена. Он был одним из самых мужественных и добрых людей на свете; при всех своих несовершенствах, он уважает целомудрие и ребяческую нежность в женщине от всего своего доброго, великодушного и смелого сердца. Он не мог бы быть таким отважным, щедрым и правдивым, не будь он бесконечно милосерден, сострадателен и мягок. Он любому встречному готов был отдать последние гроши, он не мог не быть добрым и щедрым. Возможно, у него были низменные вкусы, но не подлая душа; он всем своим существом восхищался хорошими и добродетельными людьми, не снисходил до лести, не таил злобы, презирал всяческие уловки и вероломство, честно выполнял свой долг перед обществом, был нежно любим своей семьей и умер за работой *.

{* Он отплыл в Лиссабон из Грейвзенда утром в воскресенье 30 июня 1754 г. и начал вести во время этого плавания "Дневник путешествия". Умер он в Лиссабоне в начале октября того же года. Там он и похоронен на английском протестантском кладбище при церкви Эстреллы, и на его памятнике написано:

"Henricus Fielding.

Luget Britannia gremio non datum

fovere natum" {1}.

{1} Генрих Фильдинг. Скорбит Британия, не дано ей лелеять на груди своего сына (лат.).}

Если считать непреложным и истинным (а у меня нет в этом ни малейших сомнений), что человеческая душа всегда радуется, когда невинного спасает верность, чистота и смелость, то, на мой взгляд, из героев трех романов Фильдинга нам прежде всего должен нравиться Джозеф Эндрус, затем капитан Бут и, наконец, Том Джонс *.

{* По свидетельству доктора Уортона, сам Фильдинг предпочитал "Джозефа Эндруса" остальным своим книгам.} Джозеф Эндрус, хотя и носит потертую ливрею леди Буби, по-моему, ничуть не грубее Тома Джонса в его бумазейном костюме или капитана Бута в военной форме. У него, как и у этих героев, крепкие икры, широкие плечи, смелая душа и красивое лицо. Храбрость Джозефа и другие его достоинства, о которых рассказывает автор, его голос, слишком нежный, чтобы науськивать собак, его ловкость на скачках, когда он устраивает их для джентльменов графства, неподкупность и твердость перед всяческими искушениями располагают своей наивностью и непосредственностью в пользу этого молодого красавца. Цветущая деревенская девушка Фанни и восхитительно простодушный священник Адаме нарисованы так благожелательно, что это покоряет читателя; мы расстаемся с ними с большим сожалением, чем с Бутом и Джонсом.

Не подлежит сомнению, что Фильдинг начал писать свой роман, пародируя "Памелу", и нетрудно понять то искреннее презрение и неприязнь, какие испытывал к этой книге Фильдинг с его могучим и бурным талантом. Он не мог не смеяться над хилым лондонским книготорговцем, изливавшим в бесконечных томах сентиментальную болтовню, и не выставить его на посмешище как "тряпку" и "бабу". Его собственный талант был взращен на добром вине, а не на жиденьком чае. Голос его музы звучал громче всех в тавернах среди хора голосов, она видела, как заря освещала тысячи осушенных чаш, и, шатаясь, возвращалась домой в меблированные комнаты на плечах ночного сторожа. А богиню Ричардсона посещали старые девы и вдовицы, она питалась пышками и дешевым чаем. "Баба!" - ревет Гарри Фильдинг, колотя по закрытым со страху ставням лавки. "Негодяй! Чудовище! Бандит!" - визжит сентиментальный автор "Памелы"; * и все дамочки при его дворе кудахчут испуганным хором. Фильдинг решил написать пародию на этого автора, которого он терпеть не мог, глубоко презирал и высмеивал; носам он был человеком столь щедрого, веселого и добродушного склада, что полюбил выдуманных им героев и помимо воли сделал их не только смешными, но мужественными и милыми и успел привязаться к каждому всей душой.

{* "Ричардсон, - пишет достойнейшая миссис Барбол в своих воспоминаниях о нем, предпосланных его переписке, - был очень уязвлен этой книгой ("Джозефом Эндрусом"), тем более, что они были в хороших отношениях и он дружил с двумя сестрами Фильдинга. По-видимому, в душе он никогда не простил его (быть может, такие вещи и не в натуре человеческой); в своих письмах он всегда очень сурово отзывается о "Томе Джонсе", пожалуй, суровее, чем подобает литературному сопернику. Вез сомнения, сам он считал, что его возмущение вызвано только моральной распущенностью этого произведения и его автора, но ведь терпел же он Сиббера".}

Трусливая неприязнь Ричардсона к Гарри Фильдингу так же естественна, как насмешки Фильдинга и его презрение к этому сентиментальному сочинителю. Мне известно, что подобные симпатии и антипатии существуют в литературе и по сей день; и всякому писателю следует ожидать от критиков не только неправильного истолкования своих произведений, но и откровенной враждебности, и знать, что его ненавидят и травят не из одних только дурных, но и из добрых побуждений. Ричардсон искренне не выносил сочинений Фильдинга; Уолпол столь же искренне называл их вульгарными и глупыми. В слабых желудках этих людей поднималась тошнота от грубой еды и грубого общества, которое Фильдинг собрал на свой веселый пир. Конечно, скатерть могла бы быть почище; да и обед и само общество едва ли подобают денди. Добрый и умный старик Джонсон не сел бы за этот стол *. Но удивительный талант Гарри Фильдинга понял и оценил более великий знаток, чем Джонсрн; мы все знаем, какой восторженный панегирик Фильдингу написал Гиббон, увековечив тем самым память великого романиста. "Наш бессмертный Фильдинг, - пишет Гиббон, - был отпрыском младшей ветви графского рода Денби, который ведет начало от графов Габсбургских. Пускай потомки Карла V презирают своих английских братьев; но роман "Том Джонс", эта великолепная картина веселых нравов, переживет Эскуриал и имперского орла Австрии".

{* Не следует забывать, что, хотя доктору едва ли мог нравиться бурный образ жизни Фильдинга (не говоря уж о том, что в политике они держались прямо противоположных убеждений), Ричардсон был одним из его лучших и самых добрых друзей. Но и Джонсон (как пишет Босуэлл) прочел "Амелию" сразу, "за один присест".}

Невозможно оспаривать приговор столь великого судьи. Удостоиться упоминания у Гиббона все равно что увидеть свое имя начертанным на куполе собора Святого Петра. На него с благоговением взирают паломники со всего мира.

И в самом деле, роман "Том Джонс" - это великолепная картина нравов; настоящее чудо композиционного мастерства, игра мудрости, необычайная наблюдательность, бесчисленные блестящие повороты сюжета и мысли, разнообразие великого Комического Эпоса постоянно вызывают у читателя восхищение и интерес *. Но против самого мистера Томаса Джонса мы вправе заявить протест и не разделить того уважения, которое автор, по-видимому, питает к своему герою. Чарльз Лэмб удачно заметил о Джонсе, что стоит ему засмеяться своим искренним смехом, и это сразу "очищает атмосферу" - но лишь вполне определенную атмосферу. Он мог очищать атмосферу, отравленную такими персонажами, как Блайфил или леди Белластон. Но, право, боюсь, что, когда мистер Джонс входит в гостиную Софьи, этот молодой человек весьма загрязняет чистый воздух табачным дымом и винными парами (за исключением, пожалуй, лишь самой последней сцены романа). Должен сказать, что мистер Джонс отнюдь не представляется мне положительным героем; должен сказать, что на мой взгляд явная приязнь Фильдинга к мистеру Джонсу и восхищение им свидетельствуют о том, что нравственные воззрения великого юмориста огрубели под влиянием той жизни, которую он вел, и здесь он сильно погрешил против Искусства и Этики. Если справедливо, что нужен герой, которым можно восхищаться, следует, по крайней мере, стараться, чтобы он был достоин восхищения; если, как ставят вопрос некоторые писатели (и надо сказать, это безусловно оборачивается против них), в романе, который является отражением жизни, должны быть только такие герои, какие бывают в жизни, тогда мистер Джонс имеет право на существование и мы рассматриваем его достоинства и недостатки так же, как достоинства и недостатки пастора Твакома или мисс Сигрим. Но герой с замаранной репутацией, герой, который клянчит гинею, герой, который не может уплатить за квартиру и вынужден продавать свою честь, нелеп, и его притязания на героизм несостоятельны. Я протестую против того, чтобы мистер Том Джонс вообще носил это звание. Я протестую даже против того, чтобы ему приписывали то, чего у него нет, потому что это обыкновенный молодой парень, румяный, плечистый, любящий вино и удовольствия. Он не ограбит церковь, но и только; и можно было бы долго спорить о том, какой из этих типов прошлого мот и лицемер, Джонс и Блайфил, Чарльз и Джозеф Сэрфес, - менее достойный член общества и больше заслуживает порицания. Расточительный капитан Бут лучше своего предшественника мистера Джонса, поскольку он гораздо более скромного о себе мнения: он становится на колени, признается в своей слабости и восклицает: "Не ради меня, а ради моей чистой, нежной и прекрасной жены Амелии, молю тебя, о строгий читатель, простить меня". И суровый моралист взирает на него с судейской скамьи (о том, что делает этот судья вне суда, мы не станем здесь распространяться) и говорит: "Капитан Бут, действительно, ты вел недостойную жизнь и нередко поступал как последний мерзавец - ты пьянствовал в таверне, в то время как твоя добрейшая и нежнейшая супруга варила тебе на ужин баранину и ждала тебя всю ночь напролет; тем самым ты испортил скромный ужин из вареной баранины и причинил боль и терзания нежному сердцу Амелии **. Ты залезал в долги, не имея средств рассчитаться. Ты проигрывал в карты деньги, которые должен был уплатить за квартиру. Ты пропил или истратил на еще более предосудительные удовольствия те скудные средства, которые твоя бедная жена выручила за свои маленькие сокровища, собственные украшения и игрушки своих детей. Но, ты, злодей, смиренно признаешь свое ничтожество, даже не пытаешься отрицать, что ты жалкий, скудоумный бродяга. В душе ты обожаешь этого ангела, свою жену, и ради нее, несчастный, ты оправдан. Счастье твое и тебе подобных, что, несмотря на ваши пороки и дурные наклонности, чистые сердца жалеют и любят вас. Ради твоей жены я отпускаю тебя, вместо того чтобы засадить в тюрьму, и, кстати, прошу передать этому ангелу сердечное уважение и восхищение суда". Амелия молит за своего мужа Билла Бута; Амелия молит за своего безрассудного старого отца Гарри Фильдинга. Создание этой героини не только торжество искусства, но и благодеяние. Говорят, что такая женщина жила в доме у Фильдинга и он любил ее; что со своей жены он списал самую чарующую героиню в английской литературе. В литературе? Почему в литературе? Почему не в истории? Я знаю Амелию не хуже, чем леди Мэри Уортли Монтегью. Я считаю полковника Бута почти столь же реальным, как и полковника Гардинера или герцога Камберлендского. Я восхищаюсь автором "Амелии" и благодарю доброго и талантливого писателя, который познакомил меня с этим нежным и чудесным человеком и другом. Быть может, "Амелия", как литературное произведение, ничем не лучше "Тома Джонса", но мораль ее лучше; здесь распутник, по крайней мере, раскаивается, прежде чем получить прощение, а этот мерзкий мистер Джонс с широкой спиной увозит красавицу, ни на минуту не раскаявшись в своих многочисленных прегрешениях и недостатках, и не получает и вполовину по заслугам, прежде чем ему улыбнулись судьба и любовь и на его долю выпало такое счастье. Я сержусь на Джонса. Слишком многими щедротами и милостями осыпает жизнь этого неистового, хвастливого повесу. Софья, по сути дела, уступает ему, не соблюдая даже необходимого внешнего приличия; доверчивое, глупое, робкое существо! "Ах, мистер Джонс, - говорит она, - вы только назначьте день". По-моему, Софья, так же как Амелия, взята из жизни, и многие молодые люди, ничем не лучше мистера Томаса Джонса, дерзко похитили сердца молодых девушек, которых они были недостойны.

{* "Нравы меняются из поколения в поколение, а вместе с ними словно бы меняется и мораль, - в действительности лишь у некоторых, но внешне как будто у всех, кроме распущенных людей. Современный нам молодой человек, который поступил бы так, как Том Джонс, видимо, поступает в Эптоне с леди Белластон, не был бы Томом Джонсом; а Том Джонс нашего времени, если бы внутренне не стал лучше, скорее умер бы, чем позволил судьбе, этой старой карге, взять над собой верх. Так что роман Фильдинга не есть образец поведения и не претендует на это. И все же я от души ненавижу лицемеров, которые рекомендуют "Памелу" и "Клариссу Харлоу" как произведения строго моральные, хотя эти книги отравляют воображение молодежи непрерывными дозами tinct. littae {Настойка шпанской мушки (лат.).}, тогда как "Том Джонс" под запретом и считается безнравственным. Я не говорю о молодых женщинах; но молодой человек, чье сердце или чувства этот роман может задеть или даже распалить в нем страсть, уже и без того основательно развращен. Тут царит бодрый, солнечный, свежий дух, так не похожий на мелкие, горячечные, однообразные грезы наяву, которые мы находим у Ричардсона". - Кольридж, "Литературное наследие", т. II, стр. 374.

** "Она (леди Мэри Уортли Монтегью) близко дружила с его первой любимой женой, которую он изобразил в "Амелии", где, по ее словам, даже великолепный язык, которым он владел с таким совершенством, лишь отдал должное, не более того, чудесным качествам оригинала и его красоте, хотя эта красота несколько пострадала после несчастного случая, о котором рассказано в романе, - экипаж перевернулся, и у нее была перебита переносица. Он страстно любил ее, и она отвечала ему взаимностью...

Его биографы, по-видимому, постеснялись предать гласности тот факт, что после смерти этой очаровательной женщины он женился на ее горничной. Но это отнюдь не так порочит его репутацию, как может показаться. Горничная не обладала особой привлекательностью, но это была девушка с прекрасной душой, трогательно преданная своей госпоже и охваченная после ее смерти безутешным горем. В первом приступе отчаянья, которое было близко к безумию, он находил единственное утешение, оплакивая смерть жены вместе с ней; а когда он немного успокоился, то утешался лишь тем, что без конца говорил с ней об этом ангеле, о котором оба скорбели. Понемногу он привык делиться с ней во всем и со временем решил, что ему не найти для своих детей более нежной матери, а для себя - лучшей хозяйки и сиделки. По крайней мере, так он говорил своим друзьям; и, несомненно, ее поведение, когда она стала его женой, подтверждает это и полностью оправдывает его доброе мнение", "Письма и сочинения леди Мэри Уортли Монтегью", под редакцией лорда Уорнклифа. "Введение", т. I, стр. 80, 81.

Первой женой Фильдинга была мисс Крэддок, молодая женщина из Солсбери с состоянием в 1500 фунтов, на которой он женился в 1736 году. Примерно в это же время собственный его доход достиг 200 ф. годовых, и на эти средства, свои и жены, он жил некоторое время как блестящий поместный аристократ в Дербишире. Но за три года все его состояние было прожито; тогда он вернулся в Лондон и стал изучать юриспруденцию.}

Какое поразительное искусство! Каким чудесным природным даром был наделен автор этих книг, если он сумел пробудить в нас интерес, вызвать сочувствие, убедить, заставить нас поверить в существование его героев, и мы всерьез раздумываем об их недостатках и достоинствах, отдаем предпочтение тому или другому, осуждаем пристрастие Джонса к пьянству и азартным играм, пристрастие Бута к азартным играм и пьянству, и жалеем обеих несчастных жен, и любим этих женщин, и восхищаемся ими от всей души, и говорим о них так, словно только сегодня утром завтракали с ними в их реально существующих гостиных или должны увидеться с ними вечером в Хайдпарке! Какой талант! Какая сила! Какая глубочайшая проницательность и наблюдательность! Какая здоровая ненависть к низости и мошенничеству! Какая широта и доброжелательность! Какая жизнерадостность! Какой неистребимый вкус к жизни! Какая любовь к роду человеческому! Какой поэт перед нами! Он наблюдает, раздумывает, вынашивает, творит! Как много правды оставил по себе этот человек! Сколько поколений он научил смеяться умно и справедливо! Скольких учеников он воспитал и приучил создавать многозначительный юмор и смелую игру ума! Какое бесстрашие! * Какая непоколебимая бодрость мысли ярко и неугасимо пылала в нем среди всех житейских бурь и не покинула его, когда он стал совсем развалиной! Диву даешься, думая о том, сколько страданий и несчастий претерпел этот человек; какое бремя нужды, болезни, раскаянья он вынес; и при этом книги его не исполнены злобы, не удручающи, он всегда ясно видит правду, и его щедрая человеческая доброта остается непоколебимой **.

{* В "Мужском журнале" за 1786 год есть забавная история о Гарри Фильдинге, "в чьем характере, - пишет автор, - главными чертами были доброта и человеколюбие, не имеющие себе равных". Далее он рассказывает, что сборщик долгое время пытался взыскать "кое-какие местные налоги" с его дома в Вофорт-Билдингз. "Наконец Гарри отправился к Джонсону и получил под литературную закладную требуемую сумму. Возвращаясь домой с деньгами, он вдруг встретил старого товарища по колледжу, с кото,рым не виделся много лет. Он пригласил этого человека пообедать с ним по соседству в таверне и, узнав, что тот в стесненных обстоятельствах, отдал ему все, что имел при себе. Когда он вернулся домой, ему сказали, что сборщик налогов дважды приходил за деньгами. "Дружба потребовала эти деньги, и я их отдал, - сказал Фильдинг. - А сборщик пускай придет в другой раз".

Еще о нем рассказывают, что однажды он был у своего родственника графа Денби, и, когда зашел разговор об их родстве, граф спросил, как получилось, что его фамилия пишется "Фильдинг", а не "Фельдинг", как было у их родоначальника. "Не могу вам сказать, милорд, - отвечал он, - разве только моя ветвь рода первая научилась грамотно писать".

** В 1749 году он стал мировым судьей Вестминстера и Миддлсекса, - за эту должность в то время не платили постоянного жалования, и она была весьма хлопотной, но при этом не очень почетной. Из его собственного предисловия к "Дневнику путешествия" видно, как ему приходилось работать, в каком состоянии он был в эти последние годы и как держался несмотря ни на что.

"Я готовился к отъезду и, кроме того, смертельно устал после долгих допросов, касавшихся пяти различных убийств, которые все были совершены в течение одной недели разными шайками бандитов, и тут королевский гонец мистер Кэррингтон привез мне приказ от его светлости герцога Ньюкаслского явиться к его светлости на другое утро в Линкольнс-Инн-Филдс по важному делу; я попросил передать, что прошу извинения, но не могу явиться, так как хромаю, и вдобавок к своему нездоровью совершенно измучен тяжелой работой.

Однако его светлость на другое же утро снова прислал ко мне мистера Кэррингтона с вызовом; и хотя состояние мое было ужасно, я немедленно поехал; но, к моему несчастью, герцог был очень занят и, после того как я прождал некоторое время, прислал ко мне какого-то человека, который сказал, что уполномочен обсудить со мной меры, которые я могу предложить для прекращения убийств и ограблений, каждый день совершаемых на улицах; я обещал изложить свое мнение его светлости в письменном виде, после чего он сообщил мне, что его светлость намерен представить мой доклад тайному совету.

Хотя во время этой поездки я жестоко простудился, тем не менее я принялся за работу и дня через четыре послал герцогу самые лучшие предложения, какие мог придумать, изложив все обоснования и доводы в их пользу на нескольких листах бумаги; и вскоре герцог через мистера Кэррингтона сообщил мне, что мой проект получил полнейшее одобрение и все условия приняты.

Главным и самым существенным из этих условий было немедленно выдать мне на руки 600 фунтов, и с этой небольшой суммой я намеревался уничтожить шайки, орудовавшие тогда повсеместно, и привести гражданские дела в такой порядок, чтобы в будущем подобные шайки не могли возникнуть или, по крайней мере, сколько-нибудь серьезно угрожать обществу.

Я отложил на время поездку в Бат, несмотря на настоятельные и многократные советы моих знакомых докторов, а также горячие увещания моих ближайших друзей, хотя недомогание мое привело к сильнейшему разлитию желчи, при котором воды Вата, как известно, почти всегда действуют безотказно. Но я был полон решимости уничтожить этих негодяев и головорезов...

Через несколько недель Казначейство выделило деньги, а еще через несколько дней после того, как в руках у меня оказались 200 фунтов из этой суммы, вся шайка была разогнана..."

Далее он пишет:

"Должен признаться, что личные мои дела в начале этой зимы были в весьма скверном состоянии, потому что я не захотел лишить общество и бедняков тех денег, которые, как подозревали люди, всегда готовые украсть все, что только можно, я присвоил; напротив, улаживая, вместо того чтобы разжигать ссоры между привратниками и просителями (что, как ни стыдно мне это признать, делалось далеко не всюду), и отказываясь брать у людей шиллинг, если наверняка знал, что он последний, я уменьшил свои доходы, составлявшие около 500 фунтов самых грязных денег в год, почти до 300 фунтов, значительная часть которых попадала в руки моего клерка".}

Рассказывая про упомянутую выше ссору, произошедшую во время последнего плаванья Фильдинга в Лиссабон, когда здоровяк капитан упад на колени и просил прощения у больного, Фильдинг пишет, как всегда искренне и мужественно, и глаза его словно бы загораются прежним огнем: "Я не мог допустить, чтобы этот достойный и пожилой человек хоть мгновение оставался в такой позе, и тотчас простил его". Я считаю, что Фильдинг, с его благородной душой и бесконечной щедростью, очень похож на тех достойных людей, про которых можно прочесть в книгах об англичанах, потерпевших крушение или попавших в беду, - на офицера, очутившегося на африканском побережье, где от болезни погибла вся команда и сам он горит в лихорадке, но, бросив лот уже костенеющей рукой, измеряет глубину и выводит судно из устья реки или отплывает прочь от опасного берега и умирает в мужественной попытке спастись; на раненого капитана, чье судно идет ко дну, но он не теряет мужества, смело глядит в глаза опасности и находит для всех ободряющее слово, пока неумолимая судьба не настигает его и героическое суденышко не идет ко дну. Такое отважное и мягкое сердце, такую бесстрашную и смелую душу я счастлив узнать в мужественном англичанине Генри Фильдинге.

Лекция шестая

Стерн и Гольдсмит

Роджер Стерн, отец писателя Стерна, был вторым сыном в семье Саймона Стерна и Мэри Жак, наследницы Элвингтона, близ Йорка *, и принадлежал к многочисленным потомкам Ричарда Стерна, архиепископа Йоркского, жившего в царствование Иакова II. Роджер служил лейтенантом в полку Хэндисайда и участвовал в войнах, которые вела во Фландрии королева Анна. Он женился на дочери известного маркитанта, - "заметьте, он был у него в долгу", - писал его сын, излагая отцовскую биографию, - и продолжал скитаться по свету со своей подругой; она повсюду следовала за полком и без конца рожала бедному Роджеру Стерну детей. Капитан был человек вспыльчивый, но добрый и простой, пишет Стерн и сообщает, что в Гибралтаре его родителя проткнул шпагой однополчанин на дуэли, которая произошла из-за гуся. Роджер так и не оправился окончательно от последствий этого поединка и в скором времени умер на Ямайке, куда призвал его полковой барабан.

Лоренс, второй его ребенок, родился в Клонмеле в Ирландии в 1713 году и первые десять лет своей жизни вместе с отцом побывал во всех его походах, попадая из казармы в обоз, из Ирландии в Англию **.

{* Семья его была из Суффолка, но один из ее отпрысков поселился в Ноттингемшире. Знаменитый "скворец" был действительно изображен на фамильном гербе Стерна.

** "Там, в этом приходе (в Анимо, Уиклоу), я буквально чудом уцелел, упав под вертящееся мельничное колесо, откуда меня выудили невредимым; эта история кажется невероятной, но во всех тех местах Ирландии, где сотни простых людей стекались посмотреть на меня, знают, что это правда". Стерн.}

Один из родственников его матери, живший в Маллингаре, приютил ее с детьми у себя на десять месяцев; другой побочный потомок архиепископа предоставил им на год жилье в своем замке близ Кэррикфергуса. Ларри Стерна отдали в школу в Галифаксе, в Англии, в конце концов его усыновил некий родственник в Элвингтоне, и он расстался со своим отцом-капитаном, который шел своим путем, пока не наткнулся на рокового гуся, оборвавшего его карьеру. Воспоминаниям о походной жизни мы обязаны самыми живописными и чудесными местами в сочинениях Лоренса Серна. Охотничья шляпа Трима, шпага Ле Февра и плащ милейшего дядюшки Тоби - все это, несомненно, воспоминания мальчика, который жил среди приверженцев Вильгельма и Мальборо и отбивал ножкой такт под звуки флейт Рамильи во дворе дублинских казарм или играл порванными знаменами и алебардами Мальплакэ на плацу в Клонмеле.

Лоренс учился в галифакской школе до восемнадцати лет. Его ум и сообразительность снискали ему уважение тамошнего директора; и когда учитель высек Лоренса за то, что он написал свое имя на свежевыбеленном потолке класса, директор сделал выговор своему подчиненному и велел не стирать надпись, потому что Стерн - выдающийся мальчик и у него великое будущее, которое никогда не сотрется в человеческой памяти.

Родственник, мелкий помещик из Элвингтона, определил Стерна в Кембридж, в колледж Иисуса, где он проучился пять лет и, приняв духовный сан, получил, благодаря влиянию своего дяди, приход в Саттоне и пребенду в Йорке. А благодаря связям жены он получил приход в Стиляингтоне. Он женился в 1741 году, после нескольких лет пылкого ухаживания за этой молодой особой. И лишь когда особа эта вообразила, что умирает, она открыла Стерну свои чувства к нему. Однажды вечером, когда они сидели вдвоем и сердце его разрывалось при виде того, как она страдает от болезни (сердце достопочтенного мистера Стерна не раз готово было разорваться за время его жизни), она сказала: "Дорогой Лори, я никогда не смогу быть твоей, так как уверена, что не проживу долго; но я оставляю тебе все мое состояние, до последнего шиллинга"; такая щедрость совершенно подавила Стерна. Она выздоровела, они поженились, и уже через несколько лет нестерпимо надоели друг другу. "Nescio quid est materia cum me, - писал Стерн одному из своих друзей (на вульгарной и притом весьма скверной латыни), - sed sum fatigatus et aegrotus de mea uxore plus quam imquam", - что, к сожалению, означает: "Не знаю, что со мной такое; но мне больше прежнего надоела моя жена" *.

{* "Моя супруга возвращается в Тулузу и предполагает провести лето в Баньэре - я же, напротив, намереваюсь поехать в Йоркшир, навестить свою супругу - святую церковь. Все мы живем дольше или, по крайней мере, счастливее, когда поступаем по-своему; таков мой супружеский принцип. Я допускаю, что он не из лучших, но уверен, что и не из худших тоже". "Письма Стерна", письма от 20 января 1764 г.}

Конечно, прошло двадцать пять лет с тех пор, как Лори был покорен ее щедростью, а она - любовью Лори. А тогда он писал ей о прелестях семейной жизни: "Мы будем так же веселы и невинны, как наши прародители в раю, до того как в благодатных кущах появился сатана. В нашем уединении станут расцветать самые нежные и добрые чувства: пускай бури и ураганы людских страстей бушуют вдали, отчаянье останется за нашим мирным горизонтом. Любовь моя, ты видела, как в декабре расцветает нарцисс? Какая-то благословенная стена оградила его от пронизывающего ветра. Ничто на свете не коснется нас, кроме дуновения, которое растит и лелеет нежнейшие цветы. В наше жилище не будет доступа мрачному сонму забот и недоверия, ибо его будет охранять твое доброе и милостивое божество. Мы будем петь благодарственные гимны и радоваться до самого конца нашего паломничества. До свидания, любовь моя. Возвращайся поскорей к тому, кто тоскует по тебе! Когда я беру перо, мое бедное сердце начинает биться быстрее, мое бледное лицо покрывает румянец, и слезы капают на бумагу, когда я вывожу слово "Любовь".

И про эту женщину, которую он не может упрекнуть ни в чем, кроме того, что она ему наскучила, наш человеколюбец пишет: "sum fatigatus et aegrotus. А потом присовокупляет: Sum mortaliter in amore {Я смертельно влюблен (лат.).} в кого-то другого!" Этот прекрасный цветок любви, этот нарцисс, над которым Стерн лицемерно пролил столько слез, не протянул и четверти века!

Но ведь едва ли можно было ожидать, что человек, имеющий такой родник, станет оберегать его, дабы оросить одну старуху, не блещущую красотой, в то время как столь бурный источник * мог напоить десятки более молодых и привлекательных. В декабре 1767 года достопочтенный Лоренс Стерн, знаменитый автор "Шенди", пленительный Йорик, кумир светского общества, очаровательный пастырь, на издание проповедей которого подписывался весь цвет общества **, расположившийся в удобном кресле Рабле, только более мягком и изящном, чем то, которое было в распоряжении циничного старого кюре из Медона ***, - не только соперник, но и победитель настоятеля собора св. Патрика, написал приведенное выше добродетельное письмо своему другу в Лондоне; а в апреле того же года он изливал свою нежную душу миссис Элизабет Дрейпер, жене "Дэниела Дрейпера, эсквайра, советника из Бомбея, в 1775 году управлявшего фабрикой в Сурате, человека весьма уважаемого в тех краях":

"Получил твое письмо, Элиза, вчера вечером, по возвращении от лорда Батерста, - пишет Стерн. (Достоинство этого письма в том, что оно содержит воспоминания о людях, которые были лучше Стерна, и рисует портрет доброго старого джентльмена.) Получил твое письмо, Элиза, вчера вечером по возвращении от лорда Батерста, у которого я обедал и где меня слушали (когда я говорил о тебе целый час без перерыва) с таким удовольствием и вниманием, что добрый старый лорд трижды пил за твое здоровье; ему теперь восемьдесят пятый год, но он надеется дожить до того времени, когда его представят как друга моей прекрасной ученице и когда она затмит всех прочих индийских дам богатством, как уже затмила их своими внешними и (что гораздо важнее) внутренними достоинствами. (У Стерна всюду сказывается его нравственность.) Я тоже на это надеюсь. Этот вельможа старый мой друг. Ты знаешь, он всегда был покровителем остроумных и одаренных людей и за столом у него всегда сидели такие знаменитости последнего времени, как Аддисон, Стиль, Поп, Свифт, Прайор и т. д., и т. д. Способ, каким он завязал со мной знакомство, был столь же своеобразен, как и любезен. Он подошел ко мне однажды, когда я был при дворе принцессы Уэльской. "Я хочу с вами познакомиться, мистер Стерн; но и вам тоже следует знать, кто желает получить это удовольствие. Вы, верно, слышали, - продолжал он, - о старом лорде Батерсте, которого так воспевали и о котором столько говорили наши писатели вроде Попа и Свифта: я прожил жизнь с гениями такого рода; но я их пережил; отчаявшись когда-нибудь найти им подобных, я вот уже несколько лет как закончил свои счета и закрыл свои книги с намерением никогда их больше не раскрывать; но вы зажгли во мне желание раскрыть их перед смертью еще раз, что я теперь и делаю; так пойдемте ко мне и вместе пообедаем". Вельможа этот, повторяю, чудо; в восемьдесят пять лет он сохранил всю остроту ума и физическую ловкость тридцатилетнего. Охота к удовольствиям и способность доставлять их другим развиты в нем необыкновенно; вдобавок это человек образованный, обходительный и сердечный.

{* В сборнике "Семь писем Стерна и его друзей" (изданном для ограниченного распространения в 1844 г.) есть письмо мсье Толло, который вместе со Стерном и его семьей был во Франции в 1764 г. Вот выдержка оттуда:

"Nous arrivames le lendemain a Montpellier, ou nous trouvames notre ami Mr. Sterne, sa femme, sa fille, Mr. Huet, et quelques autres Anglaises; j'eus je vous l'avoue, beaucoup de plaisir en revoyant le bon et agreable Tristram. ...Il avait ete assez longtemps a Toulouse, ou il se serait amuse sans sa femme, qui le poursuivit partout et qui voulait etre de tout. Ces dispositions dans cette bonne dame, lui ont fait passer d'assez mauvais moments; il supporte tous ces desagrements avec une patience d'ange" {Мы прибыли вчера в Монпелье, где встретили нашего друга мсье Стерна, его жену, его дочь, мсье Хьюэта и еще нескольких англичан; признаюсь Вам, я был рад увидеть вновь доброго и милого Тристрама... Он долгое время пробыл в Тулузе, где, вероятно, хорошо проводил бы время, если бы не его жена, которая следовала за ним повсюду и хотела всюду совать свой нос. Такое стремление этой доброй женщины доставило ему немало неприятных минут; он переносит все эти неприятности с ангельским терпением" (франц.).}.

Через четыре месяца после этого весьма своеобразного письма Стерн написал тому же адресату, что и Толло; приведем из его письма соответствующую выдержку:

"...и после всего этого меня два месяца обуревало самое нежное чувство, какое когда-либо приходилось испытывать человеку с нежной душой. Хотел бы я, дорогой кузен, чтобы ты понял (а ты, наверное, понимаешь и без моего желания), с какой осторожностью я ходил первый месяц по улицам из моей гостиницы в ее, сначала один, потом два, потом три раза в день, и наконец готов был уже поставить своего любимого конька в ее стойло на веки вечные. И я вполне мог бы сделать это, если учесть, как злословили по этому поводу враги Господа нашего. Последние три недели над нами все время печально звучала прощальная песня, и ты сам понимаешь, дорогой кузен, как это повлияло на мое поведение и манеры, - ибо я уходил и приходил как мужлан, только и делая, что играя с ней в чувства с утра до ночи; а теперь она уехала на юг Франции и в довершение комедии я заболел, в легких у меня лопнули сосуды, и я едва не истек кровью. Voila mon histoire! {Вот моя история! (франц.).}"

Трудно сказать, у кого из супругов было "ангельское терпение"; но не приходится сомневаться, кому из них оно более требовалось!

** "Тристрамом Шенди" по-прежнему восхищаются, так же как и его автором; когда он где-нибудь обедает, список гостей составляют за две недели. Что касается уже напечатанных частей, в них много смешного, и юмор иногда попадает в цель, а иногда нет. Вы читали его "Проповеди", на титульном листе которых помещен его забавный портрет с картины Рейнольдса? Стиль этих проповедей кажется мне вполне подобающим для кафедры и свидетельствует о сильном воображении и отзывчивом сердце; но часто замечаешь, как он подходит к самой грани смешного и готов бросить свой парик в лица слушателям". - "Письма Грея", письмо от 22 июня 1760 г.

"Кто-то сказал, что Лондон довольно негостеприимен. Джонсон: "Нет, сэр, всякому, кто пользуется известностью или умеет быть приятным, в Лондоне повсюду рады. Этого Стерна, как я слышал, засыпали приглашениями на три месяца вперед". Гольдсмит: "И притом он ужасно скучен". Джонсон: "Ничего подобного, сэр". - Босуэлл "Биография Джонсона".

"Ее (мисс Монктон) живость очаровала мудрецов, и они болтали со всей непринужденностью, какую только можно себе представить. Однажды вечером произошел странный случай - она вдруг стала доказывать, что некоторые из произведений Стерна очень трогательны. Джонсон решительно это отрицал. "Уверяю вас, - сказала она, - они меня растрогали". - "Да ведь это потому, сказал Джонсон, с улыбкой оборачиваясь к ней, - что вы, моя дорогая, тупица". Когда она через некоторое время напомнила ему об этом, он сказал столь же правдиво, сколь и вежливо: "Сударыня, если бы я так считал, то, разумеется, не высказал бы этого вслух". - Там же.

*** Интересно будет привести здесь несколько выдержек из "Проповедей" Стерна. Вот, к примеру, отрывок, направленный против жестокостей католической церкви, разве не видна тут рука автора "Сентиментального путешествия"?

"Дабы убедиться в этом, войдемте вместе со мной на миг в застенки инквизиции, взглянем, как _истинная вера_, исполненная милосердия и справедливости, закованная в цепи, валяется у ног инквизиторов, этих черных судей, вершащих ужасную расправу посредством дыб и прочих орудий пыток. Чу! Какой жалобный стон! Взгляните на несчастного, который стонал, его только что ввели и сейчас подвергнут терзаниям, лицемерно именуемым судебным процессом, он пройдет через самые жестокие мучения, какие только продуманная система _религиозной жестокости_ сумела изобрести. Взгляните на эту беспомощную жертву, отданную в руки мучителей. _Его тело так истерзано муками и долгим заключением, что видно, как страдает каждый нерв и мускул_. Следите за последним движением этого ужасного устройства. Какие судороги вызвало оно у жертвы! Подумайте, как ужасна поза, в которой этот человек сейчас распростерт. Какую изощренную пытку он выносит. Это превыше человеческих сил. Боже правый! Смотрите, истерзанная душа несчастного трепещет на его губах, порываясь покинуть тело, но ей не дают это сделать. Вот несчастного ведут обратно в темницу, а потом снова вытаскивают оттуда, чтобы возвести на костер, и вы видите, как позорна последняя мука, уготованная ему этим принципом, гласящим, что может существовать религия без нравственности". - Проповедь 27-я.

Далее мы приводим выдержку из проповеди на текст, который можно найти в "Книге судей", XIX, ст. 1, 2 и 3 о "некоем левите":

"Так некий левит в печальном своем положении хотел, чтобы кто-нибудь разделил с ним одиночество и заполнил тоскливую пустоту в сердце его; ибо, что бы ни писали в книгах, во многих из которых, без сомнения, можно найти немало хороших и красивых слов о блаженстве уединения и проч., все же _"нехорошо быть человеку одному"_; и все рассуждения на эту тему, которыми педант с холодным сердцем оглушает нас, никогда не удовлетворят душу, среди трескучего философского бахвальства природа человеческая всегда тоскует по общению и дружбе; доброму сердцу нужно излить на кого-то свою доброту, и все лучшее в нашем сердце, все самое чистое в душе страдает, когда мы лишены этого.

Пускай же бездушный монах стремится к царствию небесному один, без поддержки и утешения. Да поможет ему Бог! Я же, боюсь, никогда не стану на такой путь; Господи, _дай мне быть мудрым и набожным, но при этом быть Человеком_; и куда бы ни привело меня Твое Провидение, каков бы ни был мой путь к Тебе, пошли мне спутника, и пусть скажет мне только: "Смотри, солнце садится и тени стали длиннее", - а я ему: "Как свеж лик природы! Как чудесны цветы в поле! Как вкусны эти плоды". - Проповедь 18-я.

Первый из этих отрывков дает нам еще одно изображение знаменитого "Узника". Второй показывает, что текст из "Книги судей" навел достопочтенного Лоренса на те же размышления, что и горничная.

"Проповеди" Стерна были изданы под именем "Мистера Йорика".}

Он слушал мою речь о тебе, Элиза, с необыкновенным удовольствием, так как, кроме нас двоих, там была еще только одна особа, _и притом чувствительная_. Как сентиментально провели мы время до девяти часов! * Но ты, Элиза, была той звездой, которая вела и оживляла разговор. Даже когда я говорил не о тебе, ты наполняла мой ум и согревала каждую высказываемую мною мысль; я не стыжусь признаться, что мне очень тебя не хватает. Лучшая из всех добрейших женщин! Страдания, которые я испытывал всю ночь, думая о тебе, Элиза, мне не под силу выразить словами...

{* "Я рад, что вы влюблены, - это, по крайней мере, излечит вас от сплина, который равно вреден и мужчинам и женщинам - мне и самому нужно, чтобы на уме была какая-нибудь Дульсинея, это приводит душу в гармонию; в таких случаях я сначала пытаюсь заставить женщину поверить в это или, вернее, сперва я начинаю убеждать себя, что я влюблен - но продолжаю заниматься своими делами, совсем как сентиментальные французы - l'amour (говорят они) n'est rien sans sentiment {Любовь - ничто без душевного чувства (франц.).}. И хотя они поднимают вокруг этого слова такой шум, оно не имеет у них точного смысла. И хватит о том, что именуется любовью". "Письма Стерна", письмо 23 мая 1765 г.

"P. S. Мое "Сентиментальное путешествие" понравится миссис Дж. и моей Лидии [Лидия - его дочь, впоследствии миссис Медолл] - за этих двух я отвечаю. Тема благотворна и соответствует состоянию души, в котором я нахожусь вот уже некоторое время. Я говорил вам, что моя цель научить всех нас любить мир и наших ближних больше, чем мы любили до сих пор, - так что я превыше всего стараюсь затронуть те нежные чувства и склонности, которые столь много этому способствуют". - "Письма" (1767 г.).}

Значит, ты повесила портрет твоего Брамина у себя над письменным столиком и будешь с ним советоваться при всяких сомнениях и затруднениях? Добрая и признательная женщина! Йорик с довольной улыбкой смотрит на все, что ты делаешь; портрет его не способен передать благоволение оригинала... Я рад, что твои спутники по кораблю милые люди. (Элиза была в Диле, а теперь возвращалась в Бомбей к своему советнику, и, право же, ей давно следовало уехать!) Ты будешь, по крайней мере, избавлена от того, что противно твоей природе, кроткой и нежной, Элиза. Она способна цивилизовать дикарей, хотя было бы жаль, если бы тебе пришлось замараться исполнением этой обязанности. Почему ты вздумала извиняться за свое последнее письмо? Оно меня восхищает как раз тем, в чем ты оправдываешься. Пиши, дитя мое, только так. Пусть в твоих письмах говорят непринужденные движения сердца, открывающегося человеку, к которому ты должна питать уважение и доверие. Так, Элиза, пишу я тебе. (Еще бы, простодушный шалун!) И так я всегда любил бы тебя простодушно и нежно, если бы провидение поселило тебя в той же части земного шара, что и меня; ведь только честь и сердечная привязанность руководят

твоим Брамином".

Брамин писал миссис Дрейпер вплоть до отплытия "Графа Чатемского", судна Ост-Индской компании, из Дила второго апреля 1767 года. Он очень мило беспокоится о том, чтобы каюту Элизы заново отделали; он необычайно озабочен тем, кто будут ее попутчики. "Боюсь, что лучшие из твоих спутников по плаванию окажутся благовоспитанными только по сравнению с судовой командой. Таким был - ты знаешь кто! - вследствие того же заблуждения, в которое ты впала, когда... но не хочу тебя огорчать!"

"Ты знаешь кто..." - это, конечно, Дэниел Дрейпер, эсквайр, из Бомбея, человек, весьма уважаемый в тех краях, о состоянии здоровья которого наш достойный Брамин пишет с восхитительной искренностью.

"Я чту тебя, Элиза, за то, что ты держишь втайне вещи, которые, если их разгласить, послужили бы тебе панегириком. Благородное страдание исполнено достоинства, не позволяющего ему взывать к жалости или искать облегчения. Ты хорошо выдержала эту роль, любезный мой друг-философ! Право, я начинаю думать, что у тебя не меньше добродетелей, чем у вдовы моего дядюшки Тоби... Кстати, о вдовах, - пожалуйста, Элиза, если ты когда-нибудь овдовеешь, не вздумай отдать свою руку какому-нибудь богатому набобу, - потому что я сам намерен на тебе жениться. Жена моя долго не проживет, и я не знаю женщины, которая была бы мне так по сердцу на ее месте, как ты. Конечно, по состоянию здоровья я девяностопятилетний, а тебе только двадцать пять - разница, пожалуй, слишком большая! - но недостаток молодости я возмещу остроумием и веселым нравом. Свифт меньше любил свою Стеллу, Скаррон свою Ментенон и Уоллер свою Сахариссу, чем я буду любить и воспевать тебя, избранная жена моя! Все эти имена, несмотря на их прославленность, уступят место твоему, Элиза. А ты напиши мне в ответ, что одобряешь и ценишь мое предложение..."

Одобряешь и ценишь мое предложение! Этот лицемер в то же время писал своим друзьям веселые письма с насмешливыми намеками на бедного, глупого Брамина. Ее корабль еще был ввиду южных берегов Англии, а очаровательный Стерн уже сидел в кофейне "Маунт" над листом бумаги с золотым обрезом, предлагая свое сердце, это бесценное сокровище, леди П., и спрашивая, неужели ей приятно, что он несчастен? Стало ли ее торжество полнее оттого, что ее глаза и губы лишили человека рассудка? Он приводит "Отче наш" с ужасным, циничным богохульством в доказательство, что не хотел быть введенным во искушение, и клятвенно заверяет, что он самый нежный и искренний безумец в мире. А у себя дома в Коксвуде он написал письмо по-латыни, ибо, как мне кажется, постыдился написать его по-английски. Перечитывая его письма, я вспоминаю, что письмо сто двенадцатое вызвало во мне чувство, далекое от восторга, поскольку из этого письма явствует, что была еще и третья, за которой этот негодный, истасканный старый негодяй тоже приударял *, а через год, когда он вернулся к себе на Бонд-стрит и привез с собой свое "Сентиментальное путешествие", дабы представить его на суд Лондона, как всегда жадный до похвал и удовольствий, по-прежнему тщеславный, порочный, остроумный и лживый - смерть наконец настигла немощного беднягу, и 18 марта 1768 года этот "мешок с мертвечиной", как он называл свое тело, был переправлен в царство Плутона **. В его последнем письме есть одно проявление благородства - искренняя любовь, которая побуждает его умолять одного из друзей стать опекуном его дочери Лидии***. Все его письма к ней бесхитростны, ласковы, нежны и ничуть не сентиментальны; точно так же сотни страниц в его книгах прекрасны и полны не только поразительного юмора, но подлинной любви и доброты. Да, опасная профессия у того, кто должен выставлять на продажу свои слезы и смех, свои тайные огорчения и радости, свои сокровенные мысли и чувства, изливать их на бумаге и продавать за деньги. Разве он не преувеличивает свое горе, чтобы читатель посочувствовал его неискренним страданиям? Не возмущается притворно, чтобы утвердить добродетель своего героя? Не изощряется в остроумии, чтобы сойти за острослова? Не крадет у других писателей, утверждая с помощью этой кражи свою репутацию изобретательного и образованного человека? Не притворяется оригинальным? Не делает вид, будто он человеколюбец или человеконенавистник? Не взывает к галерке трескучими фразами, ловя публику на дешевую приманку, чтобы сорвать аплодисменты?

{* "Миссис X.

Коксвуд, 15 ноября 1767 г.

Будьте же умницей, моя милая X., и сделайте все это хорошо, а когда мы увидимся, я Вас поцелую, так-то! Но у меня есть для Вас еще кое-что, над чем я сейчас усиленно работаю, - это мое "Сентиментальное путешествие", которое непременно должно заставить Вас плакать, как плакал над ним я, иначе я вовсе брошу писать сентиментальные сочинения...

Остаюсь Вашим и проч. и проч.

Т. Шенди".

"Графу...

Коксвуд, 28 ноября 1767 г.

Милорд!

Я с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу светлость за письмо, где Вы справляетесь об Йорике, который измучен духовно и телесно "Сентиментальным путешествием"; выходит, автор и в самом деле должен все прочувствовать сам, иначе читатель ничего не почувствует; но все эти чувства вконец изнурили мой организм, и, по-видимому, ум так же нуждается в подкреплении, как и тело; поэтому двадцатого числа следующего месяца я поеду в Лондон, причем предварительно подкреплю свои силы, проведя неделю в Йорке. Конечно, я мог бы предаваться блаженству с женой (которая только что возвратилась из Франции), но я достаточно долго был сентиментален, хотя Вы, Ваша светлость, вероятно, со мной не согласитесь".

** "Известно, что Стерн умер в наемной квартире, и рассказывают, что, когда он умирал, слуги украли даже его золотые запонки". - Д-р Ферриер.

Он умер в доме Э 41 (ныне принадлежащем торговцу сыром) по западной стороне старой Бонд-стрит. - "Справочник улиц Лондона".

*** "В феврале 1768 года Лоренс Стерн, измученный долгой изнуряющей болезнью, умер в своей квартире на Бонд-стрит в Лондоне. Было что-то в его смерти поразительно похожее на некоторые подробности, рассказанные миссис Квикли о смерти Фальстафа, собрата Йорика по неиссякаемым шуткам, но совсем не схожего с ним в прочих подробностях. Лежа в кровати совершенно измученный, он пожаловался, что ноги у него холодные, и попросил служанку растереть их. Она сделала это, и ему как будто стало легче. Он пожаловался, что холод поднимается выше; и пока служанка растирала его лодыжки и голени, он умер без единого слова. Замечательно, что смерть его была во многом такова, как он того желал, и его последний долг был отдан ему не в его собственном доме и не руками любящих родственников, а в наемной квартире чужими людьми.

Мы хорошо знаем черты лица и фигуру Стерна, которые он сам часто описывает. Он был "высокий, худой, изможденный, чахоточного вида". - Сэр Вальтер Скотт.}

Сколько красок и выразительности необходимо, чтобы правдиво изображать жизнь на сцене, и сколько напыщенных слов и румян расходуется из-за тщеславия актера. Публика верит ему; но может ли он сам поверить себе? Где у него преднамеренный расчет и обман, где ложная чувствительность и где подлинное чувство? Где начинается ложь, и знает ли он это сам? И где кончается правда в искусстве и в замысле этого гения, этого актера, этого шарлатана? Не так давно я встретился с одним французским актером, который после обеда, по собственной охоте, начал петь французские песни, называемые гривуазными, и пел превосходно, но почти все присутствующие остались недовольны. А потом он запел сентиментальную балладу - и исполнил ее так чудесно, что растрогал всех, и особенно растрогался сам, - когда он кончал петь, его голос дрожал, глаза были полны чувства, он плакал неподдельными слезами. Мне кажется, Стерн обладал такой же виртуозной чувствительностью; он часто рыдал у себя в кабинете и, обнаружив, что слезы его заразительны и приносят ему огромную популярность, воспользовался этим выгодным талантом и плакал по всякому поводу. Признаюсь, я не очень ценю и уважаю дешевую влагу из этих источников. Я устаю от его постоянной суетливости и докучливых потуг рассмешить меня или разжалобить. Он не сводит с меня глаз, ловит выражение моего лица, не уверенный, считаю ли я его обманщиком или же нет, становится в позу, льстит мне и умоляет меня: "Смотри, как я чувствителен, признай же, что я очень умен, плачь же - перед этим тебе не устоять". Юмор Свифта и Рабле, чьим продолжателем он лицемерно себя называет, изливается так же естественно, как поет птица; при этом они не теряют своего мужественного достоинства, а смеются искренним великолепным смехом, как повелела им природа. Но этот человек - который умеет заставить вас смеяться и плакать тоже - никогда не оставляет читателя в покое, не дает ему свободно вздохнуть; когда вы спокойны, он решает, что надо встряхнуть вас, и выделывает антраша или подкрадывается бочком и нашептывает на ухо какую-нибудь гадость. Это великий шут, а не великий юморист. Он действует последовательно и хладнокровно; раскрашивает свое лицо, надевает шутовской колпак, стелет коврик и кувыркается на нем.

Возьмите хотя бы "Сентиментальное путешествие", и вы увидите в авторе нарочитое стремление делать стойку и срывать аплодисменты. Он приезжает в гостиницу Дессена, ему нужна карета, чтобы добраться до Парижа, он идет во двор гостиницы и сразу начинает, как говорят актеры, "работать". Вот эта небольшая коляска - дезоближан:

"Четыре месяца прошло с тех пор, как он кончил свои скитания по Европе в углу каретного двора мсье Дессена; с самого начала он выехал оттуда, лишь наспех починенный, и хоть дважды разваливался на Мон-Сени, мало выиграл от своих приключений - и всего меньше от многомесячного стоянья без призора в углу каретного двора мсье Дессена. Действительно, нельзя было много сказать в его пользу - но кое-что все-таки можно было. Когда же довольно нескольких слов, чтобы выручить несчастного из беды, я ненавижу человека, который на них поскупится".

Le tour est fait! {Трюк исполнен! (франц.).} Паяц перекувырнулся! Паяц перепрыгнул через дезоближан, не задев за верх, и раскланивается перед почтеннейшей публикой. Можно ли поверить, что это настоящее чувство? Что эта великолепная щедрость, эта отважная поддержка в горе, обращенная к старой коляске, неподдельны? Они столь же искренни, как и добродетельное красноречие Джозефа Сэрфеса, когда он начинает: "Ибо человек, который..." и прочее, и прочее, и хочет сойти за святого среди доверчивых и простодушных простофиль.

Наш друг покупает коляску; воспользовавшись в своих интересах пресловутым старым монахом, а потом (как и подобает доброму и добродушному паяцу, к тому же не жалеющему денег, когда они у него есть) обменявшись со старым францисканцем табакерками, он выезжает из Кале, приходует огромными цифрами на счет своего благородства те несколько су, которыми оделяет нищих в Монтрее, а в Нампоне вылезает из коляски и хнычет над знаменитым мертвым ослом, что умеет делать всякий сентименталист, стоит ему только захотеть. Он изображен трогательно и искусно, этот мертвый осел: как повар мсье де Субиза во время войны, Стерн украшает его гарниром и подает в виде лакомого блюда под острым соусом. Но эти слезы, и добрые чувства, и белый носовой платок, и заупокойная проповедь, и лошади, и плюмажи, и процессия плакальщиков, и катафалк с дохлым ослом! Тьфу, фигляр! По мне весь этот трюк с ослом и всем прочим не стоит и выеденного яйца!

Этот осел уже появлялся на сцене с превеликим эффектом. В 1765 году, за три года до издания "Сентиментального путешествия", мир обогатился седьмым и восьмым томами "Тристрама Шенди", и в этих томах знаменитый лионский осел предстал перед нами:

"Я был остановлен в воротах бедным ослом, только что завернувшим в них с двумя большими корзинами на спине, подобрать милостыню - ботву репы и капустные листья; он стоял в нерешительности, ступив передними копытами во двор, а задние оставив на улице, как будто не зная хорошенько, входить ему или нет.

Надо сказать, что (как бы я ни торопился) у меня не хватает духу ударить это животное, - безропотное отношение к страданию, простодушно отображенное в его взорах и во всей его фигуре, так убедительно говорит в его защиту, что всегда меня обезоруживает; я не способен даже заговорить с ним грубо, наоборот, где бы я его ни встретил, в городе или в деревне, в повозке или с корзинами, на свободе или в рабстве - мне всегда хочется сказать ему что-нибудь учтивое; мало-помалу (если ему так же нечего делать, как и мне) я завязываю с ним разговор, и никогда воображение мое не работает так деятельно, как угадывая его ответы по выражению его морды. Когда последняя не дает мне удовлетворительного ключа, я переношусь из собственного сердца в его ослиное сердце и соображаю, что в данном случае естественнее всего было бы подумать ослу (равно как и человеку). По правде говоря, он единственное из всех стоящих ниже меня созданий, с которым я могу это делать.

Но с ослом я могу беседовать веки-вечные.

- Послушай, почтенный! - сказал я, увидев, что невозможно пройти между ним и воротами, - ты вперед или назад?

Осел поворотил голову назад, чтобы взглянуть на улицу.

- Ладно, - отвечал я, - подождем минуту, пока не придет погонщик.

Он в раздумье повернул голову и внимательно посмотрел в противоположную сторону.

- Я тебя понимаю вполне, - отвечал я, - если ты сделаешь ложный шаг в этом деле, он тебя исколотит до смерти. Что ж! Минута есть только минута, и если она избавит моего ближнего от побоев, ее нельзя считать дурно проведенной.

Во время этого разговора осел жевал стебель артишока; пища явно невкусная, и голод, видно, напряженно боролся в нем с отвращением, потому что раз шесть ронял он этот стебель изо рта и снова подхватывал.

- Бог да поможет тебе, Джек! - сказал я. - Горький у тебя завтрак горькая изо дня в день работа - и еще горше многочисленные удары, которыми, боюсь я, тебе за нее платят, - и вся-то жизнь, для других тоже несладкая, для тебя сплошь, сплошь горечь. Вот и сейчас во рту у тебя, если дознаться правды, так, думаю, горько, точно ты поел сажи (осел в конце концов выбросил стебель), и у тебя нет, верно, друга на целом свете, который угостил бы тебя печеньем. - Сказав это, я достал только что купленный кулек с миндальным печеньем и дал ему одно, - но теперь, когда я об этом рассказываю, сердце укоряет меня за то, что в затее моей было больше желанья позабавиться и посмотреть, как осел будет есть печенье, нежели подлинного участия к нему.

Когда осел съел печенье, я стал уговаривать его пройти: бедное животное было тяжело навьючено - видно было, как его ноги дрожали. Он быстро попятился назад, а когда я потянул его за повод, последний оборвался, оставшись в моей руке. Осел грустно посмотрел на меня. "Не бей меня, а? Впрочем, как тебе угодно". - "Если я тебя ударю, будь я прокл..."

Да, того, кто откажет этому очаровательному описанию в остроумии, юморе, трогательности, душевной доброте и подлинном чувстве, нелегко пронять и удовлетворить. А несколькими страницами ниже мы находим описание не менее прекрасное - пейзаж и люди чудесно нарисованы писателем, который обладает глубоким пониманием прекрасного и умеет тонко чувствовать.

"Это случилось по дороге из Нима в Люнель, где лучшее во всей Франции мускатное вино.

Солнце закатилось - работа кончилась; деревенские красавицы заплели наново свои косы, а парни готовились к танцу. Мой мул остановился, как вкопанный.

- Это флейта и тамбурин, - сказал я... - Я поставил себе за правило не вступать в спор ни с кем из вашей породы. - С этими словами я вскочил на него и... швырнул один сапог в канаву направо, другой в канаву налево... Пойду танцевать, - сказал я, - а ты стой здесь.

Одна загорелая дочь труда отделилась от группы и пошла мне навстречу, когда я приблизился; ее темно-каштановые волосы, почти совсем черные, были скреплены узлом, кроме одной непослушной пряди.

- Нам не хватает кавалера, - сказала она, протягивая вперед руки и как бы предлагая их взять.

- Кавалер у вас будет, - сказал я, беря протянутые руки.

- У нас ничего бы не вышло без вас, - сказала она, выпуская с врожденной учтивостью одну мою руку и ведя меня за другую.

Хромой подросток, которого Аполлон наградил свирелью и который по собственному почину прибавил к ней тамбурин, присев на пригорок, заиграл веселую мелодию.

- Подвяжите мне поскорее этот локон, - сказала Нанетта, сунув мне в руку шнурочек. Я сразу позабыл, что я иностранец. Узел распустился, вся коса упала. Мы точно семь лет были знакомы.

Подросток ударил в тамбурин - потом заиграл на свирели, и мы пустились в пляс.

Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела, чередуясь с братом, - то была гасконская хороводная песня "Viva la joia! Fidon la tristessa" {Да здравствует радость! Долой печаль! (франц.).}. Девушки подхватили в унисон, а парни октавой ниже.

"Viva la joia" - было на губах у Нанетты. "Viva la joia" - было в ее глазах. Искра дружелюбия мгновенно пересекла разделявшее нас пространство. Какой она казалась милой! Зачем я не могу жить и кончить дни свои таким образом? О праведный податель наших радостей и горестей, - воскликнул я, почему нельзя здесь расположиться в лоне Довольства, танцевать, петь, творить молитвы и подняться на небеса с этой темноволосой девушкой? Капризно склонив голову к плечу, она задорно плясала.

- Поплясали и хватит, - сказал я".

Этим чудесным танцем и пением том весьма искусно завершается. Но даже здесь мы не можем привести все полностью. В сочинениях Стерна нет ни одной страницы, в которой не было бы чего-нибудь такого, чему лучше вовсе не быть, скрытой мерзости - намека на какую-то грязь *.

{* "Относительно обвинения Стерна в безнравственности, которое так серьезно пятнает его писательскую репутацию, я позволю себе заметить, что есть некое лукавство, воздействие которого обусловлено, во-первых, скромностью, которое оно уязвляет, во-вторых, невинностью и неискушенностью, над которыми оно торжествует, и в-третьих, некими колебаниями в душе человека между пребывающим там добром и вторгающимся туда злом человеческой природы. Это своего рода кокетство с дьяволом, искусство на мгновение сочетать храбрость и трусость, как это бывает с тем, кто в первый раз снимает пальцами нагар со свечи, или, вернее, как бывает с ребенком, который набрался смелости и, дрожа, касается горячего чайника, потому что это запрещено; итак, в душе у каждого есть свой злой и добрый ангел; там те же, или почти те же чувства, какие, вероятно, испытывают старый распутник и жеманница, - с одной стороны возмущение, идущее от лицемерного стремления сохранить внешние приличия и репутацию, а с другой - внутреннее сочувствие к врагу. Надо только предположить, что общество целомудренно, и тогда девять десятых этого злого лукавства станут бесшумны, как камень, падающий в снег, потому что не встретят сопротивления; остальное держится на том, что оскорбляет благопристойность самой человеческой природы.

Это начало, как бы презренно оно ни было само по себе, может без сомнения сочетаться с талантом, остроумием, фантазией и даже юмором; и нам остается лишь сожалеть о таком мезальянсе; но тот факт, что одно совершенно отдельно от другого, станет очевидным, если мысленно отделить нравственность мистера Шенди, дядюшки Тоби и Трима, которые все противостоят этому фальшивому таланту, от остальных героев "Тристрама Шенди", и вообразить на их месте нескольких бессердечных распутников. В результате мы почувствуем чистейшее отвращение. Стерна следует строго осудить за то, что он использует лучшие наклонности нашей природы для потворства самым низменным из них". Кольридж, "Литературное наследие", т. I, стр. 141, 142.}

Некоторые из этих прискорбных double entendre {Двусмысленностей (франц.).} можно отнести за счет того, что в то время нравы были свободнее, чем сейчас, но далеко не все. Глаза непотребного сатира все время плотоядно глядят из листвы; последние слова, написанные знаменитым писателем, были грязными и скверными, - последние строки, которые несчастный, больной человек написал, взывая о жалости и прощении. Я думаю об этих покойных писателях и об одном, ныне здравствующем среди нас, и преисполнен благодарности за тот невинный смех, за те чудесные целомудренные страницы, которыми одаряет моих детей автор "Дэвида Копперфилда".

* * *

Jete sur cette boule,

Laid, chetif et souffrant;

Etouffe dans la foule,

Faute d'etre assez grand;

Une plainte touchante

De ma bouche sortit.

Le bon Dieu me dit:

Chante, Chante, pauvre petit!

Chanter, ou je m'abuse,

Est ma tache ici-bas.

Tous ceux qu'ainsi j'amuse,

Ne m'aimeront-ils pas? {1}

{1 В юдоль земную кинут,

Уродлив, хил и дик,

Я был толпой отринут

За то, что невелик.

И не сдержал я крика,

К кресту припал с мольбой,

И мне сказал Владыка:

"Малыш мой бедный, пой!"

С тех пор пою - лукавлю,

В душе судьбу браня.

Но тем, кого забавлю,

Как не любить меня?}

Этими очаровательными строчками Беранже вполне можно охарактеризовать жизнь, страдание, талант и нежную душу Гольдсмита, так же как и наше уважение к нему. Кто из миллионов людей, которым он доставил развлечение, не любит его! Самый любимый из английских писателей - может ли быть звание почетнее! * Юноша, пылкий, но способный глубоко и нежно любить, покидает глухую деревню, где его детство прошло в приятных раздумьях, в праздной безмятежности, в сладких мечтах увидеть огромный мир, лежащий за порогом его дома, и добиться славы и богатства; после многих лет жестокой борьбы, безвестности и нищеты его сердце устремляется к родным местам так же пылко, как стремилось к переменам, когда он был под родным кровом, и он пишет роман и поэму, полные воспоминаний о родине и любви к ней; он рисует события и друзей своей юности, населяет Оберн и Векфильд воспоминаниями о Лиссое. Он не может не скитаться по свету, но всегда носит с собой память о родине, чувствует ее в груди и в свой смертный час. Он ленив, в тиши он жаждет перемен; в пути с тоской вспоминает о друзьях и спокойствии. В настоящем он строит на будущее воздушные замки или оплакивает прошедшее; он хоть сейчас улетел бы прочь, но клетка и суровая необходимость удерживают его. В чем очарование его стихов, его стиля и юмора? В его нежных сетованиях, ласковом сострадании, доброй улыбке, в трепетном сочувствии, в его слабости, в которой он сам признается? Наша любовь к нему - это наполовину жалость. Мы приходим домой взвинченные и усталые после дня жизненной борьбы, и этот нежный менестрель поет нам. Кто причинит зло доброму бродячему арфисту? И кому он причинил зло? У него нет никакого оружия, кроме арфы, на которой он играет вам, давая наслаждение великим и малым, молодым и старым, офицерам в палатках и солдатам вокруг костра, женщинам и детям в деревнях, у чьих порогов он останавливается и поет свои простые песни о любви и красоте. Его чудесная книга "Векфильдский священник" ** открыла ему доступ во все замки и хижины Европы. Всякий из нас, как бы занят или ожесточен он ни был, хоть раз или два в жизни провел с ним вечер и испытал на себе чары его дивной музыки.

Отцом Гольдсмита, без сомнения, был всем нам знакомый добрый доктор Примроз ***. Свифт был еще жив, когда маленький Оливер родился в Палласе, или Палласморе, в графстве Лонгфорд в Ирландии. В 1730 году, через два года после рождения мальчика, Чарльз Гольдсмит перевез свою семью в Лиссой, графство Уэстмит, в очаровательный Оберн, который все слушающие меня видели в своем воображении. Здесь добрый священник **** воспитал восьмерых детей и, любя весь мир, по выражению его сына, воображал, что весь мир любит его. Кроме собственных голодных детей, у него была целая толпа бедных нахлебников. К его столу мог прийти всякий; и за этот стол садились льстецы и бедные друзья, которые смеялись многочисленным шуткам доброго священника и съедали все, что ему давала его ферма в семьдесят акров. Те, кто видел теперешний ирландский дом, могут представить себе домик в Лиссое. Для старика нищего здесь все так же отведен особый уголок на кухне; искалеченный старый солдат все так же получает здесь картофель и пахтанье; бедный арендатор все так же просит помощи у его чести и призывает благословение божье на его преподобие за шестипенсовик; оборванный старик, живущий на пособие, все так же занимает свое место по праву и молчаливому согласию. Все так же толпятся люди в кухне и вокруг стола в гостиной, где царит расточительство, беспорядок, доброта и бедность. Если ирландец приезжает в Лондон с намерением разбогатеть, в Ирландии у него остается с полдюжины нахлебников, которые получают проценты с его доходов. Когда доброго Чарльза Гольдсмита постигла смерть *****, он оставил своих голодных потомков почти без всяких средств; и так как одна из его дочерей была обручена со сквайром, занимавшим гораздо более высокое положение, Чарльз Гольдсмит лишил средств остальных членов семьи, чтобы дать за ней приданое.

{* "Он был другом добродетели и на самых фривольных своих страницах никогда не забывал отдать ей должное. Мягкость, деликатность и чистота чувства отличают все, что он писал, и соответствуют щедрости этого человека, готового отдать все до последней гинеи...

Восхитительная легкость и изящество повествования, а также чудесная правдивость, с которой нарисованы главные герои, делают "Векфильдского священника" одним из самых чудесных образцов беллетристики, какие когда-либо занимали человеческий ум...

Мы читаем "Векфильдского священника" в юности и в зрелом возрасте, мы возвращаемся к нему снова и снова и благословляем память автора, которому так хорошо удается примирить нас с человеческой природой". - Сэр Вальтер Скотт.

** "Но вот явился Гердер, - пишет Гете в автобиографическом сочинения, рассказывая о первом своем знакомстве с шедевром Гольдсмита, - не только со своими обширными знаниями, но и с грудой всевозможных пособий и новейших книг. Из последних он особенно расхваливал "Векфильдского священника" и решил вслух прочитать нам немецкий перевод этого романа...

Протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для сельской идиллии; подобно Мелхиседеку, он жрец и царь в одном лице. Занятия и семейные отношения связывают его с невиннейшим в мире трудом трудом земледельца; он отец, хозяин, селянин и потому подлинный член общества. На такой чистой, прекрасной, земной основе покоится его высшее призвание; ему препоручено вводить людей в жизнь, он заботится об их духовном воспитании, благословляет в важнейшие моменты бытия, поучает, укрепляет их дух, а когда нельзя сыскать утешения в настоящем, пробуждает в них надежды на лучшее будущее. Представьте же себе такого человека, исполненного человеколюбивых убеждений, достаточно сильного, чтобы ни при каких обстоятельствах не отступать от них, и этим уже возвышающегося над толпой, от которой не приходится ждать ни чистоты, ни твердости; дайте ему знания, необходимые для его сана, а также деятельность, требующую бодрости и постоянства, пусть не чуждую страстей, но при любых обстоятельствах направленную на добро, - и образ его завершен. В то же время надо присоединить сюда и необходимую ограниченность, дабы он не только оставался в своем узком кругу, но иной раз переходил бы и в еще более узкий, сообщите ему добродушие, незлобивость, стойкость и все те похвальные качества, что вытекают из решительного характера, да еще миролюбивую уступчивость и ласковую снисходительность к своим и чужим недостаткам, и вы получите более или менее точный портрет нашего славного векфильдского священника.

Изображение такого человека, проходящего на своем жизненном пути через радости и страдания, сюжетный интерес, все время нарастающий благодаря сочетанию естественного с причудливым и необычным, делают "Векфильдского священника" одним из лучших романов, когда-либо написанных. К тому же это роман высоконравственный, в чистейшем смысле слова христианский. Трактуя о торжестве доброй воли и стойкости в правом деле, он подтверждает необходимость уповать на бога, заставляет верить в конечное торжество добра над злом - и все это без тени ханжества или педантизма. От этих опасностей автора уберег высокий ум, сплошь да рядом сказывающийся в иронии, отчего это небольшое произведение становится столь же мудрым, сколь и обаятельным. Доктор Гольдсмит, автор "Векфильдского священника", без сомнения, отлично разбирается в людях, во всех их положительных и отрицательных сторонах; при этом ему остается лишь радоваться, что он англичанин, и высоко ценить преимущества, которые ему дала его страна и нация. Семья, им изображаемая, стоит на низшей ступени буржуазного благополучия, но соприкасается и с несравненно выше поставленными семействами; ее узкий круг, впоследствии еще более суженный, благодаря семейным и общественным обстоятельствам, вводит нас и в большой свет. Этот маленький челн плывет по широким бурным волнам английской жизни и как в радости, так и в горе вправе ожидать либо беды, либо помощи от огромного флота, бороздящего те же воды.

Я полагаю, что мои читатели знают и помнят этот роман: но те, кто сейчас впервые слышит о нем, или те, кого мне удастся побудить вновь перечитать его, без сомнения, будут мне благодарны". - Гете, "Из моей жизни. Поэзия и правда".

"Может показаться, что он с младенчества обладал двумя натурами, - одна была разумная, другая - заблуждающаяся; или же в его колыбель положили волшебные дары добрые феи, населявшие то место, где он родился, - старую усадьбу на берегу Инни.

Он проносит этот изменчивый волшебный дух, если можно это так назвать, через всю свою жизнь. Его волшебные дары бесполезны в школе или в колледже; из-за них он неспособен к усердным занятиям и точным наукам, пренебрежительно относится ко всему, что не затрагивает его поэтическое воображение и светлые, радостные струны души; из-за них он разрывает все ограничения, бродит меж изгородей, по зеленым дорожкам, по берегам ручьев, населенных наядами, пирует с веселыми друзьями или скитается по округе, как цыган, в поисках необычайных приключений...

Хотя из-за этого ему часто приходилось общаться с бедняками, но он никогда не скатывался до людей падших. Его пристрастие к юмору и к изучению человеческих характеров, как мы уже отмечали, часто приводило его в компанию веселых и низменных людей; но он всегда делал различие между низменностью этих людей и их забавными качествами или, вернее, из всего этого выделял знакомые черты жизни, составляющие основу самых знаменитых его сочинений". Вашингтон Ирвинг.

*** "Семейство Гольдсмитов, или, как иногда писали эту фамилию, Гульдсмитов, было в Ирландии очень известным и, по-видимому, всегда занимало почтенное положение в обществе. По происхождению они англичане, видимо, потомки тех, которые издавна поселились в Крейфорде, в Кенте". - Прайор, "Биография Гольдсмита".

Отец Оливера, его прадед и прапрадед были священниками; двое из них женились на дочерях священников.

****

В смиренной церкви, тихой и простой.

Он сам был свят, как сей приют святой.

Он убеждал, он верил, убеждая.

Пришедший позабавиться - вздыхая,

Молиться начинал. И весь народ

Ждал старца после службы у ворот.

Его любила даже детвора.

Его улыбка, полная добра,

Отеческое счастье выражала;

Его - их огорченье огорчало,

Их радовала радость, их тревоги

Тревожили. Но думал он - о боге.

Он на утес высокий походил,

Который землю с небом породнил,

И хоть вся грудь в покрове черных туч,

Но на вершине вечно - ясный луч.

("Покинутая деревня")

***** "В мае этого (1768) года он потерял брата, достопочтенного Генри Гольдсмита, для которого ему не удалось добиться повышения в сане... равно как и прихода в Западном Килкенни со скромным вознаграждением в сорок фунтов в год, прославленного им в стихах. Говорили, что мистер Гольдсмит основал школу, которая долго переезжала с места на место, пока наконец не осталась в Лиссое. Здесь его таланты и трудолюбие прославили эту школу и под его руководством получили образование сыновья многих здешних мелкопоместных дворян. Когда в 1765 году среди мальчиков началась повальная лихорадка, они на время разъехались по домам, но он вновь собрал их в Атлоне и продолжал учительствовать там до самой смерти, которая постигла его, как и ого брата, на сорок пятом году жизни. Он был человеком прекрасной души и мягкого характера". - Прайор, "Гольдсмит".

В какие б ни поехал я края,

Ни шагу вслед за мной душа моя,

Она с тобой, о брат мой. И чем дале

Уйду я, тем прочнее нить печали.

("Путешественник")}

Оспа, которая в то время была бичом всей Европы и обезобразила лица у половины людей всего мира, коснулась лица бедняги Оливера, когда ему было восемь лет, и на всю жизнь изуродовала его. Какая-то старуха в отцовской деревне, учившая его грамоте, объявила, что он бестолков; потом он попал в руки учителя в школе для бедных, Падди Берна, а после Падди Берна его отдали священнику в Элфине. В те времена, когда ребенка отдавали в школу, принято было произносить классическую фразу, что его отдают "под линейку" мистеру такому-то. Бедные паши маленькие предки! Тяжко думать о том, как беспощадно вас секли, сколько напрасных ударов вам приходилось переносить, сколько слез проливать. О маленьком Нолле заботился главным образом дальний родственник, добрый дядюшка Контарин; мальчик окончил школу, усердно стараясь учиться как можно меньше: он воровал фрукты из чужих садов, играл в мяч, а когда у него в кармане заводилось хоть немного денег, швырял их на ветер. Всем известна знаменитая "Ночь ошибок", когда юный школяр, которому дали гинею и клячу, подъехал к "лучшему дому" в Арда, пригласил хозяина распить бутылку вина за ужином и велел подать утром на завтрак горячий пирог; а когда потребовал счет, то обнаружил, что "лучший дом" вовсе не постоялый двор, как он полагал, а принадлежит дворянину Фезерстоуну. Кто не знает всяких историй про Гольдсмита? Вот чудесная и необычайная картина - мальчик танцует и прыгает по кухне у себя дома, а старый скрипач насмехается над его уродством и называет его Эзопом, на что маленький Нолл остроумно откликается: "Громогласно герольды о том возвещают - танцует Эзоп, а ему обезьяна играет". Нетрудно представить себе странное и жалкое выражение трогательной насмешки на этом маленьком, усеянном оспинами лице, смешную танцующую фигурку, смешной ирландский акцент. В его жизни и в сочинениях, которые правдиво ее отражают, он постоянно сетует на это невзрачное лицо и фигуру; то и дело он горестно смотрится в зеркало и тотчас напускает на себя комическую важность. Он любит одеваться пышно и ярко. На экзамен перед посвящением в духовный сан он явился в алых панталонах и честно признался, что ему не улыбается стать священником, потому что он предпочитает яркую одежду. Решив заняться врачебной практикой, он правдами и неправдами раздобыл черный бархатный костюм, в котором пыжился, как индюк, прикрывая заплату на старом плаще шляпой; а когда дела его пошли в гору, он красовался в темно-фиолетовом одеянии, в синих шелках и в новехоньком бархате. За некоторые из этих роскошных нарядов наследники и правопреемники портного мистера Филби не получили денег и по сей день; быть может, добрый портной и его должник встретились и сочлись в царстве Аида *. В Дублине в колледже Троицы еще до недавнего времени показывали окно, на стекле которого было вырезано бриллиантом - "О. Гольдсмит". Кому же принадлежал этот бриллиант? Во всяком случае не молодому студенту, освобожденному от платы за обучение, занимавшему едва ли не последнее место в этой обители знания. Он был праздным, не имел ни гроша за душой и любил удовольствия **, он рано узнал дорогу в закладную лавку. Говорят, он сочинял баллады для уличных певцов, которые платили ему по кроне за балладу; и ему приятно было, выйдя украдкой ночью на улицу, слушать, как распевают его стихи. Наставник прибил его за то, что он устроил танцы в своей комнате, и он так близко к сердцу принял оплеуху, что собрал все свои вещи, снес в заклад книги и немногочисленные пожитки и исчез из колледжа, ничего не сообщив своим родственникам. Он говорил, что намеревался уехать в Америку, но через некоторое время юный мот, растратив все деньги, явился домой с повинной и эти добрые люди заклали тельца, хоть и не слишком тучного, и радушно встретили блудного сына.

{* "Когда Гольдсмит умер, половина неоплаченного счета от мистера Уильяма Филби (всего на сумму 79 ф.) приходилась за одежду для его племянника Ходсона". - Форстер, "Гольдсмит", стр. 520.

Поскольку его племянник Ходсон окончил свои дни (см. ту же страницу) "процветающим ирландским помещиком", можно надеяться, что он оплатил счет мистера Филби.

** "Бедняга! Он едва способен был отличить осла от мула, а индюка от гуся, разве только в жареном виде, на столе". - Камберленд, "Воспоминания".}

После колледжа он некоторое время слонялся без дела по родному дому, потом несколько лет на правах бедного родственника жил месяц то у одного, то у другого из родичей, год провел у некоего покровителя, много времени просиживал в пивной *. Когда такая жизнь ему надоела, было решено, что он поедет в Лондон и поступит учиться в Темпл; но он продвинулся по пути к Лондону и мешку с шерстью не дальше Дублина, проиграл там пятьдесят фунтов, которые были даны ему на обзаведение, и снова вернулся домой, ко всепрощающим родственникам. Затем он решил стать врачом и несколько лет прожил на средства дядюшки Контарина в Эдинбурге. Вслед за этим он ощутил настоятельную необходимость учиться у знаменитых профессоров Лейдена и Парижа и стал писать своему дядюшке забавные выспренние письма о великих Фаргейме, Дю Пти и Дюамеле Дю Монсо, чьи лекции намеревался слушать. Если дядюшка Контарин поверил этим письмам, если мать Оливера поверила россказням юноши о том, как он приехал в Корк, чтобы оттуда отплыть в Америку, уплатил за проезд и отправил свои вещи на борт, а неизвестный капитан отплыл, увезя бесценный багаж Оливера на своем корабле, не имевшем названия, и больше не вернулся; если дядюшка Контарин и мать, жившая в Баллимагоне, поверили ему, они, видно, были очень простодушны, и, право же, провел их очень простодушный обманщик. Когда этот малый, провалившись на экзамене по богословию, а затем не начав учиться на юриста, бросил все свои планы и своих родных и уехал в Эдинбург, он видел свою мать, и дядю, и ленивый Баллимагоп, и зеленую землю своей родины, и блестящую гладь реки в последний раз. Ему не суждено было больше увидеть старушку Ирландию, и он посещал ее вновь лишь в воображении.

{* "Эти юношеские глупости, как брожение вина, часто баламутят ум лишь для того, чтобы в будущем его очистить: жизнь, проведенная в апатии, похожа на вино, которое никогда не бродит и поэтому всегда мутное". - Гольдсмит, "Биография Вольтера".

"Он (Джонсон) писал: "Гольдсмит был цветком, который поздно расцвел. Когда он был молод, в нем не видели ничего примечательного". - Босуэлл.}

Но мне услады эти не даны:

Я шел в тревогах в дни моей весны,

Ища Добро, чья быстрая зарница

Мелькает впереди иль только снится.

Добро - как горизонт, зовет: дойди,

А чуть дойдешь - оно уж впереди,

И вновь иди. Моя судьба - бездомным

Скитальцем пребывать в миру огромном.

В предыдущей лекции я говорил о том удивительном мужестве, благодаря которому Фильдинг, несмотря на болезнь, душевные терзания и бедность, никогда не терял бодрости духа и сохранил в неприкосновенности свою смелую доброжелательность и правдолюбие, словно эти сокровища были доверены ему на всеобщее благо и он в ответе перед потомством за их достойное использование; и мне кажется, столь же славное и прекрасное постоянство проявлял Гольдсмит, чья нежная и отзывчивая душа была неизменно преисполнена доброты среди жизненных бурь, ураганов и ненастий *. Как бы ни был сам он одинок, он всегда готов был оказать дружескую помощь всякому; в какой бы нужде и несчастье он ни оказывался, он готов был поделиться последней коркой хлеба и ободрить сочувственным словом. Если бы у него осталась только его флейта, он отдал бы и ее, чтобы позабавить детишек в каком-нибудь унылом лондонском дворе. Он мог отдать свой уголь в том странном ведерке, о каких мы знаем из книг, бедняку соседу, мог отдать одеяла, под которыми спал в колледже, бедной вдове и согреваться кое-как под всяким тряпьем; он мог заложить последнюю одежду, чтобы спасти своего квартирного хозяина от тюрьмы; когда он работал младшим учителем в школе, то тратил свой заработок на сласти для мальчиков, и добрая жена директора справедливо решила хранить у себя деньги мистера Гольдсмита, как хранила деньги школьников. Когда позднее доктор встречал своих бывших учеников, он не отпускал их, пока не угостит, как бывало. "Вы видели мой портрет работы сэра Джошуа Рейнольдса? - спросил он у одного из своих бывших учеников. - Нет? Так вы не купили его? Честное слово, Джек, если бы напечатали ваш портрет, не прошло бы и получаса, как он был бы у меня". Его кошелек и его сердце были открыты для всех и принадлежали его друзьям, как ему самому. Когда он был в зените славы и граф Нортумберлендский, отправляясь в Ирландию в качестве лорда-наместника, спросил у доктора Гольдсмита, не может ли он быть ему полезен, Гольдсмит рекомендовал этому вельможе не себя, а своего брата. "Мои покровители, отважно заявил он, - книготорговцы, и других я не желаю" **. Это было тяжкое покровительство, и работать ему приходилось тяжко, но он не очень жаловался; если в ранних произведениях у него порой и вырывалось слово горечи, какой-нибудь намек на небрежение и бедность, то при переиздании он вычеркивал эти места, и, казалось, для него наступали лучшие дни; он и не думал жаловаться, что издатели не ценят его по достоинству или платят ему как нищему. Королевский двор отворачивался от честного Оливера, двор покровительствовал Битти; мода не озарила его своими лучами - мода была увлечена Стерном ***. Мода провозгласила Келли величайшим комедиографом своего времени. И если в нем - не озлобленно, а скорее жалобно - порой говорила уязвленная гордость, то от этого он отнюдь не утрачивал своего очарования. Автор "Векфильдского священника" имел право протествовать, когда Ньюбери продержал его рукопись два года; имел право немного побрюзжать на Стерна; немного рассердиться, когда актеры Колмена отказались играть в его великолепной комедии, когда импрессарио не пожелал заказать для нее декорации и отверг пьесу еще до первого чтения. Изысканная публика его не поддерживала; но за него были благородный Джонсон, великолепный Рейнольде, великий Гиббон, великий Берк и великий Фокс - поистине прославленные друзья и поклонники, не менее знаменитые, чем те, которые за пятьдесят лет перед этим сидели за столом Попа.

{* "Этот "вдохновенный идиот", Гольдсмит, почему-то все время вертится вокруг него [Джонсона]... Но в общем-то этот "крыжовенный кисель" безобиден и даже полезен; он более утончен и слаб, чем Джонсон; и тем более искренен, что сам этого никогда даже не заподозрил, хотя, к сожалению, не оставлял попыток стать на него похожим; автора столь искреннего "Векфильдского священника" волей-неволей тянуло к средоточию подлинного мужества". Карлайль, "Опыты" (2-е изд.), т. IV, стр. 91.

** "В настоящее время некоторые английские поэты уже не зависят полностью от сильных мира сего; у них теперь нет иных покровителей, кроме читателя, а читатель, в общем и целом, добрый и великодушный хозяин. Конечно, он нередко ошибается, оценивая достоинства того или иного кандидата в любимцы; но зато он никогда не упорствует в своем заблуждении. Конечно, можно на какое-то время искусственно создать произведению популярность, но если у него нет подлинных достоинств, популярность эта недолго продержится; время - пробный камень для всех настоящих ценностей - вскоре обнаружит обман, и автор не вправе считать, что достиг хоть какого-то успеха, пока не убедится, что его книги читаются с интересом по меньшей мере десять лет.

В настоящее время писатель, чьи произведения имеют ценность, отлично знает им цену. Каждый образованный человек, купив его сочинения, тем самым в какой-то мере вознаграждает его. Сочинитель на чердаке мог казаться смешным в прошлом веке, но теперь это уже не смешно, потому что дело обстоит иначе. Действительно, писатель, который чего-то стоит, легко может разбогатеть, если стремится только к богатству; а тем, которые ничего не стоят, подобает с достойным видом оставаться в тени". - Гольдсмит, "Гражданин мира", письмо 84.

*** Гольдсмит открыто нападает на Стерна, обвиняет его в нескромности, отрицает его талант, высмеивает его манеру в 53-м письме "Гражданина мира".

"Подобно тому, как в обычной беседе, - пишет он, - лучший способ заставить слушателей смеяться - это сначала засмеяться самому, так и в книгах верней всего притворяться, будто всерьез стремишься к юмору, и большинство примет это за чистую монету. Для этого надо обращаться с читателем с полнейшей фамильярностью; на одной странице автор должен отвесить ему низкий поклон, а на следующей дернуть за нос; надо говорить загадками, а потом убаюкать его, чтобы ему во сне приснились разгадки" и т. д.

Приведем из книги высокочтимого и достойнейшего сэра Вальтера Скотта юмористический ответ Стерна на самые серьезные обвинения, какие выдвигались против него в то время, равно как и теперь:

"Вскоре после того, как вышел "Тристрам", Стерн спросил одну богатую и знатную даму из Йоркшира, читала ли она его книгу. "Нет, мистер Стерн, отвечала она. - И, правду сказать, я слышала, что женщине ее читать не пристало". - "Милая вы моя, - сказал тогда писатель, - не позволяйте дурачить себя такими россказнями; моя книга совсем как ваш юный наследник (он указал на трехлетнего ребенка в белой рубашечке, который катался по ковру), - он иногда показывает многое из того, что принято скрывать, но делает это самым невинным образом".}

Никто не знает всех невзгод, которые Гольдсмит испытал в начале своего литературного пути, да и сам он, с его жизнерадостным характером, забыл про них. Если они выпадут на долю какого-нибудь писателя в наше время, дай ему бог выйти из этой полосы неудач с таким же чистым и добрым сердцем, как то, что всегда билось в груди у Гольдсмита. Приходишь в ужас, читая о тех оскорблениях, которым ему пришлось подвергнуться, - клевета, злословие, низкие насмешки, злобная жестокость, с которой извращались его самые обычные побуждения и поступки, - все это выпало на его долю. Когда читаешь обо всем этом, в душе поднимается негодование, потому что это равносильно тому, что у тебя на глазах оскорбляют женщину или избивают ребенка. Но ему пришлось пройти не только через оскорбления, а и через нечто худшее, - пришлось каяться и молить негодяев смягчить гнев. Сохранилось его письмо к некоему книготорговцу Гриффитсу, где бедный Гольдсмит вынужден признаться, что некоторые из книг, которые прислал ему этот Гриффите, находятся у одного друга, у которого Гольдсмит вынужден был взять взаймы деньги. "Да, сэр, он был сумасбродом, - сказал Джонсон Босуэллу о Гольдсмите с присущей ему неиссякаемой благожелательностью и благородным милосердием души. - Доктор Гольдсмит был сумасбродом, но теперь он уже не таков". Ах, если мы жалеем доброго и слабого человека, страдающего незаслуженно, будем же снисходительны к тому, у кого несчастья исторгают не только слезы, но и стыд; отнесемся милосердно к человеческой душе, которая так тяжко страдает и так низко падает. Как знать, чья очередь наступит завтра? Может ли слабое сердце, столь уверенное в себе до испытаний, устоять перед неодолимым соблазном? Прикроем же хорошего человека, который изведал поражение, прикроем ему лицо и пройдем мимо. Последние пять-шесть лет своей жизни Гольдсмит был надежно избавлен от бремени презренной нужды; право же, он получал совсем немалый доход от своих покровителей-книготорговцев. Проживи он еще хотя бы несколько лет, его литературная слава достигла бы тех же высот, что и личная его репутация, и он при жизни получил бы долю того уважения, которое с тех пор оказывает его родина яркому и разностороннему дарованию, коснувшемуся почти всех жанров в литературе и неизменно все украшавшему своим прикосновением. За редкими исключениями человек нашей профессии получает известность и признается подлинным мастером за много лет до того громкого успеха, который утраивает его обычный доход и приносит ему литературную известность. Пожелай этого судьба, известность и достаток могли бы стать уделом Гольдсмита в расцвете его лет и на заре славы, и в числе его приверженцев и друзей были бы самые знаменитые писатели его времени *, но в сорок шесть лет жизнь его оборвала внезапная болезнь. Я говорю достаток, а не изобилие, ибо никакие деньги, вероятно, не могли бы привести в порядок его дела или удовлетворить его неисправимую расточительность. Не забудем, что, когда он умер, после него осталось на две тысячи фунтов долгов. "Какой еще поэт пользовался когда-нибудь таким кредитом?" - спрашивает Джонсон. Как бывало со многими достойными его соотечественниками, за ним всю жизнь по пятам следовали толпы голодных попрошаек и праздных нахлебников, которые расхищали его средства. Если они являлись в удачное время (а можете быть уверены, они знали положение его дел лучше его самого и не пропускали дня, когда он получал деньги), он щедро делился с ними; если они клянчили, когда кошелек его был пуст, он давал им векселя, или угощал их в таверне, где пользовался кредитом, или охотно заказывал для них платье у доброго мистера Филби, за которое платил, как только ему удавалось раздобыть денег, пока ножницы мистера Филби не перестали для него кроить. Пошатываясь под бременем долгов и тяжких трудов, преследуемый судебными исполнителями и докучливыми кредиторами, спасаясь бегством от сотни бедных нахлебников, чьи умоляющие взгляды ему, пожалуй, было трудней выносить, чем все невзгоды, строя лихорадочные планы на будущее, вынашивая новые сюжеты, новые комедии, всевозможные литературные планы, он спасался от всего этого в затворничестве, а от затворничества в развлечениях, - и наконец, в сорок шесть лет, смерть настигла его и прервала его путь **. Я много раз бывал в Темпле, где он жил, и поднимался по лестнице, по которой Джонсон, Берк и Рейнольде приходили навестить своего друга, своего любимого поэта, своего доброго Гольдсмита, по лестнице, на которой сидели, проливая горькие слезы, бедные женщины, когда узнали, что самый замечательный и щедрый человек на свете лежит мертвый за черной дубовой дверью ***. Ах, не по такой судьбе вздыхал он, бедняга, когда писал, всей душой тоскуя по родине, самые чудесные из всех нежных стихов, в которых мысленно снова посетил Оберн:

В последнее по счету посещенье

Застал я здесь застой и запустенье,

Заросшую тропу, руины стен...

И память против этих перемен

Со присными восстала, воскресила

Былое... И былое - болью было.

Во всех моих скитаньях - их не счесть,

Во всех моих страданьях - их не снесть,

Надежду я таил: под здешней сенью

Покоиться в последние мгновенья;

Надежду: жечь не ярче, но ровней

Стончавшую свечу сочтенных дней;

Надежду я таил средь мыслей праздных,

Что и ученость - дар не из напрасных,

Что соберет соседей в поздний час

Мой вещий, мой волнующий рассказ...

И, как затравленный зайчишка мчится

Назад, откуда вздумал в путь пуститься,

В блужданиях надежду я таил

Здесь умереть, среди родных могил.

Отрада старца - старческий покой!

Увы, мне не сужден удел такой.

А сколь блажен пловец в житейских водах,

На склоне дня ложащийся на отдых;

Не чая схватку вынести с судьбой,

Премудрый - и не вступит с нею в бой!

Он счастлив: он несчастных не тиранит,

Не разоряет, не разит, не ранит,

Не прогоняет от своих дверей

Постыдно-пышной пошлостью ливрей.

Степенно, по ступеням сонных лет,

Нисходит он во тьму - и видит свет,

Смирение - источник новых сил,

Чтоб старческую немощь он сносил

До самого конца без лишних мук...

Он видит рай, когда глядит вокруг.

{* "Гольдсмит сказал нам, что пишет сейчас "Естественную историю" и дабы посвятить ей целиком все свое время, снял комнату у одного фермера, на шестой миле по Эджуэрской дороге, куда за два раза переслал с оказией все свои книги. Он сказал, что семья фермера, по-видимому, считает его чудаком, вроде того, каким представлялся "Зритель" хозяйке и ее детям; он был "Джентльменом". Через несколько дней мы с мистером Миклом, переводчиком "Лузиад", поехали его навестить. Его не оказалось дома, но мы, любопытствуя посмотреть его жилище, вошли и увидели на стене, буквально повсюду странные выдержки из описаний всяких животных, сделанные карандашом". - Босуэлл.

** "Когда Гольдсмит умирал, доктор Тертон сказал ему: "У вас пульс слишком прерывистый для такой температуры; у вас душа спокойна?" Гольдсмит ответил, что нет". - Д-р Джонсон (по Восуэллу).

"Чэмберс, как вы знаете, отправился далеко, а бедняга Гольдсмит еще дальше. Он умер от лихорадки, думается мне, не вынеся страха перед нищетой. Он заработал кучу денег и расшвырял их на нелепые приобретения и всякий вздор. Но не станем вспоминать о его слабостях; это был великий человек". Письмо д-ра Джонсона Восуэллу от 5 июля 1774 г.

*** "Когда Берку сообщили [о смерти Гольдсмита], он заплакал. Рейнольдс, когда ему принесли эту весть, был в своей мастерской; он сразу отложил карандаш, чего не делал даже во времена самых больших несчастий в своей семье, ушел из мастерской и в тот день больше туда не возвращался...

Говорят, что лестницу в Брик-Корте совсем запрудили скорбящие люди, которые вовсе не принадлежали к его близким: бездомные женщины, не имевшие ни близких, ни друзей, кроме человека, которого они пришли оплакать; отверженные, выброшенные прочь великим пустынным, порочным городом, которым Гольдсмит всегда помогал деньгами и добрым словом. И близкие тоже оплакивали его. По просьбе мисс Хорнек и ее сестры (поскольку было известно, как он к ним относился!) гроб вскрыли и с его головы срезали прядь. Эта прядь хранилась у миссис Гвин почти семьдесят лет, до самой ее смерти". - Форстер, "Гольдсмит".}

В этих стихах, трогательная искренность и образная красота которых видна всякому, - те же достоинства мы находим еще на сотнях страниц, написанных этим человеком чудесной души, - в этих стихах он весь: его смиренное признание своих недостатков и слабостей; его милое, безобидное тщеславие, его желание, чтобы в родной деревушке восхищались им; его простое понятие о добре и о всеобщем счастье: ни одному нищему не будет отказано в пропитании, никому не придется слишком тяжело работать, когда он будет кротким вождем Утопии и монархом ирландского Ивето. Он повторял бы снова, нисколько не боясь, что их не оценят, те шутки *, которые не имели успеха в Лондоне; он рассказывал бы о своих великих друзьях по клубу - о милорде Клере, милорде епископе и милорде Ньюдженте - ну конечно же, он близко знал их всех и был неразлучен со многими замечательнейшими людьми лондонского общества, рассказал бы о Джонсоне, о Берне и о сэре Джошуа, который написал его портрет, и поведал бы чудесные, лукавые истории о Раниле и Пантеоне и о маскарадах у мадам Корнели, и со вздохом провозгласил бы тост за здоровье Жасминной Невесты - очаровательной Мэри Хорнек.

{* "Из-за своего всегдашнего стремления выделиться в обществе Гольдсмит иногда ставил себя в такое нелепое положение, что просто не верится, что столь талантливый человек на это способен. Когда его литературная слава достигла заслуженных высот и знакомство с ним всем льстило, он крайне ревниво относился к тому необычайному вниманию, какое повсюду оказывали Джонсону. Как-то вечером в кругу писателей он упрекнул меня за то, что я говорил с Джонсоном подобострастно, словно у того было передо мной неоспоримое превосходство. "Сэр, - сказал он, - вы хотите утвердить монархию там, где должна быть республика".

Еще более он был обижен в другой раз: он с живостью рассказывал что-то в обществе, теша себя мыслью, что все присутствующие им восхищаются, как вдруг один немец, который сидел рядом с ним и увидел, что Джонсон повернул голову, как бы намереваясь заговорить, прервал его: "Потоштите, потоштите, токтор Тшонсон хочет что-то скасать". От этого, безусловно, можно было вспыхнуть, особенно такому раздражительному человеку, как Гольдсмит, который часто вспоминал об этом случае с бурным негодованием.

Заметим также, что иногда Гольдсмит позволял обращаться с собой непринужденно и фамильярно, а иногда бывал высокомерен и спесив. В такую минуту и произошел один случай. Джонсон имел обыкновение сокращать фамилии своих друзей: например, Боклерка он называл Во, Босуэлла - Боззи... Помню, однажды Том Дэвис передал нам слова доктора Джонсона: "Мы все ломаем себе голову, как назвать пьесу _Гольди_", - и Гольдсмит, недовольный такой вольностью с его фамилией, сказал: "Сколько раз просил его не называть меня _Гольди_".

Таков один из пренебрежительных отзывов Босуэлла о Гольдсмите, который, конечно, не может понравиться его биографам и почитателям, а также тем, кто разделяет более снисходительный, но и более серьезный взгляд на характер самого Босуэлла, впервые высказанный в знаменитой статье мистера Карлайля о его книге. Не удивительно, что мистер Ирвинг называет Босуэлла "воплощением подхалимства". И хуже всего, что сам Джонсон страдал от этой черты "владетеля Окинлека". Люди склонны забывать о том, что, подстрекаемый Босуэллом, великий доктор сказал много опрометчивых слов, не более показательных для глубин его характера, чем внезапное фосфорическое свечение моря ночью - для основных процессов распада в природе! Право, не приходится сомневаться, что в целом Джонсон и Гольдсмит ценили друг друга я оба знали это. Время от времени их, так сказать, напускали и натравливали друг на друга окружающие своими неуклюжими и глупыми выходками.

Кое-что следует отнести за счет "соперничества между Босуэллом и Оливером из-за расположения Джонсона" (как выразился сэр Вальтер Скотт), ибо Оливер подружился с доктором раньше его биографа и, как мы все помним, ходил с ним "пить чай к миссис Уильямс", прежде, чем Босуэлл достиг этой почетной ступени близости. Но по правде говоря, Босуэлл, хотя он, быть может, вложил больше таланта в жизнеописание доктора, чем обычно принято считать, не в состоянии был охватить взглядом двух великих людей сразу. Кроме того, как справедливо замечает мистер Форстер, "Гольдсмит вызывал у него неприязнь с первой минуты их знакомства". - "Жизнь и приключения", стр. 292.}

Воспоминания об этой прелестной молодой женщине были самыми чудесными в жизни Гольдсмита. Она и ее красавица-сестра, вышедшая эамуж за Банбери, изящного и остроумного любителя, увлекавшегося рисованием в те времена, когда Гилрей только начинал пробовать свои силы, были самыми нежными и любимыми из многочисленных друзей Гольдсмита; они ободряли и жалели его, ездили вместе с ним за границу, радушно принимали его в своем доме, не раз весело проводили с ним досуг. Лучшее свое платье он покупал, чтобы появиться нарядным в их деревенском доме в Бартоне, он писал для них забавные стихи. Они любили его, смеялись и подшучивали над ним, приносили ему радость. Чтобы съездить в Бартон, он попросил денег взаймы у Гаррика, и тот охотно удовлетворил его просьбу; но бедняге Гольдсмиту не суждено было больше проводить там досуг и предстояла лишь последняя недолгая борьба. Прядь его волос была взята из гроба и отдана Жасминной Новеете. Она дожила до наших времен. Хэзлитт видел ее старухой, все еще сохранившей красоту, в мастерской Норткота, и она рассказала этому критику, который ловил каждое ее слово, как она гордится восхищением Гольдсмита. Колмен-младший оставил о нем трогательные воспоминания (том I, стр. 63, 64).

"Мне было всего пять лет, - пишет он, - когда однажды вечером Гольдсмит посадил меня к себе на колени,он пил кофе с моим отцом, - и стал играть со мной, а я ответил на его ласку с неблагодарностью капризного ребенка, изо всей силы отвесив ему оплеуху; удар, видимо, был довольно чувствительный, потому что след моей лацы остался на его щеке. За эту выходку я тотчас получил по заслугам - возмущенный отец запер меня в соседней комнате, где я должен был сидеть один в темноте. Я начал реветь и визжать дурным голосом, рассчитывая, и не без оснований, таким образом освободиться, потому что, хотя на жалость рассчитывать было нечего, все же меня могли выпустить, лишь бы только заткнуть мне рот.

Но вот явился великодушный друг, чтобы освободить меня из плена, и этот великодушный друг был не кто иной, как тот, кого я ни за что ни про что подверг оскорблению действием, - сам мягкосердечный доктор с горящей свечой в руке и с улыбкой на лице, которое все еще было красноватым вследствие моей дерзости. Он стал ласкать и утешать меня, а я дулся и ревел, но потом начал успокаиваться. Гольдсмит воспользовался тем, что я снова повеселел, поставил свечу и принялся показывать фокусы. Он взял три шляпы, которые оказались в комнате, и под каждую положил по шиллингу. Эти шиллинги, как он мне сказал, были Англия, Франция и Испания. "Гоп-ля, фокус-покус!" - воскликнул доктор, поднял шляпы, и шиллинги, которые лежали каждый по отдельности, все вдруг собрались под одной шляпой. В пять лет я ничего не смыслил в политике и поэтому не удивился внезапной революции, которая объединила Англию, Францию и Испанию под одной короной; но поскольку я не был и фокусником, это поразило меня сверх всякой меры... С этого дня, когда доктор приходил к моему отцу, я льнул к тому, кого "любила даже детвора"; мы всякий раз затевали возню и всегда были добрыми друзьями и весело играли. Наша дружба, несмотря на разницу в возрасте, продолжалась и, по мере того как я рос, менялись только наши игры; но это продлилось недолго; мой старший товарищ умер на сорок шестом году жизни, когда мне только-только исполнилось десять... Часто приходится слышать о его достоинствах и недостатках, о его таланте, о его нелепых выходках, о его знании природы и полном незнании света, но над всем этим в нем неизменно преобладало "к чужому горю состраданье"; и мои ничтожные воспоминания о том, как он потворствовал моим детским капризам, - это лишь пушинка на чаше весов, добавленная к его доброте".

Представьте же себе его - безрассудного, расточительного, тщеславного, если хотите, но снисходительного, мягкого, щедрого, исполненного любви и состраданья. Он покидает наш мир, призванный держать ответ за его пределами. Представьте себе бедных стариков, плакавших на его могиле; людей с благородной душой, которые восхищались им и скорбели о нем; вспомните, какая праведная рука написала его эпитафию, и какой чудесной и единодушной любовью мир заплатил ему за его доброту. Его юмор и сейчас столь же прекрасен; его песни так же свежи и чудесны, как тогда, когда он впервые чаровал ими всех вокруг; его слова у нас на устах; самые его слабости так знакомы и милы; его щедрая душа и поныне дарит нас своей улыбкой, как бы призывая делать людям добро, оказывать милосердие, утешать, лелеять и прощать, предстоять перед благоденствующими за несчастных и бедных.

Его имя завершает список юмористов, лекции о которых вы оказали мне честь прослушать.

В то время, когда я еще не помышлял выступить перед столь уважаемой аудиторией и даже не мечтал о столь счастливой возможности, которая подарила мне стольких друзей, у меня был спор с некоторыми собратьями по перу, утверждавшими - думается мне, скорее в силу традиции, чем на основании фактов, - что в Англии нашей профессией пренебрегают, что к литераторам плохо относятся и не питают к ним никакого уважения. Я же всегда считал - и было бы неблагодарностью с моей стороны изменить сейчас свое мнение, - что нас повсюду окружает благожелательность и сочувствие, что мы находим щедрую поддержку в трудную минуту, сердечное и дружеское признание. Что еще было у всех, о ком я здесь говорил, кроме таланта? И разве он не принес им благодарность, славу, любовь?

Разве тех из них, кому не повезло, постигла какая-либо кара, кроме той, какую влекут за собой безрассудные привычки и беззаботная жизнь? За эти грехи талантливый человек должен расплачиваться точно так же, как самый бездарный расточитель, запутавшийся в долгах. Он должен платить портному, если носит платье; его дети должны ходить в лохмотьях, если он пропивает все деньги; ему не добраться до Лондона и не стать лордом-канцлером, если он останавливается по пути и проигрывается в Дублине до последнего шиллинга. И за эти безрассудства он должен еще отвечать перед обществом, должен быть готов к тому, что свет отвергнет человека с дурными наклонностями, что женщины будут избегать распутника, что благоразумные люди заблаговременно запрут двери, не дожидаясь, пока бедствующий мот вздумает очистить их карманы. С какими еще трудностями приходилось бороться всякому из них, кроме одной, извечной и низменной, - нехваткой денег и отсутствием состояния, на что могут посетовать тысячи молодых юристов, молодых врачей, молодых солдат и матросов, изобретателей, фабрикантов, лавочников? Сердца, не менее отважные и непоколебимые, чем те, что бились в груди любого юмориста или поэта, каждый день терзаются и изнывают в тщетных усилиях и бесплодной борьбе с жизненными невзгодами. Разве мы не видим ежедневно разорившихся изобретателей, седовласых матросов, так и не дослужившихся до первого чина, непризнанных героев, отчаявшихся священников, адвокатов, влачащих голодную жизнь вдали от судебных палат, в чьи мансарды никогда не заглядывают клиенты, которые толпами стучатся внизу в двери преуспевающих шарлатанов? Если всем им трудно, то почему писатель должен быть исключением? Станем же переносить наши несчастья так же терпеливо, как и другие, мужественно примем свою долю, сохраним достоинство и не будем требовать большего. Я не могу себе представить таких королей и такие законы, которые благоприятствовали бы или, наоборот, препятствовали расточительности Гольдсмита, или роковой любви Фильдинга к удовольствиям, или роковому пристрастию Дика Стиля состязаться в беге с констеблем. Никому не уйти от этого представителя власти, двигающегося таким уверенным шагом, - не спасет ни быстрота ног, ни самые хитрые уловки, какой бы великий ум их ни придумывал; и вот уж он тащит Болтуна в долговую тюрьму или берет Гражданина мира за плечо, как простого смертного.

Презирает ли общество человека за то, что он писатель? Как известно, когда людям нужен шут, они терпят его лишь до тех пор, пока он их забавляет; едва ли можно ожидать, что они станут уважать его как равного. Заслуживает ли автор нового романа или стихотворения почетного караула? И сколько он будет царствовать, лишая власти прочих монархов? Он сходит с трона, ворчит и жалуется в печати, что литературу презирают. Если капитана А. не приглашают в гости к леди Б., он не станет из-за этого утверждать, что армию презирают; если лорд К. больше не приглашает поверенного Д. к обеду, поверенный Д. не будет кричать, что оскорблено сословие юристов. И если писатель вступает в общество с таким опасением, он не справедлив к этому обществу; если он не уверен, как его примут, разве может он с достоинством держать голову и прямо смотреть в лицо тем самым людям, на чей счет он питает столько подозрений? Вправе ли он искать места, считая в душе, что его должны назначить послом, как Прайора, или министром, как Аддисона? Его притворных понятий о равенстве как не бывало; он интригует против своего покровителя и не подает руки другу, когда ему удается ароникнуть в общество. Относитесь же к такому человеку как он того заслуживает; смейтесь над его шутовством, кормите его обедом и bonjour; {До свидания (франц.).} смейтесь над его самонадеянностью, над нелепыми представлениями о собственном превосходстве и над его столь же нелепой позой мученика; смейтесь над его лестью и интригами и берите этот товар, если он, по вашему мнению, того стоит. Пускай фигляр получит обед, а наемник - деньги, если эти люди нужны вам, а потом низко поклонитесь grand homme incompris {Непонятому великому человеку (франц.).} и неистовому мученику и укажите ему на дверь. Великое общество, это средоточие великого опыта, обладает не только добродушием, но и здравым смыслом. Оно сразу узнает притворщика и доверяет чистому сердцу. В целом оно исполнено доброты: может ли оно не быть добрым, если оно так мудро и здравомысляще? Всякому писателю, который говорит: "Оно презирает мою профессию", - я крикну во весь голос: "Нет, нет, нет! Оно может пройти мимо вас лично, - сколько прекрасных людей не выдержали состязания и пали безвестными в борьбе! - но в целом оно поступает с вами так, как вы этого заслуживаете... Если вы ему служите, оно не бывает неблагодарным, если вы доставляете ему удовольствие, оно это охотно принимает; если вы раболепствуете перед ним, оно это быстро распознает, если вы низменны, оно вас презирает; оно платит вам за потеху добродушием; оно снисходительно к вашим слабостям; оно с охотой признает ваши достоинства; оно отводит вам место по справедливости и поступает с вами по чести. Было ли оно в целом неблагодарным по отношению к кому-либо из тех, о ком у нас шла речь? Сам король мог бы отказать Гольдсмиту в пенсии, подобно тому, как издатель продержал два года в своем столе его шедевр, который потом привел в восторг весь мир; но это было заблуждением, а не злой волей. Благородные и славные имена Свифта, Попа и Аддисона! Светлая и незабвенная память Гольдсмита и Фильдинга! Добрые друзья, учители, благодетели! Кто может сказать, что наша страна, которая и поныне неустанно приносит вам дань восторга, преклонения, любви, сочувствия, не почитает литературное призвание, когда она создает такой почет _вам_!

КОММЕНТАРИИ

От редакции

В главах, посвященных Свифту и Стилю, стихи переведены Е. Витковским; в главе о Конгриве и Аддисоне - А. Шараповой (стихотворение Буало переведено А. Париным); в главе о Прайоре, Гэе и Попе - А. Париным; в главе, посвященной Стерну и Гольдсмиту, - В. Топоровым (стихотворение П.-Ж. Беранже переведено А. Париным).

Английские юмористы XVIII века

С 22 мая по 3 июля 1851 года Теккерей еженедельно по четвергам выступал в лондонском зале "Уиллис румс" с чтением публичных лекций о крупнейших английских писателях XVIII века. Эти шесть лекций, снабженные обширными примечаниями, - главным образом цитатами из использованных авторов, - были в 1853 году изданы отдельной книгой под названием "Английские юмористы XVIII века". Все цитаты, за небольшим исключением, были подобраны и включены в книгу по просьбе Теккерея его другом, писателем и журналистом Дж. Ханни.

Первое упоминание о намерении писателя выступить в роли лектора относится к сентябрю 1850 года (письмо к дочерям Анне и Гарриет от 15 сентября). Перенеся в 1849 году тяжелую болезнь и боясь, что в случае его смерти дети будут недостаточно обеспечены, он решил прибегнуть к чтению лекций, главным образом как к средству поправить свое материальное положение.

На первую лекцию в зале "Уиллис румс" собрался весь цвет лондонского общества. Не только великосветская знать, важные титулованные особы и их семьи, но и виднейшие представители научных и литературных кругов (Маколей, Карлейль и др.) составляли его аудиторию. Теккерей, не отличавшийся ораторскими способностями, сильно волновался за успех предприятия. Он не был таким артистичным на трибуне, как Диккенс, и читал по рукописи, имея к тому же не особенно сильный голос. Однако писателю сразу же удалось завоевать внимание и расположение слушателей. Его выступления получили широкий отклик в печати и стали заметным событием в культурной жизни столицы.

После Лондона он прочел свой цикл в ряде крупных городов Англии, а в 1852 году получил приглашение в Соединенные Штаты. В октябре 1852 года Теккерей выезжает в Америку. Его лекции были там настолько популярны, что после них, как отметили книгоиздатели, спрос на сочинения английских писателей XVIII века необычайно возрос.

Очерки Теккерея несут на себе отпечаток мировоззрения автора, его взглядов, претерпевших к тому времени значительную эволюцию. Эти взгляды, в свою очередь, определили его подход к теме и характер трактовки отдельных писателей. (Что непременно следует иметь в виду, знакомясь по этим лекциям с жизнью и творчеством английских классиков.)

XVIII век вошел в историю английской литературы как век просвещения. Это был период бурного развития культуры, вызванного становлением новых буржуазных - общественных отношений. К этому времени относится зарождение английского романа и просветительской журналистики, буржуазной драмы и реалистической живописи. Выработка просветителями новых этических норм, основывающихся на культе разума и признании свободы личности, велась в борьбе с отжившими моральными ценностями, с религиозными и другими предрассудками. Поэтому писатели-просветители часто прибегали к оружию сатиры, к иронии и насмешке ("Сатира... - по словам английского исследователя Хью Уокера, - является "руслом" английской литературы"). Это позволило Теккерею объединить очень разных по своему мировосприятию и творческой манере авторов под одним названием "юмористы". Хотя понятие "юмор" трактуется им в достаточной степени широко (см. лекцию I).

Литература просвещения, которую Теккерей хорошо знал и любил, оказала большое влияние на формирование его идейно-эстетических взглядов. В произведениях, написанных в 30-40-е годы, Теккерей сознательно выступал и воспринимался читателем как продолжатель просветительской сатирической традиции в английской литературе, в частности, традиций Фильдинга и Смоллета. "Современным Фильдингом" называла его пресса даже в период, когда он читал свои лекции, хотя к тому времени отношение писателя к решению социально-нравственных проблей заметно меняется.

Двойственность и нечеткость общественной позиция Теккерея, являющиеся, в сущности, отражением компромиссного, мирного характера развития буржуазного общества в Англии, определили и трактовку творчества английских писателей XVIII века. Сатирик-моралист, как назвал он себя в письме к Марку Лемону в 1847 году, Теккерей в своих лекциях оставляет в тени сатирическое обличение просветителями общественных пороков, подменяя сатиру своеобразно истолковываемым понятием юмора. Писатель делает акцент лишь на реалистическом изображении жизни и морально-гуманистической направленности их творчества.

Говоря о симпатиях и антипатиях, достаточно открыто выражаемых Теккереем ("Фаворитизм... является самым большим недостатком этих лекций", писала "Морнинг пост" уже после второго выступления писателя 30 мая 1852 года), следует отметить, что его пристрастия на стороне тех писателей, которые наиболее полно выразили умеренный, компромиссный характер английского просвещения. В отличие от Франции, где просветительство подготавливало буржуазную революцию и было проникнуто ниспровергательским, обличительным пафосом, просветительство в Англии, в стране, уже осуществившей буржуазную революцию, в целом преследовало цель не столько ниспровергать, сколько усовершенствовать уже достигнутое. Морализующие, умеренные просветители стремились облагородить и воспитать среднего буржуа, "просветить" его, высмеивая его пороки и предрассудки. Поэтому "идеальными" просветителями для Теккерея становятся Стиль и Аддисон, Поп и Прайор.

Отношение его к писателям наиболее передового и демократического направления в английском просветительстве (на раннем этапе - Свифт, позже Фильдинг и Смоллет) значительно сложнее и противоречивее. Обличение Свифтом нового буржуазного порядка, беспощадность его всесокрушающей сатиры воспринимаются Теккереем как неверие в человека, в его добрые начала, как следствие дурного характера самого автора. Уделяя в своих лекциях большое внимание анализу моральных качеств и образу жизни писателей, Теккерей рисует Свифта как желчного мизантропа, честолюбца и эгоиста, хотя и называет его "могучим гением" и "одиноким титаном". По мнению одного из современных исследователей Свифта В. Муравьева, "Теккерей спокойно берет на веру массу сомнительных фактов и еще более сомнительных интерпретаций".

Особенно отчетливо проявилась двойственность мировоззренческой позиции Теккерея в отношении к своему учителю - Фильдингу. Преклонение перед его реалистическим мастерством сочетается с викторианской брезгливостью и стремлением ввести реализм в "рамки приличий". "Герой с замаранной репутацией... нелеп, и его притязания на героизм несостоятельны", - говорит Теккерей о герое романа Фильдинга "История Тома Джонса, найденыша". Хотя в 1840 году в статье "Сочинения Фильдинга" (см. т. 2 наст. собр. соч.) сам Теккерей писал: "...Те, кто страдает чрезмерной брезгливостью и утонченным вкусом, пусть лучше держатся от него подальше. Зато те, кто готов простить некоторую долю грубости, чтобы побывать в обществе, где царит честность, мужественность и доброта, едва ли найдут более подходящее чтение..."

Нельзя обходить вниманием, однако, тот факт, что в своих лекциях писатель в какой-то степени вынужден был считаться с той буржуазной публикой, перед которой он выступал. Так, прочтя в Америке по просьбе женского благотворительного общества лекцию "Милосердие и юмор" (другое название - "Проповедники по будням" - так Теккерей в своем основном цикле назвал писателей-юмористов), он пишет в письме к дочери Анне (1-4 февраля 1853 г.): "Моя лекция была на тему о том, какую роль играют юмористические произведения в проповеди добра... Посылать ее тебе нет смысла, так как высказанные в ней мысли не стоят и гроша; главное - в манере изложения, ясной, изящной и т. д. И, пожалуй, такие чтения не служат делу правды, а представляют собой некое ловкое и эффективное средство приспособить правду к обстоятельствам". Однако такие уступки буржуазным вкусам гораздо