загрузка...
Перескочить к меню

Голубые рельсы (fb2)

- Голубые рельсы 1571K, 216с. (скачать fb2) - Евгений Клеоникович Марысаев

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:






I

Противоположная сторона сопки обрывалась вертикальной стеной. Внизу на головокружительной глубине вытянулась долина.

— Передохнем, парни, — предложил Толька Каштану и Эрнесту, снял с плеча ружье, ягдташ и сел на каменный выступ, свесив над пропастью ноги.

— И то дело, умаялись, — согласился Каштан и раздраженно добавил Тольке: — А ну от обрыва! Дурной… Невелика честь так голову сложить.

Эрнест тоже снял ружье, мощный английский бинокль, рюкзак, служивший ему ягдташем, и прилег на мох.

Они частенько по воскресеньям хаживали втроем на охоту, благо ни ехать, ни идти далеко не надо: шагнул в тайгу — тут и охоться.

Была та короткая, неуловимая рассветная минута, когда стало ясно, что ночь ушла, наступило утро и вот-вот из-за горной гряды жар-птицей взлетит солнце и все вокруг засверкает, вспыхнет, заискрится. А пока небо светилось ровным оранжевым светом, и сопки, и скалы, и деревья, и даже парящий над долиной ястреб-стервятник казались тоже оранжевыми. Дальние цепи гор, безымянные хребты еще не вырисовывались: их прикрывала завеса, плотная и непроницаемая, как апельсиновая кожура. Слышно было, как внизу шумит невидимая за туманами река. Белые туманы на реке походили на огромные сугробы.

Небо как бы накалялось с каждым мгновением, взблескивало ярким пурпуром, таяли последние росинки звезд, и, глянув на восток, охотники невольно зажмурились, как от вспышки магния: там горел появившийся из-за скалы дугообразный хохолок.

Лучи, заметно вздрагивая, все ниже обнажали сопки, все глубже проникали в ущелье. Видимость расширилась; выплыли дальние цепи гор, хребты.

Туманы на реке поднялись и обнажили быстрые чистые воды. Тайга запела, защебетала, зашуршала, захрустела. Проснулась тайга…

Вдруг Толька схватил бинокль, торопясь настроил нужную резкость. Сильные искусственные глаза приблизили кромку обрыва. Там показался громадный медведь. Он шел неторопливо и важно. Но чу! Зверь вдруг замер, глядя в сторону Транссибирской магистрали. Нет, его не пугали изредка проносившиеся составы: таежное зверье с рождения привыкло к ним, как привыкают, например, к грохоту грома, сверканию молний. Медведя напугали странные двуногие существа, которых он, очевидно, доселе не видывал. Существа эти передвигались по железнодорожному полотну, входили и выходили из продолговатых зеленых холмиков — жилых вагончиков, стоящих в тупике. Возможно, два года назад медведь наведывался в здешние края, но не видел, не чуял ни двуногих существ, ни зеленых холмиков с сизыми дымками, источавших тревожный запах таежных пожарищ.

Действительно, тогда тут почти не было людей, не считая жителей маленькой деревеньки. Не существовало и поселка на колесах — Дивного, где разместился поезд строителей железной дороги.

Каштан и Эрнест поочередно поглядели в бинокль.

— Пятится… — сказал Эрнест и победно прокричал: — Глядите! Удирает!

— И правильно делает, — отозвался Каштан.

…Каштан — бригадир монтеров пути, или путеукладчиков, как называют эту бригаду на стройке. Родом из глухой восточносибирской деревеньки с поющим названием Перезвоны, все население которой свободно бы поместилось в избе-пятистенке. Едва ему миновало пятнадцать лет, отца, леспромхозовского вальщика, насмерть придавило на делянке лесиной. Пенсию, что назначили за кормильца матери, едва хватало, чтобы прокормить его, Каштана, и четырех сестренок мал мала меньше. Закончил Каштан седьмой класс, на время расстался со школьным портфелем. Леспромхозовский директор, всегдашний товарищ отца по охоте, долго барабанил пальцами по письменному столу, глядя на стоявшего перед ним Каштана. «Посиди тут, — сказал, — я скоро». Вернулся с пачкой десятирублевок. «Отдай мамке. А ко мне приходи, как аттестат зрелости получишь. Успеешь, наработаешься». Каштан насупился. «Школу я кончу и без твоей подсказки, дядя Семен, потому как учиться сам желаю. А деньги не возьму. Сибиряковы сроду милостыню не принимали. — Сказав это, отодвинул стул, сел. — Не сдвинусь с места, покуда на работу не возьмешь».

Принял директор. Год работал Каштан на делянке чоккеровщиком — крепил тросами бревна к трактору-трелевщику, — матери все до копейки отдавал.

Приехал как-то в родные края в отпуск земляк Каштана, уже отслуживший в армии парень. Сказывал, что работает на знаменитой сибирской стройке Березовая — Сыть, зарабатывает не чета леспромхозовским, раза в два, а то и в три больше. Прикинул Каштан, что матери к зиме пальто надо справить, сестренок тоже одеть-обуть. Денег, как ни крутись, не хватало. Да и свет белый посмотреть хотелось, потому что за всю свою жизнь видел Каштан только два населенных пункта: Перезвоны и леспромхозовский поселок.

Мать, узнав о намерении сына ехать на железнодорожную стройку, заголосила, словно в доме был покойник: «Да не нужно мне твоих денег, авось прокормимся. Да как же я в разлуке жить стану!» Но Каштан сызмальства рос упрямым. Уехал, хотя у самого при прощании с родными, особенно с меньшой сестрицей Анютой, любимицей, чуть сердце не разорвалось.

Проспав ночь на жесткой плацкарте, предстал перед начальником поезда в поселке Березовая. Был он в волчьей отцовской ушанке, старом овчинном полушубке, с допотопным деревянным сундучком в руке. Посмотрел начальник его документы и удивленно глянул на паренька: «Да тебе и шестнадцати нет! Иди, иди, откуда пришел». Каштан не торопясь поставил сундучок, без приглашения сел на стул и заговорил степенно, как равный с равным, не скрывая удивления: «Мне даже смешно ваши речи слушать. Кто ж за меня семью в пять ртов прокормит? Да вы гляньте в трудовую книжку, там ясней ясного написано: год чоккеровщиком отработал. Между прочим, это вам не бумажки за столом перебирать — после смены рубашку выжимал. Две благодарности имею, неоднократно премии получал, план на сто сорок процентов выполнял. А вот грамота, поинтересуйтесь».

Очень уж неловко было хвастать Каштану благодарностями да грамотой: совестливость была в крови у Сибиряковых. Похвастал же потому, что боялся отказа. Кто ж, как не он, сестренок на ноги поставит? К удивлению Каштана, начальник не отказал. Направил его к лесорубам.

Полгода рубил Каштан просеку. В получку деньги исправно переводил матери, оставляя себе только на пропитание. Работящий, немногословный паренек полюбился лесорубам.

Как-то увидел Каштан в работе бригаду монтеров пути. Парни работали ловко, слаженно, послушный им гигантский путеукладчик одно за другим поднимал с платформы звенья и укладывал их на трассу. И сразу померкла, показалась скучной и однообразной работа лесоруба. Да и не по душе она ему была: как всякий таежный житель, он любил лес, зря ветки не срезал, а тут приходилось вековые деревья губить. Как бритвой по сердцу. А к машинам он тянулся сызмальства. Умный, послушный людям путеукладчик покорил его.

Командовал бригадой дюжий молодой парень, Дмитрий Янаков, недавно окончивший Московский институт инженеров транспорта. Заметив стоявшего возле путеукладчика Каштана, крикнул: «Малец, отойди, шпалой зашибет!» Синеглазый великан-бригадир с длинной гривой на редкость светлых, почти белых волос, в треснувшей по швам защитного цвета куртке бойца строительного отряда с эмблемой МИИТа на спине сразу понравился Каштану.

Ночью снились ему рельсы, шпалы, слышалась басовитая бригадирская команда: «Опускай!» — и звенья, будто наяву, ложились на гравий.

Через несколько дней Каштан отыскал в поселке вагончик, где жил Дмитрий Янаков, и сказал ему, что «очень даже желает» работать в бригаде путеукладчиков. В ответ Дмитрий невольно улыбнулся, поглядывая на предательский золотистый пушок, что едва пробился на верхней губе Каштана. «Вы, чую, не верите — совладаю ли?» — спросил Каштан. «Не верю», — опять улыбнувшись, признался бригадир. «А вы сначала пораскиньте мозгами, потому как не подумавши умные люди не говорят, — наставительно сказал Каштан. — Я ж не городской балбес, которого всему обучать надо. Плотницкое, даже столярное дело с малых лет знаю. Трактор очень даже уважаю. Разумеете?»

У путеукладчиков как раз не хватало работника, и Дмитрий Янаков принял Каштана в свою бригаду. Смышленый паренек быстро освоил новое для него дело и не уступал в работе взрослым парням.

Между тем два года учебы в школе были пропущены. Неизвестно, как бы сложилась судьба Каштана, если бы не Дмитрий. Бригадир чуть ли не силой заставил поступить паренька в школу рабочей молодежи. Нелегко давалась учеба. После смены, бывало, еле ноги до койки доносил Каштан. Хотелось плюнуть на учебу, вдосталь отоспаться. Но он усилием воли перебарывал это желание, собирал книги и спешил в школу. Учебу штурмовал не усидчивостью — особенно рассиживаться было некогда: бригада путеукладчиков, самая важная бригада на стройке, то и дело оставалась на сверхурочную, — помогала природная сибиряковская сообразительность. Он почти не раскрывал учебников, а на лету схватывал и накрепко запоминал то, что говорили на уроках учителя; в крайнем случае на помощь приходил Дмитрий.

Бежали месяцы, годы. Учеба, общение в бригаде и школе с москвичами, ленинградцами, а теперь строителями железной дороги Березовая — Сыть неузнаваемо преобразили Каштана. Разве что по образному словцу родных краев да по привычке вставать с первыми петухами угадывался в нем бывший сельский житель. Из неуклюжего длинноногого подростка с торчащими вихрами он превратился в рослого, крепкого и ладного парня, красивого особенно, по-сибирски, с продубленным стужей и зноем лицом. Чуть скуласт, нос прям и губы тверды. Шевелюре же его даже девушки завидовали. Такая густая, крупно вьющаяся, с благородным оттенком — каштановая; светлые ореховые глаза в белых ресницах и брови пшеничные.

Нрава он был спокойного, хотя и не мягкого, в суждениях нетороплив; слова его ложились в ряды фраз весомо и крепко, как кирпичи в кладку.

Есть люди, которые ни минуты не могут сидеть без дела, для которых постоянная работа такое же непременное условие бытия, как еда, сон; понятие «отдых» они отождествляют с переменой работы. Таким был Каштан. И над чем бы он ни трудился — и латка на рубахе, и полочка для мыла в тамбуре жилого вагончика, — все делал на удивление ловко и основательно.

Отпуск Каштан проводил в Перезвонах. Собственно, отпуска для него не существовало. От зорьки до зорьки в работе. Изба старая, неумело залатанная женской рукой; и крышу надо перекрыть, и прируб сладить. Умаявшаяся с дочками сорокавосьмилетняя мать выглядела старухой. Она называла сына по имени-отчеству и, когда он перешагивал порог отчего дома и передавал ей пачку денег, кланялась ему в пояс. Четыре сестренки, белоголовые, с белыми бровями и ресницами, смотрели на брата-кормильца с почтением, как на отца. Ох и трудно же было ему расставаться с родными! Но теперь он не мыслил своей жизни без стройки, товарищей, пропахших креозотом шпал…

Дмитрий Янаков, парень толковый, с отличными организаторскими способностями, быстро продвинулся по службе. Его назначили сначала мастером, а потом и прорабом. За бригадира путеукладчиков Дмитрий оставил Каштана, хотя ему в то время едва минуло восемнадцать и он был самым молодым в бригаде. Выдвигая его на бригадирскую должность, Дмитрий привел начальству немало аргументов в пользу Каштана: отличный производственник — это главное; на стройке не на месяц, и не на год, быть может, на всю жизнь; характером тверд, что тоже немаловажно: сумеет постоять за ребят.

И стал Иван Сибиряков, прозванный за буйный каштановый чуб Каштаном, бригадиром.

Позади осталась школа; Каштан, как и многие его сверстники, должен был идти в армию. И вдруг известие: его не призвали в армию как единственного кормильца в семье. Он чувствовал себя чуть ли не дезертиром, потому что служить в армии считал своим непременным долгом.

Дмитрий Янаков, относившийся к Каштану с нежностью старшего брата, частенько захаживал к нему. Зашел и на этот раз, словно почувствовал состояние парня. Успокоил как мог: закон есть закон, послужат другие, тебе, мол, семью кормить надо. И добавил: «Нечего, парень, время терять, готовься к экзаменам, помогу, и поезжай поступать в институт, заочный, конечно». — «Да выдюжу ли?» — усомнился Каштан. «Должен, — ответил Дмитрий. — Между прочим, я тоже не в стационаре учился. Днем слесарем в депо на станции Москва-Сортировочная вкалывал, а вечером — в институт. Как видишь, выдюжил».

К подготовке в вуз Каштан отнесся серьезно, как серьезно, впрочем, относился он к любому делу. Засиживался над учебниками далеко за полночь, оставляя на сон скудные четыре часа. Ему, не считаясь со временем, помогал Дмитрий. Вуз не надо было выбирать — Институт инженеров транспорта, как само собой разумеющееся. Он находился в большом дальневосточном городе.

Труды Каштана и Дмитрия не пропали даром. Абитуриент сдал экзамены блестяще, с единственной четверкой, и стал студентом-заочником.

Дмитрия Янакова, уже главного инженера и парторга, отозвали в Москву, в Высшую партийную школу. Расставаться Каштану было нелегко: несмотря на разницу лет, привязался к нему, как к товарищу.

А потом, как писали тогда газеты, «в глухом сибирском селении Сыть, которому вскоре суждено быть узловой железнодорожной станцией, бригадир монтеров пути Иван Степанович Сибиряков под триумфальный марш оркестра забил костыль из чистого серебра в последнем звене железнодорожной стройки Березовая — Сыть». Есть такая традиция у строителей — в последнее звено новой железной дороги забивать настоящий серебряный костыль.

Полгода назад молодежно-комсомольский поезд перебросили из Сибири на Дальний Восток, на строительство новой железной дороги Дивный — Ардек. Каштан по-прежнему работал бригадиром путеукладчиков. Шел ему двадцать второй год.

…День выдался по-южному жаркий, несмотря на вечную мерзлоту и близкую границу Якутии. Звенела, набрасывалась на все живое мошка. Она сплошь облепляла сетку накомарника. И дышать нечем, и не видно ничего. Небо было будто выжжено солнцем: белое, без голубизны.

Затерянный на Транссибирской магистрали в амурской тайге поселок Дивный принарядился к празднику. А праздник нынче на железнодорожной стройке большой. Называется он так: праздник первого «серебряного звена».

Повсюду флаги, плакаты. Дивный состоял из длинного, с версту, сцепления жилых вагончиков, замерших в тупике. Дивного нет пока ни на одной карте, и здесь не останавливаются поезда. Года два назад сюда приехали три мехколонны, кто-то глянул на волнистые сопки, золотые по осени лиственницы, сбегавшие в долину, говорливую реку с каменистым дном и молвил товарищам: «Диво-то какое…» Так и назвали поселок — Дивный.

Мехколонны, отсыпая земполотно, ушли далеко на север, в Якутию, а обосновавшемуся в Дивном поезду предстояло уложить рельсы, построить новые станции.

На железнодорожной насыпи собралось все население поселка. «ДАЕШЬ БАМ!» — выведены на алом полотнище аршинные буквы. Полотнище укреплено на площадке тепловоза, на поручнях, там же находилась и трибуна с микрофоном. За тепловозом — платформы с пакетами звеньев, готовых для укладки (пакет — штабель звеньев на платформе). На последней платформе горели «серебряные рельсы». Рельсы, конечно, не серебряные, а покрашены обыкновенной алюминиевой краской, но Каштану они казались сейчас прокатанными из чистого серебра. А за платформой высилась символическая дощатая арка, перечеркнутая алой лентой. От этого места начнется железная дорога Дивный — Ардек. За аркой далеко вперед бежала подготовленная для укадки звеньев трасса.

Праздник первого «серебряного звена»… Два больших праздника у путейца: укладка первого звена и через несколько лет — последнего.

Бригада путеукладчиков стояла возле платформы, на которой лежали традиционные «серебряные рельсы». Монтеры все в новеньких, только со склада, спецовках, с новыми, еще в смазке, инструментами в руках. За какой-то час Каштан устал так, будто две смены кряду отработал. С машинистом проверил путеукладчик — нет ли неисправности. Осрамиться при укладке «серебряного звена» никак нельзя: бригаду снимают для «Новостей дня». Потом заметил, что ломики им дали тонкие, они в работе что прутья — согнутся. Побежал на склад, поменял на увесистые, «пионерские», как их называют путейцы. Только на шпалу присел дух перевести — корреспонденты окружили, засыпали наивными вопросами: «Вы романтик, Иван?», «Зачем на стройку приехали?».

С незнакомым бригадиру человеком подошел Иннокентий Кузьмич Гроза, начальник управления, громадный старик с копной густых, серых от седины волос. Гроза еще в тридцатых годах на Турксибе был известным строителем. Всю жизнь строит железные дороги, исключая военные годы, когда командовал партизанской бригадой в лесах Белоруссии. Тогда он взрывал рельсы. На стройке относились к нему по-разному. Мастера и прорабы перед ним трепетали, потому что за любой просчет в работе, каждую неполадку он строжайшим образом спрашивал прежде всего с них, командиров производства; рабочие любили его, хотя Гроза никого по головке не гладил. В общем, дядька строгий. Каштан его знал еще по Березовой — Сыти.

Обычная одежда начальника управления — грубый брезентовый плащ, видавшая виды кепка и сапоги «грязнодавы». Но нынче он принарядился: новый костюм, большой прямоугольник орденских планок и Золотая Звезда Героя.

Пожав руку Каштану, Иннокентий Кузьмич сказал своему спутнику:

— А это наш Сибиряков.

— Бригадир? — живо спросил человек. Суховатый, лицом неприметный, скромно одетый, он был похож на рабочего, деповского слесаря.

— Он самый, — ответил Гроза.

— Много наслышан о вас хорошего, — протягивая Каштану руку, сказал незнакомец.

— Смотри, Вань, не подведи: одних корреспондентов и кинооператоров целый полк понаехал, — озабоченно проговорил начальник управления.

— Да кто ж под руку-то говорит!

— Да, да, извини. Волнуюсь, понимаешь ли…

— А я, по-вашему, нет?

Митинг начался. Оркестр исполнил Государственный гимн.

Сначала выступил спутник Грозы, первый секретарь Амурского обкома партии.

— Трудно вам придется, дорогие товарищи, — говорил он. — Неслыханно трудно тянуть рельсы по вечной мерзлоте. Летом — гнус, зимой — лютый холод. Но Комсомольск-на-Амуре еще труднее было строить. Тогда такой первоклассной техники не было. Кирка да лопата. А город стоит, город живет. И БАМ будет построен, уверен. Вашими молодыми и крепкими руками. Потому что наша молодежь всегда на переднем крае пятилетки.

Иннокентий Кузьмич Гроза говорил о железной дороге Дивный — Ардек. Дорога эта — первая ласточка, маленький участок, каких-то двести километров грандиозной стройки, которой не будет равной в мире, — Байкало-Амурской магистрали. БАМ протянется параллельно Транссибирской магистрали через Восточную Сибирь и Дальний Восток, более чем на три тысячи километров, и оборвется у Тихого океана, в Совгавани. В диких здешних краях, где сейчас бродят лишь охотники да пастухи оленей, вырастут гидроэлектростанции, леспромхозы, города.

Каштана разыскала секретарша начальника поезда, молоденькая девчонка, сунула ему напечатанный на машинке листок бумаги:

— Тебе велено передать. Прочти раза три, чтобы не запнуться.

Каштан мельком взглянул на «свою» речь. Обкатанные, казенные, ничего не говорящие ни уму ни сердцу фразы.

Он вернул секретарше листок:

— Скажи этому сочинителю, у бригадира пока свой язык не отсох.

Он выступал как лучший строитель Дивного. Говорил не очень гладко, но по существу. С жильем пока туго, женатые парни жен своих на стройку не вызывают. А дело ли в разлуке жить? Инструментов не хватает. Вот полчаса назад кто-то ключ у монтера «увел», еле другой отыскали, а то кечем было б «серебряные гайки» заворачивать. Обо всем этом в газетах написать надо.

Каштан немного передохнул, собрался с мыслями. Закончил речь такими словами:

— Вот здесь ребята из газет подсчитали, что средний возраст рабочих нашей стройки невелик. Говорят, вроде бы опыта у ребят маловато. Но такие же ребята в Сибири Березовую — Сыть работали. Сейчас там поезда гудят. И здесь загудят поезда. Это я от бригады своей говорю. Ну, а кто прямо из школы пришел, работы пока не нюхал, не беда. Научим. Было б желание трудиться.

Затем с площадки тепловоза зачитали документ. В документе говорилось, что строительство железной дороги Дивный — Ардек объявлено Всесоюзной ударной комсомольской стройкой. Все заспешили к символической арке, где стоял путеукладчик.

Парни бригады Каштана хорошо знали свою работу, казалось, с завязанными глазами могли уложить звено, но все равно волновались. Шутка ли, на них устремлены сотни пар глаз, стрекочут кинокамеры, щелкают фотоаппараты!

— Главный, давай, — негромко сказал Каштан, когда разрезали алую ленту.

Главный кондуктор сделал знак машинисту тепловоза, и путеукладчик принял в портал, под свои своды, платформу с пакетом.

Под грохот оркестра «серебряное звено» опустилось на гравий. Рельсы новой дороги соединили с Транссибирской магистралью «серебряными» накладками и гайками. Завтра от «серебряного звена» бригада Каштана потянет обычные, рабочие рельсы.

Цветы, что подарили путеукладчикам, были большие, яркие, привезенные откуда-то издалека, потому что в этих краях скупая земля не родит таких красивых цветов.

Путеукладчики подождали, пока все не разошлись. По обычаю, бригаде надо посидеть на «серебряном звене». Точно так же они несколько месяцев назад сидели на последнем «серебряном звене», что уложили в глухом сибирском селении Сыть. Только тогда была не жара, а страшный мороз с ветром сиверком.

Бригадир развернул большой газетный сверток. Там были две бутылки шампанского. Одну Каштан пустил по кругу, а другую разбил о «серебряный рельс». И такой обычай есть у железнодорожных строителей. Как и у корабелов.

II

Некоторые отчего-то склонны думать, что «профессорские сынки» избалованны, ленивы и что из них непременно вырастут тунеядцы и хамы. Эрнест, сын профессора, доктора философии Аршавского, известного ученого, начисто опровергал такое мнение.

В какой бы период жизни Эрнест ни вспоминал своих родителей, он всегда видел их сидящими за письменным столом, работающими с утра до ночи. В труде, в постоянной потребности труда они воспитывали и сына. «Как, ты ничем не занят?!» — помнится, спрашивали они сына в детстве так, будто уличали его в смертном грехе. Аршавские были из породы людей, которые не мыслили жизни без своей работы.

Второй святыней для них был Эрнест, которого они боготворили и считали феноменом. И не ошибались. Эрнест был наделен природой самыми разнообразными способностями. В четыре года, взобравшись на стул, на котором лежала подушка, малыш свободно играл на пианино небольшие классические пьесы, еще не зная нот: он воспринимал их на слух. Ему было достаточно один раз прослушать музыкальное произведение по радио или магнитофону, чтобы тут же без малейшей ошибки воспроизвести его на пианино. Года через три Эрнест внезапно охладел к музыке. Он начал рисовать. Часами копировать великих мастеров, ездить на этюды в Сокольники было для него высшим наслаждением. Когда мать показала альбом с эскизами сына художнику, он сказал так: «Удивительно, что это сделал мальчик! Это работа профессионала».

В шестнадцать лет, досрочно закончив с золотой медалью школу, Эрнест стал студентом философского факультета МГУ.

Выбору будущей профессии способствовало новое увлечение — чтение книг великих философов. У отца была превосходная библиотека, которую он собирал в течение всей жизни. На книжных полках в кабинете профессора Аршавского выстроились редкие издания.

Перед Эрнестом вдруг открылся незнакомый ему ранее мир, мир мыслей… Чудный мир… Оказалось, что без философского осмысления невозможна никакая наука; теперь любое явление общественной жизни он рассматривал только под философским углом зрения.

Гости Аршавских не принимали всерьез слов профессора, когда он строго говорил тринадцатилетнему сыну: «Поставь на место Гегеля! Его не понимают дипломированные кандидаты наук. Возьми Фурье, Сен-Симона, Монтеня».

Эрнест обладал редкой памятью. Он мог, например, с незначительными ошибками пересказать прочитанную книгу, в течение минуты умножить в уме четырех- и пятизначные цифры.

…Решение Эрнеста ехать на новостройку, в медвежий угол, было воспринято знакомыми как плоская, неудачная шутка. Его, блестящего студента, на пороге двадцатилетия одолевшего три курса самого трудного и самого сложного гуманитарного факультета, ждала аспирантура, интересная преподавательская и творческая работа. Он и сам толком не знал, почему решил поехать. В последнем разговоре с отцом он пытался выяснить это для себя. Разговор с родителями был тяжелый, сумбурный. Мать стояла у окна и плакала. Маленькая, сгорбленная, она привела единственный аргумент, чтобы сын остался, не уезжал. Этот аргумент для Эрнеста был налит свинцовой тяжестью: «Нам за шестьдесят, мы очень больны. Неужели мы не заслужили того, чтобы наш единственный сын был с нами в последние годы?..»

Отец к смерти относился философски. Мир бы был несчастным, говаривал он, если бы люди были вечны.

Такой же маленький и сгорбленный, как и мать, он бегал по кабинету, горячо жестикулировал и кричал сыну (в сильном возбуждении он всегда переходил на крик, словно разговаривал с тугим на ухо собеседником):

«Ответь мне, ответь! Если бы я, доктор философии, почетный член Академий наук ряда стран, вдруг оформился жэковским сантехником и стал бы с ключом ходить по квартирам чинить бачки, краны и прочие туалетные атрибуты, как бы ты расценил мой поступок?»

«Но я не доктор философии и не…»

«Отвечай, голубчик, на поставленный вопрос! Немедленно и членораздельно!»

«Я бы посчитал твой поступок кретинизмом, папа».

«Чудненько! — Отец любил и часто употреблял это слово. — Как же прикажешь расценить твой поступок? Может, ты разочарован в избранной профессии?»

«Отчего же? Вовсе нет. Я переведусь на заочный».

«Посвятить себя тяжелейшей науке, науке наук, затратить столько труда, чтобы в тайге валить лес и укладывать рельсы? Не понимаю, не понимаю!»

«Мне девятнадцать лет, а я не видел иных мест, кроме Подмосковья и ухоженного евпаторийского пляжа…»

Это была одна из причин его отъезда.

«Французы в таких случаях говорят: жалкий аргумент! — крикнул профессор. — Наука не прощает ни временной измены, ни отдыха! Я всю жизнь прожил на Арбате, в этом вот кабинете, и был счастлив, да, счастлив со своими книгами! Причина? Ты не любишь наш труд так, как люблю его я».

«Ну, это слишком категорично… Понимаешь, отец, я до сих пор все еще потребитель. Других это не гнетет, а меня, представь, угнетает…»

Это была другая причина его отъезда.

«О люди, люди! Чтобы оправдать свои дурные или легкомысленные поступки, вы готовы спекулировать самыми высокими понятиями!» — махнул рукой профессор.

Нет, Эрнест не кривил душою, говоря такое. И в то же время он чувствовал, что отец прав, возражая ему. Та дорога, которую он выбрал, не прощала измены. Она требовала самозабвенного труда ежедневно, ежечасно. Но сколько Эрнест себя помнил, он все время читал, читал, читал… Ему наконец надоело узнавать о событиях, происходивших в стране, только из газет и по радио. Ему захотелось сделать самому что-то реальное и конкретное.

Да, причина отъезда существовала.

…Эрнест был смугл, с жаркими глазами южанина, хрящеватым, с горбинкой носом. Носил он очки в тонкой золоченой оправе — постоянным, ежедневным чтением самых разнообразных книг нажил раннюю близорукость. В характере его, даже во взгляде было что-то не поддающееся четкому определению, как недомолвка в изящной неглупой фразе. Девчата считали его гордецом и ошибались. Просто он терпеть не мог пустой болтовни и был человеком очень выдержанным. Некоторые приписывали ему скрытность, замкнутость. Но и это было не так. Просто Эрнест раскрывался постепенно, маленькими порциями. Наблюдательному человеку нетрудно было заметить, что он стеснителен: на него частенько заглядывались девчата — он краснел и спешил ретироваться.

Несколько лет назад Эрнест увлекся системой йогов. К ужасу матери, он часами простаивал на голове с лиловым от прилива крови лицом, завтрак и ужин ему заменяла вода, которую Эрнест пил маленькими глотками, не торопясь. Со временем любовь Эрнеста к системе йогов не прошла, а, напротив, окрепла. Йоги вовсе не аскеты, считал он. Они исключают лишнее, чрезмерное, порождающее леность души и тела: обжорство, роскошь и долгий сон.

Разные люди приезжали на стройку. Монтер пути Эрнест Аршавский — один из них.

…Сопки, сопки в лиственницах, елках, цепких кустарниках, в густой сиреневой дымке у подножий, и кажется, что сиреневая дымка — тропический океан, а сопки — бесчисленные острова в нем. Иногда ветер разгонит марево в долине, и неожиданно ярко и остро блеснет изгиб быстрой реки. Рядом с Дивным бродят медведи, стрелою летят пугливые изюбры, грациозно бегут в бурелом косули, стуча по камням маленькими острыми копытцами. То глухарь шумно взлетит из зарослей голубики, что островком притулилась возле железнодорожного полотна, то глупый рябчик сядет — рукой подать — на лиственницу с удивленным «фссс… фссс…», то пролетит над путеукладчиком краснобровый красавец косач.

Прогромыхает по Транссибирской магистрали, не сбавляя скорости, поезд, мелькнет за купейным стеклом удивленное лицо пассажира. «Где только не живут люди!..» — скажет его взгляд. И вновь над поселком повиснет чуткая тишина…

Вагончик, в котором жили Эрнест, Каштан и Толька, старенький, дощатый, прошедший дюжину строительств, укрывавший их от стужи еще на строительстве железной дороги Березовая — Сыть. Грубое самодельное крыльцо ведет в тамбур, служивший и кухней, и раздевалкой, и сушилкой. Слабое электрическое отопление не в силах было одолеть сибирские морозы, и Каштан, на все руки мастер, поставил на земельной разделке самодельную «буржуйку» — сваренный из толстых железных листов ящик. За тамбуром — тесное помещение, именуемое «салоном». Здесь впритык стоят три кровати, конторский стол, лавка, стул. Койки аккуратно заправлены, на полу ни соринки: Эрнест любит чистоту и порядок. Он же и плакат на стене повесил: «Прежде чем бросить на пол окурок, подумай, не хрюшка ли ты».

Над кроватями у каждого висят одностволки двенадцатого калибра. Как-то с получки бригада отрядила человека в город, и он купил всем по ружью. В амурской тайге оно необходимо: и прокормит, и оденет, да и от зверья защитит. А все остальное пространство на стенах занимают акварельные пейзажи, заключенные в рамки из тонких березовых веток. Это художество Эрнеста.

…Каштан проснулся первым, сладко потянулся, затрещав суставами. Заныло, заломило все тело, особенно руки, продержавшие вчера всю смену тяжелый лом.

Холодное рассветное солнце только-только оторвалось от горной гряды за быстрой рекою Урханом. Бьющие плашмя багровые лучи, пронзив плотные туманы на улице, оранжево высветили внутренность вагончика. Эрнест и Толька еще похрапывали, с головою накрывшись одеялами.

Каштан рывком поднялся. От рассветного холода по всему телу побежали мурашки, кожа стала тугой, гусиной. Клин клином вышибают! Натянув кеды, он в одних плавках выбежал на улицу.

Сначала легкой рысцой вокруг Дивного. Пробежка занимает всего три минуты. Ледяная роса раскаленным металлом жжет ноги, льет на голое тело с косматых лиственниц, кедрачей. Тихо. Поселок спит, лишь позвякивают посудой повара. Белые стада туманов, заполнившие всю улицу, колышатся от бега человека. Так, хватит. Глубокий вздох. Теперь — турникет (кусок трубы, прикрепленный к двум лиственницам). Куда девалась ломота, бесследно прошел озноб.

Быстро спустившись по узкой каменистой тропке к реке (до приезда в Дивный людей этой тропой ходило зверье на водопой), Каштан гикнул для бодрости и ласточкой полетел в быстрые ледяные струи. Если после зарядки не искупаться, чувствуешь себя вялым, разбитым целый день.

Эрнест и Толька уже проснулись, чистят зубы, обливаются под рукомойником.

— Бригадир, опять не разбудил? Нетрудно ведь толкнуть, — недовольно говорит Толька.

— Забыл, уж ты прости.

Спит Толька как убитый, встает обычно позже всех и испытывает угрызения совести, когда его ждут. Кроме того, возле умывальника он стыдится показывать товарищам свое узкоплечее и худенькое — кожа да кости — тело.

В черных рабочих спецовках, в болотных и кирзовых сапогах парни выходят на улицу. Солнце между тем оторвалось от земли, лучи стали не багровыми, а густо-желтыми. Роса заиграла чистым каленым огнем. Немного потеплело. Белое стадо туманов разбрелось по поселку. Все стало свежим, до блеска промытым: листва и хвоя деревьев, нерастаявшие утренние звезды, корпуса вагончиков, крашенные защитной краской.

А в котлопункте уже полно народу. Таким неуклюжим словом на всех железнодорожных стройках называют вагончик-столовую. Он ничем не отличается от жилого вагончика, разве что внутри нет перегородок и вместо кроватей стоят два ряда узких столов и лавки. Во втором вагончике размещается кухня с раздаточной.

Пришли в котлопункт и остальные ребята из бригады путеукладчиков: они жили в двух других вагончиках. Всего в бригаде девять человек. Каштан еще с вечера заказал на всех завтрак. Забот у бригадира по горло. И на звеносборку надо сбегать — проследить, чтобы не задерживали погрузку звеньев, и в инструменталку заглянуть — узнать, не появилось ли там чего новенького.

Каштан ест по-чалдонски неторопливо, аккуратно, ни одной крошки не обронит. Черпая ложкой щи, держит ее над куском хлеба, чтобы не капать на стол. Болтать за едой не любит, лишь изредка скажет, чтобы не забыть: «Толь, откушаешь — сразу же на склад. Пару лап и верхонки возьми». Или: «Эрнест, ведро и хлеба прихвати. Коли рябов да косачей добудем, может, на трассе обедать будем». Толька ест по принципу: скорее бы набить чем-нибудь желудок.

А Эрнест сидит в сторонке и пьет маленькими глотками, как коктейль, родниковую водицу. Изредка бросит: «Толик, не части. Пупок развяжется». Или отравляет всем аппетит: «Подсчитано, что трепетный поцелуй сокращает человеческую жизнь на три минуты, потому что он вызывает сильное сердцебиение. Лишняя пища действует на организм точно так же».

Но вот завтрак окончен. Бригада шумно выходит на улицу. От звеносборочной базы слышится скрежет крана, визжит «централка» в столярном вагончике, на железнодорожном полотне стучит кирками и лопатами женская бригада балластировщиц.

Среди рабочих мелькают зеленые куртки с эмблемой Московского института инженеров транспорта. Это ударный студенческий строительный отряд. У бригады путеукладчиков тоже эмблема во всю спину: написанные на спецовке белой масляной краской ощеренные тигриные морды по бокам, а на фоне бегущего изюбра — дугообразная надпись: «БАМ. ДИВНЫЙ — АРДЕК». Трафаретку для эмблемы сделал Эрнест.

Гудит тепловоз, и бригада спешит к нему. Впереди тепловоза тянутся платформы с пакетами звеньев — шесть рельсошпальных решеток на каждой. Куда-то отлучавшийся Каштан вспрыгивает на площадку тепловоза уже на ходу. Улыбнувшись, сует Тольке газету:

— Глянь, долгожитель. Гроза дал.

Это районная газета. Половина первой полосы — о путеукладчиках. Здесь же большая фотография бригады. Она сделана в тот момент, когда парням дарили цветы. Толька пробежал глазами репортаж и наткнулся на строчки: «Я подхожу к члену бригады А. Груздеву. „Ваша заветная мечта, Анатолий?“ А. Груздев заразительно смеется и отвечает: „Построить три десятка новых железных дорог!“»

Все верно написал корреспондент. Возможно и то, что А. Груздев тогда заразительно смеялся. А как же не смеяться? Непосвященный знает, что каждую новую ветку строят в среднем четыре года. Так что выходит, что жить и трудиться ему еще сто двадцать лет.

Когда они работали в Сибири, фотографии парней появлялись и в «Комсомолке» и в «Огоньке», и районная газета, да еще с таким фантастическим заявлением, не особенно радует. Странные эти корреспонденты, все принимают за чистую монету, и как их не «купить»!

В Сибири из областной газеты Тольку тоже спрашивали о заветной мечте. Он ответил, что хочет стать космонавтом и впервые в истории человечества побывать на Марсе. Так и напечатали. Вся стройка обхохоталась, и к Тольке прилипла кличка — Марсианин…

Тепловоз прогромыхал по «серебряным рельсам». А рабочие рельсы они уже протянули на два километра. Сейчас, в яркий солнечный день, на обкатанной, отшлифованной колесами стали, как в воде, отражалось голубое небо, и рельсы казались голубыми. Плавный разворот, и вагончики Дивного исчезают за сопкой. Впереди вырастает стоящий на трассе «ПБ-3», путеукладчик Балашова. Он похож на скелет какого-то доисторического чудовища с длинными, в два человеческих роста, широко расставленными металлическими ногами-стойками. Возле него копаются машинист и оператор пульта управления, или «гитарист», как чаще его называют, — висящий на толстом проводе пульт управления напоминает гриф гитары.

Каштан первым спрыгивает с подножки, подходит к ним, здоровается. У них всегда что-то не ладится с путеукладчиком, и бригадир частенько поругивает этих мехколонновских ребят. Но нынче двигатель мощно рычит, значит, все в порядке.

— Начнем, парни! — приказывает Каштан.

Еще на сибирской стройке бригадир четко распределил обязанности каждого. Чтобы не было суеты. Чтобы была слаженность.

Начинается немой путейский разговор Каштана и кондуктора, стоящего за третьей платформой. Он делает ему условный сигнальный знак: покачивает поднятой рукою слева направо и наоборот — вперед! — кондуктор передает этот же знак машинисту тепловоза, и платформа с пакетом плывет по последнему звену. Вскоре новый знак бригадира: вращательное движение рукою — стой! — и платформа замирает точь-в-точь в нужном месте, там, где кончаются рельсы. Каштан оборачивается и начинает таким же образом разговаривать с машинистом путеукладчика. Тот сидит в кабине грохочущей машины и, обернувшись, смотрит в заднее окно. «ПБ-3» ползет на своих гусеницах и принимает под «скелет», то есть в портал, платформу. Толька и Эрнест с кошачьим проворством вскарабкиваются на пакет, схватывают двумя зажимами путеукладчика верхнее звено и спрыгивают вниз. «Гитарист» работает с пультом управления, и зажимы поднимают звено в воздух. Путеукладчик со звеном отъезжает. Звено висит уже не над платформой, а над земполотном.

— Опускай! — командует бригадир.

И вот многотонное звено плавно опускается на гравий. Затем надо подогнать его ломами к уже уложенному звену. А потом начинается рихтовка — работа с «целовальником» (так называют рубку — метровый кусок рельса). Его зажимают громадными клещами четыре человека и по-бурлацки — раз-два, взяли! — колотят «целовальником» по торцам рельсов. Звено по сантиметру продвигается вперед и соединяется с предыдущим звеном.

А на другом конце рабочие соединяют накладками рельсы звеньев, просовывают в отверстия болты, закручивают гайки. Первое за смену звено уложено. Двадцать пять метров. Если б всегда так шло! А бывает, на повороте намучаешься и на звеносборке нередко неправильно раскладку звеньев производят. Случается, что бригада простаивает, ожидая, пока подвезут пакеты. Никому не известно, на сколько нынче рельсы убегут — на сто, триста, семьсот, тысячу ли метров…

Труд для бригадира — святыня, и он не любит отвлекаться, шутить. Работает без суеты, напрасных движений, по-чалдонски, и при этом везде поспеет: и «целовальником» помахать, и рихтонуть. Все от опыта. «Немудреная ведь наша работа, лишь хотение да внимание нужны», — говорит он.

Эрнест трудится с этаким небрежным изяществом. Даже Каштан с ним советуется. Все диву даются: откуда он, профессорский сынок, знает, как легче стыковать рельсы? Орудуя ломом, «философствует»: «Нашу работу едва ли назовешь захватывающей. С другой стороны, труд создал человека. Следовательно, если мы не будем работать, начнется обратное превращение человека в обезьяну».

Толька всегда спешит, как на пожаре. Спешит он для того, чтобы выкроить свободную минуту и позубоскалить. Веселый человек Толька Груздев.

Изредка кто-нибудь срывает висящее на платформе ружье и бежит в тайгу. Значит, заметил дичь. И действительно, вскоре раздается выстрел, и охотник с добычей выходит к путеукладчику. Ни рябчик, ни косач, ни даже чуткий, чрезвычайно осторожный глухарь (охотники говорят, его убить труднее лисы), как ни странно, не боятся гула техники. Эта дичь не взлетит, если в двух шагах от нее прогромыхает трактор. Птицы боятся шума человеческих шагов.

Сегодня добыча неплохая: несколько рябчиков, которые, будто нарочно, подлетают из чащи на выстрел. Эрнест разделывает дичь, с большим ведром уходит немного вперед по трассе и там разводит костер; когда рельсы прибегут к очагу, обед будет готов. Так и обедают на трассе, чтобы не тратить времени, не гонять лишний раз тепловоз в Дивный.

Эрнест мастер готовить, и жирный суп из птиц, приправленный картошкой, перцем, лавровым листом, удается на славу. И все едят ложками прямо из ведра.

Машинисты путеукладчика и тепловоза, «гитарист» и кондуктор, не имеющие ружья, усаживаются в сторонке, разворачивают свертки и начинают жевать всухомятку, стараясь не смотреть на бригаду.

— Что, особое приглашение нужно? — кричит им Каштан, и они, конфузясь, гуськом идут к костру.

Свертки с вареными яйцами, колбасой, сыром сыплются в общую кучу. Бери кто что хочет.

Мехколонновцы и железнодорожники усаживаются вокруг очага, приговаривают:

— Да, без горячей пищи обед не обед.

Пообедав, немного отдыхают.

— Пошабашили, и будет, — говорит Каштан и встает первым.

И снова лязгают платформы, грохочет путеукладчик, нависают над гравием звенья, и слышится сипловатый бас бригадира:

— Опускай!..

К вечеру, когда на небо лягут цветные закатные полосы и поляны затопит пахучая сиреневая дымка, платформы пустеют. Рабочие, сложив возле путеукладчика инструмент, один за другим садятся на площадку тепловоза. Короткий гудок, и тепловоз, громыхнув сцеплениями пустых платформ, плывет к Дивному. Рабочий день окончен.

Вот такая у них работа. Обыкновенная. Словом, работа — хлеб насущный.


III

Из родного городка Хомутова, затерянного в лесах среднерусской полосы, Толька Груздев сбежал от скуки. Скука в маленьком, в три тысячи душ, Хомутове была зеленая, и так уж повелось, что парни, едва закончив школу (а то и не заканчивая ее), уезжали из отчего дома в институты или на новостройки.

Земляки Тольки не скрывали радости, узнав о его отъезде. Уж больно многим он досадил! Участковый, весь какой-то серый — в сером мундире, с серым от беспрерывного курения лицом, серыми от седины волосами, — частенько смотрел на него серыми, холодными глазами, и сухие, предельно ясные, как статьи закона, слова ложились словно акты в деловую папку:

«Не сносить тебе головы, Груздев, попомни мое слово. Спасает тебя только несовершеннолетие, ибо деяния, совершенные тобой, квалифицируются как уголовно наказуемые преступления. В прошлом месяце ты угнал со строительства бульдозер и завяз с ним в болоте. В этом месяце сразу два сигнала: во главе дружков-сверстников совершил набег на частный сад, в результате чего нанесен материальный ущерб хозяйству, а также угнал орсовских лошадей с целью катания. За эти нарушения мы оштрафовали твоих родителей на общую сумму тридцать рублей. Подумай, стало быть, обормот ты этакий, об отце с матерью, деньги у них не куются. С другой стороны, у тебя есть хорошие задатки и порывы, что отрадно видеть и что удерживает меня от принятия более жестких мер. Это следующие сигналы от населения: а) от гражданки Кондыбиной — во главе с дружками помог ей вскопать огород, десять соток, от вознаграждения категорически отказался; б) от гражданина Филимонова…»

От серых слов участкового у Тольки даже глаза скашивались, как от вида мелькающих стволов деревьев при быстрой езде, и назло хотелось сделать не так, как он хотел, а наоборот.

Однажды в споре, сравнивая несовместимые понятия, Каштан сказал так: «Непохоже, как Толик на Эрнеста». Это сравнение было очень удачным: едва ли найдутся еще два таких непохожих человека.

Толька ужасно косноязычен: выражая ту или иную мысль, он прибегает к жестикуляции, восклицательным, вопросительным междометиям, а «красноречие» появляется разве что во время «трепа» с девушками.

Суждения Эрнеста приковывают внимание всем: интересными мыслями, изящно выраженной формой. Так слаженная бригада путеукладчиков укладывает звенья; каждое звено опускается впритык к соседнему, и после смены стройно вытянутый, с плавными изгибами путь ласкает, радует глаз. К незнакомому парню, сверстнику, Эрнест, например, непременно обращается на «вы»; Толька бы окликнул незнакомца так: «Эй, кореш!»

Эрнест чистоплотен, как лебедь: сорочка его всегда сверкает белизною, брюки начищены и безукоризненно отглажены; даже спецовка — а возле путеукладчика мудрено не измазаться — без единого мазутного развода. Толька же может забыть вымыть перед едой руки. Эрнест склонен к уединению. Бывало, отложит книгу, устремит черные невидящие, в пушистых ресницах глаза и так сидит, сидит. Толька же любит обилие народа, смех, зубоскальство…

С лица Толька неказист: белобрысый, скуластенький, с маленькими светлыми глазками, вздернутым носом, — одно из тех лиц, которые не запоминаются. Ростом невелик и в плечах неширок. Но никто не знал, как переживает Толька свою некрасивость, что полжизни отдал бы он за лицо Каштана или Эрнеста, как завидует он им, хотя такую непривлекательную черту раньше за собой никогда не замечал…

Мало кто знал и другого Тольку, не балагура и сорвиголову, а по-девичьи нежного, тонкого. Этого жившего в нем другого человека Толька скрывал от постороннего глаза всеми силами.

…Сунув за пазуху краюху хлеба, он мог днями пропадать в лесу. Ему доставляло неслыханное наслаждение просто бродить в буйных травах, наблюдать, как гаснет заря, любоваться ромашками, васильками, даже обыкновенной куриной слепотой. Часто он забирался на вершину огромного дуба, что рос на окраине Хомутова, и часами просиживал на ветвях. Куда ни глянь — холмы, холмы, холмы. На вечерней зорьке они казались оранжевыми, за ними теснились голубые, а те, что табунились возле солнечного шара, — как маков цвет… И в дрожащем мареве Тольке чудится, что над остроконечными темно-зелеными елками, серебристыми шлемами тополей, курчавыми верхушками берез плывут и плывут тугие прозрачные паруса бригантин… Щелкают, свистят птахи, а неказистый, похожий на тощего воробья соловей такое вытворяет…

К деревьям он относился как к живым существам. Ведь они, как люди, рождались, росли, болели, страдая от боли, старились и умирали. Молодую березовую рощицу, что весело шумела возле огромного дуба, Толька сравнивал с шумной стайкой ребят, резвящихся на лугу; высоченный редколистый дуб с корявыми ветвями напоминал ему древнего старика с темным, морщинистым лицом и темными, потрескавшимися руками. С щемящей болью в сердце смотрел Толька на согнутые из озорства его дружками стволы молодых берез. Они казались ему горбатыми девушками. Пробовал выпрямлять деревья — бесполезно, ствол упрямо гнулся к земле. И он был почти счастлив, когда через год по весне заметил, что уродливые горбуньи-березы упруго взметнулись к солнцу, когда буйный сок молодости переборол страшный недуг!

Как-то бродил Толька по сосновому бору. Сосны были высоченные, в два обхвата, — корабельные, и хвоя шумела высоко вверху. Под ногами — одни рыжие иглы, паркет из рыжих игл: это дерево любит чистоту. И ему вдруг представилось, что он не в бору, а в огромном зале с колоннами, и подумалось: а не в таком ли бору древнему римскому архитектору пришла в голову мысль украшать дворцы и залы мраморными колоннами? Ведь самый лучший художник — природа, живописцы и архитекторы заимствуют у нее краски, формы…

А сколько радости доставляли ему запахи! В лесу они хороши во всякое время года. Чуден терпкий запах апрельских березовых почек. Медом пахнет тягучее марево, что повисло в жару над лугом с кашкой и ромашками. А свежий, до оскомины запах первого снега на лесной просеке? Будто разгрыз холодное от росы антоновское яблоко…

Уживались в Тольке эти два очень непохожих парня. О существовании другого Тольки догадывался, пожалуй, один Эрнест, всегдашний его спутник по охоте.

…Хорек выскочил из тайги к путеукладчику, ошалело заметался из стороны в сторону и гибко запрыгал к перелеску.

Потехе час! Парни припустились за ним, бросив работу. Кто-то схватил ружье, но его остановили.

Хорька окружили со всех сторон, сняли спецовки. И тут началось такое!.. Зажатый в тесное живое кольцо, зверек поднял хвост и, кружась на одном месте, начал выпускать такие удушливые струи, что люди чуть не попадали в обморок. Тигр защищается от врагов клыками и когтями, лось — копытами и рогами, еж — иголками, а этот, поди ж ты, додумался…

— Да ну его ко всем чертям! — в сердцах плюнул Каштан и заткнул спецовкой нос.

Но у Тольки появилась одна потешная мыслишка.

— Лови, лови! — закричал он, тоже затыкая нос. — Рассмотрим поближе! Эрнест, держи, уйдет!..

Хорек гибкой молнией проскочил между ног Эрнеста и будто сквозь землю провалился.

— В нору ушел! Вот она! — сказал Эрнест.

— Потешились, и будет, — сказал Каштан. — Работа стоит.

— Какая работа! — азартно кричал Толька. — Сейчас ведерко притащу! Зальем норку — он и выскочит!

— Ну и заводной ты…

Толька сбегал за ведром. Встали цепочкой от гнилого болотца; передавая друг другу ведро, начали заливать нору. Вскоре она наполнилась до краев. Прилизанный водою, как бы сразу отощавший хорек пулей вылетел наружу и пружинисто ткнулся в плотную материю спецовки, которую приготовил Толька.

— Готово! Кусается, собака!..

— Ну, будет маять. Выпускай, живая ведь тварь, — попросил Каштан.

— Нет, не выпущу, — ответил Толька. — Пусть ребята в Дивном поглазеют.

Вечером, незадолго до окончания танцев, Толька незаметно ушел из клуба, захватил лежащего под жилым вагончиком хорька, завернутого в спецовку и привязанного к колесу, и, крадучись, проник через окно в соседний вагончик, где жили девчата.

Хорька Толька выпустил внутри вагончика и загнал под кровать. Начал пугать зверька лучом электрического фонарика. Он незамедлительно повернулся задом и стал обороняться. Испугался хорек до смерти и защищался с таким ожесточением, что через несколько минут вагончик походил на газовую камеру.

— Поддай еще, зверюшечка! — давясь от смеха, шептал Толька.

Затем тщательно закрыл все окна, вылез из тамбурного окна и закрыл его с наружной стороны. Потом направился к своему вагончику.

Каштан и Эрнест, как всегда, усердно занимались. Не люди, а ангелы. Прежде чем взяться за учебник, Толька до предела спустил оконное стекло, чтобы иметь на крайний случай лазейку.

— Все баклуши бьешь? — строго спросил его Каштан.

— Не баклуши бью, а культурно развлекаюсь.

— Садись, обормот, за учебники, садись. Не понимаю, как экзамены в вуз сдавать будешь?

Как когда-то Дмитрий Янаков настойчиво заставлял Каштана учиться, так теперь и он, Каштан, заставлял учиться Тольку.

Толька уступил настойчивости бригадира и осенью собирался поступать в вуз на инженера-транспортника, заочно, как и Каштан.

Вскоре в дверь постучали.

— Ворвитесь! — крикнул Толька и метнул взгляд на свою лазейку.

Но его опасения оказались преждевременными. К ним пожаловал Иннокентий Кузьмич Гроза. Он поздоровался, сел.

Иннокентий Кузьмич зашел на минуту: нужна была подпись бригадира под соцобязательством. Уже вставая, подмигнул Тольке:

— Что, угомонился наконец?

— В каком смысле? — не понял он.

— Ну, девчат перестал задирать, как в Сибири?

— Запомнили…

— Как же не запомнить? Ведь буквально осаждали меня: извел Груздев, помогите! Чем они тебе так досадили?

— Я теперь самостоятельный, — не моргнув глазом ответил Толька. — Детство, понимаете ли, играло. Как и следовало ожидать, прошло. Взрослею! Восемнадцать скоро будет.

— Перебесился, значит? Пора, пора. Вот только уж больно ты речистый!

— Да, поговорить, надо отметить, я не прочь. Таким уж мама родила.

И в эту минуту за окном раздались возбужденные голоса.

В дверь не вошли, а вломились соседки путеукладчиков. Одна из них держала в руке толстый кусок шланга.

— А! И товарищ начальник здесь! Вот и хорошо.

— Здравствуйте! — крикнула та, которая была со шлангом.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Толька. — Проходите, присаживайтесь.

Гвалт поднялся невообразимый. Толька с удивлением оглядел девчат: что такое, мол, случилось? Иннокентий Кузьмич попросил, чтобы говорил кто-нибудь один, а то ничего невозможно понять. Толька, как бы невзначай, перешел к открытому окну.

— Там такая вонища, такая вонища! — кричала девушка со шлангом. — А хорька нам этот ненормальный Груздев подсунул, больше некому! Мы точно знаем, потому что он сегодня на работе его поймал!..

— Кого подсунул?.. — не понял начальник управления.

— Хорька! Такого вонючего!

Иннокентий Кузьмич как бы поперхнулся, потом сделал строгое лицо, глянул на Тольку:

— Ну, держи ответ, Груздев.

— Какая чепуха! Какая гнусная чепуха! — с возмущением сказал Толька. — Я развлекался в клубе после трудового дня, потом пришел сюда, чтобы продолжить свое образование. Хорек, очевидно, сам забрался к вам в вагончик, девчата! За действия этого несознательного зверя я, знаете, отвечать не могу.

— Из сотни вагончиков он почему-то только наш выбрал!.. Девочки, да что с ним разговаривать! Отлупим!..

Оттолкнув Иннокентия Кузьмича, девичья орава полезла на Тольку.

— Опомнитесь! Настоящий преступник где-то сидит и хихикает! — крикнул Толька и с необыкновенным проворством вылез в окно.

Гравий больно впился ему в ноги. Только теперь он обнаружил, что выскочил в одних носках. Скрываться бегством было невозможно, пришлось залезть под вагончик.

Но его никто не собирался преследовать.

— Убежал — значит, он! — послышалось сверху.

— Это не доказательство! — крикнул из-под вагончика Толька. — Чисто женская логика!

— У нас один такой на стройке, всех девушек терроризирует!

— Примите меры, Иннокентий Кузьмич!

Ноги сводила ледяная вода. Он вспомнил, что вся обувь стоит в тамбуре, и с великой осторожностью вылез из своего укрытия.

Дверь вагончика была распахнута, и в тамбур падал яркий квадрат света. Только он поставил на ступеньку ногу, в дверях появился начальник управления. Он не то сморщился, не то улыбнулся. Обернувшись, громко сказал:

— Хорошо, хорошо, девчата, я приму к Груздеву строжайшие меры! — И с этими словами захлопнул дверь, придавив ее спиною. — И вправду ведь отлупят… Беги!

— Так я ж босой…

— А!.. Тогда лезь на крышу. Да живее же! Обожди, подсажу…

IV

Из Москвы ехали уже несколько дней. За окном мелькала забайкальская тайга. Стволы мачтовых сосен, кедрачей и пихт при быстрой езде образовывали бесконечный, без просвета, бревенчатый бастион.

В штабном вагоне сутолока. Входят с делом и без дела. И все к Дмитрию Янакову:

— Командир, среди эстонцев есть неплохие плотники. Сколачивается бригада.

— Добро, Индрек. Подготовь список, покажи представителю управления… Кажется, стоящая идея, комиссар. — Дмитрий повернулся к Любе, комиссару. Она проверяла перед выпуском листок «Комсомольского прожектора». — Здесь же, в пути, сколотить бригады, чтобы не заниматься этим в Дивном. Как?

— Недурно. У тебя светлая голова в прямом и переносном смысле. Сейчас же набросаю текст и объявлю по радио.

— Командир, а я вальщиком в Закарпатье робил. И среди наших хлопцив вальщики есть: Павло Стукало, Иван Драч…

— Действуй, Богдан. На просеке работать будете.

К двум часам понемногу разошлись — обед. Провожая парней взглядом, Дмитрий сказал Любе:

— Ты не находишь, что форма у бойцов… как-то не продумана?

— Отчего же? — Люба удивленно оглядела свою форму защитного цвета, куртку и брюки, и такую же форму Дмитрия. — Не стесняет движения. Удобно, практично.

— Я не про то. Смахивает на полевую солдатскую хэбэ. Серенько, скучно. Может, розовый платок под воротник?

— Излишества, пустое. Мы, между прочим, те же солдаты, а БАМ — тот же фронт, только мирный.

— Не завидую твоему будущему мужу.

— Прекрати дурацкий разговор! Мы на БАМ едем работать.

— Нет, Любаша, нет. И работать, и любить будем, и веселиться будем. Не любила ты, видно, никого, поэтому так и говоришь. А придет время…

— Командир, хватит!

— Ага, злишься. Значит, в точку попал. Я ж тебя наскррозь вижу!

— Временами ты бываешь просто невыносим!

Серые Любины глазищи огромны, строги. Тонкое удлиненное лицо ее словно с иконы списано. Красавица дивчина, парни на нее глаза так и таращат. Но она полагает, что комиссар ударного отряда должен быть из кремня и стали, без единой слабинки. Даже свои роскошные цвета соломы волосы хотела отрезать и подвязать их красной косынкой. Дмитрий попросил ее не уродовать себя. Волосы Люба не отрезала, лишь перехватила их красной лентой.

Девушка очень неглупая, и энергии хоть отбавляй. Когда выбирали комиссара, ребята в один голос потребовали: Грановскую! Не зря, стало быть. Правда, часто рубит сплеча, — с людьми надо быть терпимей, тактичней…

— Ты обедать идешь? — спросила Люба.

— Нет, я позже. Ты ступай.

Дмитрий, пользуясь недолгим затишьем, набросал на листке бумаги план речи, с которой должен был выступить на митинге. Митингов во время пути было много, в каждом крупном городе, но в Дивном хотелось сказать особые слова, найти особые мысли.

За вагонным окном по-прежнему был плотный частокол тайги. Солнце садилось, и бесконечный сосновый частокол казался бронзовым. Грохот колес на стыках был монотонным и привычным, как тиканье настенных часов.

Оставив дела, Дмитрий невидящими глазами смотрел в окно. Ему опять вспомнилась Инга, его Инга, хотя он и не хотел вспоминать ее. Последний разговор был мучителен для него.

«Нет, нет, я не оставлю Москву даже временно, даже ради тебя, — говорила она. — Почему-то принято считать любовь москвича к Москве чем-то чуть ли не порочным: вот он не едет туда-то, потому что не может без Москвы. А я во всеуслышание заявляю: да, я не могу без Москвы. Без улицы Горького, Манежа, моей Третьяковки… Пятый год хожу по залам галереи, а насмотреться не могу. Холсты мне ночами снятся…»

Разговор происходил в дворике Третьяковки. Инга поглядывала то на часы, то на группу англичан, которых с минуты на минуту должна была вести по залам галереи.

Они помолчали. Потом Дмитрий сказал:

«В Дивном ты могла бы работать учительницей английского языка…»

«Представляю экзотику: я в резиновых сапогах и телогрейке, по колено в грязи пробираюсь в школу, похожую на сарай, а вечером возвращаюсь в нашу палатку и слушаю транзистор. Уволь, уволь, ради бога!»

«Школу в Дивном уже строят добротную, с центральным отоплением, а люди живут в вагончиках и коттеджах. Впервые в истории железнодорожного строительства решили обойтись без палаток».

«Не надо, Дима, — мягко сказала Инга. — Ты едешь, потому что тебе приказали ехать…»

«Мне никто не приказывал. Я должен ехать».

«А я, слава богу, никому ничего не должна».

«И мне?»

«Ну, пора. До вечера. Как всегда, на нашем месте?» — И, не дожидаясь ответа, заторопилась к своей группе, и Дмитрий услышал, как она сказала по-английски: «Леди и джентльмены, здравствуйте! Я ваш экскурсовод, меня зовут Ингой Александровной.

Сейчас мы совершим…»

Думает, что все вокруг создано только для нее, временами бывает вздорна и капризна, а вот поди ж ты, не смотрит Дмитрий на других. В отца, верно, однолюб…

За окном чуть стемнело, и Дмитрий увидел свое отражение в стекле. На него глядело не юное уже лицо с мелкой сеткой морщин на лбу, тяжелым подбородком, широким «боксерским» носом, с гривой редкостного цвета, почти белых волос. Инга называла Дмитрия «альбиносом» и находила, что он похож на негра, «только блондинистого и голубоглазого».

Дмитрий поворошил волосы, усмехнулся: «Смахиваю на хиппи. Состричь, что ли?.. Да черт с ними, не стоит». Мода, что поделать. В отряде каждый второй — такой «хиппи». Правда, ребята на пять, а то и на десять лет помоложе его.

Он усмехнулся капризам моды. На его памяти почем зря ругали «дудочки». Потом вдруг узкие брюки надели те, кто ругал их. Сейчас поругивают расклешенных и длинноволосых. Кто знает, не начнут ли через год-другой щеголять в брюках-клеш и старички, не отпустят ли и они гривы до плеч?

…А все началось совсем недавно, когда его, первого секретаря районного комитета партии Москвы, вызвали к начальству. Моложавый заведующий отделом минут пять говорил на отвлеченные темы, пожурил Дмитрия, что тот все еще не женат, похвастал: «А вот у меня уже четверо бегают» — и после паузы спросил:

— Ваше мнение о БАМе, Дмитрий Михайлович?

— Стройка важнейшая, не сравню, пожалуй, ни с Магниткой, ни с Днепрогэсом и даже с КамАЗом. Идее БАМа уже сто лет. Киркой и тачкой строить тогда, разумеется, не решились. Удивлен, что о БАМе говорят так мало. Ведь на Центральном участке уже уложены «серебряные» рельсы.

— На съезде комсомола будут говорить о БАМе во весь голос… Есть предложение: направить вас парторгом на важнейший участок БАМа. Лучшей кандидатуры не видим. У вас ведь диплом МИИТа. С ответом не спешите, все как следует продумайте.

— Я согласен, — ответил Дмитрий.

— Так сразу, Дмитрий Михайлович?..

— Я согласен, — повторил Дмитрий и поднялся. — Разрешите приступить к сдаче служебных дел.

Потом был съезд комсомола, и Дмитрия избрали его делегатом.

О БАМе говорили много.

Съезд принял такую резолюцию: «…Сооружение этой железной дороги — дело чести Ленинского комсомола, всей советской молодежи, продолжение славных традиций первостроителей Днепрогэса и Магнитки, покорителей целины, Ангары и Енисея…»

В дни съезда был сформирован и отправлен на важнейшие участки БАМа, в поселки Звездный, Дивный, Ардек, спецпоезд — Всесоюзный молодежно-комсомольский отряд из представителей всех союзных республик. Командиром отряда назначили Дмитрия Янакова. Вся страна слышала командирский рапорт со съездовской трибуны:

— Мы, посланцы комсомольских организаций Москвы, Ленинграда, всех союзных республик, выполнить важнейшее поручение партии готовы!

«Как там Каштан поживает?..» — разом смягчившись лицом, подумал Дмитрий. Он уважал этого смышленого, работящего парня, так рано познавшего цену куска хлеба. Занятый в райкоме с утра до ночи, Дмитрий написал ему за все время лишь два письма и сейчас чувствовал что-то вроде угрызения совести. «Но и Ванька хорош: шлет только поздравительные открытки к великим праздникам, — подумал он. — Впрочем, сибиряку легче избу срубить, чем письмо написать». О своем приезде в Дивный в суматохе сборов Каштану не сообщил.

Дверь хлопнула, и в штабной вагон стремительно вошла Люба. Она взяла микрофон, щелкнула тумблером и торжественно сказала:

— Товарищи! Прильните к окнам, посмотрите вниз. Мы проезжаем грандиозное творение рук человеческих — Братскую ГЭС. Ее возводили наши отцы и старшие братья. Два десятка лет назад на этом месте была дремучая тайга, а теперь утвердился современный город с многотысячным населением, известный каждому школьнику…

Поезд проходил по гребню плотины. Внизу на головокружительной глубине синела Ангара. На воде то там, то здесь появлялись белые буруны волн. Снующий в волнах прогулочный теплоход казался не больше сигаретной пачки, что лежала на столе перед Дмитрием. На излучине темнели две исполинские морщинистые скалы. Они как бы образовывали ворота, в которые врывалась обузданная человеком Ангара. Эти исполинские скалы-ворота были в несколько раз ниже бетонного тела плотины. А на берегах серебряной паутиной переплелись стальные конструкции ГЭС и виделся город Братск. Над одно- и двухэтажными, потемневшими от времени деревянными бараками высились стройные, как бы парящие над тайгою многоэтажные дома из бетона и стекла.

Оставив в Тайшете, на Западном участке БАМа, часть своего состава (им предстояло ехать до станции Лена, где начинался БАМ), спецпоезд имени Съезда комсомола под зелеными светофорами на бешеной скорости мчался на Дальний Восток.

И через несколько дней после съезда никому ранее не ведомый поселок на колесах Дивный стал известен всей стране. О Дивном в каждом номере на первой полосе писали центральные газеты, упоминали «Последние известия», по «Маяку». Из газет и по радио жители поселка знали, что к ним едет спецпоезд с ударным отрядом. Не успел поезд миновать Новосибирск, «Маяк» уже передавал: «Спецпоезд имени Съезда комсомола прибыл в сибирскую столицу. Жители города восторженно встретили посланцев Ленинского комсомола…» Спецпоезд приехал в Братск. Через час об этом событии слушали сообщение миллионы людей: «В Братске состоялся грандиозный митинг. Колонна из ста семидесяти бойцов ударного отряда во главе со знаменосцем маршировала по городу. Эти парни и девчата, цвет нашей молодежи, сегодня уедут на станцию Лена, откуда начнется великая магистраль…»

В Дивный прилетели корреспонденты «Правды», «Известий», «Труда»; «Комсомолка» организовала в поселке свой постоянный корпункт.

Ждали прибытия поезда. Ему оставалось пройти считанные сотни верст. Но прежде в Дивный прикатили товарные составы с открытыми платформами, на которых зеленели новенькие, с завода, цельнометаллические жилые вагончики на железных полозьях. Бочкообразные, цилиндрические, с электрообогревом, прихожей, кухней, умывальником, мягкими спальными полками, отделанные внутри красивым цветным пластиком, они были мечтой любого путейца. Их решили отдать ребятам из спецпоезда, а «старичков» пообещали переселить постепенно, по мере поступления новых вагончиков.

Тракторами и тягачами вагончики вытянули на просеку, прорубленную в тайге, поставили друг против друга, как избы в деревне. Название новой улицы оставили придумывать будущим жителям, бойцам отряда.

«Старички» радовались, что о Дивном заговорила вся страна. Радовался каждый по-своему. Семейные были довольны тем, что улучшится дело со снабжением стройки и они будут жить не в отслуживших свой век вагончиках, а в прекрасных сборно-разборных коттеджах (газеты сообщили, что первая партия таких коттеджей отправлена на БАМ Пермским домостроительным комбинатом).

Толька радовался, что в Дивном будет веселее, чем было до сих пор, потому что приезжает сразу столько молодежи. «Всегда интереснее работать на стройке, о которой все говорят» — так думали Каштан и Эрнест.

Спецпоезд миновал Улан-Удэ, Читу…

В Дивный он прибывал после обеда. Рабочие, служащие собрались возле старого тесного вокзальчика, ради гостей украшенного плакатами. Ждали. Платформы в Дивном не существовало вообще; марь, что тянулась вдоль железнодорожного полотна, закидали землей, посыпали щебнем. Неподалеку от вокзальчика высилась наспех сколоченная дощатая трибуна; там же находился духовой оркестр — бравые солдаты-пограничники.

Наконец по толпе эхом прокатилось:

— Едут! Едут!..

Сначала послышался приглушенный расстоянием дробный перестук колес, потом из-за сопки вынырнул литой лобастый локомотив с ярко-красной поперечной полосой. Перед поселком он резко осадил, как разгоряченный конь, и к вокзальчику подплыл медленно и важно. Каждый вагон перечеркнут, как подарочный шоколадный набор, алой лентой. Крупные буквы, написанные белилами: «МЫ — РОССИЯНЕ», «БАМ НАЧИНАЕТСЯ В ГОРЬКОМ», «МЫ — ИЗ ЛАТВИИ», «СОЛНЦЕ БАМу — ИЗ УЗБЕКИСТАНА», «А МЫ С ОДЕССЫ».

Под триумфальный марш оркестра пограничников бойцы выпрыгивали из вагонов, как на подбор рослые, атлетического телосложения, красивые, все в одинаковой форме. У каждого алел комсомольский значок на груди и чуть ли не у каждого — значок мастера спорта или разрядника. На куртках, со спины, выведено: «БАМ — АБХАЗИЯ» (рисунок: кедр и пальма), «БАМ — КАЗАХСТАН» (кедр и чинара), «БАМ — ГРУЗИЯ» (кедр и кипарис)…

— Стройся! — скомандовал Дмитрий.

Побросав рюкзаки и чемоданы, бойцы в считанные секунды вытянулись в колонну. Впереди — комиссар со знаменем в руке и командир. Оркестр пограничников грянул строевой марш, и колонна двинулась к трибуне. И прошли отлично и остановились четко. Почти все бойцы служили в армии и не понаслышке знали, что такое строевая подготовка.

Дмитрий шагнул к трибуне. Бывший десантник, он хотел отрапортовать по-военному сухо и официально, но, увидев стоявшего на трибуне начальника управления, с которым проработал на Березовой — Сыти не один год, перед могучими знаниями которого преклонялся, неожиданно для всех улыбнулся и негромко сказал:

— Иннокентий Кузьмич! Принимайте Всесоюзный Съездовский отряд. Ребята хорошие, не подведут.

Каштан узнал Дмитрия, когда колонна уже печатала шаг, и окликнуть его было неудобно. Увлекая за собою Эрнеста, он протиснулся сквозь толпу поближе к трибуне.

Дмитрий выступал перед микрофоном. Речь его не походила на те речи-призывы, которые обычно говорят на митингах, скорее она напоминала сжатый доклад специалиста. Сколько километров просеки предстоит прорубить на участке Дивный — Ардек. Сколько километров земполотна отсыпать. Какая техника прибудет в Дивный в самое ближайшее время. Какие новшества разработаны НИИ транспортного строительства для железной дороги в условиях вечной мерзлоты.

— Дорога в некоторой степени уникальна, — говорил он, — она расположена в зоне вечной мерзлоты. Намечен ряд экспериментов. Вот один из них, на мой взгляд самый интересный: на всем участке трассы впервые в СССР смонтируют металлические гофрированные трубы для пропуска воды под земполотном. По своим свойствам гофрированные трубы не уступают широко применяемым у нас в стране железобетонным, а трудоемкость их сборки, укладки, транспортировки снижается в несколько раз. — После короткой паузы, оглядев колонну, Дмитрий сказал: — Стройка всенародная, это верно. Стоит только посмотреть на наш Всесоюзный отряд, чтобы убедиться в этом. Вот я вижу русского и латыша, узбека и казаха, украинца и грузина… Но, пожалуй, неверно полагать, что БАМ имеет только всесоюзное значение. Он имеет всемирное значение. Не говоря уже о социалистических странах, в строительстве БАМа кровно заинтересованы страны капиталистические. На взаимовыгодных условиях уже подписан и скоро вступит в действие договор с Японией. Японцы обязались снабдить нас своей техникой и построить на одном из участков четыреста километров железнодорожного полотна, за что мы им предоставляем возможность в течение ряда лет эксплуатировать месторождения высококачественного каменного угля Южной Якутии. Уже в пути мощные и надежные самосвалы из ФРГ — «магирусы», а наш газ потечет в квартиры западных немцев. Таким образом, смею утверждать, БАМ служит делу мира во всем мире.

Когда Дмитрий закончил, Каштан, стоявший под трибуной, не выдержал и окликнул:

— Дима!..

Командиру отряда надо бы стоять на трибуне до конца митинга, но Дмитрий пригнулся и спрыгнул на землю. Они обнялись.

— Вымахал, черт, не узнать!.. Как в институте дела?

— Порядок. И ты изменился сильно… Кем к нам?

— Парторгом.

Каштан смутился. Ему стало неловко, что он окликнул Дмитрия, как мальчишку. Дмитрий, однако, не находил в этом ничего неудобного. Ткнув кулаком бригадира, обиженно спросил:

— Что ж ни одного толкового письмеца не кинул?

— Да так, время всегда в обрез…

Было у Каштана для такого письма время, не раз в мыслях писал его. Но не написал и не отправил: знал, что за должность у Дмитрия в Москве, понимал, как он занят.

— Мой товарищ, — представил Эрнеста Каштан.

Дмитрий и Эрнест не знали друг друга: Аршавский приехал на Березовую — Сыть, когда Янаков был уже в Москве.

Они пожали друг другу руки.

— Кто такая? Прослушал, — спросил Дмитрия Каштан, глядя на выступавшую девушку с энергичным взглядом и рассыпанными по плечам соломенными волосами, туго схваченными на затылке красной шелковой лентой.

— Любаша, наш комиссар, — ответил Дмитрий. — Перед отъездом диплом педагогического вуза получила. В школе рабочей молодежи математику преподавать будет… Что, хороша?

— Краля, что и говорить, — признался Каштан. — Да не с лица, однако, воду пить. Так у нас на деревне говорят.

— Красива, — подтвердил Эрнест. — Прямо-таки античная, классическая красота…

— Вдобавок умна. Довольно редкое сочетание, — улыбнулся Дмитрий. — Но предупреждаю сразу: с шурами-мурами к ней лучше не подступайтесь. Укусить может.

— Небось царевича своего на западе оставила, — предположил Каштан. — Разве такие в девках засиживаются?.. Ну, будет. Ровно кумушки разошлись, язык-то без костей.

Люба заверила начальника управления, что ни один боец Всесоюзного отряда не уедет, пока не будет построен БАМ…

Потом неожиданно кратко выступил Гроза.

— Магистраль наша, дорогая ты моя комиссарша, будет строиться не год и не два, а больше десяти лет, — обращаясь как бы к одной Любе, сказал он. — Так что твоего заверения не надо: не каждого хватит на такой срок. Устанете вы — вас подменят другие. А вот если Всесоюзный отряд в полном составе в Ардек через пару лет придет, «серебряные рельсы» там уложит, — честь вам и хвала. Тогда считайте, что долг свой комсомольский сполна отдали… — Иннокентий Кузьмич помолчал, окинул взглядом четкую колонну и заключил: — Добро пожаловать, ребята, спасибо за помощь вашу.

— Ну, не чудо ли старикан? — сказал Дмитрий Каштану и Эрнесту. — «Добро пожаловать» — все! Зачем говорить, когда и так все ясно?.. Как-то в старой кинохронике видел выступление Калинина перед строителями. Взошел на трибуну и сказал единственное слово: «Нажмем!» — а прозвучало оно сильнее самой пламенной речи…

С вещами колонна тронулась к зеленым вагончикам, что притулились в таежном коридоре. На вагонных окнах играли солнечные зайчики.

Люба вдруг забежала вперед, легко вскочила на пень и энергично подняла руку.

— Товарищи! — крикнула она. — Оказывается, наша улица еще не имеет названия. Прежде чем войти в нее, давайте придумаем название.

Галдеж, шум…

— Крещатик! — закричали украинцы.

— Ташкентская! — закричали узбеки.

— Рижская!

— Фрунзенская!

На пень — импровизированную трибуну — вскочил разбитной парень, из-под ворота зеленой форменной куртки у него выглядывал треугольник тельняшки. Лицо у парня было хитроватое, продувное.

— Вы просто меня удивляете, граждане и гражданочки! — с чувством сказал он. — За что идет спор?.. На минуту забудьте свои национальные чувства, и вы вспомните, что есть на Черном море город Одесса, а в городе том имеется улица с неповторимым названием, волнующим сердце и слух, как музыка великих композиторов, — Дерибасовская. Даешь название нашей улице — Дерибасовская!! — громко заключил одессит и для пущей убедительности ударил себя кулаком в грудь.

Захохотали.

— С таким же успехом, — едва справившись со смехом, сказала Люба, — я могу требовать название моей любимой улицы — московской улицы Горького. Не то, не то… — Она недолго молчала. — Мое предложение: назвать нашу улицу именем Павла Корчагина.

Согласились. Дмитрий сказал, что Дивный через несколько лет превратится в узловую железнодорожную станцию, в солидный город, поэтому улицу такого парня, как Павка Корчагин, можно назвать проспектом. Бойцы согласились и с этим.

Через считанные минуты к стволу лиственницы прибили указатель, нацеленный на вагончики, с надписью красной краской: «Проспект ПАВЛА КОРЧАГИНА».

Устраивались весело, расхваливали удобные вагончики. Дмитрию, как начальству, по распоряжению Грозы выделили отдельный вагончик в центре проспекта Павла Корчагина (большому начальству отдельная квартира необходима: работать приходится и вечерами).

Не успел он поставить вещи и осмотреться в своем новом жилище, дверь распахнулась, и в вагончик, чуть не сбив с ног стоявших на пороге Каштана и Эрнеста (они провожали Дмитрия), вломилась Екатерина, жена машиниста тепловоза Михаила Чухнова, женщина могучего сложения. В Дивном она прославилась как баба крикливая и вздорная, обладающая мертвой хваткой, с ней опасалось связываться даже начальство.

— Хто тут, я звиняюсь, новым парторгом будет? Вы? — упершись руками в бока, спросила она Дмитрия.

— Я, — ответил Дмитрий. — Вы присаживайтесь. Что случилось?

— И что ж это получается?! — поведя мощными плечами, крикнула Чухнова. — Я, мать двоих детей, маюсь в дырявом вагончике, а другие не успели приехать — и в такие хоромы?! Прохиндеи вы все, глаза ваши… — И здесь Чухнова сказала такое, что Дмитрий зарделся, как девица.

— Вы садитесь, садитесь, — сконфуженно предложил он. — Ваша семья, как я понимаю, нуждается в улучшении жилищных условий. В списке вы состоите?

Но от Чухновой ничего толком нельзя было добиться: она вела себя, как обманутая рыночная торговка.

— Да помолчи же ты, Екатерина! — не выдержав, сипло гаркнул на нее Каштан. — Имей совесть, человек только с дороги, в хату не успел зайти. — И к Дмитрию: — В списках она состоит, как и другие. Вот только впереди всех хочет оказаться, глоткой своей луженой взять.

— Рыжая ты образина!.. — незамедлительно загремела Чухнова.

— Ваня не рыжий, а каштановый, — поправил ее Эрнест.

— Подождите, подождите… — поднял руку Дмитрий. — Насколько мне известно, шесть семей уже живут в новых вагончиках. Остальные… тридцать две, кажется?.. семьи переселят в такие вагончики немедленно, как только они прибудут.

— А сколько их ждать? Месяц? Полгода? — рявкнула Чухнова.

— Наверняка меньше полугода. Но с точностью до недели сказать вам не могу.

— Екатерина, ты дождись, когда коттеджи для семейных начнут строить, — посоветовал ей Каштан. — Вот тогда тебя в первую очередь из старого вагончика переселят.

Чухнова на мгновение задумалась, но, видно, сразу смекнула, что лучше иметь синицу в клетке, чем журавля в небе. Поднялась с лавки-дивана, осмотрела вагончик, отделанный красивым пластиком, ехидно поинтересовалась у Дмитрия:

— Себя-то небось не обидели, а?.. — И, хлопнув дверью, заключила: — Прохиндеи вы все отпетые!

Дмитрий начал опускать вагонное стекло. Оно не поддавалось.

— А, черт!.. Как ее по батюшке, Вань?

— По батюшке еще, честь велика!.. Васильевна, кажется.

— Екатерина Васильевна! Товарищ Чухнова! Вернитесь, пожалуйста! — справившись наконец со стеклом, крикнул в открытое окно Дмитрий.

Шагавшая по улице Чухнова остановилась и обернулась:

— Чем еще порадуете, товарищ начальник?

— Переезжайте в мой вагончик, а я в вашем устроюсь. Сейчас идите к начальнику поезда и от моего имени попросите машину для переезда.

Чухнова удивленно разинула рот, широко раскрыла глаза.

— Да чего уж… да не надо, подождем мы… — сказала она растерянно.

— Ну и иуда ты, Катерина! — опять не выдержал Каштан. — Сначала человека из собственного дома выгнала, а теперь крокодиловы слезы льешь.

— Екатерина Васильевна! Вы слышали, что я сказал? Действуйте! — перебил его Дмитрий и чуть улыбнулся одними глазами. — Как бы другие вас не опередили…

Последнее замечание подействовало на Чухнову: тяжело топая, она припустилась по проспекту.

— Дают — бери, бьют — беги! Валяй, Катерина! — уже беззлобно вдогонку прокричал ей Каштан.

— Неплохо для начала, — усмехнулся Дмитрий, поднимая свой чемодан.

Вошла Люба, деятельная, стремительная.

— Командир, срочное дело.

— Уже? Быстро! Говори, Люба.

— Смотрела школу: тесное помещение, похожее на конюшню. Это в то время, когда комплект сборно-разборного здания для новой школы гниет под открытым небом. Занятия здесь ведутся и в летние каникулы: зимой и весной была нехватка учителей, многие сбежали от трудностей, поэтому учебная годовая программа не закончена. Словом, надо собрать новую школу. Предлагаю сделать это завтра и послезавтра силами нашего отряда, Рассчитала: управимся, правда, без окончательной отделки и установки отопительных батарей. С этим до осени можно не спешить.

— Завтра и послезавтра выходные дни, Люба, — напомнил Дмитрий.

— Да сколько же можно отдыхать! Шесть дней ехали, ели да спали!

— Ладно, поговори с ребятами. Если они не возражают…

— Нас ведь двести с лишним человек! Каждый отработает по нескольку часов — и дело сделано. Я бегу к начальству. Попрошу, чтобы дали опытных плотников из «стариков», машины, кран.

— Сейчас вместе пойдем… Ты бы с парнями познакомилась.

— Да. Извините, Грановская. — Она энергично пожала руку Эрнеста своею маленькой, но сильной рукою.

— А этого молодца сама узнавай, — тронув за плечо вдруг сразу сникшего, сконфузившегося Каштана, сказал Дмитрий.

— Обожди, обожди… Ваня? Тот самый? Конечно, он!.. Мне о вас Дима много-много говорил. Таким я вас и представляла: огромным, с большими руками, красивым… Ну, здравствуйте!

— Здрассте… — буркнул Каштан и улыбнулся, как ему показалось, глупейшей улыбкой. Любину ладонь своей огромной лапищей он пожал с такой осторожностью, будто мог ее раздавить.

— Вот тебе и раз! Дима, он что, всегда такой стеснительный? Вот чего совсем не предполагала…

— Разве?.. Раньше не замечал. — Дмитрий внимательно посмотрел на бригадира и сделал такой вывод: — А, ясно: это ты ему, комиссар, приглянулась.

— Да будет вам! — не на шутку рассердился Каштан.


V

Из дневника Эрнеста Аршавского

Лето 197+ г. Вспоминаю Москву, Кузнецкий мост, там рядом букинистический, куда частенько захаживал. Плутарх и Монтень, стоящие на моей книжной полке, — все оттуда. Тогда, помнится, за полстипендии купил объемистый том стихов русских поэтов, что вышел в Санкт-Петербурге в 1848 году, в великолепном кожаном переплете, с медной застежкой и пожелтелыми, твердо-восковыми толстыми страницами. Выхожу, спускаюсь к Неглинной и дальше, к Пассажу. Безликая, одинаковая толпа, страшная в своей безликости, — продукт урбанизации, автоматизации, стресса и прочих наимоднейших понятий, черт их дери. ЦУМ, Пассаж, «Меха» всасывают и выплевывают ее с коробками, свертками. Знакомое ощущение тоски, собачьей тоски. Нет, внешне толпа не безлика, напротив, одета модно, со вкусом. Но каждый — в себе, в извечной озабоченности крота. Какое дело до тебя вот этому проплывшему мимо гражданину с папкой под мышкой, невидяще-сосредоточенным взглядом и застывшим, как массивный чернильный прибор, лицом? Или вот этой довольной своими покупками и одновременно сосредоточенной даме со множеством свертков в руках, у которой лицо похоже на раскрашенный фарфоровый чайник? Сейчас вот раздавит меня «Волга», что рванулась на зеленый сигнал светофора большим сильным зверем, — какова будет их реакция? Погорюют минут пять и успокоят себя неизбежностью подобных нелепых трагедий в большом городе?.. Все та же толпа, похожая на заводных манекенов, только не с радостными, а озабоченными лицами. Да улыбнись ты, морда с портфелем! Нет, прошел. Двое столкнулись. Обменялись любезностями: «Смотреть надо, с-сволочь!» — «Ты сам с-сволочь!» — и разошлись, через минуту не вспоминая о перепалке, забыв о том, что за подобные оскорбления люди когда-то платились жизнью на дуэлях.

Не от этой ли нейлоново-синтетической толпы я бежал? Стоит подумать. Верно, так. В Дивном я не ощущаю той собачьей тоски: люди здесь все на виду, они как-то проще, сердечнее…

Кстати, зачем люди ведут дневники? Наверное, чтобы впоследствии перечитывать. Для сравнения, что ли. Каким ты был и каким стал. За шесть лет я ни разу не перечитывал свой дневник. Абсурдно? Впрочем, нет. Мне важно выплеснуть на бумагу свои мысли и чувства, то, что волнует меня в данную минуту, чтобы яснее разобраться в себе. Разумеется, не кривить душою, иначе дневник теряет весь свой смысл. А записки в духе «встал, поел, встретился с тем-то» и т. п. — глупость, порожденная праздностью. Нелепо ставить число и месяц записи: душевно человек взрослеет не за день и не за месяц, а за годы.

* * *

Что творится, что творится!.. Я знал, что БАМ нужен стране, но никак не предполагал, что в такой степени. Разворачиваешь «Комсомолку» — БАМ, включаешь «Маяк» — БАМ. Дочурка нашего прораба за что-то рассердилась на отца с матерью. «Убегу я от вас!» — «Куда ж ты убежишь?» — «На БАМ». На моей памяти ни об одной стройке не говорили так много. А наш крошечный, как разъезд, Дивный с вереницей стареньких жилых вагончиков в тупике в считанные дни приобрел известность солидного города. Чуть ли не в мировом масштабе. «В ближайшее время Япония отправит в Дивный партию строительных машин». И прочее, не говоря уж об отечественных поставках. Надо бы звякнуть в Вашингтон, узнать: что они готовят для Дивного? Знай наших!

Мне понравился Дмитрий. Прост без панибратства и фамильярности. Понравилось, что он все время называл меня на «вы». «Тыканье» при первом знакомстве всегда мне режет слух; в нем нет ни простодушия, ни доверительности — изъян воспитания. У него хорошее лицо, открытое, что ли; оно мне чем-то напоминает лицо Вани, хотя портретно они совершенно разные. Наивно, но о незнакомом человеке я составляю мнение по внешнему облику: какой у него взгляд, какие губы и т. д. И редко ошибаюсь в смысле соответствия качеств физических и душевных. В бригадире я, например, не ошибся. Думаю, не обманусь и в Янакове.

С оценкой комиссара я торопиться не буду. Как говорится, поживем — увидим. Деятельна? Вне сомнения. Но это достоинство у некоторых часто оборачивается недостатком, несчастьем для других. Сейчас перед моими глазами стоит секретарь комитета комсомола нашего факультета. Боже, как мы страдали от нее! Энергии в ней хоть отбавляй. Нельзя сказать, что глупа: ходила в отличницах. Но этих качеств для комсомольского вожака смехотворно мало. Ему необходим весь комплекс человечности. Ведь он работает с живыми людьми! Чувство такта, умение понять другого, способность ставить под сомнение собственные поступки. Наш секретарь была безнадежно душевно глуха.

Признаюсь в своей слабости: я ужасно люблю внешне красивых женщин. Впрочем, кто их не любит? Мне доставляет неслыханное наслаждение смотреть на красивую девичью фигуру, лицо. Я влюблялся в красавиц раз семь или восемь, но мне не везло катастрофически: едва они раскрывали свои прелестные ротики, все мои возвышенные чувства летели в тартарары. Лучше б они немыми родились!

И хотя я о Любе пишу несколько предубежденно (кое-что мне действительно не нравится в ней, например способность слишком быстро принимать решения; дай бог, если это лишь от горячности), но знаю заранее: строго о ней судить не буду. Потому что она красива. Одна из тех, на которых невольно оборачиваешься на улице. Я не понимал ни слова из того, что она говорила, смотрел на нее и внутренне ахал: надо же природе-кудеснице создать такой точеный нос, такие губы, эти серые глаза, чудные волосы… Впрочем, любовался я ею в силу своей слабости, а не всем сердцем, потому что не раз ожегся на красавицах. Они меня здорово отрезвили. Я никогда не брошусь в пропасть из-за римского носика и стройной ножки. Главное для меня, безусловно, красота души.

А наш бригадир, кажется, пропал: он таращил на нее глаза в буквальном смысле слова. Странно. Впервые вижу его таким. Обычно Ваня умеет владеть собою в любой ситуации.

* * *

Я вот недавно написал, что Москва мне опротивела. А теперь подумал: если бы мне сказали, что до конца дней своих не увижу ее, небось жить бы не захотел. Вот и пойми, что человеку надо!.. Где-то вычитал, что понятие родины, родного края, непременно связывают с деревней, речкой, лесом. Разве улица, площадь, многоэтажный дом, в котором родился, не та же родина?

В Москве что ни дом, то история, святая память. Вот особняк на углу Токмакова и Денисовского переулков, где сейчас какая-то проектная контора, а за венецианским окном бойко выстукивает на пишущей машинке чрезмерно накрашенная девчонка в короткой юбке. Знаешь ли ты, куколка, что работаешь в доме Дениса Ивановича Фонвизина, что на том месте, где ты сейчас сидишь, рождался «Бригадир»? Чуть дальше, на Басманной, на фоне высотного дома церковь стоит, окруженная тяжелой чугунной оградой. Сам Петр Великий ее проектировал. А где нынче построено высотное здание, когда-то стоял деревянный домик. В нем жил Лермонтов…

Сколько неизъяснимой прелести в самих нестертых, не повторяющихся в других городах названиях московских улиц и площадей: Разгуляй, Покровские и Ильинские ворота, Стромынка, Садово-Триумфальная…

Больше всего я, конечно, люблю наш тихий переулок в центре старой Москвы с могучими, но наполовину спиленными и варварски обрезанными жэковскими деятелями тополями, тесно жмущимися шестиэтажными домами, пробитыми в них низкими арками, старинными высокими подъездами и глубокими, как колодцы, гулкими дворами. Здесь каждый камень мне знаком, всякий дворик памятен с детства. Наш дом вносит некоторое разнообразие в унылый бесконечный ряд шестиэтажных мрачноватых зданий, в которых когда-то обитали мелкие чиновники. Это старинный двухэтажный особняк, окруженный пикообразной чугунной оградой, с мраморной лестницей и залами, с дремлющими львами возле парадного входа, с искусной мозаикой и крылатыми херувимами на потолках работы хороших итальянских мастеров. Стены украшены скачущими и стоящими лошадьми. Дом принадлежал князю известной русской фамилии. Правда, сам потомок храброго воина, доблестного защитника отечества, не прославился ничем, разве что любовью к лошадям. В первые дни революции он сбежал в Париж, а громадные мраморные залы и кабинеты наспех перегородили оштукатуренными стенами, нарушив чудный ансамбль мозаики, расчленив надвое парящих херувимов.

В своей комнате мне всегда необыкновенно хорошо, я люблю ее не любовью мещанина, а как… живое существо. Она представляет собою небольшую часть бального зала. Три стены — из белого мрамора, а четвертая, отделяющая кабинет отца, — кирпичная, обклеенная обоями под цвет мрамора. Паркетный пол с затейливым орнаментом, по углам потолка виднеются одни толстые ножки херувимов — все остальное досталось отцу. В большое, от стены до стены, венецианское окно стучит ветвями, шуршит по стеклу листьями старый, как наше жилище и переулок, тополь, спасенный от жэковского вандализма общими усилиями обитателей нашего двора. Перед моим отъездом поговаривали, что особняк присмотрело себе посольство одной из недавно образованных африканских стран и что нас переселят куда-то не то в Северное Чертаново, не то в Бирюлево. Как я буду без комнаты с толстыми ножками херувимов и тополя, стучащего ветвями в мое окно? Ведь новые районы Москвы совсем не то: все эти девяти-, двенадцати-, четырнадцатиэтажные блочно-панельные коробки со стандартными кафе и кинотеатрами похожи друг на друга, как телеграфные столбы, и наводят скуку невероятную…

Я только здесь по-настоящему понял, как люблю родину свою — Москву, как скучаю по ней…

VI

«Шарки, чудовище Шарки снова вышел в море. После двухлетнего пребывания у Коромандельского побережья его черный корабль смерти под названием „Счастливое избавление“ снова бороздил Карибское море в поисках добычи…

…В каюту ворвался возбужденный корабельный юнга.

— Корабль! — закричал он. — Близко по борту большой корабль!

…Шестерых матросов, которые несли ночную вахту, прикончили на месте, сам Шарки ударом шпаги ранил помощника капитана, а Нэд Галлоуэй сбросил несчастного за борт, и, прежде чем спящие успели подняться со своих коек, судно очутилось в руках пиратов…»

По ночам Толька брал на абордаж торговые суда, не испытывая ни малейших угрызений совести, резал кривым кинжалом, расстреливал из длинного пистолета и бросал за борт ни в чем не повинных пленников (они целовали его ботфорты и тщетно молили о пощаде) и пускался в загулы в портовых кабаках; ром он, конечно, хлестал пивными кружками и бесцеремонно разглядывал красоток.

— Кончай дрыхнуть, на смену пора! — тормошил Тольку за плечо Каштан.

Но он не хотел расставаться с черным барком, обезумевшими от ужаса пленниками, портовыми кабаками и однажды, еще не очнувшись от сна, угрожающе пробормотал бригадиру словами капитана Шарки:

— …Я вижу, что если время от времени не отправлять одного из вас на тот свет, вы забываете, кто я такой… Черт меня побери, я вырежу тебе печенку!..

На свалке он отыскал огромные дырявые бахилы. Человек с воображением мог принять их за ботфорты. Девчата одолжили ему белую и красную косынки и черную ленту, а морячок, осевший после демобилизации в Дивном, подарил свою старенькую, вылинявшую тельняшку. Белую косынку Толька повязал вокруг лба, красную — вокруг шеи, правый глаз закрыл черной лентой, тельняшку перетянул в поясе широким солдатским ремнем и пристегнул к нему свой длинный охотничий кинжал в ножнах. В ухе болталась тяжелая серьга — медное кольцо, до блеска начищенное зубным порошком, а зубы прикрывала серебряная пластина из алюминиевой фольги.

Перед сменой, облачившись в одежду пирата, он попросил бригадира:

— Каштан, я так на смену пойду. Идет?

— Восемнадцатый год балбесу пошел, раньше в этом возрасте в деревнях все хозяйство на себе держали, а он… — недовольно отозвался Каштан и махнул рукою: — Делай что хочешь. Чем бы дитя ни тешилось…

Еще раньше Толька раздобыл на складе материю для пиратского флага. Ее бригада получала на портянки. Цвет материи был самый подходящий — черный. Украдкой нарисовал на ней белой масляной краской череп и скрещенные кости.

Когда приехали к путеукладчику, Толька вытащил из-за пазухи пиратский флаг, развернул его перед бригадиром.

— Каштан, может, я вот эту штуковину на путеукладчик повешу?

Бригадир незло выругался и ничего не ответил. Толька воспринял такую реакцию как знак согласия.

Древком служила длинная жердь лиственницы. Пиратский флаг он водрузил на путеукладчике. И так работали до обеда. А потом кто-то из проезжавших по трассе «капнул» начальству.

Возле путеукладчика Гроза и Дмитрий появились на «газике» совершенно неожиданно.

Толька хотел бежать, но бежать было некуда. Так он и предстал перед начальством — в ботфортах, дырявой тельняшке, с черной лентой на глазу. Иннокентий Кузьмич глянул сначала на него, а потом на пиратский флаг. Щетки седых усов на большом лице нервно дернулись. Каштан вдруг прыснул.

— А ты что ржешь? — рявкнул Иннокентий Кузьмич. — Ударная комсомольская стройка номер один плывет под пиратским флагом, а бригадиру смешно. Дубина чертова! Вот-вот иностранные корреспонденты к нам пожалуют. Растрезвонят по всему миру…

Дмитрий, в отличие от начальника управления, воспринял Толькин пиратский флаг спокойно. Стоя за спиной Иннокентия Кузьмича, он даже улыбнулся и подмигнул Каштану. Это заметил Толька и было приободрился. Но начальник управления вдруг спросил его с угрозой:

— Твое художество?.. Твое художество, спрашиваю?!

У Тольки затряслись поджилки. С ним шутки плохи! И сколько раз можно прощать…

— А чье ж еще, — дрогнувшим голосом ответил он и втянул голову в плечи, как бы ожидая удара.

— Слушай, не буду я с тобой нянчиться. Хватит! Третьего дня опять девчата на тебя жаловались. Парторг, знаешь? Накрылся простыней и пугал их ночью, паршивец.

— Так то ж за дело! — крикнул Толька. — Они меня оравой поймали и всю ряшку солидолом вымазали!

— За что вымазали? — спросил Дмитрий.

— Да Иннокентий Кузьмич знает… Я им вонючего хорька подсунул…

— Да Конан Дойла он начитался, Иннокентий Кузьмич, — вставил Каштан.

— Обожди… Это про Шерлока Холмса?

— Да нет! — сказал Толька. — То есть да, но Конан Дойл еще про флибустьеров писал. Неужто не читали? Что вы! Такие вещи!

— Груздев, ты у меня и парторга попусту отнял целый час, а у нас дел по горло. Хоть это тебе понятно? Что здесь, детский сад, в конце концов? — сказал Иннокентий Кузьмич.

Толька понял, что и на сей раз его простили. От радости он понес сам не зная что:

— Я все понимаю, товарищ начальник. Комсомольская стройка номер один под пиратским флагом плывет… Иностранные корреспонденты приезжают… В «Таймсе» пропечатают…

— Тьфу!.. Да ты что, паршивец, издеваешься надо мной!

Дмитрий перестал усмехаться и обратился к бригадиру (Каштан был членом бюро комитета комсомола стройки):

— Сегодня же собери комсомольское собрание. Поговорить надо.

— Хорошо.

— Флаг сорвать. Сжечь, — коротко приказал Тольке Иннокентий Кузьмич.

— Это ж произведение искусства…

— Выполнять! И предупреждаю: еще одна выходка — прощайся с БАМом.

Толька выполнил. Сорвал с древка полотнище и чиркнул спичкой. Но материя не горела, а только дымилась. Каштан плеснул на нее из ведра соляркой. Сразу взметнулось пламя, и обуглившуюся материю разнес ветер.


До недавного времени секретарем комитета комсомола в Дивном был выпускник МИИТа, прораб, парень толковый, с организаторской жилкой. На комсомольских собраниях не было скуки, не чувствовалась сухая официальность; секретарь выступал только по существу и терпеть не мог пустозвонов. Не приехал лектор из районного города — он ночь просиживал в читалке с подшивками газет и делал доклад о международном положении не менее интересно, чем лектор-профессионал. Надо организовать субботник — все еще за сутки знали каждый свое место, чтобы не было суеты и бестолковщины, инструменты с вечера были собраны в определенных местах.

Месяца три назад секретаря повысили в должности и перевели в Ардек заместителем начальника поезда, что тянул ветку на стыковку с Дивным. Избрали нового секретаря, мастера строительного участка, добродушного великана — украинца Гемегу. Все знали, что он малый очень общительный, хорошо играет на баяне и задушевно поет густым басом тягучие украинские песни.

Дни бежали, комитет комсомола бездействовал, а новый секретарь и в ус не дул. «Надо бюро собрать», — напомнили ему однажды Каштан и Эрнест. «Та зачем?» — удивился Гемега. «Дела есть. Например, Семенова пропесочить». — «Та за шо?» — «Не слыхал? На него карикатуру за прогул нарисовали, а он взял да сорвал со стенда». — «Та хлопца понять можно: ославили, стыдно стало».

Когда его ругали за излишнюю доброту, он с обезоруживающей улыбкой отвечал так: «А не пошукать ли вам, хлопцы, нового секретаря?»

На собрании Гемега чесал затылок и говорил Тольке:

— Шо мне с тобой робить, дитятко неразумное, ума не приложу. — Он порылся в ящике, достал ворох каких-то бумаг. — О! Дивись. То усе кляузы на тебя от дивчин. Просят меры принять.

— Не кляузы, а жалобы, — поправил его раздраженный девичий голос.

— Нехай будут жалобы, — добродушно согласился секретарь. — Ну? Так шо с Груздевым робить? Какие есть предложения? Сигналы его недостойного поведения налицо.

— Не молчите, не молчите, товарищи! — сурово сказал Толька. — Ведь уже были сигналы моего недостойного поведения!

Гемега хохотнул. Тот же девичий голос, но уже к Тольке:

— Перестань паясничать! Не превращай комсомольское собрание в балаган!

Другая:

— Самое ужасное, что он не боится последствий! Поэтому меры надо принимать самые жесткие.

— Прекрати, Анатолий. — Сидевший возле окна Дмитрий поднялся, прошелся, скрипя половицами. — Я понимаю, что в твоем возрасте хочется побеситься, но все-таки должен где-то быть предел.

Девичья реплика:

— На стройке семнадцатилетних сколько угодно, и все люди как люди, а этот психопат какой-то! Хорька вонючего нам подсунул!

— Раскудахталась!.. До сих пор забыть не может!

Вошел Иннокентий Кузьмич, сел в сторонке, и Толька прикусил язык.

— Мне не очень понятно, — сказал Дмитрий Гемеге, — какой вопрос на повестке дня.

— Як какой? — Брови Гемеги полезли на лоб. — Нашкодил Груздев, вот его и обсуждаем.

— Я-то думал… Если ваш Груздев завтра на телеграфный столб залезет и кукарекать начнет, я нисколько не удивлюсь. Не о Груздеве надо говорить, ребята! О причинах, побудивших Груздева выкидывать разные штучки. Задуматься надо, отчего это. И ответ один будет: от скуки. Нечем свободное время заполнить. Фильмы все старые крутят, библиотека не обновляется, перечитали все книги давно, тематика лекций крайне однообразная. Это же ваше святое дело, вожаки комсомольские! Требуйте, доставайте. В партком приходите, ни в чем не откажем. Не могу же я разорваться, еще и комсомольские дела делать.

— Два слова, Дмитрий Михайлович, извините, — сказал Иннокентий Кузьмич. — Вспоминаю свою молодость, конец двадцатых годов. Работа на строительствах, как говорится, лошадиная — всё лопата да тачка. Бывало, еле до барака добредешь. К тому ж, извините, жрать нечего, рад-радешенек, если хлеба вдосталь. А жили веселее! Единственный-то инструмент — старенькая трехрядка, а как плясали, как хохотали!.. Проходил сейчас по вагончикам, посмотрел. Сидят ребята как неприкаянные, гривы распустили, гитары терзают. Это когда под боком фильмы, библиотека, концерты чуть ли не каждую неделю. Потребности, что ли, возросли?.. Да вот мысль, по-моему, неплохая: спишитесь с горкомом комсомола районного города, пусть музыканта-профессионала нам сосватают. Чтобы оркестр гитаристов здесь организовал. Такой штатной единицы на стройке нет, да возьму грех на душу, оформлю его, скажем, плотником. Эх, мне ль, старику, вам все это говорить!..

— Плохо работаешь, секретарь, — сказал Дмитрий. — Никуда не годится. Давайте-ка, ребята, изменим повестку дня собрания. Предлагаю снять с секретарства Гемегу и избрать нового секретаря.

— Так я ж вам за то у ножки поклонюсь! — сразу весь просиял Гемега. — Один дергает, другой дергает…

— Обожди… Тебе в тягость было секретарство? Зачем же тогда соглашался, когда выбирали?

— Ну… доверие оказали. Отказаться комсомольская совесть моя не позволяла.

— Вот тебе и раз! К примеру, если вдруг я, не обладающий поэтическим даром, начну стихи слагать, что получится?

Начали выбирать нового секретаря. Председательствующий спросил:

— Какие будут предложения?

— Эрнеста!.. Каштана!.. — послышалось со всех сторон.

Эрнест попросил слова.

— Друзья, не делайте такой глупости, примите мой самоотвод, — умоляюще скрестив на груди руки, сказал он. — Во-первых, я совершенно не способен к организаторской работе. Во-вторых, неустоявшегося, сумбурного в башке еще предостаточно. — Эрнест посмотрел на Каштана. — Воспитывать человека нужно, очень нужно. Пожалуй, самое главное и святое дело на земле. А в комсомольском вожаке я прежде всего вижу умного воспитателя. Думаю, что этим редким качеством обладает Ваня Сибиряков. Ну, может, не всегда. Но мы ведь люди, а не боги.

— Я поддерживаю ваше предложение, Эрнест, — сказал Дмитрий.

И выбрали Каштана комсомольским секретарем.

Бригадир не отказывался. Он ответил так, как всегда говорил, когда бригаде предлагали трудную работу:

— Попробуем, коли надо.

VII

Эрнест не ошибся, записав в своем дневнике о впечатлении, которое произвела на Каштана Люба. Впечатление это было настолько сильным, ошеломляющим, что всегда трезвый и рассудительный Каштан потерял голову. В мгновение ему стало совершенно очевидно, что техник-геодезист Алла, приезжавшая год назад из Иркутска на практику на трассу Березовая — Сыть, с которой он сейчас переписывался, настойчиво звал в Дивный после окончания техникума и мечтал связать с ней свою судьбу, для него просто хорошенькая, миленькая девушка, не больше. Была влюбленность, но не было любви; едва появилась Люба, влюбленность прошла. Никогда не умевший кривить душою, более всего ценивший в человеческих отношениях честность и ясность, Каштан, испытывая сложное чувство вины, даже предательства, написал Алле короткое письмо и в неуклюжих выражениях просил «простить его, подлеца, что морочил ей голову».

За все время у Любы и Каштана, в сущности, был единственный разговор в вагончике Дмитрия, когда парторг своей откровенно-простодушной фразой смутил Каштана. Потом были неизбежные в маленьком поселке встречи, приветливое Любино: «Здравствуйте, Ваня!», конфузливый ответ: «Здрассте…» — и более ничего. Но видеть ее серые глаза, сдержанную улыбку доставляло ему радость несказанную…

На смене он ловил себя на том, что ему чего-то очень не хватает. Но стоило услышать за спиною ровный, мягкий, энергичный голос, который не мог принадлежать никому другому, и сладкий туман окутывал голову, исчезало недовольство.

Он пытался выяснить для себя самого, чем же она ему так понравилась. Красива? Конечно. Но не в том дело. Характера ее он, в сущности, не знает. Чем же тогда?.. Каштан так и не понял — чем. «Надо что-то делать, — думал он. — Или огнем выжечь, или…»

Каштан лукавил перед самим собою. Выжечь не мог: она была везде независимо от его воли. Что-то предпринять, даже заговорить первым — одна эта мысль казалась Каштану невозможной. Легче, казалось, смерть принять. Но самым ужасным для Каштана было то, что он сознавал, что из всего этого никогда ничего не получится: он, деревенский парень, мужик, и она, такая царевна, из столицы, такая… Она была для него самой яркой звездой, что каждый вечер поднималась над Дивным, звездой ослепительной и — недосягаемой.


Слава Дивного росла изо дня в день. Крошечный разъезд, ранее упоминавшийся не на всех областных картах, теперь чуть ли не ежедневно мелькал на страницах центральных газет. «Комсомолка» ввела постоянную рубрику: «БАМ». Приезжали всё новые ударные строительные отряды из союзных республик, областей и больших городов: «Комсомолец Азербайджана», «Комсомолец Узбекистана», «Комсомолец Донбасса».

Значительная часть их оседала в Дивном — фронт работ тут был огромный. В кратчайшие сроки намечалось построить здесь современный город на двадцать с лишним тысяч жителей. Остальные строители растворялись по многоверстной трассе до Ардека в МО (мостоотрядах), у туннельщиков, мехколонновцев, лесорубов. Из бойцов в поселке уже сколотили около ста строительных бригад.

Срочным порядком возводились щитовые сборно-разборные дома, в первую очередь под общежития и столовые. Но в большинстве новоселы устраивались в цельнометаллических жилых вагончиках, которые прибывали в Дивный состав за составом. По комфорту они ничем не уступали благоустроенным общежитиям.

Огромная сопка, возле которой сиротливо притулился старый Дивный — вокзальчик и несколько покосившихся, вросших в землю изб, где обитали люди пожилые, коренные жители, — облысела от вырубки для строений почти до самой вершины. На фоне морщинистых коричневых скал зажелтели дощатые дома, кирпичные и панельные здания.

Будущий город, заполонив долину, двинулся на штурм сопки. Едва вырублена просека, заложен фундамент первого дома, а уже кто-то прибил к лиственнице указатель: «Проспект Комсомольский», «Проспект Космонавтов», «Проспект Звездный». Все хотели жить только на проспектах, поэтому в Дивном не было ни улиц, ни переулков.

Невысокую лобастую сопочку, буйно поросшую лиственницами, которая прикрывала Дивный с восточной стороны, окрестили сопкой Любви: на ней гуляли влюбленные парочки. Только за один месяц отпраздновали двенадцать молодежно-комсомольских свадеб.

Начальство за голову хваталось: ведь семейным надо дать или отдельный вагончик, или комнату в общежитии. Но разве всех так скоро расселишь!

На постоянную базировку в поселок прибыли авиаторы — вертолетчики и пилоты тихоходных «АН-2», «Аннушек», или «кукурузников», незаменимых и в наше время сверхзвуковых скоростей. Вертолетов было четыре: один небольшой, «МИ-4», выполнявший роль воздушного извозчика, и три гигантских, черных от копоти, с куцыми крылышками «МИ-6А»; в дюралевом чреве его свободно помещался тяжелый и внушительный, как танк, вездеход «новосибирец».

Неподалеку от конторы управления стройки (управление недавно перевели в Дивный из районного города) на гранитной площадке расчистили от леса пятачок для вертолетов; для «Аннушек» с помощью бригады «хлопушников» (взрывников) соорудили взлетно-посадочную полосу-коротышку: разбег у «кукурузников» — считанные метры. Привычной стала такая картина: «МИ-6А» цепляет толстыми, в руку, тросами экскаватор, бульдозер или части стальных конструкций моста и развозит технику по участкам трассы.

Вертолетчики долго ломали голову над тем, как перевозить жилые вагончики. Сравнительно легкие, на высоте от ветра и вибрации они начинали раскачиваться. Иногда их приходилось сбрасывать над тайгой: от раскачки вертолет мог потерять управление. Выход нашел командир вертолетчиков. Он предложил в качестве стабилизатора крепить к вагончикам огромные березы. Пушистый зеленый хвост глушил раскачку. Но все-таки изредка, вопреки законам физики, на высоте вагончик начинал болтаться, как маятник. Неотрывно следящий за поведением груза пилот немедленно нажимал рычаг — и домик на полозьях стоимостью в четыре тысячи рублей вдребезги разбивался в каком-нибудь глухом таежном урочище. С потерями не считались. Не считались и с расходами. Часовой прогон «МИ-6А», например, стоит две с половиной тысячи рублей. До Ардека двести верст. Выходит, что доставить в Ардек жилой вагончик с порожним обратным прогоном обходится в пять тысяч — больше стоимости самого вагончика.

Дивному понадобился путеукладчик — его монтируют досрочно, отгружают без всякого промедления и везут через Урал, Сибирь, Дальний Восток с зелеными светофорами. На станции плакаты: «БАМу — зеленую улицу!» Великая магистраль нужна стране в кратчайшие сроки…

К радости строителей, в промтоварном вагончике появилась наимоднейшая японская, итальянская, французская одежда и обувь, дефицитная даже для столицы; в продовольственном — диковинные в этих краях апельсины, бананы, ананасы. Монголы прислали в подарок строителям пятнадцать тысяч овчинных полушубков. То и дело разгружали контейнеры с дарственными книгами. «Дорогим строителям БАМа от школьников Закарпатья». От мурманских рыбаков. От комсомольских организаций Крыма… Частыми гостями на трассе стали знаменитые артисты, на концерты которых невозможно достать билеты даже в Москве.

На общем комсомольском собрании постановили: в кратчайший срок написать песню о БАМе. Был объявлен конкурс. Лучшей признали «Трассу мужества» на стихи Эрнеста. Он написал их за одну ночь. Припев этой песни написали при въезде на проспект Павла Корчагина, на огромном щите из жердей лиственниц (буквы состояли из скрепленных проволокой лиственничных веток):

Мы идем навстречу новым песням,
За одной сияющей мечтой.
Если надо — мы проложим рельсы
Меж Венерой, Марсом и Землей.

Ребятам песня нравилась, но сам Эрнест считал, что с прокладкой рельсов до Венеры и Марса он здорово «загнул».

От журналистов не было отбоя. Корреспондент «Комсомолки», нескладный долговязый парень лет тридцати, ходил с бригадой путеукладчиков на смену и жил в бригадных вагончиках недели две кряду. Он измучил парней вконец. Такого недотепу они еще не видывали. Опускают звено — будто нарочно, он стоит под шпалами; платформа с пакетом на него ползет, а он и в ус не дует, строчит, сидя на рельсе, в своем блокноте.

Каштан парень терпеливый, но и он взорвался, отругал его как следует. А тот в ответ смотрел сквозь толстые стекла очков своими черными, детски-наивными глазами — сердиться на него было невозможно. Вскоре в газете появилась большая, на всю полосу, статья — «Бригадир». Корреспондент оказался парнем толковым, наблюдательным. Обрисовал Каштана таким, какой он есть на самом деле, ничего не приукрасил. И как бригадир здорово умеет работать, и как крепко он обругал его, журналиста, за ротозейство возле путеукладчика. Статья была с портретом Каштана. Кое-кто из начальства стал теперь называть бригадира по имени-отчеству…

Еще совсем недавно жаловались вертолетчики, что то и дело «проскакивают» мимо Дивного. Не город, мол, а одно название, сверху почти незаметен: зеленые вагончики слиты с тайгою, только начатые деревянные постройки похожи на нагромождения деревьев, вынесенных на берег паводным Урханом.

Сейчас вертолетчики этого уже не говорили. Город был виден за много верст. Особенно клуб, который строили в субботники. Когда его закончили, вздохнули, загрустили: внешне клуб смахивал на конюшню. Эрнест предложил чем-то украсить строение. Одни взялись сооружать деревянные башенки на крыше, другие — сосновые колонны перед фасадом, третьи из толстого кедрача вырубили гривастого льва с ощеренной пастью. Переборщили. Эрнест и художники стенгазеты разрисовали дощатые стены, башенки и колонны яркими, солнечными красками, на фасаде написали скачущими разноцветными буквами: «ДВОРЕЦ КУЛЬТУРЫ». Это чтобы было понятно приезжим. А то их брала оторопь при виде столь необычного сооружения.

Зато столовая, она же ресторан «Медвежий угол», щитовой сборно-разборный дом, получилась что надо. Ее собирали в первую очередь. Перед крыльцом — длинный жердяной навес с пучками пихтовой хвои на стойках. Под навесом расставлены чурбаны. Потолще и повыше — столы, ниже и уже — табуреты. На каждом столе в граненых стаканах красуются блеклые северные цветочки вперемешку с жарками. Хотя здесь, под навесом, тучами висит мошка и вечерами тянет с Урхана промозглой сыростью, но все равно, получив на раздаче еду, строители трапезничают на свежем воздухе. Так веселее, экзотичнее. Тут же стоит жердяной теремок, крытый толстой полиэтиленовой пленкой. На крыше — славянская вязь букв, составленных из кедровых веток: «БУФЕТ БУДУЩЕГО». Там стоят большие коробки с шоколадом, компотом, печеньем, сигаретами, спичками. Буфет без продавца. Клади деньги, отсчитывай сдачу, бери товар. «Буфет будущего» решили открыть на общем собрании. Каждый вечер заведующая столовой недоверчиво щелкает костяшками счет, сидя в теремке, подсчитывает выручку. Выручка всякий раз немного превышает стоимость проданного товара: с медяками в Дивном туговато.

…Идея эта первой пришла Тольке. Как-то увидел он в «Комсомолке» схему БАМа, взял лист ватмана, красками перерисовал ее. Он неплохо рисовал. Схему увидел Каштан и предложил Тольке увеличить рисунок во много раз, написать масляными красками на огромном щите. И не просто примитивную схему. Каштану хотелось, чтобы схема, как книга, ясным языком рассказала строителям, зачем нужен БАМ, что означает магистраль для страны. Толька было заартачился: работа требовала немало времени, а когда гулять-то? «Ничего, перебьешься, — сурово ответил Каштан. — Считай это комсомольским поручением. А то только числишься в комсомоле, толку же от тебя как от козла молока». И пришлось Тольке согласиться. Плотники сколотили из досок щит размером шесть на четыре метра, обшили его листами оргалита. Все вечера Толька, заглядывая в тетрадку с чертежами и записями Каштана, писал масляными красками. Через полторы недели схема-рисунок была готова. Парни укрепили щит на самом видном месте. Ахнули. Так здорово получилось. Кто-то предложил застеклить щит. Ведь первый же дождь размоет краски, погубит такую красоту.

На фоне гигантского летящего локомотива — извилистая линия, пунктирная и сплошная, протянувшаяся через всю Восточную Сибирь и Дальний Восток к Великому океану от Тайшета до Советской Гавани. Сплошная линия — действующая железная дорога, пунктирная — строящаяся. Крупные города и поселки по всей трассе, построенные и строящиеся. Братск, Лена, Звездный, Улькан, Магистральный, Кунерма, Нижнеангарск, Чара, Тында, Чульман, Беркакит, Нора, Ургал, Чегдомын, Березовка, Комсомольск-на-Амуре. Они отмечены звездочками.

Самая крупная звезда полагалась столице Большого БАМа — Тынде, но Толька допустил вольность, отдал ее Дивному. Условные обозначения веками дремавших полезных ископаемых возле каждого населенного пункта. Наверху щита — текст, составленный Дмитрием и Каштаном:

«БАМ — ЭТО:

— Байкало-Амурская магистраль. (Боевой авангард молодежи.)

— 3145 км от Лены до Комсомольска-на-Амуре буреломной тайги и вечной мерзлоты, которые предстоит нам пройти. Первые сотни километров уже в действии! (Краевые участки магистрали: Тайшет — Лена (701 км) и Комсомольск-на-Амуре — Советская Гавань (442 км) сооружены нашими отцами и старшими братьями — молодежь 40-х и 50-х годов.)

— 200 будущих станций и разъездов, 3200 искусственных сооружений, в том числе 142 крупных моста, 25 км туннелей, миллионы перемещенных кубометров грунта. С началом разработки полезных ископаемых вдоль магистрали будут жить и трудиться свыше 1 000 000 человек.

— Самая трудная железная дорога в мире, сооружаемая в сложнейших географических, геологических и климатических условиях.

— Значительные природные богатства: нефть, газ, свинец, олово, вольфрам, молибден, железная руда, высококачественный уголь Чульманского и Ургальского бассейнов, большие запасы медной руды в Удокане и многие другие полезные ископаемые. Их разработка возможна только с помощью нашей дороги — БАМа.

— Несметные запасы древесины — будущая мебель, горы будущих книг.

— Огромные будущие ТПК (территориально-производственные комплексы) в зоне магистрали: Верхнеленский, Северо-Байкальский, Южно-Якутский, Зейско-Свободненский, Комсомольский; ПУ (промышленные узлы): Удоканский, Селемжинский, Угарский. Они призваны заготовлять и обрабатывать древесину, добывать уголь и производить цветные металлы, железную руду, электроэнергию.

— Вторая Транссибирская магистраль, второй выход к Великому океану.

— Народное и твое благосостояние.

— Экзамен на жизненную зрелость, который ты должен сдать».

Ударный строительный отряд «Комсомолец Украины», самый многочисленный после Съездовского отряда, в двести бойцов, приезжал поздно вечером, когда поднялась огромная оранжевая луна и Дивный светился огнями. Как повелось, был короткий митинг, оркестр, много встречающих.

Пришел на вокзал и Толька — поглазеть. Сегодня перед сменой он «конфисковал» у зазевавшейся бригадирши балластировщиц путейский рожок и целый день, выводя всех из терпения, дул в него. Сначала на работе, а потом в клубе на танцах. Если дуть умеючи, с частыми и короткими перерывами, пронзительный звук рожка напоминал кудахтанье насмерть перепуганной курицы.

Когда митинг окончился и бойцы, подхватив вещи, направились к недавно прорубленной просеке, где в ожидании новоселов-украинцев стояли три десятка вагончиков, Толька от нечего делать увязался за ними. Ему понравился певучий и незнакомый ему украинский язык, который, вопреки его ожиданиям, почти не походил на русский; во всяком случае, он не понимал украинцев.

Мелькали зеленые куртки с эмблемами на спине: «БАМ — Киев», «БАМ — Винница», «БАМ — Черкассы». И еще упоминались города и селения, которых он не знал: Милин, Буча, Корец, Городница, Васильков…

Услышав девичий смех в конце колонны, Толька придержал шаг. Девчата шли последними, весело тараторили по-украински.

В присутствии незнакомых девушек Толька держал себя этаким видавшим виды ловеласом, хотя на самом деле ни разу в жизни не поцеловал девчонку. Роль ловеласа он выбрал со злости. Обидно было Тольке, что сверстники его гуляют с девчатами по сопке Любви, а он все один да один. Конечно, сам виноват, дело не во внешности, не такой уж он урод, чтобы от него шарахались. Все дело в поведении. Понимал это Толька, но живший в нем бес не давал ему ни минуты покоя.

Девчата-украинки поравнялись с ним. Этак небрежно выставив вперед согнутую ногу, он сказал:

— Душечки-хохлушечки, и до чего ж вы завлекательные!

— Мы не хохлушки, а украинки, — тотчас сердито поправила его самая юная и, как видно, самая бойкая девушка, небольшая, крепенькая, ладная. — Ишь кацап!

Толька, как всегда, ляпнул, а лишь потом подумал. Ведь украинцев прозвали хохлами, с запозданием вспомнил он, с оттенком легкой насмешки, подтрунивания.

— Вы ж меня не так поняли, дорогие хох… украинки! Я твердо стою на платформе дружбы между народами! — поспешно заверил он. — Хинди-руси — пхай, пхай, и так далее!

— То-то же, иностранец! — сердито, но уже с усмешкой сказала бойкая.

— Но я ж не виноват, что ваши прадеды действительно отпускали хохлы…

— Тю, дурень!

— А как перевести ваше «тю»? Шо це таке?

Бойкая собралась что-то ответить, судя по выражению лица — язвительное, но ее остановила старшая подруга:

— Не балакай с ним, Марийка. Парень, а язык, как у свахи.

Один Толька сконфузился, а другой Толька продолжал входить в роль ловеласа:

— Вы ошибаетесь, я просто красноречив… Так вас Марийкой величают? А меня Анатолием. Анатоль, если по-французски… Марий-ка… Хорошее имя, певучее. И вообще, вы очень и очень недурны. Этакая миниатюрненькая.

Ни ответа, ни смешка. Толька уже подумывал поворачивать оглобли.

— …Я даже в вас несколько… как это по-украински?.. А, вкохался, — заключил он.

— Шо-о?.. — удивленно протянула Марийка.

— Вкохался, то есть влюбился.

Девчата захохотали, засмеялись и парни, идущие впереди.

Голос парня:

— Не вкохался, а закохався, хлопец. И мой тебе совет: кохай других, у нас в отряде девчат мало.

Нелепое, не существующее в украинском языке слово как бы примирило Тольку с девчатами. Он храбро ответил парню:

— Считай, что я не слышал твоего совета! — и галантно взял из Марийкиной руки чемодан.

Прошли проспекты Павла Корчагина, Космонавтов, Комсомольский, Звездный, начали подниматься на сопку по узкой стежке, вьющейся между деревьями и слабо освещенной луною. Послышалось удивленное:

— Темнотища… Куда мы идем?..

Шагавший впереди Дмитрий (он встречал гостей) остановился и громко крикнул в темноту:

— Да будет свет!

Ярко, до боли в глазах, вспыхнули десятки сильных ламп, осветив просеку и вагончики. Возле телеграфного столба стоял улыбающийся электромонтер, молодой парень, стиснутый широким монтажным ремнем, а с лиственниц, растущих у входа на новый проспект, между которыми был натянут плакат, поспешно спускались два других парня. На плакате надпись:

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СЕМЬЮ БАМа, КОМСОМОЛЕЦ УКРАИНЫ!

Последние приготовления, видно, только-только закончились. Бойцы, глядя на свой проспект, обрадованно заговорили, даже зааплодировали. Понравилось.

Весело пошли занимать вагончики. Теперь, при свете, Толька мог хорошенько рассмотреть Марийкино лицо, но не видел ничего, кроме огромных черных глаз.

Хороша ли она?.. Вот рядом, например, идет Оксана, ей уже лет двадцать пять. Она красива, слов нет. А у Марийки и рот великоват, и губы толстоваты, и зубы вкривь и вкось растут; с Оксаной, конечно, в сравнение не идет. Но в Марийке есть то, чего никогда не будет ни у Оксаны, ни у другой самой красивой женщины, — юность. Она во всем: во взгляде, чистом лице, легкой походке, звонком смехе. Так звонко уже никогда не засмеется Оксана, так легко она уже никогда не пойдет…

Девушек разместили в последних четырех вагончиках. Марийка шла, болтала с подружками, не обращая на Тольку никакого внимания. Ему стало досадно. Он вытащил из кармана маленький путейский рожок, уловил момент, когда Марийка отвернулась, и пронзительно прокудахтал ей в ухо. Она отскочила как ошпаренная. То ли от испуга, то ли от удивления остановились все девчата. Толька понял, что опять дал маху.

— Шуток, что ли, не понимаете? А еще украинцы, веселый народ! — сказал он.

— У тебя, хлопец, все дома?.. — еще не оправившись от испуга, спросила Марийка. Потом решительно взяла у Тольки свой чемодан. — Ты, мабуть, и кусаешься еще?

Только теперь девчата засмеялись:

— Ну и ухажер у тебя, Марийка!

Засмеялась и Марийка. Она на ходу обернулась, посмотрела на Тольку и повертела около виска пальцем. Толька остановился и сказал:

— А я ведь подобных оскорблений не прощаю.

— Иди, хлопец, иди и лечись.

— Чао! В смысле покедова.

Девушки вошли в вагончики. Зажглись окна с белыми занавесками. Марийка скрылась в вагончике номер одиннадцать.

Один Толька чувствовал себя в очень глупом положении — зачем понадобилась идиотская шутка с рожком? — а другой подумывал, что бы устроить Марийке за жест пальцем возле виска.

Он походил возле освещенных вагончиков. Галдеж, смех. Новоселы устраивались весело. В центре поселка, между телеграфными столбами, ребята-украинцы натягивали плакат. На алой материи — торопливая вязь белых, еще не просохших букв: «МИСЯЧНЕ МИСТЕЧКО ВИТАЕ ВАС!» Толька спросил у хлопца, как это перевести. Оказалось: «Поселок Лунный приветствует вас!»

— А почему Лунный?

— Чи ослип? Луна светит, потому и Лунный.

Он вернулся к вагончику номер одиннадцать, постоял там в нерешительности. Через некоторое время дверь открылась, и из вагончика с электрическим чайником в руке вышла Марийка. Она переоделась. Вместо стандартной формы бойца строительного отряда на ней было белое платье, вышитое красной и золотой нитью в национальном стиле, талию туго стягивал широкий пояс, тоже вышитый. Она глянула на Тольку и прыснула, пружинисто вздрогнув смоляными и жесткими кольцами волос.

— Что вы, интересуюсь, ржете?

— Та наши дивчины всё гадают: нормальный ты или ненормальный?

— Раз говорят, значит, неравнодушны… — Толька дотронулся до Марийкиной головы: — Ишь чернота какая! Небось не украинка, а турчанка.

Марийка — хлоп ему по руке.

— Украинка чистых кровей, по батюшке Богдановна, по фамилии Гайдук.

— Я это к тому, что в моем вкусе блондинки.

— Ну, опять понес!.. Помоги-ка лучше налить.

Она подставила чайник, и Толька налил из ведра воды.

— Хочешь варенья? Из украинской вишни, из-под Ивано-Франковска. С гвоздем проглотишь! Мне мама столько в дорогу надавала…

— Ага. И галушек в сметане прихвати.

— Я сюда вынесу, а то у нас девочка уже легла. Сейчас и чай будет.

Толька присел на пороге, усмехнулся. По привычке он ожидал, что девчата его погонят в три шеи, а тут вдруг чай с вареньем. Странные эти украинки…

Марийка вынесла три табурета, на один из них вместо скатерти постелила чистый рушник.

— Может, не надо?.. — засовестился было Толька.

— У нас на селе такой обычай: гостя первым делом чаем напоить.

— Я тебе отплачу: в субботу рябчиков принесу. Их тут что воробьев.

Потом они сидели и пили чай с вишневым вареньем. По-русски Марийка говорила чисто, но «ге» она произносила по-украински, очень мягко. Это тоже нравилось ему. Пили чай, переговаривались:

— А что в Дивном будешь делать?

— Поварихой в столовке. Я ведь только-только кулинарное училище закончила.

— Хорошее дело. Вкусно поесть каждому хочется, особенно после смены. До Всесоюзного отряда у нас горе-повара были, самоучки. А я путеукладчиком работаю. Рельсы в Ардек тянем. Нынче тринадцатый километр добили. Ничего работа, нравится. Труд свой видишь: со смены едешь по рельсам, которые сам уложил.

— А я так боялась, что меня сюда не направят! Ведь отбор на БАМ очень строгий. Кое-кто говорил, пусть, мол, подрастет…

Так они сидели и говорили. Толька становился самим собою… Наконец он взглянул на часы и поднялся: шел второй час ночи.

— Пойду, а то завтра на смене вареной курицей буду.

— Ой! Заболталась, дурища, и не подумала… Мы ведь до сих пор по украинскому времени живем, а там всего пять часов вечера.

— Приходи на танцы, а? Спляшем. Я в клубе каждый день ошиваюсь.

— Как-нибудь загляну, — ответила Марийка.

Когда Толька добрался до своего старенького дощатого вагончика, поселок погрузился в лунную синь, лишь ярко светилось огнями Мисячне мистечко. Над Дивным уже высоко в яркозвездном небе плыла огромная желто-красная луна.

Он поднялся в тамбур, прикрыл дверь, за которой спали Каштан и Эрнест, и долго изучал в большом осколке зеркала свое лицо. Никогда так внимательно не рассматривал он себя. Ему вдруг понравилось выражение собственных глаз. Неглупое выражение. А если поднять правую бровь, даже значительное. Так, с поднятой бровью, входя в избранную им роль, он сказал вслух: «А она недурна. Оччень недурна!» — и направился к своей койке. И лишь когда положил, по детской привычке, обе ладони под щеку, засыпая, вдруг вспомнил: забыл прокудахтать в рожок соседушкам, которые опять жаловались на него начальству. Ах, досада! Ну, да ладно. Завтра успеется. Или послезавтра. Ведь впереди много-много дней…


VIII

Дмитрий приехал к путеукладчику под конец смены. Следом за ним из «газика» вылез седой мужчина с прямоугольником орденских планок на лацкане пиджака.

Они поздоровались с путеукладчиками.

Седой мужчина оказался директором огромного леспромхоза, который находился на двадцать седьмом километре трассы Дивный — Ардек.

— На пять минут присядем, парни, — предложил путеукладчикам Дмитрий. Вид у него был озабоченный.

Все отошли от грохочущего путеукладчика, сели на гравий, отмахиваясь от мошки.

— В двух словах суть дела, — без предисловий начал Дмитрий. — Товарищи из леспромхоза обратились к бамовцам за помощью. Они в трудном положении: острая нехватка рабочих рук, вызванная очередными летними отпусками и отпусками в связи с подготовкой и поступлением в институты, очередным призывом в армию. Да и вообще у них, как везде на Дальнем Востоке, нехватка рабочих. Лесовозами материал не успевают вывозить, на складах лежат тысячи кубометров ценнейшей древесины. Леспромхозовцам мы, разумеется, решили помочь — в Советской стране живем. Есть два выхода: первый — с ущербом для стройки снять с Дивного рабочих и на время передать их леспромхозу; второй — попросить вашу бригаду работать в две смены, приложить все силы для того, чтобы в наикратчайший срок протянуть ветку к леспромхозу.

— Древесину мы сначала везем три десятка километров по разбитой таежной дороге до Транссибирской магистрали, затем перегружаем на товарняки, — сказал директор леспромхоза. — Когда рельсы прибегут к нам, древесину начнут грузить прямо на платформы. Не говоря уж о выходе из создавшегося тупика, высвободятся сотни лесовозов, тысячи грузчиков, шоферов.

— Какой срок даете?

— Три недели… Надо, парни.

Даже бригадир присвистнул. В Сибири им частенько говорили это самое «надо», и все они знали, что оно означает. Работа с рассвета до темноты. Когда ночью снятся шпалы, а в ушах все стоит грохот путеукладчика.

— Вот такие дела, товарищи рабочие, — сказал Дмитрий. — Приказывать мы вам не имеем права…

В тот же день остались на сверхурочную.

И началось! С первым лучом солнца парни уже стоят на площадке тепловоза. По холодку работать веселее. Натруженные мышцы не освежились за ночь, но усталость скажется позже, к полудню, когда начнет шпарить солнце и набросится туча мошки. От напряжения спина не гнется, коленки дрожат. Пот, смешанный с едкой «Дэтой», ручьями струится по спине, спецовку хоть выжимай. «Дэта» с потом непременно попадает в глаза. Жжет нестерпимо. Без нее же нельзя — мошка одолеет.

Ребята осунулись, лица потемнели. Обед и ужин им возили на дрезине. Гроза распорядился кормить бригаду путеукладчиков самым лучшим, что имелось на продовольственном складе. Повариха готовила специально для них.

Когда поздно вечером возвращались со смены, то не стояли на площадке тепловоза, а лежали. Некоторые тут же засыпали и храпели от усталости. В кино, на танцы, на охоту, разумеется, не ходили. Не до развлечений было. Чуть коснулся головой подушки — и провалился в бездонную пропасть. Особенно трудно вставать по утрам. Толька про себя негодует: «Начхал я! Необходимость придумали… Фигу вам с абрикосовым вареньем!» Но вот он продирает кулаком глаза, глядит — Каштан давно на ногах, Эрнест в одних плавках неподвижно стоит на голове с синим от прилива крови лицом, из соседнего вагончика уже пришли остальные путеукладчики. Встает и Толька, усилием воли поборов сон. И опять до вечера мельтешат перед глазами шпалы, ломы, лапы (раздвоенный и сплюснутый на конце ломик для выдергивания костылей), и опять хрипловатый бригадирский голос:

— Опускай!

Две недели аврала… Сто, двести, триста, пятьсот метров… Каждый день подсчитывают, сколько же осталось этих метров до двадцать седьмого километра. Трудно. Сдают нервишки. Бывает, накричат друг на друга из-за пустяка.

Прошла еще одна трудная неделя, и вот наконец показались первые бараки леспромхоза! Когда парни укладывали последние звенья, начало происходить что-то непонятное: со всех сторон к путеукладчику потянулись леспромхозовские рабочие. Заблестела на солнце медь духового оркестра. Директор леспромхоза выступил с речью. Он сказал, что этой минуты леспромхоз ждал с большой надеждой. Что теперь они дадут стране больше древесины и, стало быть, будет больше книг, мебели. Потом директор вручил каждому монтеру пути именные часы. Оказывается, он давно узнал их фамилии. На часах было красиво выгравировано: «Спасибо за доблестный труд…» — и фамилия, имя, отчество.

Оркестр играл туш. Путеукладчиков качали.

…Вертолет «МИ-4» с грохотом опустился перед путеукладчиком рано утром, едва бригада уложила второе звено. Когда перестал вращаться винт, дверца багажного отделения распахнулась, и на гравий сошел Иннокентий Кузьмич. Поздоровавшись, поинтересовался:

— Хотите над будущей трассой пролететь? Мне по делам на участки надо.

— А как же работа? — удивленно спросил Каштан.

— Ну, денек отдохнете — заслужили.

Парни, конечно, согласились, побросали ломы, лапы, толкаясь, залезли в багажное отделение и прильнули к иллюминаторам.

«МИ-4» взревел и оторвался от земли, круто набирая высоту. Винт рвал воздух с режущим свистом. Внизу буйно кудрявились березы, стрелами топорщились елки, в широких зеленых сарафанах хороводились лиственницы. Быстрая река с такой прозрачной водою, что на дне просматривались дрожащие камни, текла с немыслимыми зигзагами, разворотами, как бы все норовила повернуть назад.

Грохот вертолета, один вид огромной летящей стрекозы наводил на таежную живность ужас. Вот с голубичной поляны взлетели щеголь глухарь в черном «фраке» с белой «бабочкой» и светло-коричневая глухарка, от страха они шарахались в воздухе из стороны в сторону; вот бешеным галопом, прочь от открытого места промчался изюбр; а вот и топтыгин: зачем-то проворно залез на высоченную корабельную сосну, потом вдруг спустился, как по канату, на землю и панически запрыгал в дебри.

Еще не разогнала, но скоро разгонит техника на долгие годы таежное зверье прочь от трассы. Уйдут в глухие урочища медведи, сохатые, изюбры, косули, соболи, белки, улетят глухари и косачи. И лишь через годы, как это когда-то случилось на Транссибирской магистрали, настороженно прислушиваясь к грохоту составов, звери вернутся на родные пастбища.

Гроза на своем веку летал на самолетах и вертолетах предостаточно. Сейчас он сидел на металлическом сиденье и, досадливо морщась от грохота, открыл папку и просматривал бумаги. Путеукладчики тоже немало полетали, но глядели в иллюминаторы во все глаза.

Внизу с редкими изгибами тянулась желтая от гравия трасса, или земполотно.

Вскоре возле реки показался поселок Ургут — мелькнули ряды сборно-разборных домов, коттеджей, зеленых металлических вагончиков, белье на веревках. В реке стояли бетонные опоры, или быки. Это временный поселок «субчиков» — субподрядной организации, мостоотряда. Подобных организаций много на трассе.

Вертолет опустился на пятачке, обозначенном красными флажками. Пассажиры спустились на землю.

— Пока я в конторе буду, поглядите, как мост строят. Небось никогда не видели, — сказал Иннокентий Кузьмич.

Парни поспешили под кручу, к реке. Мост довольно большой, 495 метров, как сообщалось на указателе, в пять опор. Четыре опоры были уже готовы. Облицованные серым гранитом, они походили на неприступные замки, особенно те, что находились в воде. Пятый бык стоял еще в дощатой «рубашке», возле него маячили фигуры строителей. Нелегко соорудить такую опору, не один месяц напряженного труда требует она. Поэтому на сером граните бригады оставили свои автографы, непременно в стихах. «Стой, опора, векá; принимай, БАМ, подарок от бригады Ступняка!» — гласили аршинные буквы на береговой опоре. На соседнем быке надпись короче: «Бригада Родина — любимой Родине!» Высились консольные краны для монтажа пролетных строений. Серебристые стальные конструкции уже обозначали строгий геометрический рисунок моста, невесомый, как бы парящий над водою. Фигурки мостовиков в ржавых брезентовых робах и на головокружительной высоте и внизу. Раздавались звонкие удары металла о металл, потрескивали электродами сварщики. От огней электросварки длинными гирляндами в реку летел расплавленный металл.

Снова полет. Через полчаса привычно змеившаяся лента трассы оборвалась. Внизу черными жуками ползали трудяги бульдозеры, а на большой таежной поляне зелеными холмиками теснились вагончики, белели дома. Это Сиверко, временный поселок других «субчиков» — механизированной колонны. Мехколонновцы отсыпали земполотно.

Иннокентия Кузьмича встречали человек пять — начальство.

— Чайком-то угостите? — спросил он их так, будто вовсе не спешил, а прилетел сюда отдохнуть.

— Милости просим, — ответил один из мехколонновцев. — Моя хозяюшка как раз самовар ставит.

— Спасибо. Вот за чайком дела и решим. Сподручнее.

Гроза пил чай вприкуску, причмокивая, с видимым удовольствием, вытираясь большим, как полотенце, платком. Одновременно он просматривал бумаги, которые подсовывали ему мехколонновцы, подписывал или, отрицательно покачивая головою, откладывал документ в сторону и неторопливо объяснял, почему не хочет его подписывать. Парень с институтским ромбиком развернул перед Иннокентием Кузьмичом рулон ватмана — чертеж. Это был какой-то технический эксперимент. Гроза долго изучал его.

— Рискованно. Не выйдет — стотысячные убытки государству, — сказал один из мехколонновцев.

Иннокентий Кузьмич расписался на чертеже своим размашистым почерком, не закорючкой, а полностью — «Гроза» и передал его парню с ромбиком:

— Пробуй!

Проглотив по стакану чая и поблагодарив хозяйку, путеукладчики гурьбой вышли на улицу. Сиверко размещался на вершине лысой сопки, и отсюда хорошо было видно, как ведется отсыпка земполотна.

Внизу, за оврагом, лежал карьер — сопка с развороченной мощным взрывом голой вершиной. Там тарахтел, вгрызаясь в породу, большой экскаватор. От карьера к прорубленной просеке в долину наклонно тянулась дорога километра на два: на большее расстояние возить грунт считалось нерентабельным. По дороге сновали шесть тяжелых самосвалов — три темно-зеленых «КрАЗа» и три оранжевых западногерманских «магируса». Три ковша — и до предела нагруженный самосвал, прорычав, трогался в короткий путь. На просеке, там, где кончалось земполотно, он разворачивался и ссыпал грунт. Широкий и приземистый, как танк, новейшей марки бульдозер за два-три захода разравнивал на насыпи землю. Насыпь высотою в три метра. Нехитрая, но тяжелая работа, под стать только такой могучей технике. За полчаса, пока парни ждали Грозу, земполотно продвинулось лишь на несколько метров.

— Представляю, какими тогда темпами царь-батюшка тачкой и лопатой Транссиб строил, — раздумчиво произнес Эрнест.

— На мужичьих костях строил, — сказал Каштан.

Наконец дела с субподрядчиками покончены, и они снова в «МИ-4». Начальник управления пристроился возле иллюминатора и глядел вниз. Минуты через три-четыре он вдруг резко поднялся, перебрался к пилотской кабине и что-то прокричал командиру. Машина описала плавный полукруг и пошла на спуск. Сели на поляне, возле огромной скалы. Внутрь этой скалы широким глубоким проемом уходила пещера. Иннокентий Кузьмич сделал тряпичный факел, окунул его в бензин, запалил и зашагал в пещеру. Все в недоумении последовали за ним. Огонь высветил громадный зал с серыми каменными сводами. Гроза с факелом в руке обошел всю пещеру и вернулся к путеукладчикам.

— Мехколонновцы к зиме гараж собираются строить, — сказал он. — Зачем, спрашивается? Чем эта пещера не гараж? До трассы по зимнику езды отсюда пять минут… — Помолчав, проворчал под нос: — Коли бы на свои шиши гараж строили, небось сами догадались бы. А государственные деньги для них вроде бы чужие. Стройка и так в копеечку влетит…

И снова полет. Желтой ленты трассы уже не было. Внизу тянулась шестидесятиметровая просека. Она прыгала через небольшие сопки (эти сопки впоследствии взорвут), плавно огибала слишком высокие. Иногда просека упиралась в подножие сопки и появлялась на противоположной стороне ее. Значит, здесь пробьют туннель. На просеке темнели кучи строевого, нестроевого леса и хвороста. Их будут сжигать поздней осенью по первому снегу (летом от таких кострищ может сгореть вся тайга в округе).

Неподалеку от того места, где внезапно оборвалась просека, показался поселок лесорубов. Он не имел названия, потому что стоял на одном месте считанные дни. Не видно бараков — одни вагончики на железных полозьях. Углублялись лесорубы в тайгу — за ними двигался и поселок. Вагончики тащили тракторы, бульдозеры, трелевщики.

Сели. Поселок, видно, только-только подтянули к людям, и лес рубили сразу за последним вагончиком. Вальщик с визжащей бензопилой «Дружба» и его помощник с длинным шестом, оба в брезентовых робах, шлемах с широким основанием (чтобы не сыпались за ворот хвоя и труха), касках, бахилах, проваливаясь в мари, подходили к очередному дереву. Тридцать, сорок секунд — и высоченная столетняя ель, лиственница или сосна, направленная помощником вальщика, с тяжелым треском падала на кочки мари. Из завала дерево вытаскивал мощный гусеничный трелевщик. Его распиливали на несколько частей. Сучкорубы, среди которых мелькали и девушки, обрубали ветви, сучья. За стеной тайги, приглушенные расстоянием, повизгивали бензопилы: бригады лесорубов шли навстречу друг другу.

— Таких-то красавиц губят! — расстроенно сказал Каштан. — И в дело они не идут: не будешь же лес вертолетом из тайги вывозить…

— Жалельщик какой нашелся! — сердито отозвался Иннокентий Кузьмич. — А мне не жаль, хотя я леса на своем веку свел столько, сколько нет у иного европейского государства? Еще как жаль. Зря ветки не сорву. Надо. Так-то. Надо.

Теперь внизу тянулась дремучая тайга, где пока лишь прошли одни геологи — изыскатели трассы. И вновь дикое зверье шарахается в дебри, напуганное появлением грохочущего чудовища.

Через час полета показался Ардек, богом забытый поселок, маленький, как хуторок. До недавнего времени здесь жили одни охотники. Но несколько месяцев назад сюда перебросили еще один поезд. Он потянет ветку навстречу Дивному. Ардековские мехколонны, мостоотряды, лесорубы только разворачивали фронт работ.

— Как трасса? — спросил Иннокентий Кузьмич, когда вертолет опустился на каменистую площадку.

— Что и говорить — тяжела!.. — за всех ответил Каштан.

Никак не верилось, что через несколько лет Ардек превратится в мощную узловую железнодорожную станцию, перевалочный пункт геологов, лесорубов и людей еще многих и многих специальностей…

— Ведь это только наши двести километров из трех с лишним тысяч… — задумчиво сказал начальник управления. — Если трасса Дивный — Ардек тяжела, какое же слово тогда для Большого БАМа подыскать?..

…Никогда не знавший усталости Эрнест все свободное время проводил на охоте. Частенько случалось, что один ночевал в дебрях, если уходил далеко, и возвращался перед самой сменой. Он говорил, что ночевать в тайге вовсе не боязно, потому что самый сильный и страшный хищник, стерший с лица земли многие виды животных, — человек, и, стало быть, ему некого опасаться, что страх перед лесом — пережиток древних языческих племен и т. д.

Толька тоже любил сладкую усталость после многоверстного перехода, когда гудят ноги и лень пошевелить пальцем, и готов был часами выслеживать осторожных глухарей, преследовать косуль и в часы охоты забывал обо всем на свете.

В воскресенье, как всегда, Эрнест растолкал Тольку еще до рассвета. Толька позавтракал. Эрнест попил водички, они закинули за плечи рюкзаки и вышли из вагончика.

Землю, тайгу придавили такие плотные, тяжелые туманы, что порою не различалась узкая звериная тропка, бегущая в дебри. До предела напоенный влагой воздух струился, как вода, и одежда сразу отсырела. Под ногами хлюпала чуть оттаявшая за лето вечная мерзлота. Звезды были часты, крупны, многоцветны, как застывший праздничный фейерверк. Оранжевая луна села на сопку и походила не на луну, а на закатное солнце. На востоке слабо алела узкая лента рассвета.

Шли быстро, прислушиваясь к бесчисленным шорохам. На Эрнесте — неизменная велосипедная шапочка, спецовка с эмблемой БАМа на спине. Патронташ пришит к спецовке. На поясе, с левой стороны, — в кожаных ножнах кинжал с костяным набором на рукоятке. На лезвии с тупой стороны вырезано приспособление для открывания консервных банок и частые зубья — пилочка. Кинжал и ножны Эрнест сделал сам. Точно такой же кинжал он подарил и Тольке, своему спутнику по охоте.

Воздух стал не темным, а синим; алая лента на востоке расширялась, и казалось, что там занимается пожар. Когда поднялись на сопку, Эрнест сел на каменной вершине. На этом месте они каждое воскресенье встречали солнце.

На востоке ворочались облака, похожие на дым. Полнеба горело уже не розовым, а ярко-красным, зловещим огнем. Лучи еще не показавшегося солнца били в зенит и медленно передвигались.

Руки охотников стали бронзовыми. Потом раскаленное лезвие луча полоснуло по глазам. Блеснула извивающаяся река. Ветер разгонял застоявшееся ночное марево, и воздух мелко дрожал, как бы дробился.

Видели они рассветов предостаточно, но каждый был неповторимым… Сотни звуков родились в тайге с первым лучом. Где-то запел глухарь. Чистым гортанным криком крикнул голубь. Со всех сторон засвистели рябчики. Влажный воздух был чуток необычайно, и до парней донесся откуда-то издалека треск сучьев: то крупный зверь спешил к водопою.

В ближних кустах сухо зашуршала прошлогодняя листва, ветки. Они посмотрели туда. На поляну вышел полосатый бурундучок. Он глянул на охотников. Они затаили дыхание. Зверек просеменил мимо Тольки так близко, что он мог поддеть его ногой. Очевидно, он принял его за неодушевленный предмет, например корягу, пень.

— Знаешь, я раньше не мыслил себя без громадных площадей, неонового света, обилия людей на улице и прочей необязательной чепухи, — тихо сказал Эрнест, глядя на огненный шар, который уже оторвался от сопки и заскользил в синеве. — Учился, бегал в кино, ходил в коллективные турпоходы, к которым сейчас питаю непоколебимое отвращение, и думал, что так и надо жить. Однажды, еще в школе, сделали так называемую вылазку на природу. Отошел ночью от палаток и заблудился. Было это в Мещерах, местах берендеевских. Темень — глаз коли. Ночевал на сухой кочке. Просыпаюсь с рассветом — вокруг такое творится!.. Туманы по озеру скользят. На воде ни единой морщинки, как зеркало синее. Лучи все насквозь высветили… Да. Отыскал группу, гуськом побежали по маршруту. Пять, десять, пятнадцать километров позади. Пот глаза застилает, вокруг, конечно, смотреть некогда. В общем, соревнование на выносливость. Руководитель спешит, подгоняет, ему путевку за двадцать километров отметить надо. Служба!.. Не остановятся. Не оглянутся вокруг. Нынче восхищают воздушные лайнеры, космические корабли, совершенные стиральные машины. А природа даже не удивляет. На деревья смотрят и не замечают, будто на уличные урны. Ходят в Третьяковку, Эрмитаж, ахают. А что вот с этим может сравниться?.. — Эрнест оглядел огромное пространство, залитое солнцем, и замолчал.

Как Толька сейчас понимал его!..

Они поднялись и зашагали в долину, ломясь сквозь бурелом, Эрнест мгновенно ориентировался, где лучше обойти глубокую марь, какой звериной тропою из бесчисленных таких троп пробраться в дебри.

В чащобе перепорхнула стая рябчиков. Толька полез было в заросли, но Эрнест остановил его жестом руки. Он вытянул трубкой губы и засвистел, точь-в-точь имитируя свист рябчика. Дюжина птиц одна за другой подлетели на выстрел и сели на одну лиственницу. Они выстрелили одновременно. Четыре рябчика свалились на землю.

Каких только следов нет на звериной тропе! И заячьи, и косульи, и медвежьи, и сохатиные. Эрнест безошибочно определял, какому зверю принадлежит тот или иной след. Толька диву давался: откуда у городского парня такие следопытские познания? «Самому нетрудно догадаться», — отвечал он и толково объяснял, почему именно сохатому или рыси принадлежит обнаруженный след.

Становилось жарко, начала свирепствовать мошка, и они намазались «Дэтой».

Солнце шпарило вовсю. К полудню разгулявшийся было ветерок утих, и с болот струйками потянулось пахнущее гнилью марево. Все стало призрачным, дрожащим: и сопки, и деревья, и валуны. Даже солнце потеряло четкие очертания, расплавилось, разлилось бесформенной массой. Когда вышли к реке, Толька предложил перекусить. Но сначала они спустились на песчаную косу, разделись и прыгнули в ледяные, родниковой прозрачности струи. Усталость осталась в воде.

Эрнест со знанием дела сварил рябчиков, затем на вертеле до румяности обжарил птичьи тушки. Хлеб он нарезал тонкими ломтиками, окунул их в бульон, приправленный лавровым листом, перцем, и, круто посолив, тоже обжарил на костре. Ест Эрнест раз в сутки, но любит изысканные блюда. Гурман.

Возвращались под вечер. Уже с пригорка они увидели Дивный, раскинувшийся далеко в долине, когда слева, за перелеском, раздался крик.

— Лось кричит! — сказал Эрнест.

Они, не сговариваясь, вогнали в стволы ружей жаканы и бросились туда. Выбежав на просторную голубичную поляну, со всех сторон окруженную тайгою, остановились. Там лежала громадная лосиха. Она была еще жива и дергала задними ногами. Когда Толька и Эрнест подошли вплотную, зверь попытался поднять свою длинную, как соха, горбоносую морду. Большие черно-блестящие глаза смотрели без страха — с безудержной тоской. Загривок лосихи был страшно разворочен, туловище окрасилось темной кровью. Вокруг на земле были отпечатки следов рыси.

— Ясно… — сказал Эрнест, внимательно рассматривая следы. — Рысь с дерева прыгнула на лосиху, клыками и когтями разворотила загривок. Ее излюбленный прием.

Желая облегчить страдания зверя, Эрнест приставил ствол «ижевки» к лосиной голове и выстрелил. И в ту же секунду в тайге, очень близко, громко затрещали сучья. Что-то большое, плохо различимое в сумерках, тенью метнулось меж деревьев. Толька вскинул ружье и спустил курок. После выстрела треск сучьев оборвался. Держа ружья наперевес, они с большой осторожностью начали пробираться в дебри. Сердце у Тольки колотилось так, что отдавало в висках.

На том месте, куда он целился минуту назад, зашевелились кусты. Толька мгновенно вскинул ружье.

— Не стреляй! — прокричал Эрнест.

Это был лосенок. Он лежал на мху. У Тольки все оборвалось внутри: жакан раздробил ему коленный сустав правой передней ноги.

— Жалость-то какая… — Эрнест, склонившись над зверем, гладил его по горбатой морде, черному влажному носу, тот сторонился, прядая длинными ушами. — Как же это ты не разглядел?

Эрнест снял ковбойку, перетянул сохатенку коленный сустав и еще перевязал повязку веревкой, чтобы она не съехала. Во время этой процедуры зверь так жалобно, пронзительно кричал, что Толька чуть не разревелся.

Решили, что Эрнест пойдет в поселок, соберет людей, чтобы перенести лосиху в столовую, а лосенка — к врачу.

Толька ждал часа три, прохаживаясь с ружьем наизготовку, чутко прислушиваясь к шорохам. Ему было страшно.

Солнце уже село, и на поляну выползли белесые туманы. Тайга отличалась от неба только тем, что была беззвездна. Потом поднялась оранжевая луна, и на голубичную поляну хлынул поток серебристого негреющего света.

Лосенок перестал бояться присутствия человека, положил на мох голову и задремал.

Между деревьями замелькали светлячки. Они с каждой минутой увеличивались в размере, и вскоре Толька понял, что это лампы «летучая мышь» и электрические фонарики.

Пришли человек двадцать. Тушу лосихи освежевали и рассовали по рюкзакам. Лосенка переложили на плащ-палатку. Живую ношу тащили четыре человека. Он высоко поднял голову, и в свете фонарей большие глаза смотрели на все происходившее с большим изумлением.

С Толькой кто-то поравнялся. В мечущемся свете «летучей мыши» он увидел рябоватое лицо парня по прозвищу Плюшкин, «старичка» из бригады плотников, известного во всем Дивном куркуля.

— Слышь, Груздев. — Плюшкин дернул его за рукав. — Я грю, добыча-то ваша, стало быть, бригаде принадлежит. Зачем в столовку на всю ораву тащить?.. Слышь али нет? Выроем яму, в холодке мясо не пропадет, так бригадой харчеваться и будете. Может, меня в долю прихватите?

— Так и быть, прихватим.

— Благодарствую! — обрадовался Плюшкин. — За то я вам яму вырою.

— Знаешь, на кого ты похож, Плюха? — сказал Толька. — На неандертальца с каменным топором в руке. Кулацкая ты морда…

Толька не договорил: позади кто-то засмеялся. Смех был очень знакомым.

Марийка была в брюках, грубом, деревенской шерсти свитере, блестящих резиновых сапожках.

— Ну, здравствуй, охотник, — сказала она.

— Здравствуй, Марийка.

— Эрнест такой переполох с этой рысью наделал! Тебе страшно было одному?

Тольку вдруг понесло:

— Ну что ты! Чего бояться-то? Пусть только бы показалась эта кошечка. Жакан в глаз — и привет бабушке. В крайнем случае нож есть. Кошечка — прыжок, а я приседаю и выпускаю ей кишки. Элементарно!

Надо же так врать! Ведь у него от страха до сих пор дрожат все поджилки. Настолько сдрейфил там, на поляне, что хотел залезть на дерево.

— А я перепугалась за тебя… — вдруг услышал он тихий Марийкин шепот и посмотрел на нее. Она поправляла выбившиеся из-под платка черные кольца волос; губы ее были плотно сжаты.

До самого Дивного он мучительно думал: сказала ли она это или ему просто послышалось?..

Возле вагончика путеукладчиков для сохатенка соорудили жердяной загон, натаскали туда сена, веток, чтобы ему было мягко лежать. Кто-то побежал будить врача, а Толька тем временем налил в бутылку молока, раздобыл у семейных соску и попытался накормить зверя. Тот долго не понимал, чего от него хотят. Тогда Толька сделал в соске отверстие побольше. Сохатенок, причмокивая, начал пить с такой жадностью, что чуть было не откусил бутылочное горлышко.

Пришел Айболит Дивного, недавний выпускник Московского медицинского института, с копной иссиня-черных волос, горбоносый, с огромными черными глазами Гога Лилиашвили. Через слово он употреблял междометие «э!» и, разговаривая, имел привычку жестикулировать.

Он протиснулся к сохатенку и осмотрел раненую ногу.

— Такой хрупкий ногу попортил! Э!.. — всплеснув руками, сказал доктор. Несмотря на шесть лет жизни в столице, он сохранил сильный кавказский акцент.

— Что, Гога, не вылечить? Неужто стрелять придется? — спросил Каштан.

Гога сделал страшное лицо и прокричал:

— Паччиму не вылечить?! Паччиму шашлык?! Сейчас шины наложу! Хромать будет, потом бегать будет. Э!..

Все облегченно вздохнули. Кто-то предложил:

— Давайте придумаем лосенку кличку!

Задумались. Нерешительный голос:

— Может, Тайга?..

— Какой Тайга?! — простонал Гога, всплеснув волосатыми руками. — Она — не девочка! Она — мальчик!

Начали наперебой придумывать мужские клички.

— Гога, а он ведь на тебя похож! — простодушно сказал Каштан. — Горбоносый, черноглазый…

Гога метнул на бригадира черную молнию-взгляд, потом посмотрел на своего необычного пациента и захохотал так заразительно, оскалив белые, как сахар, крепкие зубы, как могут хохотать только темпераментные кавказцы.

— Похож! — прокричал он. — Пусть будет тезка — Гога!

IX

В выходной, рано утром, Каштана разбудил Дмитрий Янаков.

— Здравствуй. Извини, что беспокою в нерабочий день, — сказал он. — Вот какое дело. В сотне километров от Дивного находится геологическая партия, буровики. Они свернули работы. У них остались неиспользованными восемь бочек с соляркой. Передали их нам. Не пропадать же добру. Бочки надо вывезти вертолетом. За один рейс управимся. Как раз сейчас «МИ-4» свободен. Короче, нужен рабочий, чтобы помочь пилотам погрузить. Люди устали за неделю, отдыхают. Как быть, а? Я бы сам полетел, да комиссия из министерства через два часа нагрянет…

Каштан подумал о том, что бойцов действительно не стоит беспокоить, пусть отсыпаются ребята. Толька и Эрнест с вечера ушли рыбачить и еще не возвращались. Затем он прикинул, что сегодня особых дел у него нет, разве что с ружьишком в тайгу хотел пройтись. Ладно, перебьется.

— Иди к пилотам, Дим, скажи, что через десять минут рабочий придет на вертодром.

— Спасибо, Вань. Бегу.

Каштан не сказал, что летит сам. Дмитрий, чего доброго, начнет переживать: вынудил, мол, Каштана.

Он быстро почистил зубы, умылся, забежал в столовку, взял на кухне краюху хлеба, холодных вчерашних котлет и через считанные минуты был на вертодроме. «МИ-4» отдыхал на каменистой площадке; неподалеку от машины, то и дело поглядывая на облачное небо, покуривал экипаж: командир, штурман и бортмеханик. Голубая аэрофлотская форма чистенькая, тщательно отутюженная. Каштан давно подметил, что пилоты Аэрофлота в одежде прямо-таки педанты.

Это был экипаж Седого. Так прозвали командира вертолета за совершенно седые волосы, а было ему не больше тридцати пяти лет. В полете экипаж Седого узнавали по почерку, что ли. Если вертолет, прежде чем коснуться земли, не «прицеливается», не описывает круги над вертодромом, а прямо с неба «плюхается» на него — это, значит, Седой. Если с земли вертолет взлетает сразу, без зависания и наклона корпуса вперед — это, конечно, Седой. Помощники у него были совсем молодые. Штурман — ровесник Каштана, а бортмеханик и того моложе. И тот, и другой непомерно гордились тем, что летают с асом.

Седой знал в лицо бригадира путеукладчиков. Ответив на приветствие Каштана, поинтересовался:

— Что, у бригадира и комсорга стройки других дел нет как за грузчика летать?

— Да воскресенье, дрыхнут ребята…

— Ну-ну.

Седой еще раз глянул на облачное небо, бросил коротко: «В машину», и первым полез в высокую кабину.

Не знал Каштан, переступая порожек багажного отделения вертолета, чем кончится эта поездка. А если бы знал, силком выволок бы пилотов из машины, окажи они сопротивление — повредил бы вертолет, например, хватил бы кувалдой по приборному щитку. Но в век техники так уж устроена человеческая жизнь, что не знаешь, какой сюрприз ждет тебя через полчаса…

Вертолет взлетел. Глянув в иллюминатор, Каштан увидел удаляющиеся вагончики и строения Дивного, обозначившиеся улицы, проулки. Он впервые подумал о том, что совсем недавно здесь ровным счетом ничего не было, лишь шумела тайга да позванивал на камнях Урхан. Ничего не было — и вдруг город. Пóтом политый, мозолями добытый. Город, правда, не город, но уже и не деревня…

Но вот промелькнули серебристые цистерны с горючим, и Дивный исчез. Теперь внизу тянулась непроходимая тайга, взлобки, скалы и марь, марь, марь. В белесых мхах, с темной, стоячей водою в оконцах, она гляделась мрачно, зловеще. Болота эти кляли все, кто волею судьбы был заброшен в тайгу. Охотники, геологи, строители автомобильных и железнодорожных трасс. И мало кто задумывался, что очень многим, если не всем, люди обязаны неприглядной таежной мари. Ведь она питает бесчисленные ручьи, а те, как известно, непременно текут в реки; речная же вода орошает поля, поит большие города. В пустыню бы превратилась земля, не будь болот…

От бортмеханика Каштан узнал, что синоптики дали машине «добро» на вылет, обещали удовлетворительный прогноз по трассе, но в этих гиблых местах свой, особый, не поддающийся точному прогнозу микроклимат. Например, в яркий солнечный день вдруг повиснет над огромным маревным пространством туман — гадай, откуда он взялся.

За четверть часа полета облачность уплотнилась, вертолет то и дело влезал в серое месиво и короткими рывками снижался. Пилотам необходимо было видеть землю.

— Чертово болото начинается, — глянув в иллюминатор, сказал бортмеханик Каштану. — Здесь всегда туман виснет…

Внизу тянулось мелколесье. Вокруг каждого дерева — седая замшелая марь с лунками окон. Деревья от излишней сырости стояли разбухшие, в замшелой седине. Чем дальше продвигался вертолет, тем гуще становился туман.

От нечего делать Каштан пробился к пилотской кабине, заглянул туда, встав на железную перекладину лестницы. Справа сидел штурман. Всматриваясь в туман, он даже спину ссутулил от напряжения. Седой же, напротив, казался совершенно спокойным, даже легкомысленным: сложив трубкой губы, что-то насвистывал себе под нос. Своей аристократически маленькой рукой он небрежно, будто тростью поигрывая, работал рычагом. Каштан невольно залюбовался на профиль Седого. Тонкий нос, упрямо сжатые твердые губы; форменная фуражка сдвинута на затылок, короткие серебряные волосы чуть прикрывают высокий лоб. Недаром девчата нарочно бегают на вертодром, когда прилетает Седой. Краем уха Каштан слышал, что поседел он на Чукотке несколько лет назад, когда вертолет потерпел аварию над безлюдной тундрой. Штурман и бортмеханик бросили раненого командира, пробивались к людям одни, но сгинули в болотах. Седой полз несколько суток. Нашли его пастухи-чукчи чуть тепленького…

— Может, сюда, к реке? Там облачность наверняка поменьше — ветер, — сказал штурман командиру, ткнув пальцем в раскрытую карту местности.

— Пожалуй, — не сразу отозвался Седой. — Здесь заволокло напрочь.

Вертолет резко взял влево. Каштан перешел к своему месту возле иллюминатора, сел, облокотившись о запасную бочку с авиабензином.

Минут через десять облетели стороною Чертово болото. Внизу тускло заблестела быстрая река с каменистым дном, там и сям белели буруны.

— Черт, и здесь туман… — сказал бортмеханик, неотрывно глядя в иллюминатор.

Река текла, как в ущелье, плотно зажатая по берегам скалами и гольцами. Они то вырастали в рваных клочьях тумана, то стушевывались с белесой непроницаемой влагой.

Вертолет полетел, прижавшись к скалам правого берега. Морщинистые, влажные, они выплывали из тумана привидениями на таком близком расстоянии, что, казалось, лопасть винта вот-вот чиркнет камень.

— Каштан! — раздалось из пилотской кабины.

Каштан просунул туда голову. Звал Седой.

— Хочешь, обрадую? — спросил он.

— Попробуйте.

— Только что по рации передали: синоптики на трое суток не дают вертолетам погоду. Нежданно и негаданно циклон на трассе образовался. Такое частенько случается над здешней марью. Так что трое суток просидим в геопартии.

Хмурый, Каштан вернулся на прежнее место. Как же ребята без бригадира будут? Черт его дернул полететь! Теперь кукуй в тайге, жди летную погоду. Как же это сами аэрофлотовцы говорят? А, да: «Быстрее и надежнее на ту-ту, чем на „Ту“».

…Он помнил только, что наверху раздался сильный скрежет. Затем его легко, как мешок с соломой, швырнуло в хвостовую часть багажного отделения, где лежал огромный скомканный брезент. Сюда же через секунду прилетел, плюхнулся молоденький бортмеханик. Что было дальше, пока вертолет падал с покореженным винтом, сползал по каменистому склону сопки к речной косе, подминая корпусом мелколесье, Каштан уже не помнил…

Очнулся он, вернее, осознал, что жив, существует, в нелепейшей позе, ногами вверх. Иллюминаторы находились не с боков, а наверху и внизу. Снаружи слышался бурливый шум реки и еще удивленно кричала какая-то птица.

Каштан поспешно ощупал себя. Цел! Только поламывало, саднило поясницу. Рядом лежал бортмеханик, глядел мимо Каштана широко открытыми глазами. У Каштана все оборвалось внутри.

— Братишка! Жив? Слышь, паренек?.. — зашептал он.

Губы бортмеханика зашевелились, но глаза по-прежнему бессмысленно смотрели куда-то мимо Каштана. Он ударил ладонью по его щеке. Бортмеханик посмотрел на Каштана и совсем по-ребячьи захныкал.

— Где болит?

— Нигде…

В пилотской кабине кто-то смачно плевался через равные промежутки времени. Потом оттуда сказали:

— Эй! Кто-нибудь! Гляньте, есть у меня глаза или их ни черта нет…

Это был голос штурмана. Каштан, обходя дыры иллюминаторов, пробрался туда. Непривычно перевернутая на девяносто градусов кабина. Первое, что он увидел, — оскал неровно выбитого толстого стекла. Стёкла-клыки хищно сверкали в свете дня, и кабина походила на разинутую акулью пасть. Внутри этой пасти на левом борту, пристегнутые к креслам широкими поясами безопасности, лежали штурман и Седой.

Сначала Каштан посмотрел на командира. Тот, запрокинув седую, короткой стрижки голову, постанывал и скрипел зубами. Затем перевел взгляд на штурмана и не увидел его лица. Оно было сплошь залито кровью. Из правой щеки торчал осколок стекла. Кап-кап-кап… — дробно выстукивала по дюралю пола быстрая пунктирная струйка крови.

— Расслабь лицо, не напрягайся, — сказал Каштан, осторожно сжал пальцами торчащий из раны скользкий кончик стекла, вытащил его.

— Что ты там ковыряешь? Глаза, глаза смотри, — грубо сказал штурман. — Есть они или их нет ни черта?

Глазницы парня были залиты сгустившейся кровью. Каштан поспешно достал носовой платок и стал осторожно протирать их. Затем поочередно задрал веки.

— Вижу! — крикнул штурман.

— У тебя порезы на лбу, вот кровищей глаза-то и залило. Да руками не лапай, дура. Держи платок.

Каштан склонился над Седым. Лицо командира было точно такого же цвета, как и волосы, но стекло не оставило на нем ни одной царапины.

— Ты, бригадир? — не поворачивая к Каштану голову, тихо спросил Седой. — Что там мои парни? Ты как?

— Нормально. Считайте, что отделались легким испугом.

— Повезло так, как раз в жизни везет: от удара запаска с горючим не взорвалась. Иначе б кишки по деревьям развесило… Проклятый туман. Будь он проклят навек. Прямо из тумана на гранитный выступ вышел. Не успел увильнуть.

— Что было, то было. Вы подняться сможете?

— Вот в том-то и вся загвоздка. Какая-то чертовщина с позвоночником. Будто стальной стержень от шеи до зада вонзили… Я уж потерплю, ты как-нибудь стащи меня на землю…

Штурман сам, без помощи, отстегнул кровавыми, в глубоких порезах руками пояс, сполз с сиденья и протирал, протирал набухшим платком глаза. Кровь заливала в открытый от напряжения рот, он то и дело сплевывал. Наконец разлепил веки, оглядывая кабину, начал улыбаться. У Каштана мурашки поползли по спине. Такой страшной была улыбка на изуродованном лице.

В проеме, что вел в багажное отделение, показался бортмеханик.

— А запаска-то не взорвалась! — вроде бы только что понял он. — И почему она не взорвалась?..

— Кончай треп разводить. Лучше помоги командира спустить на землю, — раздраженно сказал Каштан.

От боли Седой потерял сознание, когда его извлекали из кабины. Пришел в себя уже на земле, на промасленных ватниках, которые принес из багажного отделения бортмеханик. Открыл измученные глаза, долго глядел куда-то наверх. Потом сказал:

— Вон она. Проклятая…

— Кто — она? — не понял Каштан.

— Скала. Выступ скалы.

Каштан глянул туда, куда смотрел командир. Ввысь уходила отвесная морщинистая стена скалы, из тумана то выплывала, то вновь исчезала странной, причудливой формы вершина. Она, накренившись, как верхушка дерева в ураганный ветер, языком зависла над водой. Уж так ветер-архитектор за миллионы лет потрудился, выдувая песчинку за песчинкой. Этой-то причудливой формы вершины-языка, зависшей над водою, и не заметил в тумане командир экипажа. Летели вроде на безопасном расстоянии и вдруг — бац! — винт врезался в гранит. Машина упала на «текучую» мелкокаменистую осыпь крутого склона. «Текучесть» смягчила удар. Затем вертолет сполз к реке и остановился, упершись в рыжую косу покореженными лопастями винта.

Со стороны вертолет походил сейчас на чудовищного размера рака, выползшего на берег из реки…

Из кабины вылез штурман, подняв пальцами веки, пошатываясь, пошел к реке. За ним тянулась кровавая дорожка. Он зашел в воду по колено, сначала опустил в быстрые струи кисти рук, затем со стоном начал плескать воду на лицо.

Каштан разыскал в багажном отделении железный ящичек с красным крестом на корпусе. Он обработал раны штурмана перекисью водорода. Забинтовал кисти рук. Бинта пошло много, потому что порезы на тыльных сторонах ладоней были глубокими, кровь сочилась не переставая. Самое трудное было наложить клеющийся пластырь на лицевые раны, большие и малые. Он беспрестанно отставал от влажных порезов. В аптечке, кроме медикаментов, лежал тюбик клея «БФ». Каштан смазал им края кусочков пластыря, и только тогда они приклеились к лицевой коже.

— Прилягу, пожалуй… — сказал штурман. — Перед глазами черти полосатые запрыгали, из стороны в сторону швыряет, как пьяного…

Седой попросил бортмеханика проверить рацию. Парень полез в пилотскую кабину. Находился он там недолго. Вскоре подошел к Седому, хмуро сказал:

— Все лампы разбиты, командир.

Тот ничего не ответил, прикрыл глаза.

Сверху на лицо Каштана упала одна капля, другая. Он полез в багажное отделение за брезентом. Для себя Каштан уже решил, что делать…

Брезент — вертолетный чехол, при падении машины, возможно, спасший жизнь ему и бортмеханику, — вытаскивали через дверцу. Дверца в перевернутом вертолете находилась наверху, с ней пришлось повозиться: заклинило замок от удара.

В багажном отделении Каштан нашел топор и пилу. Вертолеты в таежных краях без этих главных плотницких инструментов не летают: при посадке в тайге обязательно помешает дерево, которое нужно спилить, или потребуется вырубить молодняк.

Сначала Каштан сделал каркас для палатки: в речную косу вбил стояки, соединил их с помощью проволоки и веревок жердями. Пол устелил пушистой, пряно пахнущей кедровой хвоей. Затем, кое-где распоров вертолетный чехол, туго натянул на каркас плотную материю. Палатка получилась что надо, хоть зимуй.

Дождь усиливался, позванивал по воде; Каштан и бортмеханик занесли Седого в палатку, штурман забрался туда без помощи.

Долго молчали. Наконец Каштан спросил:

— Что, продуктов ни грамма?

— Никогда с собой не берем, — ответил бортмеханик.

— А НЗ?

— НЗ по инструкции не положен.

— Дурацкая инструкция… И ружьишка нет?

— Было, всегда возили с собой. Недавно милиция конфисковала: мы его зарегистрировать забыли.

— Одно к одному… Сколько километров успели отлететь?

Седой попросил бортмеханика принести планшет. Тот принес. Командир экипажа извлек маршрутную карту. Несколько минут черкал карандашом, высчитывал.

— По прямой и тридцати километров не будет. Это если через топи топать.

— А что это за река?

— Анга, приток Урхана.

— Если по берегу до Дивного идти?

— Тогда путь удлинится втрое.

— Многовато… — Каштан почесал затылок. — Дня четыре по камням, а, командир?

— Никак не меньше, Каштан.

— Ну, пойду, братцы.

— Надо идти, Каштан. Выручай, положение у нас, можно сказать, безвыходное. Искать нас, конечно, будут, даже, наверное, сегодня и начнут. Но, во-первых, такой туман. Во-вторых, я облетал Чертово болото и отклонился от линии полета километров на двадцать пять. Сюда, понимаешь ли, поисковый вертолет едва ли заглянет…

Седой километр за километром разъяснил Каштану маршрут. На бумаге выходило все предельно просто. Сначала надо было идти извилистым берегом Анги пятьдесят километров до впадения Анги в Урхан, затем повернуть на восток и проделать еще сорок километров.

— Есть одна идея, бригадир! — возбужденно сказал Седой, резко повернул голову, чтобы посмотреть на Каштана, сидящего у него в изголовье, и застонал от боли. Прошло несколько минут, прежде чем он высказал свою мысль: — Когда доберешься до Урхана, свяжешь плот и поплывешь. Ведь Дивный лежит ниже по течению. На этом выгадаешь сутки, не меньше. Не забудь взять топор. Крепкой веревки нет, но не беда: прихватишь кусок брезента. Сначала он послужит накидкой от дождя, а потом распорешь на ленты.

Заворочался, приподнял голову штурман, сказал Каштану:

— Сунь руку в карман кителя, там нож. Возьми. Без ножа в тайге никак нельзя.

Каштан отрезал большой, по росту, кусок брезента, привязал к нему две бечевки. Накинул на плечи, стянул бечевки на груди. Получилось что-то вроде солдатской плащ-палатки. Отрезанный угол вертолетного чехла служил треухом. В вертолете он отыскал алюминиевую кружку и пристегнул ее к поясному ремню. Для топора сшил проволокой брезентовый чехольчик. При падении он предохранит хрупкую человеческую плоть от ран. Бортмеханик снял с руки ремешок от часов. В ремешок был вмонтирован компас. Протянул его Каштану:

— Может, сгодится.

— Спасибо… Вот что тебе хочу сказать, парень… — Каштан понизил голос, чтобы не слышно было в палатке. — Двое на твоей совести. За них ты в ответе. Река, слава богу, рядом. Попробуй рыбу половить. Кусочек стальной проволоки заточи, край загни, вот тебе и крючок. Наживка — муха, личинка. Или на крючок махонькую красную тряпицу нацепи. Самодуром такая штука называется. Знаешь?

— Слышал.

— Пробовал — берет. Сыроежек вокруг полно. Жарь да ешь сколько влезет. Голубика поспела. Птица здесь непуганая, человека не боится, без ружья — камнем добыть можно.

Они подошли к палатке. Каштан присел на корточки. Седой протянул ему газовую зажигалку и вчетверо сложенную маршрутную карту.

— Наше местонахождение я отметил кружком.

— Ясно… Ну, потопал, братцы.

— Может, дождь переждешь? — спросил штурман.

Он сказал явную глупость. Дождь мог идти и день, и два, и три.

— На четвертый, самое позднее на пятый день ждите вертолет. Я быстро дойду. Авось в тайге рожден.

Каштан сжал руку командира, хлопнул по плечу штурмана, поднялся. Бортмеханик снял свою фуражку, надел ее на голову Каштана вместо треуха:

— Сгодится от дождя.

— Спасибо… Ну, до скорого?

Он прошел по каменистой тропке и остановился возле огромного замшелого валуна, скатившегося к самой воде. Оглянулся. Все трое, не мигая, смотрели на бригадира. Он поднял на прощанье руку.

…Дорога — каменистая речная коса. Камень на камне, камень на камне. И еще завалы мертвых деревьев, вынесенных на берег паводком. Прыгай, как горный баран. Икры болели от напряжения острой болью. Попробовал Каштан идти верхом, но сразу же отказался от этой затеи. Там тянулась сплошная топь.

Он проклинал себя за то, что не надел сапоги. Простенькие, на микропорке полуботинки разве обувь для тайги? Левый уже начинает просить каши, подошва отходит. Но кто знал, что так кончится полет на «МИ-4»?..

Жаль Седого. Видно, малый жизнь свою не мыслит без неба. С позвоночником у него явно что-то очень серьезное. Неужто отлетал навсегда?.. А может, отлежится и опять в воздух? Такие парни, как он, без смертного боя не сдаются…

Штурману повезло. Подумаешь, шрамы на лице. Велика ль беда! Да их и не останется вовсе, косметология сейчас на высоте, разгладят, как утюгом ситцевую тряпку.

Что-то поясница побаливает. И в пятку отдает. Да как же ей не побаливать! Вертолет падал не в стог сена, а на камни. Нерв там, что ль, какой защемило?..

Был уже десятый час вечера, темнело. Дождь не переставал, нудно шуршал в листве, по камням, брезентовой накидке. Но Каштан не останавливался, хотя отмахал уже километров двадцать и устал смертельно. Потому что стоило ему остановиться, в пустом желудке появлялась ноющая, сосущая боль.

В ненастье вся таежная живность попряталась в норы. За весь день только и вспугнул Каштан стаю каменных куропаток. Сейчас он пожалел, что не захотел тратить время на преследование птиц. Каменная куропатка — довольно глупое существо: взлетит, сядет, опять взлетит и вновь тут же сядет. Ее можно было убить камнем…

С реки выползли грязно-серые в сумерках туманы, разбрелись по берегу; дорога потеряла четкие очертания. Когда нога попала между камнями и Каштан упал, инстинктивно выбросив руки вперед, он понял, что на сегодня, пожалуй, хватит топать. Растянешь иль сломаешь ногу — в тайге пропадешь.

Он направился к склону прибрежной сопки, густо заросшей лиственницей и кедрачом. Там, укрывшись под хвойной кроной, Каштан намеревался развести костер и переночевать.

Возле подножия сопки была небольшая мелкая лужица. Ему показалось, что в луже промелькнуло что-то темное. Пригляделся. Опять мелькнуло! Дьявол, две рыбешки чуть больше ладони! По берегу Урхана полно таких луж, в них водится рыба, как же он забыл! Паводная вода разливается, затем быстро убывает, а в выемках на берегу остается вместе с несмышлеными мальками. Мальки живут в этих лужах, подрастают, но все они обречены на гибель: ударит мороз, и лужи быстро промерзнут до дна.

Каштан скинул брезентовую накидку, снял ботинки, носки, подвернув штанины, зашел в лужу. Затем подвел опущенные в воду ладони к заметавшимся рыбкам. Но не так-то просто было ухватить их. Они скользили между пальцами, упруго били хвостиками. Тогда Каштан поднял булыжник и с размаху бросил его на соединившихся рыбок. Оглушенные, они всплыли серебристым брюшком вверх. На брюшке и по бокам у них проступали золотистые пятна. Это голец, красной породы, очень вкусная рыба. Жаль, что мала!

По каменистой осыпи Каштан пробрался к трем вековым близко растущим елям. Густые кроны их плотно переплелись. Обдирая руки, тело, лицо, он обрубил засохшие и живые сучья на человеческий рост. Получилось что-то вроде шалаша. Над головою туго натянул мокрую брезентовую накидку. Затем, расщепив ножом засохший сук, поставил щепки шалашиком и щелкнул газовой зажигалкой.

Снаружи стыла промозглая сырость, а здесь маленький костерок, быстро просохший брезент над головою и густая хвоя создали свой микроклимат.

Спустившись с кружкой за водой к реке, Каштан насобирал сыроежек, их было полно под ногами. Сначала он сварил в кружке гольцов. Без соли уха оказалась безвкусной, но Каштан с трудом сдержался, чтобы не съесть все. Половину кружки с разварившимися рыбешками он оставил на завтрак. Затем нанизывал грибы на прутья и жарил их, как жарят шашлыки. Проглотив десятка два сыроежек, он почувствовал, что насытился.

Каштан тщательно затоптал костерок, перемешал горячие угольки с землею и лег, с головою накрывшись нагретым брезентом. Он не думал, что сразу же заснет мертвецким сном…

Рассвет наступил водянистый, холодный, и проснулся Каштан от озноба. Поташнивало, во рту стоял неприятный стальной привкус. От грибов, что ли? Не вылезая из своего укрытия, он развел костер, подогрел, проглотил оставшуюся уху.

Дождь не переставал. Разбухшие от сырости облака до половины скрыли береговые горы. Туманы, плотные и округлые, вышли из реки. То ли клуб тумана перед тобою, то ли валун — сразу не разберешь. И валуны, и деревья, и река — все было зыбким, дрожащим, все гляделось как бы через слой воды.

Каштан ни о чем не думал, ни о чем не вспоминал. Лишь одна мысль неотступно сверлила голову: он должен, он обязан дойти…

Дорóгой Каштан не пропускал ни одной прибрежной лужи. Если там плавали гольцы, он убивал их ударом булыжника. Уже шесть рыбешек лежали в его карманах.

Через несколько часов ходьбы молодой, здоровый организм властно потребовал пищи. Каштан не позволил себе разводить костер, варить рыбешек. Время не ждет. Выбросив внутренности и головы, он съел гольцов сырыми. Они пахли речной тиной.

Впереди показался валун, скатившийся в воду. Каштан не обратил на него внимания — мало ли их вокруг? — если бы валун вдруг не пошевелился.

У Каштана все похолодело внутри. Перед ним по колено в реке стоял медведь и пил воду. Каштан явственно услышал отфыркивание, хлюпающие звуки. От страха остолбенел.

Когда зверь почувствовал присутствие человека и неуклюже, но быстро повернул широкую морду, Каштан, наконец, пришел в себя. Он быстро пошел в противоположную сторону. И ни разу не оглянулся: медведь не переносит человеческого взгляда, это вам не прирученный зверь из цирка. Куда девалась усталость, боль в пояснице и икрах! И что было самое удивительное, он ни разу даже не споткнулся на камнях, где и горный баран себе шею свернет.

Наконец он остановился, оглянулся.

Медведь и не собирался его преследовать. Зверь сам до смерти перепугался. Каштан увидел его плывущим уже у того берега. Выскочив на сушу, медведь даже не стряхнул с себя воду. С быстротой и проворством стремительного оленя он вбежал на крутой мелкокаменистый склон и растворился в тумане.

…Их искали. В районном городе, где находился большой аэродром, был сформирован поисковый авиаотряд. В него вошли два «МИ-4» и «Аннушка». Несмотря на ненастную погоду, не жалея бензина, они бороздили облачное небо. Чтобы видеть землю, пилотам приходилось летать низко, без минимального запаса высоты.

В Дивном Дмитрий из самых крепких, выносливых парней сформировал четыре поисковых отряда. По десять человек каждый. Отряды воздухом забросили в предполагаемое место катастрофы, туда, где оборвалась связь с вертолетом. Бойцы разбились на пары и начали прочесывать тайгу. Они шли по рисунку солнечных лучей — от одной точки в разных направлениях. В каждой паре было ружье. Изредка боец стрелял холостым зарядом.

…К вечеру третьего дня Каштан вышел к устью Анги. Здесь река вливалась в Урхан.

Вид у него был плачевный: одежда порвана в клочья в завалах сухих деревьев и кустарников, ботинки разбиты. Микропористые подошвы он подвязал лентами, отрезанными от брезентовой накидки, но они или соскакивали в ходьбе или разрывались на каменистой дороге. С обувью он измучился вконец, в кровь сбил ступни, натер мозоли и, пожалуй, дольше бы не смог идти.

Сырой рыбой, непрожаренными как следует грибами, полусозревшей голубикой он испортил себе желудок. Слабость разлилась по всему телу; постоянно тянуло прилечь, отдохнуть.

Один раз он слышал далеко в стороне гул вертолета. Зная, что вертолеты в такое ненастье не летают, Каштан понял: их ищут…

В устье Анги прибрежные скалы как бы сбились в кучу. В поисках удобного ночлега Каштан набрел на пещеру. Она широким проемом уходила в скальный грунт, затем резко суживалась. Здесь, под сырым сводом, он развел костер.

Знобило. Простудился, что ли? Немудрено. Третий день льет холодный дождь, на нем сухой нитки нет. Он придвинулся ближе к огню и прилег. А не лежал ли тут, вдруг подумалось ему, много тысячелетий назад его волосатый прародитель? И не так ли прыгали перед его глазами упругие оранжевые языки пламени?..

Утром Каштан проснулся с тяжелой, гудящей головою. К ознобу прибавился кашель, сухой, лающий. Усилием воли он заставил себя подняться. Вскипятил кружку воды, обжигая губы и глотку, выпил. Потом вышел из пещеры.

Дождь, ливший три дня кряду, наконец перестал. Облака посветлели, но солнечные лучи не могли еще пробить их. Похоже, ненастье отступало.

В сооружении плота главное, смекнул Каштан, закрепить бревна так, чтобы они не разошлись при ударе о подводный камень. Ведь порогами Урхан не обижен, их здесь на каждом шагу.

Проще соединить минимальное количество бревен, например, два. Ведь у него нет ни стального троса, ни костылей. Но тогда стволы должны быть толстые и длинные, способные держать тяжелого Каштана на плаву. Итак, первое: надо два длинных, метров по пять, бревна.

Второе: дерево должно быть легким и прочным. Кедр и лиственница, пожалуй, не пойдут: тяжелы. Сосна! Да, только она. Их здесь полно, подпирающих макушками небо мачтовых, прямых как стрела сосен.

Раньше плоты Каштан вязал разве что мальчишкой, для забавы…

В тайге раздались звонкие удары топора. Вскоре две, в обхват, сосны рухнули на речную косу.

Вялость, одышка. Но Каштан не позволил себе отдыха. Он перерубил стволы, затем, вконец измучившись, подкатил бревна к воде.

Брезентовая накидка пошла на веревки. Он стянул бревна в трех местах: спереди, сзади и посредине. Закончив работу, сомнительно покачал головою и сказал вслух:

— Халтура. На соплях держится.

На концах бревен он вырубил глубокие и узкие пазы. Потом вытесал два бруска и обухом топора вогнал их в пазы. Поперечные бруски соединили бревна надежнее брезентовых лент.

Часа три он потратил на то, чтобы вырубить из бревна весло, которое служило бы рулем. Его пришлось делать широким, тяжелым, ведь управлять надо не послушной байдаркой, а неуклюжим плотом. В середине плота Каштан вогнал между бревнами два кедровых клина — крепеж для руля. Последний удар топора застал его уже в сумерках.

Пожалуй, Каштан никогда так еще не уставал. Пошатываясь, он собрал в тайге сыроежек. Один вид грибов вызывал в нем чувство тошноты, но он развел в пещере костер, сварил и съел их. Глотание причиняло ему острую боль. Воспалилась глотка.

Рано утром Каштана разбудил слепящий солнечный луч, плашмя ударивший в пещеру. То, что погода, наконец, установилась, не принесло ему радости. Состояние было скверное. Голова так и полыхала, ноги налились свинцовой тяжестью.

— Ничего! Ведь топать не надо. Только сиди да ворочай веслом…

После двух кружек кипятка немного полегчало. Каштан вышел из пещеры.

Ненастья как не бывало. На небе ни облачка. Река сверкала солнечными бликами до боли в глазах.

Он попробовал приподнять, стащить плот на воду. Нет, ничего не получилось. То ли плот был таким тяжелым, то ли Каштан так ослаб. Пришлось вырубить крепкую кедровую жердь и действовать ею, как рычагом. Плот подхватило течением, и Каштан вспрыгнул на него, заработал веслом-рулем. Он вырулил на середину Урхана. Здесь проходила стремнина, и довольно неуклюжее сооружение из двух бревен вмиг приобрело удивительную резвость и прыть.

Каштан оглянулся. За считанные минуты двухдневная стоянка его с поваленными соснами удалилась на порядочное расстояние. Он повеселел. Если так дело и дальше пойдет, то к вечеру покажется сопка Любви и родной Дивный.

Берега то расступались, то суживались, течение то замедлялось, то несло Каштана с ветерком. В реку вверх тормашками опрокинулись еще два берега.

На реке почти посредине показались два темных предмета. Он подумал, что это камни, но, приглядевшись, увидел, что предметы передвигались. Через минуту Каштан различил мощные рога и длинные морды сохатых. Самец и самочка вплавь переправлялись на другой берег. Заметив приближающийся плот, звери заметались в воде, вытягивая мускулистые шеи. Каштан прошел от них так близко, что мог достать веслом до рогов. Самец злобно фыркнул, кося на человека черно-блестящим глазом с кровавым от напряженной работы белком…

Наконец впереди показался первый порог, шивера, если по-северному. Он был небольшой, лишь кое-где торчали камни да белели возле них говорливые буруны. Каштан вырулил ближе к левому берегу, где бурунов не было вообще. Когда до шиверы оставалось полсотни метров, плот запрыгал, как телега на ухабистой дороге. Держась за руль, Каштан пригнулся, шире расставил ноги, словно изготовился к прыжку. Внизу раздался долгий, по всей длине бревен скрежет. Это подводный камень прошелся по днищу. Плот резко замедлил движение, конец руля ударил Каштана в грудь. От толчка он чуть было не свалился в реку. Но ничего, обошлось.

Первая шивера осталась позади.

— А что?! Неплохой, очень даже неплохой агрегат!.. — радостно сказал Каштан.

Когда подступит следующая шивера, надо осторожнее быть с веслом. Не держать конец напротив груди. А то при резком торможении о подводный камень весло продавит грудную клетку.

И еще… «Хорошая мысля приходит опосля» — так говорят старики из Перезвонов. Каштану то и дело приходилось перекидывать тяжелое весло то на одну, то на другую сторону. А если установить его не в середине плота — в начале? Маневренность будет несравненно лучше.

Полчаса он потратил на то, чтобы пристать к берегу и переставить рулевой крепеж в носу «агрегата».

Теперь управлять плотом можно было легким, незначительным поворотом руля.

Крутые пошли берега. Урхан сузился, разогнался не на шутку. Ветер рванулся назад. То там, то здесь вскипал белый бурун, и в ноздреватой пене зловеще и тускло поблескивал осклизлый, с прозеленью камень. Каштан только успевал орудовать веслом.

Глянув однажды на берег, он увидел такое семейство: медведя, медведицу и годовалого медвежонка. Они стояли на речной косе и остолбенело глядели на странное двуногое существо, плывущее на поваленных деревьях. Каштан заложил в рот два пальца и присвистнул. Звери, как по команде, бросились наутек.

Вольготно стало мишкам. После закона, запрещающего без лицензии убивать этих животных. Правильный закон. Поздновато, правда, спохватились. В цивилизованной Европе их выбили почти подчистую, а в Сибири ухитрились пересчитать, как кур на птицеферме. Пятнадцать тысяч особей, говоря канцелярским языком статистики. Мизерное, ничтожное количество для такого колоссального пространства, какое занимает Сибирь. Стреляли мишек в засадах, в берлогах, даже с воздуха. Их ожидала печальная судьба американского бизона. За что, спрашивается? Существо это безобидное, безвредное, и если бывали случаи нападения на людей, то только по вине человека. Значит, человек когда-то ранил медведя. Значит, он помешал ему залечь в берлогу. Или украл детеныша…

Простор-то какой!.. Кричат в перенаселенной Европе: жить негде, земли не хватает! Пожалуйте сюда, граждане. Плыви хоть три сотни километров и ни одной живой души не встретишь. А что? Климат — что надо, здоровый, ядреный, богатства — сказочные. Живи, наслаждайся.

Впереди белой бурунной полосою выросла вторая шивера, и Каштан отогнал невольные эти мысли.

Шивера гудела, кипела, взрывалась. Каштан зорко осмотрел порог. В середине и с правого берега не пройти — камень на камне, разорвет в клочья. Единственное место — возле левого берега. Там есть узкий проход между огромными черно-блестящими валунами.

Ну, смелее! Другой возможности нет и не будет. Надо уметь рисковать, коли ты мужчина.

Каштан вырулил ближе к левому берегу. Перед его глазами был только проем между черно-блестящими валунами и стремительный, гривастый поток воды.

Гул, ветер, оживший, крупно задрожавший под ногами плот…

И только когда проход был в двух-трех метрах от плота, за сеткой брызг, уже на той стороне шиверы Каштан заметил выглядывавший из воды лобастый камень. Он торчал точно по движению плота.

«Конец…» — как-то лениво проплыло в голове.

«Поцелуй» плота и камня был таким крепким, что послышался глухой треск толстых расщепленных стволов. Силой мощного удара Каштана перебросило через камень. Он упал на глубину. Если бы на месте падения торчал хоть один валун, Каштана разорвало бы в клочья.

Его тащило по стремнине метров триста, и каждое мгновение Каштан ожидал, что напорется на подводный камень.

Повезло — обошлось.

Урхан сделал крутой разворот. Каштана выбило из стремнины, протащило по булыжникам мели и выбросило на речную косу.

Одежда была порвана в лоскутки. Болело все тело, особенно правая нога от колена до бедра. Штанины на ней не было вообще. Рана не очень глубокая, но длинная. Кровь подкрашивала мокрые камни.

В реке остались ботинки, даже носки стащил водоворот.

— Как это Эрнест однажды сказал?.. Жизнь бьет ключом и все норовит по голове, — трогая ладонью кровавую шишку на затылке, мрачно произнес Каштан.

Стоило ли терять целые сутки на сооружение плота, чтобы через семь-восемь километров его разнесло в щепки?..

Из правого кармана брюк исчезла газовая зажигалка Седого. Но самое страшное то, что на дно пошел топор. Без топора в тайге погибель: и плота не свяжешь, и от зверья не отобьешься.

А карта местности сохранилась. Вчетверо сложенная, она лежала в нагрудном кармане куртки.

— Мать честная, как же я прошагаю тридцать с лишним километров?.. — глядя на голые, в ссадинах ноги, неизвестно кого спросил Каштан.

…Шел четвертый день поисков. Карта местности была разграфлена на квадраты. Каждый вечер, получив по рации сообщение о результатах облета, Дмитрий Янаков зарисовывал красным карандашом квадрат за квадратом. Белых квадратов оставалось совсем немного, раз, два и обчелся. Каждый вечер из штабного вагончика, усиленный микрофоном, раздавался голос парторга:

— Сегодня поисковые отряды и вертолеты обследовали квадраты номера… Пропавший вертолет, экипаж и пассажир Иван Сибиряков не обнаружены.

…«МИ-4» облетал квадрат № 112. В этот квадрат входило устье Анги при впадении в Урхан.

Наблюдателей было двое: бортмеханик и Толька.

Когда для вертолета потребовался второй наблюдатель, Толька растолкал бойцов и первым запрыгнул в багажное отделение. Его не приняли в поисковый отряд — телом жидковат, и тогда он чуть не расплакался от досады. Но здесь-то Толька не оплошал. Для наблюдателя главное — хорошее зрение, а глаза у него молодые, острые.

Бортмеханик сидел с левого борта, Толька — с правого. У каждого был бинокль. Толька неотрывно, до рези в глазах смотрел в бинокль. Реки, ручьи, широкие каменистые берега, скалы, взлобки и тайга, тайга, тайга… Где-то здесь маятся ребята из экипажа, бригадир, где-то здесь в поисковом отряде бродит Эрнест.

И в Толькиных мыслях ярко, будто наяву, рисовалась такая картина… Он первый замечает бредущих по тайге людей. Сообщает об этом командиру экипажа. Вертолет снижается, садится. Спасенные бегут к машине. Командир экипажа говорит им: «Благодарите наблюдателя с правого борта. Если бы не он — мимо проскочили». И показывает на Тольку, который выпрыгивает из багажного отделения вертолета. Первым своего спасителя обнимает Каштан. Говорит со слезами на глазах: «По гроб жизни я у тебя в долгу, Анатолий, дорогой ты мой боец». — «Ну что ты, бригадир, — скромничает Толька, потому что скромность украшает мужчину. — Я просто добросовестно выполнял свою работу наблюдателя…»

Но нет, внизу не видно бредущих изможденных людей. Там все тайга, тайга, да изредка шарахнется с открытого места бурый ком медведя или здоровенный, как лошадь-тяжеловоз, сохатый.

Анга внезапно разлилась на несколько рукавов. Толька передвинул бинокль на берег, настроил нужную резкость. В окулярах замельтешили камни косы, мертвые, без листьев, деревья, вынесенные на сушу разбойным весенним паводком. Потом промелькнули две сосны, свежие срезы на стволах, ярко-желтая щепа вокруг. Хвоя поваленных деревьев была не желтой и засохшей, а зеленой.

Толька быстро пробрался к пилотской кабине.

— С правого борта две сосны повалены! Щепы вокруг полно! Свежая вроде!.. — возбужденно прокричал он пилотам.

Описали над устьем полукруг, вернулись к месту, на которое указал наблюдатель. Командир экипажа и штурман, по-птичьи вытянув шеи, напряженно смотрели вниз.

— Пожалуй, стоит сесть, — после короткого раздумья решил командир.

Сели. Не дожидаясь полной остановки винта, Толька первым выпрыгнул из вертолета. Как ищейка, пригибаясь к земле, он начал бегать кругами, боясь упустить из вида малейшую деталь.

Командир экипажа, штурман и бортмеханик склонились над обрубленными топором соснами. Негромко переговаривались:

— Кто-то плот делал, явно… Больше незачем ему деревья валить.

— Плот маленький, из двух стволов. Он едва ли выдержит двоих или троих. Стало быть, делали его на одного.

— След!.. — истошно закричал Толька. Он стоял на четвереньках, что-то высматривая на земле. — Сюда! Быстрее!..

Пилоты невольно усмехнулись. Сейчас Толька действительно смахивал на ищейку: бока ходили от возбуждения, даже язык высунут. Для пущего сходства он так низко склонился над следом, словно нюхал его.

На влажном песке между камнями явственно проступал отпечаток какой-то обуви.

— Черт! Совсем свежий…

— Может, охотник, геолог?

— Глупости-то не говорите, — наставительно сказал Толька. — Разве охотник или геолог пойдут в тайгу в городской обуви? Видите — рубчиков нет. А бахилы и кирза обязательно рубчики оставляют.

— Может, кто из наших ребят? Ведь только мы, пилоты, в тайге в ботинках щеголяем, — предположил штурман.

— А в экипаже Седого есть… очень тяжелый, крупный человек? — спросил Толька.

— Да вроде нет… Штурман и бортмеханик среднего роста, сам Седой и того ниже.

— Тогда — едва ли.

— Что — едва ли?

— Что здесь прошел кто-то из экипажа Седого. Смотрите, след-то как вдавлен. Его оставил здоровенный парень. И размер обуви — ого-го! Целый лапоть. — Толька сел на камнях, почесал затылок и заключил: — Сдается мне, граждане, что здесь мой бригадир прошел. Бахилы и кирзу Каштан в вагончике оставил — в ботинках полетел. Раз. Размер обуви у него сорок шестой, по росту. Здесь лапоть никак не меньше. Два. Все сходится.

Пилоты замолчали, глядя на Тольку с невольным уважением.

— Давайте-ка повнимательнее посмотрим вокруг, — предложил командир экипажа.

Установили, что след тянулся с верховий Анги. Обнаружили пещеру и еще теплые угольки в ней.

— Итак, человек пришел с верховий Анги, ночевал в пещере и рубил плот, — как бы сам с собою рассуждал командир. — Куда он мог поплыть? Разумеется, по Урхану вниз по течению. Стало быть, только в той стороне его надо искать.

…Но это только в кино да в книгах случается, что так просто в летней дальневосточной тайге отыскивают с воздуха заблудившегося человека. Черта с два отыщешь! Шагнул за дерево, шатром накрыла тебя хвоя — и был таков. Не тундра, хотя и там легко принять человека за мшистую кочку…

В то время когда вертолет летел над Каштаном, он спал под прибрежной лиственницей тяжелым, мертвецким сном. Грохот над головою разбудил его. Выбежал на открытое место поздно: вертолет уже хвост показал. Вид у Каштана — хуже не придумать. Тело, все в ссадинах и кровоподтеках, прикрывали лохмотья одежды. Правая нога выше колена перетянута оторванным рукавом куртки. Бугристое от укусов мошки лицо, точнее, страшноватая маска, а не лицо. Его беспрестанно, даже в дреме, бил лающий кашель.

Идти босым по острым камням было бы, конечно, безумием. Оставался единственный выход: стащить в реку дерево — вывороченных с корнем деревьев полно на берегу — и плыть на нем. Так он и поступил. Сухой сук дерева служил ему шестом. Выруливал на стремнину, плыл то сидя, то лежа на стволе, в зависимости от того, как легче ему было держать равновесие. Виднелись впереди брызги шиверы — покидал дерево, плыл к берегу, чтобы обойти порог посуху. Затем отыскивал способный держать его на плаву ствол, стаскивал дерево в реку, и все повторялось сначала.

…Вечером, когда на воду пали густые туманы, вконец измученный и закоченелый Каштан подумал: пора выбираться на берег, искать ночлег. То, что Дивный был совсем рядом, не пришло ему в голову. По расчетам Каштана, до города было еще никак не меньше пятнадцати километров. В темени же он плыть не решался, боясь напороться на острые шиверные камни.

Он прислушался, насторожился: показалось, что вдалеке прогрохотал поезд. Но нет, все было тихо, лишь шумела река…

Каштан уже хотел оставить дерево, погрузиться в ледяную воду, когда до слуха его донеслись какие-то непонятные звуки. Будто сохатый вышагивал по мели вдоль берега, с маху ударяя копытами по воде. Звуки ближе, звонче… И вдруг явственно раздался возглас, женский возглас:

— Ой, девочки, руки закоченели — жуть! Как от наркоза…

Каштан не поверил в этот возглас. В прошлую ночь с ним случилась подобная чертовщина. Даже с видением. Будто из реки вышла девица в чем мама родила. С распущенными волосами, матово луною облитая. Остановилась у кромки воды, ласково позвала, маня рукою:

— Иди ко мне, Ванечка… — И голос мягкий и вместе с тем властный, очень знакомый.

Пригляделся — мать честная! Люба! Во комиссарша дает! Пульнул ее матюком — растаяла в темном воздухе…

— Как-то сейчас Каштан? — опять неслась чертовщина, по воде слышалось ясно, отчетливо. — Жив ли?..

— Не каркай, дура!

Из тумана в сумерках выплыл помост с вышкой для прыжков. Эту вышку делали ребята из Съездовского отряда. На помосте на корточках сидели девчата, полоскали белье, изредка переговаривались. Выше светились огни Дивного, на темном небе проступала знакомая ломаная линия гор… Каштан хотел позвать: «Девчата!..» Но вместо этого из глотки наружу вырвался лающий кашель.

С берега тотчас понеслись панические крики. Через считанные секунды помост опустел, лишь виднелся рядок цинковых тазиков с белыми шапками чистого белья, да на воде, уносимые течением, распластались лифы и трусики.

Каштан мешком свалился в реку и из последних сил поплыл к берегу. Потом память напрочь отказала ему. Не помнил даже, как переваливался на помост. То, что произошло дальше, узнал из рассказов лишь на следующее утро. Девчата с воплями ворвались в Дивный. «Там чудище по воде плывет! По-собачьи лает! На нас бросилось!..» Парни прихватили ружья, фонари и побежали к берегу. И погиб бы Каштан нелепой смертью от охотничьего жакана, если бы вдруг очнулся, пошевелился. Парни приближались к нему, взяв ружья на изготовку, со взведенными курками. Но вовремя раздался крик: «Не стрелять! Человек…»

Пришел в себя Каштан в теплом вагончике, на кровати, под дюжиной одеял. Состояние было скверное: тряс озноб, по всему телу разлилась страшная слабость, пальцем не пошевелить. Над ним склонились двое: доктор Дивного и человек в аэрофлотской форме.

— Что случилось? — спросил пилот. — Где вертолет, наши ребята?

— Не нашли, значит. Ясно… — сипло, простуженно ответил Каштан. — В куртке, в нагрудном кармане, карта местности лежит.

Бойцы на носилках отнесли Каштана в вертолет. Через двадцать минут — всего через двадцать минут! — вертолет приземлился на месте катастрофы «МИ-4». Все как четыре дня назад: покореженная машина, похожая на гигантского рака, самодельная брезентовая палатка.

Бортмеханик и штурман, оборванные, исхудавшие, ковыляли к приземлившемуся вертолету. Из палатки выглядывал Седой, придерживая рукою полог. «Живы! Слава богу…» — облегченно вздохнул Каштан. Он глядел в иллюминатор, вылезти из машины не хватало сил.

Парни из экипажа осторожно занесли Седого в багажное отделение, положили его на скомканный брезент рядом с Каштаном. От напряжения, боли, лоб Седого покрылся испариной. Он посмотрел на Каштана и молча стиснул его руку.

…В больнице районного города Каштан пролежал всего несколько дней. Молодой, крепкий организм быстро справился со свирепой простудой, рана на ноге зажила. Он попросил лечащего врача выписать его. Врач и слышать об этом не хотела. Как он понял, его собирались продержать здесь не меньше месяца.

На пятый день бригадира навестил Дмитрий Янаков. Он принес Каштану две сумки фруктов, компот, соки. В больницу Каштана в спешке отправили в рваном на коленках тренировочном костюме и кедах. Дмитрий догадался захватить из вагончика его костюм, сорочку, обувь.

Каштан неслыханно обрадовался приходу товарища, гостинцам, особенно своей одежде и ботинкам. Он попросил Дмитрия подождать его в больничном дворе. Затем роздал соседям по палате фрукты, компот, соки, сочинил благодарственное письмо лечащему врачу, потом, озираясь в коридоре, вошел со «шмотками» в туалет. И совершил побег через окно.

К вечеру Каштан и Дмитрий были в своем городе — Дивном.

X

Сегодня в новом просторном клубе давали концерт участники художественной самодеятельности стройки. После знаменитых вокально-инструментальных ансамблей, известных артистов эстрады, театра, кино, приезжавших с концертами в Дивный, такое выступление было рискованным. Но, вопреки опасениям участников самодеятельности, народ пришел. Клуб едва вместил всех желающих: строителям любопытно было посмотреть на собственных артистов.

Затеяла все это Люба Грановская. Пришла в комитет комсомола, отругала Каштана за то, что он до сих пор не нашел профессионала, руководителя художественной самодеятельности, и взяла на себя обязанность подготовить концерт. Каштан согласился: да, это его упущение — за работой, студенческими делами вообще забыл и о руководителе-профессионале, и о предстоящем концерте. Вспомнил, когда увидел объявление на стене клуба. На концерт он пошел с Эрнестом.

Дагестанцы, все маленькие, стройные, с узкими усиками и горящими глазами, блестя превосходными зубами, танцевали темпераментную лезгинку. Украинцы показали гопака и спели нежную, тягучую «Червону руту». Без аккомпанемента, на бис, исполнил свою народную песню мужской хор грузин — слухом они обладали идеальным.

Не обошлось без казусов. Чтец, мехколонновский бульдозерист, из «старичков», вдруг забыл текст, почесал затылок, пожаловался в зал: «В этом месте, ребята, всю дорогу буксует!», но под общий хохот все-таки закончил чтение. Молоденький помощник машиниста, певец, дал петуха и, сконфуженный, убежал за кулисы. Трио доморощенных гитаристов фальшивило ужасно. Но ребята старались, и все им дружно аплодировали. Певцу на стареньком клубном пианино аккомпанировал Дмитрий Янаков.

— Выступает Любовь Грановская из Всесоюзного отряда! — объявил очередной номер конферансье, светловолосый эстонец Ян.

Каштан удивленно посмотрел на Эрнеста. Эрнест ответил товарищу таким же взглядом. Люба, деятельный комиссар отряда, крутого, не девичьего нрава которой побаивались даже парни, — и вдруг…

Каштан не узнал ее в первое мгновение. На ней был не строгий костюм, в котором она обычно ходила на работу, а длинное, блестящее, как у настоящих актрис, платье, модная прическа, взрослившая ее, глаза отчего-то не серые, а необычные, синие с поволокой. Или они подведены, или просто показались такими Каштану…

Она хорошо читала Маяковского, резко жестикулируя, огрубляя голос.

— Так и знал, что она Маяковского будет читать, — сказал Эрнест Каштану. — Ей это подходит. В ее характере.

Каштан почему-то тоже думал так.

Закончив чтение, Люба помолчала, опустив голову. Потом объявила:

— Сергей Есенин. «Письмо к матери».

— Рискованно, — прошептал Эрнест.

Теперь она была совершенно другая — тоскливомечтательная и нежная.

— Справилась. Молодец! — облегченно сказал Каштан, когда прозвучала последняя фраза.

— Хорошо, — согласился Эрнест. — Но Есенина от нее я не ожидал…

Расходились поздно. Эрнест что-то спросил, но Каштан почему-то не ответил и шел будто немножко пьяный. Из этого состояния Каштана вывел голос Дмитрия:

— Ваня, Эрнест, подождите!

Каштан оглянулся и хотел убежать: Дмитрий шел с Любой. Но бежать было некуда — они находились в центре ярко освещенного Звездного проспекта, и Каштан испытывал уже не смущение, а страх.

Они подошли, поздоровались. Люба была раскрасневшаяся, счастливая от успеха, с неостывшими, немного шальными глазами. Каштан отвел от нее взгляд. «Сердце-то, сердце, ровно хвост овечий, того и гляди выскочит… Сейчас бы ковшик студеной водицы испить. Да мужик я или баба, в конце концов?!»

Задав себе такой вопрос, Каштан посуровел лицом и глянул на Любу, как на заклятого врага.

— Парни, только откровенно: как я бренчал? Не совсем осрамился? — спросил Дмитрий.

— На тройку, если с большой натяжкой, — улыбнулся Эрнест.

— Люба аккомпаниатора певцу не нашла, а я ведь дилетант. Так, бренчал кое-как с детства — пианино дома стояло. Спорить с Любой, сами понимаете, бесполезно. Как с моим армейским старшиной, который однажды приказал мне подменить заболевшего пианиста в солдатском оркестре. «Не могу, товарищ старшина». — «В армии нет слова „не могу“, сержант Янаков! Зарубите это себе на носу!»

Дмитрий иногда подчеркивал немягкий Любин характер. Обычно она воспринимала это как похвалу. Сейчас же Каштан перехватил ее обиженный взгляд.

«Что ж ты, черт, мелешь-то! — с досадой подумал и даже поморщился, как от боли, Каштан. — Ведь девушка перед тобой!»

Вышли на проспект Павла Корчагина. Каштан придержал шаг возле вагончика, в котором жила Люба. Но Люба прошла мимо. Она сказала, что ей надо вернуть взятое «напрокат» у знакомой платье, в котором выступала, и переодеться. Любина знакомая жила в старом Дивном. Миновали перелесок и вышли в старый Дивный, слабо освещенный единственным вокзальным фонарем. Поравнялись с персональным вагончиком Дмитрия — полуразвалившейся лачугой. Парторг пожелал всем спокойной ночи и исчез.

Когда показались вагончики путеукладчиков, случилось самое ужасное для Каштана. Эрнест вежливо распрощался с Любой, сказал бригадиру:

— Вань, ты проводишь Любу, ладно? — и хлопнул дверью прежде, чем бригадир успел вымолвить слово.

— Вы уж проводите меня, Ваня, — без тени жеманства попросила Люба. — Какая темнота! Неужели трудно лишний фонарь повесить? То ли дело на наших проспектах!

— Чего уж, доведу, — вроде бы недовольно буркнул Каштан.

За собственное косноязычие, недовольный тон он тут же изругал себя последними словами: «Деревенщина неотесанная! Тебе бы лаптем щи хлебать, а не такую царевну провожать!.. Помалкивай хоть, авось за умного сойдешь».

Люба остановилась, глядя куда-то в звездно-черную темноту. В синем лунном свете глаза ее были очень темными.

— Кажется, зарница, Ваня? Вперед смотрите. Точно, зарница.

На западе вспыхивали и гасли желтоватые сполохи. Они выхватывали из темноты матово-голубые рельсы Транссибирской магистрали, сопки с частоколом лиственниц, скалу с одичалым деревцем на зубчатой вершине. Сполохи разрастались с каждым мгновением.

Послышался нарастающий гул — то мчался скорый, распарывая ночь светом мощного прожектора. Вскоре он гигантской огненной змеей прогрохотал мимо Дивного. Поезд промчался и растаял в лунно-звездном блеске, но еще долго зарницами вспыхивало от прожектора небо.

— «Россия» пролетела, — сказал Каштан.

— Скорость прямо-таки космическая… Мне сюда. Подождете?

— Ладно, подожду.

Придерживая руками длинное платье, она поднялась на самодельное крыльцо и исчезла в вагончике. Он вспомнил, что геодезист Алла с Березовой — Сыти считала его интересным собеседником, с хорошим юмором, и горько усмехнулся. Потом он решил скрыться и больше не показываться Любе на глаза — посчитал, что осрамился. Затем вспомнил, что обещал проводить ее. Тяжко сейчас было бригадиру…

На крыльцо вышла Люба. Она была в своем обычном наряде — строгом костюме и мужского покроя рубашке с широким галстуком.

— Ваня, а страшно было там, в тайге? — неожиданно спросила Люба.

— Да будет об этом, — смутившись, пробурчал Каштан. — Я-то что? Живой, не покалеченный. А вот Седой… Неужто отлетал парень? На днях письмишко ему отпишу. Небось не сладко в палате с разными думами бока отлеживать.

И опять пауза затянулась. Разговор не получался. Но она задала ему один незначительный вопрос, другой, и Каштан, не без труда продираясь сквозь дебри косноязычия, — а красноречием он никогда не отличался, — наконец разговорился.

— Вам, наверное, трудно приходится? Ведь вы, путеукладчики, на переднем крае стройки.

— Летом еще ничего.

— А гнус?

— Сибиряки его вроде не замечают. Кожа, что ли, у нас дубленая?.. А парни с запада криком кричат. Все дрянью какой-то мажутся. Зимой — да! Туго. Я уж на что привычный, и то…

— А вы уверены, Ваня, что инженер транспорта ваше дело? Любимое, которое на всю жизнь?

— А как же иначе? Коли б к другому делу тянуло, в транспортный институт не поступал. Каждый год в отпуск к матушке езжу, уж как своих люблю, слов нет, а еле-еле месяц у них дотягиваю. По ночам, помню, шпалы снились… Мое дело, точно. Нужное очень, вот что главное. В космос залетели, даже на Луне наследили, а без железных дорог, как без хлеба, не прожить человеку.

— До меня никак не доходит, когда двадцатилетний лоботряс вдруг беспечно заявляет: не нашел еще себя. Кретинизм! Не знаю толком, что представляю собою как педагог, но еще где-то в шестом классе твердо решила: буду учительницей. Самая интересная, захватывающая даже, самая нужная профессия. Плохой учитель, как и врач, — преступник. Например, плохой учитель математики заставит разлюбить свой предмет ученика, в котором от рождения живет Пифагор. Или мальчик зачитывается книгами о путешествиях, но тут появляется этакая нудная классная дама, урокодатель, преподаватель географии, и в мальчике навсегда умер Пржевальский… Тебе интересно?

— Говори, говори… говорите, интересно.

— А учить взрослых, которые своими руками хлеб зарабатывают, вдвойне интересно. Если мне удастся увлечь математикой способных ребят, которых я себе наметила, если они навсегда полюбят мой предмет, — все, считай, свою задачу я выполнила.

Помолчали. Вышли на освещенный проспект Павла Корчагина, Люба предложила посидеть на лавке — ошкуренные жерди, прибитые к двум пням. Она вдруг серьезно спросила:

— Ваня, со стороны виднее, скажи: за что меня девчата так ненавидят? Правда, я своего пола тоже не обожаю, меня с детства к мальчишкам тянуло… Вчера сделала соседкам по вагончику замечание, ну терпение лопнуло: у одной вечные разговоры о тряпках, у другой — об усиках какого-то грузина. Ка-ак они на меня набросятся! «Тебе, Грановская, штрафным батальоном на фронте командовать», и так далее.

— Завидуют они тебе, — по простоте душевной сказал Каштан.

— Завидуют?.. Чему?

— Ну… что краля такая, — сказал он смущенно.

— Ерунда, ерунда! Причина в чем-то другом. И я нисколько не красива.

— Вот это ты врешь. Знаешь, что хороша. Не можешь не знать.

Люба недовольно сдвинула брови.

— Уж прости, если что не так сказал. Что думал, то и сказал.

Она энергично помотала головой и сказала:

— Нет, нет, причина в другом. Вот Дима сегодня сравнил меня со своим армейским старшиной. Он считает, что я нетерпима не только к человеческим недостаткам, но и слабостям.

— И в этом небось причина есть. В девице самой природой заложено наряжаться да жениха ждать.

— Но в жизни, в конце концов, есть более интересные и нужные занятия!

— Одно другому не мешает.

— Как у тебя все просто!

— У меня просто все то, что на самом деле просто.

Люба поднялась, внимательно посмотрела на Каштана и спросила то ли себя, то ли его:

— Может, ты прав, а?..

— Со стороны виднее. Сама ж говорила.

Возвращаясь в свой вагончик, Каштан вдруг с чувством беспокойства и тревоги понял, что он не хотел расставаться с Любой, что просидел бы там, на лавочке всю ночь. Вот ее мраморно-бледное при луне лицо, словно выточенный профиль… Вот темные в зыбком и неверном лунном свете глаза…

Каштан понимал, что в конце концов придется отрывать ее от сердца с мясом, выдирать с корнем. Обладая недюжинной силой воли, он мог это сделать, и чем раньше, тем лучше… И вместе с тем было ему так хорошо, как хорошо еще никогда не было.


Гога-доктор не отходил от своего тезки день и ночь. Когда ни посмотришь — то укол делает, то подмешивает в пищу порошки-витамины. Каждый старался принести сохатенку что-нибудь вкусное. На заботу он отвечал людям лаской, привязанностью. Терся горбатой мордой о колени, как котенок, лизал руки толстым шершавым языком.

И вот наконец наступил долгожданный день, когда доктор решил снять с ноги шины. Возле вагончика путеукладчиков, у загона, собралось полным-полно народу.

— Какой богатырь! Какой богатырь!.. — басил Айболит, проворно работая волосатыми руками. Он явно волновался.

Зверя перенесли через ограду и поставили на ноги. Лосенок сделал несколько шагов, сильно припадая на поврежденную ногу. Все тело его мелко дрожало и раскачивалось. Еще шаг. Сохатенок, слабо прокричав, завалился на левый бок.

— Паччиму упал?! Вставай! Э!.. — вытаращив черные глаза, закричал доктор, бросился к животному, обхватил его двумя руками. Затем разразился гортанным проклятием на родном языке.

И лосенок пошел! Сначала неуверенно, спотыкаясь, раскачиваясь, потом все смелее и смелее. Спустившись с железнодорожной насыпи, Гога очутился в тайге. Люди замерли. Уйдет?.. Зверь побродил недолго между деревьями, подпрыгнув, схватил губами листву молодой березки и вдруг затрусил обратно, к загону.

Не ушел он и через день, через два. Бродил по Дивному, припадая на раненую ногу, доверчиво тыкался мордой в прохожих. А вечерами непременно торчал возле освещенных окон клуба. Джазовая музыка очень нравилась Гоге.

Бежали дни, сохатенок окреп и все меньше припадал на больную ногу. Уходить в тайгу он, как видно, не думал. Когда гасли клубные огни, Гога спешил к загону, одним махом перепрыгивал ограду и зарывался в душистое сено. Как-то в вагончик путеукладчиков заглянул охотник-любитель. Он сказал, что путеукладчики совершают преступление, приручая лосенка: ведь рано или поздно он уйдет в тайгу, а прирученному зверю трудно будет существовать в естественных условиях: может погибнуть от голода, тем более что дело идет к зиме. На следующий день после смены парни затащили Гогу на вездеход «новосибирец» и отвезли в тайгу за ближайший хребет, верст за пять.

Толька высыпал на мох пачку соли — любимое Гогино лакомство. Зверь начал жадно лизать ее, причмокивая от удовольствия, а люди сели на вездеход, шофер врубил скорость.

Ночью Тольку разбудил непонятный шум возле вагончика. Он выглянул в окно: Гога был уже в загоне и по-хозяйски устраивался на ночлег.

В воскресенье они отвезли сохатенка километров за двадцать, причем долго кружили по мелководной реке, чтоб потерялся машинный след. Загон разобрали, сено отнесли к стогу. На рассвете к вагончику путеукладчиков Гога вернулся опять. Не обнаружив загона, он начал колотить передними копытами в стену вагончика с такой силой, что проломил доску. Пришлось спешно собрать загон и принести сена.

Бродить по Дивному весь день напролет Гоге скоро наскучило, и он приходил к месту работы путеукладчиков. Случилось это так. Однажды Гога увидел состав с пакетами звеньев и затрусил за ним. Тепловоз набирал скорость, а Гога все бежал и бежал, не отставая.

— Жми, Гога! Давай, давай!.. — кричали путеукладчики с площадки тепловоза.

Так он и бежал за составом три десятка километров. Во время работы он или лежал на обочине трассы, или вертелся, мешая, возле людей. Звенья нависали одно за другим, Гога смотрел на все с удивлением, словно недоумевая, как может нравиться людям такая скучная, однообразная игра.

Вечером, когда собрались ехать домой, Толька предложил затащить Гогу на площадку тепловоза. Так и сделали. Ведь рана на ноге еще как следует не зажила. Когда поехали, сохатенка от страха забил колотун. Он с ужасом смотрел вниз, на бегущие назад шпалы. Толька уложил зверя на площадке, а морду завернул спецовкой, чтобы он не боялся.

XI

В субботу клуб открывается рано. После обеда крутят фильм, а потом ряды стульев, соединенные планками, выносят на улицу, и в зале начинаются танцы под самодеятельный джаз. В перерывах, когда оркестранты отдыхают, включают магнитофон.

Толька обожает танцы; с небольшими вариациями он танцует на свой манер: прыгает на одной ноге, другой дрыгает в воздухе, затем, как бы лягнув невидимого противника, меняет ногу.

Сегодня до обеда бригада путеукладчиков работала на авральной работе — разгружала с платформ шпалы. Наломался Толька изрядно. Поламывает поясницу, от креозота, которым пропитываются шпалы, зудят руки. Хорошо бы прилечь, освежить натруженные мышцы. Но разве можно лежать, когда по всему Дивному разносятся ритмичные джазовые аккорды!

С вечера Марийка обещала прийти в клуб, но почему-то задерживалась. Поджидая ее, Толька нетерпеливо поглядывал на дверь. Наконец ему показалось, что у входа мелькнула черно-кудрявая Марийкина голова. Толька протиснулся к двери, тронул девушку за плечо, но это оказалась не Марийка, а соседка, которая когда-то хотела отлупить его концом шланга за хорька. Обознался.

— Чего тебе, Груздев?

— На тур вальса, мамзель?

— С тобой не пойду.

— Солнышко, ты здесь самая красивая, — не унимался Толька. — Ну кто с тобой сравнится? Все крокодилы какие-то.

— Потанцуй с другой…

— Нет! Только с тобой, только с тобой!

— Ладно уж… пойдем, — жеманно согласилась девушка.

— Что-то мне вдруг расхотелось, — вздохнул Толька и отошел.

— Чтоб ты сдох, Груздев!..

Толька показал ей кукиш и вразвалочку направился к Эрнесту и Каштану. После фильма они тоже остались в клубе, но не танцевали, а разговаривали в сторонке. С ними стояла Люба.

— Что вы ля-ля разводите, даме мозги разной ахинеей засоряете? — кивнув на Любу, сказал он. — Она, бедняжка, ждет не дождется, когда вы на танец ее пригласите.

— Какой ты проницательный! — улыбнулась Люба.

— Я бы пригласил, но, во-первых, вы для меня — увы, увы! — очень немолода, во-вторых… — Он приподнялся на носках и только тогда стал одного роста с Любой. — «Я много в жизни потерял из-за того, что ростом мал…»

— Вы только посмотрите… — удивленно сказала Люба Каштану и Эрнесту.

— Шел бы заниматься, — строго сказал ему Каштан, — экзамены ведь на носу.

— Хватит, Каштан, заладил одно и то же! Ты бы лучше пригласил. Вы, между прочим, очень недурная пара.

Каштан украдкой показал Тольке здоровенный кулак, и тот замолчал.

В который раз оглянувшись на выход, Толька наконец увидел Марийку.

— Пардон, вынужден вас покинуть, меня ждут, — небрежно поклонившись Любе, извинился он. — Кстати, обратите внимание на вон ту черноглазую у входа. Что вы скажете о моем вкусе?

Не дожидаясь ответа, Толька еще раз поклонился Любе, проследовал через зал и пригласил Марийку на медленный фокстрот.

Марийка была в любимом Толькином платье с украинским орнаментом, в лакированных туфлях. Переставляя ноги в танце, она как-то подозрительно поглядывала на Тольку. Толька заметил этот взгляд.

— Что ты на меня так смотришь?

— Как?

— Будто я тебе рупь двадцать должен.

Прежде чем ответить, Марийка зло, с прищуром, глянула на Любу, которая с улыбкой наблюдала за Толькой. Потом сказала:

— Чтой-то ты перед этой… — кивнула она в сторону Любы, — расшаркивался?

— Ревнуешь? — Толька вскинул правую бровь.

— Тю-у!.. Очень-то мне нужно! Да нисколечко!

Марийка вспыхнула, топнула ногой, вздрогнув кудряшками, оставила кавалера и побежала к выходу. Толька довольно ухмыльнулся и не спеша последовал за ней. Марийка вспыхивала, как порох, и тотчас остывала. Эта особенность ее характера почему-то нравилась Тольке.

Он нагнал Марийку уже за клубом, взял за руку:

— Успокоилась?

— А из-за чего мне расстраиваться?.. — Немного помолчав, она добавила: — Но она тебе улыбалась, сама видела! Вот так… — И Марийка очень ехидно усмехнулась.

— Старуха она для меня, Марийка, — сказал Толька. — Кроме того, в нее Каштан по уши втрескался. И Эрнест тоже поглядывает.

— Правда?..

— Ну. В подобных вещах, надо сказать, я очень тонок и проницателен.

Марийка сразу повеселела, но на всякий случай сказала:

— Ты только ничего там не подумай… Я просто не люблю, если парень с девушкой, а сам по сторонам зыркает… Не пойдем на танцы, ладно? Погуляем.

— Ага. Вообще-то идиотское занятие — взбрыкивать под музыку.

Очень странные и непонятные для Тольки сложились у него отношения с Марийкой. Во-первых, он не был для нее заклятым врагом, как для других девчат. Во-вторых, ему совсем не хотелось нашкодить ей. Марийка три дня с утра до позднего вечера работала в столовой, а три дня отдыхала. Когда она работала и они не встречались, Тольке было как-то не по себе. Скучал, что ли? Занятия в голову не шли, в клубе без Марийки было невесело. Он направлялся в столовую, проходил на кухню вроде бы позубоскалить с девчатами. А сам то и дело поглядывал на Марийку. Высокий марлевый колпак и туго перетянутый белый халат очень шли ей. И походка у Марийки была особенная: шажки маленькие, какие-то неуверенные. Нравилась Тольке ее походка.

Недавно стало известно, что для удобства абитуриентов скоро в Дивный приедут приемные комиссии нескольких заочных институтов: инженеров транспорта, народного хозяйства, энергетического. Марийка решила поступать в институт народного хозяйства и усердно готовилась к экзаменам. Предложила Тольке заниматься вдвоем, но из этого ничего не вышло: Толька поминутно отвлекался и лишь мешал девушке. Марийке не нравилось, что он такой несерьезный. Сейчас она осторожно заговорила с ним об этом.

— Заниматься, заниматься… — с зевком отозвался Толька. — Экзамены — лотерея. Кому повезет, а кому не повезет… Ну, буду я корпеть с утра до вечера. А вдруг не сдам? Не обидно? Еще как.

— Зачем шею мыть, если она завтра все равно грязная будет… Мне даже странно такие слова слышать. Парнем еще называется.

Тольке очень хотелось утвердить себя в Марийкиных глазах. Достигнуть этой цели с помощью усердной учебы? Скука зеленая! И уйдет немало времени. Утвердить надо сразу, одним махом. Но как? Чем?

Они вышли в старый Дивный и присели на теплом, нагретом за день валуне. На станции шла обычная работа. Только что, прогудев, на восток двинулся фирменный поезд «Россия». Теперь он останавливался в Дивном на десять минут, как на солидной станции. С короткими гудками ходил по запасным путям маневровый тепловоз. Бригада строителей работала на авральной работе — возводила здание нового вокзала из бетона и стекла и длинную бетонную платформу. При всесоюзной известности Дивному неловко было иметь дощатый барак-вокзальчик и щебень вместо платформы.

Два товарных состава стояли в тупике под разгрузкой. Железнодорожные краны сгружали стройматериалы, технику, продукты, книги, обувь, одежду, мебель — все то, что необходимо Дивному для работы и жизни. Еще не стемнело, и каждые пятнадцать — двадцать минут со стороны Ардека в небе показывался тяжелый, черный от копоти вертолет «МИ-6А». Он зависал над грузами, цеплял тросами или вагончик, или экскаватор, или стальную конструкцию моста и взмывал ввысь. Ему б крылья побольше — и чем не орел, схватывающий когтями свою жертву?

Толька засмотрелся на вертолет, который подхватил жилой вагончик и через считанные секунды тарахтел с ним на головокружительной высоте. Пушистая береза-стабилизатор, прикрепленная к вагончику, походила снизу на щеточку, которой чистят электробритву.

— А что, — пришла Тольке в голову идея, — если незаметно залезть в вагончик и прокатиться над тайгой?

— Не говори ерунду, никогда ты этого не сделаешь, — отозвалась Марийка. — Ведь из-за раскачки груз иногда сбрасывают.

— А вообще-то смелость в парне нравится девчатам?..

— Спрашиваешь!

— Ну-ну… — произнес Толька и поглядел на ряды новеньких жилых вагончиков, ожидавших отправки.

…Вертолетные экипажи работали и по воскресеньям. Толька позавтракал и поспешил на товарную станцию. Вагончики стояли возле железнодорожного полотна. Они были увиты тросами, и на каждом торчала береза-стабилизатор. С платформ их стаскивал трактор; березу-стабилизатор и тросы крепила специальная бригада грузчиков.

Он дернул дверь одного из вагончиков. Она была заперта. Другая — то же самое. Пришлось идти на проспект Павла Корчагина, где стояли электровагончики (такого же типа вагончики были и на станции), и просить у ребят ключи. Ребята отдали ему ключи и сказали, что он может их не возвращать. Во Всесоюзном и республиканских отрядах не запирали на ключ двери. Здесь все было основано на доверии. Не существовало даже кассира, выдававшего зарплату. В получку и аванс бойцы расписывались в ведомости и брали деньги из чемодана, который никто не охранял.

Толька собрал две дюжины ключей (в электровагончиках, он знал понаслышке, есть семь или восемь разнотипных ключей) и поспешил обратно на станцию. «МИ-6А» только что подхватил вагончик и полетел с ним в сторону Ардека.

Воровато озираясь, Толька направился к очередному вагончику. Вставил в замочную скважину один ключ, другой. Третий мягко щелкнул запором.

Очутившись в тамбуре, он запер себя изнутри, затем прошел через кухню в помещение. Шесть мягких спальных полок, обитых коричневым кожзаменителем: пять внизу и одна, откидная, наверху. Высокие шкафы для одежды. Электробатареи под окнами в металлических кожухах. Неоновые светильники. Стены и шкафы отделаны цветным пластиком.

«Без году неделя на стройке, и сразу в такие хоромы, — невольно позавидовал он будущим новоселам. — А про нас, можно сказать, ветеранов, позабыли…»

Толька лег на одну из нижних полок, повернулся с боку на бок. Удобно, черт возьми!

Ждать пришлось недолго. В окне Толька увидел тяжело гудящий «МИ-6А». Вертолет, описав над станцией круг, завис над вагончиком. В окне, наверху, появились широкие изогнутые вращающиеся лопасти винта и толстое, как бочонок, колесо машины. От мощного потока воздуха вагончик мелко дрожал. Толчок! Толька не удержался и свалился на пол. Это «МИ-6А» зацепил крюком «люльку» — трос, в которой лежал вагончик. Потом он почувствовал, как вагончик начал плавно раскачиваться, подобно качелям, и, когда посмотрел в окно, увидел быстро удалявшуюся землю. Дивный походил на макет.

— На-на-нааа, на-на-нааа-а! — дурным голосом завопил Толька. — Ты, хохлушечка моя, любишь смелых парней?! Гляди, вот он! — И с размаху ударил себя кулаком в грудь.

Заботило его лишь одно: поверит ли Марийка, что он действительно летал? Ведь свидетелей при том не было…

Дивный исчез. Внизу проплывали сопки, хребты, озера, гигантской расплющенной анакондой тянулась река. Тольке скоро наскучило глядеть в окно. Он пробрался к выходу, повернул ключ в двери. От напора воздуха дверь с треском распахнулась, Толька отлетел к умывальнику. Чертыхнувшись, потирая ушибленный бок, с опаской приблизился к порогу.

Ветер срывал с березы-стабилизатора листья и уносил их к облакам. Белый ствол дрожал, будто кто-то очень сильный беспрестанно тряс его. Внизу топорщилась щетина тайги, похожей отсюда на мелкий кустарник. На высоком берегу реки появилась охотничья избушка. Она была размером со спичечный коробок.

— Здóрово! — крикнул Толька.

Когда он понял, что началась раскачка?.. Очевидно, когда его начало бросать вперед-назад, и в проеме двери появлялась то земля, то небо с частью вертолетного корпуса и вислыми вращающимися лопастями винта.

От страха Толька сел на пол.

— Мамочка родная, да что ж это такое…

Сейчас пилот нажмет рычаг, и все, все будет кончено. Навсегда погаснет солнце, исчезнет цветистая земля… Нет, нет!

— Нет! Не-ет!! — закричал Толька и вскочил с пола, ухватившись за дверной косяк.

Раскачка была такой сильной, что в дверном проеме уже показалась застекленная пилотская кабина, расставленные ноги сидящего в кресле вертолетчика. Толька с треском сорвал с себя ковбойку и замахал ею, выставив руку в проем двери.

— Здесь я! Здесь человек! Не убивайте меня!! — кричал он, хотя пилоты за грохотом двигателя, разумеется, не могли его услышать, а распахнутую дверь они могли увидеть только при очень сильной раскачке.

Вагончик болтался, как маятник. Земля, холодный блеск реки, враждебно топорщащиеся скалы; бездонное небо, рвущие воздух лопасти винта, яркие солнечные блики на стекле пилотской кабины… Снова земля. Опять небо.

— Неужели вы меня не видите?! — не переставая отчаянно размахивать ковбойкой, кричал Толька, и жгучие слезы заливали его лицо. — Не убивайте меня! Я жить хочу! Жить!..

Он не чувствовал своих слез, плохо соображал, зачем и что кричит. О смерти он никогда не задумывался, так как серьезно полагал, что бессмертен. Теперь же Толька как бы заглянул в ту бездонную пропасть, которая рано или поздно поглотит каждого. Каждого, в том числе и человека по имени Анатолий Груздев. Открытие это поразило его…

Через секунду Толька вспомнил свою и поныне здравствующую прабабку Степаниду, и ему показалась совершенно нелепой мысль, что она будет еще жить, а он, ее правнук, отойдет в мир иной. Потом перед глазами появилась мать…

Куда упадет вагончик? В реку? На ту вон каменистую косу? Ах, какая разница! Почти километровая высота. Ускорение девять метров в секунду. Вагончик разлетится на мелкие щепки, как орех от удара кувалдой, а Тольку разорвет на куски. Все равно что напороться на мину…

Земля. Небо. Земля. Небо.

«Погибнуть так глупо, по-идиотски глупо! — лихорадочно проносилось в Толькиной голове. — А еще мечтал совершить подвиг… Совершил. „Здесь лежит дурак“. Не подходящая ли эпитафия такому кретину?»

— Жить! Жить! Я жить хочу!..

В эти минуты наверху, в пилотской кабине неотрывно следивший за поведением груза вертолетчик заметил раскачку и доложил об этом командиру экипажа. Командир посмотрел вниз. Раскачка уже превысила допустимую черту. Вот-вот вертолет потеряет управление. Четыре тысячи рублей, стоимость вагончика, и сотни тысяч, стоимость «МИ-6А». Плюс бесценное, не переводимое на деньги — жизнь людей, возможная гибель экипажа.

— Приготовиться к сбросу груза, — спокойно приказал командир.

Сброс груза — вещь всегда нежелательная, по головке за такое не гладят. Но сейчас командир решился на этот шаг сравнительно легко: он увидел раскрытую дверь вагончика. Грубейшее нарушение элементарных законов аэродинамики. По инструкции дверь должна быть заперта на два поворота ключа, а окна тщательно задраены. Виновных надо искать среди железнодорожников, а не вертолетчиков.

Прежде чем отдать приказ сбросить груз, командир сложным маневрированием машины попытался погасить раскачку. Не удалось.

— Внимание!.. — Командир выбирал мгновение для сброса — период колебания должен быть не в амплитуде, а на нулевой точке. И вдруг он прокричал: — Отставить сброс груза!

Из дверного проема высунулась рука с рвущейся на ветру ковбойкой и часть полуголого туловища.

Командир был опытным пилотом, одним из лучших вертолетчиков Дальнего Востока. Всю войну он летал на «ястребках» и побывал в таких переделках, которых с лихвой хватило бы на полсотни человеческих жизней.

Сейчас командир понимал одно: груз сбрасывать нельзя — и работал как автомат, с выключенными эмоциями. Своими эмоциями за долгую летную жизнь вертолетчик научился владеть превосходно.

Он сделал почти невозможное. Каждое мгновение рискуя погубить свой экипаж, машину, себя самого, снизил вертолет, завис над тайгой и погасил раскачку груза о макушки деревьев. Командир беспокоился, что во время гашения раскачки полуголый человек с ковбойкой вывалится из дверного проема, но у того хватило ума захлопнуть изнутри дверь.

«МИ-6А» поставил вагончик на таежной опушке, сбросил трос и опустился рядом, на гранитной площадке. Еще не перестал вращаться винт, а вертолетчики в голубой аэрофлотской форме без лестницы выпрыгнули из высоко поднятой над землею дверцы и побежали к вагончику.

Командир первым открыл дверь. Толька лежал в тесной прихожей, нелепо раскинув руки. Командир поднял его на руки и вынес на воздух. Затем положил на мох и похлопал по серым щекам парня.

Толька открыл глаза и громко икнул. Потом встал на четвереньки и тяжко вздохнул.

— Очухался?.. А теперь рассказывай: каким образом очутился в вагончике? — строго спросил командир.

— Я, дяденька… я… — начал Толька, но вдруг угрожающе промычал и выпустил изо рта мощную, как из брандспойта, струю.

Командир, чертыхнувшись, едва успел отскочить.

Кто-то из экипажа сбегал к озерку, лежащему в ложбинке, и принес Тольке ведро воды. Он несколько раз окунул в ведро голову, по-собачьи стряхивая воду. Малость полегчало. Затем поднялся, с ужасом пробормотал: «Ой-ёй-ёй!..» — и брезгливо оттянул кончиками пальцев штаны на тощем заду. С такой брезгливостью вынимают из мышеловки за хвостик дохлую мышь.

— Осрамился, что ль? — поинтересовался командир.

— Ага… — сконфуженно подтвердил Толька и враскорячку заковылял к озерку.

Там он разделся догола, гадливо сморщившись, швырнул техасы и трусы в прибрежные кусты, затем тщательно вымылся и окунулся. К вертолету он пришел, как индеец, в набедренной повязке, сделанной из яркой ковбойки. Командир принес ему огромного размера замасленный летный комбинезон. Толька облачился в комбинезон и стал похож на птенчика, который пытается выглянуть из гнезда, или на пойманного диверсанта с карикатуры.

— Дяденька, может, вы никому не скажете? — с надеждой спросил он командира. — Ведь все обошлось… Ну прокатиться захотелось!

— Дисциплина у нас военная, молчать я не имею права. — Командир, в отличие от своих подчиненных, глядел на Тольку без улыбки. — Доложу все, как было.

— Вышибут… — вслух подумал Толька. — На БАМе нет нехватки в рабочей силе. В одной Москве, говорят, несколько сот тысяч заявлений лежат…

— Вышибут — и правильно сделают, — жестко отозвался командир и коротко приказал: — Все в машину.

Толька и командир поднимались по спущенной из багажного отделения лестнице последними. Командир, поставив ногу на перекладину, вдруг резко обернулся. Веко левого глаза нервно дергалось. Трудно определить, что сейчас выражал его взгляд: гнев, растерянность…

— Жизнь у нас одна, щенок, ты понимаешь это?.. — Он схватил Тольку за грудки и притянул к себе. — Мне под шестьдесят, а я жить хочу так, как никогда не хотел… Посмотри вокруг, ублюдок ты этакий. Тайга шумит. Птицы поют. Солнышко так ярко светит. И все это не для тебя. Ты — мертвец, червей кормишь.

Все это Толька понял раньше, когда болтался в вагончике. Но ответил он по привычке, по инерции беспечно:

— Да, вообще-то жизнь прекрасна и удивительна…

Командир расстегнул форменный китель, выдернул широкий брючный ремень. Так же молча рывком, с треском сорвал с Тольки комбинезон.

— Чегой-то вы?.. — испуганно спросил Толька, опустив книзу сцепленные руки.

Еще рывок — и Толькина голова, как тисками, зажата между коленями командира. Затем раздались хлесткие удары и нечто похожее на поросячий визг…

У начальства на стройке не было выходных дней. Свет в длинном здании управления горел в субботу, воскресенье, вечерами, даже ночью. Командир экипажа провел путавшегося в широком комбинезоне, как в казацких шароварах, Тольку прямо в кабинет начальника управления. Иннокентий Кузьмич был не один. За широким двухтумбовым столом с откидными полками с ним сидел Дмитрий и главный инженер поезда.

Командир коротко доложил начальнику управления о ЧП и вышел. Толька стоял, опустив голову, и шмыгал носом.

Иннокентий Кузьмич снял телефонную трубку, назвал номер коммутатора.

— Здравствуй. Гроза, — отрывисто сказал он в трубку. — Приказываю: монтера пути Груздева с завтрашнего числа уволить по статье «47-г». Да, да, за хулиганство.

Трубка с треском легла на рычаг. Толька знал, каков будет исход, но такого никак не ожидал.

— Между прочим, — воинственно и со свистом вытерев нос, сказал он, — я никому по уху не съездил. За что ж тогда «волчья статья»?

— Ты хуже хулигана, — объяснил Гроза. — Мог убить экипаж и загубить вертолет. Мог убить себя, а я по твоей милости в тюрьму бы на старости лет угодил.

— Н-ну?.. А вы-то здесь при чем?.. — спросил он.

Иннокентий Кузьмич махнул рукою и не ответил.

Толька вспомнил, как раскачивался на километровой высоте, и холодный пот выступил на спине.

— Вы не подумайте, что я прощения просить буду. Понимаю, что на БАМе таким не место… Я сегодня, можно сказать, смерти в глаза заглянул… Как только заикой не остался…

— Ты говоришь так, будто совершил подвиг ради спасения других, — без улыбки усмехнулся Дмитрий.

Толька и сам не понимал, зачем сказал это. Он был еще там, в раскачивающемся над бездной вагончике. Повернувшись, он направился к выходу и, когда открывал кабинетную дверь, запутался в штанинах комбинезона и упал на пол приемной.

В Дивном, как в деревне, ничего не утаить. Весть о Толькином «путешествии» быстро распространилась по всему поселку. Узнала об этом Марийка и сразу вспомнила вчерашний с ним разговор.

Она поджидала Тольку у выхода из управления. С ней стояли Каштан и Эрнест. Толька едва не заплакал, увидев Марийку, парней. Как же с ними расставаться-то?..

По привычке, он сказал шутливо, хотя ему было очень грустно:

— Сорок семь, пункт «г». «Хулиганка», как в народе говорят. Приговор окончательный. Обжалованию не подлежит.

Марийка всхлипнула и закрыла руками лицо. Длилось, однако, это недолго. Она как бы встрепенулась, с ненавистью оглядела здание управления и вдруг ринулась, как на штурм, в дверь.

— Куда она?.. — удивленно спросил Толька.

— Идем, что ли, — мрачно сказал Каштан. — Грозу трудно осуждать. Выгнал и правильно сделал. Наука на всю жизнь будет.

— Хватит, Каштан, и так тошно…

Толька шагал и мысленно прощался с Дивным. Проспекты Комсомольский, Звездный, Павла Корчагина, сопка Любви… Завтра всего этого он не увидит… И Толька тяжко-тяжко вздохнул.

— Куда ж ты теперь? В Хомутов? — спросил Эрнест.

— Не-е… Я Дальний Восток сильно полюбил. Может, в какую-нибудь геологическую экспедицию пристроюсь.

— «В экспедицию»! — передразнил Каштан. — Так-то туда тебя, милый, и взяли с «волчьей статьей». Тебе теперь одна дорога — отхожие места чистить.

— У нас каждый труд в почете. Но ассенизатором я не пойду, — решительно сказал Толька.

В вагончике Толька выдвинул из-под кровати чемодан, собрал свои вещи, почистил, смазал ружье, засунул его в чехол. Каштан и Эрнест сидели молча и напряженно, как на поминках.

— Вот вроде и все… Надо бы узнать, когда поезд завтра… Вот только в какую сторону ехать? Дальше на восток или к Европе поближе?..

Каштан так громыхнул по столу кулачищем, что стоявший на нем стакан подпрыгнул, как мячик.

— Полюбили мы тебя, Толька, привыкли, хотя и обормот ты непутевый!..

— Я тоже не представляю, как мы без тебя… даже без твоих дурацких шуточек, — вставил Эрнест. — А с кем я на охоту пойду?..

Толька отвернулся, чтобы парни не видели его слез.

Каштан решительно поднялся.

— Попробую потолковать с Грозой, хотя он решения своего не переменит. Гроза есть Гроза.

Каштан шагнул к двери и носом к носу столкнулся с Дмитрием. Парторг вошел чем-то раздраженный и строго глянул на Тольку.

— Ну и досталось мне из-за тебя, паршивец! — сказал он. — Старик обвинил во всех смертных грехах: «Покрываешь безобразия своих любимчиков, страдаешь всепрощающей добротой, наживаешь дешевый авторитет». И прочее, в том же духе.

— Уговорили, чтобы по «волчьей статье» не вышибали? — с надеждой спросил Толька.

— Уговорил. Под свою персональную ответственность уговорил. — Дмитрий ногой задвинул Толькин чемодан под кровать. — Смотри, если подведешь!

— Не подведу, будьте уверены… Обождите… А как вы узнаете, подведу я вас или не подведу? Я ведь завтра смотаюсь…

Дмитрий ничего не ответил, махнул рукою и вышел из вагончика.

— Да оставили тебя, бестолочь! — просветлев лицом, сказал Каштан. — Догони, хоть спасибо ему скажи.

Толька, придерживая штаны комбинезона, вприпрыжку припустился за Дмитрием. Нагнал и выпалил:

— Товарищ парторг! Не услышите меня больше! Ниже воды, тише травы буду! В смысле наоборот!..

— Верю, Толя. Не защищал бы иначе тебя… Да, что это за девчонка к нам в кабинет влетела? Черноглазая такая.

— А, Марийка… Что она там про меня говорила?

— Говорила, что ты дурачок в поступках и что тебя бить некому. Сказала, что это ты ради нее сделал. Верно?

— Ну…

— Возвышать себя в девичьих глазах, Анатолий, надо по-другому. Не таким идиотским поступком. Подумай, может, стоящее говорю.


Гога рос, наливался силой. Играя, он мог ненароком толкнуть человека с такой силой, что тот падал. Все больше горбилась морда-соха, все гуще и длиннее становилась бурая шерсть. Мелкие проказы зверя сменились форменным хулиганством. Однажды ему, например, не понравился запах, исходивший от железной бочки с соляркой, и ударом острых задних копыт он пробил металл. Горючее вытекло.

Недавно Гогу укусила лайка. Возвратившись с работы, хозяева собак обнаружили, что все собачьи конуры разбиты в щепки. Но тому, кто ласкал, кормил зверя, Гога платил бесконечной привязанностью. Особым его расположением пользовались ребятишки. С ними он обращался с большой осторожностью, словно понимал, что неловким движением своего большого тела может причинить им вред. Нагнет голову, оближет мальчишеские вихры, а потом — бултых на колени, чтобы сподручнее его было гладить. Самые отчаянные пацаны отваживались кататься верхом на лосе, приводя в ужас своих мамаш. У кого получалось, а кто с расквашенным носом, хныча, семенил в тайгу, подальше от материнских глаз.

Раненное пулей Гогино колено срослось удачно, зажило, и теперь, только приглядевшись, можно было заметить, что он немного припадает на правую переднюю ногу. Ежедневно с каким-то фанатичным упорством зверь провожал бригаду путеукладчиков на смену, мчась по шпалам за тепловозом, и таким же манером возвращался в Дивный. Уходить в тайгу, в родную стихию, он, как видно, не помышлял. И парни все больше беспокоились. Ведь в снежные зимы, в лютые холода даже диких зверей подкармливают егеря. В здешних же местах егерских постов нет. Ослабленный недоеданием, Гога станет легкой добычей волков или же в конце концов погибнет голодной смертью.

Бригада Каштана только начала работать, как забарахлил двигатель. Машинист «ПБ-3» и Каштан, понимавший толк в технике, склонились над двигателем, остальные прилегли на мох. Гога слонялся между людьми, облизывал руки и лица теплым шершавым языком. Иногда он подходил к путеукладчику, принимал воинственную позу и норовил садануть его копытом. Запаха горючего лось не любил.

Не грохотал путеукладчик, затих тепловоз, и стало слышно, как говорит, перекликается тайга. Язык леса, древний и вечно молодой, никогда не переставал нравиться Тольке. Каждый звук был знаком и нов одновременно.

Вот крикнула сойка. Точно так же она кричала и вчера, и тысячу лет назад, но ему всякий крик птицы казался неповторимым. Не надоедала легкомысленная болтовня березовой листвы, тонкий посвист в лиственничной хвое…

— Стоп! Что-то непонятное… — вдруг сказал Эрнест, приподнимаясь на локтях. Он внимательно смотрел на Гогу.

Лось стоял в напряженной стойке, нервно перебирая передними ногами. Взгляд зверя был устремлен на поляну, плотно сжатую тайгою. Все посмотрели туда. На поляну из дебрей вышел лось. Судя по нежному рисунку шеи, мягкой поступи, это была самка. Она остановилась по колено в зарослях голубики и неотрывно смотрела на Гогу. Гога длинно, нетерпеливо прокричал. Это был призывный клич самца. Лосиха заиграла ушами, слабо и нерешительно ответила. Гога с места взял вскачь. Топкую марь поляны он пролетел за несколько секунд. И вот лось возле лосихи. Он обнюхал ее голову. Самка кокетливо отодвинулась, сделала по поляне небольшой круг и скрылась в дебрях, хрустя сухостоем. Гога побежал за ней.

— Прощай, Гога!.. — сказал Толька.

Но Гога вернулся на поляну. Он с минуту стоял и глядел на людей, как бы прощаясь с двуногими братьями, от которых видел столько добра, которых успел полюбить.

Случайная встреча с лосихой пробудила в Гоге могучий инстинкт, задремавший было зов предков. Гога как бы разом осознал, что он сильный, красивый зверь и что негоже жить так, как он жил до сих пор, — быть забавной игрушкой в руках этих добрых, но чуждых ему двуногих существ, — и ушел в родной мир любви и битв, наслаждений и лишений.

XII

Из дневника Эрнеста Аршавского

Конец лета 197+ г. Никак не могу разобраться в себе… С чего все это началось? С неприязни к Ване. К Ване, которого я считаю своим другом, единственным, пожалуй, настоящим другом. Наша дружба для постороннего глаза едва ли заметна, она определяется по едва уловимым признакам: когда умеют, не перебивая, выслушать друг друга (уже великое дело!), предугадать или предупредить то или иное желание товарища. Не буду здесь распространяться и убеждать себя, что он мой друг, знаю: это так.

Итак, неприязнь… Меня раздражает его рослая, крепкая, ладная фигура, волевое, по-мужски красивое лицо. Говорят, эталон мужской красоты — Аполлон Бельведерский. Оставлю это утверждение на совести эстетов: мужчина с чувственными губами и женоподобными глазами не может быть красив.

Ваня что-то сказал — и я вдруг ловлю себя на желании возразить ему, хотя он прав; раздражает даже его голос, мягкий баритон с хрипотцой, хороший мужской голос. В чем дело? Ведь он мой друг!

А причина проста: я завидую ему. Завидую, потому что Люба смотрит на него, а не на меня. Всеми силами стараюсь прогнать это незнакомое еще мне чувство, но оно слепо туманит глаза, сжимает сердце ледяными пальцами. Зависть и породила неприязнь.

Стало быть, во всем виновата Люба, вернее, мое отношение к ней? Но каково оно? Да, я думаю о ней. Зачем лукавить перед самим собою? Мне она не кажется, как другим, такой уж… по-мужски решительной. Как-то эта не очень привлекательная в девушке черта идет ей, что ли. Пряма в суждениях — да. Но прямота ее суждений (подобное меня настораживает всегда) от убежденности, а я уважаю людей, у которых есть свои убеждения. Знакомясь с девушками, особенно красивыми, я зачем-то пытаюсь отыскать в них непривлекательные черты характера. Они у Любы, наверное, есть, все мы грешны, но я отчего-то не пытаюсь их обнаружить. Не хочу обнаруживать. Странно! Напротив, отыскиваю черты привлекательные и легко нахожу их. Речь ее проста, но не упрощенна. Любознательна; с одинаковой увлеченностью говорит и об освоении космоса, и об африканских туземцах, и о политической жизни. Нелюбознательный человек как личность для меня не существует: ведь все великие открытия в любой области совершены благодаря этой черте характера.

Обождите, обождите… Зачем я подсчитываю ее плюсы и минусы? Какой кретинизм! Я ведь начал о Ване. Почему мне хочется говорить о нем? Потому что я не хочу, чтобы она узнала его так, как узнал его я.

То, что он умеет и любит работать и, прилично зарабатывая, долго раздумывает, купить ли ему новую сорочку, — все это, безусловно, вызывает чувство безграничного уважения не только во мне. А в остальном, полагают, он обыкновенный парень, каких сотни тысяч. Учится в институте? Что ж, сейчас все учатся. Получить диплом вуза теперь не доблесть, а необходимость. Как осилить ликбез в двадцатых годах или закончить восьмилетку в послевоенное время. Словом, считают, что Ваня средний парень, даже немножко увалень; что, мол, поделать — выходец из глухой сибирской деревни, где, верно, лаптем щи хлебают. Вот она, первая грубейшая ошибка. Чаще всего из глухой провинции выходят превосходные художники, писатели. Он косноязычен? В наш информационно-болтливый век недостаток этот оборачивается достоинством. Слишком много и слишком гладко говорят. Кстати, далеко не блестящим оратором был Горький, что не помешало ему оставить потомкам тома замечательной прозы.

Но я отвлекся. Я смею утверждать и утверждаю, что Ваня личность незаурядная. Он сам, уверен, не сознает это. Иному надо учиться и воспитывать себя всю жизнь, чтобы приобрести все то, что есть у него. Не та незаурядность, что сразу бросается в глаза, она не на поверхности, а внутри. Для убедительности буду не просто рассказывать, а, рассказывая, показывать.

Как-то я писал маслом пейзаж (когда человек бездарен, у него появляется хобби). Серенький денек, серенькое небо, скучные вагончики, мрачноватые, в тумане, сопки. Чувствовал, чего-то не хватает, самого малого, чтобы холст ожил. Так и не нашел — чего. А Ваня взглянул, этак небрежно ткнул пальцем в угол холста: «Вот тут малость расчисть небо, алым цветом поласкай». Сделал. И сразу заиграли вагончики, сопки…

Однажды я нашел на железнодорожном полотне букет алых роз; видно, его обронил неосторожный пассажир из только что промчавшегося экспресса. Цветы я люблю. Принес в вагончик, за неимением вазы поставил их в пол-литровую банку с водой. «Чудо, а?» — невольно вырвалось у меня. Ваня посмотрел на букет, молча вышел на улицу и вскоре вернулся с веником каких-то уродливых стеблей, на которых росли замшелые, шишковатые бутоны-бородавки. Он начал разбавлять ими розы. «Зачем?» — удивился я, а взглянув на букет, только теперь заметил, что именно в контрасте сочетания роскошных роз и уродливых растений утвердилась своеобразная, дикая красота.

И подобных примеров я могу привести множество.

* * *

Марийка единственная из девушек поняла Толика. Сама еще ребенок, а смотрит на него прямо-таки с материнским всепрощением. Непременно надо сказать нашему оболтусу, чтобы дорожил ее отношением. Одно неосторожное слово, одна неуклюжая выходка — и все пропало.

XIII

Бригадир возвращался из конторы в свой вагончик, когда на железнодорожной платформе внимание его привлек долговязый человек с тощим рюкзаком на одном плече и гитарой в чехле — на другом. Он прохаживался по бетону платформы своею необычной, вихляющей, танцующей походкою, глубоко засунув руки в карманы брюк. Длинная, сутулая фигура человека и особенно его походка показались Каштану очень знакомыми. Он вгляделся и даже присвистнул: то был Балерина с Березовой — Сыти! Да, да, Аркаша Харитонов, прозванный Балериной за свою странную вихляющую и танцующую походку. То же худое лицо с большим щербатым ртом, та же косая челка и привычка излишне часто моргать, отчего его взгляд приобретал дурашливое выражение. Не будь у Балерины этой дурной привычки, его темно-карие большие глаза казались бы даже красивыми… Интересно, что он делает в Дивном? Дружков своих ищет? Едва ли. На БАМ таким, как Балерина и его дружки, въезд заказан.

Бригадир хотел было подойти, поздороваться, но потом раздумал. Что общего может быть между ним и Балериной? И не слишком приятные воспоминания связывали Каштана с этим человеком. Даже совсем не приятные.

Бригадир перешел пути и, когда ступил на крыльцо своего вагончика, еще раз посмотрел на платформу. Балерина о чем-то расспрашивал проходившего мимо рабочего.

Эрнест был дома, читал. Толька, верно, опять улизнул на танцы.

Каштан прилег с учебником, но через минуту отложил книгу. Так ярко и живо вспомнились ему Березовая — Сыть и все то, что было связано с Балериной, будто и не минул почти год с тех пор, как поезд перебросился в Дивный…

…На Березовой — Сыти Балерина жил в вагончике с «корешом» Сашкой Ивлевым, Бородой, прозванным так за свою внушительную, лопатой, черную бородищу. Одно место в вагончике пустовало — на подобное соседство никто не отваживался. Их, грязных, опухших от пьянства, строители обходили за версту.

В Сибири, на Дальнем Востоке и Крайнем Севере можно встретить подобных Балерине и Бороде. Их немного, но они непременно на каждой стройке. Трудовые книжки у них с бесчисленными вкладышами. Кое-как отработают два-три месяца, а больше их никто не держит. Такие работнички не требуются. Едут дальше, благо работы везде полно, особенно за Уральским хребтом…

За работой и учебой бригадиру недосуг было обращать внимание на Балерину и Бороду. Впервые столкнулся он с ними, когда загорелся их вагончик: хозяева ушли на смену и по халатности забыли выключить электроплитку. Вагончик загорелся под вечер. Соседи заметили пожар слишком поздно и сбежались тушить, когда все охватило пламя.

Кто-то сообщил о беде хозяевам. Балерина и Борода прибежали, когда пожар был в самом разгаре и пламя гудело, будто вырывалось из сопла реактивного двигателя.

Балерина истошно завопил:

— Братцы! Такое добро пропадает! Распаяется ведь! И гитара моя сгинет! Ненаглядная гитара моя!..

Народ не успел сообразить, что там может у них распаяться, как Борода схватил топор, ударил обухом дверь и вышиб ее. Закрыв лицо руками от огня, он бесстрашно ворвался внутрь вагончика. Люди ахнули.

Сначала из вагончика вывалился большой молочный бидон. Судя по тому, как тяжело, не дребезжа, катился бидон по земле, он был наполнен какой-то жидкостью. Следом выскочил Борода с гитарой. Выхватив из рук гитару, его повалили, чтобы сбить с одежды огонь.

Балерина подошел к бидону и торжественно зачерпнул из него кружкой. И смех и грех! Они, оказывается, рискуя жизнью, спасали брагу.

Их вселили в другой вагончик, начальник управления Иннокентий Кузьмич Гроза объявил им выговор за небрежность, приведшую к пожару (а им что выговор, что благодарность — все равно), на этом дело и кончилось. Балерина и Борода не изменили своего поведения и после пожара. Каштан решил поговорить с ними по душам.

Зашел к ним в вагончик. Накурено было так, хоть топор вешай. Простыни на кроватях грязны, как портянки после многоверстного перехода. На столе стоял бидон с брагой. Вокруг него — батарея порожних бутылок, флаконов из-под одеколона.

— Что вам угодно? — вежливо спросил бригадира Балерина.

— Чтобы вы по-людски жили, вот что угодно, — ответил Каштан.

— Небольшое уточнение: вы пришли по собственной инициативе?

— Ты что, сам не видишь? — прохрипел Борода. — Продался.

— Так вот, — твердо сказал Каштан. — Никто меня не посылал. Сам пришел. Какой пример с вас юнцы берут, знаете? А вот какой. Напился юнец и кричит: «Бородачам можно, а мне нельзя?»

— Значит, рабочему классу выпить нельзя? — спросил Борода.

— Да какой вы рабочий класс! — поморщился Каштан. — Честь свою рабочую давно с дерьмом смешали.

За «строптивость» они отомстили бригадиру: поздно вечером, когда Каштан, Эрнест и Толька смотрели в клубе фильм, подожгли их вагончик. К счастью, пламя вовремя заметили грузчики с товарной станции. Прибежали бригадой, загасили. Кто-то из рабочих заметил убегавших поджигателей. Они были сильно навеселе и не успели скрыться. Балерина и Борода забежали в свой новый вагончик и стали изнутри баррикадировать дверь.

Было около полуночи, когда с полсотни рабочих сошлись у вагончика бородачей.

— Открывай!

Внутри молчали и погасили свет.

— Да что с ними цацкаться, ребя!..

Поднатужившись, отцепили вагончик и завалили его в топкую марь, что тянулась на той стороне тупика. Зазвенели разбитые окна.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы не прибежал кем-то поднятый с постели Иннокентий Кузьмич.

На другой день поджигателей судили товарищеским судом.

Предложений было много: отдать под суд, выгнать со стройки по «волчьей статье». Надолго запомнилось Каштану то, что сказал тогда Иннокентий Кузьмич:

— Вот тут кто-то предложил их под суд отдать или гнать в три шеи… Конечно, они сами виноваты, что такие. А теперь позвольте вопрос: они опускались на дно, а мы куда смотрели? Мы, коллектив, у которого вся власть? Проморгали их, говоря попросту. И давайте-ка исправлять свою ошибку, коль недоглядели. Уволить да под суд отдать проще всего… Предлагаю взять их под строжайший контроль и оставить на стройке. До первого проступка.

Так и решили.

Направили их в бригаду каменщиков, строивших кирпичное здание общежития. С ребятами из ССО особенно не покуражишься. Балерину и Бороду парни изводили насмешками. Явились они на смену под хмельком — бригада постановила: оштрафовать каждого на полсотни. И тут же на стенде «Комсомольского прожектора» появилась карикатура: Балерина и Борода держат в руках поллитровку ценою в сто рублей.

Каждый из бригады каменщиков получал одинаковую зарплату, но на Балерину и Бороду выписывали отдельные наряды. Сколько заработают, столько и получат. И выходило, что они вместе получали в два раза меньше бригадного работника. Волей-неволей пришлось оставить частые перекуры.

Однажды во время обеденного перерыва кто-то из парней сбегал в палатку за гитарой, устроился на штабеле кирпичей и запел немудреную туристскую песню, сопровождаемую рублеными маршевыми аккордами. Подошел Балерина, брезгливо поморщился, глядя на певца. Потом попросил:

— Перестань бренчать, не оскорбляй инструмента.

— Умеешь играть? Сыграй, — сказали ему.

— На этом ширпотребовском гробу? Увольте.

— У него под койкой такая гитара в чехле лежит — закачаешься, — сказал Борода. — А играет Балерина так, что помереть можно!

— Не верим, Аркадий. Сыграй, докажи.

— Вы б ахнули, кабы мои руки с похмелья не дрожали…

Парни не поверили: врали Балерина и Борода были известные. И подняли их на смех.

Воскресным утром жители Сыти обнаружили на своих вагончиках приклеенные листки, вырванные из ученической тетради. Каракулями на них было выведено:

«Стоп! Хочиш услыхать великово музыканта? Ну так гони 10 коп. и приходи сегодня в 18 час. к вагончику № 48. Не пожалеиш!»

В вагончике номер сорок восемь жили Балерина и Борода.

К шести вечера многие потянулись к этому вагончику. Шли, ухмылялись: что-то нынче выкинут? Каштан, Эрнест и Толька тоже поднялись с коек.

Там уже собралась порядочная толпа.

— Гони гривенник! Гривенник гони!.. — орал каждому подходившему Борода.

Наконец дверь вагончика распахнулась, и на самодельное крыльцо торжественно вышел Балерина с дорогой электрогитарой в руке. Его не сразу узнали. Козлиная бородка сбрита, всегда растрепанные волосы аккуратно причесаны и чем-то напомажены. Ворот чистой и выглаженной белой рубахи венчал красный бант из шелковой девичьей ленты; брюки вычищены и тщательно отутюжены. Балерина, оказывается, был красивым и стройным парнем… Каждый палец правой руки был унизан копеечными дамскими перстнями с фальшивыми камнями.

— Борода, брось собирать медяшки! — вдруг крикнул он дружку. — Свой талант я не продаю.

Зрители засмеялись. Балерина довольно презрительно осмотрел публику, спросил сразу всех:

— Почему не вижу начальства? — и с этими словами зашел в вагончик, хлопнул дверью.

— Длинный, кончай издеваться! — крикнули ему.

— Да вон сам Иннокентий Кузьмич идет!

Гроза действительно направлялся к ним. Балерина спустил вагонное стекло и увидел Иннокентия Кузьмича.

— Годится, — сказал он и снова вышел наружу.

На маленьком крыльце едва умещался табурет. Балерина сел; длинные ноги его съехали на ступеньку, держать на коленях гитару было неловко. Тогда, показав публике рваные на пятках носки, он с обезьяньим проворством залез на низкую крышку вагончика, Борода незамедлительно подал ему наверх гитару, от которой тянулся длинный провод, табурет.

— Ти-ха! — гаркнул Борода. — Вы щас все помрете! Выступает Аркаша Харитонов!

С хохотом зааплодировали. Музыкант с серьезной миной раскланялся, настроил гитару. Когда аплодисменты и хохот стихли, он вдруг подпрыгнул козлом, бренча на гитаре, отбивая чечетку, хрипло пропел:

Кошка бросила котят!
Спать котята не хотят!

После чего под взрыв хохота сел на табурет и нарочито долго принимал удобную позу. Как поняла публика, это было единственное в своем роде вокально-музыкально-танцевальное вступление гитариста.

От Балерины все ожидали не больше чем блатных песенок. Но едва раздались первые аккорды, поняли, как глубоко ошибались в нем.

— Черт, пьеса Шопена!.. — почти испуганно сказал Эрнест Каштану. — Без нот, на память!

Гитара пела в руках музыканта, как живое существо. Играл он с тихим наслаждением, устремив глаза на дальние сопки, туда, где тайга сливалась с горизонтом. Красивые глаза Балерины стали еще более красивыми.

Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то очень далеко, должно быть верст за пять, трубил изюбр.

Прозвучал последний аккорд пьесы. От растерянности никто не зааплодировал, даже не пошевелился.

— Что, съели?! — торжественно-угрожающе прокричал Борода. — Знай наших!..

Балерина посмотрел на дальние сопки. Над Сытью опять поплыли чарующие звуки.

— Чайковский, из «Лебединого озера»… — прошептал Эрнест.

Потом играл еще и еще. Маленькие классические пьесы в обработке для гитары чередовались с русскими народными, современными эстрадными песнями.

— Откуда это у тебя, Аркадий?.. — спросил Иннокентий Кузьмич, когда тот взял заключительный аккорд богатой вариациями «Коробочки». — Учился где?

— Приходилось малость. А вообще-то самоучка… Эх-ма, ноты мои погорели, целых полчемодана было! Я б за них последнюю рубашку отдал…

Но так и не прижились на стройке Березовая — Сыть Балерина и Борода. Однажды через поселок Сыть проходила поисково-съемочная партия геологов. Прельстились бородачи большим заработком маршрутного рабочего, потянула их дорога дальняя. Рассчитались на стройке, устроились в партию. Геологи ушли в тайгу. С тех пор о Балерине и Бороде на стройке не слышали.

…Воспоминания Каштана, связаные с Балериной и Бородой, прервал стук в дверь.

— Войдите! — сказал Эрнест.

На пороге появился Балерина.

— Только с поезда. С тобой, Вань, поговорить бы надо. К тебе и ехал… — сказал он и добавил, видя, что Эрнест поднялся: — Да ты не помешаешь, парень. Секретов у меня нет… Случаем, на Березовой — Сыти не был?

— Приходилось, — ответил Эрнест.

— То-то я смотрю, что карточка твоя мне известна.

Каштан пожал Балерине руку. То же самое сделал Эрнест. Балерина присел на лавку, вытащил из рюкзака поллитровку, поставил бутылку на стол.

— Ты, Вань, не подумай там чего. Я с этой жидкостью завязал. Печень, доктор говорит, вконец изуродовал, мол, пить будешь — сдохнешь. А туда, — Балерина ткнул пальцем в пол, — жуть как неохота… Сейчас же трудный разговор будет, без ста грамм язык не развяжется…

Каштан выставил три стакана, закуску. Эрнест прикрыл ближний к нему стакан ладонью, отрицательно покачал головою. Балерина и Каштан выпили.

— Разыскал-то тебя знаешь как? Заворачиваю в аэровокзале на Камчатке вареную печенку в газету, глядь — твоя ряшка. Иван Сибиряков, бамовский бригадир. И прозвище твое даже прописано.

— Да ты ближе к делу.

— Погоди, покурю…

За год Балерина сильно изменился. Каштан заметил взблескивающую седину на висках, резко обозначенную вертикальную морщину на переносье. Нагловатого взгляда не осталось и в помине — теперь у него стали глаза умной и послушной собаки. Тошно было Каштану смотреть в такие глаза. Но Каштан был от природы добр, жалостлив, как все сибиряки, и ему стало жаль этого непутевого, неприкаянного человека, который сам себе упорно и последовательно портил жизнь.

— Где мотался-то? Расскажи, — попросил он.

— По своему замкнутому кругу: то по договору, то по приговору, — криво усмехнулся Балерина и поспешно добавил: — С уголовным кодексом ладил, это я ради красного словца трепанул. Упаси боже второй раз туда попасть… В экспедиции с Бородой тоже не ужились, тяжко было по горам да по кочкам лазить: дыхалку себе водкой да куревом попортили, а для маршрутного рабочего первое дело — исправное дыхание. Подались на Тюменщину к буровикам. Работа адова, хотя и платят хорошо. Потом смотались на Камчатку рыбку ловить…

— А где легко? — вдруг с раздражением перебил Каштан. — Нам, что ли, легко? Бывает, со смены до койки еле доползешь.

— А где ваш друг Борода… Саша Ивлев? — спросил гостя Эрнест.

Балерина долго молчал. Потом рассказал:

— На Камчатке из рейса на сейнере в порт приходим, известное дело, сразу же налакались. А Борода пьяный как бешеный. Съездил по физиономии какому-то очкарику. Два года схлопотал.

— Доигрался, дурак! — бросил Каштан.

— Щас какие законы? Плюнь в морду — и срок обеспечен…

— Законы правильные. Давно с четверенек пора подняться. Чтобы человеком себя по праву называть… Зачем пожаловал? Давай напрямик, разных виляний, знаешь, не люблю.

Балерина заговорил не сразу:

— Как Сашку засадили, я сам не свой стал… Бывает, покуда тебя оглоблей по голове не огреют, живешь — не задумываешься. Ведь пропаду я, Вань, как пить дать, пропаду! Сдохну под забором или, как Борода… Ты вроде в начальниках ходишь, считаются с тобой, в газетах пишут. Поговори, а?.. Может, примут на стройку? Слово: по-человечьи жить начну.

— Поговорить-то я поговорю, — сразу согласился Каштан, — а вот что решат… Теперь ведь со стройки всю пьянь, хулиганье в три шеи погнали.

— Значит, верные слухи ходят: на БАМ нашего брата на пушечный выстрел не подпускают… — сокрушенно сказал Балерина. — Табак мое дело.

Каштан задумался, барабаня пальцами по столу. Идти с Балериной к начальнику управления? Припомнив решение Грозы в случае с Толькой, не решился. К Дмитрию? Да, конечно, к Дмитрию. Бригадир взглянул на часы. Было около полуночи. Дмитрий жил по-спартански: засыпал поздно и вставал рано. Он тоже знал Балерину по Березовой — Сыти.

— Идем к парторгу, — коротко сказал бригадир Балерине.

Втроем они пили растворимый кофе, курили и разговаривали. Прежде чем прийти к какому-то решению, Дмитрий долго и подробно расспрашивал Балерину о житье-бытье за последний год.

— А куда бы вы хотели пойти работать? — наконец спросил парторг. — Плотником, каменщиком, лесорубом? Куда душа-то лежит?

— За тридцать три года как-то не успел ни одного дела полюбить. Так, абы день прошел, — усмехнувшись, признался Балерина. — Но работать буду честно. Слово.

— Так, так… — Дмитрий раздумывал. — Ну, а с гитарой своей не расстались? Если не ошибаюсь, и ноты знаете?

— Знаю. На память, читаю свободно. На Камчатке в музыкальное училище хотел поступать. Прослушали там, сказали: тебе, мол, здесь делать нечего. Коль учиться, так в консерватории. С пятью-то классами… А гитару не забыл. С собой повсюду таскаю. Ее невозможно забыть.

— А говорите, любимого дела нет… Вань, как там у тебя дела с руководителем художественной самодеятельности, с музыкантом-профессионалом?

— Да не найдем все никак.

— И не надо искать. Чем Аркадий не музыкант-профессионал? Соберет способных гитаристов, будет с ними заниматься. Обязуем его, скажем, каждые две недели концерт в клубе с оркестром давать. С зарплатой уладим. Гроза как-то обещал оформить музыканта-профессионала, кажется, каменщиком. Ловлю его на слове… Согласны, Аркадий?

— Так у меня ж диплома нет…

— Да не в бумажке толк. Главное — дело свое любить, самозабвенно любить.

— Я ж с превеликим удовольствием, себя жалеть не буду!

— Чудесно, договорились. Завтра идем к Грозе, музыкант-каменщик. Переспать есть где?

— Да я у Вани на полу переночую, не беспокойтесь.

— Зачем же на полу? Вон у меня лишняя койка стоит. Располагайтесь.

— Не верится как-то… — растерянно сказал Балерина.

— Что не верится? Вы о чем? — не понял Дмитрий.

— Что меня вы приняли… такого.

— Какого? Хотите начать нормальную жизнь. Вам поверили. Я обязан помочь вам всем, чем могу. Иначе и быть не может.

XIV

Хороша осень в амурской тайге! Не наглядеться на сопки, где хороводятся пожелтевшие лиственницы. Они легки, невесомы и похожи не на деревья, а на золотистый дым. Ударь ствол лиственницы, и на тебя обрушится золотой дождь, и дерево без хвои станет темным, неприглядным, и пожалеешь разрушенную красоту. Жара спала, поубавилось мошки, растаяло тягучее марево в долинах, и воздух стал ярок и прозрачен, как прохладные струи горного водопада. Солнечный шар не слепил, как летом, на него можно было смотреть не щурясь. В жару дальние сопки казались плавающими, призрачными, как миражи, сейчас они приняли четкие очертания.

Дивно пахнет тайга ранней осенью, когда еще не заплесневела от бесконечных дождей земля и все, что растет на ней! На каждом шагу — новый запах, совсем не похожий на тот, что был минутой раньше. Вот легкий и тонкий — золотистой лиственничной хвои; вот терпкий, пряный — янтарной еловой смолы; а вот чуть грустный — увядающей листвы; вот потянуло сладким дымком.

Хороша осень в амурской тайге…

В один из таких первых осенних дней в Дивный приехали приемные комиссии нескольких институтов. Вступительные экзамены проводили в школе. Первым экзаменом во всех вузах была литература письменная, сочинение. Лишь за две недели, взяв на подготовку отпуск за свой счет (на этом настоял Каштан), Толька засел за учебники. Занимался он с Марийкой.

В школе по литературе Толька считался самым никудышным учеником. Почему-то вспомнилась ему сейчас очень толстая учительница литературы, страдавшая зверским аппетитом и одышкой, по прозвищу Трояковыпуклая (ко всему прочему у нее была огромная шапка волос). Рассказывая о Наташе Ростовой, Евгении Онегине и Татьяне, она всегда что-то жевала… Поэтому классиков Толька не читал, а предпочитал детективы. Конан Дойл, Агата Кристи, Юлиан Семенов. И Толька простодушно признался во всем этом Марийке.

— Да как же ты сочинения в школе писал?! — всплеснула она руками.

— Как — как? — удивился он. — Сдувал, естественно.

Она разыскала в книжном шкафу «Мертвые души» и передала ему:

— Читай вот. Отложи, отложи учебник, не поможет. Так хоть какая-нибудь польза будет.

Толька начал читать… и вдруг увлекся так, как никогда не увлекался чтением! Перед ним явился не мертвый Чичиков из учебника, а живой, из плоти и крови, полненький, чистенький, вежливый аферист. Гоголь был для него сейчас не обязательной школьной «программой», а умным, с великим юмором человеком. Толька то и дело от души хохотал…

И надо же такому случиться: на экзамене тема сочинения была «Образ Чичикова»! Не понадобились учебники, которые он пронес в аудиторию, спрятав под брючным ремнем. Зачем списывать? Чичикова Толька видел, как своих ближайших друзей. Его сочинение было признано интересным, оригинальным, но из-за грамматических ошибок оценено в три балла.

Наступил самый ответственный экзамен в техническом вузе — математика. В школе по этому предмету Толька считался средним учеником, не хуже, но и не лучше других. Задачи попались трудные. Две из них были для него китайской грамотой, и он не ломал над ними голову. Третья казалась чуть полегче. Если удастся решить хоть одну задачку и ответить на два-три вопроса преподавателя, то «трояк» обеспечен. «Трояк» был пределом Толькиных мечтаний. В который раз он читал и перечитывал текст: «Сторона ромба является средним пропорциональным между его диагоналями. Найдите величину острого угла ромба».

Искал он, искал эту самую величину, а найти никак не мог. Наконец он понял, что не сможет решить даже эту казавшуюся не очень сложной задачку. Стало так тоскливо, как бывает, верно, тоскливо осужденному после приговора.

Толька забыл о задачке, о том, что находится на экзаменах… Устремив невидящие глаза в окно на золотистые сопки, он впервые взглянул на себя как бы со стороны. И сколько ни напрягал воображение, не увидел себя, собственного рельефного портрета и характера. Было что-то неопределенное, расплывчатое, а явственно проступала единственная черточка — умение зубоскалить, или «хохмить», выражаясь его же языком. «Но строить уморительные рожи умеют и обезьяны в зоопарке…» — подумал он. Вспомнилось все то, что без конца твердили Тольке Каштан и Эрнест. В сущности, они говорили одно и то же, но разными словами. Эрнест как-то обмолвился, что человек в семнадцать лет обязан созреть как личность. Бригадир выражался образнее и грубее: «Ветер у парня в голове так и свищет!»

Было сейчас у Тольки такое чувство, словно он потерял в бездумной своей жизни что-то очень важное, самое главное, чего никак нельзя упускать человеку…

Он очнулся. Вспомнил, что находится на экзаменах в высшее учебное заведение. «Слово-то какое — высшее…» — подумал он.

Толька понял, что не имеет права занимать скамью абитуриента и что если вдруг произойдет чудо и он станет студентом, то это будет обманом, аферой…

Незаметно для себя он нарисовал возле формул симпатичного ушастого ослика. Потом в собственном, немного высокопарном афоризме высказал то, что волновало его: «Прежде чем достигнуть высшее, необходимо постигнуть низшее». И расписался. Под рисунком вывел: «Это — я». Затем прошел к длинному столу, за которым сидели преподаватели, положил на зеленое сукно черновики и почти выбежал из аудитории.

На душе скребли кошки. Особенно неловко было перед Марийкой. Вовсе не хотелось, чтобы она считала его олухом…

Марийка поджидала его возле выхода из школы.

— Ну! Не тяни же! — сказала она. — Как?..

— Как героический партизан на допросе. Они от меня ничего не добились! — сказал он, и ему стало стыдно за эту браваду.

— Я так и знала. Что за две недели сделаешь? Люди годами в институт готовятся… Идиотик ты несчастный…

— Не ругай меня, Марийка… Если б ты знала, как мне тошно!..

Толька чувствовал себя как бы выброшенным за борт, белой вороной.

Через три недели приемные комиссии разъехались. Сто шестнадцать парней и девчат Дивного стали студентами-заочниками. Марийка поступила в Институт народного хозяйства.

…Странно устроен человек! Живет годами в окружении людей, вещей, вещи примелькались, люди изучены и наскучили. Но вот он на время вырван из привычной среды, и начинается непонятное. Тоска, тоска… По людям, его окружавшим, по вещам.

Подобное состояние испытывал сейчас и Толька.

Да, такого края, как Дальний Восток, не сыскать во всем мире. Но почему же Тольке чаще и чаще снится его родной Хомутов?.. Городок этот, деревянный, аляповатый с виду, полчаса хода из конца в конец, затерялся в непролазных российских лесах и болотах и с головою утонул в яблоневых садах. Путник, впервые попав в него, не сразу поймет, что уже шагает по городу, не сразу разглядит за листвою яблонь избы: так часто эти деревья посажены и так густы их кроны.

Лишь здесь, за тридевять земель, понял Толька, как хорош его Хомутов! Особенно по весне, когда зацветут яблони: весь в белом дыму, весь в белой кипени. А по осени багряно горит от спелых плодов… Церковь с пятью расписными главами-луковицами, старинным колоколом, отлитым еще при царе Горохе искуснейшим мастером. Вспорхнут с колокольни белые голуби-почтари, закружат вокруг расписных маковок искрами, кувыркаясь в полете, как бы танцуя под звон колоколов…

Избенка Груздевых древняя, срубленная еще Толькиным прадедом, стоит на берегу речки Омутнихи, смотрит подслеповатыми окнами в чистые воды. Река лесная, неширокая, раздутая частыми омутками. К «Толькиному» омутку, где он на зорьках дергал удочкой резвых полосатых окуней, бежит стежка среди буйных трав. Что она Тольке в душу запала, стежка эта?.. Самая что ни на есть обыкновенная: болотистая даже в июльский зной, заросшая камышом, дудником, из которого он, помнится, вырезал певучие дудки, с непременными синими стрекозами над травами, зеленоватыми бабочками-капустницами, с крупными пятнистыми лягушками в сыром полумраке под ногами. Стежка упирается в омут. В воду, как в зеркало, смотрятся ивы плакучие, березы кудрявые, орешник темно-зеленый. А на воде лилии, огромные, белые, как живые существа, и есть в них что-то колдовское, русалочье, и длинные переплетенные водоросли на глубине, движимые слабым течением, похожи на развевающиеся косы… Как же раньше не любил, не замечал Толька дивного цветения садов, золотых маковок церкви, омутка с живыми лилиями? Воистину сказано: нет милее и краше земли, на которой родился. Всем существом своим почувствовал он это только теперь. Одно слово — родина…

И лишь в долгой разлуке понял Толька, какие необыкновенные, редкие люди его родители, как он любит их. Отец в четырнадцать лет сбежал в леса к партизанам «бить фрицев». И воевал, как взрослый солдат: награжден орденом Боевого Красного Знамени. Однажды в бою отбился от своих, схватили его фашисты. Приводят к рыжему обер-лейтенанту. Не посмотрел обер, что мальчишка перед ним, выхватил пистолет — раз! — и отец, заливаясь кровью, рухнул на лесной поляне. Чуть живого подобрали его ночью партизаны. Выходили. Голова его до сих пор наклонена набок, и на людях он всегда держится за шею, чтобы не видели его чудовищного рваного шрама. Когда он волнуется, то голова дергается, а шрам багровеет.

Тихий, молчаливый, он всегда что-то мастерит. На фабрике его ценили. Второго такого механика с золотыми руками, говорили, не было в Хомутове. Когда сына провожал, не обнял, лишь по-мужски стиснул руку своею шершавой, натруженной рукою. «Коли свет решил повидать, поезжай, — сказал он. — Уважение к труду имей, а все остальное приложится. Живи так, чтобы людям в глаза не совестно было смотреть. Честь, словом, береги».

В общем, правильный человек Толькин отец.

Мать, узнав об отъезде сына, прибежала в горком комсомола, где Тольке вручали комсомольскую путевку, и такой переполох там устроила! «Куда вы гоните моего мальчика! Ведь он дурак еще совсем!»

Секретарь ей ответил, что никто Груздева никуда не гонит, он сам изъявил желание поехать на новостройку. «Так он же школу еще не закончил!» — «Дал слово, что поступит в вечернюю школу». Даже в милицию бегала. Участковый развел руками: не имеет права препятствовать отъезду Анатолия Груздева, взрослый уж человек, паспорт имеет.

И разозлился же тогда Толька на мать! А за что, спрашивается? За то, что любила его, чадо свое единственное? Прибежит, бывало, с ситценабивной фабрики, напустится: «Почему не ел? А ну, сейчас же садись, окаянный, одни ребра остались!» А после работы, отстояв смену у станка, дотемна хлопочет в огороде.

Неужели непременно нужна разлука, чтобы понять, как дороги тебе твои родные?..

Так думал Толька. Впервые думал так.


Они втроем смотрели в клубе фильм, когда Люба вдруг согнулась в полутьме и застонала.

— Свет! Свет! — закричал бригадир.

Включили свет, прервали сеанс. Люба посерела лицом и охала, держась за живот. Эрнест и Каштан испуганно смотрели на нее.

— Я за Гогой бегу!.. — крикнул Каштан и бросился к выходу, расталкивая людей.

Вскоре раздался сердитый голос доктора:

— Все вон из помещения! Дверь открыть, окна открыть!

Каштан бросился распахивать окна. Все торопливо вышли на улицу. Бригадир остался. Так перепугался, что дрожали колени, а во рту стоял неприятный стальной привкус…

— Не волнуйся, не волнуйся, дэвочка. — Когда Гога волновался, то особенно был слышен его грузинский акцент. — Гдэ болит?

— Здесь… — прошептала Люба и положила ладонь на правую сторону живота.

Доктор медленно согнул в колене правую Любину ногу, затем резко выпрямил ее. Люба громко ойкнула.

— Бóльна! Оч-чень хорошо!.. Кто-нибудь! Носилки из медпункта!

У Любы случился приступ аппендицита.

Обычно несложные операции — вскрыть фурункул, наложить швы на раны — Гога делал сам. В более серьезных случаях больных переправляли в леспромхозовскую больницу, где были опытные врачи, или вертолетом доставляли в районный город.

Люба, как объяснил Гога, была нетранспортабельна, врача надо было вызывать в Дивный. Но оказалось, что леспромхозовский хирург уехал на конференцию, а из районного города обещали прислать хирурга только утром.

Гога решил делать операцию сам. Это была его первая серьезная операция. Ему помогали медсестра и студент-медик, боец ССО.

Время было позднее, все начали расходиться по вагончикам, а Каштан сидел возле ярко освещенных окон домика с красным крестом и не двигался. Как иногда странно внешнее поведение человека! В нем все кричало, нервы были напряжены до предела, а он сидел на мшистой кочке, подперев кулаком подбородок, и со стороны казалось, что парень замечтался.

— Аппендикс сейчас, что зуб, удаляют, — говорили вокруг.

— Справится Гога, не может быть и речи.

Но ему отчего-то запомнились не эти оптимистические реплики, а кем-то оброненная недоверчивым голосом фраза:

— А ведь Гога только институт закончил, опыта еще нет…

Позади чиркнули спичкой. Каштану почудилось, что не спичка зажглась, а гром над ухом прогремел, и он вздрогнул.

Это прикуривал Эрнест. Он сел рядом. Каштан никогда не видел его курящим. Они молчали.

Один за другим гасли в вагончиках огни, смолкали голоса, на железнодорожное полотно, тяжело ворочаясь, выползали туманы.

А за ярко освещенным большим окном мелькали черные тени, то уменьшаясь, то исчезая совсем, то чудовищно увеличиваясь в размере. Иногда раздавался звук брошенного в таз медицинского инструмента. Этот звук напоминал Каштану короткий вой сирены.

Он не помнил, сколько времени прошло, пока не погас в окне свет. Каштан и Эрнест вскочили как по команде. Дверь распахнулась, и на низком крыльце появились мешковатые фигуры в белых халатах.

— Ночь-то какая… — узнал Каштан непривычно тихий голос Гоги.

— И луна так блестит, — вторил ему девичий голос.

Гога вдруг взмахнул широкими рукавами халата, словно крыльями, и запел на родном языке песню, неожиданно переходя с баса на фальцет и наоборот.

— Гога, Гога, опомнись! Уснула ведь…

— А, да, — ответил Гога. — Так ты, Леночка, подежурь. Чуть что — зови.

— Я только стаканчик кофе выпью. У меня растворимый, живо обернусь.

Фигуры сошли с крыльца и белыми привидениями поплыли в сторону вагончиков.

— Заглянем? — прошептал Эрнест Каштану.

— Разные микробы еще занесем…

— Форточка открыта. Подсади, я гляну.

— Ага. Только без шума.

Они на носках подошли к окну, и Эрнест взобрался на широкую спину Каштана, опершись о раму. Просунул голову в форточку, прислушался. Затем мягко спрыгнул на мох.

— Что? Что? — нетерпеливо спросил Каштан.

— Кажется, дышит…

— Не хватало, чтоб не дышала!

На следующий день после смены бригадир накупил в магазине всякой всячины и побежал к Любе. Она лежала на спине бледная, осунувшаяся, с рассыпанными по подушке волосами. Матовая бледность сделала ее еще красивее.

— Очень больно было?

— Не очень, терпимо. Гога молодец.

Каштан не спал эту ночь, смену еле отработал, а сейчас вдруг вся усталость прошла.

В палату вошла медсестра, потребовала, чтобы посетитель уходил.

— Ну и перепугался я за тебя! — уже с порога неожиданно для себя сказал Каштан.

И хлопнул дверью, подумав, что это ей вовсе не интересно знать. Он вышел на улицу и носом к носу столкнулся с Эрнестом. Тот стоял на крыльце и держал в руках столько продуктов, что и за неделю не съесть.

— Что здесь стоишь? Проходи.

— Как-то неловко… Может, просто передать? Как, что она?..

— Иди же, пропустят.

Он вошел, поздоровался.

— Здравствуй, Эрнест, — ответила она и тихо рассмеялась: — Да куда ж вы с Ваней столько накупили! Мне и за неделю не съесть!

Эрнест глупо, как ему показалось, улыбнулся, сел на табурет.

— Как все неожиданно… Слава богу, все обошлось.

— Да элементарный аппендикс! Не понимаю, что вы с Ваней так переполошились?

Эрнест посмотрел ей в глаза и как бы уличил Любу во лжи. Она прекрасно знала, почему так переполошился Каштан.

Люба покраснела и поправила одеяло, оголив до плеча руку. Эрнесту неудержимо захотелось поцеловать эту руку.

XV

Ночью сильно похолодало, задул пронизывающий до костей ветер. Парни проснулись от озноба. Наутро небо обложили темные, низкие тучи, и из них, как из ведра, полил ледяной дождь. С порывами ветра он больно хлестал по лицу, будто ударял голыми ивовыми прутьями. Каштан сбегал на склад, выписал на бригаду толстую брезентовую робу ржавого цвета. А грязищи на улицах Дивного — по колено! Пока добрались до столовой, были все в грязи.

Сопки исчезли в косматом дыму туч. Тучи плыли так низко, что задевали верхушки деревьев, растущих в долине. Тайга стояла мокрая, словно разбухшая от сырости, неприглядная. Потускнели золотые дымы лиственниц. Лес, такой речистый всего несколько часов назад, словно вымер. Влага приглушила все запахи, за исключением одного, который шибал в нос на каждом шагу, — запаха гниющего дерева, перепревших марей.

Ненастье прогнало ласковое дальневосточное бабье лето. Нехороша поздняя амурская осень, сезон дождей. Как о наслаждении, мечтают путеукладчики о теплой комнате, сухой одежде и обуви, и нет никакого желания в такую мерзкую погоду идти на смену… Холодеют руки, сжимающие в мокрых верхонках лом, сильный дождь пробивает робу. Костер не разведешь, обсушиться и согреться негде, разве что на минуту-другую обнимут парни горячий капот, закрывающий тракторный двигатель…

В серенький сентябрьский денек «МИ-6А» привез в Дивный двадцать семь иностранных корреспондентов. Рыжеватый, атлетического телосложения Ганс из ФРГ; маленький и худенький, как подросток, с лунообразным лицом токиец Дайсаку; вертлявый, носатый, очень похожий на Луи де Фюнеса француз Марсель; круглый, как колобок, пышущий здоровьем и улыбчивый, самый речистый лондонец Джон, ничем не напоминающий традиционного чопорного, длинно-худого англичанина; Майкл, американец, детина с плечами штангиста и тяжелым раздвоенным подбородком…

Все они сносно говорили по-русски. Корреспонденты, кутаясь в разноцветные плащи, пряча от дождя фотоаппараты с длинными объективами, портативные магнитофоны и кинокамеры, направились за Дмитрием к столовой, где гостям устраивали банкет. Они шумно расселись за сдвинутыми вместе столами, заставленными всевозможными яствами и серебристыми бутылками шампанского. Дмитрий сказал краткую речь: «Добро пожаловать, гости дорогие. Смотрите, наблюдайте и пишите все, что увидите здесь. Мы не скроем от вас ни наших трудностей, ни достижений».

Дмитрия иностранцы сразу же окрестили «господином комиссаром». Джон и Майкл были приятно удивлены, услышав чистую английскую речь «господина комиссара».

Тосты следовали один за другим. За мир, за дружбу, за БАМ.

Майкл, излишне жестикулируя, начал читать по-русски Пушкина. Подвижный Марсель и пухленький Джон показали хозяевам, как надо плясать «козачка», причем англичанин во время приседания под общий хохот сел на пол. В общем, было весело, и в первом часу ночи гости и хозяева разошлись в гостиницу и по домам, довольные друг другом и банкетом.

Несколько дней они знакомились с работой и бытом строителей БАМа, пролетели на вертолете над всей трассой, побывали на каждой точке. Но в основном находились в Дивном, главном участке стройки. Днем ходили по бригадам, вечером — по вагончикам.

Прежде всего корреспонденты, конечно, приехали в бригаду путеукладчиков. Снимали за работой монтеров пути, «ПБ-3».

Майкл, запросто хлопнув бригадира по плечу, попросил его ответить на несколько вопросов.

— Что тебя, парень, заставило поехать сюда, на БАМ?

— Стране помочь надо.

— Трудно приходится?

— Нелегко, но втянулся. Работа есть работа.

— Твое самое заветное желание?

— Чтобы был мир. Чтобы войны не было.

Майкл переключился на Тольку:

— Сколько тебе лет, малыш?

— Скоро восемнадцать. А вам?

— Тридцать шесть. Нравится на БАМе?

— Ага. Как в Америку вернетесь, передайте от меня, Анатолия Груздева, привет Рокфеллеру.

Американец довольно загоготал и ответил:

— Передам через свою газету, будь уверен, малыш.

Джон был немало удивлен, узнав, что Эрнест учится на философском факультете МГУ.

— Как связать вашу будущую профессию и эту… этот комбинезон? — спросил он.

— Я до конца не ответил на этот вопрос себе, поэтому едва ли отвечу на него вам, — по-английски сказал Эрнест.

— Очевидно, материальная заинтересованность? Надо помогать семье? — Теперь Джон говорил на родном языке.

— Нет. Мой отец профессор, вполне обеспеченный человек.

— Профессор? Не понимаю, не понимаю… Почему же вы здесь, на БАМе?

— Ваня Сибиряков хорошо ответил на этот вопрос Майклу: стране помочь надо. Можете так и мотивировать главную причину.

Джон, записывая в блокноте фамилию Эрнеста, поинтересовался, не родственник ли он Аршавского, почетного члена Британской Академии наук.

— Сын, — ответил Эрнест, и англичанин пришел в совершенную растерянность.

Отвечая на вопросы Ганса, Эрнест хотел перейти на немецкий язык, но постеснялся: без длительной практики немецкий подзабыл.

Вечерами корреспондентов можно было встретить во всех отрядах, на всех проспектах Дивного. Заметят бойцы людей с фото- и киноаппаратами, выходят из вагончиков, собираются в круг — и давай танцевать или петь. Вспыхивают блицы фотоаппаратов, стрекочут кинокамеры, шуршат включенные магнитофоны. Через две-три недели японцы, американцы, немцы, англичане и французы увидят на экранах кинотеатров и телевизоров бойцов строительных отрядов БАМа.

Через полторы недели жители Дивного читали в центральной газете своеобразный отчет о поездке иностранных корреспондентов на БАМ. «С такими парнями, как Иван Сибиряков и Дмитрий Янаков, можно иметь дело», — уверял Майкл. «Откуда у вашей молодежи столько энтузиазма, что заставляет их ехать на край света? — спрашивал сам себя Джон. — Деньги? Выгода? Нет. Очень непонятный и удивительный народ…» «БАМ с такими ребятами вы построите, — писал Ганс, — в этом я совершенно убежден».

…Недаром говорят: охота пуще неволи. В редкий день Эрнест и Толька не хаживали после смены в тайгу.

Нынче Толька пошел один. Эрнест решил после работы почитать.

Верст пять отмахал Толька, но не вспугнул никакой дичи: строящийся шумный город разогнал зверей и птиц. Повернул к дому уже в густых розоватых сумерках. И особо не расстраивался, что придет с пустыми руками. Не добыча важна. Тайгой подышать, на закатный Урхан подивиться — вот что хочется…

Что-то промелькнуло справа, в завале. Или показалось?.. Опять мелькнуло! Толька пригляделся и увидел куницу. В сумерках зверь черной тенью метнулся на толстую корявую лиственницу и исчез в затейливом переплетении суков, в игольчатой густоте хвои. На горле Толька заметил резкое желтое пятно.

Стрелять ранней осенью этого зверя нет никакого смысла, шкурка зверя никуда не годится, но Толька решил добыть куницу. Потому что она — хищница злобная, беспощадная, ненасытная. Убивает, как волк, ради убийства. И бросает добычу недоеденной. Там, где объявится куница, вскоре исчезнут рябчики, косачи, глухари…

Толька с кошачьим проворством подбежал к лиственнице. Щелкнул предохранителем, до рези в глазах всматриваясь в плавающие наверху ветви. Куница где-то притаилась. Толька постучал каблуком сапога по стволу. Никакой реакции. Он постучал посильнее. Черная тень толстой стрелою вылетела из дупла, описав в воздухе полукруг, упала в мох и пошла, пошла между кочками в глухомань, в таежные дебри.

Толька выстрелил. Огненный жгут вырвался из ствола. Черная гибкая тень шарахнулась от мушки. Затем промелькнула в конце полянки, возле завала. Проклиная промах, Толька начал преследование, хотя понимал, что поймать на мушку быстрого зверя в темноте практически невозможно, что погоня обречена на провал. Он то ломился в завалах, в кровь обдирая о сухостой руки, лицо, то внезапно замирал в нелепой позе, по-звериному чутко, весь превратившись в слух. И едва раздавался легкий звук хрустнувшей ветки, вновь бежал на этот звук. Так учил преследовать зверя Эрнест.

На какое-то мгновение ему показалось, что разумнее бросить бесполезную затею, какая к чертям охота на ночь, но в ту же минуту, как бы дразня охотника, куница мотнула за деревом пушистым хвостом.

В азарте погони Толька не услышал, как под ногами захлюпала остро пахнущая гнилью марь, не почувствовал, что ноги с каждым шагом все глубже и глубже уходят в трясину. Он понял, что попал в ловушку, когда тайга внезапно оборвалась и что-то округлое, темневшее впереди, пришло в движение. Это «что-то» был куст. Он раскачивался, подпрыгивал — взволнованный слой земли ходил ходуном, а там, под этим слоем, была пустота, вонючая жижа, и ничего больше. В таком случае самое разумное — лечь и по-пластунски ползти обратно к земной тверди. Но Толька подумал, что тогда он весь вымажется в грязи, придется долго отмываться и, главное, что в ствол ружья неминуемо попадет жижа, зальет и казенную часть; кроме того, отсыреют, пропадут два десятка папковых патронов, лежавших в патронташе. С трудом выдергивая ноги, он начал пробираться обратно. Кое-где он ступал в прежние свои следы, потому что уже ничего не различал в темноте. А след в след по мари ступать не годится. Первая, главная заповедь охотника-таежника.

Он угодил в болотное окно неподалеку от черневшей разлапистой ели. Сразу по пояс.

— Гадство!.. — вслух выругался Толька.

Швырнул в сторону ружье. Рывком, как можно дальше, выбросил руки, навалившись грудью на кочку. Пальцы правой руки сжали что-то колючее. Это был конец длинной еловой ветви. Она пружинисто натянулась. Ноги опутало, словно крепкими ремнями. Локти медленно, как минутная стрелка часов, поползли по кочке. Человек погружался в топь.

— Ааа-аа-а!.. — прокричал Толька и забился раненой птицей.

Но крепкие ремни на ногах не расходились, неторопливо начали опоясывать бедра, пояс… Живая ветвь, за которую он держался, натянулась до предела. Он понял, что сопротивлением только губит себя, вдавливает в трясину. Ветвь не выдержит такой нагрузки, вот-вот оборвется…

Тогда он начал кричать и кричал, не переставая, долго, до хрипоты. Наконец понял, что это бесполезно, бойцы разбрелись по вагончикам, укладываются спать, ночь на дворе. Кроме того, до Дивного версты три, не меньше. Разве с такого расстояния услышат человеческий крик, приглушенный плотной таежной стеною?..

— Боже милостивый… спаси и помилуй мя… — зашептал Толька, хотя не верил ни в бога, ни в черта. С этих слов каждый вечер, становясь перед образами на колени, начинала молитву его прабабка Степанида.

Теперь он боялся пошевелиться, чтобы не придавать лишней нагрузки ветви. Она натянулась, казалось, до звона, как проволока. Пальцы, сжимавшие колючий конец мертвой хваткой, онемели, но Толька боялся перехватить ветвь другой рукой: а вдруг упустит ее?

Мысли вспыхивали вспышкой магния и гасли, вспыхивали и гасли…

Неужели это конец? Ведь мамка-то, если сын ее погибнет, сама в петлю полезет. Гадство! Ведь заглядывал однажды смерти в лицо, когда болтался в вагончике. Вроде бы урок на всю жизнь: не лезь, дурень, на рожон. Ан, нет!.. Каштан по секрету сказал, что представил Тольку к награде — медали «За строительство Байкало-Амурской магистрали». А награждать некого будет. Медаль-то, говорят, больно красивая… Ладно бы геройски погибнуть, например спасая технику от пожара. А то из-за какой-то вонючей куницы… А вдруг Каштан и Эрнест заснут? Умаялись нынче возле путеукладчика. Подумают так: Толька благополучно вернулся и заглянул к Марийке потрепаться. И не пойдут проверить. Не-е… Они не такие. Обязательно проверят. В Дивном один за всех, а все за одного. Когда Каштан-то в тайге плутал, что творилось! Только поздно могут спохватиться…

Сырая темень, казалось, придавила землю, как огромная мохнатая туша. На расстоянии вытянутой руки ничего не было видно. Толька даже не различал кисти собственной руки, сжимавшей конец ветви. Резче, тошнотворнее запахло болотной гнилью.

Там, внизу, под многометровым слоем каши была вечная мерзлота, никогда не таявший лед, природный холодильник почвы. Толька замерзал. То, что было ниже колен, онемело совершенно, холод ледяным удавом медленно, но неотвратимо опоясывал все тело. Пальцы, державшиеся за конец ветви, готовы были вот-вот разжаться сами собою. Застонав от напряжения, он подтянулся и перехватил ветвь другой рукой. Она глухо треснула где-то возле ствола. Сейчас ветвь обломится, и все будет кончено… Но нет, она лишь надломилась и продолжала удерживать человека.

Мысли вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли…

Час, два, три ли часа простоял он в болотной ловушке, Толька не знал. Он потерял ощущение времени. Его вдруг неудержимо начало клонить ко сну. Глаза слипались сами собою, голова падала на мшистую кочку. Толька понимал, что спать ни в коем случае нельзя: заснув, он, разумеется, отпустит еловую ветвь, единственное его временное спасение, и тотчас уйдет в трясину. Но уже никак не мог бороться со сном.

Из секундного забытья его вывели какие-то непонятные звуки. Он мотнул головою, стряхивая сонливость, весь обратился в слух.

Приглушенный расстоянием треск сучьев, крики… Потом громыхнул один выстрел, другой, и он явственно услышал протяжное:

— То-ля-ааа!..

— Ребята!.. Я здесь!.. Сюда! Спаситеее!!! — закричал он хриплым, сорванным голосом.

— Толя! Толя!.. — сразу же раздался поспешный зов.

Теперь он кричал, не переставая…

Треск сучьев ближе, ближе; возбужденные возгласы; вязкую темень полосовали лучи карманных фонариков.

— Стоп! Дальше ни шагу: топь! — раздался близкий знакомый голос. — Держи веревку, подстрахуй.

— Каштан! — радостно прокричал Толька.

— Сейчас, сейчас, обормот ты этакий… — ответил невидимый Каштан, затем раздалось сосущее чавканье болотной жижи, чертыхание.

Темной продолговатой кочкой, раскачиваясь из стороны в сторону, Каштан добрался, наконец, до Тольки, осветил его узким лучом фонаря. Ухватил за руку, попытался вытащить из окна. Бесполезно — Толька «сидел» вбитым в крепкое дерево гвоздем.

— Обхвати мою ногу. Так. Дай-ка я тебя веревкой обвяжу. Да локти же подыми… Эрнест! Тащи!

Трясина медленно, очень неохотно отпускала свою жертву. Толька постанывал от боли — веревка впилась под мышки, выворачивала суставы. Каштан тянул, ухватив Тольку за поясной ремень.

Наконец раздался утробный звук — топь отпустила плененного человека. Толька подняться не смог. Каштан волок его по мягким кочкам, как мешок с чем-то тяжелым, с трудом вытаскивая ноги из трясины. На сухом Тольку раздели догола, он весь был покрыт толстым слоем холодной и липкой грязи. Кто-то снял с себя брюки и куртку, оставшись в рубахе и плавках. Это был Эрнест. Другой парень скинул сапоги.

— У кого ракетница? Отбой ребятам давай, — приказал Каштан.

В черное небо взвилась короткохвостая красная ракета, все вокруг осветилось розовым, дрожащим, призрачным светом.

— Тебе бы пробежаться сейчас не мешает, — сказал Каштан, застегивая на Тольке куртку.

— Н-не м-могу… — заикаясь от колотившего его озноба, ответил тот.

— Обхвати меня за плечо. Так. Дунули!

…А все было очень просто. Иначе в Дивном и быть не могло. Когда стемнело, а Толька все не возвращался, Каштан и Эрнест забеспокоились. Обежали вагончики: не заглянул ли к бойцам поболтать? Нет, не заглядывал. Спросили Марийку. И она Тольку не видела. Дмитрий Янаков поднял тревогу. Организовали пятнадцать поисковых групп. Группы, тщательно осматривая каждый метр, двинулись в разные стороны от Дивного…

…Доктор поставил Тольке горчичники, напоил крепким чаем с малиновым вареньем, заставил выпить порошков. Но, несмотря на это, ледяная таежная ванна не прошла для паренька бесследно. На следующий день температура подскочила до сорока. Провалялся он две недели. Марийка каждую свободную минутку забегала проведать непутевого своего кавалера.


Балерина набрал в кружок гитаристов человек тридцать. Прослушал каждого в отдельности. Троим, абсолютно лишенным музыкального слуха, отказал в приеме. Остальным сказал:

— Все вы умеете бренчать на гитаре. Забудьте это. Моя задача — научить вас играть профессионально. И я научу вас, будьте уверены, если к занятиям отнесетесь серьезно.

До показательного концерта ансамбля гитаристов было, как видно, далеко, а Балерине всем хотелось доказать, что он не зря получает зарплату. И тогда он попросил Эрнеста написать на листе ватмана объявление:

«Аркадий Петрович Харитонов дарит свое виртуозное искусство гитариста доблестным строителям БАМа. Примечание. Харитонов А. П. дает концерт при абсолютной тишине и терпеть не может опоздавших».

Концерт прошел с большим успехом. Теперь персональные концерты он давал один раз в три недели. Балерина отработал поклон публике: нечто среднее между реверансом и мужским броском головы на грудь. Он действительно играл только в абсолютной тишине. Когда кто-нибудь нарушал ее, гитарист прекращал игру и раздраженно говорил:

— Товарищи, при таком отношении аудитории я не могу работать!

Впрочем, однажды его вывели из себя окончательно: во время исполнения вариаций на темы русских народных песен в первом ряду раздался храп.

Храпел умаявшийся за смену тракторист, плечистый малый. Балерина прервал игру, стряхнул на лоб челку и, в сильном волнении часто моргая, сказал в зал:

— Разбудите этого бегемота, иначе я покину зал и вы меня больше не увидите!

Иногда, подобно поэту, посвящающему стихи возлюбленной, таинственной для других, Балерина на своих концертах торжественно объявлял:

— Этот номер я посвящаю Н. А.

Все поворачивали голову в сторону загадочной Н. А. — она стыдливо алела и опускала глаза.

Непонятно, чем заворожила Балерину бухгалтерша конторы поезда Наталья Алексеева. Скуластенькая, с белесыми кудряшками, небольшого росточка. Иногда их видели вместе.


XVI

Ночью дул такой сильный ветер, что раскачивался, словно ехал, вагончик, снаружи все гудело, выло, трещало, и казалось, что сейчас распахнется дверь и к людям ворвется сама нечистая сила. Выбегавший на улицу Толька вернулся с ссадиной на лбу, злой и смеющийся одновременно. Оказалось, что ветер завалил дощатое сооружение в самый неподходящий для посетителя момент.

Утром путеукладчики проснулись от непривычной, гулкой тишины и нестерпимо яркого света, бьющего через окна: выпал снег! Он горел, как бесконечная вспышка магния, разноцветно искрился, что роса в солнечных лучах.

Парни достали из рюкзаков ушанки, шерстяные носки, меховые рукавицы. От вчерашней непролазной грязи на проспектах Дивного не осталось и следа. На искрящуюся, девственную перину снега не хотелось наступать. Бесследно исчезли низкие лохмотья туч. Небо было высокое-высокое, прозрачной голубизны, как бы вымороженное, и в воздухе пахло той ядреной свежестью, как пахнет только первый снег. Рельсы тоже были прозрачной голубизны. Сопок не узнать, так чудно преобразились они за несколько часов.

Некрасивая поздней осенью тайга сразу похорошела в зимнем наряде. Деревья не потеряли стройности своих форм, как это случится позже, когда обрушатся снегопады, а стояли все в игольчатом инее. Елки надели лебяжьи шубки. Снег скрасил корявость лиственниц, сгладил тысячелетние шрамы-морщины древних скал. Даже на валунах появились обновы: белые казацкие шапки. Во тьме над горами важно всплывала луна. И она была закутана в светящуюся шубу.

Сотни следов исчертили тайгу. Они пересекались, кружили, змеились. От огромных (медвежьих) до еле приметной цепочки (мышиных). Первый снег — несказанная радость для охотничьей души. Снег еще не так глубок, не нужны неуклюжие камусные лыжи, отправляйся пешим.

В один из первых дней зимы, когда стало ясно, что снег лег прочно, в Дивный из райцентра в сопровождении охотников-профессионалов приехал директор краеведческого музея. Он показал начальству стройки бумагу. Там было написано, что подателю сего товарищу такому-то разрешается отстрел медведя в количестве одного экземпляра и что этот медведь предназначен для чучела, которое будет выставлено в краеведческом музее. Именно в Дивный директор приехал по той причине, что, во-первых, в этих некогда глухих местах всегда водились медведи, во-вторых, он надеется найти в поселке помощников для облавы среди охотников-любителей.

Дмитрий назвал дюжину охотников, среди которых были Эрнест и Толька. Директор, собрав всех вместе, объяснил задание, рассказал о повадках медведя и о тех мерах предосторожности, которые необходимо соблюдать при встрече с ним. Затем вручил каждому по новенькому армейскому карабину с запасной обоймой.

С неделю два охотника-профессионала выслеживали в округе медведя, составляли карту местности. Выследили. Зверь жил в продолговатой долине верст за пятнадцать от Дивного. Он хаживал и в соседние долины, но ночевать возвращался непременно в одно и то же место. Все лежки были обнаружены в километровом квадрате. Вот-вот медведь должен был залечь в берлогу.

Долина эта протянулась с юга на север на два карабинных выстрела, что-то около десяти километров. С обеих сторон ее сжимали отвесные, неприступные скалы, а посредине текла быстрая мелководная река. Кое-где стены ущелья, разорванные ручьями, образовали ложбины.

Зверя решили гнать с юга. Северный выход из долины, куда всего вероятнее устремится медведь, надежно «закупорили» четыре стрелка, в ложбины, малые и большие, посадили по одному «номеру».

Тольке досталась неширокая ложбинка на западном склоне с бесчисленными каменными трамплинами, похожими на гигантские ступени. По весне эти трамплины превратятся в шумные водопады, сейчас же вода из ручья ушла, везде торчали голые обледенелые камни.

Стрелки вышли из Дивного далеко после полуночи. От луны и снега было светло, обошлись без фонариков. Повизгивал сухой снег под каблуками. В лунном свете все было таким призрачным, синим, сказочным, и валуны походили на гномов в непомерно больших шапках, корневища лиственниц — на огромных осьминогов, и Толька не удивился бы, если б сейчас на светящуюся неоновым светом звериную тропу вышел взаправдашний таежный леший.

Вел стрелков директор краеведческого музея, сам опытный охотник. Оставляя стрелка в намеченном месте, он негромко приказывал:

— Сидеть тихо. Костры не жечь, не курить. До полного отбоя с места не сходить ни под каким предлогом. Отбой — три зеленые ракеты. Тревога — красные.

Вот и Толькина ложбинка. Стрелки призраками растаяли на тропе. Он спустился немного вниз по ручью, высматривая местечко поудобнее. Наконец увидел: ель в два обхвата, свежевывороченная с корнем бурей. За широким корневищем он и устроился. Мысленно рассчитал: часа через полтора директор расставит посты, к этому времени с южной стороны подойдут охотники-загонщики, человек двадцать. Стало быть, облава начнется часа через два, как раз к рассвету.

Толька посмотрел вниз. Долина, затопленная луною, блестела серебром. На фоне черной реки особенно четко просматривались, все в мохнатом инее, лиственницы, растущие на берегу. Там медленно проплывали тени. Это на луну набегали редкие облачка. Слышно было, как бурлит, гложет камни вода.

Время бежало, становилось холодно. Вдруг впереди громко затрещал кустарник, там зашевелилось что-то большое, бесформенное. Толька щелкнул затвором, вскинул карабин. Раздались звучные удары крыльев. То взлетел черный в ночи глухарь. Напугал…

Теперь от каждого звука он вздрагивал. В голову лезло нелепое: не люди охотятся на медведя, а он за ними, в первую очередь, разумеется, за Толькой. Вот зверь обходит стороною, видит его, тянет ноздрями воздух… Он резко поворачивал корпус и голову и глядел наверх. Там по-прежнему торчал каменный столб, похожий на гриб боровик.

После того как Толька поболтался в вагончике, он стал осторожничать. Не подвергал свою жизнь опасности. Пойти в рискованную засаду заставило его лишь одно — Марийка. Человек, убивший медведя. Звучит? Еще как! Ах, если бы ему повезло, если бы зверь выскочил прямо на Тольку!..

Незаметно начало светать. Растаяла таинственность, колдовская жуть ночи. На востоке исчезли звезды, тонко засветились, передвигаясь и расширяясь, небрежные розовые мазки. Со стороны Дивного слабо, словно ломали мерзлые ветки, защелкали приглушенные расстоянием выстрелы. Началось! Кроме выстрелов, были еще еле слышные непонятные звуки. «Не рано ли начали? — беспокоился Толька, напряженно вглядываясь вниз. — Ведь еще не рассвело!»

Но беспокойство его оказалось напрасным: красное, вымороженное солнце за считанные секунды всплыло над землею и затопило долину нестерпимо ярким светом.

Выстрелы стали гулче, послышались нелепые возгласы: «Ала-ла-ла!.. Ба-ба-ба!..» Эти звуки перемешивались с частыми металлическими звуками — загонщики колотили еще алюминиевыми мисками. Они шли широким фронтом, по обе стороны реки. Чтобы не пропустить обреченного зверя, Тольке надо было смотреть по прямой линии, пересекающей долину.

А он загляделся… Так хорошо было в долине! В реку опрокинулось зоревое небо, и вода была не черной, как ночью, а оранжевой и голубой. Блестками вспыхивал молодой снег. Елки пушистые, запорошенные. Все в инее, белых неопавших сережках, замерли березки, отбрасывая легкие тени. Свистели, щелкали, щебетали бесчисленные птахи.

А пение птиц все громче, грубее покрывали чуждые природе звуки: выстрелы, крики. Они показались Тольке нелепыми, отвратительными, потому что никак не вязались с цветистой рекою, хороводами елок, по-павлиньи раскрашенным небом…

Минуты бежали, внизу отчетливо слышались не только крики, но и то, как загонщики переговаривались между собою, различались дымки выстрелов от зарядов дымного пороха. Эхо билось о стены ущелья, многократно повторяло каждый звук.

— Ого-го-го-го-о-о-о!.. — с дурашливой угрозой прокричал один из невидимых пока загонщиков, и в ту же минуту Толька увидел медведя.

Зверь шел размашистыми прыжками этим берегом реки, шарахаясь от той стороны, с которой раздавался особенно громкий выстрел или крик загонщика. Громких выстрелов и криков было предостаточно, зверь то и дело шарахался, и с высоты казалось, что он танцует быстрый игривый танец. Но вот он остановился, поглядел на орущих, стреляющих в воздух противников. До слуха Тольки донесся короткий грозный рев. И снова он запрыгал к северному выходу из долины, навстречу смерти от острых карабинных пуль.

Толька второй раз видел дикого медведя. Ему и в голову не пришло стрелять. Вовсе не было охотничьей зависти — завалит зверя не он, а другой; напротив, Толька радовался, что не выстрелил. Сейчас ему казалась дикой мысль, что он хотел убийством живого существа утвердить себя в Марийкиных глазах.

Загонщики поравнялись с ложбиной. С высоты он видел их маленькими грязными точками на снегу. Они шли цепью, недалеко друг от друга.

— Ала-ла-ла!.. Ба-ба-ба!.. — вопили они, и стреляли холостыми зарядами, и колотили миской о миску.

Вот-вот в этой сказочной долине случится самый тяжкий грех на земле — убийство, убийство не в гордом поединке, а из-за угла, подлое, гнусное. То, что минуту назад прыгало неуклюжими прыжками, радовалось жизни, острому запаху первого снега, превратится в неподвижную груду шерсти и мяса. Охотники освежуют зверя, а потом огромную шкуру натянут на металлический скелет, хитрыми проволочными приспособлениями раскроют пасть, глаза и на потеху людям выставят чучело в музее. Раз в неделю уборщица жесткой щеткой будет чистить шкуру от пыли.

Толька вдруг поймал себя на том, что всею душой желает удачи не стрелкам и загонщикам, а тому, на кого идет облава…

Загонщики между тем прошли. Вскоре в северной части ущелья загремели выстрелы. Выстрелы были мощные, раскатистые: стреляли из карабинов.

Почему-то вспомнился сейчас Тольке бородатый, свирепый на вид лесник, которого он встречал в Сибири. Однажды завалил лесник медведицу, вынужден был погубить: зверина поднялась на него из чащобы, думала, что человек вред пестуну ее причинит. Пестуна старик изловил, принес к себе в избушку. Прослышали о медвежонке из зоопарка, что находился в большом городе. Приехали к леснику, деньги суют, продай, мол, пестуна. Старик узнал, зачем им медвежонок нужен, гневно сверкнул глазами:

«И-эх, ироды! С жиру-то перебесились, креста на вас нет! А если бы вас, прохиндеев, за клетку-то!» — И показал непрошеным гостям на дверь.

Не зная зачем, позабыв наказ директора сидеть в засаде до отбоя, зеленых сигнальных ракет, Толька начал спускаться по ложбине в долину. Выстрелы возле северного входа оборвались.

— Загубили!.. — с горечью вслух подумал он и повесил карабин через плечо.

Часом позже, когда собрались вместе, ему рассказали, что были три красные ракеты — тревожный сигнал стрелкам, сидящим в ложбинах: медведь прорвал цепь загонщиков и устремился обратно; возможно, зверюга попробует уйти одной из ложбин. Но в это время Толька спускался по гранитным ступеням ручья, смотрел только под ноги, боясь упасть, и не мог заметить сигнала тревоги.

Вместо красных ракет он увидел медведя. Тяжелыми, усталыми прыжками он приближался к «его» ложбине. Секунду Толька стоял неподвижно. Потом плохо соображал, что происходило, так перепугался. Очнулся на толстой березе, высоко над ступенями ручья. Дрожащими руками снял через голову карабин, поискал глазами зверя… Медведь стоял метрах в двадцати выше по ручью и смотрел в сторону преследователей. Дышал тяжело, со свистом. Он отдыхал.

Толька взял на мушку лобастую голову, но не с желанием убить, а от страха, хотя опасаться ему было нечего, он находился с подветренной стороны, и зверь, кроме того, плохо чует человека, забравшегося на дерево.

Толька выстрелил в воздух. Медведь с трудом запрыгнул на каменную ступень, что нависла над ним, и ходко пошел наверх. Вскоре он мелькнул последний раз на вершине и исчез навсегда.

Напуганный шумной облавой, он уйдет в иные дали и никогда не вернется в эти места.

— Живи, зверюга, раз тебе дана жизнь! Отнять ее у тебя я не имею права, никакого права…

На БАМ, в Дивный, прибыл строительный отряд «Комсомолец Белоруссии». После митинга командир отряда подвел к Дмитрию, Грозе и Каштану, встречавшим пополнение, низкорослого паренька. С круглого, по-детски пухлого, как мяч, лица паренька наивно смотрели светло-коричневые, золотистые, как и пушок на губе и щеках, глаза. Он виновато шмыгал носом.

— Вот, полюбуйтесь, — сказал командир отряда. — Зайцем сел к нам в Свердловске, а обнаружили его только под Иркутском. Говорит, жаждет строить БАМ.

— Кто таков? — строго спросил паренька Гроза.

— Сашка Грибов я, свердловский. («Шашка Грибов я, швердловшкий» — так получилось у Саши, так как во рту у него не хватало четырех передних зубов и он страшно шепелявил.)

— Из дома сбежал? — предположил Иннокентий Кузьмич.

— Ага, — вздохнул Саша.

— А ты о матери подумал?!

— Как его обнаружили под Иркутском, сразу телеграмму домой дали, — сообщил командир отряда. — Сын ваш, мол, жив и здоров, судьбу его решим, когда прибудем на место.

— Сколько лет? — спросил Дмитрий.

— Шестнадцать. Я из девятого сбежал, — поспешно ответил Саша. — Я БАМ хочу строить, настоящее дело делать. Только… — Саша замялся и опустил глаза, — паспорт я в дороге потерял…

Лгать паренек не умел — взгляд сразу его выдал.

— А вот это ты врешь, — убежденно сказал Каштан. — Паспорта ты еще не получал.

— Не получал… — признался Саша. — Три месяца и четырнадцать дней до паспорта осталось…

— Что ж нам с тобой делать? — вслух подумал Дмитрий.

— Выпороть да к мамке отправить, — посоветовал Иннокентий Кузьмич.

— По закону я имею право работать с четырнадцати лет, — напомнил Саша.

— Законы знаешь, грамотный какой!.. — Иннокентий Кузьмич почесал затылок. — Значит, хочешь строить БАМ?

— Очень хочу, дяденька!

— Вообще-то без нашего вызова мы рабочих не принимаем. Ну да ладно. Ступай в столовую, на кухне помогать. Или вагончики на угольном топливе кочегарить… Там все девчата, будешь среди них единственным представителем мужского пола.

— К девчонкам не пойду, — насупившись, сказал Саша. — Я настоящей работы хочу… Кто тут, между прочим, самый-самый главный начальник?

— Я, с твоего разрешения, здесь самый-самый, — представился Иннокентий Кузьмич.

— A-а… Здрассте тогда… — растерялся Саша. — Я про вас в «Комсомолке» читал. Пишут, хороший мужик начальник, на пенсию давно пора, а он все работает. Молодежь якобы любит…

— Ладно, я пошел, а вы с этим… товарищем решайте что-нибудь, — сказал Иннокентий Кузьмич. — И матери сразу напишите. Она, бедная, небось по моргам его разыскивала.

Решили Сашину судьбу здесь же, на вокзале.

— Что предлагаешь, секретарь? — внимательно поглядев на Каштана, спросил Дмитрий.

— Мне лесорубом желательно, — подсказал Саша. — Я на обложке «Огонька» видел: каска на голове у них больно красивая, оранжевая, как у докеров…

Вспомнил Каштан, как почти семь лет назад вот таким же пареньком приехал на Березовую — Сыть. Тогда Каштана принимал Дмитрий. Теперь настала его очередь. «Все повторяется…» — подумал бригадир и спросил:

— Кто ж тебе, милый, зубы-то вышиб?

— На футболе бутсой звезданули, — ответил Саша. — Самое досадное, что не вставишь пока, не срослось там еще.

— Хочешь ко мне в бригаду? Пути укладывать.

— Спрашиваете! А каски у вас дают? («Кашки» — получилось у него.)

— Какой кашки?..

— Да как у докеров!

— Найдем тебе «кашку», не беспокойся. Только, братец, такое дело: сразу же поступишь в вечернюю школу. Неучей мы не держим.

— Ладно, — согласился Саша, посмотрел на людей, обступивших его, и удивленно спросил: — А что вы на меня так смотрите? Думаете, слабак, не выдержу? Я только на первый взгляд такой. О, щупайте!.. — Он согнул в локте руку.

Вертевшийся здесь же Толька пощупал Сашины мускулы, восхищенно сказал:

— Вот это, парни, да! Как у быка… хвост.

Хохотнули. Саша насупился — обиделся.

Даже в сравнении с Толькой он выглядел подростком. Толька почувствовал к нему что-то вроде нежности, как к младшему брату.

— Чо ты надулся-то? Юмора не понимаешь? — сказал он. — Тоже мне еще! Хочешь ко мне в вагончик?

— Ага… — сразу просветлел лицом Саша.

— Каштан, можно?

— Отчего ж нельзя? Можно, — разрешил бригадир.

— Топаем, что ль?.. Ты меня держись, понял? Кто обижать будет — скажи. Договорились?

— Ага! — охотно ответил Саша.

Так в бригаде Каштана появился новый рабочий. Монтер пути Александр Грибов.


Морозы ударили жгучие, дух захватывающие. Солнце, казалось, не грело, а, наоборот, холодило. Река стала. По утрам в низинах ворочались сухие, розоватые от солнечных лучей туманы — мириады мельчайших заледенелых снежных пылинок. Если приподнять ушанку, можно было услышать, как туманы шуршат. Сибирские лайки в жарких шубах скребли когтями обледенелые двери вагончиков — просились в тепло. Они не резвились, не ласкались к человеку, как обычно. Они лежали в снегу и крупно дрожали всем телом.

Все вокруг стало седым, косматым, и небо стужа выморозила до белизны. Звезды как бы спустились ниже, чем в летнюю пору; огромные, мохнатые, они горели разноцветным огнем, и были видны звездные лучи. День и ночь в небе плыла луна. Ночью полная, туго налитая, как бы подсвеченная изнутри мощным прожектором, а днем бледная, снизу ущербленная.

В морозных туманах мелкие льдышки, твердые, как обрезки жести, пребольно впивались в не защищенное шарфом лицо. Деревья в блестящих ледяных доспехах, как живые существа, стонали от холода. Моргнешь — адский холод склеивает ресницы, приходится снимать рукавицу, оттаивать пальцем веки. Ни о чем не думаешь в такой мороз, никаких желаний, кроме одного: скорее бы в тепло!

Замолкла тайга, погрузилась в долгую зимнюю спячку. Разве что рыскала поближе к жилью голодная стая волков. По ночам волки выли так тонко и жалобно, что становилось жаль этих беспощадных хищников, а утром какой-нибудь хозяин тщетно пытался разыскать свою собаку или кошку.

Однажды, едва забрезжил рассвет, путеукладчиков разбудил сильный стук по металлическому корпусу вагончика. Толька поспешно выскочил на крыльцо. На том месте, где когда-то был Гогин загон, стоял сам Гога! В первое мгновение он не узнал его: так вырос лось. Гога был очень худ, и Толька догадался, зачем он пожаловал. Из ноздрей валил пар, шкура серебрилась от инея. Толька протянул к горбатой морде ладонь, намереваясь погладить. Гога шарахнулся в сторону, недоверчиво блестя черным глазом. Одичал…

Быстро одевшись, Толька сбегал в столовую, взял два ведра объедков и отнес их зверю. Тот жадно понюхал пищу, с губ длинно и тягуче потянулась слюна, но есть не стал. Гога повернул голову и посмотрел на заснеженную таежную поляну. Лишь теперь Толька заметил стоявшую за деревьями лосиху. Перенес ведра на поляну и скрылся за вагончиком. Гога шумно начал есть, позванивая дужкой. Лосиха вышла из своего укрытия, настороженно огляделась вокруг. Поселок еще спал, и было тихо. Она подошла и принялась опустошать второе ведро. Покончив с едой, они тщательно вылизали ведра и легкой рысцой затрусили в тайгу. Через неделю звери вновь пришли к людям, а потом появлялись чуть ли не каждый день. Тогда Толька сколотил им длинное дощатое корыто, поставил его на поляне и туда начал носить объедки. Утром корыто стояло пустым, а вокруг были свежие сохатиные следы.

Голодно зверью студеной зимою, не всякий дотягивает до кормилицы-весны…

И людям приходилось туго. Правда, к морозам всех строителей Дивного успели переселить в вагончики с электрообогревом. А если бы бригада путеукладчиков продолжала жить, как на Березовой — Сыти, в старых лачугах? Страшно подумать! Доски во многих местах разошлись, и приходилось их затыкать мхом. «Буржуйку» надо было топить беспрерывно. Проснувшись, не потянешься в сладкой истоме. Скорчившись от стужи, поджимаешь коленки к подбородку; дыхнешь — вырвется струя пара. Коченеешь, а вылезать из спальника, разводить огонь ой как трудно!.. В новом же вагончике — как на курорте: ни заботы с дровами, ни с подтопкой. Если слишком жарко, регулируй доступ воздуха вентилятором.

…Вагончики как бы плавают в косматом дыму. До рассвета еще далеко.

Одноглазым чудовищем ползет от звеносборки тепловоз, погромыхивая сцеплениями платформ. Путеукладчики вспрыгивают в нетопленную, промороженную за ночь теплушку, садятся на промасленные и твердые, как камень, ватники, тесно прижимаются друг к другу. Тепловоз набирает скорость, в щели старенькой теплушки задувает леденящий ветер. Сашка кряхтит, беспрестанно сморкается и удивленно спрашивает:

— Шморкаешься, шморкаешься… И откуда их столько берется?

Наивен и беспомощен Саша, как ребенок. В бригаде подтрунивают над ним, но не зло. Такими же когда-то были. «Сань, сбегай на склад, звено получи, бригадир просил, — скажет Толька. — Нá вот, в газетку завернешь». И Саша бежит получать двадцатипятиметровое звено. Он сильно устает, во сне храпит от усталости, по утрам его не добудишься. Но на трудности не жалуется, работает не хуже других.

Как-то под секретом признался Тольке: «Меня дома и мать с отцом и друзья хлюпиком, заморышем считали. И характер у меня, мол, ни рыба ни мясо, и физически не развит. Обидно? Еще как!.. Я решил и всем и себе доказать, что на что-то гожусь, поэтому на БАМ поехал. Трудно здесь мне — жуть! Но если не выдержу и сбегу — грош мне цена…»

Тепловоз тормозит. В задубевших овчинных полушубках, негнущихся катанках, неуклюжие, как медведи, рабочие спрыгивают на заснеженную трассу. Первым делом разводят костер. Без перекуров возле огня в такой мороз невозможно. В теплушке греются по очереди, редко — в жаре на сон тянет. Каштан предложил разводить костер в большом цинковом корыте, а корыто при помощи трубы укрепил впереди путеукладчика. Ложатся звенья, ползет путеукладчик и толкает корыто. Удачно придумал бригадир. Все обледенело; когда забираешься на пакет работать с зажимами, того и гляди, загремишь вниз. То и дело Каштан, внимательно осмотрев чье-нибудь лицо, говорит:

— Обморозился. Сначала снежком потри, потом к огню беги.

Холод пробирается сквозь овчинный полушубок, прошибает толстый войлок катанок, и немеют пальцы на ногах. Парни колотят друг друга кулаками. Вскоре раздается сипловатый с мороза голос Каштана:

— Перекур, работнички!

Бегут к костру, обступают со всех сторон пламя. Звенят кружки. Глоток до черноты заваренного чая, и внутренности словно оттаивают. Распахивают полушубки, помахивают полами, набирают тепло. Ватные брюки нагреваются, колени отходят. Хорошо!

— Ну, оттаяли? За работу, парни, — говорит Каштан.

И снова холодные ломы, лапы, тяжеленный «целовальник»…

Однажды, едва парни пришли со смены, в дверь постучали. Весь в инее, вошел Дмитрий, впустив в тамбур облако сухого шипящего пара. Парторг часто заходил к путеукладчикам. Не снимая полушубка и огромной волчьей ушанки, сел, долго растирал побелевшие щеки.

— Жмет, а? — кивнул он на окна, разрисованные морозом, дивно искрящиеся от неонового светильника. — А по рации синоптики передали, что завтра еще крепче морозец будет, с ветерком. День актируем. Выход на работу решили запретить.

Все верно: по закону в такую стужу работать запрещалось. Правда, закон этот зачастую оставался на бумаге: шестидесятиградусные морозы на Севере — не диковина. С известными предосторожностями работали северяне и в такую стужу, если дело не требовало промедления.

На север Амурской области в это время с Ледовитого океана надвигался длительный холодный циклон. Синоптики предсказывали лютые морозы с ветерком в течение двух недель. Коренные дальневосточники не припомнят такой свирепой стужи. Это пострашнее любого стихийного бедствия. С пожаром, наводнением можно бороться, а как противостоять сатанинскому холоду, когда лопаются детали машин, когда топор отскакивает от дерева, как от стальной болванки?

Каштан хмурился.

— Что же мы, полмесяца баклуши бить будем?.. — неизвестно кого однажды спросил он. И добавил: — Не дело. Я — к начальству.

Вернулся он еще мрачнее: Иннокентий Кузьмич и Дмитрий по-прежнему запрещали выходить на работу.

Не раздеваясь, Каштан сидел в вагончике. Думал. Потом хлопнул ладонью по столу, решительно поднялся.

— Вот что, парни: дуйте по вагончикам, кликните-ка комсомольцев, чтобы в конторе собрались!

Через полчаса все были в сборе; пришли и начальники.

Каштан особенно не распространялся. Сказал, что не имеют они права сидеть сложа руки, ждать у моря погоды. Стране нужна магистраль. Завтра выходят на смену.

Так и решили.

В стужу диковинно меняется цвет дневного неба. По горизонту оно ярко-красное, как бы туго натянутое, а ближе к зениту голубизна разбавлена легкими розовыми мазками. Солнце косматое от туманов, неправдоподобно огромное, близкое, и лучи слепящи, словно застывшая вспышка магния. Взметнется от ветра снежная пыль, и задвинется, как занавесом, остекленевшая от холода тайга, лобастые стылые гольцы с тупым бараньим упрямством бодающие небо. С обочин трассы долетает беспорядочная стрельба — то лопаются под тяжестью снега насквозь промороженные и оттого по-стеклянному хрупкие ветки.

Металлический скелет путеукладчика весь в белом саване изморози и звенит, как туго натянутая струна. С каждого болта свисает ледяная лакированная борода. Чуткий воздух удесятеряет громкость ударов «целовальника», скрежет платформ, и двигатель работает так, будто строчит пулеметная очередь. Вжик! Вжик! Вжик! — по-поросячьи визжит рассыпчатый, игольчато-острый снег под катанками. Брезентовые верхонки, одетые на меховые рукавицы, примерзают к лому — не отдерешь. Лапа в работе не выдерживала — лопался металл.

Гога дал парням какой-то мази, предохраняющей лицо от обморожения. Но, видно, не рассчитана она на такие морозы. Закроешь лицо шарфом — он намокнет от дыхания, замерзнет и стоит колом. Выручили самодельные шерстяные маски с прорезями для глаз, носа и рта. Со стороны посмотришь — то ли черт перед тобою, то ли Фантомас.

В затишье на смене терпимо. А на третий день задул ветер сиверко. С порывами, будто сотни игл насквозь пронизывают тело. Жшшш… Жшшш… — змеей шипит, мгновенно исчезая, изо рта пар.

Как-то в обед по трассе ехал от «субчиков» вездеход «новосибирец». Поравнявшись с путеукладчиком, машина остановилась. Водитель спустил стекло — из крытой брезентом кабины ласково, маняще дохнуло машинным теплом — и попросил у путеукладчиков спички. Закурил, поблагодарил за огонек и врубил было скорость, когда Саша сказал водителю простуженным голосом:

— Обождите… я с вами. Бригадир, не могу больше…

— Подвези уж его, — попросил водителя Каштан.

Так и уехал. На другой день на парней глаз не поднимал, все шмыгал носом. Перед обедом, бросив лом, бригадир подошел к Саше, приподнял и швырнул его в пушистый сугроб. Азартно прокричал:

— А ну, одолеешь меня?!

Саша заблестел глазами, с гиканьем бросился на Каштана. Топот ног, веселые крики, вихрь поднятой снежной пыли…

Но выдюжили не все. Кое-кто из лесорубов, каменщиков, плотников брал расчет, уезжал восвояси. На его место вставал другой.

Две недели стояли жгучие морозы с ветерком, и две недели ходили парни на смену. Потом вдруг Толька первым заметил, как лайки в поселке, до сих пор неподвижно лежавшие в снегу, как по команде, начали возиться, повизгивать, кувыркаться в сугробах. Верная примета — к теплу! И точно: через несколько часов появились темные облака, хлопьями закружился снег. Ветер круто переменил направление и погнал циклон обратно, к холодному океану.

Морозу не удалось сковать работу.


Каштан не сказал никому ни слова, взял да исчез из Дивного. Парни, конечно, сразу забили тревогу.

Дмитрий объяснил путеукладчикам:

— Не волнуйтесь, жив-здоров бригадир. В Москву Ваню вызвали.

— В Москву?!

— Да, в Кремль.

По современным понятиям Дальний Восток не так уж и далек от Москвы. От Хабаровска до столицы, например, всего десять часов лёта на современном лайнере, а такой чудо-гигант, как «Ту-144», домчит всего за три часа. Так что через несколько дней Каштан был уже в Дивном. Из дальневосточного города, где находился аэродром, приехал он ночным поездом. Всегда чутко спавший Эрнест проснулся первым, растолкал Тольку и Сашу. Каштан уже разделся и сидел на своей полке бледный, растерянный.

— Ну! Не тяни! — нетерпеливо сказал Эрнест.

Каштан молча вытащил из кармана пиджака красную пурпурную коробочку. Внутри на малиновой бархатной подкладке лежал орден Ленина.

— Это… это тебе? — задал Толька глупый вопрос.

— Да вроде мне, Толик… — не очень-то уверенно ответил Каштан.

— Рассказывай все подробно! — попросил Эрнест.

— Обождите, очухаюсь… — выдохнул бригадир. — В городе я прежде всего Седого навестил. Дела у него пока неважные. С позвоночником шутки плохи. Я спрашивал врачей: допустят ли его к полетам? Сказали — нет. А Седой даже не спрашивал. Уверен, что будет летать. Без неба ему жизнь не в радость. Кто-кто, а он своего добьется, будьте уверены. Потом сразу на аэродром. Понимаете, братцы, в неведении до конца оставался, хотя понимал, что в Москву просто так побалакать не вызывают. А как узнал — ей-ей, чуть в обморок не свалился. Так и ляпнул: «Да за что?! Мне-то за что?» — «Заслужили», — отвечают. «Да чем?!» — «Трудом своим, разумеется». И начали: в четырнадцать лет уже в леспромхозе работали, мол, еще там в передовиках ходили, важную и нужную стройку Березовую — Сыть от первого до последнего костыля прошли, ну, Дивный — Ардек еще припомнили. А я им свое заладил: «Да таких, как я, у нас на стройке сотни! Да положено ли мне в такие-то годы и такой орден получать? Проверьте хорошенько, ошибочка вышла!» В ответ усмехаются: «В таких вещах, товарищ Сибиряков, ошибки быть не может. Награждено молодежи предостаточно, правда, не по двадцать три им, а чуть больше. И это естественно: сейчас на переднем крае пятилетки у нас — молодежь».

Каштан немного передохнул, вытащил из кармана мятую пачку папирос. Она оказалась пустой. Он с досадой швырнул ее на стол и продолжал:

— А потом я страху, братцы, натерпелся!.. Да, прежде скажу: в своем затрапезном костюме идти туда, конечно, не мог, а новый, как назло, купить не на что — только-только деньги матушке перевел, в обрез осталось. Поделился своим горем с одним москвичом. Тот, значит, надоумил взять напрокат. Взял… Когда это было?.. Да, третьего дня, поутру. А потом сижу в огромном зале, вокруг все так и сияет. Все вроде бы спокойные, а меня колотун пронял. Рукам, думаю, надо занятие какое-нибудь найти, а то они в пляску пустились. Одну, значит, в карман сую, другой пуговицу на пиджаке крутить начинаю. Докрутил до того, что она оторвалась. И слышу вдруг, будто сквозь сон: «Сибирякову Ивану Степановичу…» Как по ковру шел, как орден мне вручали — убейте, ничего не помню! Осрамился, видно, дальше некуда…

Не осрамился Каштан. В сверкающем зале по ковру он шел обычной своей твердой, немного вразвалку, как после смены, походкой, и лицо его было строго и сосредоточенно. Увидели все это скоро в клубе в «Новостях дня».

А красивую красную коробочку он спрятал в чемодан и, когда его спрашивали, почему он ни разу не надел орден, краснел и отвечал так:

— Боюсь, как бы не запылился…

XVII

У Любы был день рождения, ей исполнилось двадцать два года. На свой праздник она пригласила Каштана, Эрнеста, Дмитрия; были еще Любины подружки, соседки по вагончику.

Мужчины побежали в промтоварный магазин купить подарки. Эрнест предложил купить набор хороших духов, маникюрный набор в кожаном футляре. Каштан настаивал на покупке вещей нужных, практических: чашек с блюдцами, косынок. Дмитрий сказал, что нужно купить то и другое.

Эрнест и Дмитрий собирались уже выходить из магазина, когда Каштан сказал:

— Обождите, парни… Вы пойдете наряженные, а я…

БАМ снабжали отлично, одеть Каштана не составило труда. Эрнест и Дмитрий выбрали ему японский костюм, отечественную белую «водолазку», лакированные французские туфли. Бригадир тут же все примерил.

— Ваня, какой ты красивый!.. — невольно вырвалось у молоденькой продавщицы.

Модно и со вкусом одетый Каштан действительно был красив.

— Наговоришь! — отмахнулся он.

Забежали еще в продуктовый ларек, купили шампанского.

Остановились возле Любиного вагончика и трижды прокричали:

— По-здра-вля-ем! По-здра-вля-ем! По-здра-вля-ем!..

Люба открыла дверь. Клубы морозного пара окутали ее. Потом она как бы выплыла из белой кипени и оказалась в ярко-зеленом вечернем платье. Именинница чуть подкрасила губы, слегка подвела глаза. От этого она повзрослела и очень похорошела.

— Событие личное, а не общественное, поэтому не надо так громко, — зябко передернув плечами, сказала она. — Спасибо, что пришли. А где Ваня?.. Позже придет? Проходите… — обратилась она к Каштану и, только теперь узнав его, испуганно добавила: — Ваня, боже мой, Ваня! Какой ты, оказывается…

— Да ну вас всех, аж в краску вогнали! — смущенно и немного сердито сказал Каштан.

Стол, покрытый белой скатертью, ломился от яств. В углу на тумбочке стоял магнитофон. Пили шампанское. Произносили тосты, танцевали, дурачились.

То и дело раздавался стук в дверь, на пороге появлялись парни и девчата из вечерней школы — Любины ученики. Каким-то образом они узнали о дне рождения своей учительницы. Поздравляли, уходили; появлялись другие.

Люба раскраснелась и стала еще красивее. Эрнест любовался ею…

Он присел в углу вагончика, взял какую-то книгу. Подошел Дмитрий, устроился рядом, закурил.

— Эрнест, можно один… нетактичный вопрос? — тихо спросил он, глядя на Любу, которая пригласила Каштана на медленное танго.

— Да, пожалуйста.

— Вам нравится Люба?

Эрнест удивленно посмотрел на Дмитрия. Потом ответил:

— Да. Очень.

— Впрочем, я зря спрашивал. Видел, знал.

— Разве?..

— Мужчины не умеют скрывать свои чувства. — Дмитрий наблюдал за танцующей Любой. — Но я не о том… По-моему, плохо, что она вам нравится.

— Плохо? — Эрнеста словно что-то толкнуло в грудь. — Отчего?

— Поглядите на ее глаза. Неужели они вам и сейчас ничего не говорят?

Эрнест внимательно посмотрел на Любу. Она танцевала и неотрывно, снизу вверх смотрела в лицо Каштана. И как-то сразу, в долю секунды, он понял то, что всеми силами скрывал, гнал прочь, в чем не признавался себе даже в дневнике.

— Это я вам к сведению, выражаясь канцелярским слогом, — сказал Дмитрий. — Всегда лучше знать, чем не знать. Пардон за примитивный афоризм. И вообще, извините… — Он поднялся и предложил всем: — А не погулять ли нам по морозцу?

Люба что-то ответила, но Эрнест не понял смысла фразы.

Каштан помог Любе надеть полушубок. Он был грубошерстный, овчинный. Такая одежда отнюдь не элегантна, но странно, Любе она шла.

— Эрнест, а ты? Разве ты не идешь? — спросила Люба.

— Зачем?.. Да, да, разумеется, — нелепо ответил он.

Морозец — дух захватывает. Под фонарями, освещавшими проспект Павла Корчагина, сказочно искрился снег. Миновали клуб с ярко освещенными окнами. Оттуда лилась музыка. Эрнест и Дмитрий шли вместе, держали Любиных подружек под руки. Каштан и Люба поскрипывали снегом впереди.

С тяжелым чувством Эрнест смотрел на ладную фигуру Каштана, небрежно сдвинутую на затылок шапку с поднятыми, несмотря на мороз, ушами, слышал резвый скрип снега под каблуками его ботинок. Они нагнали Каштана и Любу.

Люба пошла с краю, где был Эрнест, и взяла его под руку. Он взглянул на пушистую Любину шапку-ушанку с выпущенной заиндевелой русой прядью. Эрнесту на мгновение вдруг показалось, что все то, что говорил Дмитрий, — чепуха.

— Что-то холодно, — поежился Дмитрий и предложил: — Стометровку, а?

Все с хохотом побежали вперед. Эрнест удержал Любу.

Тоном постороннего человека, совершенно неожиданно для себя, он сказал:

— А тебе Каштан нравится. Скажи, разве я не проницателен?

Люба остановилась и посмотрела на Эрнеста.

— Нравится? — переспросила она. — Не то слово… Я без Вани, наверное, жить не захочу. А ведь жизнь я люблю, свою работу люблю. А без Вани и жизнь и работа теряют весь смысл… Видишь, скала под луной? Бури, метели, а она стоит, не шелохнется. Вот он такой же крепости, как эта скала. Его ничто не сломит. Да что я говорю! Разве можно здесь словами…

Женщины, оказывается, жестоки. Мужчина в подобном случае поглядел бы, кому все это говорит. Так думал Эрнест.

Или нет, не то… Она просто не замечала его. Не интересовалась она Эрнестом.

— Да, да, вы отличная пара, — тем же легким тоном постороннего человека сказал Эрнест. — Об отношении Ивана к тебе говорить, по-моему, не стоит. Ты сама прекрасно…

— Эрнест, милый, — быстро сказала Люба, взяв его за рукав. — В последнее время мне кажется, что у него была обыкновенная влюбленность и что сейчас она прошла. Прошла, понимаешь? Влюбленность обязательно проходит…

— Чепуху говоришь. Такие, как Иван, не страдают влюбленностью. Они любят. Он захотел скрыть свое чувство, потому что… потому что глупо выставлять его для всеобщего обозрения.

Сказав это, Эрнест повернулся и зачем-то пошел обратно.

…Каштан уже был дома, один, когда в вагончик вошел Эрнест.

— Куда ты исчез? — спросил он.

Эрнест не ответил на вопрос товарища. Повесил полушубок, с излишней аккуратностью расправил складки. Бродя по морозу, он припомнил ту девушку с Березовой — Сыти, с которой встречался Каштан. До приезда в Дивный Любы она ему писала, и он ей отвечал. Промелькнула слабая надежда: а вдруг Каштан равнодушен к Любе, ведь недаром говорят, что чужая душа потемки, поди разберись в ней… Надежда была призрачной, нереальной, ее опровергало все отношение Каштана к Любе. Эрнест понимал это разумом, но не сердцем. Он решил рассказать Каштану все, в чем призналась ему Люба. И все сразу станет на свои места.

— Представь, — Эрнест неплохо вошел в роль постороннего человека, — Люба сказала мне, что ее жизнь без тебя теряет весь смысл.

— Повтори, не понял… — ошарашенно сказал Каштан.

— Куда ж яснее. Призналась в старом, как мир, чувстве. К тебе, между прочим.

— Что ты, что ты, Эрнест!.. — вскакивая, испуганно сказал Каштан. — Не может быть! Я неотесанный, как дубина, шершавый, а она такая… такая… Да врешь ты все!

— Такими вещами я не шучу, Иван, — устало сказал Эрнест.

— Как? Как она сказала? Да повтори же, бога ради!..

Эрнест холодно взглянул на Каштана:

— Разбирайтесь, пожалуйста, сами. Я вам не передаточная инстанция.

— Как же так? Сразу прямо… как обухом по голове… — сбивчиво говорил Каштан, не слушая Эрнеста. — Ну да, я ее как увидел, враз покой потерял. Но разве смел думать?.. — Каштан осекся, посмотрел на товарища. — Эрнест, прости. Я обалдел от радости и тебя как-то из виду упустил…

— Меня? При чем здесь я?

Эрнест вдруг понял, что не в состоянии больше играть роль постороннего человека. Не надо играть. Дмитрий прав: скрыть все это от постороннего мало-мальски наблюдательного глаза невозможно.

— Ты-то теперь как?..

— Не надо, Иван.

Эрнест поднялся с койки и взялся за свой полушубок. Каштан сзади положил ему руку на плечо.

— И вправду не надо. А чтоб раз и навсегда покончить с этим, скажу: отступиться от нее я никак не смогу. Никому ее не отдам. Ты уж прости…

Эрнест оделся и молча вышел из вагончика.

Морозный воздух немного отрезвил его. «Уехать, что ли?.. — промелькнуло в голове. Эта мысль показалась ему настолько простым и удобным выходом из создавшегося положения, что он остановился посреди дороги. — Да, да, уехать! Куда? Домой, к черту на кулички, неважно. Забыть ее. Вот что важно».

О сне нечего было и думать. Эрнест бесцельно ходил и ходил по проспектам Дивного, потеряв ощущение времени.

Неожиданно для себя он вышел на проспект Павла Корчагина. Окна вагончика, в котором жила Люба, были еще освещены. Эрнест стоял и смотрел на окна, хотя за стеклами ничего не было видно, потому что их сплошь залепила зернистая морозная корка.


XVIII

Голубые рельсы пересекли границу Якутии.

Оголились, полысели вершины сопок, реже стала тайга. Нелегко пробиться жизни в вечной мерзлоте.

На сотни, на тысячи верст вокруг снега, снега, снега… Сухие, рассыпчатые, они легли на землю легким пухом, и не верилось, что по весне эта сверкающая красота покроется грязными разводами и исчезнет. Февраль на носу, но по-прежнему неулыбчиво студеное красное солнце. Север!

Однажды путеукладчики перекуривали возле костра, когда раздался мягкий шорох снега и огромный белый алас, лежавший слева от трассы, начал заполняться ветвистым кустарником. Словно ожили и двинулись с гор растения. Парни не сразу поняли, что это из тайги вышло тысячное оленье стадо. В воздухе повис бесконечный костяной звук скрещивающихся рогов. Казалось, там, в аласе, разыгралась средневековая битва; поднявшаяся снежная пыль напоминала дым пушечных выстрелов.

Длинная оленья упряжка с фигурами каюров и хореями в руках отделилась от стада и направилась в сторону путеукладчика. Вскоре рабочих окружили проворные эвенки. На пастухах были торбаса, расшитые золотой нитью, кухлянки с затейливым национальным орнаментом и большущие собачьи шапки. Они, как братья-близнецы, походили не только одеждой, но и ростом, телосложением, лицом: узкоплечие и маленькие, как подростки, скуластые, меднокожие, узкоглазые. У всех одинаковый открытый, доверчивый взгляд. Возраст определишь разве что по морщинам. Этим бесконечно прямодушным людям незнакомы чопорность, обман, воровство, чем так грешны европейцы; понятия чести и порядочности для них такое же непременное условие бытия, как солнечный свет для жизни.

Эвенки, цокая языком, осматривали путеукладчик, тепловоз, трогали руками рельсы. Они предостаточно летали на вертолетах, «Аннушках», но многие из них знали о существовании железных дорог только по фильмам и фотографиям. Ведь до недавнего времени считалось утопией строить в этих краях железные дороги…

Старику с острой бородкой очень захотелось услышать гудок тепловоза. Машинист исполнил его желание, затем пригласил пастухов на площадку тепловоза и немного прокатил их. Старик радостно сказал, показывая рукою в сторону Дивного:

— Поехала, поехала, поехала — Москва приехала! Москва близко-близко стал…

На груди у него висела новейшая транзисторная «Спидола», и знакомый дикторский голос сообщал, что сегодня запущен очередной искусственный спутник Земли.

— Ну вот, теперь Москву вашей олениной по чугунке снабжать будем, — в шутку сказал Каштан. — Самолетами ведь не повезешь — в копеечку влетит.

Пастухи приняли слова бригадира за чистую монету и о чем-то возбужденно заговорили между собою на родном языке. Молоденький эвенк перевел: они предлагают угощать столицу только отборными, первосортными олешками.

Расставаясь, пастухи передали бригаде огромный кусок строганины. Как объяснили, в благодарность за то, что путеукладчики приблизили Москву к их родным местам.

А рельсы побежали дальше, в края дикие, считавшиеся когда-то неприступными…

…Концерт Балерины подходил к концу, когда дверь распахнулась и в клуб ввалилось четверо бородачей в полушубках, ушанках и с рюкзаками за плечами. Они остановились в проходе между рядами, глядя на музыканта.

— Он, стерва!.. — радостно гаркнул один из них, здоровенный рыжебородый детина с какими-то шальными глазами.

— Ну щербатый! Ну дает! Отмылся, глянь, не узнать!.. — подхватили бородачи.

На них зацыкали.

Балерина прервал игру, привстал, вглядываясь в непрошеных гостей, потом сказал:

— Кореша, рад вас видеть, но поимейте совесть: идет мой концерт. Разденьтесь и сидите тихо, как все зрители.

Бородачи скинули рюкзаки, одежду, побросали все на пол, хотя в фойе была раздевалка, и шумно расселись на свободных местах.

Каштан поглядел на них, и на душе у него стало как-то тревожно…

Балерина, исполнив последний номер, раскланялся и спустился к бородачам. Те начали с медвежьей неуклюжестью обнимать его, хлопать по плечу.

— Фуфло, Хмырь, сколько лет, сколько зим! — возбужденно говорил Балерина. — А ты, Решка, где пропадал?

— В пионерском лагере отдыхал, — ухмыляясь, сипло отвечал тот, кого звали Решкой.

— Мы с делом к тебе, Балерина, — сказал рыжебородый.

— Так что ж мы стоим! Айда ко мне в вагончик.

Все направились к выходу. Там у двери стоял Каштан. Он встретился с Балериной взглядом.

— Кореша ко мне приехали, Ваня, — сообщил Балерина.

— Я гляжу, у твоих корешей вроде бы бутылки в рюкзаках, — подмигнув бородачам, сказал Каштан. — Не иначе, как минеральная вода. А у меня аккурат в глотке пересохло.

— Глазастый! — одобрительно отозвался рыжебородый. — Двигаем с нами. На всех хватит.

Балерина удивленно посмотрел на бригадира.

В вагончике бородачи выставили несколько поллитровок, разлили по кружкам, открыли банки с тушенкой и кильками, которые прихватил из своего вагончика Каштан.

Все, исключая Балерину, выпили. Бородачи в крайнем удивлении посмотрели на хозяина, который отодвинул свою кружку.

— Вы уж давайте без меня, — сказал он. — Я пас. Завязал.

— К-как?.. — даже поперхнулся рыжебородый.

— Боцманским узлом. Намертво.

Они долго сомневались в словах Балерины, но пришлось поверить. Тогда рыжебородый пощупал его спину и сказал своим товарищам:

— Так и есть! Крылышки проросли.

Засмеялись.

— Давайте к делу, — хмуро сказал Балерина и посмотрел на Каштана.

— Во первых строках — как тебя разыскали. Слушай сюда, — начал рыжебородый. — Рассчитались с последнего места — на медном руднике ишачили, — сидим в ресторане Читинского аэропорта, балдеем. Ага. Какой-то юнец спрашивает разрешения подсесть. Разрешаем. Куртка на нем зеленая, а на спине надпись: «БАМ». Заказывает он обед без горючего. «Значит, с БАМа?» — спрашиваем. «Оттуда, — отвечает, — в отпуске был, возвращаюсь». Стали расспрашивать, как у них там с заработками. Слово за слово, разговорились. Юнец про красивые пейзажи больше рассказывает, будто они нас очень интересуют. И люди, говорит, у нас замечательные. Перечисляет, значит, этих самых замечательных. Молодого бригадира, который за доблестный труд высокий орден получил, еще кого-то. Ага. И вдруг: «А вы не представляете, какой у нас руководитель художественной самодеятельности! У него, мол, трудная судьба была, бродяжничал, даже сидел. Чрезвычайно талантливый гитарист». И фамилию называет. Ну, у нас челюсти и отвалились. «Случаем, — спрашиваю, — не Балерина гитариста вашего прозвище?» — «А вы откуда знаете?»

Рыжебородый замолчал и стал наливать в кружки.

В электровагончике было жарко от включенных плит, гости постепенно сняли пиджаки, свитера, сорочки. Все они были в татуировках, особенно Решка. От локтя до кисти у него было написано: «Нету в жизни щастя!», а на груди толстенькая русалка.

— Да не тяни, расскажи Балерине, куда мы оглобли направили и зачем к нему зарулили, — нетерпеливо попросил рыжебородого Решка.

— Слушай сюда, — передохнув, продолжал рыжебородый. — Прослышали от знающего человека, что на Чукотке есть один поселок, в поселке же том богатый оленеводческий совхоз помещается. И навроде того, что директор совхоза ищет вольную бригаду плотников аэродромные постройки рубить. Мы, значит, письмецо ему кидаем: есть такая бригада, просим разобъяснить, что за калым и какой куш за него выпадет. Тот отвечает незамедлительно: три бревенчатых постройки, а куш за них такой, что у нас глаза на лоб полезли. Прикинули, что за три месяца столько зашибем, сколько здесь за год не возьмем. Короче — летим калымить… Как ты думаешь, зачем к тебе завернули?

— Зачем же? — вопросом на вопрос ответил Балерина.

— Решили тебя, кореш, в долю взять, — почти торжественно сказал рыжебородый.

Тот молчал.

— От радости в зобу дыханье сперло, — сказал Решка и первым засмеялся своей остроте. — Собирай шмотье, нынче ночью поезд идет.

Балерина молчал.

— Какая у тебя тут зарплата? — спросил его бородач, которого звали Хмырем.

Балерина нехотя ответил. Бородачи заржали. Хмырь сказал:

— Считай, что на Чукотке в пять раз больше возьмешь!

Балерина закурил, зачем-то поднялся.

— Конечно, спасибо вам, кореша, вроде бы заботу проявили… — сказал он. — Деньги лишние не помешают, точно. Бывала вот в этих руках шальная деньга… А толку что? Не о том я, кореша, не о том… Человеком меня здесь считают, поняли? Человеком, а не шпаной. Ни один тюрьмой не попрекнул. Уважают меня здесь, поняли? Без брехни. Уважают. Вот Иван не даст соврать. Между прочим, этот парень и есть тот самый бригадир, который орден заработал. Скажи, Каштан.

— Уважают, Аркаша, — подтвердил бригадир.

Бородачи замолчали, недоверчиво глядя на своего бывшего дружка. Потом рыжебородый удивленно присвистнул и сказал сам себе:

— Если б пару лет назад мне сказали, что наш Балерина такую речугу выдаст, я б тому первый в глаза плюнул!..

Каштан поднялся. Больше ему здесь делать было нечего.

— Говорите, ночью поезд ваш? — спросил он бородачей. — Счастливой дороги, кореша.


XIX

Возвращались со смены. Недалеко от поселка была остановка, парни перешли из теплушки на площадку тепловоза. Вскоре за сопкой показался Дивный и засветились длинным пунктиром окна жилых вагончиков. Тепловоз дал сигнал и сбавил скорость. Мощный луч прожектора осветил проспекты Дивного с вагончиками, общежитиями и коттеджами, рабочих, торопливо идущих домой, склоны сопок, вплотную подступивших к железнодорожному полотну.

Возле поста механической централизации играли дети. Они пытались слепить снежную бабу, но у них ничего не получалось, потому что сухой снег рассыпался. Заслушав перестук платформ, дети бросили свое занятие, щурясь, начали смотреть на прожектор. Вдруг один из них забежал на шпалы, показал тепловозу язык и тут же отскочил к своим товарищам.

— Боевой, чертенок! — одобрительно сказал Каштан и пригрозил озорнику кулаком. — Это пацан Семе…

Он не договорил. Другой мальчик, стоявший рядом с озорником, вдруг рванулся с места, тоже забежал на шпалы и высунул язык. Он решил доказать, что ничуть не трусливее товарища.

Почему этот пацаненок не отскочил сразу же в сторону, как его дружок, а продолжал неподвижно стоять с нелепо высунутым языком, широко распахнутыми от ужаса глазами?.. То ли его загипнотизировал свет, как гипнотизирует, например, зайца, то ли напугал панический визг тормозов, то ли ошеломили крики рабочих.

Тепловоз сразу не остановить. Расстояние между тепловозом и мальчиком неумолимо сокращалось.

Секунда, другая, третья, длинные, как часы, как сутки… Он еще мог отпрыгнуть. Но он стоял неподвижно, как истукан. Четвертая, пятая секунды… Когда до него оставалось два-три метра, Каштан прыгнул с высокой площадки на шпалы, падая, швырнул мальца через левый рельс и исчез под тепловозом.

Короткий вскрик.

Эрнест перемахнул через низкую железную ограду, упал и ударился лбом обо что-то твердое, но боли не почувствовал.

Кто-то в собачьих унтах спрыгнул сверху перед его лицом. Эрнест вспомнил, что унты носил молоденький помощник машиниста. Он наклонился и начал что-то вытаскивать из-под колес.

— Ваня! Ва-ня!.. Где ты?.. — позвал Эрнест, ползая перед огромным литым колесом тепловоза.

— Осторожнее! Осторожнее!.. — послышались голоса в конце тепловоза.

Эрнест не поднялся, а почему-то пополз туда на четвереньках. Когда до толпившихся людей осталось совсем немного, дорогу ему преградил небольшой темный ком. Это был сидящий в снегу мальчик. Эрнест лихорадочно ощупал его с головы до ног.

Малыш посмотрел на него и разревелся. Эрнест поднялся с четверенек и направился к толпившейся бригаде. Его бросало из стороны в сторону, как пьяного.

Каштана уже извлекли из-под тепловоза. Он неподвижно лежал на спине. Снег под коленным суставом левой ноги был темным. Ниже колена ноги не было.

Кто-то бежал от жилых вагончиков, слышалось тяжелое, прерывистое дыхание. Это был Гога. Перед ним расступились. Доктор склонился над Каштаном.

— Так. Живой еще. Надо везти в леспромхозовскую больницу. Я здесь бессилен. — Гога всегда обычно не говорил, а кричал, но это было сказано спокойным глуховатым голосом. — Втащим на площадку тепловоза. В кабину не надо. Там тепло. Тепло ему никак нельзя. Я тоже поеду.

Каштана бережно перенесли на площадку тепловоза. Мозг Эрнеста сверлила нелепая мысль: а как же его нога? Она уже не нужна бригадиру?..

— Так. Под голову что-нибудь. Выше, выше, — говорил Гога. — Поехали… Эй, кто-нибудь! Бегите звонить в леспромхоз, пусть встречают!

Эрнест сорвался с места и целиной, сокращая дорогу, побежал в контору, где стоял телефон. Позади лязгнули сцепления. Тепловоз мощно, органно заревел, требуя освободить путь.

Телефон стоял в кабинете начальника управления. Там было совещание. Вздрогнули, зашевелились пласты табачного дыма, когда Эрнест с треском распахнул кабинетную дверь. Ни Гроза, ни Дмитрий, ни их товарищи еще ничего не знали.

Он пробрался к телефону, схватил трубку:

— Алло! Алло!.. Девушка! Леспромхоз, больницу! Срочно!

— Занято, — с поразительным равнодушием ответила, будто зевнула, телефонистка.

— В Дивном несчастье, девушка!

— Прерываю, говорите, — испуганно сказала телефонистка.

— Алло! Больница? Встречайте тепловоз, слышите? Человек под колеса попал…

— Вас понял. Выезжаю на станцию, — ответили на том конце провода.

Эрнест бросил на рычаг трубку и осмотрелся. В кабинете никого не было, лишь ворочались пласты табачного дыма. А может, люди здесь и не находились? Впрочем, какое это имеет значение… Обмякло, заломило все тело, пальцем не пошевелить. На лбу что-то мешало. Эрнест потрогал пальцами лоб и нащупал большую шишку. Пальцы были в крови.

В коридоре раздался быстрый перестук каблуков, и в дверях показалась Люба. Полушубок расстегнут, белый шерстяной платок съехал на плечи. Волосы заиндевели на морозе, казалось, она поседела.

Люба заплакала.

— Любочка, не надо, а? Пойдем на улицу, а?

Она послушно пошла из конторы, глядя прямо перед собою ничего не видящими глазами.

Дмитрий, чертыхаясь, ручкой заводил «газик». Наконец двигатель заурчал.

— Едем в леспромхоз. Садитесь, — коротко сказал парторг Любе и Эрнесту.

Эрнест помог Любе залезть в кабину. Дмитрий врубил скорость.

Вскоре машина въехала в тайгу. Фары рвали темень. От обледенелых стволов деревьев, вплотную подступивших к обочинам, рябило в глазах. Дорогу сильно замело. С тех пор как рельсы прибежали в леспромхоз, по ней ездили редко, и машина юзила. Дмитрий гнал на бешеной скорости, лихорадочно крутил баранку. В одном месте он не успел вывернуть руль. Передок «поцеловался» с толстенным стволом. Левая фара звякнула и погасла.

— Проклятье!.. — выругался Дмитрий, но осматривать повреждение не стал. Развернул машину и помчался дальше.

Люба безучастно смотрела на дорогу…

Впереди запрыгали огоньки леспромхозовского поселка. Казалось, они рядом, за той вон сопкой, но вот машина проезжала сопку, а огоньки светились все на том же расстоянии.

Кто-то всхлипнул. Эрнест посмотрел на Любу. Губы ее были плотно сжаты. Перевел взгляд на Дмитрия. Тот весь был поглощен трудной дорогой. Когда всхлипнули вторично, он понял, что это плачет не Люба и не Дмитрий, а он сам.

«Газик» въехал в поселок. Стая дворняг со злобным лаем бросилась за машиной. Дмитрий свернул в проулок и резко затормозил возле двухэтажного деревянного здания больницы.

В просторной теплой приемной было битком народу. Толька, приехавший с Каштаном на тепловозе, бледный, с трясущимися руками, объяснил: по местному радио объявили о несчастье, призвали добровольцев со второй группой крови явиться в больницу; и, хотя крови уже взяли в достаточном количестве, леспромхозовцы не уходили, каждый просил «на всякий случай» взять и у него.

Из белой двери с надписью под стеклом «ОПЕРАЦИОННАЯ» выглянула молоденькая медсестра.

— Товарищи, всех прошу освободить приемную! — приказала она. — Топаете, весь пол ходуном ходит…

Леспромхозовцы послушно вышли на мороз, но не расходились, толпились во дворе. Бригада путеукладчиков, Дмитрий и Люба остались. Осторожно ступая по половицам, они прошли к круглому столу, стоявшему в углу приемной, и расположились за ним.

Дмитрий крепко потер кулаком лоб, не глядя на бригаду, спросил:

— Как все это произошло?

Начали рассказывать.

— Прошу вас, не надо, не надо… — попросила Люба.

Замолчали, подавленные горем. Стало слышно, как за дверью операционной позвякивают инструменты. То и дело робко приоткрывалась входная дверь, внутрь приемной просовывалась голова. Глаза вопросительно смотрели на бамовцев: что нового? Им махали руками: ничего.

— Как он решился прыгнуть? — тихо сказал Саша. — Я бы… Я…

— Таков Ваня, — перебил Эрнест. — Прыгнул, потому что вопрос стоял так: быть мальчику или не быть.

— И не было почти ни одного шанса спастись самому… — вслух подумал Толька.

Все опустили головы, избегали смотреть друг на друга. Эрнест был тогда, на площадке тепловоза, как в шоке, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Неотвратимость беды сковала все движения, лишила способности рассуждать. «Но будь я в здравом рассудке, смог бы прыгнуть к мальчику, как Каштан?..» — подумал сейчас он.

Чьи-то руки положили на стол, а затем развернули большой газетный сверток. Там были бутерброды с красноватой вареной олениной. Их принес здоровенный рыжий леспромхозовский малый.

— Откушайте, небось с обеда не ели, — сказал он и с неуклюжей осторожностью большого, сильного человека, стараясь не скрипеть половицами, направился к выходу.

Прошли три долгих часа, пока не открылась дверь операционной. Все поднялись. Люди в белых халатах устало сдернули на шеи марлевые маски, закурили. Среди них был Гога. Он подошел к бригаде.

— Кто у него из родных? — спросил он.

— Мать, маленькие сестренки, — ответил Дмитрий.

— Вызывайте мать, срочно вызывайте. Состояние крайне тяжелое.

…Каштан не приходил в сознание. Все мысли были только о нем, бригадире. Бригада, продолжая работать, перебралась жить в леспромхозовский поселок. Ночевали в школе. Местное радио три раза в день сообщало о состоянии здоровья Ивана Сибирякова. Тотчас звонили в Дивный, передавали новость. Когда наступал обеденный перерыв, машинист гонял тепловоз в поселок: что нового, как бригадир? И когда тепловоз возвращался к путеукладчику, парни сломя голову мчались ему навстречу.

На четвертый день Каштан пришел в сознание.

А вечером того же дня из Дивного приехали трое: Иннокентий Кузьмич, Дмитрий и сухая, рано состарившаяся женщина с большими узловатыми руками. Иннокентий Кузьмич и Дмитрий поддерживали женщину под локти. На лице ее светились добрые, всепрощающие глаза, щеки и лоб исполосовали глубокие морщины. Это была мать Каштана. Они сразу же прошли в приемную, вызвали дежурного врача. Доктор отвел Дмитрия в сторону, поинтересовался, подготовлена ли мать. Оказалось, всего ей не сказали.

— Свидание запрещаю. Извольте сказать всю правду, — распорядился доктор, а матери объяснил, что разумнее прийти утром, потому что больной Сибиряков сейчас спит.

Бригадой проводили ее в бревенчатую избу-гостиницу. Материнское сердце чувствовало, что случилось что-то страшное, это все видели и знали. Но она прожила нелегкую жизнь, хлебнула горя и держала себя воистину героически. Только однажды она тяжело вздохнула и сказала:

— Что ж вы мово Иван Степаныча-то не уберегли, проглядели?..

Этой короткой фразой было сказано все: и неутешное материнское горе, и сознание того ужасного, что предстояло испытать ей утром.

Когда собрались уходить, так и не сказав всей правды, в дверь номера постучали. На пороге появилась Люба. Мать поднялась, просветлела лицом.

— Ну, вот и свиделись, — сказала она, обнимая и целуя гостью. — Не соврал в письме Иван Степаныч, не соврал, правду отписал — царевна!

— Можно, мама, я с вами переночую? — спросила Люба.

— Милости прошу, сделай одолжение…

Утром на полустанке кричал тепловоз, приехавший из Дивного, звал бригаду путеукладчиков на смену, но рабочие не спешили, толпились за зданием больницы. Ждали. Наконец от гостиницы отделились две фигуры. Они шли медленно, склонив головы, как ходят на похоронах. Люба поддерживала мать под локоть. Когда они ступили на освещенное крыльцо больницы, Эрнест не узнал матери Каштана. Это была сгорбленная старуха с ввалившимися щеками, заострившимся носом.

Потоптались недолго возле больницы, потом вошли в приемную. Минут через десять дверь отдельной палаты, где находился Каштан, открылась, и в приемной показалась мать. Глаза ее кричали. Вдруг она сильно пошатнулась и, если бы не Люба и не доктор, стоявший у дверей, наверняка бы упала.

— Выпейте вот это. — Доктор поднес ей мензурку с лекарством. — Вы присядьте.

— Благодарствую, не надобно. Выдюжу, — ответила мать и без посторонней помощи направилась к выходу.

Хлопнула дверь. Эрнест посмотрел в окно через маленький незамерзший пятачок. Она шла узкой стежкой, пробитой в снегу, в своем длинном, черного ситца старомодном платье, грубых катанках, плюшевом жакете, и голова в черной шали склонилась набок.

XX

Из Новосибирска спасать Каштана прилетел профессор с мировым именем. Клиника, в которой он работал и которой руководил, пользовалась таким же уважением, как Боткинская больница в Москве и Филатовский институт в Одессе.

Парни разыскали его в гостинице. На стук в номер послышалось короткое, раздраженное:

— Входите!

Вошли, в нерешительности остановились у порога.

За конторским столом, подняв голову от бумаг, сидел, к удивлению Эрнеста, не почтенный старец (профессор-медик почему-то всегда ему представлялся почтенным старцем), а довольно молодой мужчина, лет тридцати семи, без единой сединки в иссиня-черных волосах. Глазищи под толстыми стеклами роговых очков огромны, дегтярно-черны, нос массивный, с горбинкой.

— Что вам угодно? — с неохотой отрываясь от бумаг, с явным желанием побыстрее выпроводить непрошеных гостей спросил профессор и раздраженно бросил на стол свои толстые роговые очки.

— Мы товарищи Вани Сибирякова… — сказал Эрнест.

Профессор забарабанил пальцами по столу. Руки у него были красные, шишковатые, чрезвычайно длинные пальцы с коротко остриженными ногтями находились в беспрестанном движении.

— Вы товарищи Сибирякова — что дальше? — нелюбезно поинтересовался профессор.

— Каштан будет жить?.. То есть Сибиряков?.. — робко спросил Толька.

— Ах, вот вы что хотите узнать! — усмехнулся профессор и резко, смахнув улыбку, поднялся.

Он оказался неожиданно маленьким и худеньким; большая голова, вдобавок увеличенная черной копной волос, выглядела на таком тщедушном теле чужой. Заложив руки за спину, скрипя нелепыми в здешних краях зимою легкими кожаными ботинками, он заходил, почти забегал по номеру.

— Будет ли жить больной Сибиряков?.. А я откуда знаю? Я что, Иисус Христос?.. Пророк? — Он подскочил к столу, схватил исписанные листки бумаги и потряс ими. — Предварительный диагноз — заметьте, пре-два-ри-тель-ный! — состоит из девяти пунктов, а одно определение его заняло две с половиной страницы. Каждого из этих пунктов вполне достаточно, чтобы человек отправился в иной мир. Сильнейшее сотрясение мозга, перелом таза, смещение позвоночника… Перенести такую травму! Невероятно! По всем законам медицины должна наступить мгновенная смерть, а он пришел в сознание и продолжает жить! Организм-уникум, чудовищно крепкий организм…

— Каштан должен жить… — сказал Толька. — Вы не знаете, какой он парень. Орден Ленина у него…

— Ну, уж это вы глупейшую вещь сказали, — успокаиваясь и садясь за стол, сказал профессор. — Ранги и награды для меня не имеют никакого значения… Если случится чудо и он останется жить, заберу его к себе в клинику и попробую… склеить.

— Вы уж постарайтесь, — попросил Толька.

— Уходите, уходите! Вы мне мешаете.

Осторожно прикрывая дверь номера, Эрнест оглянулся: профессор сидел, сжав красными волосатыми руками виски, и глядел на исписанные листки бумаги.

…Эти считанные дни, когда бригадир находился между жизнью и смертью, были для Тольки днями мучительных раздумий. Так много и так трудно он никогда не думал…

Он представил, что все то, что случилось с Каштаном, произошло с ним, Анатолием Груздевым, и что он, а не бригадир лежит сейчас при смерти. Вдруг случилось бы самое худшее… какой след оставил бы он на земле? В сущности, никакого. «Какой это Груздев? — припоминали бы люди. — А, это тот, который девчатам хорька вонючего подсунул?»

И ему становилось страшно.

А Каштан, размышлял он дальше… На Березовой — Сыти, которую он прошел от первого до последнего костыля, сейчас гудят поезда. И здесь скоро загудят, на вот этих голубых рельсах, что уложил бригадир. Нет, его не забудут. А ведь Каштан старше Тольки всего на пять лет, но успел сделать столько, сколько едва ли сделает Толька за всю свою жизнь…

Странно, не день и не месяц знал Толька Каштана, но лишь теперь смог дать четкое и ясное определение своего отношения к бригадиру. Это было безграничное уважение. Каштан научил его, пожалуй, самому важному, без чего существование человека теряет весь смысл: любить и уважать труд…

…Утром Каштан захотел видеть своих парней.

Бригаду инструктировали доктора, как себя вести, чтобы не выдать себя взглядом, не ранить случайным словом.

И вот они переступили порог палаты.

Марлевая шапка, плотно и гладко закрывавшая голову и лоб Каштана, изменила его лицо — без каштанового чуба бригадира трудно себе представить. На переносье резко обозначилась вертикальная морщина. Одеяло, лежавшее на том месте, где должна находиться левая голень, было ровным и плоским. Правая рука в гипсе и согнута под острым углом. Предупреждали, что бригадир очень слаб, и свидание разрешалось не более трех минут. Но Каштан глядел на бригаду не мутно-больным, а твердым, обычным своим взглядом.

— Ну, парни, здрассте, что ли, — сказал он без напряжения, ровным голосом. — Как там ветка-то?

— Что с ней станется. Бежит, катится, как по маслу, — ответил Толька.

— Любо дело… Ты за бригадира, Эрнест?

— Я, Ваня, — ответил Эрнест.

— Верно решили… Сашка, что ж ты, милый, беззубый-то до сей поры ходишь? Не срамно?

— Гога говорит, зубы ему ешшо не завезли, — жалко улыбнувшись, ответил Саша.

— А ты как, Толик? Небось все шкодничаешь?

— Без тебя больно тоскливо, Вань… — отведя глаза в сторону, сказал Толька.

Три минуты прошли, в палату вошел доктор.

— Ну, выздоравливай, Каштан, выздоравливай, Ваня… — нестройно попрощались парни и заспешили к выходу.

— Эрнест, погоди, — остановил Эрнеста бригадир. — Доктор, на пару минут, ладно?

Доктор разрешил. Они остались вдвоем.

— Сядь, — сказал Каштан.

Эрнест сел на белый табурет, стоявший рядом с кроватью.

— Скажи честно, только в глаза гляди: тот пацан жив? Не покалечен? Тут все уверяют меня, что на нем ни одной царапины. Не больно верится.

— Ни одной царапины, Ваня. Комсомольское слово.

— Раз такое слово… — пристально глядя ему в глаза, сказал бригадир и облегченно вздохнул: — Ну, враз от сердца отлегло… Теперь, Эрнест, вот что: не знаешь, как моим платить за меня будут?

— Как платить?..

— Вот ты непонятливый! — поморщился Каштан.

Эрнеста даже жаром обдало. Чтобы как-то сдержаться, он встал, прошелся по палате, ответил:

— По закону процентов сорок или вроде этого… Я уточню.

— Ага, сорок… — Каштан сосредоточенно посмотрел в белый потолок. — Стало быть, полторы сотни. Маловато. Четыре рта все же.

— Каштан, милый, ты об этом не беспокойся, сестренки твои нужды не испытывают, не оставим мы их… — быстро заговорил Эрнест, сел на табурет и сжал здоровую руку бригадира. — Ты будешь жить, Ваня. Будешь!

— Погоди… «Жить, жить». Невелика радость, коли и жив останусь, на одной ноге прыгать-то… За сестренок поклон низкий. Теперь слушай, не перебивай, пристал я что-то… — Он посерел, задышал чаще и говорил с трудом. — Матушку до дому проводите, сердцем она слаба, боюсь, не выдюжит. Это раз. Любушку в обиду не давайте… Вот и все. Больше мне ничего не надо… Ты уж прости… небось не отойдешь до сей поры?

— До свидания, Ваня. До самого скорого.

…Прошли сутки. Каштан продолжал жить. Молодость, самые цветущие годы, кремневый, сибирской закалки организм побороли смерть.

Профессор не ходил теперь хмурым и раздраженным. Он развил кипучую деятельность. Зачем-то собрал путеукладчиков и долго расспрашивал, что за характер у Ивана Сибирякова. Горяч ли, спокоен? Любит ли трудиться или с ленцой? Как относится к развлечениям? И даже — какие танцы предпочитает танцевать: быстрые или медленные. Выяснив все это, профессор применил к тяжелобольному человеку, раздавленному физически и морально, свою систему исцеления, приводившую в ужас врачей леспромхозовской больницы. Разрешил неограниченное и долгосрочное посещение больного. Приказал поставить в палату радиолу. Перед обедом ежедневно, несмотря на свирепый мороз, Каштана, закутанного в одеяло, выносили в больничный двор на часовую прогулку.

— Вы утверждаете, что ему нужен покой?! — кричал он сомневавшимся в таком методе лечения врачам. — Консервативное заблуждение! Чушь! Покой нужен живым мертвецам. Вы не учитываете деятельного характера этого парня. Покой для него — яд!

Выходил из смертельного кризиса сын — и словно оживала мать, исчезала мутная тоска в глазах.

— Иван Степаныч мой крепкий, что камень, весь в отца, покойника, пошел, — оживленно делилась она своими думами. — Степана-то Тимофеича медведь пять раз в глухомани ломал, живого места не осталось, да взять не мог.

Бледное, как после болезни, Любино лицо вновь заиграло румянцем, и когда она после уроков приезжала из Дивного, к больнице не шла, а бежала.

Из Дивного в леспромхозовскую больницу навестить Каштана приезжали целыми делегациями. Несколько раз появлялись Грибовы — отец, мать и пацаненок, дорогой ценой спасенный от страшной смерти. Пацана, Сережку, родители нарекли новым именем — Ваней.

Как-то Люба вышла из палаты сильно взволнованная, со слезами на глазах. На вопрос Эрнеста: «Что случилось?» — не ответила и, всхлипнув, побежала вон из больницы. Встревоженные парни гурьбой ввалились в палату.

Каштан полулежал, обложенный подушками, чужими, какими-то стальными глазами глядя в одну точку на стене, играл желваками.

— В чем дело, Ваня? — спросил Эрнест.

— То нас двоих касается, — хмуро отмахнулся бригадир. — Да и вам знать не мешает: другая мне сердцу люба. Ну, прямо и выложил ей.

Сказал — и отвернулся к стене.

— Не дурил бы ты, Ваня, — осторожно сказал Эрнест.

— Жених одноногий… Тьфу! Уйдите! Больно тяжко мне сейчас…

Люба не приезжала из Дивного два дня. Появилась она в леспромхозе, когда узнала, что профессор увозит Каштана в свою клинику. Санитарный вертолет должен был переправить больного и врача до поселка, в котором находился аэродром.

Ярким солнечным днем вертолет приземлился на таежной поляне-пятачке, недалеко от больницы. Носилки с Каштаном несли, ехать по колдобистой дороге было рискованно: резкие толчки причинили бы бригадиру лишние страдания.

Хотя мороз и не отпускал, но в воздухе был новый запах, особенно легкий. Это был запах близкой весны.

Эрнест шел в изголовье Каштана. Следом семенила мать; она улетала вместе с сыном. Справа шагала Люба, заботливо поправляла съезжавшее с носилок одеяло.

На таежной поляне, весь бело-сверкающий от осевшего бурана, поднятого винтом, замер вертолет. Возле машины стояли пилоты в меховых летных костюмах, кожаных шлемах и теплейших собачьих унтах, перехваченных в щиколотках и ниже колен ремнями. Они приняли у парней носилки.

Иннокентий Кузьмич подошел к матери Каштана, трижды поцеловал ее.

— Спасибо тебе, мать, за сына, — сказал он. — На таких, как Иван, Россия стоит.

— Вы б лучше не благодарили, — тихо отозвалась мать. — Вы б лучше…

Не сказав более ничего, она неумело полезла в распахнутую дверцу вертолета.

Дмитрий подошел к бригадиру.

— Ну, поезжай, — сказал он. — Верю: вернешься. Не один километр мы с тобой еще уложим.

— «Посмотрим», сказал слепой, — криво усмехнулся бригадир.

— Каштан, — волнуясь, сказал Толька, зачем-то снял рукавицы и начал бесцельно теребить их. — А ведь Маресьеву тяжелее было… Или вот недавно «Комсомолка» о моряке писала. Ног лишился, а корабль так и не покинул…

— Ну, парни, прощайте, — пропустив мимо ушей Толькины слова, сказал бригадир.

Пилоты начали осторожно заносить носилки в багажное отделение. Люба склонилась, хотела поцеловать Каштана. Он упрямо мотнул головою, увернулся от поцелуя и молча сжал здоровой рукою ее руку.

Последним к машине направился профессор.

Вертолет взревел, завис над взвихрившимся снежным облаком и боком, как норовистый конь, взмыл над заснеженными вершинами сопок.

XXI

В первом своем письме из клиники Каштан сообщал, что ему сделали четыре операции. Потом было еще письмо, полное отчаяния: «Сегодня поутру примерил протез, поднялся и грохнулся на пол. Боль такая, будто в ногу работающую электродрель с толстым сверлом с размаху вогнали. Не возьму в толк, парни, как это люди на протезах ходят? Да вдобавок кто ноги с коленкой лишился?

Скучаю я по стройке нашей страшно, но видать, не стоять мне больше с ломиком у путеукладчика, не дышать прокреозоченными шпалами — слаще запаха для меня нет. Ну, да что у кого на роду написано. Сроблю колотушку, в Перезвонах авось в сторожа определюсь…»

Читал это письмо Гога и немного успокоил бригаду. С первого дня к протезу, сказал он, еще никто не привыкал, и отчаяние Каштана понятно. И тут же сел и сочинил длинное послание бригадиру, уверяя, что он, Каштан, через три месяца будет бегать быстрее самого быстроногого кабардинского скакуна, ведь коленный сустав у него цел.

Приходила Люба, жадно читала письма Каштана и молча уходила.

Она словно потеряла себя. Вяла на глазах, терзала Эрнеста без слов. И тогда Эрнест прямо написал Каштану, что Люба сама не своя, высохла вся, исстрадалась по нему, дурню, но бригадир на его письмо так и не ответил.

Однажды она, как обычно, заглянула в вагончик путеукладчиков после ужина, спросила глазами: есть ли вести от бригадира?

— Пишет, Люба, — ответил Эрнест.

Она подошла к столу, зачем-то погладила не убранные до сих пор учебники Каштана.

— Вам пишет, а мне нет, — дрогнувшим голосом сказала она. — Я ему каждый день пишу, а он мне не пишет… — Люба присела на табуретку, закрыла ладонями лицо. — Скажите, ребята, у него действительно есть… другая?

— Да нет у него никого, — ответил Эрнест. — Неужели сама не понимаешь, почему он какую-то зазнобу выдумал?

— Мне тоже кажется, что он выдумал ее. Сердце глупое не верит…

«Хожу уже без палки, — писал в следующем письме Каштан, — хотя еще пошатывает, как пьяненького. Врачи одного парня ко мне привели, бывшего своего больного. У него, как и у меня, культя ниже колена. Что он выделывал! Бегал быстрее двуногого, прыгал с двухметровой высоты, по конькобежному спорту первый разряд заработал. А как „цыганочку“ пляшет! Глядел на него — и сердцем разморозился: коли половину того, что он, достигну, — успокоюсь. Словом, начинаю тренировки. Истомился по стройке нашей, по вас, хоть криком кричи…»

И потом было еще одно коротенькое письмецо от бригадира, в котором он сообщал, что выписывается из клиники и едет в свою родную деревню.

Из дневника Эрнеста Аршавского

Ранняя весна 197+ г. Главное, что он жив. Все остальное не имеет значения.

У кого-то есть превосходное стихотворение, не у Ахматовой ли? В трамвае ссорится молодая чета, не стыдясь посторонних. Сидящая старуха наблюдает за ними с печальной и светлой улыбкой. «Все у вас пройдет, все образуется, — думает она. — Важно, что жива ты и что жив он».

Смерть мерит своим аршином, у нее свои категории.

Я хочу пожать ему руку. Люба и Дмитрий завтра едут навестить Ваню. Я напросился ехать с ними. Наверное, я буду мешать им. Не надо думать, что буду мешать. Я хочу увидеть Ваню и пожать ему руку.

В последние дни я неотступно и мучительно думаю над понятием «подвиг». Почему один под дулом автомата на коленях вымаливает пощаду, а другой плюет в лицо своего врага? Почему один вступает в схватку с вооруженным бандитом, а другой бежит от мерзавца сломя голову? В чем дело? В воспитании? Едва ли. Дело, очевидно, в нравственной сущности человека. Вот я вижу себя худеньким, физически слабым интеллигентным мальчиком; многие считали своим непременным долгом толкнуть или залепить мне затрещину, зная, что не получат сдачи. Защищали меня не часто. И когда при мне переросток избил одноклассника, я совершил первую в своей коротенькой жизни подлость: прошел мимо. Дальше — больше. Узнаю, что некто за приличное вознаграждение пишет за абитуриента сочинение на вступительных экзаменах. Я не возмущаюсь, я думаю так: «А какое мне, собственно, дело?» И таких примеров у меня, увы, немало.

Ваня, уверен, не прошел бы мимо. Во всяком случае, при мне он никогда не был равнодушным и не задумывался о последствиях для себя. Так в мелочах, крохах формируются понятия чести, порядочности, долга, мужества, формируется личность.

В жизни иногда случаются минуты, когда подлинная человеческая сущность проявляется в одно-единственное мгновение. У Вани было такое мгновение. И у меня было. В одно и то же время. Мы находились на равных. Он прыгнул на рельсы, а я — нет. За мгновением стоит вся жизнь. Героев на минуту не существует.

…Эти строки я пишу в поезде. Горит синий ночник. Я лежу на верхней полке, Дмитрий похрапывает напротив. Люба сидит внизу, не ложится, смотрит в черное окно, за которым ничего не видно. Так хочется сесть с ней рядом, прижаться губами к этой бледной в синем свете руке. Неслыханное это счастье, что она здесь, рядом, дышит тем же воздухом, каким дышу я, и что я могу видеть ее, слышать ее голос, любоваться ею…

Кажется, Альбер Камю сказал, что быть нелюбимым — всего лишь неудача, но не любить никогда в жизни самому — трагедия. Мудрую простоту и удивительную глубину этой мысли я понял лишь теперь.



…Сначала двое суток ехали в поезде; когда миновали Иркутск, на маленьком полустанке пересели в обшарпанный автобус и по тряской дороге, «вытрезвиловке», как ее здесь называли, катили еще двести верст. Люба волновалась ужасно.

К вечеру на высоком берегу замерзшей реки, на излучине с широким плесом, сдавленная дремучей берендеевской тайгою, выросла деревенька — два десятка бревенчатых изб-пятистенок, крытых дранковой крышей, с бородатыми синеглазыми мужиками, с бабами, идущими к проруби с расписными коромыслами, горластыми петухами, брехней дурашливых дворняг. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…» Обитатели этой деревеньки носили одну фамилию — Сибиряковы, даже лицом очень походили друг на друга.

Пока шагали по стежке к заваленному снегом приземистому пятистенку, что огромным валуном торчал на отшибе, провожаемые бесцеремонно-любопытными взглядами деревенских жителей, Люба испуганно шептала:

— Может, я позже приду? Вдруг у него та… другая? Дима, Эрнест! Вы можете идти быстрее?

За жидким покосившимся плетнем раздавались резкие удары. Вошли в распахнутую настежь калитку и остановились: возле прируба, у высокой поленницы, спиной к гостям, широко расставив ноги, стоял рослый мужчина и колол тяжелым колуном дрова. При каждом ударе он сдавленно выкрикивал: «Ххэк!» — и толстенные чурбаны, разваливаясь, отлетали далеко в сторону. Широкую спину обтягивал толстый свитер с глухим воротом, брюки заправлены в кирзовые сапоги, на голове лихо сидела ушанка с завязанными наверху тесемками. От него, как от разгоряченного скакуна, валил пар.

В ладной широкоплечей фигуре мужчины, в ловких, несуетливых движениях все сразу узнали Каштана.

— Ваня, — тихо позвала Люба.

Он вздрогнул, шумно выдохнул воздух, устало отер тыльной стороной рукавицы лоб и продолжал колоть, не оборачиваясь.

— Да перекури ты малость, бригадир, — сказал Дмитрий.

Он быстро обернулся, не выпуская колуна, сильно изменившийся, излишне сосредоточенный. Каштан смотрел на Любу, а Дмитрия и Эрнеста как бы не замечал. Они не существовали для него в эту минуту. Губы вдруг расплылись в новой, ребячливой какой-то, счастливой улыбке, но длилось это недолго. Разом глянул сентябрем. Так в погожий день на пестрый, ярко залитый солнцем луг внезапно набегает облачная тень. Бросив колун, прихрамывая, он подошел к гостям, по очереди, как стояли, поздоровался за руки: с Дмитрием, Любой, Эрнестом. Вымученная, натянутая улыбка, глаза, избегавшие Любиного лица.

— Спасибо вам, парни, что навестили, — чужим, деревянным голосом сказал Каштан, скользнул взглядом по заячьей Любиной шубке. — И тебе спасибо… Да что ж мы на морозе стоим! В горницу проходите, гости дорогие!

Люба стояла ни жива ни мертва, невидяще глядела куда-то поверх крыши. Эрнест тронул ее за плечо. Она вздрогнула, словно очнулась.

— Холодно сегодня… — тихо сказала она, передернув плечами в белой шубке.

А Каштан быстро шагал к резному крыльцу. Вдруг он крикнул:

— Любушка! Не оскользнись, на ступени водицы колодезной наплескали!

Крикнул — и осекся, темно покраснев, долу опустив глаза.

— Не беспокойся, Ваня, я осторожно, — скороговоркой ответила она и быстро прошла к крыльцу.

Морозно скрипнула обледенелая дверь в сенцы. Из сеней дверь вела в полутемную жаркую горницу. Каштан щелкнул выключателем. Огромная свежепобеленная печь с большими и малыми чугунами, с прислоненными ухватом и кочергой.

— Мам! Гостей принимайте! — прокричал Каштан.

Блеклые цветочки на занавеске вздрогнули, открылась часть бревенчатой стены в горнице, увешанная фотографиями, потом выглянула простоволосая знакомая голова. Мать ахнула, заученным жестом на ходу снимая передник, бросилась обнимать, расцеловывать Любу, с извиняющимся: «Уж позвольте, не побрезгуйте!..» — чмокнула в щеки Дмитрия и Эрнеста.

В тесную кухоньку вошли сестренки Каштана. Четыре белоголовые синеглазые девочки мал мала меньше удивленно, испуганно оглядывали гостей. Люба присела, поочередно поцеловала их в щеки. Потом поспешно раскрыла «молнию» своей большой «аэрофлотской» сумки и начала раздавать детям гостинцы: куклы, цветные косынки, плитки шоколада.

— Ваня, Ваня, а меньшая на тебя похожа! — сделала она радостное для себя открытие и оглянулась на Каштана.

Эрнест заметил, как зрачки ее разом застывших глаз расширились до предела: в коротко остриженных волосах Каштана она увидела серебряную полосу.

— Анюта удивительно на тебя похожа… — опустив глаза, повторила Люба.

— Да раздевайтесь же вы! — сказал Каштан. — А я пока самовар поставлю.

— Сама, сама поставлю, — засуетилась мать.

— Никогда не пил из самовара, — признался Эрнест.

…Допивали по шестой чашке крепчайшего чая. На столе недовольно ворчал толстопузый тульский самовар. С потемневших икон смотрели строгие, печальные лики Христа-спасителя, божьей матери, Николы-чудотворца. Прежде чем сесть за стол, мать крестилась на образа.

То и дело хлопала дверь, в избу без стука (в Перезвонах не принято было стучать в дверь) входили однодеревенцы, все женщины. «Прасковьюшка, мне б горстку соли…», «Семеновна, огурчиками солеными не богата?»

— Эки бесстыжие! — бранилась Прасковья Семеновна. — Соли ей понадобилось! А этой огурчика! Уж вы не обессудьте, в Перезвонах каждый приезжий — ровно праздник престольный…

Каштан смущался, оттого что гости помимо своей воли глядели на серебряную полосу на его голове. Говорил натянуто, чтобы поддержать беседу:

— Вот говорят, что крепкий и крутой чай пить очень вредно. А здесь с пеленок только такой чай пьют… Мам, сколько деду Авдею было?

— Да кто ж его годочки считал. Старики сказывают, на русско-японскую пошел женатым.

— Стало быть, около ста, если не больше. Последние годы только и делал, что крепким чайком баловался.

Незаметно разговор перешел на стройку. Каштан впивался глазами в рассказчика и каждую незначительную деталь из той, покинутой им жизни выслушивал с великим вниманием.

Вдруг бригадир резко поднялся, откинул с угла высокого лиственничного стола простенькую скатерку. Затем вспрыгнул на табурет, с табурета перемахнул на стол и оттуда ахнул на половицы. Сильно пошатнулся, но удержался на ногах. Потом, скрипя протезом, забегал вокруг стола.

— А?! — шумно выдохнул он. — Ничего получается?.. Я, братцы, целыми днями тренируюсь, измотал себя вконец. По хозяйству все сам делаю, на лыжах каждое утро десяток верст бегу. Иль сломаю себя, иль сызнова на стройку вернусь. Потому как жизнь мне без нее не мила… Не мила, понимаете? Незачем землю тогда топтать…

— Чудак ты, Ваня! — сказал Эрнест. — Я, например, и не сомневался, что ты вернешься.

Каштан сел на табурет, смахнул со лба мелкий бисер пота и вроде бы застыдился внезапной своей вспышки. Люба смотрела на него во все глаза…

Прасковья Семеновна вышла за перегородку к печи. Она присаживалась за стол на минуту-другую и непременно уходила, якобы по хозяйству, чтобы не мешать гостям и сыну.

Сестрицы Каштана с неуклюжей осторожностью слезли с высокой лавки. За столом они не баловались, как многие дети, не старались обратить на себя внимание взрослых, а ели так, словно делали важную работу, — с красивой аккуратностью. Из стенных ходиков выпорхнула кукушка и прокуковала четыре раза. Каштан поднялся, чем-то озабоченный.

— Ну, мне на тренировку пора, штангой поиграть. Даже ради вашего приезда не могу из режима выбиться, уж извините… А вы отдыхайте. Или посмотрите наши Перезвоны.

Решили посмотреть Перезвоны. Люба предложила пойти в начальную школу (в Перезвонах была только начальная школа). Она помещалась на окраине деревеньки, в новом пятистенке, крепко пахнущем смолою.

На дверях школы висел большой замок. Они повернули было обратно по заснеженной стежке, когда увидели, что от соседнего пятистенка отделился бородатый дед в ветхом овчинном полушубке, огромных катанках и шапке-ушанке с торчащими в разные стороны ушами. Он, кряхтя, направлялся к незнакомцам.

— Здравствуйте, дедушка, — сказала Люба. — Скажите, пожалуйста, где ученики, учительница?

— День добрый, — отвечал дед. — Я тебе, кралечка, учителка.

— Шутник вы, однако, дедушка…

— Кабы так… Айдате, милые, в школу, там и потолкуем. Сторож я издешний, сторож…

Дед извлек из кармана полушубка, вернее, откуда-то снизу, из-под подкладки, связку ключей и открыл замок. Прошли в школу. Она была не топлена. Люба открыла дверь в сенцах, и они очутились в единственном классе. Маленькие, почти игрушечные парты, на учительском столе — облупившийся глобус.

Дед тоже вошел в класс, сел на стул.

— Я тебе учителка, я тебе и дирехтор, милая, — повторил он. — Не держатся у нас учителки, беда с ними. За год две в бега подались.

— А что, давно последняя сбежала?

— Третья неделя пошла. А новую в районе никак не отыщут. Не всяк в нашу глухомань едет.

— Ясно, дедушка, ясно, — раздумчиво сказала Люба.

— Им-то што! Сбегли — с них и взятки гладки, как с гуся вода. А детишки неученые ходють. Дело ли?

…Для сна Эрнесту, йогу, не надо пуховых перин, он крепко засыпает и на нарах, и на полу, и на еловых ветвях в тайге; может прикорнуть стоя, как лошадь, прислонившись к железной стойке путеукладчика. Ложе, которое приготовила для Дмитрия, Эрнеста и Каштана Прасковья Семеновна (Любу уложили на широкой деревянной кровати), можно было назвать царским: постеленные на полу овчинные полушубки, огромная медвежья шкура, телогрейки, лоскутные ватные одеяла. И все бы было отлично, если бы не страшная духота, идущая от объемистой русской печки. А без свежего воздуха Эрнест спать не мог, как бы ни уставал. Снились кошмары. Он то и дело просыпался, сбрасывал с себя одеяло, хватал открытым ртом воздух; задыхаясь, как астматик, снова забывался. Сибиряки, как отметил Эрнест, люди чрезвычайно «морозоустойчивые», но почивать любят в жарко натопленных горницах.

Сновидения подсовывали картины одну кошмарнее другой.

— Этак свихнуться недолго, — очнувшись, прошептал он, обливаясь горячим потом.

Промелькнуло: может, приоткрыть дверь в сенцы? От этой затеи пришлось отказаться: морозный воздух мог застудить разметавшихся во сне девочек.

Язычок горящей лампадки под образами прорезал душную темень. Дмитрий, расположившийся рядом с ним, откинув прочь одеяло, мерно похрапывал. Каштана не было.

Эрнесту необходимо было глотнуть свежего воздуха. Он пробрался к двери, на ощупь сунул ноги в чьи-то катанки, накинул чей-то полушубок. Скрипучую дверь открыл с большой осторожностью, боясь разбудить хозяев и гостей.

В стылых сенцах отошел разом, будто в знойный палящий день окунулся в родниковой водице. Стрелки на светящемся циферблате часов показывали второй час ночи. В прорезь приотворенной, морозно скрипящей на ветру двери в сенях заглядывала луна.

«Дверь не запирают на засов. Отличный обычай», — подумал Эрнест и в ту же минуту услышал голоса, мужской и женский, и скрип снега под ногами. Две тени замерли в просвете приотворенной двери.

— Погоди…

Это сказала Люба. Она всхлипывала. Каштан молчал.

Молчание длилось бесконечно долго. Ему б уйти, не ранить себя лишний раз, но он почему-то не двигался, затаив дыхание…

— Насильно мил не будешь, — чуть слышно сказала Люба.

Каштан зачиркал спичкой, хотел закурить, но спички или не зажигались, или гасли на ветру. Вдруг он со злостью отшвырнул коробок, выплюнул папиросу.

— Да врал я тебе все сейчас, Любушка, слышь? — быстро сказал он. — Отродясь не врал, а тут какую-то Нину выдумал так ловко, что сам в нее поверил. А в Перезвонах самой молоденькой полвека… Черт! Не про то говорю… Понимаешь, тебе нужен… здоровый парень. Чтоб на руках на ту вон сопку поднял. Чтоб рядом протезом не скрипел. Чтоб…

Он не договорил. Слух резануло сияющее, рвущееся, как пламя в ночи:

— Ваня! Ванечка!..

Утром за завтраком Люба объявила о своем намерении до весны остаться учительствовать в Перезвонах.

Каштан не поднимал от стола счастливых глаз. Они не спали всю ночь, где-то бродили, но ни тени усталости не было в их лицах.

— В Перезвонах с детским образованием положение прямо-таки отчаянное, — деловито, возбужденно говорила Люба. — Сейчас все едем в райцентр, проводим Диму и Эрнеста, а я иду в роно. Настою на немедленном переводе сюда. В Дивном, надеюсь, поймут меня правильно, не осудят. На БАМ сейчас многие мечтают поехать, без учительницы не останутся… Ну, а теперь к вам вопрос, Прасковья Семеновна: примете в свою семью?

Когда Люба заговорила, мать замерла у печи с ухватом в руках.

— Да с превеликой охотой, Любушка… — наконец вымолвила она.

— И еще вот что, мам, — сказал Каштан. — Как по весне Любушка в школе ребятишек выпустит, так на стройку все вместе поедем. Не могу я без стройки… И в разлуке с вами жить не могу.

— Я буду детей ваших учить, а вы, если захотите, нянечкой при школе.

— В Перезвонах на погосте муж мой, Степан Тимофеевич лежит, мать с отцом, дед с бабкой… Нет, дочка, нет, — решительно сказала Прасковья Семеновна. — Поезжайте с богом, живите в мире и согласии. Издревле так повелось: подрастают дети и выпархивают из родного гнезда. А мне одно утешение: знать, что дитё мое хорошим человеком стало, правильно живет, мать в беде не оставит. Таких, как мой Иван Степаныч, не сыскать… — заключила она и поспешно отвернулась.

«Мудрая женщина», — подумал Эрнест.

Он машинально таскал из чугунка картошку, поглядывал то на Любу, то на Каштана.

— А теперь собираемся, и побыстрее. — Люба энергично поднялась. — Мне необходимо сегодня же застать заведующего роно и все решить… Что, Ваня, часто здесь до райцентра попутные машины случаются?

— Раз в неделю, а то и в две.

— Ка-ак?!

— Уедем, не беспокойся. Эх, прокачу я вас, парни, с ветерком да по морозцу!..

Выехали еще в яркозвездной темени. Пегий седогривый мерин, подгоняемый хлесткими ударами витого кнута, шел ходко, тяжелые, неуклюжие розвальни скользили по укатанной дороге, как по льду. Каштан правил умеючи, залихватски. От саней, лошади, овчинных тулупов пахло чем-то грубым, здоровым.

Люба сидела на мерзлой хрустящей соломе, закутанная в тулуп, глядела на темные обочины. В лунном свете, звездных лучах тонкое удлиненное лицо ее было особенно красивым. Эрнест мысленно прощался с нею…

В райцентре, деревянном поселке (поселок громко именовался городом), были в полдень.

Пока Дмитрий, Эрнест и Каштан обедали и отогревались в чайной, Люба улаживала в роно дела. Заведующий роно обрадовался предложению Любы учительствовать в Перезвонах, позвонил Любиному начальству, за две тысячи верст, и договорился о временном ее переводе в Перезвоны.

— Вещи у меня не бог весть какие, перешлете по железной дороге, — сказала она Дмитрию и Эрнесту.

— Все сделаем, Любочка, не беспокойся, — ответил Дмитрий.

Они вышли на крыльцо чайной.

— Эрнест, я на большак побегу ловить попутку, — сказал Дмитрий.

— Да, да, идите…

Дмитрий обнял Любу, Каштана и ушел.

Каштан стиснул руку Эрнеста, скрипя протезом, отошел к лошади и начал ловкими, привычными для деревенского жителя движениями перетягивать чересседельник.

— Прощай, Люба. — Эрнест поглядел на Любу долгим взглядом, как бы стараясь запечатлеть в памяти ее лицо. — Хоть напишите с Ваней…

— Непременно, Эрнест. Прощай.


* * *

Месяц май. Стоя на площадке тепловоза, бригада путеукладчиков возвращается со смены. Настроение праздничное: нынче добили восьмидесятый километр. Если дело и дальше так пойдет, ровно через два года в Ардеке под триумфальный марш оркестра они уложат последнее «серебряное звено». И придется тогда картографам на Дальнем Востоке, а точнее, на севере Амурской области и юге Якутии, наносить на карты еще одну красную линию — новую железную дорогу.

На северных склонах сопок еще не растаяли островки осевшего, в грязных разводьях снега, но по-весеннему мощно и молодо, диковинной круглой рыбиной плещется солнце в яркой голубизне неба, поет, щебечет, ревет, шуршит, хрустит разбуженная маем тайга, дымится, исходит туманами оттаявшая марь. Река изрыта черными полыньями, оттуда доносятся частые хлесткие выстрелы — то лопается толстенный лед. Скоро, скоро загремит артиллерийской канонадой ледоход, и громадные льдины, налезая друг на друга, двинутся вниз по течению, и ничто не остановит эту необузданную силу.

Тайга гола, неуютна, но кое-где на припеках уже рвутся, трепещут на ветру ярко-зеленые облачка — распускаются березы.

Внезапно обрушится шумный короткий ливень, но вот флибустьерской бригантиной проплывает темная, треснувшая от молний туча, и вновь сияет молодое солнце, и о ненастье напоминают лишь дрожащий от влаги воздух да звонкая сверкающая капель. Стегнет по лицу шальной ветер, дыхнет тайга хмельной смолой, и закружится голова, и неудержимо захочется сделать какую-нибудь глупость…

И снова ветер рвет из-под ушанки волосы, свистит разбойничьим звенящим посвистом, и плывут назад сопки, и прыгают перед глазами темные, отсыревшие стволы деревьев.

Последний знакомый поворот — и как на ладони тянутся прилепившиеся к подножию громадной сопки вагончики, коттеджи, дощатые и кирпичные строения, выросший на глазах и ставший за год родным поселок Дивный.

Когда тепловоз прогромыхал мимо вагончиков, что стояли на проспекте Первопроходцев, кто-то из шагавших рядом с железнодорожной насыпью рабочих прокричал путеукладчикам:

— Сибиряковы приехали!

— Что?.. — не разобрал за перестуком колес Эрнест.

— Каштан и Люба вернулись!..

Рисунки Ю. Гершковича 

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI

    Загрузка...

    Вход в систему

    Навигация

    Поиск книг

    Последние комментарии

    загрузка...