В зоопарке [Джин Стаффорд] (fb2) читать онлайн

- В зоопарке (пер. Самуил Черфас) 82 Кб, 26с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Джин Стаффорд

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Джин СТАФФОРД (Jean STAFFORD), 1915-1979. Американская писательница, лауреат Пулитцеровской премии 1970 года за сборник рассказов. За рассказ "In the Zoo" (В зоопарке) ей в 1955 году была присуждена премия О. Генри. Практически неизвестна русскому читателю. Действие двух публикуемых рассказов – трагического и иронического – протекает в полувымышленном городке Адамсе на Среднем Западе США. Их темы – душевная травма и становление характера девочки-подростка.


Джин СТАФФОРД

В ЗООПАРКЕ


Перевел с английского Самуил ЧЕРФАС

Jean STAFFORD, In the Zoo


В томящем зное горного июльского полдня слепой белый медведь, тяжко по–старчески всхлипывая, медленно и безостановочно водит головой. Глаза у него голубые и широко открытые. Никто рядом с ним не останавливается, и лишь старик–фермер, подытоживая положение бедняги, бросает на ходу с жестокой ухмылкой:

— Спета значит твоя песенка, старина.

Отчаявшись во всем, медведь понуро сидит на камне посреди бассейна — шерсть на ляжках у него пожелтела, на подушечках громадных передних лап налипли башмаки грязи.

Справа от медведя примерная семья гризли: папа, мама и два малыша весеннего помета: они или кувыркаются, как клоуны, или спят. Сосед слева — медведь по кличке Кланси, безудержный наглый бахвал, необузданный хам и громила. Он со всеми запанибрата: рявкая и громыхая, носится взад и вперед перед толпой мам и детишек, порой останавливается, исторгая из громадной сероязыкой пасти поистине вулканический рев. Если бы предстал он вдруг в человеческом облике, быть бы ему субъектом деятельным и энергичным: ни дать ни взять, футбольный тренер, а, скорее всего, партийный трибун — так и кажется, что сейчас заметишь на дереве его черную шляпу, а сам он задымит сигарой.

У старца есть и другие, не являющие столь резкого и печального контраста соседи. За газоном усыпанной мусором пучковатой травы собрались на совещание обезьяны. Они ищут блох друг у друга в шерсти на груди и шее или ковыряют в носу черными, длинными, тонкими пальцами, или цепляются за трапецию талантливыми хвостами и, раскачиваясь, визжат как оглашенные. Даже в тоске — а у самца орангутанга такой вид, точно он вот–вот покончит с собой — они всего лишь паяцы. Уныние их притворно, потому что не даст им пропасть крикливая поддержка стаи, пугающая проницательность и презрение ко всему вокруг. Их легкомысленная возня лишь для отвода глаз: на самом деле, блудливо поглядывая по сторонам, они внимательно следят и за горемыкой–медведем («Песенка спета, песенка спета!», — злорадствуют они вслед за фермером), и за черным задирой («Душа нараспашку, трепло, балда!», — презрительно заносят они в его досье), и за тупыми мещанами–гризли («Им что — набить брюхо и дрыхнуть!»).

А еще наблюдают они за двумя немолодыми женщинами, сидящими на скамейке между вольерами — моей сестрой и мной. Мы едим воздушную кукурузу и очень хотим пить. Мы сидим молча, задумавшись.

На раздумье нас навела случайная фраза, брошенная Дейзи пару минут назад.

— Мне этот слепой бедняга, — сказала она, — чем‑то напоминает мистера Мерфи. Сама не знаю почему.

В мгновение ока имя мистера Мерфи переносит нас вспять через все прожитые годы в далекое детство, и сейчас мы молча грызем воздушную кукурузу с аппетитом, который бывает только у детей и совсем не похож на голод. Для нас это даже не еда, а ритуал и священнодействие. В дань нашему сестринству и дружбе я нарушаю молчание и говорю, что в жизни не ела такой прелести. От столь громкого заявления я вдруг чувствую себя гурманкой и какое‑то время стыдливо отвожу глаза от слепого медведя. Сестра не спорит, она просто говорит, что ничего не ела с удовольствием, кроме воздушной кукурузы. Мы еще долго жуем не говоря ни слова, и теперь я знаю, что Дейзи думает о том же, о чем и я, потому что я знаю ее очень хорошо, и знаю, как она похожа на меня: мы обе с грустью вспоминаем мистера Мерфи, бывшего когда‑то нашим единственным другом.

Зоопарк находится в Денвере, городе равно безразличном и для меня, и для сестры, потому что здесь мы лишь делаем пересадку. Раз в два года я гощу у нее, и она, по обыкновению, провожает меня сюда через горы. Тут мы почти ни с кем не знакомы, а, бывая лишь от поезда до поезда, имеем о городе самые отрывочные представления: знаем только бюро Берлингтона, пару ресторанов и гостиниц, вокзал, и вот с сегодняшнего дня — зоопарк.

Но стоило лишь Дейзи произнести имя мистера Мерфи, как наше пребывание в Денвере становится чисто физическим: мыслями и сердцами мы переносимся на пятьдесят миль к северу, в Адамс, и у нас перед глазами возникают залитые белым солнцем улицы этого мерзкого городка, скверы, деревья, мостики, эстрада в унылом парке, две дороги: одна на запад — в горы, а другая на восток — в степь, множество уродливых церквушек, школа, похожая на буханку хлеба, колледж, где мы ни разу не были и лишь мимоходом видели его строгие, опутанные вьюнком здания. Все запечатлелось в нашей памяти так ясно, что одно лишь произнесенное вслух название города будто сдирает оболочку с наших нервов, и нас охватывает острая смесь страха и унижения.

Позднее мы поняли, что Адамс был городком не хуже прочих, и казался нам столь безобразным лишь потому, что олицетворял для нас нашу жадную, бездушную, высокомерную и самодовольную миссис Плейсер, у которой мы очутились после того, как сразу в один месяц умерли наши отец и мать. Обе мы, трусишки, плаксы и двоечницы с вечно расстроенными животами, походили тогда, наверно, на диккенсовских заморышей. Дейзи было десять лет, а мне — восемь, когда, совсем одни, мы совершили длинное путешествие из Марблхеда к нашей благодетельнице. О ней мы и слыхом не слыхали, покуда приходский священник не сообщил нам предсмертную волю отца, которую, умирая, подтвердила и наша мать. Священник, чье имя и лицо я забыла, но чью напутственную речь не могу до сих пор простить, пытался осушить наши слезы сказками об индейцах и буффало; много дольше, однако, разглагольствовал он о христианских добродетелях миссис Плейсер. Он говорил, что она любит детей, хотя сама их не имела, что она вдова, а муж ее умер от туберкулеза: ради него они и перебрались в Скалистые Горы. Чтобы поддержать его и оплатить дорогое лечение, миссис Плейсер пришлось открыть пансионат, который вынуждена держать и после его смерти, потому что наследства после мужа не осталось. Она была подругой детства нашей бабушки с отцовской стороны, и отец, за отсутствием дееспособных родственников, завещал ей свою страховую премию при условии, что она приютит и воспитает нас. Кроме того, с весьма бесцеремонной для разговора с детьми откровенностью, пастор разъяснил нам, что отец оставил сущие гроши, и что мы должны воздавать миссис Плейсер за ее заботу и жертву послушанием и бесконечной благодарностью. Жертва! Этого слова забыть нам не позволяли никогда.

Вот так, не успев оплакать родителей, мы попали в этот засушенный городок на западе, в дом миссис Плейсер, и сразу же почувствовали себя бесконечно жалкими среди угловатой, жесткой и жестокой мебели, унылых и пугающих картин. На втором этаже дома, среди сумрачных шкафов и шифоньеров жили квартиранты, с течением лет внешностью и манерами все более уподоблявшиеся хозяйке. Летом и осенью после ужина, на который без отвращения нельзя было смотреть, миссис Плейсер («бабка», как стали мы звать ее между собой) и жильцы рассаживались ястребиной стаей на крыльце и, покачиваясь, начинали со вкусом обсасывать свои обиды. Каких только бед не выпадало на их долю! Неблагодарные дети их покинули, кондуктора автобусов ругали непотребными словами, продавщицы смотрели на них, как на пустое место. Все эти поношения, злонамеренные толчки и издевательства составляли ежедневное проклятие и содержание их жизни. До нас, занятых посудой в пещере кухни, доносились их ровные голоса мучеников, присосавшихся к одной и той же теме с ее неизменным выводом, что в жизни всегда облапошат, обберут и бросят.

— Ну мне‑то что, только смеху ради, — произносила главенствовавшая на собрании миссис Плейсер, и рассказывала какую‑нибудь немыслимо запутанную историю о том как кто‑то, кого она сама не знала, хотел нажиться на ее неопытности. Случалось, разбирались на этом судилище и наши дела. Мы были заняты работой и не видели их, рассевшихся на увитом горьким хмелем крыльце под порывами пьянящего горного ветра, но всякий раз, на мгновенье прижавшись друг к дружке, шептали: «Ну зачем они? И как она только узнала?» В самом деле, как? Ведь мы никогда ей не рассказывали, что, если в школе собирались играть, нас не принимали или брали в последнюю очередь, что учителя нас бранили, что все закатывались хохотом, когда мы попадались на глупые и злые шутки. Но до нее доходило все. Она знала, что когда у одной девочки собиралась вечером компания, нас не пригласили; что нас нарочно не взяли на прогулку с пикником, а учитель пения сказал, что мне медведь на ухо наступил, и что на уроке шитья наставница выговаривала Дейзи за дырявые руки. Так зябко и одиноко было нам выслушивать ее возмущенно–молитвенные сетования о нас, нищих сиротках на ее попечении, когда она сама еле сводит концы с концами. Ей‑то что, только смеху ради, но до чего же люди измельчали, если презирают этих приблудышей, а заодно и ее. Чему еще удивляться, если никто не оценил ее жертвы, что приютила она сопливых девчонок, не родню даже, а так, внучек знакомой?

Если у подружки, забежавшей поиграть с нами, были на зубах шины, бабка говорила, что она задается, потому что у нас зубы росли кривые, и не было денег их выправить. А с чего это вдруг доктор пригласил нас на ужин? Чтобы ее бедные крошки там краснели? Жена у него такая цаца из Нью–Йорка, а дочки вечно задирают нос со своими шпильками из чистого золота и шетлендским пони. Или чтобы ее девочкам не хотелось возвращаться домой к старой бабушке, у которой приходится жить просто, но честно?

Не было для нее такого слоя общества, который не погряз бы во лжи и гнусных кляузах. Но всего хуже была школа. Разве не сама учительница виновата, что мы не понимаем дробей? И какое тогда она имеет право ставить нам кол? Бабке было яснее ясного, что та просто мстит за свою бездарность. И уж, конечно, бесплатную поликлинику закрывали как раз в те дни, когда подходила наша очередь. Значит, у нас опять разболится горло, зимой мы снова раскиснем, а бабке придется все нам подносить и уносить, и подниматься сто раз в день по лестнице, а ноги у нее больные, и сердце начинает пошаливать.

В этом тумане поклепов, интрижек и двусмысленностей мы с Дейзи росли, как черви. Не многие, я думаю, смогли бы выстоять в такой атмосфере вечного копания в грязном белье своих ближних. Они шпионили друг за дружкой, шептались, строили догадки, проводили параллели, неизменно начинавшиеся словами: «При всем моем уважении…», или «Это мне, в конце концов, безразлично, но…» Их бдительные патрули ежедневно выходили в город, а к вечеру слагали добычу у ног своей жрицы, ожидая пророческого толкования всей подноготной мясника, пекаря, свечника, газировщицы и уродливой глухой белой кошки аптекаря.

Неудивительно, что я и Дейзи стали подозрительны, но подозревали мы самих себя, вечно в себе копались, хандрили и поднимали рев. Почему мы так несчастны, если бабушка жертвует для нас самым последним? Почему продолжаем нахально дружить с бакалейщиком, который хотел ее обвесить, когда она покупала свинину с бобами?

Дружили мы боязливо и украдкой, вечно прятались и врали, голодали и унижались. Нас жалели. Мы все время воровато оглядывались, каждый миг ожидая появления миссис Плейсер или кого‑нибудь из ее наушников–жильцов; мы привыкли врать.

Но едва тлеющий огонек добра всё же не угас в нас окончательно, и спасением для меня и Дейзи стал в те дни крошечный зверинец в домике у железной дороги, принадлежавшем мягкосердечному алкоголику, мистеру Мерфи. Он целыми днями бездельничал, тянул самогонный джин и раскладывал пасьянс, улыбаясь своим мыслям да разговаривая со зверушками. Были у него крохотная лиска–лилипутка, отмытый от мерзкого запаха скунс, попугай с Таити, строчивший по–французски, что парижанин, и горемыка койот. А еще жили там две обезьянки из породы капуцинов, такие серьезные и очеловеченные, маленькие, печальные и милые, такие набожные с монашеской тонзурой на головках, что, право, их лепет казался осмысленным языком, чью грамматику еще разгадает какой‑нибудь дотошный лингвист.

Бабка знала, что мы ходим к мистеру Мерфи, но не вмешивалась: для нее было настоящим наслаждением поносить его, когда мы возвращались домой. Порок мистера Мерфи отнюдь не был для нее предметом догадок: уж она‑то точно знала, что он набирается с утра и не расчухается до ночи.

Эти треклятые ирландцы, расходилась бабка, сосут вино с пеленок и до смерти не напьются. Слыхала она их клятвы вступить в общество трезвенников и больше капли в рот не брать, да ведь добрыми‑то намерениями дорога в ад вымощена.

Мы познакомились с мистером Мерфи совсем маленькими, еще до того, как заломило наши кости и головы безжалостной болезнью отрочества, и мы любили его, и хотели выйти за него замуж, когда подрастем. Мы любили его и точно так же любили его обезьянок: безобразные, черные, маленькие, таинственные человечки, вечно занятые своими делами и не совавшие нос в наши, были нам и мужьями, и отцами, и братьями. Иногда мы просовывали пальцы в клетку, и тогда обезьянки хватали их крепкими крошечными ручонками и заглядывали нам в лицо таким проникновенным, рассеянным, грустно–отрешенным и тоскливым взглядом, будто говорили, как им жаль, что не могут нас вспомнить, но что всё равно они нам ужасно рады. Мистер Мерфи, раскладывавший на кухонном столике во дворе пасьянс под названием «в кои‑то веки раз», иногда отрывался и подмигивал нам прекрасными голубыми глазами: «Вы, доченьки, скоро переманите от меня моих дружочков. А я вас всё равно люблю». Голос его был совсем нетребователен и ненавязчив, а слово «любовь» в его устах звучало весело и не означало ничего, кроме любви к ближнему. Мы садились у него по бокам и смотрели, как он выстраивает ряды карт, жадно, будто умирая от жажды, пьет, и машет рукой своим зверушкам:

— Ну, детки, вы у меня чисто франты.

С нами мистер Мерфи разговаривал не больше, чем его обезьянки, и вел себя так же почтительно и ни к чему не обязывающе. Поэтому мы очень удивились, когда однажды весенним днем он вдруг объявил, что хочет сделать нам подарок, который, как он надеется, миссис Плейсер разрешит нам принять. А подарить он хотел щенка — помесь колли с лабрадорской овчаркой, чистопородного по обеим линиям. Хозяин попросил мистера Мерфи подыскать щенку дом.

— Можете сказать миссис Плейсер, — добавил он с улыбкой, потому что бабкины чудачества были известны всему городу, — можете сказать ей, что из щенка вырастет хороший сторожевой пес, и ей больше не придется бояться ни за свои ложки, ни за свою честь.

Последние слова он произнес серьезно, но подбородок его погрузился в воротник, а из уголков глаз побежали морщинки. Щенок скулил и повизгивал в лачуге, но мистер Мерфи не разрешил нам на него посмотреть: ему не хотелось брать грех на душу — вдруг да влюбимся мы в парня, а нам потом не разрешат его взять?

В тот же вечер мы рассказали бабке о подарке мистера Мерфи… Собака? А почему вдруг собака? Наверное, он прослышал, что она только что посадила грядку у дома, так эта бестия ее разворотит! А какого пола? Пес? Говорят, сучки надежнее: пес будет вечно убегать и провоняет скунсом — об этом пьяная голова мистера Мерфи, конечно, не подумала! А щенка уже отучили гадить в доме? Ну, это же ни в какие ворота не лезет!

Бабка взывала к своим сторонникам, забывшим из‑за коварных происков мистера Мерфи даже о неизменном свекольнике.

— Я, может быть, ошибаюсь, но не кажется ли вам исключительно странным, что мистер Мерфи пытается всучить моим сироткам необученного щенка? — спросила она. — Если бы его уже отучили гадить в доме, то он бы так и сказал, а раз молчит, значит, наверняка этого не сделали. Может быть, его вообще нельзя отучить? Я слыхала о таких случаях.

Ее буйная фантазия при дружной поддержке способных ассистентов разыгрывалась с необычайной быстротой. Собака уже зримо присутствовала в комнатах. У нее лезла шерсть, она выкусывала блох, брызгала на стены, отряхиваясь от дождя, волочила по полу мерзкую дохлятину, грызла туфли, хвостом переворачивала стулья, пожирала мясо с блюда, лаяла, кусалась, блудила, дралась, воняла падалью, грязными лапами пачкала дорожки и царапала пол. А вдруг она взбесится и укусит ребенка? Двоих! Троих! Искусает весь город! И вот уже бабушку и ее бедных крошек волокут в тюрьму за укрывательство этого пакостного, вонючего и пьяного католика–пса.

И все же, как ни странно, взять щенка она разрешила. Как и предсказывал мистер Мерфи, ход судебного разбирательства изменили слова: «сторожевой пес». Едва Дейзи произнесла их, как бабка дала отбой, скомандовала полный назад и, пока мы по ее приказу ходили на кухню за десертом, успела сменить галс и произвести разведку. Корабль пошел новым курсом, и рассмотрению подверглись уже способы применения и огромные возможности собаки в качестве орудия сыска и отправления правосудия. Пес, воспитанный самой миссис Плейсер! Восемь гончих вокруг стола, терзая красную свеклу, будто еще теплого зайца, ринулись в долгие и бурные дебаты. Сейчас, бдительно навострив уши, хозяйку уже охранял ее верный пес, защитник вдов и сирот, одиноких и бездомных. Он на пушечный выстрел не подпускал к дому грабителей и убийц–маньяков, цыган, жуликов–миссионеров, бездельников и болтливых коммивояжеров. Он приносил покупки от бакалейщика, извлекал вечернюю газету изо всех уму непостижимых мест, куда мальчишка злонамеренно ее забрасывал, выносил калек из горящего дома, спасал тонущих детей, следовал за хозяйкой по пятам, по команде служил, ложился, вставал, садился, прыгал сквозь обруч и ловил крыс.

И в возмутительной личине мерзкого хулигана, и в светлом образе стража общества пес представлялся им в крайнем воплощении этих свойств. Поэтому бабка и жильцы были крайне разочарованы, когда на следующий день по комнате заковылял крохотный, тоскливо повизгивающий щенок. Его детская косолапость смутила их, а квёлые расплавленные глазки показались просто неприличными. Но, как говорила сама миссис Плейсер, никто не мог упрекнуть ее в том, что она отступается от собственных слов, и бедным сироткам было позволено возиться с этой глупой и никчемной собачонкой. Всю первую ночь, сидя на кухне в своей картонной коробке, он скулил и звал маму, а утром — тут уж из песни слова не выкинешь — устроил полный разгром: наделал на полу, стянул со стола скатерть вместе с бутылкой соуса и заляпал все вокруг густой бурой массой. За завтраком жильцы рассказывали, как чудно провели ночь, благодаря собаке, которая решила не дать никому сомкнуть глаз. В тот же день Дружка перевели в нашу комнату, и, вне себя от восторга, мы все ночи напролет обнимались, целовались и шептались с ним. Он был нашим ребеночком, нашим лучшим другом, самой миленькой, родненькой, чудной, красивой собачкой на всем белом свете. От наших нежных и бурных ласк щенок блаженно взвизгивал, и тогда мы шутливо зажимали ему морду, заставляя глухо по–взрослому рычать и неистово трясти головой, а когда мы отпускали его, он любовно, но крепко нас покусывал.

Пес был умен, незлобив и быстро схватывал собачью науку. Он стал далеко обходить бабкину редиску и салат, после того, как она несколько раз крепко вытянула его ремнем по ляжкам, скоро бросил жевать башмаки и сохнущее белье и отвык от младенческого хныканья. Он рос быстро, как сорняк: у него пропала овальная мягкость, прежде тонкая и бархатистая, как сажа, шерстка стала жесткой и ржаво–черной, а нос — аристократически длинным. Он научился настораживать умные заостренные уши. Весь он отливал бронзово–черным, а белыми были только елизаветинские брыжи на шее и самый кончик упрямого хвоста. Он, без сомнения, был исключительно красив и щедро наделен собачим обаянием и тактом.

По утрам, провожая нас с Дейзи в школу, он то забегал легким галопом вперед, заливаясь неслышным смехом от избытка счастья, то вдруг отвлекался, принюхиваясь к запахам незнакомых существ в траве, но, в общем, с усердием исполнял свои обязанности провожатого. Он легко сходился с другими псами и иногда убегал на несколько дней в горы, где охотился в компании старого, рыжего и грозного пса по кличке Месс. Месс с самого рождения рыскал дни напролет по долам и весям, а приютом ему была пожарная станция, где он и жил в свое удовольствие.

Как раз после одной из таких трехдневных отлучек в горы бабка и взяла нашего Дружка в работу. Он притащился домой усталый и немыслимо грязный, весь в клещах и колючках, с налитыми кровью глазами и громким хрипом в груди. Полдня он провалялся у крыльца, будто в похмелье, и когда мы предлагали ему еду или воду, казалось, молил стонущими глазами: «Ради Бога, оставьте меня в покое». Бабке это не понравилось, она посчитала себя задетой и пришла в ярость. Возмутилась она, как ни странно, не Дружком — осуждать домашних не позволял этикет — а Мессом, чья невоспитанность, а заодно и разгульный образ жизни его названных хозяев–пожарников, тут же подверглись подробному и безжалостному разбору. Квартирантка из тыльной комнаты сразу припомнила ночные визиты начальника пожарной команды в дом некой особы с немалым числом великовозрастных дочек чуть ли не старше своей «мамаши». Ну и дела! Пучеглазая библиотекарша — она занимала одну из передних комнат — высказала несколько любопытных предположений насчет помощника начальника, который недавно взял — неспроста, конечно — книгу о спиритизме. И как же было не знать ей, начальственно восседавшей за перегородкой в центре зала и ловившей своими жадными ушами и выпяченными, как соски, лазурными глазами каждое слово и движение читателей, что жена начальника отнюдь не являла собой образец честности, когда подсчитывала очки во время игры в бридж.

И если уж миссис Плейсер и ее апостолы не могли сейчас сделать многого для спасения душ пожарников и их семей и тем отвратить от города огнь небесный (тихий и робкий мистер Бивер — новый жилец, вскоре съехавший из пансионата — даже потягивал носом во время рассказа, будто чуя смрад горящей плоти), надо было хотя бы прекратить постыдную дружбу Месса с Дружком. Бабка посмотрела туда, где в темном углу у крыльца растянулся во весь рост Дружок и изрекла: «Собака, как и человек, должна вести себя нравственно». С той минуты кончилась его молодая вольница.

Как тут не поверить в телепатию? Пес вздрагивал горлом и отрывисто лаял, гоняя во сне зайцев, но едва бабка произнесла эту фразу, как он поднял с лап тяжелую голову, медленно встал, выждал минуту и лениво поплелся через крыльцо к бабке. Опустив голову и поджав хвост, он остановился у ее стула, будто хотел сказать: «Я согласен, миссис Плейсер, научите меня, и я пойду с вами по стезе добродетели».

На следующий день бабка дала нашему Дружку гордое имя «Цезарь», и за ужином оригинально острили, что новоиспеченный Цезарь пришел, увидел и победил сердце миссис Плейсер — ведь в ее кругу, где каждый день выставлялось напоказ оказанное сироткам великодушие, о сердце миссис Плейсер были самого высокого мнения. И в тот же день, хоть мы тогда этого и не поняли, Цезарь перестал быть нашей собакой. Прошло несколько недель, и ничего не осталось от нашего славного Дружка. Он поселился в бабкиной комнате и спал у ее кровати. Бабка отучила его провожать нас в школу (улица ведь полна соблазнов — там он, он конечно, снюхается с той сучкой…) самым простым способом: с утра она стала сажать его на цепь у дерева. Цепь и затрещины, которыми ради воспитания стойкости она осыпала его чуткие уши, медленно, но верно изменили его характер. Из пылкого, беспечного, жизнелюбивого галла, то меланхолически задумчивого, то бурно веселого, он превратился в умелого, властного, грубоголосого солдафона–тевтонца. Заливистый прежде лай сменился монотонным, мрачным, гортанным рыком.

Вскоре мальчишка–газетчик объявил бойкот нашему дому, потому что Цезарь ловко тяпнул с его штанины велосипедный зажим; на коже не осталось ни царапины, но мальчишка посчитал это делом принципа. Молочника, когда он шел по двору к черному ходу, трясло как в пляске святого Витта. Всякий, кто приходил к нам — угольщик, электрик или уборщик мусора — крестился, если был католиком, если же нет, то шел вперед очертя голову и уповая только на свою счастливую звезду.

— Здравствуй, песик, здравствуй, Цезарь, — заводили они приторными голосами. — Не так страшны твои зубки, как страшен лай!

Это была заведомая ложь, принимая во внимание швы, которые пришлось наложить старьевщику Олстовской компании, имевшему глупость потрепать его по голове. Квартирантам Цезарь не досаждал — он презирал их — и не терпел фамильярностей ни от кого, кроме бабки.

Раз вечером он бродил по столовой, видимо, разыскивая свой забытый где‑то клад, как вдруг безо всякой причины замер в стойке и смерил робкого мистера Бивера долгим пронзительным взглядом. Мистер Бивер задрожал с головы до ног и выдавил, заикаясь:

— Ц–цезарь, м–милая собачка…

И тут пес бросился на него. Какое‑то мгновение положение бедняги было весьма незавидным, но на помощь подоспела бабка. Впрочем, едва успев спасти мистера Бивера, она потеряла его навсегда: уложив за час свое барахлишко, мистер Бивер покинул нас, найдя приют у «Молодых христиан». Такая выходка, да еще повлекшая за собой убытки, могла бы означать для Цезаря конец карьеры и немедленную отправку на живодерню, но буквально на следующий день у нас появился новый жилец — недавно овдовевший аптекарь. Человек очень желчный и вполне в бабкином вкусе, он еще совсем недавно просился к ней на квартиру и теперь переехал к нам страшно довольный, будто вернулся к себе домой.

В конце концов, полиция потребовала надеть на Цезаря намордник и предупредила, что если он совершит еще хоть один серьезный проступок — тут ему припомнили случай со старьевщиком — то пса застрелят на месте. Миссис Плейсер, хоть и не уважала закон, достаточно зная о нечистой совести его блюстителей, все же подчинилась. Но подчинилась она лишь отчасти: надевала Цезарю намордник на пару часов в день, обычно с утра, когда движение на улице было слабое, и в дом никто не заходил. Все остальное время ослепительно белые клинки его зубов имели полную свободу хватать и рвать. Между псом и бабкой установилось какое‑то сверхъестественное взаимопонимание, поистине поразительная согласованность: ощутив приближение полицейского, он тут же давал знать бабке, и та немедленно запирала клетку на его носу, и полицейского, пришедшего по жалобе соседа, приветствовала в дверях законопослушная пара.

Нам с Дейзи не хотелось жить. Мы разрывались между ненавистью к Цезарю и любовью к Дружку; мы не могли расстаться с надеждой, что в один прекрасный день он снова станет приветливой собачкой, какой был до своего назначения на пост вице–президента страны Плейсерии. Цезарь стал теперь равноправным участником вечерних собраний на крыльце, где он напружинившись сидел рядом с бабкой, если только она не посылала его за чем‑нибудь. Он исполнял поручения с видом партнера, а не слуги. «Цезарь, газету!» — командовала бабка, и он, пугающе умный и нагловатый, сам открывал дверь и через минуту возвращался с «Бюллетенем». Каждый день, словно страницу из «Евангелия», миссис Плейсер читала какую‑нибудь заметку из газеты. Читала дважды: первый раз как есть, а второй — с возмущением, между строк.

Утрата, горе и унижение становились для нас все нестерпимее, и мы безмолвно взывали к мистеру Мерфи. Обратиться к нему прямо мы не решались, потому что обитал он в мире столь неопределенном и расплывчатом, что даже когда говорил «я», это слово точно исходило от кого‑то, стоявшего рядом. И все же в то печальное лето мы навещали его и зверят каждый день, ради той мимолетной отрады, которую находили в безмятежной лени его дворика, где ласково встречали нас черные глазки и всеобщая дремота. И когда мистер Мерфи, занятый измышлением какой‑нибудь военной хитрости, чтобы потеснить королем королеву червей, рассеянно и ненавязчиво расспрашивал нас о Дружке, мы отвечали, что с ним все в порядке и растет он настоящим красавцем. Тогда мистер Мерфи, утолив предварительно жажду, бывшую ему и советчицей и наложницей, бормотал в ответ: «Ну, и славно».

Надо было рассказать ему обо всем, нам нужна была его помощь или хотя бы участие, но как могли мы омрачить его солнечный мир? Привычно витавший среди нежных облаков, мистер Мерфи становился ужасен, когда какой‑нибудь удар выводил его из этого состояния. Нам случилось быть свидетелями одной такой бури. По соседству с его домом жил двенадцатилетний шалопай, который вечно свешивался через забор и пытался выучить попугая плохим словам. Успеха он не имел, потому что попугай не знал по–английски и при всякой попытке ошарашивал мальчишку ледяным взглядом и презрительным: «Тant pis»*.

Однажды грубиян зашел слишком далеко. Его голова, как игрушка на пружинке, вдруг выпрыгнула из‑за забора, а водяной пистолет в руке нацелился прямо в морду скунсу. Мистера Мерфи словно подбросило: побагровев от гнева, он схватил камень и метко швырнул его в спину обидчика. Удар оказался таким крепким, что мальчишка свалился прямо в лужу грязи и забарахтался в ней, дрыгая ногами.

— Если еще раз сюда сунешься, — загремел мистер Мерфи, — я тебя прикончу!

Угроза была нешуточной: мне не часто случалось видеть такой яростный, неистовый и беспамятный гнев.

— Как он смел! — кричал Мерфи, протискивая руку в клетку Мэллоу, чтобы потрепать, приласкать и утешить животное. — Да он совсем спятил. Дьявол, а не мальчишка!

Он не вернулся к пасьянсу, а зашаркал по двору, меча громы и молнии и останавливаясь только, чтобы поворковать со зверьем, напуганным его взрывом ничуть не меньше, чем вторжением мальчишки, да приложиться к горлышку. Мы были в восторге от раскрывшейся вдруг стороны его характера, но увидеть мистера Мерфи в таком состоянии опять нам бы не хотелось — лицо его пылало угрюмым багровым цветом, глаза воспалились, а вены на лбу, казалось, вот–вот лопнут. Мы никогда еще не видели человека столь близкого к безумию, а поэтому и не рассказывали ему о Дружке: ведь нерассказанное не могло причинить ему боли, но в нас эта боль стучала, как в большой ноющей ране. Секрет всё же скоро вышел наружу. Мистер Мерфи услышал о перерождении собаки в биллиардной, куда он наведывался, мучимый редкими, но неодолимыми приступами болтливости. Когда на следующий день он спросил нас о Дружке, и мы ответили, что с ним всё в порядке, он, раздумывая, пойти ли ему трефовым валетом сразу или обождать до поры, спокойно ответил, что мы чудные девочки, но врем, не краснея. Казалось, он ничуть не сердился, а только любопытствовал, и, расспрашивая нас, по–прежнему чередовал джин с бубнами, червами, пиками и трефами.

В тот день пасьянс у него, против обыкновения, сошелся, и увидев все карты в строгом порядке, он откинулся на стуле с нескрываемым разочарованием и воскликнул: «Черт меня подери!» Затем необычайно быстрым и ловким движением он сгреб карты, сложил их в колоду и перевязал резинкой. Вот тогда‑то он выложил нам всё, что думал о бабке. Как и в прошлый раз, он раскричался и побагровел, и, хотя тысячу раз повторил, что мы здесь ни при чем и что он нисколько нас не винит, мы боялись что мнение его вдруг изменится и, онемев, трусливо прижимались к обезьяньей клетке. Обезьянки в ужасе сжимали наши пальцы и слабо, протестующе попискивали, будто говорили:

— Ну, пожалуйста, Мерфи, перестань, пожалей наши нервы!

Буря кончилась так же внезапно, как и разразилась. К Мистеру Мерфи вернулся его нормальный бледный цвет лица, и он спокойно сказал, что ничего не остается делать, как идти объясниться с самой миссис Плейсер. «Прямо сейчас», — добавил он, хотя, по его словам, было уже поздно изгонять беса из искалеченной души Дружка. А поскольку он доверил собаку нам, а не ей, то добавил, что мы должны пойти с ним вместе, набраться храбрости, не посрамить Ирландии, заявить о своих правах и показать старой стерве ее место.

Какая в тот день стояла жара! Мы шли как в бреду среди звенящего зноя, когда у одних лишь кузнечиков хватало сил двигаться, и мне приходило в голову, что эфир должен пахнуть, как пьяное дыхание мистера Мерфи. Ведь из меня и Дейзи потом в любом случае вытянут все жилы вместе с сердцем, мыслями и гордостью. Если бы только я была пьяна, как мистер Мерфи, который, казалось, не прилагая усилий, плыл по жаре, безвольно распустив губы и полузакрыв глаза. Когда мы повернули на тропку к бабкиному дому, кровь кипятком обожгла мне вены. Все это было так бессмысленно, опасно и глупо: две дурашки–замарашки и шутоватый пьяница идут исполнить высокую нравственную миссию! Да мистера Мерфи никто и не принял бы всерьез, отчасти потому, что он и впрямь был немногим более, чем булькающей бутылкой, отчасти из‑за его одежды. Такое чучело надо было еще поискать! Он всегда выглядел чучелом на улице: во дворе нелепость его костюма скрадывалась всеобщей безалаберностью, но когда он появлялся на городской почте или в парикмахерской — а сейчас на бабакиной тропке — вид у него был просто фантастический. На нем были заношенные, но сохранившие неистребимый узор ткани штаны и синяя фланелевая рубашка без воротника. Глупее всего выглядела его мягкая шляпа на три размера больше головы. И как будто дополняя собой этот балаганный наряд, на плече восседал Шеннон — старший капуцин, обнимая его за тонкую красную шею.

Бабка и Цезарь стояли рядом за стеклянной дверью и, казалось, давно поджидали нас. С минуту бабка и мистер Мерфи, не говоря ни слова, смотрели друг на друга, разделенные заросшей сорняками кирпичной дорожкой от ворот к крыльцу. На меня и Дейзи бабка даже не взглянула. Обеими руками она поправила очки и, посмотрев вниз на Цезаря, обычным голосом спросила:

— Хочешь погулять?

Цезарь ударил в прозрачную дверь всем телом, и дверь распахнулась, словно пасть. Я кинулась ему наперехват, а Дейзи бросила в голову библиотечную книгу, но в мгновенье ока он был уже на мистере Мерфи, сорвал с его плеча обезьянку и, тряхнув пару раз, свернул ей шею. Он весь день бы грыз и трепал труп, если бы бабка, выйдя по дорожке из дому, не прекратила его рычание легким шлепком и не произнесла бы тоном, понятным и идиоту:

— Ах, негодник, как тебе не стыдно! Ты сделал больно обезьянке мистера Мерфи?

Сделал обезьянке больно! В последний раз, виновато вздрогнув, жизнь угасла в бедном зверьке. Шеннон лежал в кровавой пене, умоляюще заломив над головой ручки. Кожаные пальцы свернулись в слабые, беспомощные кулачки, а задние лапы и хвост обмякли и безобразно развалились на тропинке. Мистера Мерфи вдруг сразу разобрал хмель, и он расплакался хорошо знакомыми нам с Дейзи слезами, которые одно лишь время могло унять. Был багряный закат, и мы стояли оцепенев, ошеломленные свалившимся на нас горем и неизбывным стыдом. Казалось, прошла вечность, прежде чем мистер Мерфи подобрал тельце Шенонна и побрел прочь, качаясь и всхлипывая: — Не может быть, это неправда!

На закате следующего дня, таком же больном и тяжелом, в страшных судорогах подыхал Цезарь. Корчась на клумбе, он сломал две высокие штокрозы, и еще долго после того, как остановилось сердце, продолжала дергаться его задняя лапа.

Мистер Мерфи с неотступностью маньяка приготовил ему отраву, тщательно пропитал ядом целый фунт колбасы и рано утром, валясь от усталости с ног в тяжелом похмелье, пробрался в дом к миссис Плейсер и подложил колбасу под кухонной дверью. Проделал он все так тихо, что Цезарь даже не шевельнулся в своем глупом и счастливом сне у кровати бабки. Все это нам стало известно доподлинно, потому что мистер Мерфи и не думал хранить свою месть в тайне. Покончив с делом, он вернулся домой и прочитал над Шенноном заупокойную молитву так торжественно и громко, что пришлось вызвать полицию и везти его в участок протрезвлять зеленым чаем. Когда в камере он рассказал обо всем, было уже поздно: Цезарь успел сожрать мясо. Он корчился в страшной агонии, а мы с Дейзи, не в силах смотреть на его муки, ушли в горы, где, содрогаясь от отчаянных рыданий, рвали на клочки росшие там по трещинам песочные лилии. Нашей единственной мыслью было бежать, но куда могли мы сбежать? Мы двинулись было на запад, в горы, но как только увидели суровый белый ледник, наши крылышки опустились. И равнина, как ни старались мы, не открывала нам приюта. — Если бы мы были большими, если бы мы не были девчонками! — тоскливо повторяла Дейзи.

А у меня слова застряли в горле: скрючившись в нише скалы, я плакала.

Никто во всем городе, кроме, разумеется, квартирантов, не сочувствовал миссис Плейсер. Жители допускали, что мистер Мерфи пьяница и дерзкий ирландец, но в нем было сердце, чего о миссис Плейсер уж никак не скажешь. Когда он спозаранку монотонно и оглушительно завопил «Dies Irae»**, то сосед, вызвавший для успокоения Мерфи полицию, предупредил блюстителей закона:

— Вы с ним полегче, он сегодня не того…

Мистер Мерфи стал в своем роде героем, а кое‑кто, слегка покривив душой, даже называл его святым, потому что каждый божий день и дважды по воскресеньям он пел на могиле Шеннона поминальную мессу. И до сих пор над могилой стоит облупившаяся статуэтка святого Франциска. Мистер Мерфи все больше и больше удалялся от людей, избегал показываться на улице, разве что когда шел к самогонщику за новой бутылкой.

Всё лето и осень, проходя мимо его двора мы видели, как он сидит за разбитым столом, ослабев от джина, поседевший, вялый, всё с большим трудом поворачивая голову на вечном параде королей, королев и рыцарей. Мы с Дейзи больше ни разу у него не были.

Годы шли, и ничто не менялось. Мы с Дейзи барахтались всё в той же паутине лжи и недомолвок, забитые и жалкие, как крысы в лабиринте. Когда мы подросли, и за нами стали ухаживать, чего только ни выдумывали мы, чтобы вырваться на свидание. Ничто на свете не могло заставить нас поделиться с бабкой, пока та не разоблачала нас какой‑нибудь хитростью. Однажды после продолжительного допроса она вдруг сказала:

— Я очень довольна, что ты не знаешься с Джимми Тимором. Он, как мне известно, добивается от девчонок только одного…

И тогда, усыпленная сладким воспоминанием о прошлом вечере, когда мы сидели в кино, даже не держась за руки, я стала его защищать и, конечно, выдала себя. Бабка, довольная своей победой, усмехнулась:

— Я так и чуяла, что у тебя с ним что‑то есть. Известное дело, дыма без огня не бывает.

Этот случай привел к моему разрыву с Джимми: после разговоров с бабкой я вечно нервничала, когда мы были вдвоем и в конце концов до смерти ему наскучила уверениями, что нисколько не сомневаюсь в его порядочности, хотя для сомнений не было никаких поводов.

Возвращаясь из школы, а затем с работы, мы приносили домой наши маленькие победы и новости и, если, забывшись, выбалтывали их бабке, нас тут же волокли на суд с перекрестным допросом. Как‑то раз помнится, когда я ходила в школу, я рассказала ей, что буду играть в спектакле. «Можешь заниматься этим кривлянием, если тебе не жаль времени», — ответила она. А что за роль? Старухи! Вдовы, которую считают ведьмой! Ей‑то что, только смеху ради, но эта самая миссис Эйкель, которая ведет у вас драмкружок, чуть не переехала ее своей машиной. И, может быть, я не сочту ее невежливой, если она не пойдет на спектакль, и не назову сумасбродной за то, что она не пожелала быть публично осмеянной?

Радость моя задохнулась, будто повешенная. С тяжелым сердцем я приплелась в нашу комнату на третьем этаже. Вся она была загромождена уродливой мебелью, на истертые половички противно было смотреть, но там было светло: мы не вешали штор. В тот день я смотрела в окно на пылающие под солнцем горы. Я боялась гор, но в такие минуты их огромность приносила мне утешение: их‑то, по крайней мере, не изгадить сплетнями.

Почему мы не ушли до совершеннолетия? Мы с Дейзи думаем над этим, сидя здесь на скамейке городского зоопарка рядом с белым медведем, напомнившим нам о мистере Мерфи, и с обезьянками, напомнившими не о Шенноне, а о вечерних пиршествах сплетен в заведении миссис Плейсер.

— А как мы могли уйти? — спрашивает Дейзи, ломая руки. — Был кризис, и у нас не было денег. Нам некуда было идти.

— И все же мы могли уйти, — протестую я, все еще не примиренная с потерей этих лет. — Мы могли приехать сюда и стать официантками, да хоть проститутками, если на то пошло.

— Я не хотела стать проституткой, — отвечает Дейзи. Мы соглашаемся, что при тех обстоятельствах у нас не было никакой возможности бежать. Практически осуществить побег было несложно: город находился близко, и мы могли уехать на автобусе зайцем или проголосовать попутной машине. Позднее, когда мы стали продавщицами у Кресса, нам не составило никакого труда уйти: в одну прекрасную субботу, получив недельную зарплату — мы просто не вернулись домой. И все же, как мы понимаем сейчас, это было не так просто: бабка внушила нам чувство вины, и мы стали его пленницами. Мы были развращены и могли лишь, опустив руки, ждать ее смерти.

Можете быть уверены, что эти годы не улетучились из нашей памяти с последним взглядом на ее могилу. Дом мы продали за бесценок первому клюнувшему на него ослу. Мы не забыли этих лет и когда переехали в другой город, где нанялись в пансионат официантками, в город, где Дейзи живет по сей день — у нее прекрасный муж и два чудных сына. Еще долгие годы кошмар прошлого не отпускал нас, и я слышала, как один раздражительный миллионер говорил обо мне своей супруге:

— У меня от этой девчонки просто мороз по коже: можно подумать, что только что на ее глазах совершилось убийство.

Да так оно и было. Долгие годы, просыпаясь по ночам от страха, боли или одиночества, я растравляла свои мучения воспоминаниями о Шенноне и плакала такими жегорькими слезами, как некогда мистер Мерфи.

В Адамсе мы больше ни разу не были, но навсегда остался в нашей памяти этот дом с ползущими через крыльцо побегами хмеля и занавесками из дешевого маркизета. Их красили кофе в какой‑то особенный, ни белый, ни коричневый, но неповторимо мерзкий цвет. Мы видим плетеные кресла–качалки, а сквозь стеклянную дверь смутно различаем кривой коридор с остекленным книжным шкафом, в котором, однако, держали не книги, а старые затхлые картонные коробки с брошюрками христианского женского общества по борьбе с пьянством и курением, с газетными вырезками о том, в каком разврате погрязли обращенные в христианство туземцы на островах Тихого океана.

Даже если бы мы сумели заставить себя забыть прошлое, мистер Мерфи все равно возник бы перед нами в воплощении белого медведя. Мне становится нестерпимо больно, но Дейзи выручает меня.

— Нам пора, — говорит она с внезапным испугом. — У меня начинается приступ астмы.

Мы мчимся к ближайшему выходу из парка, подзываем такси и, как только влезаем в него, Дейзи делает себе укол адреналина и откидывается на сидении. Тоска и ярость переполняют нас, и мы не можем произнести ни слова.

А через два часа у поезда мы хватаемся друг за дружку, будто тонущие. Окликнуть бы ближайшего полицейского и сказать:

— Мы не отвечаем за себя. Позаботьтесь о нас, потому что сами мы не в состоянии.

Но буря постепенно стихает.

— Проверь, пожалуйста, где у тебя билет, — говорит Дейзи. — Ты сможешь взять отдельное купе, когда сядешь.

— Ну уж, если едет какая‑то важная шишка, мне оно не достанется. У них ведь правило: вдов и старых дев обслуживаем в последнюю очередь.

Дейзи улыбается.

— Ну мне‑то что, только смеху ради, но ты видела как та чертовка перехватила твоего носильщика. Я б ей сейчас такое высказала…

— Чувствую, что не видать мне больше моих чемоданов, — говорю я, поднимаясь на ступеньку. — Как ты думаешь, тот тип догадывается о двадцатидолларовом золотом в моей сумке?

— Все может быть, — смеясь, выкрикивает Дейзи.

Как она хороша в ярко–красном льняном костюмчике и черной бархатной шляпке! Одинокий солнечный луч, прорвавшись сквозь разбитое стекло купола вокзала ложится ей на плечо серебряной стрелой.

— Будь здорова, Дейзи, — кричу я, когда поезд трогается. Она спешит за вагоном мелкими шажками.

— Остерегайся воров!

— Ты тоже, — мой голос теряется в нарастающем грохоте колес. — Прощай, милая!

Я сразу иду в клубный вагон, и, к великому неудовольствию находящегося там священника, завладеваю письменным столиком. Священник поспешно убирает книжечку с телеграфными бланками и меряет меня недобрым взглядом. Я пишу Дейзи письмо, примерно такое же, как я каждый раз пишу в этих обстоятельствах, с той же горькой сутью, что нам никогда не будет хуже, чем было до того, как бабка осчастливила нас своей смертью. И делаю приписку: «За мной сидит сейчас католический священник или, по крайней мере, кто‑то, одетый священником. Устроился прямо здесь, хотя все кресла на другой стороне свободны. Из этого я могу сделать вывод, что он заглядывает мне через плечо. Не хочу тебя пугать, но может случиться, что в твоем городе скоро появятся чудодейственные медали, монашеские наплечники и папские книжонки. Разве не смешно, как он делает вид, будто ему только и надо, чтобы я кончила писать и освободила столик?»

Я ставлю подпись, запечатываю конверт и уступаю место священнику, благодарящему меня вежливой улыбкой. Потом подхожу к окну и смотрю на убегающие поля. С виду — люцерна, но можно поклясться последним долларом, что в ней добрая половина марихуаны.

Меня распирает смех, беззвучным и разрушительным приступом он взмывает и пересыпается между ребрами, и под пристальным взглядом бармена–филиппинца я отворачиваюсь к окну. Мне надо подумать о чем‑то печальном, чтобы прекратить это дурацкое прысканье, и я вспоминаю белого медведя. Но и его мрачная трагедия не отрезвляет меня. Я резко распахиваю газету и притворяюсь, будто читаю что‑то нестерпимо смешное, а перед глазами скачут слова из колонки голливудских сплетен: «В Неваде никто не знает, что делать засиявшей звездочке, если она хочет получить развод без согласия своего рогатого теленка. Здесь бы ей это не стоило ни гроша».

__________

* Tant pis — Тем хуже (фр.)