Ворон белый. История живых существ [Павел Васильевич Крусанов] (fb2) читать онлайн

- Ворон белый. История живых существ 918 Кб, 235с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Павел Васильевич Крусанов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Павел КРУСАНОВ Ворон белый. История живых существ

1. УШНАЯ СЕРА

– продукт деятельности мозга, особое выделение ума, говорил Нестор, когда кому–нибудь из нас надоедали его постоянные «что, что?» и «ну–ка, ну–ка?», вынуждающие собеседника к обременительным повторам. Так что выходило: серные пробки – принадлежность мыслящей головы. Но надоедал Нестор редко: любопытство в нем мягко уравновешивали деликатность, рассеянность и тонкое чутье. Поэтому если чаши порой и колебались, то недолго, после чего, породив небольшое чудачество, быстро возвращались в устойчивое положение. Мне он не надоедал вовсе: в конце концов, повторить слово–другое несложно, ведь Нестор – летописец нашей стаи, он просто не может, не имеет права записать что–то неверно. Это даже его долг, священный долг и тяжкая обязанность – уточнять и переспрашивать.

В нем было много забавного. Например, имея опыт и широкие познания в различных, порой довольно диковинных, областях, он часто прикидывался простаком, чем вводил собеседника в заблуждение и давал ему повод испытать чувство приятного превосходства, после чего Нестор с запертым в утробе хохотом выслушивал затасканные наставления и поучительные прописи. Так он определял в людях меру их глупости. Вместе с тем никто из нас не мог похвастать таким умением (допускаю, невольным) расположить к себе человека и вызвать его симпатию, каким от рождения обладал Нестор. Или вот еще: Нестор представлял собой идеального потребителя паники, он яростно, не требуя доказательств, верил во все плохое, начиная с грозных предсказаний духов–синоптиков и заканчивая известиями о том, что на свете не осталось съедобной колбасы. В эти минуты, в минуты опьянения зловещим слухом, он терял присущее ему чувство юмора и взгляд его стекленел, будто у сектанта, извещенного о скором и бесповоротном наступлении тьмы. Впрочем, все мы прекрасно знали об этом свойстве нашего брата и в минуты очередного припадка позволяли себе добродушно посмеиваться над его вздорными страхами, что Нестора расстраивало, но в итоге, подобно милосердной затрещине, вызволяющей деву из обморока, благосклонно отражалось на его состоянии и способствовало быстрому возвращению рассудка.

Помимо серных пробок, Нестор имел примечательные светлые глаза, посверкивающие внутренней улыбкой, довольно обыкновенный бульбообразный нос, темно–русую – по плечи – шевелюру и природной формы бороду, росшую вольно и достигшую уже таких пределов, что, разделив ее надвое, Нестор пропускал хвосты под мышками и легко завязывал узлом на спине. Делать это он наловчился и справлялся без помощника, как хозяйка с фартуком. Законченный вид Нестору придавал тертый кожаный рюкзак, имевший некогда цвет молочного шоколада. Рюкзак всегда висел на его плече, если Нестор находился вне дома, – даже в гостях или за столиком трактира он не выпускал его из рук, помня о своей рассеянности и сознавая ответственность: в рюкзаке лежала Большая тетрадь, куда Нестор заносил Историю.

По преимуществу, насколько мне было известно, летопись слагалась им дома в часы досуга. Но порой, когда его охватывало вдохновение, поражал масштаб момента или по какой–то причине он вдруг отказывал в доверии памяти, Нестор доставал Большую тетрадь там, где застиг его случай, и, не сходя с места, регистрировал острым скачущим почерком мысль или событие на клетчатой странице. Происходило это, скажем, так. Случилось, мы с Рыбаком, Брахманом и Нестором однажды оказались в сквере возле здания известного на весь мир «Рубина», где секретные ученые изобретали свои подводные железки. Нас привел сюда Рыбак, считавший всех тварей морских и всякое порождение разума, связанное с водной стихией, предметом своего особого попечения. Сидя на поставленных друг против друга лавочках, в тени цветущего жасмина, счастливо окутанные его нежным благоуханием, мы пили из металлических стопок, которые я всегда ношу с собой, живую воду, закусывая хлебом и плавлеными сырками. Живая вода была теплой (температура среды), но мы не роптали – что толку ворчать, если холодную в лавке все равно не держат. И потом, Князь как–то сказал нам: «Где мы, там – трудно». Все в нашей стае помнили этот завет. Рыбак, правда, попробовал словчить: пошел в рыбный отдел и попросил насыпать льда в пакет. Продавщица растерялась и замешкалась. «Дорогуша, – сказал Рыбак, – не тяни кота за шарики». Льда ему не дали. Рыбака одолевал скверный недуг: он мог легко, походя, а иногда даже помимо воли обидеть человека. Обидеть и не заметить этого. Так птичка облегчается на лету, не интересуясь, кого отметила.

Зато плавленые сырки были хороши – имели приятный скользкий вкус и не вязли в зубах, и минеральная вода со своими солоноватыми пузырьками тоже была хороша, поскольку именно ее, а почему–то не живую воду, доверили в лавке холодильнику. Вдобавок к хлебу, сыркам и воде я хотел купить арбуз, но на дыбы встал Нестор: он был убежден, что теперешние арбузы сплошь нашприцованы мочой.

Мы с Нестором и Рыбаком обменивались замечаниями – бесспорно, довольно тонкими, хотя местами и противоречивыми – по поводу разыгравшейся накануне грозы (гром бил так, что сирены в автомобилях выли по всему городу на тысячи голосов). Брахман в свою очередь, слушая наш разговор, сначала изучал издали памятник компактной черной субмарине, прилепленной к гранитной стеле возле здания «Рубина», а потом, установив связь с третьим небом, принялся излучать смыслы в пространство.

Мир столь огромен и расточителен, сообщил он нам, что превышает возможности восприятия отдельного сознания. Широта, глубина, краски, запахи, звуки – всего с горкой, с лихвой, все лезет за край, как каша из волшебного горшочка. А сколько ракурсов, сколько дуновений, трепета, касаний… Сколько ощущений в подушечках пальцев – голова идет кругом. Поэтому каждый из нас, свидетельствуя об одном и том же событии, имеет собственные воспоминания, отличные от воспоминаний остальных. Да что там отличные, подчас не совпадающие вовсе. И объединить наши сознания с порхающими в них, точно рыбки в аквариуме, воспоминаниями нельзя. Впрочем, даже если мы каким–то небывалым образом сольем всех наших рыбок в один бассейн, то и тогда он, этот бассейн, со всем своим содержимым не сможет претендовать на окончательную полноту океана – огромность мира покроет объем нашего коллективного восприятия, какова бы ни была его совокупная мощь.

Так говорил Брахман. Речь его была весома, нетороплива и точно следовала знакам препинания.

Мы уже не один раз опрокинули рюмки, и переполнявшее нас добродушие теперь струилось наружу, облагораживая окрестности подобно тинктуре отцов алхимии: валявшийся возле урн мусор скрылся за невесть откуда взявшимся бархатистым покровом, а собачий лай и детский визг гармонично вплелись в симфонию местности, не оскорбляя слух бессовестной фальшью.

– Нет, нам никогда не объединить воспоминания. – Брахман смотрел сквозь кусты и что–то за ними прозревал – его костяное лицо, испачканное тенью, выглядело сосредоточенным. – Потому что каждый доверяет лишь себе и лишь себя видит ясно. Другие для него – нечто вроде эфирных каналов с плохим приемом: там что–то постоянно шипит, дергается и вообще непонятно что происходит.

– Мы доверяем тебе, Брахман, – заверил я.

– Когда ты рака за камень не заводишь, – добавил Рыбак.

– Это ничего не меняет. Наша стая занесена в Красную книгу вымирающих животных. – Брахман окинул взглядом небесную синеву и, силой воли разбив чары нашего добродушия, усмирившие расточительно цветущую мироколицу, вздохнул. – При всей своей неисчерпаемости, обещающей нам как грядущие муки, так и неизведанные наслаждения, жизнь чудовищна, невозможна. Только бы очередной астероид не промахнулся. На него вся надежда.

Я невольно посмотрел в небо. Мне было непонятно, что послужило причиной столь мрачного высказывания. Брахман перегибал. Перегибал определенно.

– Ну–ка, ну–ка. – Нестор достал из–под бороды рюкзак и вытащил на свет Большую тетрадь. – Повтори.

Но Брахман не дал Нестору повода к панике. Он сказал, что жизнь, конечно, ужасна и этой истины никто не отменял, однако следует стремиться овладевать искусством быть счастливым не благодаря, а вопреки. Это правило нашей стаи. Так мы существуем. Ну а если не получается, если ты такой прохвост и бездарь, что не находишь счастья в себе самом, то нечего искать его и в другом месте. Там все равно обманут.

Разумеется, риторическое «ты» было обращено не к Нестору, да и вообще не имело к нам никакого отношения.


Брахман – жрец нашей стаи. Камлач, хранитель священных знаний, вместилище небесного откровения, связной между дольним миром и обиталищем духов. Сошедшая на него премудрость поражала широтой и основательностью. Ему было известно, что нож нельзя оставлять на подоконнике: в лунную ночь он непременно затупится и его уже не наточишь; он был осведомлен о том, что, проезжая мимо кладбища, нельзя идти на обгон: мрачный хрен накажет; он знал, что тот, на кого в детстве плюнет белка, становится рыжим, а тот, кого крест–накрест хлестнут веткой бузины, перестает расти; что три бабы – базар, а семь – ярмарка; что сколько ни говори «Бога нет», Его меньше не станет; что черепах нельзя перекармливать, иначе они умирают от удушья, так как собственный панцирь становится им тесен; что любое кино – хорошее, потому что в конце концов кончается. Еще Брахман владел секретом приворотного спрея – таким прыснешь на девку, и та сразу становится сговорчивой.

Кроме того, он умел читать знаки, оставленные поступью судьбы, всегда идущей на шаг впереди человека, без труда отличал наваждение от прозрения, не подпадал под обаяние чужой воли, был неподвластен гнету вещей и не страшился дорог, устремленных к заведомо, казалось бы, недостижимым целям. В повседневной жизни Брахман легко ограничивал себя в мирских потребностях, так что вполне бы мог, случись что, довольствоваться водой, сухарем и лучиной, однако орудием истязания плоти он выбрал не плеть, а женскую ласку – такова была его особая практика, обусловленная не слабостью, но силой. Практика эта позволяла встать на путь к лучезарному состоянию, войдя в которое, мудрецы прошлого могли запросто обходиться без убеждений, довольствуясь одними идеями. Так они достигали желаемого: их становой хребет всегда оставался расслабленным и сохранял отменную гибкость. Находились олухи, которые в простоте души попрекали Брахмана этой гибкостью, – им он отвечал: «Я не настолько мертвый, чтобы оставаться неизменным и всегда быть самим собой».

При всех своих совершенствах Брахман не заносился, был верен товарищам и невзыскателен к нашему простосердечному невежеству, ибо по большому счету, в сравнении с Брахманом, учены мы были, что называется, на медные деньги. Хотя Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха тут бы со мной, пожалуй, не согласились. Рыбак – из инфантильности и низкого порога ответственности, Одихмантий – из упрямства, выпестованного культом материи и верой в могущество исключительно научного знания, Мать–Ольха – из фрондерства и чувства личного доминирования над общим рельефом, кружащего даже ясные головы. Бог им судья.

Повод для гордости доставлял нам и тот факт, что Брахман обладал весом и влиянием далеко за пределами нашей стаи. Он писал монографии, читал в Университете курс метафизики времени, оппонировал соискателям, кем–то научно руководил, вел спецсеминар, исследуя со студентами и вольнослушателями Велесову нумерологию, – при этом он не обрастал скорлупой высокомерия и всегда оставался открыт и доступен, благодаря чему имел на факультете такой успех, что аспирантки липли к нему без всякого спрея. Летели, как мухи на квас. Время от времени Брахман появлялся и на волшебном экране, предназначенном для вызывания духов, где общался с обитателями иных сфер (пусть и не самыми чиновными) на равных, вплоть до того, что позволял себе подчас не соглашаться с ними и даже их, духов, поучать, что вызывало в нас особый экстатический восторг, навеянный чувством сопричастности чуду. Словом, жрец у нас был что надо, не обсевок в поле, справный – другим стаям оставалось только завидовать.

Я не прельщаюсь и не впадаю в соблазн кумиротворения. Я намерен следовать истине: обладал он и неприглядными чертами – порой Брахман делался забывчив и, что особенно досадно, обнаруживал свойство пропадать именно в то время и в тех обстоятельствах, в которых присутствие его было весьма желательно. И все же…

Высокий, худой, остроносый, расчерченный тонкими лицевыми морщинами малый с мягкими, как кисточка из куньего меха, белокурыми кудрями, Брахман имел обманчиво изможденный вид, который являлся следствием его аскетического образа жизни с одной стороны и полового исступления с другой. Верить первому впечатлению не следовало – неизменный огненный взор, впечатывавший в предметы шипящий след, не оставлял сомнений в силе и полной мобилизованности духа Брахмана. Такого врасплох попробуй возьми. Иные шаманы, введенные в заблуждение его мнимой изнуренностью, пытались было впадать в неистовство и мериться с ним чарами, но стоило ему произнести пару невинных заклинаний, как они вмиг слетали со своих ездовых бубнов, точно псы–рыцари, выбитые из седла дрыном размером с добрую мачту.

Прежде я сказал, что Брахман не следовал чужой воле, сколь соблазнительна она бы ни была. И это так. Однако с волей Князя он мирился, а порой даже черпал в ее естественной мощи вдохновение. Видимо, русла их воль имели одно направление, а струившаяся в них, этих руслах, невещественная материя, отличаясь друг от друга некими показателями условной твердости, ковкости и упругости, взаимно друг друга дополняла, осуществляя между собой какие–то полезные обмены. Природа власти в нашей стае, как это часто происходит, была двуглава. Отсюда – и механизм принятия решений.

Такой пример.

– Скверная жара, – говорил Князь, стирая со лба испарину. – Топка адова. Нужен дождь. Без него земля станет пыльной, тело – липким, а помыслы охватит лень. Это никуда не годится – стая должна жить бодрыми помыслами.

– Раньше, чтобы вызвать дождь, – откликался Брахман, – приходилось здорово попыхтеть. Бывало, проливали кровь на жертвенник. Теперь другие времена. Теперь достаточно просто вымыть машину.

Князь усмехался, садился в свой резвый рыдван с V–образной восьмеркой под капотом и отправлялся на мойку. Брахман шептал ему в рубчатый след дождевое напутствие. Само собой, через полчаса Петербург накрывал такой ливень, что кипели лужи.


Князь – вожак нашей стаи. С самого детства, как утверждали очевидцы, он боролся со страхом. Этого дерьма у него было ничуть не больше, чем у кого бы то ни было вокруг (возможно, даже меньше), но если других подобное обстоятельство не слишком заботило, то Князь воспринимал его, страха, присутствие как порчу и тяготился им, точно стыдной болезнью. Да, страх казался ему чем–то непристойным, оскверняющим одной зловонной каплей реку самых чистых помыслов и дел. Поэтому он сражался с ним и делал это решительно: где бы ни появлялась возможность подставиться, поднимая подчас всего лишь воображаемую перчатку, и вызвать на себя чьи–то ярость и гнев, Князь подставлялся и вызывал. Порой это выглядело глупо, но в итоге он достиг своего и выбил из себя страх, как пробку из бутылки, после чего стал куда более спокоен и куда менее безрассуден, поскольку неукротимые качества его освобожденной натуры открылись, сделавшись для всех очевидными. Так что охотников связываться с ним надо было теперь поискать. Да и вправду, что толку связываться? Как говорил сам Князь: «Если ты не боишься умереть, то не можешь и проиграть».

Впрочем, время от времени Князь и без кажущегося повода позволял себе дерзкий жест, дабы продемонстрировать, что небесный мандат, дарующий ему право быть тем, кем он был – вожаком стаи, – по–прежнему при нем. Одним из таких жестов, помнится, стал скомпонованный им под мой озорной клавишный наигрыш клип, пестрящий нарезками речей Главного духа из волшебного экрана. Главный дух проникновенно, просто и мудро обращался то к собранию, где заседали другие важные духи, то к духам–посредникам с микрофонами и блокнотами, то прямиком в магический эфир. Оставив содержательную часть посланий неприкосновенной, Князь в особо сильных местах рассыпал вспышки закадрового смеха, как делают монтажеры всех этих комедиантских скетчей, разыгрываемых на волшебном экране потешным мелкобесьем. В таком виде Князь выложил клип в Сеть, связующую наш мир с мирами дна и покрышки, и клип произвел впечатление. Резонанс был сильный – Сеть ходила ходуном и трепетала в конвульсиях.

Тогда Князь подставился очень рискованно – с духами высокого чина шутить опасно, да и ни к чему. Чтобы уберечь его от беды, Брахману пришлось провести специальный ритуал на Куликовом поле, куда Брахман отправился вместе с Князем на его рыдване (пусть Князь и не боялся смерти, но все мы хотели видеть его живым и в добром здравии). Что это был за ритуал – не знаю, о деталях ни Князь, ни Брахман не распространялись. Сказали только, что удар отведен – ярость и гнев духов обратились в сухую молнию, и та надвое развалила осину в Зеленой Дубраве, где стоял Засадный полк, в решающий час смявший ордынцев.

– Зачем Князь так поступил? – спросил Брахмана после этой истории Нестор. – Это же черт знает что – хохма, низовая культура, площадной карнавал.

– Он хотел сказать важным духам, что надо отвечать за слова. А тех, кто не отвечает, следует время от времени мудохать, – объяснил Брахман. – Иначе люди перестанут верить духам. Перестанут верить, что те о них пекутся. Ведь если бы добрые люди время от времени не мудохали своих потешных бесенят, те давно бы уже шутили примерно так: «Неподалеку случился пожар в доме престарелых. Пахло шашлыками».

Нас неизменно поражал радикальный ход мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет «поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу». Благодаря подобной непреклонности суждений и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло – просто сам он ни при каких обстоятельствах не роптал, жил, полагаясь на собственные силы и небесное правосудие, и считал, что так следует поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач ребенка и боль невиновного не оставляли его равнодушным, а когда ему доводилось рубить голову петуху, он рубил ее с одного удара – о какой жестокости сердца речь?

Князь был рус, как Нестор, и кудряв, как Брахман, но в отличие от первого ежедневно брился, а в сравнении со вторым выглядел несколько приземистее и тяжелее. Несмотря на сломанный некогда нос (след юношеской борьбы со страхом), черты лица Князь имел правильные, хотя и немного зверские. Да и в целом… Лоб его был чист, взгляд открыт, ладони сухи, и при улыбке он никогда не скалил зубы, что отнюдь не служило сигналом дантисту врубать свою зверь–машину. Клыки у Князя были что надо, просто в нашей стае считалось неприличным скалить зубы, если вслед за этим ты никого не собирался рвать в клочки. Не в пример Брахману, стремление к чрезмерному воздержанию Князь не поощрял и не отказывался от радостей жизни, хотя меру знал и в быту вполне мог довольствоваться малым. Аскезу же Брахмана с учетом его особой практики Князь считал своеобразным сортом самоистязания путем поедания пирожных с горчицей.

Мы любили Князя. Он не был педантом и верил в торжество благодати над законом. При всей своей эмоциональной подвижности и неоднозначном устройстве ума он всегда оставался прям в суждениях, честен и справедлив. Был гневлив, но отходчив. Имел волю действовать безоглядно, но при этом не промахивался мимо цели. Порой не знал снисхождения, считая его оскорбительным, но не задирал нос, не впадал в самодовольство и умел отдавать должное другим.

Добавлю еще один штрих к портрету: в делах Князю неизменно сопутствовала удача, и этот знак судьбы был настолько отчетлив, что мы оказались способны прочесть его без помощи Брахмана. У других так: раз удалось, два удалось, а на третий сорвалось; Князь же из раза в раз бил метко и, устремляя палец вверх, всегда попадал в небо. В Большой тетради Нестора, куда тот иногда позволял нам заглядывать, деяниям Князя уделялось сугубое внимание, и отражались они подробно, с тщанием. Князя, как и Брахмана, Нестор переспрашивал особенно часто.


Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха – тоже члены нашей стаи. Ну, и я – Гусляр. Всего – семеро. Брахман говорил, что согласно Велесовой нумерологии это хорошее число, применительно к нам оно обещает (тут Брахман производил некое буквенное исчисление – помню лишь титлы вверху строк и какие–то косые кресты снизу) сладкую росу на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел. Перевести предвещание прозой мы не просили – и так неплохо.

Про Рыбака я кое–что уже сообщал. К сказанному следует добавить, что он обладал массой полезных жизненных навыков: мог сноровисто закрутить шуруп, с толком запечь паштет, взять из Невы судака, ловко подстричь пуделя, сделать массаж стопы, выжать из тыквы сок и пальцем лишить врага глаза. Не подкачал Рыбак и обличьем: был высок, хотя и немного сутул, природно, не по–спортивному, точно матерый самец гориллы, крепок и к тому же устрашающе брил круглую голову. Уму непостижимо, зачем понадобилось небу при подобной внешности оставить этому зрелому верзиле ребячливую непоседливость и неистребимое разгильдяйство, вынуждающее его при первой возможности версты мерить пудами. Тайный замысел? Недосмотр хранителя? Огрех творения? В силу какой–то из этих причин (а возможно, иной, неучтенной) Рыбак не мог и пары дней обойтись без командира, непогрешимого полковника, которому он готов был вручить собственную узду – владей и правь. Иначе, предоставленный самому себе, он терялся, трещал по швам, в котелке его срывало клапана и человек шел вразнос. Рыбак не знал, как можно жить без узды, когда все дозволено, – остановиться, определить себе меру самостоятельно было выше его сил. По существу, Рыбак представлял собой тип прирожденного денщика – балагура, пройдохи, плута, но при том мастера обихода, преданного всей печенкой своему высокоблагородию и готового положить за него живот, поскольку искренне обретал в нем спасителя и благодетеля, – тип сейчас, увы, практически не востребованный. Так великий загонщик мамонтов не способен раскрыть свой дар в мире, где зверье с мохнатым хоботом повывелось. Верно сказал Брахман: Красная книга вымирающих животных.

Поскольку неволить человека было не в правилах нашей стаи (да и не прошел бы тут этот номер), Рыбак время от времени сам назначал себе полковника, после чего начинал его опекать, брать на себя его заботы и настойчиво, не спросив согласия, делать счастливым. Бывало, полковником для него становился то Одихмантий, то Князь, а то и вовсе какая–нибудь бой–баба, выисканная им по случаю на стороне. Обоснование его выбору найти было трудно, не имел его, похоже, и сам Рыбак – так ложилась душа, вот и весь сказ.

Надо ли говорить, что не бритая голова была ему опорой? Управлял поступками Рыбака не рассудок – руководило ими некое комплексное чувствилище, куда входили по старой памяти беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям и некая вторичная страсть (которая могла бы свидетельствовать о соборном устройстве его духа, не будь она столь эгоистично назойлива), настойчиво зовущая делиться с близкими обретенным наслаждением, тем самым его преумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом нелегким, так как, пресеченные внешне, они не останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые полости, в самый неожиданный момент вновь прорывались наружу. Так что не сразу и поймешь, с какого перепугу он посреди ученой беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Терренса Маккены и опыта кочующего психоделика Цыпы, вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.

Отдельно следует упомянуть об отношении Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем – гвинейскую жабу–рыбокола – бесполезной тварью, а в деятельности всей их стаи видел коварный подвох и скрытое паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя бы ветошь и грязь – у зеленцов не было и грязи. Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдет так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костер полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев – «Рыбы России». Поэтому на футболке Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра – спаси дерево».

Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки. Нрав у него был разбитной, легко возбудимый, а главенствующим свойством натуры, помимо спасительной тяги иметь на себе наездника, являлась, как я уже говорил, подозрительность. Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг – по большей части беспочвенно – мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть, как Брестская крепость.


Ну вот, теперь про Одихмантия.

Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана. Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому когда–либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но время, кажется, было совершенно невластно над его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым веснушками и рыжим волосом телом, которое выразительно венчала крупная, лысая, обнесенная по кругу седым пухом голова. Раз увидишь – не забудешь. По крайней мере ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и ничто в его организме при этом не ломалось. Удивительная крепость костяка и всего, что к нему прилажено. С памятью у него тоже было все в порядке, хотя порой одна и та же история, рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые когда–либо прочел, а также имена их авторов, мог при случае блеснуть дословной цитатой и легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи, будто природа его – нечеловеческого свойства.

У Одихмантия был злой язык, однако это не мешало ему с готовностью приходить на помощь другим, при том что сам он редко кого–либо утруждал просьбой о помощи. За плечами его тянулась в мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем уже доступных впечатлений. В молодости он с альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда ученые степени, ходил под парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника археологической экспедиции по таежной глуши, казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и черт знает чем еще не занимался. При этом все мы чувствовали, что сведения наши о нем неполны, что, несмотря на кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остается что–то еще, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой природе, а мы не смеялись. Даже задумывались: не из четвертого ли он мира дна? или, может быть, из второго – покрышки? Задумывались и листали атлас с картинками населяющих эти области тварей.

Идея составить такой атлас принадлежала нам с Нестором. Дело в том, что многие сетевые дневниковеды проскальзывали в волновое пространство Сети из верхних и нижних миров, о чем свидетельствовали аватарки перед их никами. Время от времени различные истории об этих существах просачивались также на волшебный экран и даже анонсировались в экранном бюллетене. Примерно следующим образом:

– Бека, завладев дневником безумного персеида, вызывается показать унадшам путь к тайной столице мира Тарн–Ведра.

– Асгардам удается заманить репликаторов в ловушку и запереть в помещении с устройством, замедляющим время.

Или так:

– Ученые мира Пангар создают лекарство от всех болезней. Матрана выясняет, что чудодейственное зелье производят из симбиотов.

– Ночные кошмары замучили Тикулка до такой степени, что он стал путать сон с явью и жить в двух реальностях. В первой он – отважный пожарник, а во второй – зеленый чотомит.

Ну вот, мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и покрышки, разложили их по полочкам и, как смогли, проиллюстрировали. А живности там было – пруд пруди, одна другой краше. Больше всего Одихмантий походил на гугулаха из мира Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.

Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.

Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и несшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определенно тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.


Мать–Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив свое заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырем. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне, никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность ее присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.

Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили ее. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонек по елочной гирлянде, упорно идет дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскаленные камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко–красный, кто леопардово–пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать–Ольха не ходила с нами в баню, потому что она – наш женский брат.

Мать–Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, ее легкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мерзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала березу, у которой из зарубки пошел сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой–нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад березового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать–Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально–матовыми бликами лесную музыку. Я ее увидел, а Мать–Ольха, похоже, ее и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот березовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студеным детским вкусом.

Потом Мать–Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что–то у нее там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие–то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чем вещали ей деревья, что рассказывала им Мать–Ольха? Не знаю. Однако любовь их определенно была взаимной: однажды у нее в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчетливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью–Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окропленных чаем зеленых лапах.

Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.

Вообще, чувствам ее был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери–Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать–Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически все. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на ее неизменное покровительство.

Следует заметить, что Рыбак испытывал определенные подозрения по отношению к Матери–Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость ее духа в опаляющей мистерии, а кроме того был твердо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую–нибудь девицу.) Помимо этого, из–за любви Матери–Ольхи к деревьям, Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать–Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой–то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла ее с Рыбаком лишь надпись на его футболке.


Про себя скажу одно: я – Гусляр, мое дело – трень–брень. Петь былины.

Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.

И вот еще – чуть не забыл – тотемом нашей стаи был белый ворон.


Без свидетеля

Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая черные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, все еще надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнетом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но еще не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Все вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нем, не ошибешься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.

Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше; так очнувшийся от зимней спячки еж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил свое гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.

Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит все, что умеет, и тогда к Зверю вернется знание, как было раньше и что было с ним раньше.

Зверь прыгнул со скалы вниз и пошел по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и темно–зеленый. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскреб землю. Из–под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.

Ночной снегопад засыпал, стер все старые метки; оглушенные упавшим на мир покоем не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперед, в глубь белого леса – туда, где, как онподспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки березы тяжелый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем ее полет крике. Только голая черная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шел и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.

Зверь поднялся на косогор. За одоленной лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон ее покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметенные завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.

В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть, сердцевина старого ствола сгнила и внутри он был пуст. Показалось, над пнем подрагивает, торопясь ввысь, прозрачная воздушная струйка, неуловимый завиток, едва заметная эфирная прядка… Показалось? Не зная – зачем, Зверь подошел, обнюхал пень по низу и ледяной лапой ударил по нему так, что липкий снег слетел с коры, и дуплястый деревянный клык гулко ухнул. Зверь прислушался, ударил еще раз. Пень зашуршал и изнутри него раздался гневный рык. Зверь снова ударил – полетели в стороны клочья коры – и отпрыгнул вспять. Внутри пня взвился новый рык, о стенки широкого дупла быстро заскребли когти, и наверху, взметнув снежный вихрь, вмиг показался яростный всклокоченный медведь–стервятник. Он был огромен. Мотая головой, раздирая окутанную паром пасть в неистовом рычании, медведь кинулся вниз и грозно вспрянул на дыбы, как бурая косматая скала. Гнев ослепил его – здесь, в лесу у него не было соперника, он не забыл об этом даже в спячке. Вновь опустившись на четыре лапы, с могучей прытью медведь бросился на желтое пятно, на лихого чужака, дерзнувшего разбить его заветный покой… Бросился и тут же замер, будто налетел на глыбу камня. Он, наконец, разглядел свирепым зраком Зверя, поднявшего его из тихого логова. Тяжелый и неодолимый ужас придавил медведя к поваленному стволу – так растекается брошенный на землю шмат болотной гнили, – рев замер в его глотке вместе с дыханием.

Зверь победил медведя, даже не вступив с ним в поединок, – страх, дикий страх в глазах соперника был ему лаком. Но он доделал начатое: метнулся к растерявшему всю свою ярость, безвольно поникшему исполину и убил. Убил быстро – так что сердце в мертвом теле, не успев остановиться, продолжало бессмысленно биться. На снег из настежь вскрытого горла толчками хлынула яркая кровь. Зверь, окропляя алым белые сугробы, нашел в скользких кишках и вырвал зубами из распоротого брюха медвежью печень. Победно встал горячей лапой на растерзанную тушу, и тут же налетевший ветер разнес по вздрогнувшему лесу запах паленой шерсти.


2. СШИБАТЬ ДЕНЬГУ

на жизнь мне доводилось по–всякому. Студентом подрабатывал разносчиком в блинной, потом – швецом в небольшой артели, где строчили левые тряпки под марками модных домов. В артели, правда, задержался недолго – на поверку там оказался гейский вертеп, так что мне пришлось из этой клоаки бежать, засветив в глаз закройщику Цветику. Он каждый день дарил мне гладиолусы (был август), грустил о своем детстве, лишенном отца, откуда, по его разумению, и проистекала тоска по мужской ласке, и как бы невзначай то и дело норовил погладить по колену, коварно отвлекая рассказами о природе изящного, скрытой в Чайковском, Уайльде и Нурееве. Поцелуя в плечо я не вынес. (Задним числом Князь похвалил меня за решительность, а Нестор занес этот случай в Большую тетрадь.) Затем пошел в дезинсекторы, травил тараканов по трактирам и кондитерским – вонючее, конечно, занятие, но на выездах гладкие стряпухи кормили обедом и давали с собой в пакете кусковой горький шоколад. Потом курьерствовал, убирал клетки в зоопарке, подстригал газоны… После института работал инженером звукозаписи в кукольном театре – там, в студии, в неурочное время тайком наиграл и напел несколько собственных музыкальных номеров. Прилично вышло, хотя самому все партии писать – последнее дело. Потому что неоткуда взяться счастливой случайности. Этот благотворный микроб всегда заносится извне. Но у нас в стае, кроме меня, никто с нотами не дружил. Только Рыбак согласился на записи маракасами пошуршать. Потом много где еще мыкался, пока не прибился к киношникам, которые по заказу фонда «Вечный зов» снимали натурфильмы и разные исторические реконструкции о всевозможной живности, девственных лесах, реках–озерах, ущельях–скалах, былых и ныне прозябающих племенах и прочей природной дикости. В основном – на землях отечества. Песцы в ненецкой тундре; каменные столбы на плато Мань–Пупу–нер; лопари со своим меряченьем; Кольские сейды; раздувающиеся в меховой шарик нерпы и прозрачная рыбка голомянка в дистиллированных байкальских водах; загадочное Телецкое озеро на Алтае; грибные ведьмины круги; Патомский кратер – «гнездо огненного орла», как зовут его якуты; расщепляющие атом древние гипербореи; пышущая паром Долина гейзеров; озеро Светлояр с подводным колокольным звоном шести церквей; трудовые дни шмелей, обустроивших гнезда в мышиных норах; тайга, в которой летом гуляет хвойное эхо, а зимой стоят такие морозы, что олени скрываются в самую глушь, где трещат деревья и, уткнув морду в снег, замирают окаменелыми… Верно задумано, а то на деле выходит, русский человек сейчас больше осведомлен о судьбе суриката в африканской саванне, чем о житухе веселой выдры на речке Ухте под Волосовом.

У киношников я сначала на подхвате был: помогал музыку, шумы и всевозможные специфические звуки подбирать, вроде свиста пули, который производится путем чирканья ногтем по натянутой шелковой ленте, или шагов по снегу, извлекаемых из мешочка с крахмалом, а потом меня заметили и за креатив сильно зауважали. Это когда я на пару с консультантом–зоологом идею фильма «Терем–теремок» предложил. Теремом у нас лошадиная куча была – сначала на нее мухи слетались, потом афодии и карапузики, потом копр и навозник–землерой, потом стафилины – поохотиться на мушиных личинок, тут же и птицы: воробьи зернышки выклевывают, дрозды, сороки и галки – жуков да червячков, а в сумерках приходит еж в надежде закусить блестящим зелено–черным навозником – если тот, налетев, не успеет быстро закопаться, ему приходится туго… Словом, сложилась целая история этакого общего, взаимосвязанного, драматического житья–бытья.

Идея теремка в «Вечном зове» их главным натуралистам понравилась. Они лучшие силы подключили и сняли отлично. Меня лунный копр просто за душу взял – подвижный такой смоляной броневик с рогом на голове, ползет и сипло пищит, как стародавняя детская резиновая игрушка с дырочкой от выпавшей свистульки. Он ночами растопыренным усиком желанный дух ловит и по чутью летит на лошадиный выгон, там подлезает под свежую кучу и зарывается в землю, устраивая неглубокий горизонтальный ход с логовом в конце, куда стаскивает навоз – пищу для будущей личинки, – в который самка откладывает яйца. О том, что в тереме лунный копр живет, узнать можно лишь по небольшой горке земли, которую он из норки выгреб.

Не то навозник–геотрупес. Этот с лету пикирует на кучу и роет вертикальную шахту вглубь земли сантиметров на двадцать, там и обустраивает гнездо, оставляя в заселенном разной мелочью тереме дыру, как след от пули.

По сказочной канве должен был в итоге какой–нибудь медведь – лесной гнет – эти хоромы со всеми их насельниками раздавить. Я даже на эту роль трактор предложил, распахивающий целину под будущую ниву, но начальство трагедии не допустило. Трактор прошел вблизи, обозначив угрозу и оставив место эсхатологическим предчувствиям, однако в целом история закончилась жизнеутверждающе – выходом из куколки лоснящегося черным, гравированным тонкими бороздками хитином, будто облитого лаком, молодого лунного копра.

Кому–то, может, это – фи, возня навозная, а я так понимаю: надо уметь работать с тем материалом, с тем веществом жизни, который дарует тебе далекий сверкающий Бог и в котором ты обретаешь свой терем/дом. Как говорит Князь, «никто не обещал, что будет тепло на закате дней». А в башню из слоновой кости, где все стерильно и сомнительные места хлоркой присыпаны, бабочка не залетит: ей там делать нечего. Словом, из собственной общей идеи я потом немалую радость познания извлек и усладил глаз хорошо снятой картинкой.

На первом успехе решил не останавливаться. Встретил как–то Мать–Ольху, которая была в неважном настроении, тоскуя от неустроенности мира и отсутствия повального счастья, примерно так: вот растут себе деревья, никого не трогают, а их гнет ветер, морозит стужа, точит червь, взахлеб поит дождь, бьет молния, секут люди – и нет никого, кто утолит их сладкое горе. Тут меня очередная мысль и осенила. Я пригласил Мать–Ольху в кофейню и там с ее помощью между чашкой кофе и креманкой со взбитыми сливками набросал заявку на производство натурфильма по принципу того же теремка, только теперь вместо лошадиной кучи – дуб. Так сказать, развитие темы. В дупле живет скворец, под корнями – барсук, на ветке шевелит огромными усами дубовый дровосек, долбит усохший сук пестрый дятел, в кроне галдят дрозды, овсянки, зеленушки, шуруют белка и куница, над листвой в сумерках гудят роскошные жуки–олени, опившиеся днем сочащимся, пенящимся в трещине коры, точно брага, дубовым соком, под корой и в лубе орудуют челюстями личинки, ищут желуди в палой листве кабан и желтогорлая мышь, деревенский кот округлил глаза, прислушиваясь к писку из дупла… И поливает этакое мировое древо дождь, и сушит ветер… Потом зима, покой, холодный сон и – снова пробуждение на мартовском припеке. И обо всем этом закадровым голосом рассказывает сам богатырский дуб – Мать–Ольха его переживания мне очень ярко описала.

За соседним столиком сидели две девицы, одна из которых пронзительно щебетала о какой–то ерунде, не обращая ни малейшего внимания на Мать–Ольху с ее печалью. За что и поплатилась.

– Боже мой, Гусляр, сколько пустоты вмещается в эту милую головку! – громогласно заявила Мать–Ольха, в упор глядя на побледневшую от ужаса трещотку.

Дубовая история мое положение у киношников серьезно укрепила. Теперь по воле командоров фонда «Вечный зов» меня стали допускать к работе над сценариями и проявляли интерес: нет ли новых творческих соображений? Ну а после того, как Князь познакомил меня с лесничим и охотоведом из дружественной стаи, тотемом которой был желтоглазый волк, и те устроили мне с оператором съемки сюжета о жизни лисьего семейства, мой статус сделался неколебимым. Про лис снимали фильмы и раньше, но таких кадров, которые добыли мы, никому прежде запечатлеть не доводилось. Думаю, дело в Князе – он свел меня с людьми и легкой рукой послал навстречу нам удачу. Я говорю о сцене, в которой лиса избавляется от блох.

Церемония такая: лиса возле реки выхватывает из земли зубами пучок мха и, пятясь задом, медленно заходит в воду. Очень медленно, чтобы до паразитов дошел смысл деяния, чтобы канальи осознали серьезность положения и неизбежность исхода/бегства. И те осознают. Блохи одна за другой перескакивают по меху смекалистого зверя от хвоста к голове до тех пор, пока над водой не остается один только лисий нос. Ну и пучок мха в зубах. В итоге, поплясав на черном голом кожаном носу, блохи, толкаясь и теснясь, перебираются на мох. Тогда лиса разжимает зубы и пучок, как баржу с каторжанами, вода уносит прочь. А мокрая Патрикеевна выходит на берег, отряхивается и, избавленная от большей части досаждавших паразитов (оставшихся возьмет на зуб), резво бежит по своим рыжим делам. Скажем, мышковать.

Весь этот сюжет мы, заеденные злыми комарами (мазаться пахучими репеллентами, само собой, было нельзя), засняли в подробностях, с наездами и крупными планами, с трех камер. Успех был полный, необыкновенный. Разве что орден не дали. Словом, благодаря творческому подходу и счастливому стечению обстоятельств, я в деле производства документального кино о братьях наших меньших встал прочно, основательно, как свая. Теперь командоры «Вечного зова», случалось, обращались ко мне напрямую. Иногда без дела даже, а так – поболтать. От одного из них я впервые и услышал о Желтом Звере.


– Отличный материал, Гусляр. Сделано на ять.

Говорившего я не видел. Голос не узнал. Командор подошел ко мне со спины в сортире офиса на Моховой, арендуемого киношным отделом «Вечного зова». Я только–только расстегнул ширинку у белого, как яйцо, писсуара.

– «Дуб» ваш в прошлом году на шесть каналов продали плюс за бугор в девять стран. – Командор встал у соседнего фаянсового зева. – А по лисьему семейству сейчас Первый с Четвертым за эксклюзивное право на показ торгуются.

Вообще–то шишки «Вечного зова» появлялись на Моховой редко. Предпочитали выдергивать на разговор людей к себе в головную контору фонда, которая занимала небольшой, роскошно обустроенный особняк на 4–й линии Васильевского острова. Этого я там и встретил, когда меня после успеха «Дуба» вызвали на 4–ю линию для знакомства. Командор был средних размеров и словно бы сделан из мыла: удержать такого не удержишь – ускользнет. Порода везунчиков. Изящных и опасных, как оса, как граненая мизерикордия. На вид командор был мой ровесник, но холеный – в кремовом костюме, шелковой рубашке без галстука, с гладкими, зализанными, напомаженными гелем волосами. Будь костюм черным – чисто чикагский ухорез на голливудской целлюлозе. Звали его Льнява. Почему? Не знаю. В конце концов, должны же были его как–то звать, а раз так, то отчего не Льнява?

– Рад, что оценили по достоинству. – Благодаря, вероятно, обстоятельствам встречи я чувствовал себя немного скованно.

– Вот как? Хотите сказать, что цену себе знаете?

– Вроде того.

Льнява усмехнулся:

– А вы… фантазер. Может, вы и на вопрос «как дела?» отвечаете подробно?

– Отвечаю: наше дело – сеять, бабье дело – прясть. – По правде, так часто говаривал Рыбак, но я подумал, что сейчас присловье это придется к месту.

– Скромно, непринужденно, безыскусно, – похвалил Льнява. – Выходит, цену вы себе не знаете. Потому и щеки не надули.

– Молодой еще. Успею.

– Вам лет сколько?

– Сорок.

– Долго жить собрались?

– Что ж не жить? Девы радуют, вино пьянит, небеса благоволят…

– И то верно. Пока – благоволят. А щеки надувать не спешите. Эти, которые с надувными, стоят дешево. Знаете, тщеславных и самолюбивых не расслабляет даже постель, потому что и там они пытаются доказывать, что они лучшие и несравненные, вместо того чтобы просто сделаться на десять минут счастливыми.

Командор был затейлив.

– Про щеки – договорились, – согласился я.

– Вот и хорошо. Довольны работой?

– Грех жаловаться. Спасибо, что под сукном заявки не томите.

– Бывает, томим. А бывает – и прямо в корзину.

– Тогда – сугубо личное спасибо.

– Ну, зачем же так… Это ведь я должен вам спасибо сказать. Фимиам кадить должен, дабы побудить на новые свершения. Разве нет? – Льнява меня смущал, и у него это отчасти получалось.

– Промежуточный итог: сотрудничеством мы довольны обоюдно. – Кажется, я не уронил достоинства.

Командор рассмеялся, закинув к потолку загорелое (а на дворе, между прочим, конец марта) лицо.

– Ждем новых заявок. – Льнява тряхнул концом. – И вообще любых соображений. Хотя бы в форме отвлеченных мыслей. Соберем специалистов, покумекаем – пустотел отсеем, а тяжелое зерно в дело пустим, прорастим.

От писсуаров мы перешли к умывальникам.

– Есть кой–какие затеи, – признался я, поскольку затеи и впрямь были, тем более – в форме отвлеченных мыслей. – До ума только довести надо, до дна колупнуть.

– Колупайте, колупайте… Материальный ресурс есть. Всё готовы в дело вбить. – Командор замолк, и на лице его отразилось мерцание нечаянной мысли. – А вот скажите… в экспедицию, в дикий край, куда ворон костей не заносит, на месяц–другой, а то и дольше – как выйдет – решились бы махнуть?

– Смотря каков предмет.

– То есть? – Льнява с интересом вывернул шею.

– Жизнь, к примеру, редкой болотной пиявки исследовать или, там, какого–нибудь синебрюхого глиста – это увольте. Я не маньяк – мне на пиявку полгода жалко. – Я лукавил, и командор, зная про теремок на конском выгоне, это понял.

– Наговариваете на себя. Скромничаете, будто самого себя стыдитесь. Увлеченности без своекорыстия стыдиться не надо. Признайтесь, ведь наговариваете?

– Есть немного, – покаялся я. – Вы как в сердце смотрите.

– Предмет ведь – дело десятое. В каждой твари чудес хватает – трем самосвалам не вывезти. Главное – взглянуть верно. Под нужным углом.

– Ваша правда.

– Ну, так что?

– Может, и отправился бы.

– Тем более что не о глисте речь, – подбодрил меня Льнява.

– О пиявке, что ли? – неловко пошутил я.

Командор нетерпеливо поморщился:

– Собственно, к чему я? Сейчас с начальником вашим совет держали – организуем экспедицию на поиски Желтого Зверя. Да–да, не удивляйтесь, именно так – на него, окаянного. Надо киногруппу подготовить. Хотели бы участвовать?

– Это что за зверь такой? – Кажется, командор ошибочно принял за удивление мою озадаченность.

Не отстраняя рук от шумной сушилки, Льнява посмотрел на меня внимательно, очень внимательно. Что–то он прикидывал и осмыслял. Похоже было, будто он невзначай проговорился о чем–то, о чем не следовало проговариваться в присутствии несведущих ушей, и теперь соображал, как быть: посчитать утечку закрытых сведений несущественной или застрелить меня прямо здесь, в сортире, пока я не разнес новость на хвосте по всему свету.

– Вы ведь из белой стаи, верно? – наконец сказал он.

Я подтвердил – скрывать мне было нечего.

Льнява снова замолчал, додумывая, видно, недодуманную мысль.

– Ладно, пустое, – принял решение командор, голос которого стал стеклянным. – Пока это – фантазии. Однако же… пусть все останется между нами. Надеюсь, я могу на вас положиться. – И он удалился, с холодной улыбкой махнув мне на прощание рукой.

Ну вот, посадили блошку за ухо, да и чесаться не велят. Сунув мокрые ладони под сушилку, ответившую механическим урчанием и жаркой воздушной струей, я посмотрел на свое отражение в большом, до пола, зеркале, вровень с бледно–розовым кафелем вмурованном в стену. Черт! Ширинка была распахнута. Срам. Взирая на непристойного двойника, я внезапно обнаружил в голове воспоминание – давно, казалось бы, забытую встречу с лукавым старичком, читавшим у нас в институте введение в акустику. Однажды мы столкнулись с ним в институтском коридоре – мотня на его мятых брюках была расстегнута. С третьего раза поняв мой неловкий намек, старичок сказал с притворным вздохом: «Эх, голубчик, когда в доме покойник, все окна – настежь». Улыбнувшись залетевшему впопад привету памяти, я решил, что – нет, пожалуй, рано. И запер змейку.


Киношный начальник – краснорожий боров – толком про Желтого Зверя тоже ничего не сказал. Так – отговорки–шуточки. Однако взглянул недоверчиво, точно посвященный какой–нибудь закулисной, по уши погрязшей в конспирации Ложи, которому незнакомый брат (выдающий себя за такового) неверно предъявил тайный знак приветствия. Ну, что ли, не в том порядке загнул пальцы.

Плюнув на эти загадки, я отправился читать краткие выборки из Истории, которые Нестор, набив из Большой тетради в комп, по моей просьбе время от времени сбрасывал мне в планшет. Полный свод творящейся Истории Нестор пока не показывал никому. Да и в комп ее целиком не вводил, прозорливо считая бумажный носитель по–прежнему самым надежным из всех когда–либо измышленных – надежней только Розеттский камень. Да и не было его, этого полного свода, то и дело что–то прибывало. Мне же, чтобы оживить в памяти героическую картину наших будней, вполне хватало и выборок, проиллюстрированных фотографиями с мест событий, остановившими время и запечатлевшими столь дорогие мне и еще такие молодые лица. Они, эти выборки и эти фотографии, были как угли – тлеющие угли прошлых дней. И из этих углей, стоило на них подуть, в памяти вновь жарко вспыхивала История – зримо, волнующе, ярко, – весело взвившимся пламенем растопляя холодеющую с годами кровь. Ведь понемногу, капля за каплей, жизнь человека перетекает в сон: то, что еще недавно было ему по силам въяве, становится со временем – увы – возможным лишь в пространстве грезы.


Вечером я отправился в гости к Одихмантию. Выражаясь языком Нестора, у стаи там намечался «внеочередной пир», хотя никакой четко установленной очередности, помимо банных мистерий с последующим застольем, дней рождений членов стаи, Нового года, Рождества, Масленицы, Пасхи и ежегодного Дня корюшки, наши встречи не носили. Ничего не поделаешь – порой Нестор позволял себе изъясняться высокопарно. Впрочем, выспренность его была плутоватой: обыкновенно под ней, как под знатной несторовской бородой, таилась озорная улыбка. О том, что этот каприз Нестора (выспренность) не имел никакого отношения к презренной «позе мудрости», не стоит и упоминать.

Строго говоря, «внеочередным пиром» Нестор называл ритуал, с помощью которого мы призывали удачу сопутствовать нашим замыслам. Состоял он в том, что под хорошую закуску, соответствующую случаю, мы наслаждались живой водой, категорически предпочитая ее дыму отечества, звездной пыли и небу в таблетках, поскольку последние магические медиаторы размягчали внутреннюю вертикаль, так что ее можно было вязать узлами, а мы на это не могли согласиться ни при каких обстоятельствах.

Одихмантий жил в Коломне. Не сказать что близко, но с Моховой я двинулся к нему пешком. Путем крюкообразным и покатым: по Троицкой улице, через Фонтанку, вдоль Мойки, мимо Инженерного замка, Михайловского сада, Дворцовой, форсируя Невский, минуя Исаакиевскую – до самой Новой Голландии. Что поступил опрометчиво, сообразил поздно. Будь это крепкий, с легким морозцем, а не раскисший, слякотный день, вышла бы во всех смыслах прекрасная, бодрящая прогулка. Но март в Петербурге – скверная пора. Красота вокруг была сероватой и влажной, стены домов пятнал белесый налет измороси, а пройти по сырой снежной каше на тротуаре и набережной, не промочив ног, полагаю, не удалось бы даже в огалошенных пимах. Я же носил ботинки из нубука – понятна их незавидная судьба. В довершение всего шлепавший впереди меня по Алексеевской улице гимназист с ранцем уроков за плечами (занятия давным–давно закончились – где шлялся?) со всей юной дури хватил ногой по водосточной трубе, и с грохотом выскочившая из нее льдина больно саданула меня по лодыжке.

К парадной Одихмантия я подошел, хромая. Хорошо, лифт оказался в порядке: шесть этажей по лестничным маршам – это было бы уже слишком.

Хозяин встретил в прихожей, слегка – и потому приятно – пропахшей дымом, и милостиво предложил тапочки, которые обычно не предлагал. Одихмантий держался старых правил: чтобы пройти в дом, гостю достаточно было вытереть подошвы о коврик.

Кроме Матери–Ольхи (кажется, подхватила простуду), все были в сборе.

Встреча с Льнявой, несмотря на дурную погоду и все мои потуги отмахнуться от дразнящих недоговоренностей, не давала мне покоя. Естественно, я обратился к Брахману. И Брахман не подвел, представ во всем блеске. Оказалось, что «Желтый Зверь в черном пламени гривы» был предсказан в XVI веке Цезарем Нострадамусом, унаследовавшим откровения божественного огня, астрологические познания и оккультный дар своего знаменитого отца и также составившим книгу прорицаний. Причем не в виде загадочных катренов, требующих усилий в дешифровке кода, а в виде ряда туманных, но все же последовательно развернутых рассказов. Описывал ли он собственные видения, подкрепленные звездными расчетами, или просто пересказал «Центурии» отца, сняв темные покровы тайны с мест, времени и обстоятельств, где/когда/при которых суждено исполниться предначертанному, – неизвестно. В результате вышло то, чего так страшился его отец, Мишель: современники в лице короля и Римской церкви увидели, что предреченное Цезарем будущее настолько противоречит их чаяниям, идеалам и ожиданиям, что им не остается ничего другого, как только предать проклятию грядущие века. А это тяжело. Поэтому они чрезвычайно огорчились: за то, что Цезарь украл у них будущее, они украли у него настоящее. Они изгнали его из мира видимого, слышимого, осязаемого, воображенного и удержанного памятью, так что даже соседи по улице смотрели сквозь него, как сквозь кристалл чистейшей пустоты, не слышали его мольбы и плач, не чувствовали касаний и оброненных на руки слез. Книга же Цезаря была признана католической церковью богоотреченной, и все обнаруженные списки ее подлежали уничтожению. В итоге до нас дошел лишь фрагмент рассказа то ли о бесе высокого чина, который в свой срок решит отпасть от царства дьявола, с тем чтобы вновь переродиться в ангела и вернуться под Божью десницу, то ли об ангеле, замороченном нечистым и изменившем своей природе, но в итоге превозмогшем морок. Это и есть Желтый Зверь. Сохранившийся фрагмент не имел завершения: удастся ли попытка, осуществится ли перерождение, что последует за тяжбой двух великих сил – теперь неизвестно. А о каких–то иных источниках, освещающих это событие, Брахман сведений не имел. Фактически сие означало, что их, этих источников, не существовало вовсе. Ну вот, и произойти событию следовало не в каком–то из нижних или верхних миров, а здесь, у нас, на родном, так сказать, пепелище.

– Надо же, – почесал затылок Одихмантий. – А я был уверен, что у Цезаря Нострадамуса судьба сложилась успешно. В том смысле, что без катастроф. Это ведь он написал труд по истории Прованса и под конец жизни был обласкан юным Людовиком Тринадцатым, который пожаловал ему кавалерство и произвел в камергеры двора?

– Обычный трюк, – с готовностью объяснил Брахман, – жизнь Цезаря отдали прожить двойнику, а настоящего из обращения изъяли. Такие фокусы по той поре были в ходу и разыгрывались часто. Вспомнить хотя бы последователей Патрокла Огранщика. Или наших: царевич Дмитрий, подменный Петр… Общество премодерна – причудливо жили, интересно. Нам остается лишь завидовать той щедрой сложности, с которой был придуман их мир. – Брахман вздохнул, сожалея о былом. – А у Мишеля Нострадамуса, прошу заметить, все семя извели. Первую семью «черная смерть» взяла… Впрочем, в те годы он еще не пророчил. А дети от второго брака… Про Цезаря я рассказал. Другой сын, Андре, был арестован за дуэль, на которой убил противника, а после помилования принял постриг и ушел в капуцины. Третий, Шарль, прославился как поэт, что в Провансе издавна считалось весьма почтенным занятием, но был уличен в умышленном поджоге и казнен. Были еще три дочери – две из них остались незамужними, а третья хоть и нашла себе партию, но детей не имела.

– Зачем? – не понял Нестор. – Зачем понадобилось всех под корень? И кому?

– Ха! Известное дело. – Рыбак отложил вилку, которую внимательно обнюхивал. – Всегда действуй на опережение. Ужасни, оглуши, наведи трепет, злодеи хвост и подожмут.

Рыбак умел мигом переводить свое сознание в черно–белый режим. Имея перед глазами двуцветную, без полутонов, картинку, ему было легко как громить, так и щедро миловать, да и любые сомнения при этом стекали с него, как с гуся вода.

– Понадобилось это тем же, кто стер настоящее Цезаря, – терпеливо пояснил Брахман. – Ведь Нострадамус мог передать свой дар, знания или, скажем, ключ, рассеивающий мглу его пророчеств, кому–то из близких и помимо Цезаря. А те, в свою очередь, по роду – дальше.

Стая сидела за вместительным Одихмантьевским столом в гостиной с двумя белыми колоннами у широкого окна. Поскольку Одихмантий жил в мансарде, колонны носили полудекоративный характер и роль свою вполне осуществляли, придавая комнате, несмотря на пыль в углах, рассохшийся паркет и давно выцветшие обои, вид благородный и даже немного салонный. Посередине стола стояла большая миска с посыпанным зеленью отварным картофелем и блюдо, на котором, посверкивая в электрическом свете золотисто–коричневой шкурой, лежали две свежезакопченные форелины (запах дыма от ольховой стружки я почуял еще в прихожей). Одна из них была уже частично разобрана. Возле тарелки Рыбака лежал неизменный штык–нож, возле тарелки Князя – «зверобой», не требующий правки даже после разделки кабаньей туши. Остальные пользовались столовыми приборами, хотя ножи с собой носили все – так было заведено в стае. Рядом с блюдом, разумеется, возвышалась потная бутылка живой воды. Глаз радовался дружеским лицам и виду еды простой и здоровой.

– А что такое этот Желтый Зверь? – Князь не любил неопределенностей. – Метафора кровавого тирана? Этакая гадина, в которой злобы – дна не достанешь? Построил город из человеческих костей и обратился помыслами к келье и уединенной молитве? Или же реальное исчадие ада? Совсем не человеческой природы? Чудище, изрыгающее огонь и смрад, решившее раздвоенным змеиным жалом лжи восславить Господа и ступить копытом на дорогу истины?

– Неизвестно, – признался Брахман. – В любом случае Желтый Зверь должен поточить когти о человечью шкуру. Ведь именно она, эта шкура, вместе с заключенной в ней, подобно вину в бурдюке, душой, и есть поле битвы тьмы и света. Кто вылакает из живого меха душу? Вот основание этой вечной при. Человек в последние времена – главная забава Господа, его любимая игрушка. Без зрителя, как известно, нет события. А человек для Божьего мира и зритель, и участник. Его, мира, оправдание и гибель.

– Чего тут кашу в лапти обувать? Экспедиция на поиски вашей твари имеет смысл только во втором случае, – рассудительно заметил Рыбак. – Ну, то есть если эта тварь явилась к нам из бездны.

Я подивился здравомыслию Рыбака, с доводом которого трудно было не согласиться.

– Ты давно слои слушал? – Князь наполнил рюмки. Колебания чутких слоев хрустального эфира Брахман улавливал как никто другой. Для этого ему, правда, требовалось отключить защиту, перевести настройки и войти в особое состояние – состояние приема, а это занимало некоторое время.

– Ближний радиус – каждый день слушаю.

– А дальний? – проявил нетерпение Нестор, машинально теребя кожаные ремешки лежащего на соседнем стуле рюкзака.

– Дальний… – Брахман пошевелил бледными бровями. – Дальний недели две не слушал. Давно.

– Надо бы послушать, – выразил мнение Князь. – И лучше не откладывать.

Все согласились с Князем – о том, что делается на свете и где это делание происходит, нам следовало знать вовремя. Тогда труднее черной силе и шуму времени искажать картину сущего. А в искажении, в уродстве – зло.

Рыбу Одихмантий закоптил удачно: форель была сочной и при этом хорошо пропекшейся, в прошлый раз, помнится, он ее, злодей, пересушил. А вот сиги у него всегда получались любо–дорого – знатная рыба, ее черта с два пересушишь. Хотя, если постараться, можно и сигов сгубить. Само собой, к домашнему копчению даров пучины Одихмантия пристрастил Рыбак.

Мы славно посидели. Брахман рассказал про внутренний слух номада, ловящий серебряные звоны рая, – ведь издревле кочевник бредет по земле не без дела, а потому, что живущему в нем детскому знанию открыто устройство мира: кочевник знает, что земля кругла, что, подобно яйцу, она висит в пространстве силой Божьей воли и, стало быть, рано или поздно он придет туда, откуда изгнали его прародителя – в Эдем. Нестор тем временем скептически разглядывал то майонез, то соус тартар, но в итоге, исполненный сомнений, отказался и от того, и от другого. Князь рассказал про утиную охоту – про то, как весной бьют селезней, приманенных на голосистых подсадных, прозванных охотниками «катеньками»; как осенью берут крякву в мочилах на подъеме, вспугивая из травы; как стоят зорьку в камышах и стреляют утку на перелете; рассказал про жирных северных гусей, вечерами перелетающих с луга на озеро; про стада белых лебедей, пасущиеся на открытой воде, а когда лебеди низко летят над гладью, то медленное время свистит в их крыльях при каждом взмахе и кажется, что это слаженно работают его, времени, тугие поршни; рассказал про то, как растет у птицы молодое перо: кто ощипывал утку, тот знает – перо распускается, точно цветок из бутона. Потом мне позвонила Мать–Ольха и сообщила, что вовсе не простудилась, а просто копалась в книгах, наглоталась пыли, и теперь в горле у нее саднит, отчего чувствует она себя точь–в–точь как простуженная. Затем Одихмантий поведал про семейство морских чудовищ, издавна обитавших в лазоревых средиземноморских водах возле Яффы – ведь именно там, а не в Эфиопии, находится скала Андромеды, где приковали девицу на пожрание чудищу и где Персей освободил ее, разделавшись с морской тварью при помощи головы Горгоны; однако у окаменевшего чудовища нашлись соплеменники – ведь и Иону Левиафан поглотил именно у берегов Яффы. Мы подивились: и впрямь два случая на одной географии. Если бы Одихмантий сказал, что и той, и другой истории он был свидетелем, мы бы не усомнились. Потом Рыбак вспомнил про велосипеды своего детства, и, в частности, о том своеобразном представлении, которое давало о латышках изделие Рижского велосипедного завода в его дамском исполнении – трудно поручиться за Рубенса, не знакомого с чудесным изобретением в принципе, но Феллини определенно пришел бы в восторг от размеров его седла. Потом мы с Нестором затеяли спор о фунготерапии: я высказывал сомнения, Нестор же полагал, что природа, если не пичкать ее химией, способна излечить нас от самой смерти, но поскольку мы допивали уже третью бутылку живой воды и спор велся с применением грязных технологий, то вскоре за мишурой не стало видно елки…

Словом, чудесная беседа, славный вечерок. Поэтому, наверно, мы не сразу заметили, что Брахмана уже нет с нами за столом.

Бдительный Рыбак спохватился первым. Осмотрел углы гостиной и диван с холмом скомканного пледа – пусто. Выглянул в окно на крышу – никого. За тумбой с волшебным экраном – только пыль, в которой впору завестись ужам. В поисках исчезнувшего брата мы высыпали в прихожую – нет и там. В соседней комнате – нагромождение мебели и холостяцкий беспорядок, однако тоже ни души. Устремились в загнутый коленом коридор к кухне и… тут, в коридоре, за поворотом, в простенке между окнами, в полуметре от пола, прислонившись спиной к ветхим обоям и по–турецки скрестив ноги, как раскрашенное гипсовое изваяние на крюке, висел жрец нашей стаи. То есть не висел – парил безо всякой опоры. Глаза его были закрыты, веки трепетали – Брахман находился в состоянии приема. Он слушал слои, и по дрожи мышц его сухого аскетического лица даже полному профану было понятно, что где–то там, на периферии большого радиуса, слои возмущены необычайно, так возмущены, что у Брахмана, будь он слабее духом, уже хлестала б горлом кровь и сыпались из глаз рубины.


Без свидетеля

Однажды Зверь понял, как становиться невидимым. Это оказалось несложно: облик его и без того был темен, но стоило ему ощериться, поднять гребни кожистых складок на морде и вздыбить жесткие иглы гривы, как он делался ужасен настолько, что брошенный на него взгляд леденел и уже не возвращался к смотрящему. Все, что тот видел, – это вспышка черного пламени. Ослепленный этой вспышкой, взгляд не останавливался на Звере, а соскальзывал и, стремясь поскорее прозреть, бежал дальше, прочь.

Было так: много дней Зверь бродил по лесистым склонам, над которыми вдали то матово–бледно, то искрясь белели голые снежные вершины, спускался в ущелье с серебряной лентой реки на дне, такой бурной, что рев ее заглушал саму память о тишине, а мощь потока заставляла дрожать береговые скалы; когда был голоден, упиваясь дремучим страхом в глазах жертв, убивал барана или кабаргу; взвившись в прыжке, срывал в полете ошалевшего тетерева, – как вдруг услышал дальний лай и почувствовал: кто–то идет по его следу. Он сам гнал кабаргу, но тут оставил погоню – быть добычей ему еще не доводилось.

Миновав поляну с черневшими там и сям по случаю ранней весны талинками, с торчавшими из ноздреватого снега прутьями кустов и ржавыми травами, Зверь встал в кедраче на другом краю. Какое–то время лай метался по лесу, потом стих. Солнце било сбоку и чуть сзади – не сознавая, Зверь расположился так, чтобы свет не слепил ему глаза. Вскоре на поляну, молча труся по чутью на незнакомый тревожный запах, задрав крендели хвостов и уткнув носы в землю, выскочили две лайки. Пробежали немного вперед и замерли. Накативший – теперь уже пό верху – дух близкого Зверя сбил их ловчий пыл, а стоило им разглядеть впереди меж стволов того, кто не прятался, того, по чьему следу они шли, как собаки, поскуливая, поджали только что лихо закрученные хвосты и, униженно отводя взгляд и приседая на зады, припустили назад, в чащу. Зверь в два прыжка одолел поляну и, с треском ломясь сквозь молодой осинник опушки, бросился за ними. Пожалуй, он без труда бы настиг их: лайки, потерявшие от страха голову, неслись парой, не разбегаясь в стороны, но тут что–то ударило Зверя в костяную пластину груди и разом раздался грохот. Он невольно оскалил пасть, с клыков его потекло, ощетинились иглы гривы… Впереди за деревьями он увидел человека – лайки встали за ним, готовые улепетывать дальше, и только стыд перед хозяином пока удерживал их. Человек оторопело озирался, держа наизготовку видавшую виды «тулку». Зверь сделал шаг вперед, другой – он хотел поразить человека ужасом и насладиться, но тот смотрел по сторонам, мимо него, вглядывался в чащу и не замечал стоящего на виду Зверя.

Из–за деревьев, скользя по проседающему насту на коротких лыжах, показался второй охотник.

– Что? – негромко спросил он, поводя вскинутым ружьем.

– Кажись, сохач забрел, – неуверенно ответил первый и махнул в сторону Зверя рукой. – Цветом только будто солома. Шорохнулся там вон, я пальнул.

– Ну?

– А и нету.

– Так собаки что нейдут? Спужались?

– Козу вылаивали, да след, вроде, медведь перекрыл. А тут вона – шорохнулась туша, что твоя банька.

– Я медведей таких отродясь не видал, – глядя на след Зверя, сказал второй.

Не понимая, почему эти существа остаются равнодушны к его присутствию, Зверь перестал щериться и двинулся к людям. И был вознагражден: испить такого сладкого ужаса, какой вмиг затопил их сердца, ему еще не доводилось. Один из охотников успел спустить курок, но пуля, скользнув, отскочила от роговой чешуи.

Люди умерли быстро – пока упоительный страх в их глазах не сменился обреченностью на муку смерти, пока не застыл бушующий в их крови ад. Пустившиеся наутек лайки Зверя уже не интересовали.

В тот же день, пройдя по лыжному следу ненапасных охотников, продолжавших добывать дичину в марте, под самый гон, Зверь нашел их зимовье – тесная, крытая прижатым жердями рубероидом избушка, где умещались стол, два топчана, чугунка да полка с посудой и банками крупы. Неподалеку на столбах, обитых жестью от медведей и мышей, был устроен лабазец, набитый мерзлыми кусками разделанных звериных туш. Возле дверей, прислоненные к стене, стояли санки для скарба и убоины… Внутри Зверя с томительной тоской, как змееныш в яйце, билась пробуждающаяся память. Она тщилась рассечь, прорвать тугой застенок… И не могла пробудиться. Зверь разметал зимовье по бревну, по жердочке, втоптал его в смешанный с прошлогодней прелью снег. Теперь он знал запах людского жилья.

В последние дни Зверь все чаще действовал сам, по своему желанию управляя телом, вместо того чтобы покорно следовать за ним. Так и на этот раз: он сам решил вернуться к месту бойни и оттуда, пока след еще свеж, пройти за собаками, которые приведут его к другому жилью. И он не ошибся.

Три дня, оставляя позади скалистый хребет, он шел по собачьему следу, то теряя его, то вновь находя. След подтаивал, пропадал на голых камнях, путался с ямками от сбитых птицами шишек, скрывался в щедро рассыпанных по лесу метках пробуждавшейся жизни. Благо его вчистую не замел снег и не замыл первый дождь. На третий день Зверь увидел реку: она вырвалась из теснин ущелья, и теперь течение ее было спокойнее, а русло там и сям обсели лесистые острова, на берегах которых, бросив кроны в воду, лежали огромные поваленные деревья, так что поток шумел и пенился в их ветвях. К вечеру Зверь вышел к жилью.

Это была небольшая, с трех сторон окруженная лесом деревня на высоком берегу реки. Смеркалось. К небу из печных труб, сносимые ветром, тянулись легкие дымы, в хлевах вздыхала скотина. Видимо, вернувшиеся собаки уже успели поведать соплеменникам о Звере – по дворам гулял унылый разноголосый вой. В окнах изб горели огни, но людей нигде не было видно. Сопровождаемый собачьим плачем Зверь обошел деревню по краю, как тут в редких сумерках увидел возле реки под крутосклоном возящегося с лодкой человека. Это была женщина – одетая по–мужски в штаны и стеганую ватную фуфайку крепкая старуха.

– Кого там? – Старуха услышала шорох и посмотрела вверх. – Лексей, ты, что ль, топочешь?

Зверь прыгнул с обрыва на берег, скользнул по наледи и поднял тучу брызг, угодив хвостом и задними лапами в воду. Старуха, вскинув руки к груди, выкатила глаза и завизжала долгим надсадным визгом. На пучеглазом лице ее замер бледной маской срывающийся в безумие ужас. Ей еще не было больно, только страшно, но этого хватило, чтобы сокрушить ее разум. Старуха оцепенела, обмерла, обратившись в бесконечный вопль – когда кончалось дыхание, она на миг смолкала, глотала щербатым ртом воздух и начинала верещать снова. Глупый визг бабы был неприятен Зверю. Со свистом стебанув хвостом, он сбил ее с ног и наступил холодной лапой на грудь. Визг оборвался – кровь в сердце старухи остыла, замерла и, прошитая кристаллической паутинкой, схватилась в кусок красного льда. 

3. МИР ИЗМЕНИЛСЯ

на наших глазах. Причем перемены выглядели так, будто он долго пребывал в беспамятстве и вдруг начал вспоминать, кто он, какой и как задуман изначально. То есть произошло это не мигом, но определенно со скоростью, превышающей обычное тление дней. «Полюби будущее и достигнешь его», – говорил Князь, а он не ошибался. (Реплика Рыбака: «Иди в зад и дойдешь», – Рыбак стремился все обратить в шутку, поскольку иначе пришлось быотвечать за слова, а ему не хотелось.)

Началось с волшебного экрана. Верхушки большинства эфирных каналов были признаны по решению справедливых духов преступными антиобщественными сообществами, целью которых являлось, как писали бюллетени глуповатых духов–посредников, «разложение сознания через изъятие из обихода культуры вкупе с ценностями великой Традиции и замена их зрелищем насилия, нравственного гниения и низкого цинизма». Духи–исполнители приняли меры. Эфир очистился, став, по свидетельствам тех же бюллетеней, «оплотом культуры и нравственной чистоты, а также рассадником долга и бескорыстного служения». Это раз.

Преобразился футбол: теперь подающим надежды игрокам еще в начале карьеры ампутировали руки (за исключением, конечно же, вратарей), поскольку играть ими все равно нельзя, зато легко можно нарваться на штрафной, «горчичник» или иную судейскую неприятность. Пример подал законодатель футбольных мод питерский «Зенит». Не сразу, но начинание привилось – сначала на целяков упал спрос при трансфертах, а вскоре футболист с руками и вовсе перестал допускаться на поле. Это два.

В Петербурге и Москве проложили пневмопроводы для перемещения VIP–духов, благодаря чему кортежи с мигалками исчезли с улиц. Одновременно в сельском и вообще загородном строительстве в целом победил так называемый ландшафтный стиль органической архитектуры, на птичьем языке называемый био–тек. Дачи, дома, хутора, фермы, усадьбы, пансионаты, мотели, вновь возводимые поселки, хозяйственные постройки в преобразующихся деревнях теперь, дабы не нарушать естественные виды, согласовывались с рельефом местности и, часто наполовину закапываясь в землю, представляли собой подобия хоббитских жилищ из нижнего мира Среднеземья. Кровли этих новых гнездовий крылись дерном поверх непромокаемой и не подверженной гниению подкладки либо пропитанной специальным составом соломой, на которой заводился мох, но которая при этом не горела, не отсыревала и не гнила. Это три и четыре.

Вслед триумфальной поступи органической архитектуры был раскрыт хитро спланированный и далеко идущий заговор против сыровяленой колбасы – она вдруг исчезла из перечня производимых продуктов, а стало быть, и с торговых прилавков. Осталась лишь сырокопченая, технология изготовления которой нарушалась благодаря ускоряющему и удешевляющему процесс «жидкому дыму». Вяленую колбасу коварно выводили из обихода как натуральную альтернативу, как укор эрзацу, как естественное, противостоящее не естественному, – ведь вялить приходилось по старинке, поскольку химического вяления научная кулинария пока не изобрела. Нестор следил за судьбой сыровяленой колбасы особенно внимательно, поэтому заговор не прошел мимо нас незамеченным. Детали этого дела ввиду их чрезвычайности широко не разглашались, но заговорщики понесли справедливое наказание – были переработаны в мясокостную муку, которую отправили в рыбоводческие хозяйства и на птицефермы. Известие об этом, опубликованное в бюллетене духов–посредников, Нестор вырезал ножницами и вклеил в Большую тетрадь. Это пять.

«Русский мир катится черт знает куда! – сокрушалась в свое время возбудимая Мать–Ольха. – Не туда, куда надо, катится. Посмотрите: из ресторанов совсем исчезли военные!» Действительно, было дело – исчезли. Тогда вся стая согласилась, что это верный знак – перемены определенно шли не тем путем. Так вот, важные духи вняли плачу Матери–Ольхи – военные в ресторанах снова появились, чаруя выправкой и романтичной формой дев, а также самим фактом присутствия внося покой, уверенность и ощущение порядка в сердца граждан. Это шесть.

И в довершение, венчая переустройство, Объединенное петербургское могущество отменило конец света, бесноватые страсти по которому уже проели нам всю печенку. И вправду, как отметил Князь, обыватель здорово привык к халяве – пришлось щелкнуть его по носу, поскольку на халяву ничего не бывает, даже конца света. Князь на публичном диспуте так и обратился к преставленцам: «А что вы лично сделали, чтобы конец света состоялся? Неужто пали уже в самую тьму бездны беззакония?», чем ввел оппонентов в замешательство.

Окрыленный санкцией Объединенного петербургского могущества Брахман сформулировал онтологический статус нового консерватизма, встреченного очищенным миром – и нашей, в частности, стаей – в качестве ведущего принципа вновь обретающей себя реальности. Другое дело, что многие приняли эти воззрения лицемерно, как некогда мараны приняли Христа, – поклонились Спасителю, но сочинили по случаю своего отступничества специальную молитву «Кол Нидрей», которую читали в Судный день, умоляя простить им лживые клятвы. Что касается нас, то мы неосознанно жили по принципу нового консерватизма всегда, еще до того, как Брахман его сформулировал, потому что он сидел в нас с рождения, как дар небес, как долг служения, как радостное бремя. «Мысль о том, что революция – это действие, а консерватизм – бездействие, порочна, – заявил Брахман, в очередной раз появившись на волшебном экране. – Консерватизм – это неустанная сила творчества, которая направлена на то, чтобы вспомнить и сохранить все, что убила и распылила инерция. Противостояние либерального прогрессизма и нового консерватизма – это постоянная, ни на миг не прекращающаяся война между «забыть“ и «вспомнить“”. Подробнее – в устах Брахмана – картина выглядела так. Существует расхожее мнение, будто смысл онтологического статуса консерватизма можно свести к нескольким механическим действиям типа «пресекать изменения», «стричь под одну гребенку», «тащить и не пущать». При этом считается, что революции и вообще перемены как таковые происходят, когда мы (некие абстрактные мы) что–то усиленно предпринимаем, проявляя свою активность, а если остановить деятельность и ничего не вытворять, то сущее сохранится само собой и уже никуда от нас не денется. Эта иллюзия не только ни на чем не основана, но и внутренне насквозь лжива. Потому что в действительности для того, чтобы сущее сохранилось, необходима целенаправленная работа, ежедневный труд, непрерывное вращение педалей, и вращение это по сути своей консервативно. Чистая длительность сущего – вовсе не скольжение по течению, не предоставленность самому себе, силам инерции, распада и мерзости запустения. Если обратиться к метафизическим размышлениям Рене Декарта, то на память приходят его слова, что–де Господь сохраняет меня каждое мгновение, но не таким, каким он меня создал, а таким, каким он меня сохраняет. То есть то, каким Господь меня сохраняет, или то, как сохраняем мы сами себя, или как сохраняет себя наш мир, – это результат постоянных, целеустремленных и весьма непростых творческих усилий.

Для примера можно взять триаду верховных богов в индуизме. За каждым из них закреплены свои участки сложного организма Вселенной и функции по ее неутомимому возделыванию. Вот Брахма – он творит мир в процессе созидательного труда. Вот Шива – он разрушает мир в танце. Но есть еще Вишну, который каждый миг сохраняет мир с таким же усилием, с каким Брахма его создает, и с определенно бόльшим усилием, чем Шива его разрушает. Эта сила сохранения самотождественности и есть суть консерватизма. То есть онтологический статус консерватизма, если угодно, – одно из воплощений Вишну. Нам легко вообразить созидательную философию Брахмы, основанную на творческой жажде претворять не существующие миры в сущие. Нетрудно обрисовать философию Шивы, представляющую собой бесконечную череду антиутопий, обещающих миру его скорую гибель. Как ни странно, сложнее всего – с философией Вишну. Консерватизм, не будучи простой инерцией реальности (поскольку та вовсе не гарантирует сохранения), постоянно сталкивается с силами забвения, действующими исподволь и незаметно: только что построив дом, мы всякий раз обнаруживаем, что он уже обветшал, разъеден сыростью и требует подновления. Холодная морось забвения каждый миг промывает дыру в материи бытия, черную дыру, в которой исчезают события, люди, страны и всякое воспоминание о них. Сама идея консерватизма требует непрерывной и неутомимой творческой деятельности для того, чтобы вспомнить, как все было, чтобы суметь обнаружить, что именно уничтожили силы забвения, силы той дробилки времени, той инерции, которая подтачивает и развоплощает сущее сама собой. Таково положение вещей. В итоге, не вороша пепел избитых штампов, можно определить консерватизм как философию хранителей мира. Ведь в том, чтобы нивелировать и предавать забвению идеи и образы, нет ничего необычного, для этого достаточно кислотного дождя времени. Проблема в том, чтобы удержать те идеи и образы, которые достойны удержания. Об этом и речь: истинная формула консервативной задачи – удержать достойное. И нет ничего труднее, чем сделать это.

Так говорил Брахман. Ну а Князь, как я уже упоминал, говорил: «Где мы, там – трудно». Поэтому вопрос «где наше место?», в общем, даже не возникал.


Апрель. Седьмой день. Благовещение. Распаренные, краснорожие, завернутые в простыни мы сидели на скамьях за деревянным столом в номере Ямских бань и, восстанавливая в организмах потерю жидкости, потягивали каждый по своей привычке: Рыбак и Одихмантий – светлое пиво, я – брусничный морс, Князь с Нестором – квас, Брахман – душистый травный чай из термоса. Впереди нас ожидало застолье у Рыбака с ухой и начиненной соленой семгой кулебякой (Рыбак, как уже говорилось, был мастер на все руки, в том числе – отменный кулинар), и неизбежность этого события была столь очевидна, что мы его даже не предвкушали. Ну, то есть не испытывали ровным счетом никакого нетерпения.

– Мало ли на свете разной пакости, – обнюхивая простыню, которой только что вытер испарину с лица, сказал Рыбак, – и что, в каждую надо вляпаться? Мне сапоги жалко.

Он дернул кольцо на банке пива и протянул вскрытую жестянку Одихмантию.

Честно говоря, после того, как Брахман известил нас о результатах прослушивания дальних слоев (а это случилось не сразу, лишь спустя несколько дней после «внеочередного пира» у Одихмантия – должно быть, Брахман впоследствии еще что–то выяснял и дослушивал), я был настроен более… ну, скажем так, определенно. То есть заглянул в себя, копнул на полштыка лопаты и понял: робею. Явись теперь передо мной Льнява с недавним предложением отправиться к черту на рога за Желтым Зверем, я бы отказался. Жизнь нам даруется один раз, как утверждают некоторые мастаки по части жизнепознавания, и прожить ее надо так, чтобы не загнать себя до срока в гроб – таков наш долг перед Дарителем. Князь и Брахман за эту овечью философию меня бы осудили, поэтому я слабость свою по мере сил скрывал, со стаей вместе был беззаветен и дерзок, но случись мне оказаться одному, вдали от своих отважных товарищей, боюсь, я дал бы слабину. Немного стыдно в этом сознаваться, но – и рад бы говеть, да стало брюхо болеть. А ведь я лишь чуть–чуть копнул, что там дальше, в глубине, какие бездны малодушия? Подумать страшно. А может, и не дал бы слабину. Подумаешь, овечья философия… Если приглядеться, то и многие атеисты живут так, будто Бог есть. Обычное дело – дух человеческий мерцает и гаснет перед тем, как вспыхнуть вновь.

– Первая мысль и у меня всегда того же рода: зачем мне, извините, это надо? – Венчик седого пуха на голове Одихмантия намок и разметался по лысине стихийными зализами. – Но верх, как правило, берет вторая: а ведь любопытно, черт возьми.

– Сомневаюсь… – Нестор складывал у себя на коленях бороду гармошкой. – Любопытно – это да, это, конечно, аргумент. Но со стороны, со стороны–то ведь глупо выглядит. Прямопёром как–то, извините за выражение, в лоб, не изящно. Словом, по–дурацки. Никто толком не знает, что там происходит. Не в общем плане, а в подробностях – кто да что и что к чему, – а тут, пожалуйста: здрасьте, из кустов появляемся мы.

– А я что говорю? – почувствовал поддержку Рыбак. – Нам с Нестором и здесь хорошо. – Он приобнял Нестора за плечо, еще не остывшее от березового веника. – Ведь хорошо нам?

– Не в том дело, – уточнил Нестор. – Глупо не хочется выглядеть. Хочется выглядеть наоборот – озорно и талантливо, бесподобно и немножечко резко. – Он недовольно повел плечом под дланью Рыбака – не любил панибратства, смущался. – И почему, скажите, такая тишина вокруг? Почему никто не раздувает страсти, раз уж творится этакая жуть?

– Еще не собрана критическая масса страха, – то ли описал данность, то ли предположил Брахман. – Маловат градус лютости. Свидетельств достоверных, пожалуй что, недостает.

– Все так. Очень точно сказано. Что–то нам всем здесь подозрительно хорошо, – глядя в стол, вернулся Князь к словам Рыбака. – Это настораживает.

– Для восстановления порядка сядь в шайку с кипятком, – схамил Рыбак.

Уже месяца четыре полковником для него была одна похожая на умного, но вздорного подростка ученая дама, прогрызающая собственный ход в яблоке какой–то академической дисциплины и вместе с тем своеобразно подрабатывающая на стороне по части психологии (однажды я стал свидетелем того, как Рыбак сдавал в один популярный бюллетень купон объявления с таким, примерно, содержанием: психоаналитик в третьем поколении решит ваши проблемы, осуществит коррекцию судьбы, снимет сглаз, развяжет узел внутренней вертикали и т. д.), поэтому в последнее время Рыбак позволял себе демонстративное вольнодумство.

Князь великодушно дерзость не заметил.

– В драку надо ввязаться, – сказал он, подождав, пока глоток кваса пройдет свой путь в его пылающей утробе. – Кто да что и что к чему – по ходу дела, Нестор, мы всегда сообразим. Мир держится на тех, кто чувствует за него ответственность и не бздит принять вызов. Это так, для пафоса. А по существу: если драка идет, как можно в нее не ввязаться? Объясните мне – как? Это же каким делягой и посредственностью надо быть, чтобы мимо пройти?

Я испытал мимолетное смущение, вызванное моим потаенным малодушием, и спрятал взгляд под стол. Там, под столом, покоилась нога Одихмантия, обутая в пляжную тапочку. Мы говорили как–то не так – мелочно, цепляясь к пустякам, – и сами чувствовали, что произносимые слова недостойны нашей дружбы.

– Да чтоб я – мимо драки?.. – отыграл назад вмиг вспыхнувший Рыбак. – Да ни в жизнь!

– Я понимаю, если б это был вызов нам, – упорствовал Нестор. – Конкретно нам. А то самохвальство какое–то. Мы что – всем дыркам затычки? Серьезные такие, индюки надутые… Нескромно и опять же глупо.

– О чем ты говоришь? Это же и есть то, чего ты ждешь, – вызов, адресованный конкретно нам. – От удивления Князь даже вскинул руки. – Каждому отдельно и всем вместе. Это же от тебя зависит, когда тебе скажут «подвинься, жопа», в глаз хаму засветить или головой крутить – кого это тут так мило приложили? Любой вызов – плач ребенка от безответной обиды, мат курсисток в трамвае, переход Бонапарта через Неман с армией двунадесяти языков – направлен тому, кто в силах его принять. Мы что – обсосы полные? Мы что – не в силах?

Князь умел найти убедительные слова.

– В общем – правильно. Ввязаться надо, – согласился Брахман. – Только мир, Князь, конечно, уже ни на ком не держится. Потому что в целости его уже нет, он медленно, но неумолимо выпотрошен, разъят. Удержать осмысленные фрагменты – максимально возможное дело.

Все на миг замолчали, сознавая сказанное. Князь невозмутимо, словно вспоминая уже прежде проговоренное, улыбнулся; Рыбак в очередной раз вытер простыней вспотевшее лицо; Одихмантий возвел к потолку взгляд, с трудом удерживая каплю яда на языке; Нестор, оставив в покое бороду, машинально потянулся к рюкзаку, где ждала своего часа Большая тетрадь.

Что–то колыхнулось в памяти… Какой–то затуманенный, расфокусированный образ всплыл в моем сознании при этих словах Брахмана, что–то глухо перевернулось с боку на бок в глубинах заповедного хранилища. Скамья в сквере, цветущий жасмин…

– Слушай, – внезапно сообразил я, – а почему ты хочешь, чтобы следующий астероид не промахнулся?

Никто, кроме, кажется, Брахмана, не понял, о чем речь. Чтобы синхронизировать логику нашего симпозиума, я вкратце напомнил давний разговор.

– Астероид – это фигура речи, образ катастрофической точки. – Брахман подлил в свою чашку из термоса травного чая. – Конец света, конечно, благополучно отменили, показали преставленцам кукиш, но в действительности–то он, конец этот, уже случился. Только, как водится, прошел мимо глаз человека, как обычно проходит мимо них все самое главное в жизни. Включилась аварийная блокировка сознания, отсекающая всякую информацию, грозящую пустить его, сознание, в распыл. Загляни в сегодняшний день новозаветный Иоанн, он, безусловно, засвидетельствовал бы, что Откровение о судьбе христианского мира свершилось. Причем уже в своей последней части. Земля поклонилась дракону, очарована лжепророками, и на нее уже излился гнев неба, несущий погибель всем не подлежащим истине, а стало быть, спасению. Просто человек, как обычно, всего этого не заметил: слишком медленна гибель, слишком размазана по времени необратимая катастрофа. «Когда взойдет/падет звезда Полынь?» – спросили бы люди чудесно явившегося Иоанна, на что он без сомнения ответил бы: «О чем вы говорите, порождения ехидны? Вы уже давно визжите в геенне огненной». – Брахман в меру сил изобразил грозный глас евангелиста. – Прежний эон взорван неторопливым взрывом, осколки его, разлетаясь, повисли в пустоте и уже даже вяло сыплются вниз – туда, где, как может показаться, больше ничего не будет. При этом в падении они складываются порой в причудливые конфигурации. Мы – тоже его осколки. Но мы лишь едва почувствовали этот взрыв как ускорение времени техно–цивилизации, до того размеренно текущего. Идиоты думали – прогресс, а это разнесло в клочки мир. Как в рапид–съемке. Устройству прежнего эона пришел безвозвратный конец. И когда все осколки упадут, настанет окончательная смерть старого мира и рождение нового, который, в действительности, уже исподволь укоренился и пророс внутри обреченной Земли. Беда в том, что признать случившееся – означает взвалить на себя непосильную ношу. Это неразумно, считают люди, поскольку противоречит целесообразности. Таков человек, и тут ничего не попишешь. Что делать? Ничего сверхъестественного: решиться на честный взгляд, признать очевидное и быть как дети.

– Я привык доверять тому, что говорят мне мои чувства, – возразил Одихмантий. – Они говорят мне, что мир есть, что он, как обычно, полон дерьма и рассыпанного в дерьме жемчуга, что он дразнит, радует и утомляет, а значит, существует, и я, значит, существую тоже. По–моему, это нормальный взгляд.

– Самое интересное, – прыснул в бороду Нестор, – что это говорит нам тот, кто самим фактом своей жизни… ну то есть ее завидным напряжением, опровергает представления о норме.

Обычно в ответ на такие заявления Одихмантий недоумевал и притворно надувал губы, в действительности же ему, конечно, было лестно. Несколько лет назад на дне рождения Одихмантия (согласно официальной версии ему стукнуло семьдесят шесть) один из гостей, немолодой уже человек с артрозом в коленях, ничего не ведавший о нечеловеческой природе тостуемого, искренне провозгласил: «Когда смотришь на нашего именинника, начинаешь думать о будущем с оптимизмом». Разве можно, скажите мне, на это дуться?

Одихмантий уже готов был разыграть недоумение, однако я его опередил:

– Но как жить с такой ношей? – Признаться, меня ужаснула нарисованная Брахманом картина. – Что надо сделать, чтобы решиться на честный взгляд и при этом стать как дети?

– Просто поверить надо, – ответил за Брахмана Князь.

– Поверить во что? Будто выпотрошенная лягушка опять запоет в ряске, распыленное сложится вновь? – не понял я.

– Ну да, – согласился Брахман. – Ведь так, примерно, и случится. Хотя наверняка вновь все сложится уже иначе, чем было прежде. Может быть, совсем иначе. – Он запустил пятерню в мокрые кудри. – Речь идет о вере в то, во что отказывается верить разум, во что не позволяют Одихмантию верить зрительные колбочки в его глазах, перепонки в ушных раковинах и вкусовые пупырышки на языке. Такая вера – совершенно безнадежное дело. Безрассудное, детское и в силу этого в наших обстоятельствах единственно стоящее. Прямо по Тертуллиану: «Сын Божий распят – это не стыдно, ибо достойно стыда; и умер Сын Божий – это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес – это несомненно, ибо невозможно». Надо просто заменить свою, понемногу превратившуюся в нытье, повседневную эсхатологию трансцендентальной беспечностью. Именно такая вера вместе с порожденной ею беспечностью и позволят удержать то, что достойно удержания. Да–да, именно вера и беспечность, как это ни парадоксально. А Желтый Зверь сегодня – враг того, что хотелось бы удержать. Он пожирает наши надежды.

Рыбак перекрестился и хлопнул из банки пива.

О трансцендентальной беспечности мы уже были наслышаны. Брахман подробно описал этот жизненный принцип в трактате под названием «О вреде пользоприношения, или Тропа поперек». Суть его (принципа) сводилась к обретению опыта непосредственного общения, общения по делу, без церемоний и ритуальных околичностей, а также к изживанию закабаленности собственной биографией и стремлению к самому причудливому ее трансформированию. Это, по мысли Брахмана, позволит вымести мусор из собственной жизни и вырваться в те сферы, откуда видно, что Господь уже позаботился о своих чадах и развесил тут и там для них сливы. А раз так, то это значит, что наш сегодняшний день, вопреки расхожему мнению, ничем не обязан дню вчерашнему и ничего не должен завтрашнему. Словом, знакомая история.

– Ладно, – сдался Нестор, не поднимая головы и продолжая сыпать буквы в Большую тетрадь. – Но что мы будем делать с Желтым Зверем, если случится так, что не ему выпадет решать, что делать с нами?

– Оставь это до встречи – там решим, – предъявил владение принципом спасительной беспечности Одихмантий, но образумился: – Хотя чутье мне говорит, что подумать об этом заранее тоже не помешает.

– Однако же, – напомнил я, – нам понадобятся деньги, амуниция…

– Вот это дело точно на самотек пускать нельзя, – решительно заявил Рыбак.

– А что… – Князь выглядел задумчивым и немного тормозил. – Желтый Зверь враг нам только сегодня? То есть в принципе возможно такое завтра, в котором эта бестия перестанет быть для нас врагом?

– Не следует забывать о пророчестве, – поднял палец Брахман. – Во всей полноте оно утрачено, но сохранившийся фрагмент не однозначен.

В дверь номера без стука пролезла голова татарина–цирюльника:

– Желаем стричься–бриться?

Одихмантий с Рыбаком желали. Пусть осколки мира уже осыпаются, тут ничего не попишешь, но коллективная сила духа нашей стаи была такова, что компенсировала мелкие индивидуальные слабости отдельных ее членов, поэтому каждый из нас, я уверен, в свое последнее утро перед встречей с костлявой не спасовал бы, не опустил руки и непременно бы почистил зубы. Отставив банку пива, Одихмантий вразвалку первым отправился под горячее полотенце, помазок и бритву татарина – тот работал по старинке, разве что надевал стерильную хирургическую перчатку на левую руку, прежде чем сунуть клиенту палец за щеку.


Дома у Рыбака, где к нам присоединилась Мать–Ольха (она была готова ввязаться в драку без разговоров: еще бы – какой–то страхолюд идет по нам бедой!), по большей части уже обсуждали вопросы материального характера, в которых Князь, Рыбак, Мать–Ольха, Одихмантий и, полагаю, даже я были определенно сильнее Брахмана. Кое–что прикинули и решили. Наметили первоочередной порядок действий. Обсуждение было таким жарким, что ученая дама Рыбака спряталась с томиком Винникота в спальне и, несмотря на уговоры, не вылезла оттуда даже к кулебяке.

Вечером у себя на Верейской (я не сказал, я жил в Семенцах на Верейской, недалеко от Царскосельского вокзала) в ожидании появления рыжей чаровницы, о которой, имей она хоть малейшее отношение к рассказу, я поведал бы так, что онемели б куртуазные труверы, для поддержания духа читал на экране планшета краткие выборки из Истории. Слишком много свалилось на меня сегодня горьких откровений о нашем зыбком существовании. С этим следовало свыкнуться. Хотя как можно свыкнуться с осознанием того, что ты не живешь, а «визжишь в геенне огненной»?


На следующий день я отправился в логово «Вечного зова» к Льняве.

По линиям Васильевского острова ветер гонял пыль – апрельское солнце пригрело землю, город просох, обнажив зимнюю грязь, которая, развеянная балтийским сквозняком, теперь кружилась в воздухе чередой серых вихрей, засыпая глаза, набиваясь под воротник, болезненно иссушая горло и оседая в легких. Так случалось каждую весну из года в год (не помогали ни показная ворожба чиновных духов, ни коллективные радения коммунальной пехоты), но привыкнуть к этому явлению стихии мне никак не удавалось.

В приемной командора потолок распахивался ввысь расписным плафоном с облаками и полуодетыми персонажами эллинского пантеона, под которым висела тяжелая бронзовая люстра. Олимпийцы в своем поднебесье выглядели немного озябшими. Утром я позвонил секретарше и записался на аудиенцию. Назначено было в час пополудни. Я не опоздал, явился без двух минут, успев уже откашляться и отплеваться от уличной пыли. Секретарша сидела за массивным дубовым двухтумбовым столом, крытым сукном, на чьей густой зелени помещалась болталка–коммутатор, стилизованный под малахитовый чернильный прибор, ноутбук в виде переплетенной в шагрень книги с золоченым обрезом, органайзер, оформленный под кожаную папку для бумаг, и принтер, имитирующий сигарный ларчик. Какая технологичная хрень скрывалась за образом шандала, мне разгадать не удалось. Сама секретарша, довольно миленькая, была наряжена в вицмундир чиновника неведомого департамента, который не всякий бы отличил сейчас от ливреи привратника. Ну что же, затейливо, хотя подобное единство стиля, решенное средствами эстетики фальши, невольно вызывало снисходительную улыбку (как вызывало ее и стремление во всем соответствовать писку сегодняшнего дня, еще не перешедшего во вчера и, следовательно, не имеющего стилевой завершенности). В конце концов, под вицмундир могли бы нанять и секретаря. Впрочем, и тогда нашлось бы место диссонансу, от которого не было спасения и теперь: льющийся из пресс–папье, под которое был замаскирован вещий глас, шепоток какой–то коротковолновой станции нежно рекламировал геморрой и аденому простаты.

Льнява совещался с другими командорами – начальниками подразделений фонда, – поэтому пришлось немного подождать, благо на широком кожаном диване делать это (ждать) было приятно. В душе я, несмотря на все наши вчерашние разговоры, все пусть и весьма различные, но в своем роде убедительные доводы Князя и Брахмана, не был до конца уверен в правильности решения – отвергать привычный, устоявшийся быт с годами становится все труднее. С другой стороны, раз мир уже и так – в клочки, чего, спрашивается, еще страшиться? Что в сравнении с этим мой личный устой? Однако же сомнения точили грудь: раз все равно – в клочки, тогда зачем потеть?..

В пять минут второго, когда вещий глас, исполненный щедрого оптимизма, объявил: «Лазерная эпиляция ног – подмышки в подарок!», дверь кабинета открылась и через приемную на выход устремились оживленные господа, продолжающие между собой энергичные прения. Одеты они были просто, без маскарада: кто в костюмной паре, кто в джинсах и кожаном жилете, кто в брюках и джемпере – обычный конторский сброд, свободный от обязательств дресс–кода. Некоторые лица были мне знакомы – благодаря успеху «Теремка», «Дуба» и особенно истории лисьего семейства, сделавшей меня на время звездой «Вечного зова», я многим был представлен, – однако сейчас все пребывали под впечатлением предмета совещания, и на меня никто не обратил внимания.

Когда приемная очистилась, секретарша, что–то чирикнув в чернильницу, пригласила меня к Льняве.

Кабинет тоже был решен в архаичной манере времен Первой империи: стены и потолок обшиты деревянными панелями, тяжелые шторы на окне подвязаны тесьмой с кистями, составленная из прямых – с небольшими причудами – линий мебель крепка, изящна и убедительна во всей своей дубовой, кожаной и бронзовой достоверности. Волшебный экран здесь, правда, все–таки присутствовал, закамуфлированный под гобелен в мощной золоченой раме (при нужде ткань скручивалась на барабан, как шторка), но тут ничего не попишешь – интерьерный оформитель получил заказ и расстарался.

Хозяин кабинета пребывал в позе покоя – он сидел за столом в развернутом к лжегобелену кресле, в профиль ко мне, и смотрел на светящийся волшебный экран. Там в гостях у духа–ведущего находилась известная дама–писец, отвечавшая на каверзные вопросы.


“– Насколько я знаю, вы написали более ста книг, – демонстрировал осведомленность дух–ведущий. – Скажите, как вам удалось добиться таких результатов?

– О–о, у меня написано гораздо, гораздо больше. Просто пока не все опубликовано. Скажем, в прошлом месяце я сочинила четыре романа в жанре иронического триллера. Каждое из этих произведений заряжает оптимизмом и помогает людям выстоять. Такой темп работы я надеюсь сохранить и в этом месяце. Пока мне это удается. Вчера, например, поставила точку в очередном произведении. Впечатление еще окончательно не сложилось, но, по–моему, вещь удалась. Хотя, если честно, мне больше по душе роман за позапрошлую неделю.

– Как случилось, что из всего многообразия литературных жанров вы выбрали именно иронический триллер?

– Не мы выбираем жанр, а он – нас. Я лишь покорилась судьбе.

– То есть иначе и быть не могло?

– Думаю, нет. Если бы я попыталась отказаться от порученной мне свыше миссии, судьба потащила бы меня за волосы.

– Тогда я позволю себе уточнить вопрос: почему вы называете свои триллеры ироническими?

– Там много иронии. Например, в последнем романе я иронизирую на пятой, шестьдесят седьмой и сто восемнадцатой страницах. Ирония заряжает оптимизмом и помогает людям выстоять».


Льнява, наконец, оторвался от волшебного экрана и улыбнулся мне с ледяной приветливостью. Несмотря на демонстрацию дружелюбия (так я интерпретировал игру его лицевых мышц), взгляд Льнявы был странен, про такой говорят: в глазах бес сидит и оттуда глядит.

– Что, созрела новая идея? – встав из кресла и пожав мою руку, осведомился командор. – Или иной разговор?

На этот раз костюм на нем – безукоризненный, сидящий точно по фигуре – был серого, с серебряной блесткой, цвета, но галстук под воротом шелковой рубашки по–прежнему отсутствовал. Бунт? Демонстративный знак суверенности и вольнодумства? Впрочем, я знал людей, которые на дух не переносили галстуки: повязанный на шее и даже весьма свободно, он все равно душил их. Так черта жжет и душит крест, а праведника… Ну, есть ведь что–то, что душит праведника так, как черта – крест? Вот только те, кто галстука страшились, не надевали и мазаный с ним одним миром костюм.

– У меня созрела идея в форме согласия, – изложил я суть своего визита. – Готов поехать в дикий край. Но я хотел предложить вам включить в экспедицию еще кое–кого. Так сказать, со стороны… Я могу отрекомендовать каждого. На первый взгляд, возможно, они покажутся людьми далекими от интересов… от тех проблем, которые решает «Вечный зов», но это лишь на первый взгляд. В действительности…

– Позвольте, – еще шире и еще холоднее улыбнулся Льнява, – я не могу понять, о чем вы. – Он снова уселся в кресло, а мне указал на стул за совещательным столом.

Нет, так просто меня было не сбить.

– Я пришел сказать вам, что согласен.

– На что же вы согласны?

– На ваше предложение.

– Какое предложение? Я что–то предлагал вам? – Льнява довольно естественно изобразил озадаченность.

– Признаться, я принял ваши слова за предложение…

Повисла пауза.


“– Наверное, этот вопрос хотели бы задать вам многие, – не мог совладать с любопытством дух–ведущий, – поделитесь секретом, где вы берете сюжеты для ваших книг? Что, так сказать, является для вас источником вдохновения?

– Знаете, я никогда не думала об этом. Не буду и сейчас. Я просто сажусь с утра за клавиатуру, и пальцы бегут по ней, бегут… Если честно, мне некогда думать о пустяках. Ведь я заряжаю оптимизмом и помогаю людям выстоять. Мне важно, чтобы книга была написана и чтобы она успешно продалась. Чтобы я получила на книгу отзывы, очень хорошие отзывы и поняла, что да, кого–то эта книга поддержала, кому–то пришла на выручку…

– Некоторые злоязыкие критики находят ваш стиль несколько пресноватым, школьным, а мотивировки, движущие героями, случайными.

– Конечно, я могла бы наполнить свои романы сочными пейзажами, глубокими мыслями, яркими характерами и тонким психологизмом. Но тогда это уже была бы не я, это был бы какой–то Тургенев. А у нас с ним, согласитесь, совершенно разные читатели. Причем у меня их больше. Издатель говорил мне, что моими тиражами охвачены уже не только метрополитен и пригородные электрички, но даже парикмахерские, бутики и спа–салоны. И знаете, я не удивляюсь успеху. Мой секрет прост – я заряжаю оптимизмом и помогаю людям выстоять».


– Помните, – напомнил я командору, – мы встретились с вами на Моховой? Извините за подробности… в сортире. И вы пригласили меня участвовать в экспедиции? Ну, той, что отправляется на поиски Желтого Зверя. Куда ворон костей не заносит… – Льнява смотрел на меня молча, отчего я начал теряться. – Киногруппа… Вы хотели послать с экспедицией киногруппу – помните?

– Ах вот вы о чем, – усмехнулся Льнява. – Забудьте об этом.

– Но почему? Вы что же, решили отказаться?

Неуловимая дрожь пробежала по пространству кабинета.

– Хорошо, пожужжим серьезно. – Холодная улыбка сошла с лица командора, уступив место выражению резкому, даже свирепому. – Я ведь просил вас, чтобы тот разговор остался между нами.

Черт! Неужто он говорил не в шутку? А я не придал значения. Да что там – совсем забыл об этом. Но как? Как я мог умолчать? Как мог о чем–то не сказать стае? Возможно ли?

– Поиски Желтого Зверя – проект «Вечного зова», – сурово продолжал Льнява. – Это наша идея, наша разработка… Мы вбиваем сюда свои деньги, немалые деньги – мы готовим сенсацию. А вы? Что делаете вы?! – Понемногу в моих глазах командор превращался в пылающий огненный шар, налитый чистым гневом. – Воспользовавшись информацией, вы пытаетесь перехватить инициативу. А вот хрен с коромыслом! В контракте, который вы подписали при приеме на работу, да будет вам известно, есть пункт о служебной тайне. То, что вы сделали, – должностное преступление, предательство интересов фонда. И за меньший проступок в былые времена наматывали кишки на дерево. Знаете, как это делалось? Вспарывали мерзавцу брюхо, цепляли кишку за сук и пинками заставляли ползать по кругу, пока не вывалит и не накрутит сам на ствол все потроха.

Я онемел. Командор ошеломил меня. Такие перепады состояний духа, такой запал по пустякам…

– Я собирался вызвать вас, но вы явились сами. Помяни говно, и вот оно… Надеялся, что с покаянием. Куда там! Вы, оказывается, решили под наши рельсы заложить фугас! Думали, удастся мной поманипулировать?! – Огненный шар раздувался все больше и больше, но пламя его было холодным, гнев леденил душу – Льнява бросал слова, как камни в воду, в сознании моем от них расходились мертвящие круги. – Мне стало известно сегодня, что от белой стаи был сделан запрос в Петербургское могущество. О санкции на поиски Желтого Зверя. Что за мышиная возня?!

Есть люди, которым нравится, когда их распекают, – по их мнению, это означает, что пускай им есть еще чему поучиться, но в целом они на правильном пути, ведь на безнадежных просто машут рукой. Я был не из числа любителей порки, напор Льнявы вгонял меня в ступор.

– Зверюшка ведь нешуточная… – В Могущество должен был обратиться Брахман, вчера мы обговаривали это.

– Почем тебе, чудила, знать! – рявкнул Льнява–шар, обозначив резким переходом на «ты» мое полное ничтожество, и брызнул россыпью колющих искр. – Мы прекрасно действуем без санкции! В рамках устава. До сих пор ты был на хорошем счету, но, видимо, не понял принципов нашей работы. И еще имеешь наглость рассуждать об интересах фонда и о проблемах, которые решает «Вечный зов»! Не ясно, что ли? Независимо от темы и направления мы первыми должны добиваться результата и приносить потребителю продукт. Кроме того, что он – продукт – обязан быть лучшим, желательно, чтобы он… чтобы за глотку брал и сердце рвал! Санкция? Нам нужна сенсация, а не санкция! Материал должен опережать любые слухи по его поводу. А если не удалось опередить слухи, то надо сделать так, чтобы итог нашей работы превосходил их. И никакой безысходности, в любом сюжете – надежда! Даже если о вымерших шерстистых носорогах! Или о твоей навозной куче. Это прописи. Из этих вещей складывается потребительская стоимость нашего товара. А из его стоимости, между прочим, складывается наше благополучие.

Ну вот, развеялся еще один мираж. Признаться, я думал о «Вечном зове» лучше. А они здесь, оказывается, кроме рейтинга, тоже ни о чем знать не хотят и лишь на него, окаянного, молятся. Потому что рейтинг, видите ли, коль скоро он есть, легко конвертировать в бабло. А то, что про лису и про дуб, а не про бабуина и махагони снимают, так это лишь эксплуатация тоски по своему, родному… Не в верхушке, видать, эфирных каналов было дело, а, как предупреждал Князь, в главенствующем экономическом устройстве и в ублюдочном устройстве размякших, податливых мозгов. Маркс вам в дышло! А там – все то же. Главенствующее экономическое устройство (а мир наш, взорвавшийся к чертям свинячьим, – это в первую очередь экономическое устройство) по–прежнему погано, ибо приоритетом имеет не честный труд и добросовестное дело, а успех любой ценой. И пока это так, нечего обольщаться иллюзиями – из собаки блох не выколотишь.

– Мы дали тебе отличную работу. – В речи командора чудилось какое–то воспаление, она сочилась, словно гной из больного органа. – Условия, финансирование, съемки – пожалуйста! Мы доверяли тебе, а ты оказался из породы тех дворняг, которых следует держать на цепи, только так из них может выйти какая–то польза. – Странное дело, по мере того как Льнява расходился, я, наоборот, успокаивался. Так часто бывает: испытывая навязчивое давление, призванное тебя размазать или к чему–то принудить, ты входишь в берега, обретаешь равновесие и с особой ясностью понимаешь, чего хочешь. Вернее, чего точно не хочешь. – За нарушение контракта мы можем засудить тебя. Всю кровь из тебя по капле можем выпить! Но это – не наш стиль. Мы – не сутяги. Скорее уж мы вымотаем кишки. То, что ты уволен, надеюсь, объяснять не нужно. Иди гуляй – на улице как раз весна! И считай, легко отделался. Но если что, из–под земли выдернем. Свои интересы мы защищаем жестко. Настолько жестко, что жалоб на этот счет уже не поступает. Потому что…

Огненный шар лопнул. Льнява обратился в обычного мелкого жлоба – пальцы веером и сопли пузырем.

Я был совершенно спокоен и собран.

– Знаю. – Я посмотрел на волшебный экран. – Потому что вы заряжаете оптимизмом и помогаете людям выстоять.


«…исторгнут преисподней, изблеван чревом ада. И выйдет из горы Желтый Зверь в черном пламени гривы, и будет это в земле медведя и орла, парившего в небесах Византии, прежде чем заклеймил небеса те острый рожок луны. Возжелает он вернуться под десницу Того, против Кого восстал с братией ангелов, прельщенных Люцифером, но лишен будет врагом памяти, отчего путь его по земле в обретении Единого сделается путем ужаса и слез. Случится так, что опьянится Желтый Зверь могуществом силы и долго не сможет почувствовать крыл, долго будет плутать, забыв, что пришел воспарить, и будет за него тяжба между Единым и врагом, от которой закачаются земные царства. Путь же его послужит назиданием людям грядущего: дело истины – не учиться, а разучаться до первой правды, до Бога, ибо вся человеческая выучка – лишь наука обходиться без Него. Многие войдут в раздор, иные – в смущение; ненависть и страх затмят народам очи, и только малому воинству откроется сияние замысла Единого. Подлинное исполнится. Явится Желтый Зверь в год тяжелого снега и быстрой весны, когда Марс ночевать будет…»

И это все, что сохранилось от книги пророчеств Цезаря Нострадамуса, прозревшего мглу грядущих дней, но велением церкви и короля лишенного дня сегодняшнего и часа настоящего.


Без свидетеля

Зловещие слухи ползли по Алтаю. Кое–что просочилось в новостные бюллетени, а оттуда – бегущей строкой на эфирные каналы. Картинки не было – глушь, по тающим снегам, по раскисшим проселкам и лесным дорогам в эту пору до мертвой деревни не добраться и на тракторе, а вертолетом… Можно было вертолетом, но теперь что уж – поздно, нечего снимать. Можно было и по–стародедовски, верхáми, но лошадей давно не держали при казенной службе. По дворам у станичников еще встречались сивки–бурки, только теперь больше не верховые, крестьянские – под телегу да плуг. Еще можно было дойти по реке – на моторке. Путь по воде опасен – перекаты, пороги, – приходилось порой переть против рожна, рисковать, но для здешних – ничего, знающий человек пройдет. Так туда и дотянул старенький «Вихрь» урядника – вверх по течению, по скачущей, пенящейся среди каменных глыб холодной реке.

Урядник не знал, зачем плывет в деревню, – становой велел «подвергнуть обозренью жизнь». Связи с тамошними обитателями не было; сотовые вышки понатыкали только до станицы Новореченской, так что прием слабел уже в предгорьях, а рацию в деревне не держали: не станок на тракте – поселье на отшибе. Ну так в распутицу ее, связи, без крайней нужды никогда не было. Испокон веку. Однако – служба. Становому, в свою очередь, начальство звонком из области велело «подвергнуть обозренью жизнь» – тамошний шаман баламутил народ, пугал, вещал о беде, сюда, в эти края указуя. Ну а шамана, понятное дело, извещали уже с самой что ни на есть верхушки.

Путь против струи занял без малого день – отчалил урядник в шесть утра, а прибыл в три пополудни, – то и дело приходилось поднимать из воды винт, чтобы не срубить его о камень, но оказалась поездка и впрямь не зряшной. А лучше б было смотаться попусту, да клясть потом втихую начальство за блажь… На берегу, где сельчане к столбам вязали лодки, лежал заледенелый труп. Растерзанный, без головы. На южных береговых склонах повсюду чернели талинки, сырая земля уже парила на припеке, выдавливая из себя первую весеннюю жизнь, а безголовыйтруп, неподвластный наливающимся золотым теплом небесам, блестел коркой льда на солнце.

Навязав лодку, урядник оглядел мертвое тело и с извлеченным из кобуры «макаром» в руке поднялся на крутой берег.

И беглого взгляда было довольно, чтобы понять: деревня неживая. Ни дымка над трубой, ни собачьего лая. Молчали скотина и домашняя птица. Урядник, ловя цепким глазом всякое движение, пошел к жилью. Но движение жизни, как и звуки ее, покинуло это место. Некоторые избы были разбиты, будто подцепили нижние венцы тросом, дернули трактором и рассыпали по бревнышку, обнажив беленые печи. Иные избы покосились, устояв, но многие остались нетронутыми. У будок, пристегнутые к цепям, валялись дохлые собаки.

Урядник обошел деревню от двора ко двору. Он много повидал на свете: тяжкую жизнь и легкую смерть, сломанные в пьяных драках носы и выбитые зубы, оскал дикого зверя и сметающие села половодья, кавказскую войну и ножи урок. И все же лицо его стало серым, словно кусок шифера. Все люди в деревне были мертвы, и от вида их смерти цепенел разум. Здесь были покойники с вырванными сердцами, покойники без рук и покойники без ног, разодранные пополам и вывернутые, точно куриный желудок, наизнанку, покойники заледеневшие и обожженные, а также те, кого душа покинула от ужаса. Многим мыши продырявили глазницы и объели уши и носы. Всего – осьмнадцать мертвяков.

Хлева стояли пустыми – скотина, должно быть, удрала в лес, посчитав, что в непролазной чаще, с волками обок, ей переждать напасть выйдет спокойнее.

Урядник родился в тайге, с семи лет бил с отцом зверя, знал норов всякой дичины, ловил за хвосты лисят, фонарем загонял в мешок зайца, читал погадки и отметины в лесу, как книгу, но не нашел здесь преступного следа ни человеческого, ни оголодавшего шатуна, ни какого другого из виденных им прежде. Ну а тот след, что попал на глаза, не принадлежал ни человеку, ни лесной твари. Это был след окаянного, выжженным тавром отпечатанный на бездыханной груди одной из жертв. Нашел урядник этот след и на земле, и в ноздреватом насте, где тот уже оплывал, так что запоздалый снег или первый же дождь обещали стереть его окончательно.

Побоище случилось дней пять–шесть тому, окаянный давно ушел из мертвой деревни, но тяжелый дух смерти покрывал селение незримой тенью, и холод этой тени прожигал урядника до самого сердца. Обратно он гнал лодку так быстро, как только мог, весь промок и продрог, второпях попадая под бурун, дважды едва не налетел на камень: смотрел не на реку, оглядывал с опаской мшистые береговые скалы.

Отпустила смертная тоска только на спокойной воде, когда разошлись нависающие там и сям скалы и по берегам, редко разбросанное, вновь показалось человеческое жилье. Добравшись в сумерках до станицы, первым делом как был, в форме, пошел урядник в веселый буфет, где выпил стакан живой воды под соленый огурец, и лишь потом, утерев усы, отправился к становому на дом. Тот, выслушав урядника, помрачнел – не случалось на его памяти еще такого лиха – и немедля доложил в область. Известию и там не обрадовались, велели к завтрашнему дню собрать десяток казаков с дробовиками – так, на случай. Становой исполнил.

На следующий день прибыл из области вертолет, упал с хмурого неба и просыпал из утробы оперативника, эксперта и группу ОМОНа – полдюжины бойцов в кевларе, касках и при коротких АКМ с откидным прикладом. Добровольцы уже были снаряжены, ждали во дворе управы. Оперативник подробно расспросил урядника; пока тот рассказывал – хмурился, кривил рот, точно не верил. Наконец собрались. Урядник, кого послав верхами, а кого на лодках, отправился в мертвую деревню во главе добровольцев. Становой полетел на вертолете с оперативником, экспертом и ОМОНом.

Вроде и не медлили, но… Конечно, брызнул, а потом и хлынул дождь. Конечно – никаких следов.

Осмотрев место злодейства, видавший виды эксперт развел руками: людей словно рвали железом и жгли углем, а у иных – никаких увечий, будто дух из тела бежал вон без причины, как команда с кораблей в Бермудском омуте. Казаки с ОМОНом под дождем прочесали мокрый, покрытый раскисшим снегом окрестный лес – никого. Нашли только двух буренок в ущелине, ошалевших, недоёных и оголодавших.

Загадочное было дело, нехорошее. В следственном не любили таких. Известная картина: общественность возбудится; как пить, дойдет до губернатора, тот будет с генералов шкуру драть, а те уж примутся мордасить тех, кто ведает дознанием. Долго чесал затылок оперативник и выдал три версии, не веря ни в одну: беглые, шатуны, китайцы.

Беглые? Всех людей под корень – к чему им? Еда, одежда, ружьишки – это да, это бы взяли. С другого конца, в принципе, – эти, которые из конченых извергов, могли бы. Для них фраера молотнуть не грех, а доблесть. Но не было известий о беглых в здешних местах. Что, конечно, ничего еще не значит – по–любому пойдет запрос в управление исполнения наказаний. Может, издали бегут, с самой тундры.

Шатуны? Что ж, недород был летом на кедровую шишку. А кедровая шишка – по цепочке – всей тайге кормилица. Многие медведи не залегли, приходили к жилью, видели их на городских окраинах и в Красноярском крае, и тут, на Алтае. Вот только нет в шатунах такой злобы, чтобы людей огнем жечь.

Китайцы? Да, браконьерят по границе – медвежьи лапы и желчные пузыри, шкуры, кости и железы барсов, травы–коренья… Изобретательное племя. Могут из человека кровь по капле сцедить, а потом, что от него останется, по жилке разобрать. Но их промысел тихий, им таиться надо. Да и трусоваты китайцы на такое–то дело. Однако – чем не шутит черт…

Но не верила душа оперативника уговорам изворотливого разума, что–то другое мнилось ей за здешними смертями, отчего трепетала она первобытным трепетом. Чья–то жуткая тень, мерцая, поднималась над убийственной картиной, и меркли перед этой тенью все ужасы, какие только можно было ждать от беглых, шатунов или китайцев.

4. КОМАНДОР РЕШИЛ

за меня мои сомнения. Еду! И никакой напомаженный шиш, никакая тля в шелках мне этого не запретит! Теперь уж я не колебался. Как говорится, ты впрягать, а она лягать. Льнява огорчил меня чувствительно, так что для обретения душевного покоя мне пришлось прибегнуть к технике контрмагии и сочинить защитное хайку:

Дремлет улитка

На клинке кусунгобу.

Хрен с ним, с сэппуку.

Не прошло и четверти часа с момента, как сложились в броню слова, и угнетающие чары рассеялись, удары сердца перестали гулко отдаваться в висках, обида и злость оставили меня. Понемногу душа ожила, в ней мурлыкнула какая–то музыка, и вскоре все существо мое охватила жажда неотложной деятельности. Вернувшись домой, я принял душ, выпил стакан чая с бергамотом, взял гитару и, действительно, спел пару резких, колючих и при этом все же источающих прозрачную печаль сирвент из тех, что ложатся на сердце лишь тому, кто понимает язык полутонов и наречие отчаяния, после чего вызвал духов на волшебный экран, чтобы те поведали мне свежие новости (одна новость очень меня обрадовала: французы начали работы по восстановлению Бастилии), и лишь после этого позвонил Князю.

Известие, что мой план потерпел неудачу, не слишком Князя огорчило. Зато Брахман получил санкцию Объединенного петербургского могущества на поиски Желтого Зверя – ту самую, возможность обретения которой повергла в ярость Льняву, – а это мало того что придавало вес всей затее и гарантировало защиту от сторонних козней посредством симпатической магии, так еще определенно могло способствовать изысканию средств на задуманное предприятие. Сами члены Могущества, эти петербургские махатмы, именуемые в народе серафимами, являлись чистым образцом нестяжания и денег не касались вовсе, однако авторитет их действовал на вероятных спонсоров примерно так, как ряса на бандосов девяностых, как зрелище невинности на растлителя. Ну, словом, те сами сползались из темных углов и раскошеливались добровольно.

Были новости и от Рыбака. Тот, имея привычку обременять близких и дальних знакомых личными заботами (даже отправляясь в булочную, он стремился обрасти компанией), встретился со знаменитым Кулибой, обитавшим в закоулках подземелий «Аквилона». Кулиба получил известность как гений динамики, мастер кинетики и виртуоз червячной передачи – самородный изобретатель, он построил по собственным чертежам летающую свинью, изваял в полный рост из подручных материалов говорящего человека, пускающего на радость детям мыльные пузыри, а также собрал кофеварку в стиле технического дизайна, управляемую голосовой командой, и каминные часы с бегающими по циферблату механическими паучками, порхающими перед стрелками бабочками и мышкой, каждые полчаса высовывающей с писком усатую мордочку из норы. Словом, он был способен на такие тонкие и деликатные дела, что без труда сумел бы ощипать колибри. Ко всему, Кулиба не боялся людской молвы, что позволило ему разработать три новых конструкции велосипеда, одна из которых могла, вспархивая, преодолевать по воздуху небольшие препятствия. Рыбак попросил умельца, пустив в дело творческую мысль, придумать какой–нибудь кунштюк, изготовить сокрушительное изделие силы, о которое Желтый Зверь поломает зубы: типа, на всякую гадину есть рогатина. Кулиба обещал подумать.

Не сидела сиднем и Мать–Ольха. Князь не знал подробностей, но за сегодняшний день ей как–то удалось войти в сговор с администрацией Ботанического сада, а потом и ректоратом Лесотехнической академии, в результате чего она получила ученый мандат на сбор гербариев, семян и изучение всех встреченных на пути биотопов, независимо от статуса территории. Таким образом, теперь нам сделались доступны как заповедные, так и пограничные зоны. А при нужде мандат легко сможет примирить нас и с местными духами порядка: уездные и волостные руководы – народ великодушный, но жизнью тертый, осторожный, опасается каверзы и не спешит даться с ходу в обман. Прикинуться ботаниками – какая милая идея.

Ну и сам Князь, конечно, ворон не считал, хотя и признавал это дело весьма почтенным занятием. Съездил в оружейную лавку, где обеспечил себе боезапас и под карабин, и под вертикалку «Фабарм», садящую как обычным зарядом, так и усиленным «магнумом». Даже для «тулки» Рыбака прихватил патроны с картечью и с круглой пулей – сам–то Рыбак существо суматошное, пока до лавки дойдет, двенадцать раз на постороннюю чепуху собьется. У Одихмантия тоже лежало в шкафу ружье, но Одихмантий не в пример Рыбаку был вполне самостоятелен и на особый лад самобытен, ввиду чего запасы предпочитал делать своеручно в согласии с собственным, порой совершенно непредсказуемым вкусом, а в ответ на непрошенную помощь мог даже осерчать, демонстративно впав в неудовольствие. Словом, Князь готовился. Пусть Брахман и говорил, что на ружье в деле с Желтым Зверем полагаться не стоит, но разве можно по просторам родины скитаться без фузеи? «Правосудие не терпит промедления», – утверждал Князь, и мы полностью разделяли это мнение.

От Нестора сегодня известий не было, но я предположил, что он уже как минимум запасся новой, покуда еще девственной Большой тетрадью и заплел бороду в походную косу. В ответ на том конце волны возникло заботливое предположение, что Нестор также сходил к отоларингологу и прочистил уши.

На прощание Князь сказал, что нечего тянуть, что отправляться следует сразу после Пасхи, а вот как лучше – по чугунке, воздухом или на своих колесах, – это надо подумать, взвесить и решить. А до Пасхи, между прочим, оставалось шесть дней. За это время можно, как известно, начать и закончить войну, а можно так и не собраться вынести на помойку мусор. Хотя в принципе, конечно, я согласен: времени, чтобы уладить дела и снарядиться к черту на рога, вполне довольно.

Кому–то может показаться странным, что мы вот так, единым духом готовы были бросить заведенные дела и мчать со свистом по хребту земли, не зная даже точного маршрута. Однако сняться с места для нас, граждан кочевой империи, и впрямь не составляло труда. Тем более что по большей части члены стаи были мастерами вольных дел, а тем, кто имел служебные привязанности и обязательства, как Брахман, располагавший кафедрой в Университете, или Князь, возглавлявший в Зоологическом музее таксидермический отдел, всегда удавалось с учреждением договориться.

Отложив болталку, я немного подумал и пришел к выводу, что мы не просто осколки взорвавшегося мира, мы сами разлетаемся в клочки. Не все еще, но большинство, в кого ни ткни… Вот, скажем, Князь – ему просто: когда он говорит о том или об этом, он говорит то, что думает, без изворотов. Потому что он цельный и мыслит определенно, не колеблясь. А, скажем, я думаю то так, то этак, то одновременно в обе стороны – то есть я раздроблен, и, когда меня просят высказаться, я выкладываю те соображения своего раздробленного, но некогда, в прежней жизни, монолитного и тоскующего по этой монолитности «я», которые отвечают конъюнктуре и соответствуют случаю. Когда не задумываешься – ничего, терпеть можно. Но когда осознаешь это во всей величине тоски, внутри жжет так, что меркнет разум. Хочется быть цельным, хочется перестать хитрить в угоду мнению других. Но раз потеряв единство в себе, можно ли обрести его вновь? Пожалуй, и впрямь теперь только в иной конфигурации.


– Не смей на меня молчать! – Мать–Ольха была в гневе, даже деревья в кадках заметно трепетали.

Никогда прежде при посторонних (во всяком случае, при мне) она не затевала домашних скандалов, имела такую природную благодать, а тут не удержалась, сорвалась, вспылила. Понять ее можно – сыновья (двое) без родительской опеки уже не пропадут, возмужали, но кремовый, толстомордой британской породы кот, но домашний ее сад – эти требовали заботы и ласки, а муж, «самолюбивая бестия» (оценка Матери–Ольхи), изысканный специалист по комедиантствам, фильмознатец и утонченный лицедеевед, наставления выслушивал нарочито беспечно: в одно ухо влетало, из другого – вон. Вот Мать–Ольха и не стерпела, вот и сотворила бурю. Муж пожалел о легкомысленной промашке, втянул голову в плечи, сидел – весь чистый стыд и раскаяние, однако было поздно. Теперь Мать–Ольха его добивала:

– Попрыгун венецианский! Каннский стрекозел!

Ну, это чересчур – он знал звездные часы, когда в профессии блистал.

Собственно, я был единственным гостем, и все же… Меня одолевало чувство предельной неуместности происходящего, катастрофической неловкости свидетельства этой, в общем–то, будничной, но по традиции закрытой для публичного обозрения жизни. Не меньшую неловкость за унизительную выставленность на позор, которую уже никак не отмотать назад, думается, испытывала и страдающая сторона. Зрелище не для слабонервных – я готов был молить за жертву о пощаде, так жалок и несчастен сделался морально измочаленный отец семейства… Впрочем, тут и самому недолго было угодить под молотки.

Решив подождать в сторонке, пока стихия естественным путем войдет в берега, я за стеной огня и дыма незаметно выскользнул на кухню и, все еще находясь в смущении, уставился в серое вечернее окно, мокрое снаружи, хотя двадцать минут назад, когда я шел от метро к Матери–Ольхе, дождем не пахло. За окном был тихий василеостровский двор, черные деревья с набухшими, а кое–где уже и лопнувшими почками. В щели между домами виднелся горбатый фонарь с каплей света на носу. В бледном неоновом ореоле мелькала толчея мороси. «А может, в этом–то и прелесть? – подумал я. – Может, этот непредсказуемый зазор между ожидаемым и явленным – подарок нам, наше спасение от скуки повседневности? От гнета навязанного самому себе неотменяемого расписания? Ведь это, в сущности, забавно: приходишь на вегетарианскую вечеринку и первым делом натыкаешься на очередь за люля–кебабами на шпажках…»

– Что происходит с мужчинами? – Мать–Ольха, явившись через некоторое время вслед за мной на кухню, принялась мыть в раковине руки, которые были у нее по локоть в крови.

В целом она уже обрела равновесие, хотя вокруг нее еще витал запах пороха, на щеках горел гневный румянец, а в соломенных волосах, вспыхивая белыми искрами, изредка потрескивали электрические разряды. Вопрос не требовал ответа, но я любезно разъяснил:

– Дело в том, что своею волей, так сказать, они не виноваты. Вероятно, природа готовится к очередному скачку антропогенеза. Ты ведь слышала, должно быть, мужская игрек–хромосома стремительно разрушается. Определенные ученые круги даже выражают мнение, что мужчинам как половой составляющей человеческого племени осталось жить не более полутора тысяч лет. Хотя некоторые мерзавцы утверждают – всего восемьсот. Далее, как ожидается, женщины перейдут к воспроизводству посредством почкования. Увы, мы, мужики – герои, рыцари, цари зверей – постепенно покидаем этот мир, как эльфы и драконы.

– Ты это серьезно? – насторожилась Мать–Ольха. Она даже перестала рыться в холодильнике, где пыталась отыскать легкую закуску. – Еще полторы тысячи лет тиранства?

– Тиранства не тиранства, а финал наш предрешен. И это, похоже, неизбежно. Женская икс–хромосома передается по наследству от матери как дочери, так и сыну, а икс–хромосома от отца – только дочери. Что касается игрек–хромосомы, наличие которой в мужском наборе, собственно, и отличает нас от вас, то она переходит исключительно от отца к сыну, и из поколения в поколение все в более ущербном виде. Придет время, она износится вовсе, как башмаки вдовы. – Я обреченно развел руками. – Опять же наш тестостерон и ваш эстрадиол… Гормоны эти в разных пропорциях синтезируются в организмах мужчин и женщин, соответствующим образом сказываясь на работе головного мозга. Мужской гормон поощряет активность левого полушария и подавляет претензии правого. Женский же зажигает зеленый свет обоим, отдавая все же предпочтение правому. А полушария в нашей бестолковой голове, как известно, имеют функциональные особенности. Левое отвечает за логику, анализ, отвлеченное мышление. Правое – за эмоциональную сферу, чувственную целостность, интуицию. – Влекомый Матерью–Ольхой, разыскавшей, наконец, в холодильнике миску с солениями и бутылку живой воды, я вновь оказался в гостиной, где растоптанный «венецианский попрыгун» понемногу приходил в себя и разглаживал перышки. – Так вот, умудренные знатоки заявляют, что в женских головах куда больше связей между левым и правым полушариями, нежели в головах мужчин.

– Ха! – воскликнула Мать–Ольха. – Я же чувствую! Я же вижу, что за нами – сила, что мужской мир рушится и на просторе расправляет плечи баба! Послушай, друг сердечный, – обратилась она к мужу, – послушай, голубь, что умные люди говорят.

«Голубь» встрепенулся, покорно обратившись в слух.

– Наличие этих связей позволяет женщинам проявлять бόльшую жизнеспособность, – продолжал я милую хозяйке речь. – Например, если мужчину бьет инсульт в левое полушарие – он обречен. Если в правое – выживает. Женщина же способна выжить в любом случае – за счет активированных ресурсов того, что уцелело. – Я выдержал интригующую паузу, помогая Матери–Ольхе расставить рюмки. – Однако это, так сказать, общая, поверхностная картина. Истинная трагедия заключается в том печальном обстоятельстве, о котором я упомянул в начале: гены в хромосомах способны мутировать и исчезать. То есть разрушаться. Причем изыскания показывают, что мужская половая хромосома разрушается быстрее, чем женская. Она уже сейчас значительно уступает последней по размеру. Ведь в женской паре икс–хромосомы способны дублировать себя, в то время как мужская пара икс–игрек такой возможности лишена. Мужчина, в отличие от женщины, не может отстроить себя заново по подобию в паре: мужская половая хромосома – одна–единственная! И это приговор – любые изменения в игрек–хромосоме передаются следующему поколению мальчиков. А изменения эти нарастают, и, увы, исключительно в сторону потерь. Вот и выходит, что из поколения в поколение сын получает от отца все более ничтожное наследство и восстановить его, вновь нарастить нет никакой возможности. Брахман в своих трудах называет этот процесс «расхYяривание». Пишется через «игрек». Считается, что изначально мужская хромосома включала в себя до полутора тысяч генов. На сегодняшний день их осталось не более восьмидесяти. А по некоторым сведениям, и того меньше. – Мать–Ольха притихла и даже немного взгрустнула – кажется, она уже испытывала жалость к незавидной судьбе царя зверей. Я между тем продолжал: – Да, процесс ветшания, разрушения генов идет во всех двадцати трех парах хромосом, но в мужской игрек–хромосоме он протекает в семь раз быстрее! Промежуточный итог у нас перед глазами. В результате злополучного хода вещей мы сегодня имеем то, что имеем: неумолимо снижается процент рождаемости мальчиков и вместе с тем все больше и больше появляется мужчин с женским типом поведения, так что голубые уже устраивают свои парады там, где раньше бы им без разговоров наклали в кису. Видя прискорбное измельчание мужчин, женщины, в свою очередь, отвечают на это расширением и укреплением лесбийского сообщества…

– Довольно, или я заплачу… – Глаза Матери–Ольхи и впрямь повлажнели; ее зеленые экзоты в горшках замерли, свидетельствуя о том, что буря гнева миновала. Перестав хлопотать над столом, она подошла к вновь втянувшему на всякий случай в плечи голову «голубю» и поцеловала его в макушку – чувства ее, поменяв полярность, опять налились полной силой и готовы были взорваться бурей жалости. – Бедные вы мои бедные, мамонтушки горемычные, чертушки болезные…

Ну вот, именно это я и называю соображениями, отвечающими конъюнктуре и соответствующими случаю.

Вскоре, оставшись за столом с Матерью–Ольхой вдвоем, мы уже говорили о деле – «голубь», выпив две ледяные рюмки живой воды и закусив соленым зубчиком чеснока, отправился в кабинет смотреть пиратскую копию какого–то галльского арт–хауса. Суть дела, с которым я шел к Матери–Ольхе, была следующая: мне показалось важным решить не откладывая в долгий ящик вопрос: могут ли деревья стать для нас источником информации о Желтом Звере или рассчитывать на это не приходится. То есть меня интересовала глубина контакта, который Мать–Ольха способна наладить со всей этой ботаникой: осуществляется ли он на уровне снятия незатейливых сиюминутных ощущений типа «прошел дождь, и мне хорошо», «ветер ломает мои сучья», «я иссыхаю от зноя» или полученное сообщение может, так сказать, содержать сведения отвлеченного характера и на хронологической шкале отражать не только мимолетное сейчас, но и вчера, и позавчера. Вообще–то задаться этим вопросом должен был Рыбак, как главный радетель о безопасности стаи, но я говорил уже: между ним и Матерью–Ольхой пролегала зона латентного разлада. Итак, я спросил. И ответ получил исчерпывающий. Мать–Ольха при мне в течение шести минут молча пообщалась с колючим борнейским агатисом, после чего поведала всю его историю, начиная от крохотного саженца в индонезийском питомнике и кончая цветочным магазином в переулке Матвеева, где нерадивый служка слишком рьяно поливал землю в его горшке, отчего там завелись дрозофилы, а у самого агатиса начали желтеть иголки.

После столь наглядной демонстрации возможностей работы с дендроисточником вопросов у меня не осталось. Мы вернулись за стол к закуске и живой воде, и разговор вошел в иное русло.

– Помню, в девичестве, – мечтательно воздела очи к люстре Мать–Ольха, – на даче теплыми августовскими ночами родители часто стелили мне постель на веранде. Вначале я читала под торшером, и в стекла снаружи с шелестом бились тучные ночные бражники. Потом гасила свет, и бражники стихали. А вокруг был яблоневый сад, и глухой, земляной стук падающих в темноте яблок долго не давал мне уснуть. И в голове моей роились сладкие мечты… Я хочу, чтобы такие ночи могли случаться и впредь. У всех – у тебя, у меня, у моих детей. И чтобы утром на крыльце стоял кувшин с мальвами и в них копошились шмели и пчелы. Я думаю, это очень непросто. Чтобы сохранить мир таким, надо как–то по–особенному жить. Хорошо жить. Так жить, чтобы не провисала, оставаясь натянутой и звонкой, самая важная струна… единственная, быть может, струна, связующая нас со всем творением. И надо постоянно отдавать себе отчет за каждый уходящий день: какую службу сослужил, дабы способствовать этому беззаветному делу. То есть не день, а ты… что сделал ты в этот день, что посвятил, что отдал делу служения во имя сохранения живым образа мира, в котором все еще дышит счастье.

– Вот, – воодушевленно подхватил я. – Вот именно. Не спорить, не конкурировать с Творцом, а вместе с Ним со–зидать, все время прислушиваясь к Его не знающему фальши камертону. Как хорошо ты это описала – одной четкой картинкой. С ней легко сверяться, это, по существу, и есть нота Его камертона. И знаешь, что мне кажется?

– Да? – Мать–Ольха после общения с зеленым питомцем, казалось, совершенно умиротворилась и уже была преисполнена любви к чудесно задуманному и довольно недурно осуществленному мирозданию.

– Что мы в этой картинке лишние.

– Шутишь? – Мать–Ольха откинулась на спинку стула и моргнула. – В своей картинке я вполне на месте. Мерзавцам и всякой шушере там, конечно, жизни нет, согласна. Этим скунсам с провонявшими душами туда путь заказан. Да–да, Гусляр, дурная, растленная душа человека смердит – мы не чувствуем этого запаха, а бесы чуют и пируют на зловонных душах, как мясные мухи на падали. Но не окажись в моем саду меня и тех, кто мне сердечно мил, мне до него, до сада этого, не будет никакого дела – гори там все огнем! Так что не надо этих провокаций. Скажешь тоже – лишние…

– Ну, не то чтобы эта мысль ведет меня по жизни, но иногда нет–нет да и кольнет. Вот я в «Вечном зове» про дуб снимал и терем–теремок – подумать если, вся прелесть тех историй в том, что человека там нет и в помине. Или почти нет. Жизнь есть, а человека нет. И зритель смотрит на эту гармоничную, полноценную, согласную со всей Вселенной жизнь, где нет его, и испытывает удивление и радость. Не странно ли? – Мы выпили по рюмке и закусили острой корейской капустой. – Путано скажу, но так уж все в моих извилинах смешалось… Мне не дает покоя Желтый Зверь. Мы говорим о нем, почти ничего толком о нем не зная, и образ его полон запредельного ужаса. Но ужас этот где–то там… не с нами. Так чувствует Брахман, снимая трепетание дальних слоев, и так чувствуем мы, доверяя Брахману. И этот ужас не парализует нашу волю. И не в том дело, что источник трепета далек – за чужой щекой, как говорится, зуб не болит, – нет, тут иное… Просто подспудно мы как бы соглашаемся: может, так тому и следует быть? может, срок наш истек? Но это глубоко, потаенно и, возможно, только у меня… Князь и Рыбак, еще и краем глаза не видя Зверя, уже определились: жаждут его крови и готовы отважно заступить ему путь. Полагаю, серебряные пули льют. Их помыслы прямы, как луч света в темном царстве: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Я думаю об этом, и, с одной стороны, мне немного страшно и смешно, а с другой – я испытываю чувство гордости за свою стаю. За то, что сердца моих братьев отважны, а устремления чисты. Но прислушиваясь к камертону Бога, пытаясь распознать эту не знающую фальши ноту, я, как мне кажется, слышу иные звоны, и внутри меня рождается мелодия другого свойства.

– И что ты слышишь? – На столе рядом с Матерью–Ольхой стояла принесенная с подоконника бегония, которая развернула к хозяйке все свои листья, будто ловила животворящее сияние светила.

– Не смертью убить, а жизнью оживить. Вот что я слышу.

– Это, друг мой, хорошая мелодия, – одобрила Мать–Ольха. – Но если в той, как ты сказал, картинке… Хотя для меня это вовсе не картинка, для меня это пыльца рая, его незабываемый аромат, по легкому дуновению которого я в памяти вновь обретаю эдем – свою первозданную родину. Так вот, если в той картинке, где ночь, веранда, бражники и сад, появится Желтый Зверь, останется ли там место для меня, прислушивающейся к стуку падающих яблок?

– Вот! Это и есть проклятый вопрос. Вопрос, к которому мы не готовы. А раз мы к нему не готовы, то жмуримся, затыкаем уши и головой трясем, не желая даже предположить, что он, вообще–то, уже поставлен. Но он поставлен, он уже гремит с небес, как ангельская труба: достойны ли мы оставаться в мире, еще хранящем пыльцу рая? Ведь наше истинное наказание в том, что плод с древа познания прожег жгучим соком внутри человека брешь – щель, в которую рушится все безвозвратно. Брешь эта ненасытна и требует: еще, еще, еще… До тех пор, пока мир не скажет человеку: больше ничего нет, ты выжал из меня последнее, я мертвый. И главное испытание состоит в том, сможет ли человек заткнуть в себе эту щель, сможет ли сам исцелиться. Но куда там – брешь только ширится… Ты вспоминаешь первородину – эдем, а между тем мы из него давно извергнуты. Мы брошены в юдоль скорбей и ею, понятно, не дорожим, как все изгнанники и скитальцы не дорожат чужой землей, по которой проходят как злая саранча. Земля ведь эта – не их, она для них – кара, что им с того, что за спиной остается пустыня? Да, может быть, мы не из числа ублюдочных скитальцев, мы укротили брешь в себе и мы хотим, чтобы сад цвел за нами, как цвел до нас, но есть инерция изгнанничества, его проклятие, и в спину нам по–прежнему дышит жар пустыни… Пустыни, сотворенной, может быть, не нами, но почти такими же, как мы. Ведь переустройство природы по своему усмотрению всегда считалось естественным правом человека и прежде никогда не ставилось под сомнение. Разве что теперь… Отсюда и вопрос. Тот самый, проклятый. И я вижу, что стая не сомневается в ответе. Меня же гнетет сомнение. И оттого мне немного стыдно. Но как мне быть?

– Что ж получается, – встрепенулась и одновременно насупилась Мать–Ольха. – Ты хочешь, чтобы сад цвел, но поскольку инерция изгнанничества, а попросту говоря, подлая человечья кровь, все равно, по твоей мысли, рано или поздно изведет этот сад, ты готов добровольно клепать с Творцом мир, в котором нас нет? Нет даже в качестве зрителя. Тебе грезится в руке Создателя ластик, которым Он стирает нас с лица творения? Такую ноту слышишь ты в Его камертоне? Но это же какое–то перерождение ума! Гусляр, вопрос вовсе не в том, достойны ли мы оставаться в этой картинке, а в том, сможем ли мы ее сохранить. И если мы все–таки ее сохраняем, то мы просто обязаны не пустить туда Зверя. Потому что сохранение мира, в котором дышит счастье и витает пыльца рая в воздухах, это наша молитва делом. И защита этого мира от вражьих козней – наш долг. А добровольный уход из него – вероломное предательство, происки внутреннего Иуды. Я из своего мира никуда не уйду, не дождетесь!

В общем, подобную реакцию следовало ожидать. История с верандой и ночным яблоневым садом, конечно, замечательна, но по большому счету Мать–Ольха стремится, чем бы при этом она ни занималась, скорее оказаться под софитами, под пьянящими волнами признательности и восхищения. Какое тут смирение… Обычно жажда внимания у женщин имеет сугубо телесное выражение, поскольку женщины, как известно, телесные существа. Духовность у них, по замечанию одного полузабытого поэта, по большей части либо факультативна, либо признак вырождения. Мать–Ольха определенно духовна, но и на этом ярусе бытия, как красотка на поле телесного, она не терпит ни соперниц, ни соперников, способных отвлечь от нее внимание и притушить ее блеск. Возможно, в глубине души и Желтый Зверь для нее – всего лишь досадный соперник, с которым она вынуждена делить фимиам зрительского внимания. Впрочем, это уже напраслина, я, кажется, злословлю. А ведь Князь учит нас изгонять из сердца ложь, грубость и насмешку, ибо они суть зерна предательства.

– Все так, – сказал я. – Но не означает ли явление Желтого Зверя, что человек уже разбазарил, осквернил свое наследство – землю изгнания, отдав ее на поругание собственной алчности? Что мир, который тебе мнится, в самой идее уже обращен в пустыню, разбит и в принципе не сохраняем, а осквернивший богоданное наследство человек – ни при каких обстоятельствах не спасаем? Хотя, согласен, в последние годы люди понемногу оставляют плутни и изживают свой позор. Так видится. Но мало ли нам было явлено для обольщения миражей?

– Одним из них ты, кажется, и обольстился, – взяла Мать–Ольха категоричный тон. – И каково же искушение? Себя и весь род человечий, как плесень, как вселенского паразита, с лица земли свести! Самозарез на алтаре природы–матери. Не оправдали, мать, прости! Что за иезуитский изворот. Не–ет, я на такое никогда не соглашусь. Кукиш с маслом от меня твоему соблазну. И для кого, скажи мне, уготован мир, в котором нас не будет?

– Да вот хотя бы и для них, безгрешных. – Я кивнул на горшок с бегонией.

Взгляд Матери–Ольхи застыл. Похоже, мысль очистить престол, ради того чтобы на него взошли прекрасные деревья, ее поразила. Во всяком случае, не вызвала ни отторжения, ни гнева.

А в мою голову упало вдруг колючее зерно: «Вечный зов» – куда зовет он? В небытие? Неужто же всё так – Льнява и те, кто стоит над ним, стараются привить сознанию людей экологически стерильную идею, что мир без человека есть лучший мир? И все слова о рейтинге, сенсации, товарном облике продукта – лишь дымовая пелена, скрывающая главный, как Мать–Ольха сказала, изворот? Однако Льнява и подобные ему вовсе не из тех, кто добровольно осознают вину и со смирением уходят. Напротив, эти всех от корыта ототрут, чтобы самим хлебать. Тогда – зачем? Льнява чувствует перемену ветра времен и, как всякий лакей, любит новую силу авансом?


Проснувшись следующим утром в своем гнезде на Верейской, я немного помечтал о спорте и утренней гимнастике, после чего воткнул ноги в тапочки и отправился в ванную принимать душ и чистить зубы. Вспоминая со щеткой во рту вчерашний вечер, я счел, что проявил в беседе с Матерью–Ольхой определенную психическую неуравновешенность, допустил, так сказать, некоторые излишние нервические колебания, однако пришедшие вслед за тем на ум слова Карла Ясперса, что–де психологическая норма – это легкая дебильность, меня успокоили.

Через десять минут, проводив до дверей наспех собравшуюся – она всегда спешила – рыжую гурию, от взгляда которой, кроткого и словно бы немного виноватого, сердце мое становилось больным, замирало и сжималось в груди, я решил, что теперь самое время смолоть ароматный мокко. Прежде я говорил, что ей, гурии, нет места в этой истории, иначе бы я… Так вот, я все–таки скажу два слова. Мы повстречались в книжной лавке. Я зашел туда в надежде отыскать что–нибудь содержательное по теме миров дна и покрышки (мы с Нестором как раз работали тогда над нашим атласом) и увидел у полок с путеводителями ее. И понял, что такое вечная женственность, о которой весьма туманно толковали серебряные поэты. Она стояла, склонив лицо над книгой, а я не мог оторвать взгляд от ее профиля. Мимо проходили люди, шуршали страницами, говорили… И тут она плавно, с грациозным поворотом шеи, подняла от книги лицо, и грудь мою сдавило, и я погрузился в зеленовато–серую мерцающую бездну. Наверно, это продолжалось недолго – сколько может пробыть человек бездыханным? Так вот, за это ничтожное время я прожил жизнь. Целую жизнь, полную пьянящих поцелуев, запахов ее волос и тела, вкуса губ, доверчивых бесстыдных ласк, счастливых судорожных сплетений, сладких стонов и… И в жилах у меня кипел янтарь, а в сердце, как огонь, плясали мотыльки. И ту же жизнь, мне показалось, прожила она. Елена, эллинка, богиня… На такой взгляд нарвался на беду Парис. И что, скажите, оставалось ему делать? Он, этот взгляд, стирает города и рушит царства.

Однако должен сказать, что, если бы эта рыжая колдунья не обратила на меня свое благосклонное внимание, я бы, пожалуй, любил ее бескорыстной любовью трубадура, строго соблюдая тридцать один завет законов трубадурской любви, главнейший из которых исключает соитие и брак, ибо истинный союз душ и сердец в плотских утехах не нуждается. Более того, я был бы счастлив умереть смертью Гийома де Кобестаня, трубадура из Руссильона: Раймон, муж предмета чистейших помыслов Гийома, донны Соремонды, из ревности убил трубадура, а вырванное из его груди сердце велел зажарить, приправив редкими по той поре пряностями. Это блюдо было подано к столу. После обеда Раймон спросил жену, знает ли она, что сейчас съела? И поведал правду, в доказательство показав донне Соремонде отрезанную голову Гийома де Кобестаня. «Господин, – сказала донна, – вы угостили меня столь прекрасной пищей, что впредь я уже не смогу есть ничего другого». И с этими словами бросилась вниз из башни замка Руссильон. Видимо, Брахман имел в виду и трубадуров, когда говорил о мире традиции «причудливо жили». Эту историю, рассказанную Мишелем де ла Туром, впоследствии использовал Боккаччо в «Декамероне»… Впрочем, я действительно отвлекся.

Пока дробились в мельнице зерна, а потом закипал в турке кофе, кухонный вещий глас излучал в пространство музыкальную программу в виде эстрадной ретроспективы. Немного озадаченный пульсацией гальванизированного тлена, я подумал, что забвение, пожалуй, не самая никчемная на свете вещь, напротив, в нем сокрыто великое и желанное благо. Однажды в Керчи, в дымной и пыльной промзоне, мне, помнится, довелось отведать настоянного на полыни и каких–то таинственных травах самогона. Это был специальный напиток, рецепт которого держался в строгом секрете, действие его таково: после второго стакана пьющий слепнет, а после третьего – радуется, что ослеп. В кругах ценителей напиток назывался «пойло мудрых». И никакого похмелья. Правда, наутро зрение возвращалось, но это было единственное неприятное ощущение.

Программа, между тем, шла своим порядком, и в какой–то момент в череде ее блеяний и писков (есть музыка, которая звучит внутри и оттуда – изнутри – естественно льется, а есть изобретенная, сделанная через усилие, как формула нового полимера, который в дикой природе не живет, так вот, эта музыка была вся сплошь изобретенная) пришло время старинного шансона «Поспели вишни в саду у дяди Вани». Черт знает, какими путями ходит наша мысль, но в голову мне явилась странная идея, что песня эта – ни много ни мало – отголосок народного прочтения Чехова. То есть того, что в памяти от этого прочтения осталось. Впрочем, обдумать ниспосланное озарение я не успел: запела болталка.

Звонил Брахман. Он сказал, что стая должна собраться на совет. Князь, Нестор, Одихмантий и Рыбак оповещены. До Матери–Ольхи не дозвониться: должно быть, спит. По исчислениям Брахмана (Велесова нумерология) выходило, что сегодня самое благоприятное с топографической точки зрения место для встречи – у меня на Верейской. Я не возражал. Договорились – в три часа пополудни. Брахман попросил меня взять на себя труд уведомить о совете Мать–Ольху и отключился. В который раз я подивился загадочному обстоятельству, часто озадачивавшему меня и прежде: до какой степени умный, образованный, глубоко одаренный от природы человек, можно сказать, идеал современника, бывает порой бестолков и несообразителен. После чего послал Матери–Ольхе на болталку сообщение с вестью о совете стаи; проснется – прочитает.

Выпив кофе, решил посвятить утро предварительным сборам. Следовало подумать об экипировке: в чем попало скитаться по лесам–степям – не дело. Опять же – репелленты, накомарник, фляга, оптика, пластырь, медикаменты, сухой спирт… Этим я и занялся, производя ревизию платяного шкафа (нашлись камуфляжная куртка с нашивкой неведомой армии и разгрузочный жилет), сваленных на шкаф коробок с обувью и домашней аптечки. Вещи, которые следовало докупить, заносил столбиком в список на обороте чека за оплату связи. Пространства скромной белой полосы вполне хватило.


К половине четвертого стая собралась. Последними явились Одихмантий и Рыбак – эти всегда опаздывали, не в пример Матери–Ольхе, не по–женски пунктуальной.

Брахман начал с того, что ехать нам придется на своих колесах, поскольку поступающие в результате прослушки слоев сведения говорят о высокой мобильности Желтого Зверя, так что вполне возможно, встреча с ним ждет нас (если ждет) вовсе не на Алтае, а, по существу, где угодно. Исходя из этого, мы не должны быть связаны никаким расписанием, но способны на резвые перемещения. Известие несколько обесценивало добытые в ботанических хлопотах бумаги Матери–Ольхи, что, кажется, ее немного огорчило.

– Так, может, подождем его здесь? – предложил Нестор. – Раз он способен явиться где угодно…

– Нет, – твердо сказал Брахман. – Мы отправимся туда, где он находится в данный момент, и будем выманивать на себя притяжным заговόром.

Князь обрадовался новости – он любил свой мощный, неприхотливый к субстрату рыдван и испытывал удовольствие, преодолевая на нем бескрайние пространства как по шоссе, так и по топям, и по козьим тропам. Да и вкус походной жизни, благодаря охотничьим вылазкам, знал не понаслышке, находя его здоровым и приятным. Ко всему, Князь поведал нам, что, привлеченные санкцией (слухи о которой каким–то образом все–таки просочились в мир внешний, хотя о Желтом Звере по–прежнему известий не было ни на волшебном экране, ни в сообщениях вещего гласа, ни в сарафанных новостях), к нему уже обратились с предложением о поддержке экспедиции представители топливной компании «Рапснефть», президент одного страхового холдинга, а также референт управляющего известным банком. В обмен на размещение логотипа фирмы в соответствующих местах первые предлагали золотую карту, по которой можно бесплатно заправиться на любой АЗС их сети, вторые готовы были оплатить ремонт всякой путевой поломки в ближайшем сервисе (с условием проведения на своей базе предварительной диагностики автомобилей и их технического обслуживания), а третьи давали весьма приличную безвозмездную ссуду на подготовку экспедиции и текущие расходы. Эти тоже ни словом не обмолвились о Желтом Звере, вероятно, не пытаясь даже вникнуть в смысл нашего предприятия и не вдаваясь в существо санкции, полученной от Объединенного петербургского могущества. Помнится, я говорил уже: санкция сама по себе действовала на них, как зрелище непорочности на совратителя.

– А что это за соответствующие места, на которых мы должны разместить логотипы? – поинтересовался Одихмантий, опасавшийся, видимо, за неприкосновенность своего тела, благо на голове его имелась хорошая площадка для рекламного модуля.

– «Рапснефть» предлагает фирменные дорожные жилеты, – пояснил Князь. – Страховщики и банк дают самоклейки. Банк претендует на капот, страховщики – на штурманскую дверь.

Постановили, что хоть до известной степени и позорно, но в складывающихся обстоятельствах – приемлемо. Тем паче, что на передние крыльямашин, украшенные изображением белого ворона, никто не посягал. Рыбак, падкий на дармовщинку, возмутился, что не нашлось автопроизводителя, готового предоставить стае в качестве рекламной акции свои новенькие наипроходимейшие изделия, но его заткнули. Довольствоваться следует малым, ибо возжелаешь чужого – потеряешь свое. Затем поспорили, на ком поедем. Автомобили были у Князя, Матери–Ольхи, Рыбака и Одихмантия. Отправляться всемером на четырех машинах – расточительно. К тому же для передвижения по дурной дороге и пересеченной местности годились только железяки Князя и Рыбака – эти разве что по деревьям не лазали. Последнее обстоятельство и решило дело, хотя Мать–Ольха долго сопротивлялась, усматривая во всем происходящем пресловутое и никому, кроме нее, более не различимое гендерное тиранство. Сдалась лишь после того, как Князь с помощью Брахмана сотворил для нее в воздухе объемную картинку: во что превратится ее городской лакированный гибридник на отечественном большаке.

Еще раз подтвердили дату выезда – в понедельник, после Пасхи. До этого всем надлежало утрясти личные дела, чтобы в пути не тяготиться бременем провисших обязательств. Тем более что никакой гарантии исполнения их по возвращении давать мы были не вправе, поскольку самой возможностью возвращения обольщаться не стоило. Так Брахман и сказал.

– Куда же мы все–таки отправляемся? – Мать–Ольха бодрилась, стараясь выглядеть беззаботнее, чем чувствовала себя на самом деле.

– Возможно, за смертью, – успокоил женского брата Князь. – Смерть – ключевое событие в нашей жизни. Навстречу ему надо идти радостно, с высоко поднятой головой. Вспомните блаженного Августина: «Только перед лицом смерти по–настоящему рождается человек».

– Именно, – принял эстафету Брахман. – Чтобы перейти из повседневного малодушного состояния забвения бытия в ясное, тревожное и единственно достойное состояние сознавания бытия, нужны непоправимые, катастрофические обстоятельства. Только они могут вырвать человека из модуса обыденного прозябания, в котором он не способен помыслить себя творцом своей жизни и своего мира. В качестве таких обстоятельств смерть превосходит все иные. Смерть – условие, дающее нам возможность жить подлинной жизнью. – Брахман запустил пятерню в кудрявую шевелюру, озадаченный поиском итоговой формулировки, и изрек: – Возможно, физическая смерть способна разрушить человека, но совершенно очевидно, что идея смерти спасает его.

Странно, но я был благодарен своим товарищам за простую правду их слов.

– Давайте раньше времени не каркать, – не выдержал Рыбак, привыкший ставить и решать конкретные задачи.

– Почему каркать? Хорошей смертью должна венчаться достойная жизнь, – серьезно заявила проникшаяся идеей последнего часа Мать–Ольха. – Так говорили стоики. Конечно, еще много дел хотелось бы свершить, но… всех трудов не своротишь. А если кто–то из нас не готов в любой миг добровольно принять героический финал, – огненный взгляд в сторону Рыбака не оставлял сомнений, кому адресован упрек, – тем самым ставится под сомнение само достоинство его жизни.

На это ничего не смогли возразить ни деликатный Нестор, ни долгожитель Одихмантий, хотя по лицам их скользнула тень.

Напоследок осталось обсудить список необходимого в пути добра (я оказался подготовлен), на что мы потратили еще минут сорок. Когда решен был и этот вопрос, Рыбак, обнюхав стоящую на столе солонку, доверительно посетовал, что его гнетет печаль, так как ему очень нелегко дается мысль о скором расставании со своей деточкой, драгоценной госпожой хозяйкой – так бережно и услужливо именовал он ученую корректировщицу судьбы. Брахман посмотрел на Рыбака со значением, но слово сказал только после того, как у Матери–Ольхи зазвонила болталка и она, дабы не мешать совету стаи, с шумом поднялась, всколыхнула воздух и отправилась решать свои публицистические вопросы с новостными бюллетенями в коридор.

Проводив взглядом Мать–Ольху, Брахман сообщил, что ему известна одна забавная контора, которая поставляет суккубов по вызову в любую точку пространства. Суккубы усмиренные, жизненную силу из клиента не качают. В принципе, для странника – дело удобное. Связь осуществляется во сне с полной иллюзией достоверности. Внешность суккубу можно придать совершенно любую – хоть Анны Австрийской, хоть ежика в тумане, – решает индивидуальный вкус заказчика, так что у Рыбака есть возможность получить ночного двойника своей наездницы. Рыбак предложение гневно отверг – он был испорченным ребенком, но идеалы его сердца, пока они оставались таковыми, ни при каких обстоятельствах не могли быть преданы поруганию. А вот Одихмантий заинтересовался – вместе с Брахманом они решили сделать в конторе заказ. «Балаган! – подумал я. – Шуты гороховые».

Тут в комнату вернулась Мать–Ольха и посмотрела на нас, сидевших в гостиной за круглым столом, каким–то испытующе–удивленным взглядом.

– Послушайте, дорогие, – сказала она, будто внезапно увидела сцену в новом свете, – ладно я… Я – слабая женщина, но вы–то, вы? Вам что, удача не нужна? Что вы без живой воды сидите, как гомики какие–то?

Все словно ждали этих слов – на столе, извлеченные из сумок и рюкзаков гостей, тут же появились три бутылки живой воды, банка балтийской кильки, хлеб, несколько помидорин и два желтых болгарских перца. Я, в свою очередь, отправился на кухню, где в холодильнике предвкушали свою участь еще одна бутылка живой воды, упаковка вареников с картошкой и банка горчицы, такой злой, что, попадая на язык, она тут же вонзала жало в темечко.


Без свидетеля

Зверь не понимал себя – беспокойство и досада, вызванные не то неуловимым ощущением ошибки, ложности какого–то свершенного им деяния, не то неизвестным прежде чувством беспричинной тоски, вдруг стали подниматься в его груди, смущая тусклое сознание. Что сделал он не так? Где спутал должное с недолжным? Он действовал ведомый чутьем, стихией естества – поступающий подобным образом не ведает раскаяния. В нем же пульсировала безотчетная тревога. Так, может быть, просыпается память, всплывает точно серебряная рыба из темных глубей забытья воспоминание о посланничестве? Ведь кто–то же его сюда послал…

Вдоль реки Зверь шел от разоренной деревни в горы. Ужас жителей был дивен и совершенно несравним с покорной обреченностью четвероногих тварей – разрывая живые тела людей, Зверь упивался их безнадежным отчаянием и болью. Именно так: адова ужаса жертвы он жаждал едва ли не больше, чем горячей крови. И там, в деревне, он отведал его полным горлом. Лишь один старик, пропахший незнакомым Зверю духом узы и воска, омрачил его пиршество: в синих глазах старика не было страха, сердце не сковывала леденящая жуть, тщедушное существо не источало волны сладкого трепета. Вместе с тем не было в старике и овечьего непрекословия судьбе. Опалив ему седую бороду, Зверь раздавил грудь старика горячей лапой, но так и не выжал из него ни капли отчаяния… Это было странно, тягостно, нехорошо. Недовольство запомнилось.

Зверь поднимался все выше и выше. Внизу солнце уже вовсю грело долину, топило последние снега, выжимало из черной земли пар, здесь же сияло холодным светом. В верхнем течении река яростно билась в ущелье, пенясь и рассыпая брызги; то и дело с крутых порогов, замшелых каменных выступов и поросших лесом склонов с шумом рушились чередой сияющие водопады.

Сначала Зверь шел на полдень, но вскоре, оставив позади реку, повернул на восход. С каждым днем пути мир вокруг становился все холоднее. Лес постепенно редел, подступая к границе, преодолеть которую деревья были не в силах: выше царили лишь голые камни. Зверь шел долго; на исходе третьего дня впереди открылось пустынное плоскогорье. Ветер сдувал снег с земли, и ночью ее покрывал чистый хрустящий иней; встречались тут и болота, еще промерзлые и скованные льдом. Вдали, на горизонте, белели огромные, покрытые снегом вершины. Где–то там был перевал. Не ведая пути, чутьем, Зверь отыскал дорогу.

За перевалом, где вьюжила слепая метель, путь пошел вниз, к теплу, и вскоре Зверь увидел другую реку, бегущую на восход. Здесь, за перевалом, начиналась иная земля, непохожая на ту, что осталась за горами. Там, за мощными вершинами, шумели леса, огромные ели и лиственницы цеплялись за склоны, в чаще таилась дичь, а воздух был влажен, полон сырых запахов и прозрачен до звона. Здесь все выглядело иначе: в долине реки, скудно прикрытой редкими деревцами и кустарником, гуляли песчаные вихри и ветер носил по воздуху сухую пыль, затягивая даль сизой дымкой. Река тоже не походила на прежнюю, она была шире и воды свои, шумя на перекатах, несла по каменистому руслу стремительно и вместе с тем плавно, не ведая ни бурливых порогов, ни грохочущих водопадов.

По пути река принимала притоки и понемногу становилась все полноводнее. Зверь, ступая вдоль левого берега, смотрел, как на глади воды играют хариус и ускучь. Постепенно щемящее чувство оставляло Зверя, его вытесняла другая забота – голод. Ему, голоду, давно уже следовало явиться, но он дал знать о себе только теперь. Сейчас Зверь уже сознавал, что это такое – голод и как его можно утолить. Возможно, позже он познает и природу постигшего его недавно беспокойства, как познал запах крови, торжество охотника и сладость безраздельного ужаса, источаемого жертвой, – так точит живицу раненый кедр, познает и тогда поймет причину своей беспричинной тоски. Но это после, а теперь он опять был охотник и он был голоден.

В долине и на речных островах появился лес из тополя с густым, как подшерсток у лайки, кустарником. Берега затянул тальник. То тут, то там на низких местах виднелись влажные, начинающие зеленеть луговины и болотца с небольшими озерами–водьями, полными гомонящей перелетной птицы. Между обломками камней мелькали отогревшиеся ящерицы, на соседних скалах вели свои звонкие игры каменные куропатки, в вечернем небе с криком пролетали гусиные клинья. На одном из озер Зверь схватил и сожрал вместе с пером двух лебедей.

Утром, вернувшись к реке, Зверь увидел на затянутом пыльной пеленой горизонте всадников. Подхваченный азартом преследования, он устремился вперед.

Всадники неспешно гнали отару овец, табун лошадей и десяток верблюдов к переправе, двум небольшим паромам у берега – из связанных борт к борту и покрытых дощатым настилом четырех лодок каждый. Сейчас, по весне, вода была высока и одолеть реку вброд не вышло бы и у верблюдов. Как и сама земля, люди здесь тоже оказались иные: лица их были круглы, а глаза спрятаны в щели век. Зверь затаился в зарослях, смотрел на обреченных тварей, предвкушал. Ветер дул от реки, и собаки не чуяли его…

Он не пощадил никого: ни весело торгующихся пастухов, ни перевозчиков. Зверь не знал, что такое пощада, как не знал, что такое жестокость. Несколько человек с лошадьми уже погрузились на один из паромов, остальные сбивали отару, когда он метнулся из прибрежных кустов и рухнул тушей на доски настила, разнеся его и лодки под ним в щепки. Зверю не надо было столько еды, но лакомый ужас, переполнявший сердца людей, заставлял его убивать. Он растерзал их всех – четырех паромщиков и пятерых пастухов, один из которых был еще совсем юн, – упиваясь, прежде чем они испустят дух, источаемым их телами незримым, терпким, неописуемой услады испарением. Двух лошадей, собаку и десяток овец он убил уже в пылу азарта, остальные разбежались – Зверь не преследовал, страх их сердец был не так приятен, как густой и пряный страх человека.

Мозги из расколотых черепов, розово–красные клочья легких, багровые пятна густеющей крови, вырванные и разбросанные тут и там потроха лоснились на солнце, привлекая весенних мух. Зверь лизнул оторванную когтем голову юного пастуха, и та покатилась к журчащей воде. Зверь проследил ее путь бесстрастным взглядом. Он не знал, как быть ему дальше, он ничего не хотел.

Внезапно тень накрыла рябящую солнечными бликами реку, цвета поблекли, воздух помрачнел. Зверь поднял к небу взгляд… В этом мире он еще не встречал серьезного соперника, но вид того чудовищного существа, что явилось ему в высях, заставил Зверя ощериться и вздыбить иглы гривы. Он сделался невидим, но существо смотрело на него и видело. Тогда Зверь заскулил, прильнул брюхом к земле и накрыл ледяной лапой голову. Когда он вновь открыл глаза, небо было чистым. Дрожь прошла по телу Зверя – что ж, видно, ему многое еще предстоит узнать. Что это было? Кто показал ему свое величие? Не тот ли, кто сюда его послал?

Потом был еще день и еще. Зверь вышел к озеру, такому большому, что в мутном воздухе едва видны были дальние берега. Люди не встречались ему на пути, хотя он чувствовал их присутствие за пределами зрения и знал, что в чувстве своем не обманывается. Несмотря на дневное тепло и сочную прибрежную зелень, здешний край в самой основе своей казался скудным и неприглядным. Сквозила в нем какая–то безрадостная пустота, обещавшая уныние и повторение. На третий день Зверя потянуло прочь отсюда. Хотя бы и назад, в полуночные земли. Что–то ждало его там, что–то его туда тянуло. Тянуло так сильно, что Зверь понял: он может летать. 

5. ОСТАНОВИТЬ РЫБАКА

не смог бы теперь, пожалуй, и целый взвод десантников. Мало того, что он впал в неистовство, так ко всему когда–то и сам служил по части десантуры взводным. Не надо было, ой, не надо было зеленцам перечить Рыбаку.

Случилось дело на Озернинском водохранилище близ Рузы. В Клину мы свернули на большое кольцо, обегающее Москву по самому дальнему радиусу, и, миновав Рижскую трассу, стали искать место для бивака. Час был вечерний, но солнце, как и обычно в эту пору, стояло еще высоко. Сквозь войлок прошлогодней травы уверенно пробивалась зелень, деревья выпустили свежий лист, а желтоватые шишечки в гроздьях черемухи готовились вспыхнуть белым цветом. Здесь, на Озернинском, и решили ставить лагерь. Выехали на берег, вопреки несезонью уже местами пестрящий туго надутыми лодками и цветными пузырями палаток столичных (судя по номерам приткнувшихся рядом автомобилей) ценителей натуры, а тут зеленцы со своим дурацким действом «Мусору – нет!» Совсем не к случаю. Что говорить: где–где, а в нашей стае экологическое разумение имело верх над искушением бездарно наследить.

Зеленцы, похоже, уже сворачивались, однако, завидев нас, решили проповедать вновь прибывшим свои воззрения и малость померячить. Возможно, причиной тому послужили жилеты с логотипом «Рапснефти», которые во исполнение договора мы в первый день все–таки на себя напялили, а может, они просто не промотали за день молодой задор – теперь неважно. Восемь или десять зеленцов смешанного пола стояли, сбившись в стайку, возле видавшей виды «буханки» – в салатных дождевиках с вылепленным на спинах серебристым скотчем девизом дня – и грузили в свой коптящий небо автобусик («буханка» прогревала мотор) пластиковые мешки с демонстративно собранным на берегу, еще прошлогодним мусором. Мы только вышли из машин, намереваясь осмотреть местность на предмет пригодности для ночлега, как один курчавый зеленец, определенно неформальный лидер – шаман, направил в нашу сторону мегафон и задушевно, гласом проповедника–сектанта возвестил: «Человек, оставляющий после себя мусор, – сам мусор в естестве своем!»

– Видал? – размял затекшие плечи Князь. – В простоте доброе дело сделать им не по уму.

Далее зеленец затянул весьма странные речи: сегодня, мол, мы провели зачистку, мы сказали мусору «нет» – и что же? Мы смотрим на первозданный берег и не понимаем: зачем нужен человек, если без него, породителя мусора, мир выглядит совершеннее? Зачем нужен человек, если есть отдельное от него, непостижимое, глубокое небо, вбирающее в себя и воду этого озера, и сияющий солнечный свет, и вообще все вокруг? Что за шутку сыграл Создатель, оживив глину, вдохнув жизнь в грязь? Человек не понимает и никогда не поймет этой шутки, как брошенный пакет и смятая сигаретная пачка не понимают, почему им не место на зеленом лугу, где под теплым ветром тают одуванчики. Вместо того чтобы слиться с творением, как слились с ним мыслящий дельфин и мудрый осьминог, человек отделяет себя от красоты вселенской свалкой. «Запомни, человек–мусор, – грохотал в природной тишине мегафон, – Земля – не твой дом!» Ну и дальше в этом духе, дескать, мы, люди, ненавидим слова о том, что человек – ничтожество и червь, что разум его – болезнь, что ни птица, ни ива слезы не прольет, если сгинет с Земли человеческий род, потому что эти слова – правда. Короче: «Мусор, прочь из мира! Мусору – нет!»

У Рыбака, имевшего с зеленцами давние счеты, от такой наглости порозовел бритый череп. Хотя некоторые слова курчавого юнца–шамана и находили в моем сознании смутный отклик, признаться, я тоже оторопел. Особенно от перспективы пойти путем мыслящего дельфина и мудрого осьминога. Есть вещи, которые я считаю неприемлемыми, – например, я не ем лягушачью кладку. Рыбак с той же степенью отвращения отвергал зеленцов. Понять его можно: у зеленцов ум был организован по принципу бескомпромиссного дуализма, он застрял, недоразвился до венчающего тезис и антитезис синтеза – «мы против рекламы детских сладостей на волшебном экране!», «мы за преимущество ежей на дороге – водитель, уступи дорогу ежу!», «мы против березовых веников, мы за право березы не ходить в баню!», – в конце концов, это пόшло.

– Ступайте подобру, салаги, пока ноги не выдернул, – в качестве предупредительного выстрела велел зеленцам Рыбак. – За вашим писком соловьев не слышно.

Так и было: неподалеку, кажется, в зелено–белом облаке черемухи (здешняя кое–где уже выбросила белый цвет), щелкал и гнул трели соловей, ничуть не обращавший внимания ни на нас, ни на зеленцов, ни на их тарахтящую «буханку». Короткими, с завитыми хвостиками посвистами ему вторили из соседних зарослей пеночки.

– Вы пришли сюда, как в зоопарк, где можно съесть мороженое и поглазеть на жизнь животных, – ввязался в полемику шаман. – А нравится ли нам, когда к нам приходит вонь, не спрашивая на то нашего согласия? Мусор, иди обратно в свой техноценоз! Мусору – нет!

– А вот за это почки опускают, – грозно двинулся Рыбак в сторону салатной стайки. – Это я – вонь? Слушай, ты, чучело, что ты знаешь? Что умеешь? Только детей делать и похмеляться!

– Говорящий правду испытывает облегчение, внимающий – обиду и боль! – возразила громкокричалка пока еще не чующего опасность зеленца. – Но без правды ваша жизнь пролетит смердящим ветерком над свалкой!

– А с твоей правдой наша жизнь проползет мудрым червем в благоухающем компосте? Если у тебя есть соображения по поводу того, как я живу, держи их при себе, – дал совет на будущее Рыбак, поскольку сейчас участь зеленца была уже решена.

Шаман с мегафоном хотел было что–то ответить, но не успел. Налетевший Рыбак не собирался дискутировать – стремительным движением он вырвал прибор из рук витии и с силой хватил раструбом по курчавой голове. Зеленец аж присел. Белый пластик разлетелся на куски, мегафон в один миг превратился в мусор.

Салатная стайка пришла в движение: девицы закричали и замахали руками, двое парней кинулись на Рыбака, однако он тут же ударом в нос повалил одного и диким окриком «Стоять!» обратил в соляной столб другого. Смотреть на исполненного ярости, ловкого, быстрого и сокрушительного Рыбака, мигом заломившего остолбенелого недруга точным ударом по мошонке, было довольно увлекательно, однако на развитие баталии рассчитывать не приходилось: предрешенный исход уже прочитывался во взвихренном потоке энергий – огненное буйство нашего брата накрыло и подавило бледные вспышки плазменных следов, которые оставляла на пронизывающих пространство весны магнетических полях незрелая воля противника. Вид крови, хлынувшей из носа товарища, поверг зеленцов в замешательство, а тут с недвусмысленной решимостью к ним двинулись еще и мы с Князем. Помощь наша Рыбаку была не нужна, мы просто хотели убедить юнцов поскорее убраться. Впрочем, слов не понадобилось. Девицы сами затолкали оглушенного, оторопело моргающего шамана в «буханку», Рыбак пинками направил туда же и двух своих незадачливых соперников, после чего мотор взревел и поле боя, усеянное осколками мегафона, осталось за Рыбаком.

В этот миг мы с Князем были уже за его спиной, и я заметил вот что: «буханку» недавно подновили, но под слоем свежей, бутылочного цвета краски легким рельефом проступала совершенно неразличимая издали старая бортовая надпись «Вечный зов». Ага, так, стало быть, допотопное железо фонда отходит зеленцам – хунвейбинам, ратующим за землю без людей. Мала блошка, да ту же колоду ворочает. То–то речи их совсем расчеловечены. Я вспомнил последнюю встречу с Льнявой, и внутри меня шевельнулось неприятное переживание, какое испытываешь в стоматологическом кресле, когда под сверлом дантиста у тебя во рту дымится зуб.

Надо сказать, что у любителей натуры, наблюдавших издали сцену порки зеленцов, последние явного сочувствия не вызвали. Впрочем, Рыбаку тоже не рукоплескали. Праздные москвичи оказались скупы на проявление чувств.

Мать–Ольха, Одихмантий и Нестор тем временем уже выбрали для своих палаток места поровнее, сгрузили личный скарб и теперь вставляли в полиэстеровые рукава углепластиковые стержни каркаса. На деньги банка мы обзавелись отменным инвентарем: палатки возводились в миг и выдерживали потоп, не протекая, матрацы самонадувались, спальные мешки имели несколько температурных режимов, а варево в котелках не пригорало ни при каких обстоятельствах. О прочих мелочах не буду вовсе. Ну, разве что скажу о лодке Рыбака: в сдутом виде она умещалась в ботинке.

– А ведь в одном они правы, – сказал подошедший к нам Брахман, и мы без уточнений поняли, о ком речь. Из кармана его куртки торчал флакон с крышечкой–распылителем – похоже, Брахман приглядел в стайке зеленцов девицу и собирался пустить в ход приворотный спрей, и вот теперь немного огорчался, что спектакль так стремительно свернулся.

– В чем же? – язвительно осведомился Рыбак.

– В том, что человек не понимает и никогда не поймет замысел Создателя о себе, поскольку для нас этот замысел умонепостижим в принципе. Человек пытается узреть смысл жизни, будучи погруженным в жизнь, точно слива в компот… – Брахман на миг задумался, не вполне удовлетворенный пришедшим ему на ум образом, – находясь, так сказать, внутри нее, как желудочный сок в кишке. А в подобном положении, увы, истинное назначение компота и кишечника не познаешь. Это как если бы ты хотел понять смысл часов, находясь внутри них. Скажем, в виде разумного анкера. Ты смог бы детально описать все окружающие часовые пружинки и шестерни, мог бы исчислить на колесах каждый зубчик, но при этом тебе было бы невдомек, что снаружи есть циферблат и стрелки и они показывают что–то осмысленное Тому, кто эти часы сотворил и завел. Или тому, кто ими только пользуется.

– И ты туда же, – махнул рукой Рыбак. – В мыслящие анкеры подался. Нет уж, черта лысого!

Одихмантий возле вознесенной палатки, сверкнув голой головой, настороженно обернулся на возглас Рыбака.

– Не горячись так, брат. – Князь тронул Рыбака за крепкое плечо. – Не только ты – со своей деточкой, каждый из нас теперь в разлуке с кем–то дорогим и близким.

Это было не совсем верно. Простилась Мать–Ольха с детьми, «голубем» и возделанным любовно домашним садом. Расстался Нестор со своей заботливой (судя по свежести его рубашек и ухоженности бороды), но тщательно утаиваемой от стаи Юлей Веревкиной. Князь, скрепя отважное сердце, со скупой лаской завещал хранить добытые им охотничьи трофеи жене и близнецам–наследникам. Брахман поочередно вкушал сладость последнего прости с доброй полудюжиной студенток и аспиранток двое суток напролет, нанизывая их на свою особую практику, точно драгоценные бусины на шнур. Не стану скрывать, я тоже провел трогательный ритуал прощания с милым рыжим созданием из тех, про кого говорят: «Тихая вода берега подмывает», – каждую встречу с ним… с ней я принимал как чудо, а чудо, по моему представлению, коль придет нужда договариваться о смысле понятий, – это личное присутствие Бога в событии. А вот с кем расстался Одихмантий, да и был ли у него кто–то в нашем мире дороже и ближе собственной кожи – загадка.

– А в чем они не правы? – спросил я. Как и Рыбаку, мне тоже были не по душе зеленцы, но я не принимал их скорее интуитивно, не задумываясь о, что ли, онтологии чувства, о коренной причине своей неприязни.

– В том, что настаивают на собственном экологическом маразме, а ведь именно его мы объявили некогда своим врагом. – Я говорил уже: Брахман был жрец что надо, такой имеет ответ на все вопросы. – Заметь, эти заступники истерзанной природы никогда не подадут голос в защиту вши и таракана. Потому что те не милые, их трудно представить кроткими и плюшевыми. Чувства зеленцов по существу безнадежно инфантильные, игрушечные, в их головах отсутствует острота разделения между состоянием мира и состоянием их сознания. Идеология их, если разобраться, сочетает в себе архаический анимизм с новейшей формой антропоморфизма. Они воспринимают мир как мультфильм, в котором очеловеченные зверюшки приветливы, разговорчивы и милы, а если они не таковы, то всегда имеют возможность исправиться. И хорошими людьми зеленцы считают лишь тех, кто чувствует себя среди этих очеловеченных, наивных в своей хитрости, не имеющих двойного дна зверюшек в уютной компании. То есть экологическое сознание зеленцов есть анимизм плюс антропоморфизм в стадии оплюшневелости. Причем анимизм в данном случае имеет мало общего с мироощущением первобытных охотников… или даже не очень первобытных… – Брахман кинул веселый взгляд на Князя. – А является всего лишь эффектом мультипликационной анимации. О хтонической ипостаси природы, на встречу с которой мы в данный момент стремимся, тут нет уже и речи. Все, что находится за пределами минимально возможного умиления, воспринимается как уродство, которое нужно ликвидировать. Желательно одним пшиком чего–нибудь дезодорирующего. Те же вши и тараканы – этим исчадиям нет места в природе. Пусть либо исправятся и оплюшневеют, либо исчезнут с глаз долой, туда, где место для подобных извращенцев. В итоге, если дать зеленцам волю, они направят свой пшик на тех, кто позволит себе не согласиться с тем, что звери, в сущности, лучше, чем люди.

Рыбак, на этот раз всем своим видом выражавший молчаливое согласие, все же не выдержал:

– Я пшика ждать не стану. Я сам им плюшевый гробик смастачу.

Мы вернулись к своим машинам и, вслед товарищам, принялись выгружать вещи и возводить кочевые убежища.

– Умонепостижим в принципе… – возясь с тентом, задумчиво бормотал себе под нос Князь. – Сухофрукт в компоте… А чья будет глотка?.. Чей желудочный сок, не ведающий, что творит?..

Нестор с Одихмантием тем временем уже приволокли из чахлого прибрежного лесочка несколько сухих сучьев, и теперь Одихмантий рубил их топором на части, а Нестор над пучком сухой прошлогодней травы и мелко наломанными веточками, бдительно оберегая завязанную на спине морским рифовым узлом бороду, колдовал со спичками. Между делом он поглядывал на брошенный у палатки рюкзак: приключилось событие и теперь руки Нестора чесались поместить его, как цветок в гербарий, в Большую тетрадь. Мать–Ольха смотрела на работников очага с уважением.

Конечно, у нас была припасена на случай газовая горелка, но живой костер она ни в коем случае не отменяла.

Поставив палатку, Рыбак извлек из машины поплавочную удочку и коробочку с припасенными загодя опарышами – сдержаться, не искупать снасть, не испытать рыбацкую удачу на новой воде было выше его сил.

– Что, – опустив топор, поинтересовался Одихмантий, – пошел вредить земному шару?

– Зря зеленцов отпустили, – угрюмо ответствовал Рыбак. – Надо им было послушание определить. Червей бы, что ли, накопали…

Как ни странно, к ужину мы получили чудесную уху из десятка окуней, трех плотвиц, язя и подлещика.


Утром, минуя Рузу, Дорохово и Балабаново, мы пробирались на трассу «Дон», так как провидческие сеансы Брахмана, которые тот постоянно возобновлял, корректируя маршрут, чертили путь по жирным черноземам от Воронежа на Саратов и Оренбург. Впереди шла машина Князя, в которой, помимо хозяина, разместились Мать–Ольха, Брахман и я. Одихмантий и Нестор ехали следом в трехдверке Рыбака. Хмурый Князь (определенно его раздражала реклама банка на капоте его могучей железяки), презиравший вечно каркающий под руку навигатор, посадил меня на штурманское место, поскольку я хорошо читал карту. Через полчаса пути зарядил мелкий дождик, Брахман и Мать–Ольха на прохладной коже заднего сиденья принялись клевать носом (с непривычки в первую ночь в палатке выспаться не получилось).

– Смотри, – сказал Князь.

Я проследил за его взглядом: на придорожном столбе, провожая клювом ход машины, сидел белый, белейший, настолько белый, что почти светился, ворон. Я приложил кулак к сердцу: «С нами белая сила!»

Уронив подбородок на грудь, Брахман дремал на заднем сиденье. По лицу его, потерявшему всякую осмысленность, ничего нельзя было прочесть, хотя я два месяца исправно посещал курсы мастера Джуан–цзы Второго, составившего знаменитый путеводитель по грезам «Муравей в раковине». Либо Брахман, говоря с тотемом стаи во сне, установил защитный экран, либо наши дела так плохи, что белый ворон явился сам, без зова.


Дорога испытывала меня. Она манила, дразнила и обламывала. Она трепала мне нервы, как отъявленная стерва, вострящая на жертве коготки. Чего–то она вожделела, чего–то от меня добивалась – того, что было у меня и не было у нее. Что–то я мог ей дать… Так мне хотелось бы думать, чтобы тешиться сознанием своего значения. В действительности, конечно, дорога знать не знала о моем существовании.

Князь, Рыбак и Одихмантий были привычны к походной жизни, предавались ей добровольно и умели находить прелесть в диком состоянии и неустроенном быте, легко одолевая казавшиеся мне неразрешимыми загвоздки, связанные с отсутствием изнеживших мое естество городских удобств. При этом я вовсе не был оранжерейной штучкой – хорошо плавал, в юности неплохо фехтовал, вполне мог насадить на крючок червя и шастал в лес с корзиной по грибы, ничуть не опасаясь ошибиться в их лукавой породе. В конце концов, я по десять часов сидел в накомарнике в засаде, когда снимали фильм о лисьем семействе. И все же… Холодная вода, которой пришлось умываться утром, грозила моим рукам цыпками, а сведенные той же ледяной водой зубы, пока я драил их щеткой и полоскал рот, казалось, уже, тихо потрескивая, прощались с собственной эмалью. От ветра, коль скоро он подул, деваться было некуда. Ночью приходилось долго ворочаться и в итоге смиряться с мыслью, что уснуть в спальном мешке на животе – идея нереальная. А это унизительное сидение с лентой бумаги под кустом? А невозможность встать под душ? А навек пропахшая костром одежда? А этот неумолкающий птичий гомон, эти странные ночные шорохи и вздохи? А храп в палатке Одихмантия? Выдающийся храп – не монотонный и изнуряющий, нет, храп взрывной, экспрессивный, с развитием: рыки, стон, бормотание, свисты, какое–то нутряное бульканье, всхлипы, сопение, зубовный скрежет… Если в аду есть соловьи, они, наверное, поют примерно так. А может, Одихмантий в первую же ночь вызвал себе суккуба? Благо еще не народился комар, иначе был бы полный гадес.

Посочувствовать мне, пожалуй, могла только Мать–Ольха, в той же полноте страдающая. Брахман и Нестор, пусть и уступали бывалым странникам в умении обустроиться на лоне девственной натуры, но лишений не страшились, первый – в силу вошедшего в привычку аскетизма, второй – из врожденного любопытства к устройству жизни во всех ее извивах. Мне оставалось лишь на них равняться. К нашей с Матерью–Ольхой чести замечу: мы не скулили. Мой женский брат, испытывая расстроенность чувств, удалялась поболтать с деревьями, а я, изнуренный бременем обстоятельств, брал в руки укулеле и выщипывал из ее четырех струн мелодию утешения.

И вместе с тем… И вместе с тем меня охватывало чувство включенности в каждый пролетающий миг. Признаться, с недавних пор годы начали слипаться в моей памяти, скользя сплошной чередой, и все чаще мне мстилось, что время обгоняет меня: все мои затеи, сколь ни был бы оригинален их замысел и с каким бы энтузиазмом я их ни предпринимал, казались (или впрямь оказывались) запоздалыми, поскольку всякий раз, пытаясь воплотить их на острие сего дня, я как будто не поспевал к отходу поезда и оставался с ними на перроне дня вчерашнего. От этого прискорбного обстоятельства я чуть было не впал в уныние, начав прислушиваться к смерти в себе. Но сейчас все представлялось иначе. Сейчас каждая минута была со мной, время перестало играть в догонялки, я оседлал его и как прежде чувствовал, что несусь в головном вагоне, первым прозревая открывающиеся дали во всем их блеске или запустении и первым неся об этом весть. Пьянящее чувство – оно окрыляло и кружило голову.

Однако вернемся к делу.

Постепенно пейзаж вокруг менялся. Обойдя по дуге Москву с запада, наш маленький караван вылетел на трассу «Дон» и теперь устремился строго на юг, за тяжелую, как ртуть, ленту Оки, прямо на царившего надменно в начисто протертом небе, ослепительного и животворящего Атона. Столичная земля осталась позади. В глазах рябило от мельтешения ярких теней. Зелень в Тульской губернии буйствовала радостно, почти по–летнему, луга были желты от одуванчиков, кое–где уже надувших белые невесомые шары, а черемуха, вчера под Рузой еще только несмело проклевывающаяся, здесь отцветала, передавая эстафету вот–вот готовой вывесить звездчатые кисти сирени. Вдоль дороги все шире и шире расстилались поля, массивы леса таяли под близким дыханием русской степи, отступали, да и сам лес становился другим: сосна и темная ель по–прежнему встречались здесь, но все больше появлялось осин, ясеней, белых берез (на севере они выглядели темнее), тополей и кленов – лист мало–помалу давил хвою. Воздух тоже изменился – стал теплее, гуще, плотнее, первые зацветшие травы уже приправили его белесой пыльцой, и разбуженные ароматом цветения насекомые танцевали в прозрачных струях, то и дело шмякаясь на лобовое стекло и оставляя на нем жирные кляксы.

Ароматы цветения, однако, оставались снаружи, в салоне же витал запах кожи и корицы. Прошлая машина Князя пахла псиной, багажник ее вечно был в шерсти, а задние стекла заляпаны мокрым собачьим носом, но Князь несколько лет назад разбил ее на Киевской трассе, не успев увернуться от пошедшей под дождем в занос «газели». Вместе с машиной погиб Фагот – рыжий ирландский сеттер. Я помнил его еще щенком, ласковым, неудержимым и вертлявым, как неаполитанское бельканто. Не хочу сентиментальничать, но, когда он прыжками, задирая лапы, мчался в воду за брошенной палкой, когда, вытянув милую морду, громко фырча и шлепая по воде ушами, настигал добычу и спешил с ней обратно, когда, выбравшись на берег, мокрый до печенок, нес палку хозяину, преданно глядя ему в глаза и улыбаясь хвостом, у меня самого сердце тявкало, точно глупый цуцик. Рыдван Князь завел себе новый, а вот с лягавой не спешил. А между тем он – охотник и собака ему нужна не для того, чтобы делать ей педикюр и навязывать бантики. И кто–то после этого смеет говорить о его жестокосердии!

Обедать решили в Богородицке, благо городок, встретивший нас лотками с печатными тульскими пряниками, стоял на пути и мог похвастать не одной и даже не двумя харчевнями, так что место вполне можно было выбрать на свой вкус по вывеске, привлекательной клумбе у входа или живописным купам деревьев, окружавших придорожную тратторию и даривших тень. Дело решила именно тень – в ее прохладу Князь, а вслед за ним и Рыбак закатили машины, страхуясь от угрозы очутиться после обеда в раскаленной жестянке, как кулебяка в духовке нашего бдительного брата. Да и вывеска не подкачала: «У мамусика».

Пока ждали заказ, Мать–Ольха успела попудрить в удобствах носик, а Нестор – похвастать удачным сеансом метеомагии. Оказалось, это именно он остановил утренний дождь, выписав на бумажку имена сорока плешивых, а затем под заклинание «Дождь, мы масло не едим» обратив ее в прах на перекрестке дорог (неслись по виадуку над трассой Москва – Орел). Горящая бумажка едва не прожгла обивку сиденья, но заклинание сработало, и сорок плешивых разогнали тучи.

За широким – в полстены – окном заведения в пыли развалился черный, в белых носочках кот; он время от времени вяло похлопывал по земле хвостом и блаженно щурился на солнце. Вдоль дороги с корзиной картошки в руке прошествовал, метя обочину рясой, бородатый батюшка в камилавке… Одним ухом я слушал Нестора, другим ловил разговор у прилавка, где толстушка буфетчица с лицом милым, но немного грустным, будто поневоле ей постоянно приходилось заниматься скучным и тягостным делом, неспешно толковала с единственным (помимо нас) посетителем – седым, как лабораторная мышь, старичком, забредшим, видно, к «мамусику» без дела, поболтать. Бакенбарды у гостя были словно белая сирень.

– Почему же водолаз? – спросила буфетчица.

– Давнишняя повесть, голуба, – надтреснутым, но крепким еще голосом, как старая шпала – дегтем, пропитанным ароматной архаикой, ответил старичок. – Сам я из уральских, так деды у нас вот что рассказывали. Съехались раз к царю министры с сенаторами да митрополиты с генералами – самое что ни на есть начальство. Был, ясно, и пермский губернатор – по той поре он над всем Уралом правил. И вышел за обедом у царя с министрами разговор про картошку. Она тогда внове была, вот царь с министрами и разговаривал, как так устроить, чтобы мужик картошку разводил. Потому она хлебу замена – на случай голода большое подспорье. Вот и придумали написать царский указ, чтобы в каждой волости не меньше десятины было картошки посажено. Какие мужики сверх того садить пожелают, тем выдать семена за казенный счет. А чтобы начальство больше старалось по этому делу, сговорились его наградами поманить. Царь так и урядил: в какой, дескать, губернии будет больше картошки, тому губернатору мы самую высокую награду дать не пожалеем. Ну вот, придумали они это, а пермский губернатор про себя другое замыслил: как бы ему царскую награду получить и всех других губернаторов обставить. Он так рассудил: пермски, осински да охански при большой реке живут, всякого пришлого народу у них много, сфальшивить тут никак нельзя: живо раскумекают и конфуз может выйти. Екатеринбургски, тагильски, кунгурски – там опять заводов много. А мастеровщина – народ дошлый, отчаянный, чуть что – могут бунт сделать. Чердынски, соликамски, верхотурски – и ладно бы, да земли у них мало и места холодные. А вот шадрински, камышловски да ирбитски – в самый раз для этого дела сгодятся. Земли у них хватит, живут на усторонье, грамотных, окромя попа да писаря, по всей волости не найдешь. Что угодно им пиши – все сойдет. Вот губернатор и надумал в те уезды вовсе царскую грамоту не допущать, а послать свою бумагу и в той бумаге по–другому прописать. Так и сделал. Приехал восвоясь и велел в уезды те бумагу про картошку писать, чтоб садили ее в обязательном разе по осьминнику на двор. Чуешь?

– Нет, дедуль, – зевнула буфетчица.

– У царя за столом говорили – по десятине на волость, а он – по осьминнику на двор! – разгорячился старичок. – И чтоб семена – свои у каждого. А кто, дескать, не посадит, тому тюрьма будет. Ну, вычитали эту бумагу мужикам – те только руками хлопнули: как так? Откуда столь картошки на семена взять? Кто даст? Оно и то смекнуть надо – у те поры как же? Картошка тогда в редкость была, у богатых мужиков и то ее маленько, а у бедняка только на поглядку. Сомнение тут наших отцов и взяло: не может того быть, чтобы такая бумага от царя вышла. Не иначе писаря взятку вымогают, вычитывают таку несуразицу. Что делать? Пошли к попам: вы–де, грамотные, объясните. А попы, видно, тоже приказанье получили от своего начальства, в ту же дуду дудят: сади, братия, картошку. Старики наши, конечно, объясняют попам–то: не про то, дескать, разговор, садить али не садить, а вот – откуда семена взять на целый осьминник? Нет ли тут какой фальши в бумаге? Немысленное дело столько картошки на семена добыть. А попы знай свое твердят: сади да сади картошку – себе польза, душе спасенье. Тут старики наши вконец разобрались – подложная та бумага. Для верности отправились к солдату одному. Он еще на француза ходил и все земли навылет прошел, вот и думают: этот разберет. Бутылку, конечно, на стол: научи, дескать, сделай милость. Солдат тот вовсе уж старенький был, однако живой воды хлебнул и обсказал дело: есть, мол, приметы, по каким царскую бумагу узнать можно. Строчки, дескать, золоченые, печать орловая на шнурочке, подпись – и все такое. Да еще посоветовал: если, говорит, попы не будут такую бумагу показывать, их испытать придется. Только это тоже умеючи делать надо. Бить либо за волосья таскать их никак нельзя, потому у попов–то – сан священной, он тому препятствует. Надо, значит, их чистой водой испытывать. Спущать, например, в колодец, а еще лучше прорубить в реке две пролубки да на вожжах из одной в другую и продергивать. Продернуть – и спросить: фальшивая бумага? Который отпирается, опять его продернуть. Покажут тогда. Нашим старикам эти речи справедливы показались. И то сказать: где картошки взять на осьминник? Вот отцы наши сговорились по деревням, сграбастали своих попов и повели их к речкам правды искать. Ну, где речек нет, там по колодцам этим же занялись. Поучили их старики, как подо льдом нырять. Не всякий живой остался – захлебнулись которые. Потом и отцы наши хлебнули горького за эту учебу. Нагнали солдат и давай почем зря пороть. Присудили каждого десятого скрозь строй прогонять. Многие от этой прогулки в доски ушли. А губернатор, который всю эту штуку настряпал, он же мужиков и порол. Вдолге уже распутали дело, в чем тут загвоздка была и кто ее главная причина. Ну тогда губернатора в сенат перевели. Да только с той поры у нас попов–то «водолазами» и зовут. Так вот.

«Ого! Да здесь не глубинка, – прикинул я. – Здесь глубина – дна не зацепишь».

Памятливый старичок стушевался, как–то незаметно стерся из вида, да и с солянкой уже было покончено, когда к харчевне «У мамусика», спугнув разнежившегося кота, подкатил серебристый, в цвет могильной оградки, микроавтобус и встал левым бортом перед входом. За рулем сидел крепыш с тяжелой челюстью, но без лица (солнцезащитные очки, козырек бейсболки), больше внутри ничего было не разглядеть: стекла автобуса чернели плотной тонировкой. Двигатель крепыш не глушил и выходить, похоже, не собирался. Янаблюдал за гостем в окно с тревожным чувством; на водительской двери красовалась о чем–то смутно мне напоминающая эмблема: то ли лягушка, то ли жаба со странным выростом в виде шипа, торчащим из ее головы, как зуб нарвала. С правого борта автобуса лязгнула отъехавшая по пазам дверь, и из–за серебристой тушки появился упругий парень со спортивной сумкой на плече, как и крепыш за рулем, в темных очках. Войдя в заведение и даже не взглянув в нашу сторону, он положил сумку на стул возле свободного столика (всего столиков в скромном зальчике было пять, и все, кроме занятых нами двух, – свободны), после чего направился к прилавку, за которым оставшаяся в одиночестве толстушка буфетчица скучала с бюллетенем волшебного экрана в руках.

Я оглянулся на товарищей: Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха, что–то весело обсуждая, разделывались с поджаренными до хрустящей корочки цыплятами, Нестор брезгливо ковырял вилкой судака по–монастырски и только Брахман с Князем, забыв о еде, смотрели в окно на микроавтобус. Брахман и вовсе имел такой вид, будто в действительности уже покинул нас, оставив еще на какое–то время за столом свою фантомную телесную оболочку – так остается запах духов на месте, где уже нет женщины, которой этот запах принадлежал.

– Что там за тварь – на дверце? – спросил я товарищей, мучимый ускользающим воспоминанием.

– Это жаба–рыбокол. – Князь был расслаблен, как плеть перед ударом.

– Что? – встрепенулся сидевший спиной к окну Рыбак и, хрустнув позвонками, бросил через плечо взгляд.

Ну конечно! Жаба–рыбокол – тотем зеленцов. Как можно забыть об этом? Однако же скучавший за баранкой тип с тяжелой челюстью вовсе не походил на собрата той недозрелой шатии, что повстречалась нам на берегу Озерны.

В этот момент упругий парень вышел из дверей харчевни и скрылся за автобусом. Лязгнула с правого борта дверь, автобус тут же тронулся с места и, мазнув по глазам слепыми, полустертыми номерами – так подсекает взгляд проплешина в ковре, пропажа буквы в слове, – по покатой траектории вывернул на дорогу.

– Опасно, – сказал бесстрастно Брахман.

Я обернулся: буфетчицы за стойкой не было, наверное, отправилась на кухню. Спортивная сумка лежала на стуле за соседним столом.

– Уходим! – твердо, как имеющий право, скомандовал Князь. – Быстро!

Даже Мать–Ольха не попросила объяснений, нежданно явив отменную прыть. С грохотом повалились на пол отброшенные стулья – мы кинулись к дверям, кубарем скатились с крыльца и оказались на улице. Отступая к машинам, стоявшим под деревьями на краю двора, я бросил взгляд назад, на славную харчевню «У мамусика», и тут ангелы, переключив тумблер времяпротяга, пустили просмотр в замедленном режиме. Над нашими следами взвилась и не хотела опускаться сизая пыль. Застыла, сонно помавая крылами, в прозрачной массе воздуха зелено–бронзовая стрекоза. Стекла в широких окнах заведения, отражая запрыгавшие на них блики света, начали вздуваться, будто это был полиэтилен, парусящий на неспешном ветру, по их поверхности, все плотнее и плотнее оплетая выдуваемые изнутри линзы, побежали белые паутинки, потом в полной тишине стекла лопнули, рассыпались, и из окон, опережая лениво зависшие осколки и вырванные из проемов рамы, хлынул поток огня. И только после этого, сбивая нас с ног, по замершей тишине тугой оглушительной волной ударил гром земной.


Без свидетеля

Бригад–майор 1–ой Сибирской эскадры военно–воздушного флота кочевой Русской империи Буй–тур Глеб обозревал из стеклянного фонаря трехпалубного сторожевого дирижабля расстилающиеся внизу зеленые холмы предгорий. Бригад–майору исполнилось недавно тридцать, он родился под знаком Овна, в год Вепря, в день Волка, в час Скорпиона. Он был убежденным евразийцем с железной волей, холеными усами и поющим сердцем – любимцем женщин, весельчаком, сочинителем озорных баллад и завсегдатаем Грушинского фестиваля, исповедующим национальную идею в виде любви, всеобщих объятий и песен у костра. Кроме того, он был сторонником запрета презервативов, дабы кара могла настигнуть грешников, и страдал легким комплексом полноценности: при виде человеческих увечий, уродств и неприкрытой глупости бригад–майор терялся, стыдясь собственной стати, достоинства и здоровья.

Сейчас, однако, он был серьезен. Тревожные вести с алтайской Бухтармы, монгольской Кобдо и из китайских информационных источников отягощали его легкие мысли. Империи грозила опасность – он ощущал сгущение беды тонким чутьем, и от этого беспокойного чувства номадическая кровь, разом вспыхнув, бежала по его жилам, как дорожка горящего пороха. Ведь он, кочевник духа, правил Евразией – таковы его обязанность и долг. Великая обязанность и славный долг. Потому что номад превосходит оседлые народы по всем статьям – он всегда собран и мобилизован, пахарь расслаблен и медлителен, кочевник живет свободой, мастеровой и земледелец – кабалой, номад дышит ветром, хлебороб и рабочий – печным дымом. Кочевник духа сверяет свою жизнь с небесной картой, ему указывают путь звезды, а сидельцы Земли – гвозди в гробах мира, они намертво прибиты к своей юдоли. Обживая пространство, номад присваивает его себе – таков принцип его бытия, поэтому нельзя помышлять о нем через представление о движении, не погрешив при этом против истины. Номад – тот, кто владеет миром. В этом смысле он недвижим, и в этом его отличие от мигранта/переселенца, который всего лишь беглец, покидающий местность, из которой выжаты соки жизни. Номад никуда не бежит, он не хочет бежать, потому что срастается с великим пространством, которым владеет, становясь с ним одним целым. Номад, кочевник духа – это энергетический пуп Земли, ее недвижимый двигатель.

Будучи русским по крови, бригад–майор, присвоивший себе пространство Евразии, знал, что русские безгранично талантливы во всем, пусть порой и находят себя в заемной форме. Они блистательны в науках и искусствах, они непробиваемы в невежестве и самодовольны в серости, они упорны и изобретательны в труде, они бесподобны в мечтательной лени, они беззаветны в молитве и подвиге веры, они искусней черта в грехе и пороке, но все же основное дело русских – война и строительство державы, ибо именно в этих сферах русские умеют, как никто, сносить удары судьбы. Буй–тур Глеб соответствовал величию своего предназначения и готов был противостоять грозящей его державе опасности, откуда бы ни явились тучи. На этот случай он одарен был Божьим знаком: в преддверии беды усы его становились солеными.

А вести и впрямь были тревожными. На Бухтарме кто–то изуверски сгубил русскую деревню, не пожалев ни людей, ни собак, ни скотину. И никаких концов. Отчего обросла тут же эта история всякого рода небывальщиной и слухами. Говорили про странные следы в лесах, про оголодавшее по случаю холодной и вьюжной зимы племя снежных дикарей, про вставшего от сна дракона Алтайских гор, про вылазку китайских диверсантов, про адовы врата, хранимые огненной и ледяной стражей, про полевые испытания выродков–солдат, скроенных из человеческого материала скальпелями секретных хирургов… Бригад–майор, впервые услыхав про выродков–солдат от техника–казаха, чье левое ухо всегда было заткнуто воском, так как шайтан соблазняет людей, нашептывая скверну именно в это отверстие, хохотал до судорог: зачем империи монстры Франкенштейна, когда у нее есть он, Буй–тур Глеб, и верные сыны – крылатые казаки, готовые разделать черта под орех?!

Потом – бессмысленная бойня на Кобдо у переправы. По просьбе русской стороны монголы пустили на осмотр места побоища имперских экспертов – картина жуткая, как и в деревне на Бухтарме. Неужто же и впрямь китайцы? Но ведь следов злодеев не нашли, а если и нашли – не объявили, чьи они, следы, смолчали. И кто тогда давил китайские заставы на перевале Улан–дабан и на Черном Иртыше в Джунгарии? Кто сорвал с небес Синьцзяна пассажирский самолет, летевший в Красноярск из Урумчи? Там были русские, китайцы, уйгуры и даже группа путешествующих шведов. Все всмятку, в общий блин – костей не разобрать. О том, что самолет был кем–то атакован, свидетельствовали перед обрывом связи выкрики пилотов, а также расшифровки записей из выкрашенных в мандариновый цвет черных ящиков. Однако вот опять же – кем? В желтых бюллетенях желтого Китая писали то о драконе неба, то о бесцеремонной провокации со стороны России, то об уйгурских карбонариях… Однако погранцов своих в ружье подняли и стягивают уже войска в Синьцзян и в приграничье по Амуру. Оборотистыми и надменными сделались ханьцы, набрались снова шафранового духа – роют копытом землю, рвут удила. Но первой целью для Поднебесной, конечно, станет просторная Монголия. Кочевая Русская империя, само собой, придет потомкам алтын–ханов на помощь… Тут и начнется.

Так, болтая ложечкой в стакане чая ломтик лимона, мыслил бригад–майор в стеклянном фонаре сторожевого дирижабля – парящей, локационной, авианесущей крепости с шестью истребителями на нижней палубе, надежной воздушной цитадели, огражденной от радаров и ракет врага закрученными полями магнитных ловушек и искривленным пространством охранного щита.

Внизу, открытые чистым небесам, неспешно проплывали зеленые просторы Семиречья – из восьми мощных двигателей сейчас работали только два, и то в четверть силы. Справа вилась среди холмов стальная жила Иртыша, впереди неподвижно посверкивало водохранилище Бухтарминской станции, дальше в сизых далях вздымался Нарымский хребет, ковыльный на подступах, с березняками и пушистым лиственничным лесом на склонах. Скоро зеленая степь выцветет, пожелтеет и иссохнет пуховник, который местные называют «дыриса», пучки его станут жесткими, как проволока… Но сейчас степь, овеваемая ветрами, полными дразнящих, сводящих с ума запахов, только затевала свое короткое буйство.

Между тем небо в соответствии с метеопрогнозом менялось: с северо–запада шли тяжелые тучи, неся благодатный дождь, освежающий потоп, дарующий жизнь здешним местам на всю длину грядущего знойного лета. Дабы не прерывать дежурное патрулирование, Буй–тур Глеб отдал приказ подняться выше отягощенных благодатной влагой облаков. Тут же ровный гул двигателей сменил тон и упругая сила слегка вдавила бригад–майора в кресло, вознося огромный дирижабль в бирюзу чистых небес. Несмотря на лихой маневр, называемый пилотами эскадры «кривой верстой», плавность хода была такой, что даже ложечка не брякнула в стакане.

…Облачный фронт уже уперся клином в Нарымский и Катунский хребты, тучи теснились, наседали, вздымались, как ледяные торосы, давили друг друга, истекая ливнем на степь и предгорья, когда радар засек объект, движущийся с юго–востока примерно встречным курсом. «Едет рыцарь на коне, приблизительно ко мне…» – оживившись, пропел себе под нос Буй–тур Глеб.

Идентифицировать объект приборы не смогли: тот не имел опознавательного маяка, не отвечал на запросы «свой–чужой» и не реагировал на сигналы, посылаемые в диапазоне выделенной для гражданских коробчонок эфирной частоты. Скорость его была мала, размер – что–то в масштабах малой авиации, пожалуй, помельче даже допотопного учебно–тренировочного Як–18, на котором в юности под присмотром наставника Буй–тур Глеб совершал свои первые полеты. Ничего серьезного – летающий валенок. Однако следовало точно знать: что это, откуда и зачем. Китайский контрабандист? Засланный из Поднебесной шпион? Отечественный любитель–экстремал, поднявшийся самовольно, вопреки грозовому предупреждению, и вырубивший от греха подальше рацию и маяк? «Кто видал, чтоб медведь летал? – мурлыкал уже новую мелодию бригад–майор. – Он пеший, как леший».

Дирижабль плыл в облитом солнцем прозрачном океане света, объект же двигался в ливневом потоке под облаками, отчего визуальный контакт с ним был невозможен, хотя, не будь между ними этой плотной, как войлочная кошма, пелены, для того чтобы рассмотреть летуна, сейчас хватило бы обычной полевой оптики. Бригад–майор решил накрыть нарушителя магнитной подушкой, сканировать на предмет активного вооружения и в случае отсутствия угрозы втянуть «валенок» на грузовую палубу.

Что ситуация не так проста, как поначалу показалось, бригад–майор сообразил, когда магнитная подушка не сработала. Ведомый радаром, нечеткий, странно подрагивающий на экране объект просто не заметил ее, прошел как нож сквозь холодец, как палец через воду. То, что рассекало под облаками дождь, не имело магнитных свойств, а стало быть, и охранный щит был ему нипочем. На допотопный агрегат это уже никак не походило. Озадаченный бригад–майор приказал послать два истребителя – сопроводить летуна до ближайшего аэродрома, а в случае неподчинения – так–растак! – принудить и посадить силой. Для острастки Буй–тур Глеб решил легонько садануть по нарушителю из акустической пушки, которую пилот услышит не то что сквозь шум дождя, но и сквозь могильный сон, – пусть знает, что он под опекой. Отдав команду, бригад–майор машинально облизал губы и похолодел: усы были солеными!

Пушка отработала, и в тот же миг летун, взвившись почти вертикальной свечой, пошел к дирижаблю на звук, как идет акула на запах крови. Истребители еще только готовились сорваться с нижней палубы и теперь, если успеют, определенно должны будут не сажать, а сбивать наглеца. Ситуация стремительно менялась, расстояние до объекта с каждой секундой сокращалось, еще немного, самую малость – и он вырвется из–под облачного горизонта. Сомнений не было – даже не видя соперника, мерзавец намеревался атаковать. Врубив звенящий зуммер боевой тревоги, бригад–майор с холодной усмешкой, всегда отпечатывающейся на его лице в минуту опасности, вновь помянул в мыслях бесстрашных крылатых казаков своего экипажа, готовых разделать черта под орех, врезав по нему из всех калибров, и в тот же миг, не в силах совладать с открывшимся от изумления ртом, понял: вот он – тот самый случай. 

6. В СОГЛАСИИ

с нагрузкой на полушария мужского мозга, особое выделение ума в виде серы закупоривало левое ухо Нестора плотнее, нежели правое, поэтому, переспрашивая, он обычно поворачивался к субъекту речения именно правой стороной.

– Что, что? – Нестор повернулся к Брахману соответственным образом.

– Теория посменного доминирования биологических классов, трактующая чередование зоострат, – привычно повторил Брахман.

Однако разговор этот случился позже. А тогда, после взрыва в харчевне «У мамусика», мы все, как Нестор, изрядно приоглохшие, с кряхтением и оханьем поднялись из пыли, утерли разбитые носы, ощупали ушибленные колени и бока и, осознав, что отделались, в сущности, пустяками, поспешили смыться. Нехорошо, тем самым мы навлекали на себя подозрения, давали повод подумать о себе дурно, но что поделаешь – закон и долг идут не в ногу. Да и потом, как говорил затейливый старик в харчевне, «вдолге распутают дело». Нас вела санкция, и, задержись мы здесь по воле следствия, можно считать, что зеленцы… ну, те бомбисты–рыбоколы, направленные, бесспорно, Льнявой, хоть частично, но все–таки добились своего.

Собственно говоря, в подобных обстоятельствах надо было без рассуждений ступать за вожаком, что мы и сделали, – в этом залог спасения, если, конечно, вожак не дурошлеп, не фофан стоеросовый, а истинный, такой, какого описал Князь в своей «Книге власти» и каким, заведомо, являлся сам. Вот лишь несколько запавших мне на сердце коротких изречений из его труда:

– Вожак не покупается на клевету, потому что знает цену словам – она не велика.

Разводи истину и иллюзию.


– Кричащие «Долой!» – либо юные безумцы, не познавшие своего сердца, либо нечестивцы, питающиеся смутой и разложением. Ложь и алчность в сердцах последних – эти лобковые вши тайно стяжают богатства и пожинают роскошь. Вожак всегда видит разницу между строительством и разрушением.

Судья знать должен как закон, так и сердце человеческое.


Или вот:

– Между вожаком и духом–правителем различия огромны. Дух–правитель организует настоящее, вожак ведет в будущее.

Отдай все – зов вчерашнего дня. Сегодня я говорю: возьми все, но не считай своим.


– Вожак стоит против сил тьмы – противостояние их беспощадно, но вожак не может отвернуться.

Не завидуй вожаку – он несет бремя жизни.


Князь позвал нас за собой, в будущее, и мы пошли. Невзирая на законопаченные уши.

Выскочив из Богородицка, мы съехали на грунтовку и встали за кустами. Надо было содрать рекламные самоклейки: если нас примутся искать, они – первая примета. Князь был рад столь вескому оправданию расторжения договоренности, так что и постылому банку, и страховщикам досталось – пошли в клочки. Правда, парил по–прежнему на передних крыльях запыленных машин белый ворон, но тут уже сложнее – аэрография, да и дело чести, в конце концов. Стоп. Что я говорю… О том, чтоб посягнуть на ворона, и речи не было.

Вместе с самоклейками похоронили под камнем в придорожной канаве, где и без нас уже зародилась небольшая стихийная свалка, жилеты «Рапснефти» – бензин по золотой карте нам и так нальют, а за нарушение договоренности ответим, если доведется. Потом опять вывернули на трассу и, оставив по левую руку за дальними перелесками Куликово поле, стараясь из соображений конспирации блюсти скоростной режим, погнали в сторону Ельца – направление по–прежнему указывала стрелка внутреннего компаса Брахмана.

На этот раз ехали без остановки так долго, что заблудший паучок успел сплести в рыдване Князя ловчую сеть между передней консолью и рычагом автоматической коробки. За окном мелькали Красавка, Большие Плоты, Буреломы, посты дорожных стражей…

– Сегодня в розыск не объявят, – провожая взглядом стоящую на обочине машину характерной бело–синей масти с проблесковой люстрой на крыше, сказал Князь, – а вот завтра будут брать. Тут на трассе камеры повсюду. А у Рыбака в багажнике ружье в собранном виде и в охотбилете за два года взносы не уплачены.

– Может, огородами?.. – простодушно предложила Мать–Ольха.

– Обойдется. – Брахман, похоже, и теперь видел все наперед. – Могущество отправило за нами опекуна – милостивого соглядатая. Его зовут Хитник. Он бомбистов следствию укажет, а от нас глаза отведет. На это дело он мастер.

– Ты что же, знал о нем? – обгоняя фуру, Князь притопил педаль, мотор бархатно взревел, автомат, миг подумав, перешел на пониженную передачу, и машина рванула, как спринтер с низкого старта.

– Не знал. Только сегодня в харчевне заметил. Он был там и все видел.

– В зале мы одни сидели, – усомнилась Мать–Ольха. – Пока ублюдки эти не подкрались.

– Я говорю же: он мастер глаза отводить.

– Старый такой, седой, как куропатка? – догадался я и обернулся к задним пассажирам.

Брахман посмотрел на меня внимательно, во взгляде его читалось почтительное удивление, как если б он, плутая по брусничному бору, вдруг увидел токовище павлинов.

Я торжествовал: я наблюдал и слышал серафима, в то время как остальных моих знающих и отважных братьев он заморочил! Вот это да! Хитник… Конечно, черный уральский копатель.

– Убей Бог, никого не видел, – признался Князь. Наверное, ему было немного обидно: как вожаку, ему полагалось держать палец на пульсе и сечь поляну.

– Зачем тогда рекламу сдирали? – Мать–Ольха огорченно разглядывала сломанный ноготь.

Князь сам не любил лишних движений, но тут был не тот случай.

– А для рыбоколов это что, не примета?

Может показаться странным, что мы обходили молчанием само событие, чуть было не послужившее венцом нашим достойным жизням. Это не так – в кустах за Богородицком, частично уже оправившись от потрясения, всяк, кто хотел, не стесняясь в выражениях, высказался по поводу оскала безносой. («Сукины коты! Ублюдки! Сволочи! Они хотели убить меня! Меня – перл творения и мать двоих детей!» – бушевала Мать–Ольха.) Причина, по которой эти речи опущены, – мой личный произвол. Отразит ли их Нестор в Истории – его дело.

Солнце между тем уже клонилось долу. Бабарыкино, поворот на таинственный Грунин Воргол… Теперь кругом расстилались липецкие черноземы, расчерченные строчками лесополос, где просто всходила и зацветала над прошлогодним сухотравьем молодая степь, где до горизонта открывалась матово–угольная, бархатная пашня, где по полям уже поднялись зеленя озимых и ветер гонял по ним волну. Пора было подумать о стойбище.

В Становом, распугав табунок возмущенно загоготавших гусей, Князь съехал на обочину, вышел из машины и деловито поговорил о чем–то с двумя селянами, набивавшими на жерди забора свежий, пахнущий смолой штакетник. Дом за забором по новой моде был крыт дерном, по окна вкопан в землю и в целом удачно стилизован под вытянутый вдоль дороги холм.

Пока Князь добывал нужные сведения, я у колонки набрал канистру питьевой воды. Примеру моему последовал и выбравшийся из своей машины с пустой канистрой Рыбак. «Не дом, а сусличья нора», – новое веяние, как правило, первым делом вызывало у Рыбака подозрение. Ну вот, а мне архитектурная идея понравилась. Хотя своей демонстративной укорененностью она и противоречила определенному принципу русской жизни. О чем я? Когда летним утром сидишь за столом в беседке где–нибудь в окрестностях Порхова, а вокруг зеленеют сливы и надувается в земле редиска, скользят стрекозы над прудом и пляшут вокруг лилий водомерки и перед тобой тарелка с парой сырников, деревенская сметана и плошка брусничного, с яблоками, варенья, чудом дожившего с прошлого года до сей поры, то невольно думаешь, что нигде так хорошо не живут, как в России. А то, что печки тут кладут без фундамента, прямо на полу, так это от понимания, что мы здесь временно и скоро откочуем в сады иные. К чему надежно обустраиваться? Не три ведь жизни жить… Нет, я, конечно, понимаю, есть/была бедность, тяжкая нужда, обман, забитость, отчаяние, из последних сил взыскующее правды, еще обман, изнуряющий неблагодарный труд, в котором тоска и вся тяжесть земли, обман опять, вечная погруженность во мрак и грубость беспросветной жизни – и при этом кротость, мечты, крылатое томление и… довольно, впрочем. Писцы былых и нынешних времен изрядно все живописали. Я сам этих кровей, и все это в разных долях в роду моем изведано. Но счастье русское, как ни крути, как ни дери его в мочало разноречивость жизни, – сто раз сожженная и вновь встающая из недр замысла о нас тенистая усадьба.

Спустя несколько минут по ближайшей примыкающей грунтовке (сельская улица) мы свернули влево и, миновав ряды безыскусных, старой постройки домов под шиферными крышами, устремились в поля. Князь пояснил, что впереди обещаны пруды – единственный обширный водоем в округе.

Дорога – не в пример нашим белесым или пепельно–бурым северным проселкам – черная, точно гаревая, вскоре и впрямь привела к старым прудам, поросшим по берегам вековыми ивами. Природа давно приняла рукотворное водовместилище, привыкла к нему, врезав для дикости в пейзаж несколько глубоких оврагов. По существу пруды выглядели как длинное, сужающееся в протоки и вновь разливающееся озеро. Их было даже не охватить взглядом во всю длину. Тут же раскинулся и заброшенный яблоневый сад. Вдоль дороги то и дело встречались черные кротовины – огромные, размером с добрый казан. «Байбаки», – лаконично ответил Князь на мой вопрос.

Осмотрев там и сям берега (намокший чернозем у воды был маслянистый, скользкий и вязкий, как глина), нашли хорошее место, где стоял уже сколоченный дощатый стол со скамьями и был удобный спуск к воде. Кругом росли кривые раскидистые ветлы, сразу же пришедшиеся пό сердцу Матери–Ольхе. «Хорошие деревья, – сказала она. – И поют так печально и спокойно, точно донской хор про кукушечку». Кроны ив едва шелестели на тихом ветру, катая туда–сюда, точно шершавый шар, то нарастающий, то спадающий шорох, – не более, однако сомневаться в словах Матери–Ольхи не было причин.

Наученный горьким опытом, на этот раз я поставил палатку подальше от укрывища Одихмантия. Князь расчехлил и собрал свой «Фабарм» – его он с горстью «магнума» доверил мне, а себе оставил карабин. Рыбак и Одихмантий тоже положили ружья в палатки. Рыбак сволок туда же и какой–то завернутый в тряпку дрын, должно быть, снасть удильную – ему с его водной тягой тут было чистое раздолье.

Оранжевый солнечный диск, на четверть уже пав за горизонт, золотил по краю растянувшиеся в несколько прерывистых махрящихся нитей облака. Ветви деревьев плавно и бестревожно колыхались в мягком волнении прибрежного воздуха. Над гладью воды стелилась матовая простыня тумана. Вдали в прибрежных камышах, дразня Князя, покрякивали уже сошедшиеся в пары утки. За столом, возле догорающего костра, над которым попыхивал на треноге чайник, Брахман и завел этот разговор. Гречневая каша с тушенкой очень хорошо пошла под живую воду, так что даже Рыбак, кашу эту сготовивший, настолько расслабился, что отказался проверять – свирепствует карась в прудах или его шугает щука.

– Мы знаем, что царства восходят в сияющий зенит и рушатся, – сказал Брахман, – и народы на Земле в славе и грозе своей сменяют друг друга. Благодаря этому обстоятельству мы живем в многоцветном мире и с улыбкой пренебрегаем идеей глобализации, потому что царству, породившему эту идею, тоже придет неизбежный конец. Но давайте воспарим над человеческим масштабом. – Брахман затянулся дымом сигареты. – Дети спрашивают отцов: когда погаснет солнце? И переживают за потомков, которым в несказанном далеке придется искать себе другую грелку. Ребячливая наглость убеждения – «я пришел сюда навсегда, до самой гибели Вселенной» – поразительна, хотя и вызывает уважение своей беззаветной дерзостью. Но теория тасуемых экосистем, теория посменного доминирования биологических классов приучает нас к мысли, что жизнь Земли длиннее, куда длиннее краткого торжества человека на ней.

– Что, что? – повернул Нестор к Брахману правое ухо.

– Теория посменного доминирования биологических классов, трактующая чередование зоострат, – привычно повторил Брахман. – Благодаря этим сменам классу дается случай максимально раскрыть потенциал, фактически исчерпать богатство форм и возможностей внутриклассовой эволюции и уйти на второй план, под пяту нового лидера. Вволю потешившись, Создатель теряет интерес к старой игрушке.

– Какой еще зоосрач? – обозначая незнакомство с темой, высунулся из Рыбака сержант ВДВ в кирзовых сапогах.

Хамство и казарменная шутка настолько чужды были этому прохладному, но тихому вечеру, что Рыбак и сам смутился.

– В таких случаях ребенку с мылом моют рот, – закрыла вопрос Мать–Ольха. – Продолжай, Брахманушка. От кого еще про жизнь нашу бренную новость услышишь…

– В двух словах картина следующая. Земля с момента обретения фанерозойской сферы жизни пережила ряд катаклизмов, в промежутках между которыми основные ниши занимали, поочередно сменяя друг друга, те или иные классы животного царства. То есть в хайнаньской и вендской биотах, вероятно, происходило то же самое, но палеозоология не располагает на этот счет достаточным материалом. Период господства какого–то определенного класса или группы классов одного типа получил название «зоострата». Так, скажем, в свое время, сотни миллионов лет назад – поздний силур, карбон и пермский периоды – на Земле расцвели в полный цвет членистоногие, они властвовали на суше, в воздухе и в водах. Дремучий страх человека перед пауками – отголосок той поры. Первых земноводных, осмелившихся выбраться на берег, пожирали гигантские хелицеровые – самые грозные хищники того мира, так что жуткая память о них засела в нашем естестве с дочеловеческих времен. И неукротимый многорукий Шива – оттуда же. А гигантские стрекозы–мегасекоптеры? Теперь нам даже не представить того многообразия морф и социальных моделей, которыми была преисполнена та давняя зоострата, хотя и ныне эти выродившиеся крошки поражают воображение: откройте атлас насекомых – разум отказывается верить в реальность изображенных там созданий. Две с половиной сотни миллионов лет назад, примерно, их мир был уничтожен павшей из ледяного космоса кометой. В память о великих цивилизациях той поры нам остались измельчавшие государства термитов, семейные артели пчел и потешные империи мирмиков, про которых Мичурин говорил: «Насекомое очень развитое, смышленое и чрезвычайно хитрое». Точно не скажу, но, возможно, караваны странствующих в донной тьме по таинственным маршрутам лангуст – тоже руина какой–то былой причудливой культуры. Создатель, отыграв все комбинации, стер ластиком эту партию с лица Земли. Но небрежно, без истерики, не набело – остался бледный контур и какие–то серые катышки…

Удивительно, Брахман сказал про ластик, шурующий по лицу Земли, почти словами Матери–Ольхи, корившей меня за мысль о мире без людей. Конечно, мы дышим одним воздухом, делим друг с другом сухарь, пьем из одних бутылок, вписаны в общий ландшафт, листаем почти одни и те же книги и вообще мы – стая, однако не настолько же… Или просто Брахман именно так представляет себе третью степень упрощения, которая предписана гостям волшебного экрана при общении с широкой полуграмотной массой?

– Но ведь нет никаких свидетельств, что пауки и насекомые прошлого добывали руду, изготовляли орудия, скотину разводили и вели подсечное земледелие, – высказал недоверие Нестор. Надо сказать, что его склонность к панике в основе своей проистекала именно из недоверия к науке. Так, однажды он даже написал статью, из которой выходило, что только благодаря разгону школы генетиков в тридцатых годах прошлого столетия Россия еще полвека имела на столе здоровые натуральные продукты, а не лукавую ГМОтраву.

Нестор – мой брат, но тут я был на стороне Брахмана. Ведь и Брахман – мой брат.

– Нет материальных следов цивилизаций иных страт? Но строительным материалом могли быть воск и бумага. И потом, почем нам знать, до каких высот мог дотянуться былой разум? Быть может, он достиг такого состояния экологической культуры, что сам подчистил за собой следы?

– Ты просто не можешь остраниться, как завещал писцам Шкловский, и выйти за рамки обыденного антропоморфизма, – заметил Нестору Брахман. – А мы, если помнишь, решили воспарить над человеческим масштабом. Они – другие. Они даже разговаривают друг с другом запахом. Но могут стрекотанием, светом и танцем. Именно танцем разговаривает с миром Шива. У них сигнальная система и сейчас, когда они в упадке, в оскудении, в витальном декадансе, сложнее, чем у нас. А ведь цари как будто бы сегодня мы.

– Зачем насекомым и арахнидам орудия? Нестор, посмотри на них: они от рождения вооружены почище греческих гоплитов. – Князь все–таки работал в Зоологическом музее при ЗИНе, под крылом Академии наук, хотя из членистоногих, кажется, чучел не набивал. – Есть спецы, которые считают, что именно их природное оснащение сыграло с ними шутку и завело в тупик, у них все оказалось при себе: хелицеры и мандибулы, броня и клешни, крылья и жала, сети и боевые отравляющие вещества – куда идти, к чему стремиться, дальше эволюционировать зачем? И потом, эта расточительная стратегия выживания, они берут числом – спасается не индивидуум, но вид. Зачем такое мотовство? Хотя… – Князь замолчал, стремительно обдумывая думу. – Хотя иначе им в соседстве с нынешними ловкачами не уцелеть.

– Нет никакого тупика, – поправил Князя Брахман. – Есть измельчавшие, скатившиеся в дичь потомки, вполне преуспевающие где–то в тени, на третьем плане бытия.

– Но они же кровь сосут! – возмутился Рыбак.

– Паразитоморфные клещи и двукрылые кровососы получили развитие в третичном периоде, – дал справку Брахман. – То есть пребывая уже под пятою нового царя с горячей юшкой в жилах.

– Это их никак не оправдывает. – Рыбак взял со стола бутылку с живой водой и понюхал горлышко.

Брахман бросил окурок в костер, проследил, как Мать–Ольха, неловко ухватясь за горячую дужку чайника, напрыскала в кружки кипяток, а Рыбак следом сноровисто наполнил рюмки, и продолжил:

– Затем на очистившейся Земле настало время позвоночных, и первыми из них заняли престол ящеры. Теперь, некогда попранные многорукими Шивами, из былого ничтожества они развились и преобразились так, что сделались самыми неукротимыми хищниками, тучнейшими травоядными и вездесущими падальщиками – суша, воздух и воды покорились им. Рассказывать об их зубастых пастях, чудесных гребнях, костяной броне не буду. История ящеров популяризована, широко, хотя и поверхностно, освещена, словом, общеизвестна. Память о драконах в нашем естестве – из той поры. Дворцы китайских императоров, по некоторым свидетельствам, украшали хребты и черепа ископаемых ящеров, обнаруженные в древности при земляных работах, что легитимировало миф и материализовывало метафору «семя дракона», снимая сомнения в происхождении династии от чудовищного предка. Генетическая память о ящерах свежее, нежели о грозных арахнидах и инсектах, поэтому им нашлось место в преданиях практически всех мировых культур: Шумера, Египта, Индии, Китая, Греции, Месоамерики, хеттов, германцев, славян – начнешь копать, увязнешь в материале. Были, разумеется, и в этой зоострате рептилий свой разум и свои цивилизации – вспомнить хотя бы нагов. Создатель – опытный гамер, к тому же Сам устанавливает правила, поэтому легко выходит на верхний уровень игры. Все рухнуло шестьдесят пять миллионов лет назад – астероид. Любой гимназист вам это подтвердит и расскажет про иридиевую аномалию. Сегодня в память о былом расцвете ящеров нам остались лишь гусиные таборы с их причудливым общественным устройством. Словом…

– …как красна ни будь, а придет пора – выцветешь, – закончил я на свой лад мысль Брахмана.

– Я правильно поняла, – уточнила Мать–Ольха, – у членистоногих и ящеров были свои, так сказать, гордые и дерзкие? Свои мыслящие хвощи?

Брахман кивнул:

– Именно.

– Какой может быть разум у ящеров? – возмутился Одихмантий и постучал себя по лбу. – Посмотрите на объем их головного мозга. У них, даже у самых исполинских, этого добра – горошина.

– У людей этого добра – греби лопатой, но посмотрите на людей, – не согласилась с доводом Одихмантия Мать–Ольха. – Да хотя бы на сегодняшних ублюдков! По–моему, мы сильно преувеличиваем значение объема головного мозга.

Нестор хохотнул в бороду, сочтя реплику Матери–Ольхи остроумной, и добавил:

– Тем более что у деревьев мозга нет вообще.

– Кстати… – Князь поднял рюмку – все вразнобой чокнулись и выпили. – С деревьями та же история, что и с фауной. В смысле чередования расцвета и упадка. Но Брахман, кажется, не закончил.

– Да, – подтвердил Брахман. – После кошмара, стершего с Земли былую страту, на вахту, как известно, заступили млекопитающие – наш с вами, господа, единокровный класс. Надеюсь, обозначением этого родства я никого не оскорбил.

Одихмантий не отреагировал на быстрый взгляд Брахмана. Хотел было что–то возразить Рыбак, но задавил в себе сержанта.

– Теперь крупнейшие создания и сильнейшие хищники в водах вскармливают детенышей молоком, – продолжил Брахман. – С макрофауной на суше – тоже все понятно. Не до конца отвоевали небо у журавлей летучие грызуны, но тут пустил в дело человек свою техническую жилку, хотя имел пути и помимо бездушного технопрогресса, который он неполную тысячу лет оборот за оборотом, точно шуруп, ввинчивает в тело бытия. В итоге он, антропос, освоил небеса и даже прыгнул дальше – на Луну, Марс, Венеру. Практически во всех нишах нынешней зоостраты доминируют млекопитающие, а венчает ее именно человек со своими великими и ужасными культурными явлениями, в которых чем дальше, тем меньше согревающего нас тепла, красоты, телесности, душегорения. Отсюда как малое спасение – необходимость нового консерватизма. И мы будем стоять на нем и сохранять достойное, даже сознавая обреченность, сознавая, что мера эта лишь оттягивает срок. Ведь человек, полагая, что звучит гордо, в действительности – отъявленная тварь. Он не способен получить удовлетворение, поскольку колышущуюся прорву его вожделений невозможно удовлетворить. Он то мечтает о силе, то желает братства со слабостью, то добровольно рвется под ярмо закона, то попирает закон, в хлам упиваясь произволом. Он любуется природной и рукотворной красотой и одновременно захлебывается в собственных испражнениях. Его доминирующая цивилизация – техноцивилизация – несоразмерна Земле, и, поскольку человек не приемлет принцип разумной достаточности: сыт крупицей, пьян водицей, – в финале он непременно высосет и уничтожит Землю. Хорошо, если ее одну. А посему на этом пути его ждет ластик: кто же позволит человеку губить такой отменный полигон.

О чем–то похожем на отсутствие возможности у человека удовлетворить прорву своих желаний неделю назад я толковал Матери–Ольхе, когда пришел к ней изведать глубину ее контакта с флорой. Только Брахман, конечно, лучше изложил – такая уж у него работа. Странно, однако же, выходит: куда ни кинь, всюду клин – о чем в последнее время он ни заговорит, все подведет под светопреставление. А учил ведь быть как дети. Как дети – это ж, значит, радоваться надо…

– Страсти какие, – поежилась Мать–Ольха. – Села с людьми живой воды испить, а нагрузили так, что белый свет не мил.

– Все это соображения общего порядка, – успокоил перл творения Одихмантий. – В обыденности дней они в расчет не берутся. И вообще – никакой ползучей аскариде я место уступать не собираюсь.

– Речь о том, – твердо держался дискурса Брахман, – что грядущая катастрофа – а она неизбежна, поскольку, как прежде было сказано, она уже случилась и мы, собственно говоря, трещим по швам в процессе расщепления – это в первую очередь катастрофа человека. Он подвел под зачистку весь класс, и те выродки, что в будущем останутся от него и от всей зоостраты питающихся молоком, будут уже так совершенно устроены и настолько хорошо вооружены, что им не нужен будет разум, чтобы выжить. Любой разум. Даже в виде объемного головного мозга.

– Хорош арапа заправлять! – возмутился Рыбак. – Богородица, заступница наша, не попустит. В Священном Писании об этой тараканьей чехарде – ни слова.

– Потому что это Священное Писание человека, – терпеливо, как студиоза на семинаре, вразумил товарища Брахман. – А священные писания членистоногих и ящеров утрачены. Человека прошлые истории не касались, он в это время отсиживался в Эдеме – питомнике Бога.

– Желтый Зверь, – тихо спросил Нестор, – это тот, кто идет нам на смену?

– Не–ет, – с усмешкой перехватил вопрос Князь. – Те, кто в далеком блистающем мире займут наше место, сейчас в таком ничтожестве, такая шантрапа, что в них грядущих царей Земли и в мелкоскоп не разглядеть.

– Точно, – подтвердил Брахман. – А тот, о ком ты, Нестор, спрашиваешь, – испытание иного свойства. Смертельное, если лицом к лицу… Однако не конец. Разве что… пробный ластик.

Когда в сумраке начинаешь всматриваться в даль, пытаясь разглядеть детали в густеющей тьме, может примерещиться черт знает что. Я смотрел вдоль берега пруда, костер не слепил меня, и там, за границей камышей, где между ними и грядой лесополосы, над которой еще бледнело небо, ворочались густые комья теней, мне вдруг почудилось быстрое движение – волна чего–то черного, огромного катилась на нас давящей, все поглощающей массой, как вырвавшийся из хтонических глубин мрачный хрен…

Тут бодро запищала болталка Матери–Ольхи. Она поднесла трубку к уху, сказала: «Да, голубь» – и дальше уже только слушала. Лицо ее чуть вытянулось и замерло, лишь большие серо–зеленые глаза вспыхивали из–под хлопающих ресниц.

– Друзья мои, – сказала Мать–Ольха, простившись с собеседником, – китайцы сбили наш сторожевой локационный дирижабль и объявили об аннексии Монголии.


На этот раз в караул, встречающий непрошеных гостей, вместо Одихмантия заступил Князь: во сне он прокашлялся, прочистил горло и затянул такой художественный храп, что все байбаки в округе прижали уши. Должно быть, это сломанный в юности нос открывал такое свободное движение звука в его природном инструменте.

Поняв, что глаз нам не сомкнуть, мы с Нестором, не сговариваясь, выползли из палаток и сели за стол, возле тлеющих углей костра, с фляжкой живой воды, припасенной Нестором на случай. Кругом уже стояла ночь, черная, огромная – на весь мир. Берег пруда лишь угадывался, и близкое присутствие воды выдавали косвенные знаки: прохладный запах тины и редкие всплески в камышах. На небе не было ни луны, ни звезд, наверно, облака плотно, без щели, закрывали его, как выдвижная шторка закрывает иллюминатор в самолете. Мрачный хрен подобрался совсем близко, он окружал нас со всех сторон, готовый в любой миг навалиться на плечи и раздавить, – мы не видели его, а сами были перед ним открыты и беззащитны.

На закуску посекли огурец и кусок бугристой сыровяленой колбасы, к которой укутавшийся в бороду хранитель Большой тетради испытывал пристрастие. Первая же рюмка, удачно слившись с теми, что были приняты за ужином, сделала исполинскую ночь немного меньше и уютнее.

– Поэтому ты толстеешь, – глядя, как я уплетаю кружок колбасы, неожиданно заключил Нестор.

Лицо его во тьме виделось мне нечетко.

Я вовсе не толстел, много лет держал один вес, но на крючок сел мигом:

– Почему – «поэтому»?

– Пищу жевать надо.

– Я жую.

– Вижу, как ты жуешь.

– Жую. – Я демонстративно заработал челюстями.

– Каждый кусок жевать надо сорок шесть раз и только потом – глотать.

– Что здесь жевать сорок шесть раз?

– Неважно. Так положено. – Глаза Нестора посверкивали каким–то ночным, холодным, отраженным светом.

– Чушь.

– Как знаешь. Но жуешь ты неправильно.

– Жую как надо. И вовсе не толстею.

– Ладно, молчи лучше. – Прикрытый мраком и бородой рот Нестора разговаривал со мной, не производя движений, и это вызывало во мне странное чувство.

– Думай, что хочешь, а я жую, – упрямо сказал я. – Наливай.

– Ты отрицаешь очевидные вещи. – Нестор налил в рюмки живой воды. – Так поступают все алкоголики.

– Что? – Мне даже стало жарко – так быстро я вскипел. – Какой я алкоголик!

– Ну вот. – Мерзавец был невозмутим. – Я же говорю, отрицаешь очевидные вещи. Как все алкоголики.

– Я без товарища вообще не пью!

– Знаем, как ты не пьешь. Молчи лучше.

– Да что ты, с дуба на елку рухнул, ей–богу! Какой я алкоголик!

– Ты алкоголик, пьющий с товарищами. – Нестор на миг задумался. – А когда ты один, мы про тебя и вовсе ничего не знаем. Может, ты пьешь с укулеле?

– У меня и мысли такой не бывает – выпить, когда я один. Я о живой воде тогда даже не думаю!

– Мало ли, о чем ты не думаешь…Может, у тебя все на автомате. Может, когда ты один, ты сидишь на звездной пыли.

– Я? На пыли?

– Ну да. Чтобы не думать о живой воде и не считать себя алкоголиком.

– Да ты что говоришь такое?!

– Точно. Как я сразу не понял. Ты сидишь на звездной пыли. Поэтому и думаешь, что не алкоголик.

– Ты заболел, Нестор! Ты сбрендил!

– А что глаза так блестят? – Нестор качнулся в мою сторону. – Ты посмотри! Какая масляная поволока! Так блестят глаза эротоманов. Гусляр, ты – тайный эротоман.

Тьфу, черт! Вот такой плут, этот Нестор, вот такая бестия.

Поняв, что меня дурачат, я сбросил пар и улыбнулся. Да, я тайный эротоман, я сижу на звездной пыли, я алкоголик, я пузырь, толком не умеющий жевать вкуснейшую сыровяленую колбасу… Для тебя – все, что угодно, мой дорогой летописец.

Добив фляжку и сотворив охранное заклятие, мы отправились по палаткам со второй попытки добывать себе освежающий сон. Не забыв, разумеется, поманить его привадным наговором: «Сон – сила. Спорт – могила».


Холодная ночь на прудах прошла без происшествий – мрачный хрен не тронул нас. Хотя пространство вокруг продолжало жить какой–то своей, темной жизнью, полной птичьих голосов, посвистов, шорохов, внезапных передвижений воздуха и всплесков.

Встали рано и, как ни странно, довольно бодрыми. Небо было плотным, серым – чередуясь на лету, в нем шевелились то более грузные, то светлые, разреженные сгустки. За утренним чаем Князь настроил вещий глас в машине на местную волну, и духи–вещатели поведали последние новости. Сначала, правда, немного поморочили рекламой липецких лавок – «Мир обуви», «Империя сумок», «Царство хлопка». Для комплекта не хватало «Диктатуры метизов», «Халифата сладостей» и «Республики сыров», о чем я и сообщил стае.

– Тут другая фишка, Гусляр, – возразила Мать–Ольха. – Торговые марки наглядно демонстрируют доверие людей к словам и эксплуатируют таящиеся за словами смыслы. Например, «империя», «имперский» или «держава», «державный» – эти лексемы на уровне символического откликаются в нас парным дыханием отечества, вызывают ассоциацию с чем–то родным, надежным, незыблемым, подразумевают эстетическую взвешенность, ответственность и вытекающее отсюда качество. Колбаса «Имперская», водка «Царская», пельмени «Державные» – подобные продукты как бы априори безупречны, как бы по определению отвечают высочайшей пробе. Хотя в действительности могут и не отвечать. А вот про пиво «Либеральное», коньяк «Республиканский» или сосиски «Демократические» что–то не слышно. Потому что даже отвечай такой фабрикат за стоящие позади прилепленного к нему лейбла смыслы, он все равно оказался бы не востребован – рынку интересен массовый потребитель, а не маргиналы.

И только тут вещий глас разразился новостями. Прослушав донесения, Князь перестроился на другую волну. Потом на следующую. Везде было одно и то же.

«…Нараставшая в последние недели напряженность в регионе перешла в горячую фазу: китайские войска пересекли границу суверенной Монголии и по четырем направлениям двигаются к Урге…»

«…Духи Великого хурала требуют срочного созыва Комитета безопасности Содружества наций; одновременно оглашено обращение от имени Великого хурала к России с просьбой об оказании срочной военной помощи…»

«…Главный дух Франции публично осудил китайское вторжение; французские студенты, вооруженные бунчуками, громят посольство Китая в Париже…»

«…Организованное противодействие китайской агрессии со стороны регулярных монгольских туменов практически сломлено…»

«…Содружество наций, воздерживаясь от официальных заявлений в ожидании развития событий, объявило о созыве Комитета безопасности…»

«…Отдельные очаги сопротивления в районе Кобдо, Улясутая и на севере Монголии все еще сдерживают продвижение колонн захватчиков…»

«…Вашингтон объявил эмбарго на ввоз китайских игрушек, электроники и традиционных изделий из шелка, также введен запрет на перевод с территории Североамериканских Штатов в Китай валютных средств и их эквивалентов…»

«…Ожесточенные бои идут в самой Урге – в центре и в районе мясокомбината…»

«…Правозащитные организации Германии призывают немцев отказаться от посещения китайских ресторанов, китайских цирков и покупки для своих домашних питомцев кормов китайского производства…»

«…Китай в официальном заявлении предлагает правительствам стран–членов Содружества наций рассматривать свои действия как модерирование процесса естественного слияния Внутренней Монголии с Монголией внешней, который без участия китайских вооруженных сил принял бы взрывной, неуправляемый характер…»

«…Дворец Великого хурала в Урге обстреливают китайские танки – отбита третья попытка штурма…»

«…В связи с приграничным инцидентом, повлекшим гибель русского сторожевого дирижабля со всей командой, а также в соответствии с договором о добрососедстве и взаимовыручке, действующим между Россией и Монголией уже полвека, кочевая Русская империя объявила Пекину ультиматум: если в течение восемнадцати часов боевые действия не будут остановлены, китайские войска не удалены из Монголии и не отведены из Синьцзяна и от пограничных берегов Аргуни и Амура, Россия оставляет за собой право прокочевать от своих юго–восточных границ до Южно–Китайского моря…»

Вот такие вести.

«Войны бояться – в солдатики не играть», – говорил Князь и был, конечно, прав. Но ощутимое покалывание электрических разрядов, тут и там пробивавших сгустившуюся грозовую атмосферу, не могло остаться незамеченным и не взволновать нашу кровь. В новых обстоятельствах, прежде чем покинуть лагерь, нам требовалось напутствие Брахмана. Лавина сорвалась, сила ее была неудержима – все это чувствовали. Нарастающая мощь обрушившихся под уклон событий на ходу меняла конфигурацию мира – насколько это отразится на наших планах?

Брахман уединился за старой ветлой и, осуществляя связь с третьим небом, впал в состояние приема. Пока он внимал стихиям, пока ловил чутким и отлаженным инструментом познания эфирные трепеты и токи обжигающих энергий, Мать–Ольха с Нестором успели вымыть котелок и столовые приборы, мы с Князем и Одихмантием – удалить следы нашего присутствия в виде пустых консервных банок, одноразовых тарелок и прочей чепухи, а Рыбак впрок добыл из чернозема добрую жестянку червей.

Выси совсем помрачнели, и в них заворочался какой–то гул, будто за облаками катался на небесных ухабах далекий гром.

– Это Желтый Зверь, – сказал вернувшийся Брахман. – Это он выбил ключ–камень, державший гору. И гора рухнула. Но самого его уже там нет.

– И куда нам теперь? – моргнул Одихмантий с таким видом, будто был уверен, что его водят за нос, испытывая в нем силу и глубину позитивистской веры.

– Вперед. – Брахман махнул рукой в сторону, где, как мне казалось, располагался юг. – Я услышал его: он оставляет в тонких полях шлейф завихрений, как реактивный самолет – инверсионный след. Я нащупал пульсацию его жизни, но сознание его тускло – там пусто, войдя туда – слепнешь. Такое впечатление, словно он обрушил мир случайно и совершенно не осведомлен о своей миссии.

– Стыдно признаться, – со вздохом признался я, – но я тоже не осведомлен о своей миссии.

Исповедание мое стая обошла молчанием.

– И вот еще… – Брахман замялся, точно заново взвешивал на аптекарских весах недавние ощущения.

– Что? – Князь в нетерпении залил остатками кипятка из чайника угли костра, порыв ветра подхватил и вмиг унес взметнувшееся облако пара и пепла.

– Я услышал его. И, возможно, он услышал меня.

– Постой! – Нестор уже держал наготове Большую тетрадь. – А миссия–то в чем? Та, о которой он не осведомлен?

– Видишь ли… – Брахман запустил сверкнувший взгляд в хмурую даль. – Мир людей, как и всё на свете ставший для человека объектом исследования, относится к разряду тех вещей, изучение которых их, эти вещи, губит. Насколько невольно, настолько и неизбежно. Так ребенок ломает куклу, чтобы узнать, каким образом она говорит «мама». В нечто целое людей связывают общие иллюзии – именно на этой основе покоятся как великие, так и малые здания народов и цивилизаций. Они, эти связующие иллюзии, – главная драгоценность человеческих сообществ, обеспечивающая их долгосрочную устойчивость. Поэтому они не подлежат сомнению. В конце концов, именно устойчивость человеческих сообществ позволяет индивидам внутри них чувствовать свою приобщенность к чему–то многократно превосходящему значением и протяженностью их собственную жизнь. Без этой связи с призрачной вечностью человеку не устоять перед равнодушной мощью космического пузыря, перед холодом забвения, которым дышит Вселенная. Однако, влекомый своим порочным любопытством, человек сам лишает себя спасительной анестезии и отравляет собственное лекарство: исследуя эту спайку, эти цементирующие иллюзии, разлагая их, объясняя их природу и функцию, тем самым он развенчивает их, снимает покров сакральности, и фундамент его мира расползается, земля уходит из–под ног. В зоопарке реальности, где царят голая материя и рациональность, извлеченный из своей просторной, дремучей, дикой грезы, человек не живет. Мир людей, каким мы его знаем, умирает, точно препарированная в научных целях экзотическая птица. Не думаю, что Вседержителя это радует. В каком–то смысле, щелкая человека по носу, Желтый Зверь спасает человека, отправляя его обратно в лоно традиции. А мы…

– А мы хотим щелкнуть по носу его: мол, это наше несравненное право – самим выбирать свою смерть, – не удержался Князь от романтической цитаты.

– Приблизительно так, – без воодушевления согласился Брахман. – Хотя то, что мы стараемся удержать, – именно наши грезы.

И тут ослепительная молния впилась в берег с таким оглушающим треском, с каким, должно быть, ломается о голову дюймовая доска. Никакой дистанции между вспышкой и звуком. Нас всех словно пригнуло ударом к земле. По коже пробежали электрические мурашки. Нестор выронил из рук Большую тетрадь, и та быстро зашуршала на ветру страницами, выбалтывая доверенную ей Историю. Венчик белого пуха на голове Одихмантия царственно поднялся дыбом. Рыбак, одной рукой запахнув на груди разгрузочный жилет, другой трижды положил на себя животворящий крест. Мать–Ольха вонзила полный ужаса взгляд в дымящуюся расколотую иву… Мы и сообразить ничего не успели, а молнии уже били вокруг одна за другой, словно какой–то скорострельный небесный молниемет вколачивал их в землю и воду, исполняя приговор вышнего судии: истребить. Все потонуло в грохоте и хрусте канонады. При этом тучи выбрасывали из себя только огонь и гром, дождя не проронив ни капли.

Страшная вещь и редкая штука – сухая гроза.


Однажды по поводу, который мне уже не вспомнить, Брахман сказал, что это большая честь, если небеса не пожалеют для кого–то персональную молнию. Так вот, никто из нашей стаи не был оценен столь высокой отметиной. Не то чтобы факт этот нас огорчил, но определенно дал мотив для осмотрительных раздумий, финал которых выглядел примерно так: ну что же, значит, есть куда расти.

Вчера мы свернули к прудам в селе Становом, однако тем же путем выбираться на трассу не стали. «Одной дорогой ходят те, кто скис и сдулся, кого, когда он трезв, уже не тянет в драку», – эти слова Князя достойны были резца и камня. Побросав в машины пожитки (причем огнестрельные орудия мы по примеру Рыбака уже не разбирали), мимо антрацитовой пашни, засеянной по уверению Матери–Ольхи свеклой (слышала радостный гомон набухших и пошедших в рост семян), мимо нежно–зеленых нив озимой пшеницы, мимо заросших осинником и кривыми ивами оврагов, ведомые охотничьим чутьем своего вожака, мы рванули по проселку, пыля тончайшей черной пылью, в степную даль и выскочили на шоссе уже в Тростном.

Включив по дороге вещий глас (дворец Великого хурала все еще держался, Содружество наций намеревалось собрать сегодня заседание Комитета безопасности, китайские войска в районе хребта Сайлюгем и озера Убсу–Нур вышли к российско–монгольской границе), вскоре Князь его вырубил: слушать новости в постоянном режиме никто не хотел – они удручали тягостным однообразием.

Трасса жила обычной суетной жизнью, полной дымов и слепящих проблесков солнца, мельканий пирамидальных тополей и встречных фур, холодного сверкания пижонского ксенона и шума ветра в оконных дефлекторах, к нам она интереса не проявила – Брахман оказался прав: нас не искали. Ай да Хитник… После того как миновали пост в Ельце, расслабились окончательно. Нет, не так. Не расслабились, а просто перестали ждать козней со стороны блюстителей устава: им дела нет до нас, а нам – до них. Стаю такое положение вещей вполне устраивало.

Время от времени вдоль дороги выстраивались мощные дубы – чтобы понять идею переполнявшей их непреклонной силы, не обязательно было родиться Матерью–Ольхой. Слева, за мостом через вольную реку – здесь, впрочем, еще не разгулявшуюся, кроткую, – раскинулся Задонск. Купола его церквей чудесно прорисовывались на фоне разбегающихся облаков. Изредка, вспоминая вчерашний знак, я поглядывал на телеграфные столбы, но нет – белый ворон больше не являлся.

Впереди дорога раздваивалась: налево уходило ухоженное платное шоссе, направо – старый, с наскоро залеченными выбоинами, бесплатный большак, идущий через Хлевное. Разумеется, Князь не мог пропустить подвернувшееся испытание. Поток машин ушел налево, в гладкий асфальтовый рай. Мы устремились навстречу ухабам. Как выяснилось по малом времени, не зря.

Хлевное оказалось чудным местом. Сначала мы были удивлены дешевизной картошки, ведро которой купили за сущие копейки у торгующей на обочине бабы, а затем поражены декларацией местного патриотизма: вдоль дороги на опорах были закреплены гигантские щиты с похожим на приворотное заклятие напутствием: «Живи, работай и учись! Твоя Родина – Хлевное!» Да уж, чучелкам из миров дна и покрышки в этой земле корень не пустить – не примет почва, выдавит.

Недалеко от щитов красовался памятник реактивному самолету истребительной авиации – что–то из породы МиГов конструкции прошлого века. Вид боевой машины напомнил нам, что на носу война.

Когда въезжали в Конь–Колодезь, все еще пребывали под впечатлением оставленного позади оазиса отчизнолюбия. Мать–Ольха отметила, что даже акации и тополя там, в Хлевном, преисполнены региональной гордыни, будто сефирот, налитый до краев идеей личной исключительности, разбился именно на этом месте, так что сама земля там, как радиацией, заражена заносчивой избранностью. Дорога была пуста, поэтому мы удивились, заметив в перспективе за селом какое–то скопление железа. Подкатив ближе, с внутренним напряжением обнаружили стоящие с краю дороги четыре патрульные машины, стражей в бронежилетах с автоматами на плече и микроавтобус, завалившийся боком в кювет. Князь сбросил скорость, и мы не спеша проехал мимо.

– Приплыли, черти. – Князь сплюнул в открытое окно.

Что ж, если наши дела со следствием уладил серафим, то бомбистов–рыбоколов разыскивали и нашли. Автобус был тот самый, цвета оградки, с полустертыми номерами, жабой на дверце и дырами от автоматных очередей по серебряному борту. Два трупа, накрытые брезентом, лежали на обочине. Тут же валялась слетевшая с головы крепыша шофера бейсболка. Расплата оказалась скорой. Я даже изведал в отношении парней в бронежилетах чувство, напоминающее уважение. Князь, думаю, в свою очередь, испытал небольшую досаду – определенно он был не прочь и сам наделать в осмелившихся заступить ему дорогу бомбистах дырок.


Без свидетеля

Позади, сотканный из дыма и огненных сполохов, поднимался призрак вселенской бойни. Могучий, яростный, неумолимый, как вой сметающей все на своем пути стихии. Зверь ощущал его присутствие и чувствовал свое с ним, этим призраком, родство – так тело чувствует родство с собственной тенью, не будучи одной природы с ней. То, чему он дал жизнь, выпустив на свет из темницы человеческих сердец, как выпустила недавно его в мир холодная гора, угрожало теперь и ему самому. Не потому, что собиралось преследовать его, признав в нем жертву, а потому, что, вырвавшись на простор, оказалось ему неподвластно, а значит, сделалось сильнее его – ведь заключить обратно в цепи и тем изгнать из мира дух войны Зверь был уже не в силах. Угроза состояла в самом наличии этого духа в одном с ним пространстве.

Ночью, после того как Зверь сделал то, что сделал, тусклое сознание его озарилось. Это случилось между поваленных, гниющих стволов, в лесистом овраге, полном сырых запахов и мышиных шорохов, где он укрылся на ночлег. А ему действительно требовалось укрытие, поскольку на этот раз не только он явил собой несравненный ужас, но и ему задали трепку. Впору было отлежаться, прижечь горячей лапой раны – люди, жившие в парящей деревне, не просто одолевали собственный страх, как тростник одолевает ветер, не просто не спешили отдать Зверю свою жизнь, но пытались вышибить дух из него самого. И желание это было несокрушимо.

Снизошедший в овраг свет был столь ярок, что поначалу Зверь ослеп, видя внутри и снаружи лишь сияющую пустоту, белую, искристую, без оттенков, как открывшийся его взору в первый день заснеженный мир. «Нивенна», – ухнул и раскатился подлобный звук. Так обратил на него свою милость Единый.

Понемногу свет пришел в движение, и в этом движении не таилось ничего тревожного и пугающего. Теперь Зверь был уже не тот, угнетенный дух его высвобождался из пелены – он осознавал и оттого преображался. Милость Единого оказалась легка, она проделывала в нем сладостную, невесомую работу. Свет стал сгущаться в бесчисленное множество отдельных крупинок–образов, которые кружились, наливались цветом, менялись местами, мелькали красками, стремясь сложиться в единую картину, и вихрь этот был приятен. Круговерть прозреваемых смыслов то принималась оседать, то вновь все внутри Зверя, поднятое дыханием Единого, взвихряясь, мешалось. Сколько времени минуло – он не вел счет; когда картина мира установилась, над оврагом блистало в зените солнце – но какого дня?

Теперь Зверь знал, но знание, которое ему открылось, оказалось странного свойства, поскольку направлено было словно бы против себя самого и сурово клеймило собственное подобие. То есть, разумея безотчетно, самим естеством устройство и назначение видимого и незримого, он понимал, что знание, полученное иначе, путем разлагающей мир на части учености, это – ложь, обольщение, суетное бремя, что оно и есть сатана, подтачивающий замысел Единого, оно – грех и погибель. Вот что высветило ему дарованное сияние: там, где знание, там поругание и смерть. Нет того, нет и этого. В одном – непременно другое. Именно такое послание предстояло нести ему на своем хребте, на своих клыках и когтях, в своих источающих жар и стужу лапах. Странное послание. Ведь люди, любимые твари Единого, пылающие чадным пламенем и привыкшие стариться, добрые ослики и растущие как ботва герои – всех их Зверь тоже теперь знал, – ожидают, что слушающий весть нечто узнает. Эта же весть призывала расстаться с тем, что они недавно еще принимали как нужную, полезную и безусловную истину. Призывала расстаться решительно и без жалости: просто вручить посланнику свое сердце. Взамен ничего не давалось. Только это: знать – проклятие человека и, если он хочет возвыситься, ему следует освободиться от знания, выбросить его как хлам, мешающий свободному и легкому движению, основным свойством памяти сделать забвение. Забыть, с чего начал, и не ведать, что будет в конце. Где нет знания, там нет смерти, и рай – это то самое состояние, в котором тварь еще не сознает, что следует стремиться к его, рая, обретению.

Зверь не томился одиночеством и не терзался за прошлое. Да, он был безжалостен и лют. Он убивал без нужды, упиваясь сладостью убийства. Ну так что? Он был таков, каков был. Ведь и человек не слишком терзается за свою юность, полную надежд и разочарований, безволия и жестокости, дружб и предательств, любовей и постыдных измен, – за юность, которая вся сплошь тщета, ошибка и неблагодарность. Напротив, человек считает юность светом, озаряющим его воспоминания, и оправданием последующей тьмы. А она сама – зародыш мрака. Но эта правда неприятна, она мешает человеку парить в облаке беспечного самообмана. Зверь не терзался. Он знал, что живуч до бессмертия, и потому нет смысла горевать о тех, кто обречен на тлен. Он не испытывал сострадания к человеку, ставшему через свое знание пособником смерти и не решившемуся до сих пор во имя рая отказаться от памяти – вместилища проклятия, мошны бремени. Огорчала Зверя неправотой лишь смерть старика, пахшего узой, теперь он понимал: старик при жизни был в раю. Здесь и только здесь Зверь ошибся. А в остальном… Он видел себя глазами людей – таким, каким они узрели его перед своим концом. А раз так, то о каких терзаниях речь? Когда изуверствует чудовище, это в порядке вещей, невозможно выносить, когда беззаконие творят ангелы. Но разве ангел он?

Что до одиночества, то Зверь не знал, как может быть иначе.

И еще. В один момент, когда свет, ниспосланный Единым, делал в нем свою работу, Зверю почудилось, что кто–то наблюдает за ним, кто–то заглянул под его веки и взирает на царящую там белую пургу. Тогда он весь был поглощен иным, теперь же это запечатлевшееся чувство тревожно саднило изнутри. Невольно Зверь ударил по земле хвостом – хрустнули и посыпались сучья, взлетели в воздух клочья прошлогодней прели. Тот, кто смотрел под его веки, был враг ему. Ему и его вести. Враг забвения. Его следовало найти. Найти и насладиться его последним вздохом. Так говорило Зверю его безотчетное знание.

 7. ПРОБУЖДЕНИЕ КНЯЗЯ

И было отмечено появлением в небе большой хищной птицы, описавшей медленный круг и скрывшейся за лесом. Эту птицу я приметил еще вчера: она жила на другом берегу Дона, красиво парила в высях, а когда садилась на прибрежные деревья, то в стае ласточек–береговушек начиналась паника. Иногда птица кричала. Выходило так, будто ржет озорной жеребенок. По этому ржанию ее и опознал бывалый Одихмантий – птицу звали черный коршун.

Ну вот, только коршун без единого взмаха крыл вывел круг на голубом своде, украшенном полупрозрачными, на полнеба мазками облаков, как из палатки вылез взъерошенный Князь. Он потянулся, сощурился на солнечный свет, и взгляд его сквозь щели век прочертил дугу, замерев на вершине монастырской горы, возвышавшейся справа, вниз по течению реки.

– Вы заметили, друзья, что за нами наблюдают?

Мы с Рыбаком – остальные братья, включая Мать–Ольху, еще кутались в узорную пелену, сплетенную ткачом сновидений, – проследили за взглядом Князя. Вчера мы обустраивали стоянку едва ли не в сумерках и толком осмотреться не успели. Меловая гора была величественна и хороша. Обращенный к Дону обрывистый склон ее понизу обрамляли лесные заросли и камыш, выше, над деревьями, торчали из поднимающегося к широкой вершине грязно–белого откоса выстроенные в ряд клыки скал. Бодрствуй в этот час Одихмантий, он сказал бы: столбы выветривания. Но Одихмантий спал, и я подумал: зубы бога. На зеленеющей молодыми травами, почти плоской макушке горы, к которой вели по ниспадавшему в нашу сторону крутому склону белые тропки, виднелись две маленькие фигуры, поднявшие к лицу руки (в руках, по–видимому, находились устройства, обостряющие взгляд) и обозревающие тот, приблизительно, пейзаж, в который были вписаны и мы. До горы было довольно далеко, да и мало что могли мы разглядеть – утреннее солнце слепило глаза, – но как только все мы разом посмотрели в сторону любителей затянутых ванильной дымкой видов, фигуры поспешно развернулись и пропали.

– Пошла я раз купаться, за мной следил бандит… – прокомментировал событие Рыбак, и на этот раз цитата совпала с реальным сюжетом едва ли не буквально.

Пока Князь, демонстрируя характер, молча плескался в холодных струях вольной реки (в сущности, не способной поразить воображение невских жителей), мы с Рыбаком раздули костерок и вскипятили воду в чайнике. Лагерь наш стоял на правом, низком берегу излучины, в пойме, заросшей раскидистыми ветлами и тальником, в котором, как в платяной щетке – чепухи, застряло много принесенного половодьем сушняка, так что нехватки топлива опасаться не приходилось.

Вчера, миновав по объездной Воронеж, где на обочинах с рукодельных лотков успевшие уже загореть насельники торговали разлитыми в большие пластиковые бутылки сгущенкой, подсолнечным маслом и медовухой, мы, не теряя бдительности, пообедали в придорожной харчевне, сделали по трассе, идущей сквозь строй пирамидальных тополей и сосен, имевших здесь какой–то южный вид, еще километров сто пятьдесят и, чуть не доезжая Павловска (там Медный Всадник срубил свой первый флот), ушли направо. Переехали Дон по мосту, открывавшему чудесную панораму с небом, водой, меловыми оврагами, лесом и зелеными холмами, после чего, попетляв среди лощин и крутых увалов, оказались в Белогорье. Село понравилось – тихое, с парком, несколькими магазинчиками (был и такой, что, торгуя гастрономией и бакалеей, соседствовал с церковью в одном, старинной краснокирпичной кладки здании), беленым известью домиком с мемориальной плитой (два века назад тут справлял военную службу Кондратий Рылеев) и парой не то кружал, не то чайных – поваров там не держали, но можно было выпить пива с чипсами, водки с вяленым кальмаром или стакан кипятка, искупав в нем пакетик чая. Князь провел беседу с молодой мамашей, прогуливающей под ясенями коляску, и получил сведения об окрестностях: пляж на донской излучине, святой источник, Воскресенский мужской монастырь на горе, пещерный храм в меловых недрах и лабиринт ходов с монашескими кельями, общей длиною в две с лишним версты. Монахи здешние, по слухам, были даровитыми акустиками – они строили тайные ходы с запечатанными погребальными пещерами, в которых запущенное эхо могло гулять веками, только набирая мощь от безысходности, так что вскрывшие могилу безбожники умирали от встречавшего их воя. Отсюда на запад тянулась целая гряда возвышенностей, сложенных из меловых известняков, – Одихмантий по этому поводу одарил нас каким–то богатым геологическим термином, тут же из моей головы выскочившим. Вот и теперь, помимо монастырской горы, на которой Князь засек наблюдателей, выше по течению от нашего лагеря, за извивом Дона, виднелась еще одна сверкающая белыми отвесными проплешинами, с небольшой рощицей на вершине меловая глыба.

Когда в чайнике забила ключом вода, из палатки выглянул Брахман.

– Вчера перед сном мне вспоминалась твоя книга «О вреде пользоприношения». – Князь растирал гусиную кожу полотенцем. – И вот что я подумал… Ты много верных слов сказал о бесплодности, об угнетающей пустоте бытия, основанного на производстве бессмысленной пользы. Но вот о чем ты умолчал…

– О чем же? – Брахман спешил за куст, но задержался.

– Ты не сказал, что торжество доктрины пользоприношения засвидетельствовало окончательный уход из мира аристократизма с его моделью поведения, в которой идеи чести, долга, героизма и избранничества отодвигали в область маргиналий все остальное содержание жизни. Услужить многим и гордиться этим – какая лакейская мораль! При подобном взгляде Дон Жуан и Казанова уже были самозванцами – слугами, напялившими господский камзол.

– Я бы все–таки остерегся переносить эту методологию на территорию Эроса, – мягко возразил Брахман. По удовлетворенному взгляду и мечтательному цвету лица можно было с уверенностью заключить, что сегодня ночью его посещал суккуб.

– А по собственности и потреблятству хорошо прошелся. Сильно, – продолжал испытывать ресурс терпения Брахмана Князь. – Но я бы усугубил. В привязанности к собственности – погибель мира. В то время как ее, собственности, не существует вовсе. Не должно существовать: кто может улучшить, тот и владеет.

Я подумал, что здесь, в нашем сообществе равных, я по праву владею только укулеле. Все остальное может быть оспорено.

За завтраком, к которому, окончательно разбуженная земляничным ароматом форсманского чая и звуками моей бренчалки, собралась вся стая, вещий глас сообщил нам, что в пять часов утра, по истечении срока, указанного в ультиматуме, русские войска силами нескольких бригад Сибирского и Дальневосточного военных округов перешли границу Монголии и форсировали Амур. Никто не сомневался, что так именно все и произойдет, и тем не менее известие взволновало нас. О подробностях кампании новостей не было – военная цензура, глас рассказывал лишь о бесплодных дебатах в Комитете безопасности Содружества наций, обусловленных тщетными попытками определиться с формулировками выносимого на голосование заявления. Понятное дело: осуждение мировым сообществом Китая означало бы поддержку Содружеством наций военных действий России – политика атлантистов не могла себе позволить такого добросовестного поступка. О Монголии, разумеется, с трибуны Содружества вспоминали сугубо в контексте популистской риторики.

Машины и палатки наши стояли в тени под деревьями, с меловой вершины их нельзя было разглядеть, а вот костер и стол мы соорудили на свободном от тальника и камыша пятачке недалеко от воды, и это место с горы просматривалось.

Брахман сказал вечером: «Зверь в пути». И утром, после прослушки эфирных слоев, подтвердил: «Он ищет. Ждем». Поэтому мы решили осмотреться, изучить окрестности и по возможности прояснить историю с наблюдателями. После завтрака Князь, Нестор, Мать–Ольха и я отправились к монастырской горе, монастыря на которой с нашей стороны видно не было. В лагере остались Рыбак, Брахман и Одихмантий. Последний имел вид помятый и заспанный – я решил его расшевелить.

– Одихмантий, ты никогда не начинал речей со слов «я люблю». Можно подумать, тебе незнакомо это чувство.

Мы стояли у его палатки вдвоем. Палатка была дивного мандаринового цвета.

– Насколько я помню, ты тоже так речей не начинал. Канцоны и сирвенты не в счет.

– Я неточно выразился, – поправился я. – Мне не удается вообразить тебя говорящим подобным образом.

– Я люблю проводить вечность так, чтобы не оставалось места скуке, – обезоружил меня Одихмантий, даже спросонья мысливший четко и с отменной реакцией.

Мне ничего не оставалось, как признать свою неправоту.

– Пустяки, – милостиво простил мне промах Одихмантий.

– Поэтому ты здесь? Поэтому отправился в путь – накрутить хвост Желтому Зверю? Чтобы выдавить из своей вечности скуку?

– Нет никакого Желтого Зверя. – Одихмантий извлек из кармана жилета пачку сигарет и закурил.

– Как нет?

– Его нет в виде монстра из бездны мрачного хрена. Образ чудовища – это, Гусляр, иносказание. Так издавна заведено в роду у пифий.

Такой он тип, Одихмантий, все норовит объяснить наукой.

– А в каком виде он есть?

– В виде человеческой глупости, которой люди наказывают сами себя.

– А точнее?

Одихмантий выпустил в небо тугую, густо разрастающуюся струю дыма:

– Пожуем – увидим.

Вверху над берегом вилась вдоль реки сносно раскатанная дорога, которая вскоре нырнула в лес и где посуху, а где через затаившиеся в зарослях лужи и грязь вывела нас на поле, сразу за которым возвышалась меловая громада. Слева, уходя под гору, струился зеленовато–бурый, точно старая медь, Дон. Прямо перед нами, метрах в трехстах, стеной стоял крутой, а местами и просто отвесный склон, исчерченный тем не менее четко видными тропами, – наверху этого склона Князь и заметил утром двух топтунов. Справа на вершину вел поросший степными травами пологий отрог, на который, вильнув, взбиралась полевая дорога. К реке и дальше, вдоль Дона, змеилась, ведя к береговому откосу горы, тропинка. На краю леса, предоставленные сами себе, паслись две словно бы выгоревшие на солнце пепельно–белесые буренки – на севере такие не водятся. Ни в лесу, ни здесь, в открытом поле, люди нам не встретились.

По отрогу, любезно, будто сходни, спущенному горой, мы поднялись на вершину, которая снизу таковой казалась, но в действительности была, что ли, не окончательной – пологий уклон вел выше, к задранному горизонту, в который вползал справа молодой дубовый лес явно рукотворной посадки. Подъем по отрогу местами все же был крут, так что я сбил дыхание, а Мать–Ольха и вовсе запыхалась.

– Черт, черт, черт! – порывисто глотая воздух, воскликнула она наверху. – Острый взгляд, цепкая мысль, пружинистый шаг, разборчивый почерк – все осталось в прошлом! Все! Конец! Проект «Мать–Ольха» закрывается!

Приступ риторики. Согласись с ней кто–то в этот миг, понятное дело, от него не осталось бы даже запаха.

– Да на тебе еще пахать… – любезно откликнулся Князь, чем Мать–Ольху вполне утешил.

Подойдя к кромке обрывистого склона, на котором утром были замечены сомнительные типы, мы осмотрелись, но ничего внушающего подозрения не обнаружили – вообще ничего, что говорило бы о том, будто здесь недавно кто–то был. Посмотрели вниз: справа, со стороны Павловска, вышвыривая из динамиков клочья музыкального скрежета, поднимался против течения катер, волокущий впереди себя прилепленную к носу платформу, на палубе которой сидели на скамьях десятка два пестро одетых людей; прямо под нами тропа, шедшая вдоль реки, вела к источнику, питавшему вырубленный в известняке бассейн с перекинутым через него мостком, и под горой терялась в прибрежных камышах; слева вдали, на зеленом берегу Дона, струился тонкий дымок костра и три крошечных человечка махали нам руками. Я помахал в ответ.

Мать–Ольха меж тем успела побеседовать с чабрецом или какой–то иной подножной былинкой (я не приглядывался) и выяснила, что тут и впрямь не так давно появлялись двое, точно не местные, но образ, очерченный болтливой травой, характеристик ясных не имел и не мог аттестовать пришлецов ни как людишек честных правил, ни как злодеев. Да и люди ли это были? Может, это пара пангарцев явилась здесь, вылетев случайно из своего мира в трубу? Разговору их чабрец не внимал – беспечная мурава, не в пример деревам, она и Мать–Ольху–то понимала с трудом.

После восхождения на гору кроссовки наши стали белыми, словно мы топтались в алебастре. Вернувшись вслед за Князем на дорогу – машины тут ездили так редко, что колеса даже не пробили дерн до молочного известняка, – мы, полого поднимаясь вверх, отправились вперед, к вершине, за которой, должно быть, и скрывался монастырь.

По поводу пангарцев, вылетевших в трубу… Время от времени из любопытства я листаю ученые бюллетени, благодаря чему имею сносное представление о принятой сегодня за объективную реальность картине мироздания. Миры дна и покрышки суть различное в одном. Сфера в сфере. Пузырь, вмещающий иные пузыри – один в другом, – ограниченные собственной, не слипающейся с соседними, пленкой. Каждый мир – отдельный, что ли, пласт единой слоистой сферы и существует лишь в пространстве именно этого пласта. Фундаментальные законы подобной слоистости исследуются теоретиками, но в практическом плане границы пленок пока что непреодолимы. Вот так. Новая космогония. Большой взрыв, оказывается, был не взрыв, а целая череда мгновенных взрывов–импульсов, каждый из которых являлся по существу самостоятельным актом творения. Вереница выдуваемых друг за другом из единого центра космосов. Так речь льется изо рта говорящего волной во все стороны. Каждый звук самостоятелен, но смысл заключен в их совокупном порядке. В конце концов Слово – творец мира. И нашего, и иного – того, что в бездне, и того, что за золотыми облаками. В итоге Вселенная напоминает луковицу – одежка на одежке, один сферический лепесток на другом. И все без застежек. Впрочем, это вроде бы про капусту. Итак, еще раз: пузырь в пузыре, сфера в сфере, много сфер одна в другой и вкупе все – одно. Но во всякой – особинка, не позволяющая зафиксировать контакт с соседней. Как, скажем, если бы у каждой из этих заключенных друг в друга сфер была своя ось вращения: все оси пересекаются в общей точке центра, но каждая пространственно ориентирована по–своему. И сферы эти крутятся в различных направлениях – противоположных, перпендикулярных и всех возможных прочих, – да к тому же с несопоставимыми скоростями. Так, бывает, облака на разных ярусах небес, гонимые чужеродными ветрами, летят разлаженно, по несхожим курсам. То же здесь – многослойная пленка пузыря, где каждый слой движется/живет в собственном, не согласующемся с иными, режиме. Настолько не согласующемся, что с одного на другой перескочить сложнее, чем сигануть из летящего самолета в несущийся по тоннелю вагон подземки. В своем пласте общей сферы мы заперты надежно, и деться нам из него некуда. Ресурс материи, энергии и времени этого пласта, согласно законам Ломоносова–Лавуазье и Перельмана–Петрика, неизменен, поэтому, уходя в смерть в одном его месте, они просыпаются к жизни в другом. Такая же история и с нами, живульками, хотя последнее – предположение. Иногда, однако, случается, что слои неисповедимо пробиваются сквозным каналом, и, если ненароком улететь в эту трубу, становится возможен переход… из лайнера в подземку.

Я, конечно, не спец, поэтому – своими словами. Позитивист Одихмантий объяснил бы лучше. Тем более что по нашим с Нестором предположениям, у него есть опыт вылета в трубу.

Солнце поднялось в зенит и не в шутку припекало. День расцвел, наполнился красками, мельканием бабочек, травяными запахами, пробным, еще не изнуряющим зноем – из куколки весны здесь, по существу, уже выпархивало лето. Когда мы, миновав нагорную территорию монастыря, где двое чернецов и четыре трудника сколачивали опалубку под фундамент новой трапезной («Проходят люди», – ответствовали они на вопрос Князя о том, кого могли мы видеть утром на горе), только спускались по тропе к пещерному храму, на площадке перед ним уже гомонила толпа любопытных гостей, прибывших на платформе того самого катера, который мы заметили с высокого обрыва. Паломники? Работники? Туристы? Всего тут было понемногу. Да и не все, пожалуй, с катера. На миг мне показалось, я нечто мимолетно уловил и, уловив, узнал: лицо ли, жест, фигуру ли, блеснувший взгляд… Однако толпа на тесном для такого количества людей уступе у входа в храм клубилась и перемешивалась, точно крупа в кипящем котелке, и я, не успев разгадать опознавание, так и не понял, что меня пронзило и стоит ли это того, чтобы тревожиться.

К тому моменту, как мы спустились на площадку, очередная группа пилигримов скрылась в недрах горы. Отвесная меловая стена, в которой был прорублен вход в церковь, слепила белизной, играла солнечными бликами и на ощупь оказалась приятно прохладной, бархатисто–гладкой и как будто бы влажной, словно брынза. Мать–Ольха развязала на шее косынку и покрыла голову.

Храм был небольшой, с одним приделом; мрак, гонимый живым огнем, метался под белыми сводами. Богоматерь с Младенцем; Спас; святой благоверный князь Александр Невский в парчовой шубе с белой опушкой, крапленной куньими хвостиками; лампады; горящие в подсвечниках свечи, словно собранные в горсть созвездия; ковчежцы со святыми мощами… Налево уходили черные дыры пещерных лазов с застывшим в них подземным холодом.

Из–за прибывших странников в Божьем доме было тесно. Мать–Ольха, женской доли печальница, по–свойски отправилась улаживать дела живых и усопших к Деве. Мы с Нестором, толкаемые под бока не слишком деликатной публикой, купили десяток свечей, шесть зажгли под образами, моля о победе, о милости к павшим, о здравии уязвленных в бою, четыре оставили себе – фонарик, разумеется, захватил с собой лишь Князь.

Пристроившись к очередной партии легкомысленно гомонливых (будто не святая обитель, будто не война на дворе) паломников/туристов, ведомых знающей подземные пути водительницей, мы нырнули в узкий – едва разойтись двоим – лаз рукотворных пещер. На холодных стенах, освещенных трепетными свечными языками, сидели треугольные, темно–серые, казавшиеся здесь черными мотыльки, должно быть, тут и зимовавшие; ведущие вниз ступени местами стерлись в один опасный скат; в некоторых неухоженных ходах сводчатые потолки были закоптелые, с процарапанными памятными письменами прошлых гостей; то и дело в стороны уходили черные норы, в которых глаза слепила тьма… В чистеньких кельях прямо на меловых стенах были вырезаны рельефные образа – белое на белом, красиво и странно.

Свечи давали свет приблизительный, неверный, до неузнаваемости искажая подвижными тенями лица соседей. Я шел за какой–то пожилой парой, невольно привлекшей мое внимание разговором. Вернее, спутница по большей части молчала, говорил старик, и характер его речи показался мне знакомым.

– Дед мой был горщиком и жил с женой и сыном, отцом моим, не при достатке, хотя и он, и отец Урал знали как свою избу. Потому, когда дошло отцу тринадцать лет, решил дед отдать его в контракты. Слово вроде соблазнительное: будто двое договорились про разные условия и обоим это на редкость. Но отцу, тогда мальцу еще, скучно было идти в контракты. У него тогда такие явились мечты, что в контрактах он потеряет природу жизни и не будет видеть восходов и закатов, потому как слышал он, что это такое, и знал, что попадет в кабалу. Ну вот. Сказал ему дед: «Пойдем», – и повел к хозяину гранильной мастерской Ногтю. У писателя Помяловского правильно описано, как отец такого же мальца упрашивал хозяина. Я не буду повторять писателя, а приведу из жизни отца факт. Когда дед упросил Ногтя взять сына, будущего отца моего, в контракты, оба вышли на крыльцо. Подают Ногтю лошадь, рысака, в пролетку запряженного. На козлах кучер сидит истуканом. Сел в пролетку Ноготь и говорит деду: «А ты чего ж стоишь? Садись!..» Дед пристроился в пролетке возле Ногтя и чувствует себя несмело. Отец тут же крутится. Дед смотрит на него жалостливыми глазами. А потом, видно, набрался духу и говорит Ногтю: «Не знаю, как с сынком быть». А Ноготь отвечает: «Он молодой, сам добежит». Ну тогда дед отцу говорит: «Ничего, ты – молодой. И сам добежишь. Беги, сынок!» А у самого глаза печальные. Они поехали, а отец побежал. Погода не очень благоприятствовала. Да и лошадь, как на грех, попалась хорошая, рысак. Бежит она, и отец бежит следом. Ей–то что, а отец едва жив. Так и добежали до ремесленной управы. Это такое было заведение, которое распоряжалось жизнью и трудом ремесленного люда. В этой управе дед и Ноготь подписали на отца контракт, то есть условие, по которому дед отдавал отца Ногтю в учение на четыре года. Ни дед, ни бабка теперь уже над отцом власти не имели никакой, а власть по закону имел Ноготь. Даже ногтева кухарка могла послать его влавочку то за лавровым листом, то за дрожжами. Так и пошло: летом помогал он бабам в саду да огороде, зимой – кучеру ухаживать за лошадями. Сколько принято было им разных неприятностей, не стоит и говорить.

– Вы простите, но зачем же такое было ему терпеть? – вопросила спутница плохо различимого в пещерной полутьме старика (однако же мне показалось, что в шевелении теней я угадываю бакенбарды), и я отметил это ее «вы» – значит, знакомы они недолго, а может, и вовсе сошлись только что, как мои ноги со стертыми ступенями. – Какой смысл в таком учении?

– Не скажите. Все ж таки за время выучки у Ногтя отец наловчился гранить камни, начал смекать в рисовании и граверном деле. Но, строго разбираясь в словах, скажу, что всему этому он подучился самотеком. На четвертый год жизни в контрактах он уже умел и камень выгранить как следует, и кое–что смастерить из камня – портрет вырезать или печатку с гербом. Так–то вот. А после, с годами, сам в мастерá вышел. Тут может опять такой вопрос возникнуть: а какой смысл? Отвечу вам, какой в том умении смысл. Если художество и ремесло у мастера в разные стороны разбежались – всё, нет уже значения, а есть либо глупая спесь – прислужница тщеславия, либо голый расчет – пастух барыша. А коли они в одних руках сидят, стало быть, тут и смысл. Вот было дело: стал отец мастером, и как–то один военный капитан принес ему заказ. Надо значок сделать из камня – переходящий приз для лучшего стрелка. Принял он заказ. Ходит день. Ходит два. Придумывает, из каких камней можно сделать значок покрасивей. Человек – не животное. Когда он маленький, все тянется к блестящим разным штукам. Надо ему яркую игрушку. Подрос человек, уже штанишки ему нужно надевать и курточку. Он и просит отца с матерью про новый костюмчик. И когда вырастет совсем большой, не любит он ходить в одежке ветхой, драной–латаной. Почему это? А потому, что человек – не зверь, не скотина и имеет стремление к красоте. Красота возвышает его, радует. И чем дальше, тем придирчивее человек становится в своих запросах к красоте. В Богемии, скажем, есть большие залежи топазов. Хорошие топазы, дымчатые. Но заграничная огранка против нашей ничего не стоит. Художество и ремесло у тамошних–то мастеров давно врозь живут. Грани у них как бы слизанные, расплываются вроде. Полотно на камне широкое, как плешь. У наших же гранильщиков полотно, то есть верхняя грань, аккурат остальным соответствует. Грань наша твердая, строгая, четкая. При нашей грани в камне все его секреты и свойства яснее видны. Если камень заграничной огранки побывает в руках наших гранильщиков, он сразу другим станет – чище, игристее. Жизнь в нем пробудится, которую природа вложила. В былое время, при царском положении, часто так бывало: поедет наш купец за границу, по дешевке купит там мешок богемских топазов или других камней, уже ограненных, и привозит их сюда. И отдает перегранить нашим гранильщикам. Посидит над этими камнями наш мастер, огранит их по своему умению, и получит хозяин мешок совсем других камней. Душа их ярким светом полыхнет. Та самая душа, которая запеклась в камне, когда он в земле рождался. Как живой загорится камень. И цена ему уже совсем другая. Почему это? Был он самоцветом – и остался самоцветом. А цена другая. Да потому что наши гранильщики умели дать камню красоту. А человек к ней пристрастен. Когда отец задумывал значок, который заказал ему военный капитан, он решил сделать его так, чтобы все уменья превзойти. Здесь ведь дело художественное – надо камни особо расположить, чтобы глаз, глядя на них, радовался. Сделал он значок пяти тонов: из стальной калканской яшмы, из яшмы сургучной, из кремового типографского камня и из голубого мрамора. А в копье золоченое звездочку рубиновую вставил. Смотрит он на готовый значок и наслаждение душевное чувствует. Пришел заказчик. Вручает отец ему работу. Посмотрел капитан на дело рук его и говорит: «Теперь наши стрелки никому этот значок не отдадут. Из–за этого дела они теперь еще лучше стрелять будут». Понравился ему значок. А то, что он сказал, отец и загодя знал: как посмотрит стрелок на такую чудесную вещь, так сразу загорится этот значок завоевать. Прицел у стрелка вернее станет. Значок–то вышел лучше всякой агитации. Теперь дети тех стрелков, поди, генералы, в Маньчжурии бригады в бой ведут… И вот вы после этого рассудите сами: если камень, который мой отец художественно сделал, может агитировать за укрепление обороны нашей родины, даром ли он пробежался тогда от дома Ногтя до ремесленной управы?

– Я поняла! – воскликнула спутница и втянула голову в плечи, испугавшись собственного голоса, ухнувшего и загудевшего под сводом пещерного хода, как гайка в котле. Потом гулко зашептала: – Отца вашего в контрактах обучали через запрет. Сейчас такие школы тоже есть. Там возбраняют детям читать литературу. Совсем. Ну то есть читать разрешается только в форме поощрения. Совершил славное дело, тогда пожалуйста – можно прочесть пятнадцать страниц Лермонтова. А без этого, без заслуги – ни–ни, по рукам бьют и книги отбирают. Из этих школ, говорят, выпускники, задрав штаны, прямиком бегут в филологи…

Вот диковина – серафим снова не отвел мне глаза! Я оглянулся назад, чтобы приобщить к событию Нестора, но позади меня темнел уходящий косо вверх коридор, и лишь метрах в пятнадцати, на перекрестье с другим ходом, маячил, играя тенями и затухая, желтый отсвет удаляющейся по боковому лазу свечи. Ни Нестора, ни Князя, ни Матери–Ольхи. Только тьма и подземный холод, который, наконец, пробрал меня до селезенки. Однако дух мой не дрогнул, он был силен силой стаи: темна ноченька белу свету покорлива… Я обернулся к серафиму: впереди никого не было, лишь густо чернел в глубине тяжелый нижний мрак да трепетали неверные отсветы из двух боковых проходов. И уже не разделимые на слова, свернувшиеся в шары с шорохом катились прочь затихающие голоса. Недолго было растеряться: куда идти – вперед? назад? Признаться, я опешил. Как это произошло? Ну да, тут лабиринт, но мы же были рядом, вместе. Черт! Ладонью прикрывая колышущийся язычок свечи, я поспешил назад, повторяя про себя – хоть мысли путались, – завет Князя из «Книги власти»:

– Вожак несет неугасимое пламя подвига – путь его не прерывается ни усталостью, ни разочарованием. У вожака нет страха, и слова «боюсь» нет в его словаре. Своим примером он кует волю стаи.

Растеряться тут было просто, потеряться – вряд ли. Сегодняшний день в распорядке обители, по всей видимости, считался гостевым, поэтому пусть я и не нашел товарищей, но через несколько минут погони за шелестом голосов и скачущими отблесками света пристроился к какой–то сборной группе паломников и любопытствующих визитеров, ведомых монашеского вида провожатым. Вергилий этот предусмотрительно укрылся от подземной стыни матросским бушлатом, черное сукно которого местами поседело от холодных прикосновений меловых стен. Паломников от досужих тоже легко можно было отличить в здешнем неверном свете по экипировке: первые, зная, куда идут, надели свитера и кофты, последние, подобно мне, явились в пещеры легкомысленно – едва не в майках.

По пути, пока я с заветом Князя на устах плутал в одиночестве, мне несколько раз встречались уводящие то вбок, то вбок и вниз, то вверх и вбок коридоры. Их укутывала махровая непроглядная тьма, и вид они имели давно нехоженый. Проходя мимо этих дыр, я чувствовал себя полумертвым – так зимой, бывает, ступая по узкой тропе между сугробов вдоль дома, на карнизе крыши которого наросли огромные сосульки, уже ощущаешь, что одна из них торчит из твоего темени. Казалось, в этих лазах можно исчезнуть навсегда – они немо взывали погрузиться в их мрак, манили, как все запретное и опасное, но я сдержался и, не уклоняясь, вышел к людям.

Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о ее былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую–то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто–то пришел сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… черт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого черным холодом ответвления к мерцающему проему в монолите стены.

– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб – ни–ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушенно и вместе с тем густо, явно искаженный сводами подземелья, показался мне неопределенно знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?

– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаенной кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.

– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придет, живца – хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твое дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого – кого возьмем?

– Не пойму я. Корысти черной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой – тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: все, дальше некуда – гиря дό полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас еще на семи трамваях ехать.

– Не по твоему уму задача. Делай что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь. – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадежную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего свое добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там еще в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.

– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперек. Иначе вроде бы не по–артельному. Иначе резьбу–то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно черт из пекла…

– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила, наше дело – сеять, бабье дело – прясть.

И тут в студеном подземелье меня обдало жаром – я, наконец, узнал голос, что–то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья–то рука, огонек свечи задавили чьи–то пальцы и кто–то, крепко охватив, повлек меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тс–с… – змеею прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.

Поднимись во всю свою боль, распахни объятия во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами и так войдешь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгреб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество мое ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.

Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня–черное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкрапленными в дымчатый студень стальными блестками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперед, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: все дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.

Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приема. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал все то, о чем сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всем и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.


Без свидетеля

Этот лес был сродни врожденной мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где–то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь, выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах махровый крапивный рай. Лес стоял здесь всегда, он помнил себя тысячи лет, помнил так долго, что сама память его состарилась и поросла бородой седого лишайника. Дуб был господином здешних мест, и в услужении у него пребывало все остальное зеленое племя, хотя клен, ясень и осина то и дело пытались встать по соседству с дубом вровень. Тщетно – господин был милостив, но и не думал уступать престол.

Вокруг леса по холмам и лощинам стелилась степь. Земля была здесь обжита человеком, усмирена, обустроена по своему удобству, и только дикая пуща, разбитая многоверстными балками на три массива, стояла неколебимо в своей первородной дикости, ощетинясь на весь переменчивый мир, как матерый еж на свору цуциков. Не будь лес заповедным, добрался бы и до него топор. Да, собственно, уже визжала в селе на краю северного массива лесопильня, изводя помалу дубы на паркет, и еще две заготконторы пощипывали тут и там чащобу под видом санитарной рубки, расчистки бурелома и обустройства просек.

Лесопильню Зверь истребил первой. Не потому, что скрежетала, а в назидание: помни свое место, излюбленная тварь, оно в лоне сущего, а не в отдельных хоромах новой природы, построенных тобой поверх сметенного создания Единого, дарованного разом всем. Людей убил, но без услады: Зверь стал другим, он перерос радость убийства, как перерастают детство. Ведь ребенок – самое жестокое существо, его изуверство ужасно, потому что дети не знают границ. Они совершают мерзость по неведению, лишь затем, чтобы потом, дай Бог, раскаяться, понять, как были слепы. И, прозрев, не повторить. Зверь прозрел и потому убил рабочих у звенящих пил и складских трудяг без лютости – люди, бывшие на лесопильне, жили ложным знанием и страшились смертного часа. К тому же Зверь сознавал теперь, что если кто–то из людей спасется, ускользнет, то придут по его указке другие, неподкупные и строгие, кто одолевает страх и готов истребить его самого, даже не задумываясь, по силам ли им это. Зверь сам не знал страха, кроме страха перед Единым, явившим ему однажды свое лицо, но без нужды не спешил связываться с теми, кто его не знал тоже. Так человек не спешит садиться на муравейник и гладить вздыбившего шерсть кота, хотя вполне способен задавить его, сломать влажно хрустящий хребет.

Он, Зверь, служил Единому, и, если Тот призвал его такого, значит, он нужен Ему таким.

Зверь чувствовал, что направление его пути – не случайный выбор. Нечто притягивало его, безотчетно манило, словно кто–то его посадил на незримый поводок и тянул – так мягко, будто и не тянул вовсе, будто подсказывал: если все равно куда, то отчего бы не этим путем? И Зверь пробирался, следуя подсказке, оставляя позади пугающий, пахнущий кровью след. Подобным образом, наверно, через незримый нежный поводок, в сознание и приходят самые заветные, самые гибельные желания. Желанием Зверя была встреча с тем, кто заглянул ему под веки в тот миг, когда слепящим светом с ним разговаривал Единый. Он догадывался, что заглянувший – не один. Дарованным видением, способным прозревать незримое, Зверь видел то, что ускользало от людей. Их соблазненный разум, ведомый совокупной волей к властвованию над творением, нуждался в порке, а слитная их воля – в расщеплении. Лишь так, в одиночестве и страхе, подавленные величием и непостижимостью мироздания, они способны были внять вести, которую он нес, и лечь покорной нитью в общий узор материи, из которой мироздание ткалось. Дурная нить в станке творения, гнилая нить, распустит весь ковер. Есть соблазненные, идущие на бунт, они – больные и сама болезнь. Есть вразумляющие, они – врачеватель и лекарство, наставник и кнут. Есть утешители, они указывают путь, осененный надеждой, и проповедуют любовь, которая делает всех равными без оглядки на положение, ведь Единый смотрит лишь в сердце, а сердца разнятся только наличием или отсутствием любви. И, наконец, есть усмиряющие, они сметают испорченный гнилью участок, после чего Единый плетет узор заново. Зверь был из тех, кто вразумлял. Утешение любовью не изменило человека, быть может, изменят огонь, падение в ничтожество и ужас. Тот, кто заглянул под веки Зверю, знал и видел то же, что и он. Но если Зверь могучим клином входил в колоду совокупной воли человеков, желая развалить ее в щепу, на треск, до волокна, то заглянувший и подобные ему, стоящие с ним вместе, стальным обручем пытались колоду охватить и удержать хотя бы то, что смогут удержать. Им ведомо: разбить затянутую обручем колоду нельзя. Зверь знал: им не по силам обруч затянуть. Да, не по силам, но самим своим существованием они несли идею нерушимого кольца, связующего и сохраняющего то, что обрекалось на разнос. Им не удастся Зверю помешать, потуги их – тщета. Однако азарт этого осознанного противостояния – притом что видят он и они ткань творения похожим видением – распалял Зверя.

Колода трещала: там, где недавно он точил свои когти, шел бой, но не за то, чтобы заткнуть лживую пасть дьявола и вернуться с лукавого пути на истый путь, нет, бой не имел смысла, он нес одно изнеможение – в слепоте люди убивали людей за право господствовать не истине и долгу, но гербу и флагу. Господствовать над тем, что даровано великой творящей волей всем и над чем безраздельно господствует лишь Единый. Следом под клином затрещат, щепясь, уже державы, народы, племена, колена, касты, кланы… И так до волокна, до ужасающего одиночества. Тогда и внемлет владыка Земли – потерянный, уставший, сломленный, утративший все, что имел, вернувшийся в животное состояние на гноище и пепелище своего величия – посланию, которое несет ему он, Зверь. Посланию простому и ясному, как свет светила и тень под тем, кто застит свет. Путь знания о мире, полученного не откровением, а через убийство, вскрытие, анатомирование мира – путь отложенной смерти. Так мироздание становится прозекторской. А то, что отстроится по подобию, из мертвого, мертвым останется и таким пребудет. Как можно благоденствовать в покойницкой? Как можно строить дом среди погубленных, а после на свой лад воскрешенных трупов созданий Божьих? Нельзя. Но себя излюбленные твари убеждают, что благоденствуют. И, не ведая иного, верят, что иного не дано. А между тем тьмы утешителей им открывали путь любви, дающий веру в жизнь светлую, надзвездную, принимающую их в объятия за смертью. И эта вера позволяла презирать земную жизнь настолько, что ступившему на путь любви уже ни к чему было бояться, лебезить пред сильными, лгать, предавать… Зачем? Земное время отпущено, чтобы успеть на славу подготовиться к жизни истинной – во лжи петляя, не успеешь. Но этим путем, дарующим подлинное бесстрашие, идут немногие. Из виденных, пожалуй, только тот старик, что пахнул воском и узой, – он не боялся, ибо нес в своем сердце спокойную, неколебимую веру в спасение, в надежный покров вышнего блага. Такие, как он, лишь и достойны милости. Зверь погубил старика в неведении, еще ничего не зная о Едином и своем посланничестве. Теперь бы он поступил иначе.

Зверь заревел, так что в округе смолкло все живое, поднялся на задние лапы, вонзил когти в ствол огромного дуба, помнившего бунчуки Мамая, и мощно располосовал кору до комля шестью глубокими бороздами, пропоров бледный влажный луб и проскоблив крепкую древесину. В трех бороздах заледенели соки, другие три дымились.

Сюда вернется он. И встретит затягивающих обруч тут.

8. ВСЕ ОБЪЯСНИЛОСЬ

следующим образом. Оказывается, Князь охотничьим чутьем распознал паршивцев и, желая выведать, что это за гуси и каковы их намерения, осторожно шел за ними по лабиринту, пока те, отбившись от группы паломников, не проскользнули в келейку. Тогда Князь спрятался во тьме бокового лаза, а тут я… чуть не выдал присутствие стаи, чуть не открылся перед врагом (что это был враг, сомневаться не приходилось), замышлявшим недоброе. Не случись он, Князь, рядом, нос к носу столкнулся бы с канальями!

Те, как и мы, бдительным оком изучали окрестности, словно натуру для съемок. Гора, лес на противоположном берегу, вид Дона, подземный монастырь им нравились – хороший антураж. Прикидывали цинично издержки. За ценой не стояли: что потребуется – то подтянем, что порушим – то возместим, кто сгибнет – тех спишем. Любой шахер–махер, мнили, нынче пройдет: не Желтый Зверь покроет, так разводящая пары война.

Все это Князь поведал мне уже наверху, вернее – внизу горы, когда мы спустились от пещерного храма по крутой тропинке, в особо угрожающих местах огороженной перилами, к Дону, где безо всякого причала, прямо к берегу пришвартовался туристический катер из Павловска, и пробирались вдоль реки через укрывающие нас от посторонних глаз заросли в направлении лагеря. Я восхищался Князем – его решимостью и точностью действий. Как вовремя он возник! Как стремительно взял на себя ответственность за меня, оступившегося и растерявшегося! Как соответствовал он образу, который сам же в слове нам явил:

– Если строитель обязан знать, какой груз могут вынести столбы дома, то вожак должен ведать, что по силам человеку.

От несоизмеримости происходят разрушения – ложь, предательство, кощунство.

– Вожак следит, чтобы песня стаи была крылата. Если в стенах дома духу тягостно – постройка неверна.

Зовите каменщиков, перекладывайте стены, пока песня не зазвучит свободно.

Неспроста «Дворец песен» называли древние вавилоняне светлое царство Ахурамазды. В нашей стае моя песня звучала свободно, как сирвента великого рыцаря и трубадура Бертрана де Борна «Guerra me plai», «Война – моя радость» свободно звучала в Лангедоке, Провансе и Аквитании. Того самого Бертрана де Борна, виконта замка Отфор, который на закате дней затворился в монастыре, но и там не обрел покой – он обратился в глыбу льда на леднике Сьерра–Маладетта, когда узнал, что на его любимую Романию, прибежище чистых, наложено проклятие и она ввергнута в ад.

А между тем сегодня, как сказал Брахман, племена, народы, государства – вся Земля людей подлежит проклятию. Вся целиком. И неумолимое проклятие вершится. Мир человека взорван, и ад с медленным треском уже разверзается под нашими ногами.

Созвонились с Нестором и Матерью–Ольхой (в подземелье связи не было): они, оказывается, давно выбрались из пещер, так как Мать–Ольха тяготилась замкнутым пространством, и сейчас возвращались в лагерь вéрхом, через монастырь, как пришли. Глядя на то, как я говорю по болталке с Нестором, Князь закатил глаза, будто на него внезапно снизошло наитие. А я вдруг вспомнил речи в келье: «…Бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся».

– Осторожны будьте, – не вдаваясь в детали, предупредил я летописца, – супостаты рядом.

Здравомыслие, смущенное подземными событиями, понемногу возвращалось ко мне. Зачем там, в пещерах, возле кельи, мы таились? Чего опасались? По существу ведь выходило – двое надвое, плюс мы имели преимущество внезапности… Сейчас эти вопросы казались мне уместными, хотя там, в черных норах, даже не мелькнули в голове. Конечно, канальи могли быть при оружии… Однако и у нас – ножи. Это нормально. Таково наше естественное право… Другое дело, мордобой и поножовщина проблемы не решили бы. Убить? Не скажу за Князя, но разве я готов к такому обороту? Понятно, если б смерть за смерть, но в стае, слава Богу, нет потерь. И что бы мы сказали им, что предъявили? Злоумышления их против нас лишь нам и очевидны. Нет, правильно, что мы не обнаружили себя. Куда важнее вызнать их намерения и планы.

Признаться, мне не давал покоя подслушанный обрывок фразы, той, самой первой, про «бабу, лысого или бороду». Что имелось в виду? То, о чем я думаю и чего столь счáстливо избегли мы в харчевне «У мамусика»? Похоже, что ж еще?.. Но если так, то был ли кто–то в упомянутом ряду прежде того – до «бабы»? Ведь зачин этого пугающего допущения остался за пределами моего слуха. А вдруг перечень открывал какой–нибудь, к примеру, струнощип? Оказаться в списке на дозволенную ликвидацию мне отчего–то не хотелось. Во–первых, обидно. А во–вторых, сама мысль о подобной возможности вызывала легкое отупляющее уныние и неприятная дрожь на острых ножках пробегала под кожей головы.

– Они идут за нами по сигналу, – прервал мои раздумья Князь.

– Что? – не понял я.

– Наши болталки выдают нас. Все или чья–то конкретно. По сигналу нас пасут.

– До чего же длиннорукая контора!

Сначала я произнес это, и лишь потом мой разум озарила догадка. Ну конечно! Ухватки, информированность, возможности, дизайн под департамент, подписка о неразглашении… «Вечный зов» со всем его командорством и в самом деле – контора. Та самая, которой заправляют духи–хранители покоя, по большей части незримые. Вот какие это гуси! Да… Ну, не головная, разумеется, контора, а особое ее отделение, такая служба под прикрытием. Плюс промысел, само собой. Стая эта, слышал я, алчная – много чего к рукам прибрала. В качестве запасных посадочных площадок. Производство, строительство, коммуникация. Сетями сотовой связи владеет – и палец на пульсе, и теплые местечки к отставкам готовы… Хотя гусей в отставке не бывает. Гуси бывают в соусе с мандаринами. «Чур меня!» – машинально произнес я петушиное слово.

Князь, полагаю, просчитал расклад несколько раньше.

Итак, здесь был Льнява. И с ним какой–то башибузук – бригадир ликвидаторов. И тот и другой, само собой, с подручными. Из разговора между ними выходило, что мы для Льнявы – наживка. Вероятно, конторские консультанты подсказали ему, что у Брахмана с Желтым Зверем, возможно, есть своего рода связь, натянутая между их тонкими телами паутинка. То есть экспедиция «Вечного зова» в этом случае – просто осторожное преследование в ожидании, когда мы смотаем эту звенящую паутинку, приведем их к Зверю или выманим его на себя, что одно и то же. Уж больно просто. Хотя с точки зрения эффективности и экономии усилий – абсолютно верно. И когда в голову Льнявы пришла эта мысль? После того, как нас не удалось пустить в распыл? Или он с самого начала планировал подобный трюк, и приглашение меня к участию в экспедиции, последующий уход в отказ и гомерический гнев – одно комедиантство? Тогда выходит, что в харчевне «У мамусика» нас угробить вовсе не хотели. Хотели просто–напросто пугнуть, чтобы живец задорней бил хвостом. В конце концов, бомба рванула только тогда, когда мы уже были в безопасности, и неизвестно, кто в действие ее привел. Быть может, кто–то прятался неподалеку и кнопку красную нажал уже тогда, когда увидел, что мы из–под косы безносой ускользнули… Нет, тут все бессмыслица, все вздор – сплошная неувязка. Нас могли покалечить обломки, нас могли задержать до выяснения, нас… Да мало ли что. Скорее, мы вправду были на краю могилы. Нас попытались ухайдакать и списать. Не вышло. Доложили Льняве – тут он и решил осечку обернуть на пользу дела.

Когда мы с Князем добрались до стойбища, то нашли всех наших братьев невредимыми (Нестор с Матерью–Ольхой без приключений вернулись в лагерь раньше нас), пребывающими в бодром настроении и полной безмятежности. Рыбак балагурил возле костра, поигрывая штык–ножом, который не только в походных обстоятельствах, но и в партикулярном городском быту неизменно носил при себе на поясе; в казане над костром, шипя в пузырящемся масле и покрываясь золотисто–рудой корочкой, жарилась добытая им из Дона плотва. Одихмантий, вооружившись молодыми листьями лопуха, с помощью которых придерживал горячую крышку, сливал из котелка с вареной картошкой испускающий пары кипяток. Мать–Ольха складным ножом с узким лезвием и ручкой из рога (изящная наваха) резала на доске овощи и, прислушиваясь с недоверием к солдатским байкам кашевара, со сдержанной иронией играла уголками рта. Нестор, воодушевленный налитым сияющим жаром светилом, только что искупался и теперь, беззащитно бледнокожий, отжимал на берегу свою знатную бороду – вода текла на землю, и в ее потоках тонули хлопотливые муравьи. Брахман сидел в тени широкой ивы и то ли читал, то ли творил свой притяжной заговор с помощью толстой книги – подобных ей он захватил с собой две или три (я полистал одну; есть книги, как сладкая газировка, они не утоляют жажду, и после чтения чувствуешь себя липким; книги Брахмана были не из тех – при чтении их мысли сплетались в нагайку). Словом, все в предвкушении обеда находились при делах и в то же время проявляли непростительную беззаботность.

Это было неправильно. То есть сама по себе картина выглядела мило и мирно, но сейчас, с учетом новых сведений, осложнявших и без того непростую обстановку, подобное поведение стаи казалось чрезмерно легкомысленным. Мне виделся в этой буколике какой–то разящий диссонанс – роковая беспечность перед лицом беды. Беспечность совсем иного рода, нежели та, к коей призывал Брахман, проповедуя нам путь, по которому, «решившись на честный взгляд», следует ступать «как дети». Впрочем, мы ведь еще не огласили новости. «Шелк не рвется, булат не гнется, красное золото не ржавеет», – сотворил я шепотом укрепляющий заговор.

Стая выслушала нас с Князем внимательно. Даже Рыбак, пытавшийся шутить вначале, прикрутил фитиль пропитанного соленым словцом остроумия.

– Какие они неприятные, – только и сказал он, когда мы с Князем наконец суть дела изложили. – Весь аппетит пропал.

– Черти настоящие, – согласился Одихмантий.

Брахман добавил:

– Что ж, пункт отправления у нас с «Вечным зовом» один, а вот места назначения – разные.

– Люди всегда разделены, и одним других не жалко, – сделала из нашего рассказа неожиданный вывод Мать–Ольха. – Виновата какая–то изначальная порча. Если людей может что–то разделить, будьте уверены, они обязательно разделятся.

– Так что же делать? – опечалился мокрый Нестор.

– Пустить их по другому следу, – сказал Князь. – А самим стать невидимыми.

Честно признаться, я сомневался, что духи–хранители покоя позволят обвести себя вокруг пальца, но сомнения свои, чтобы не портить остальным обедню, решил не высказывать.

– Зверь близко, – предупредил Брахман. – Уезжать отсюда нам, пожалуй что, не стоит.

– А мы и не уедем, – с таинственным воодушевлением потер ладони Князь.

И мы немедля приступили к осуществлению его плана. Сперва, конечно, закусив плотвой с картошкой. Неумолкающий Рыбак, сожалевший, как оказалось, минуту назад о пропаже аппетита лишь для красного словца, скрасил наше застолье размышлениями об универсальности некоторых правил бытия, сформулированных немецким романтиком Гете. А именно: относительно зла, невольно в качестве побочного продукта всякий раз творящего благо, и о законности обретения гордого существования и высоких состояний духа лишь через самоотверженное усилие. По мнению Рыбака, второе наблюдение сумрачного гения как принцип имело широчайшее распространение и довлело, по существу, не только над всякой вещью, но и над содержанием всякого события. Как чудны, как волшебны и нежны были застолья в былинную пору нехватки товарной ерунды и сухости законов! Надо было сдать бутылки, в буквальном смысле обéгать полгорода, беззаветно биться в очередях, мерзнуть на «пьяных углах», чтобы добыть несколько пузырей живой воды. Приходилось даже налаживать собственные аппараты для дистилляции и, творя очищающие заклинания, контролировать процесс. Но каков был последующий праздник! Сплошной фейерверк духовности, глубоких мыслей и тонких чувств. А какие наутро являлись состояния ума и души! Незамутненные, полные пронзительных откровений, дивных прозрений и нездешнего покоя – мир становился хрустальным, проницаемым и открывал свои самые заветные тайны. А нынче? Полная девальвация. Рассветы исполнены тоски и стыда. Поставлена под сомнение сама идея благого возлияния. Теперь, когда живая вода доступна каждому и в любое время, былой дух этого славного чина, этого героического ритуала ушел безвозвратно и на его месте поселились уныние и скука… («Но–но, – пальцем погрозила Мать–Ольха. – Меня в эти помои не сливать».) Воистину, заверил нас Рыбак, лишь тот достоин фляги и веселья, кто каждый день… Ну, дальше понятно.

– Верно, – согласился Нестор. – Добытая в борьбе еда тоже имеет иное качество.

Тут даже Мать–Ольха не стала возражать.

Что сказать о донской плотве? Она превосходит самый звонкий акафист. Главное – вовремя снять с языка мелкие кости.

А о серафиме я ничего стае говорить не стал. Что хотел поведать Хитник своей назидательной историей? Это надо было осознать. Да и его ли это были бакенбарды?

Не прошло и получаса, как мы, вымыв посуду, разместив скарб по багажникам и прибрав место стоянки, выехали в Белогорье, которое проскочили насквозь без остановки, словно ласточка дырявый сарай, направив резвые колеса прямиком на трассу. Князь излучал уверенность и холодный азарт, он был спокоен и раскован на дороге, потому что здесь он сам был – опасность. И мы невольно заряжались его неодолимой выдержкой, отвечая, чем могли, – молчаливой признательностью в форме мерцающих благодарностью взглядов.

Вскоре мы уже подъезжали к Павловску. У хитроумного перекрестка с элементами кругового движения, где нам следовало свернуть с трассы в город, на обочине скопилось много бортовых грузовиков и фур: там располагались какие–то едальни и торговые палатки, в которых дальнобойщики справляли свои дорожные нужды. Скопление это Князь одобрил. Тоже встав на обочину, он забрал у нас все наши болталки, прибавил свою, сложил в полиэтиленовый пакет и завязал узлом. Потом вышел к подкатившей машине Рыбака, собрал болталки там и упаковал их во второй пакет. После этого Князь отправился вдоль ряда пыльных фур к торговым палаткам, возле которых бурлила жизнь, выплескивая в пространство непривычные голосовые модуляции с россыпями фрикативных согласных, и вскоре пропал из моего поля зрения. «На юге, – подумал я, – голос становится мягче, как серебро в горниле, и из него можно отливать звонкие песни. А на севере песни куют под молотом и звенят они хрупким ледяным звоном».

Вернулся Князь минут через пять с видом вполне удовлетворенным.

– Подбросил в контейнеровозы с ростовскими номерами, – поделился он содеянным. – Вроде парой идут.

– Что, что? – насторожил правое ухо Нестор.

– Вот бес! – взвился Рыбак. – Я ж номер деточки не помню!

– Очень хорошо, – сказал вожак. – С новых трубок – никаких звонков домашним.

Князь сел за руль, и наш маленький караван тронулся с места, уходя с перекрестка направо, в Павловск, встречавший гостей большим рекламным плакатом передвижной фотовыставки зеленцов «Улыбки тех, кого вы едите». На плакате красовалась лежащая на боку жирная свинья, глаза которой были закрыты, а рыло выражало неземное блаженство; у сосков ее пристроились четверо поросят, толстолапый щенок неопределенной породы и тигренок в разлинованной пушистой шкурке. Сомнений не было: все они уже пребывали в полях блаженных, где агнцы с волчарами танцуют краковяк. Рыбак ехал следом за машиной Князя – мы были разделены пространством и даже не имели возможности созвониться, но, несмотря на это обстоятельство, его грязная брань, как бьющееся стекло, зло дзинькала у меня в ушах.

Городок оказался живой, хлопотливый, разновысотный (патриархальные домишки соседствовали с архитектурой семиэтажного калибра), но какой–то невидный, без лица, словно неухоженная яблоня – когда–то плодила осеннюю полосатку, а теперь через год на третий уродит кислый дичок. У рынка поставили машины в тень обрамлявших улицу тополей и отправились вершить задуманное. Впрочем, не все – Рыбака, по–прежнему переживавшего утрату связи с деточкой, усиленную близким присутствием злокозненных зеленцов, оставили на заднем сиденье в рыдване Князя – стекла там были тонированы, и Рыбак с ружьем в руках мог незримо нести сторожевую службу. Ни на что другое он сейчас просто не был способен.

На улице разделились: Нестор, Мать–Ольха и Одихмантий пошли на торжище за продуктами, а мы с Князем и Брахманом отправились к павильону мобильной связи, который приметили на подъезде к рынку. Однако с полпути повернули назад: у павильона было малолюдно, а для осуществления плана нам требовался документ аборигена.

На рынке в мясном ряду, где мы застигли Нестора в момент покупки двух палок сыровяленой колбасы липецкой фабрикации (разумеется, после долгой пытки продавца и подробного изучения состава), Князь нашел сразу двух местных жителей, согласившихся за разумную мзду оформить на свой аусвайс приобретение новых болталок. «Ваши жиганы нашу машину обнесли, – сказал им Князь. – Документы, вещи, трубки – все украли». «Наши могут», – гордясь лихими соплеменниками, ответили аборигены.

Еще через полчаса, слегка пощипав едва только наполовину растраченную безвозмездную ссуду, мы стали обладателями новых простеньких болталок, подключенных к сети с хорошим местным покрытием и щадящим тарифом. Теперь, по плану Князя, нам следовало вернуться на берег Дона, который мы не так давно покинули, и действовать по обстоятельствам в соответствии со своей миссией – без оглядки на Льняву и его шайку. Поскольку те, поняв, что живец сошел с крючка, искать нас будут где угодно, но только не там, где видели в последний раз. В этом умозаключении Князь был отчего–то совершенно уверен.

Когда мы, исполнив все дела, вновь собрались у машин, вылезший из рыдвана Князя Рыбак доложил:

– Ваше благородие, все спокойно. – И, ударив себя кулаком в грудь, кивнул на тополь за спиной: – С нами белая сила.

Сначала я ничего не заметил, но, приглядевшись, разобрал: в играющей от легкого ветра листве окруженный подвижными бликами света на ветке сидел белый ворон.

Воодушевленные явлением тотемной птицы, обещавшей как опасность, так и избавление от бед, мы решили, что настало время огненной русской мистерии, и отправились на поиски местных бань. У Рыбака, правда, возникло иное предложение: явиться на фотовыставку зеленцов и закатить бесчинство, но мы напомнили ему, что нас тут нет, что мы в брутальном образе контейнеровозов уже, должно быть, прем в Ростов, и наш неукротимый брат смирился. Так озорно блеснуло и погасло детство в хмуром небе нашей зрелости.

Война раскручивала свои чудовищные жернова, и те, сотрясая континент, подобно сдвинувшимся и наползающим одна на другую с неумолимым напором материковым плитам, вздымали, дробили, мололи мир в ничто, в не знающий печали тлен, в гранитную крупу, в могильный прах, обреченный на вечное молчание.

Из Монголии китайские войска были уже практически выбиты русской моторизованной инфантерией, так как армии Поднебесной не успели наладить оборонительные рубежи. Однако в Маньчжурии и Джунгарии наши бригады столкнулись с ожесточенным сопротивлением: китайцы в буквальном смысле вкопались в землю, применив тактику норной войны, способы эффективного противодействия которой еще не были освоены военной наукой. К тому же их было много – пять лис на одного медведя. Но если враг владел инициативой под землей, то в воздухе безраздельно господствовали крылатые казаки. Эскадрильи летающих монахов, на которые духи Срединной империи возлагали большие надежды, против них оказались – ничто, как пух против ветра. Аэрократия – такова была геополитическая идея русского евразийства, поскольку небо, по голубым полям которого вольно текут воздушные реки, сплавляя в низовья полные дождя облака, подобно Евразии, не знает границ. И доктрина владычества в небе демонстрировала завидную состоятельность как в сравнении с западной талассократией, так и в споре с ориентальной концепцией земляного господства. Ведь небо покрывает и море, и материк, как Божья воля покрывает правых и неправых.

Китайские спутники в одночасье были выведены из строя магнитными ударами, в результате чего противник лишился навигации и космической связи. Попытки Пекина применить ракеты среднего радиуса действия принесли плачевный результат: все пуски были отслежены, а флогистоновые заряды с носителями перехвачены и уничтожены еще над китайской территорией. Зато русские карбоновые ракеты и бомбовые удары авиации достигли цели: были успешно поражены объекты в оперативной глубине, а кроме того, по свидетельствам китайских СМИ, Карамай, Урумчи, Фуцзинь, Хэган и Цицикар, по существу, остались теперь лишь метками на картах. В реальности они представляли собой мертвые руины – там не рыдали на пепелище осиротевшие дети и не рвали на голове волосы несчастные матери, поскольку гелевые, газовые и вакуумные бомбы не оставили шанса выжить ни тем, ни другим. Даже крысы не шныряли в горах щебня.

Однако Пекин не собирался уступать. Напротив, духи желтого генштаба предприняли контрудар в районе озера Ханка, где при поддержке речной флотилии китайцы высадили десант воинов звенящих мечей и продвинулись в глубь заповедного русского края по направлению к Спасску–Дальнему на тридцать километров. Сейчас эта ударная группа была остановлена и взята в кольцо, но все еще продолжала оказывать сопротивление и представляла известную угрозу.

Три дивизии сынов бури из секретного расположения в пустыне Алашан – дивизия имени Сунь У, отсекающего головы женщинам, дивизия имени Бай Ци, хоронящего враговзаживо, и дивизия имени Сун Биня, лишенного коленных чашечек, но разящего острой мыслью, – опасно вспоров фронт, точно брюшину зверю, вклинились между двумя сибирскими бригадами, проскользнули в их тылы и, захватив Баянхонгор, громили коммуникации, резали транспортные артерии и отвлекали силы с фронта, выкуривавшие регулярные части Поднебесной из разветвленной, многоярусной системы оборонительных нор.

Кроме того, оказалось, что китайские землячества в крупных городах Дальнего Востока, Сибири и европейской России уже давно имели план действий на случай военного конфликта. Как только первые бомбы разметали лёссы Поднебесной, от Владивостока до Пскова прогремели серии взрывов на железных дорогах, автомобильных и железнодорожных мостах, в аэропортах, на заводах и промышленных складах. В столице и губернских городах желтые боевики–мигранты организовали более сорока покушений (частью удавшихся) как на военных духов–начальников, так и на высоких гражданских духов. Попытки подрыва силовых установок на ряде крупных электростанций были предотвращены едва ли не в последний момент. Разумеется, службы имперской безопасности приложили все усилия для ликвидации формирований китайских боевиков (последние называли себя «звери Хуан–ди» – в память о тиграх и леопардах своего легендарного пращура, обративших в бегство воинов вероломного Чию), действующих в тылу державы, толком еще не ощутившей необратимой ввергнутости в горнило великой бойни. Были обезврежены сотни групп, найдены многочисленные тайники с оружием и взрывчаткой, инструкциями по организации и проведению диверсий, фальшивыми документами и деньгами. К настоящему времени все зоны компактного проживания китайцев уже подверглись зачистке, на городских улицах и в транспорте представители желтой расы подлежали поголовному досмотру, ведомство военной разведки организовало и уже практически заполнило дюжину контрольно–испытательных лагерей для подозрительных лиц, однако гарантий полного прекращения деятельности «зверей Хуан–ди» никто дать не мог.

Между тем русский флот, в первые два дня войны сокрушив семь из девяти китайских авианосцев торпедами–невидимками, пущенными с невидимок–субмарин, сконструированных секретными учеными «Рубина», блокировал порты Поднебесной на Желтом и Восточно–Китайском морях. Проливы Лаотешань и Бохай, как и вообще все судоходные лазейки между Порт–Артуром и Шаньдунским полуостровом, эсминцы кочевой империи наглухо перекрыли минными заграждениями, благодаря чему Ляодунский залив и Бохайвань превратились во внутренний китайский водоем, где к тому же шалили русские подлодки. Однако Южно–Китайское море все еще контролировалось флотом Поднебесной, пусть русские субмарины–невидимки и вели там успешную охоту как на военные корабли, так и на торговые суда под китайским флагом.

Дабы отвлечь огромную живую силу противника с северного направления, русская разведка рвала швы на пестром халате Срединной империи и подкидывала порох на тлеющие угли сепаратистских движений в Тибете и уйгурском Синьцзяне. Оружие, деньги, лесть и гарантии грядущей суверенности сыпались на них, как дождь на иссушенную степь, и та расцветала пунцовым маковым цветом, словно не ведая, что через срок цвет опадет, оставив на стеблях качаться лишь голые черные черепа. Тибет и прифронтовой Синьцзян всколыхнулись – западные провинции Поднебесной охватила дрожь.

Духи русского дипломатического ведомства, со своей стороны, напрягали все силы, дабы вовлечь в военные действия Вьетнам. И дело понемногу ладилось. Соблазну территориальных приобретений в Юньнане, Гуанси и Джуане, которые (приобретения) будут надлежащим порядком узаконены положениями международного права после капитуляции Поднебесной, противостоять было трудно. В этих областях издавна жили родственные вьетам племена, говорившие на схожем наречии, не требующем толмача, – панвьетнамским настроениям это обстоятельство уже не один десяток лет давало пищу. В признании этих приобретений Россия давала Ханою свои полные заверения. Помимо обещаний, в качестве аванса Россия прямо сейчас готова была де юре признать протекторат Вьетнама над Лаосом и Камбоджей, существующий де факто уже едва ли не четверть века. Усилия русской дипломатии на этом направлении имели известный успех еще и потому, что родовая память вьетов не могла простить китайцам обидный исторический сюжет – хань на протяжении последних тысячелетий то явно, то слегка смягчая форму, вели дела с вьетами, которых они называли юэ, не как с полноценными людьми, а, скорее, как с разновидностью домашней скотины. Так янки вели дела с самими китайцами в эпоху железнодорожного освоения очищенной от индейцев территории. Долг красен платежом – как не поддаться искушению реванша?

Корея держала угрюмый нейтралитет, с трудом переваривая последствия недавнего объединения, осуществленного на конфедеративной основе. Зато Япония, с одной стороны, злорадствуя по случаю возникших проблем у еще недавно столь успешного желтого соседа, с другой стороны, никак не могла сочувствовать России, некогда надругавшейся над ее самурайской спесью и до сих пор соскребавшей тралами крабов и черпавшей сетями сайру в ловчих угодьях Итурупа и Шикотана. Да и как не воспользоваться ситуацией, чтобы урвать свой кусок в драке двух гигантов, – это выглядело бы со стороны загребистых японских духов преступным небрежением. В конце концов, трагическое противоречие между масштабом островной территории и поголовьем населяющего ее народа по–прежнему требовало разрешения. В силу этих обстоятельств сердитые духи Японской империи во все горло протестовали против неограниченного использования русскими военными кораблями Корейского пролива безо всякого согласования с Токио. Одновременно под шумок Япония возрождала ВПК и вынашивала милитаристские планы. На островах Цусима были срочно заложены форты, где предполагалось установить крупнокалиберную береговую артиллерию и развернуть системы ПВО и ПРО – уже закупались через третьи страны зенитно–ракетные комплексы. В этом деле Токио открыто помогали британские специалисты по фортификации.

Война, как гигантская воронка, все сильнее засасывала в свой озаренный мрачным огнем зев народы и страны, срывая их с повседневной орбиты и швыряя в пекло. Мир разделился. Комитет безопасности все–таки вынес резолюцию, осуждающую оккупацию Монголии китайскими войсками, однако тут же Британия и Североамериканские Штаты попытались провести резолюцию, признающую военные действия России чрезмерными – превышающими разумную необходимость. Штука не прошла. Содружество наций раскололось на два непримиримых лагеря, тем самым поставив под сомнение само свое существование: Старый Свет за исключением Британии, Польши, Эстонии и Мальты, страны Ближнего Востока, а также Иран, Индия, Вьетнам и ряд стран Латинской Америки приняли сторону России; англосаксонские державы, Япония, Грузия, Катар и Пакистан вместе с упомянутыми Польшей, Эстонией и Мальтой стояли за Китай и, бряцая нервными угрозами, требовали отвода русских войск. Именно такой – ослабленный, со сбитой спесью – Китай был им угоден. Остальные государства, включая занявший особую позицию в Британском содружестве Австралийский Союз, от прямых оценок уклонялись. Поднебесная, бесспорно, выглядела во всей этой истории агрессором и разжигателем, но инвестиции китайского дракона в чужие экономики достигали несказанных размеров – стержневые духи и целые политические кланы многих стран были им куплены с потрохами. К тому же имелись и геополитические резоны: Австралийский Союз вынашивал планы по изменению расстановки мировых сил, дабы в будущем занять доминирующее положение в западном крыле Азиатско–Тихоокеанского региона. И в этих планах Россия виделась австралийским духам–стратегам скорее союзником, нежели недругом.

Перечню событий итог подвел Главный дух кочевой Русской империи. Он сказал: война отвратительна, но воистину велики та страна и тот народ, которые твердо исполняют как обязательства дружбы, так и обеты гнева, и он, Главный дух, не более чем гарант этой любви и этого воздаяния. Но и не менее. Он грозно обещал Поднебесной и тем, кто попытается оспорить право его страны на милость и возмездие, не только войну земли, воды, воздуха и огня, но и войну снов, которая продолжит терзать врага даже тогда, когда остальные битвы останутся в прошлом.

Такие новости сообщил нам вещий глас в аналитической программе, на которую Князь случайно наткнулся, манипулируя настройками. Удивительно, но в обстоятельствах масштабного военного столкновения ни Китай, ни кочевая Русская империя даже не пытались привести в действие свои ядерные жупелы. Это как нельзя лучше подтверждало правильность некогда провозглашенной Объединенным петербургским могуществом отмены ожидаемого конца света, который – по версии Брахмана – уже случился. Надо признать: жизнь человечества не удалась. Оно скользило задом по жирной грязи в бездну греха, и исправить это положение, как горбатого – могила, само собой, мог лишь конец света, но, подобно горбатому, отягощенный родовой порчей мир не спешил обрести исцеление. И тут наш жрец с описанием медленного взрыва, а не мгновенного стирания был, видимо, наиболее близок к истинной картине. По крайней мере такой, вытесненный из сознания полностью либо удаленный на периферию осмысления, финал был для человечества вполне приемлем.

Мы выезжали из Павловска, чистые после огненной мистерии внутри и снаружи, как вываренные с краниометрической целью черепа (не скажу про Мать–Ольху: досталось ли ей на женском отделении пару – не знаю), загруженные продуктами и с новой, незасвеченной связью. Когда после хорошей бани оказываешься на воздухе и легкий ветерок овевает твое лишенное веса тело, в эту минуту, не изменяя твоего сознания пошлой звездной пылью или небом в таблетках, Господь, да воссияет Его слава, показывает тебе, что такое рай. Эта мысль пришла мне в голову, пока я, обдуваемый нежным зефиром, брел от бани до машины.

Успешно проведенная операция по замене болталок вдохновляла нас на дальнейшие подвиги.

– Японцам бы помалкивать, – не откладывая работу над образом при помощи пудреницы и скрытого в ней зеркальца, подала голос с заднего сиденья розовая Мать–Ольха. – Мы им еще Лазо не простили.

Меня не оставляло ощущение, имеющее форму даже не догадки, а вложенного премудрым ангелом знания, что время, подобно низменному веществу, способно при определенных условиях изменять свойства и принимать разные агрегатные состояния. Наше, проживаемое стаей здесь и сейчас время, безусловно, имело плотность, но при этом оставалось невесомым, как туман, и не позволяло зависать угодившим в него и не приспособленным к парению в мгновениях предметам. А то, другое время, разлитое над землей, где шла война, было сгущено, так что одна и та же единица его измерения включала гораздо больше событий, нежели могло позволить себе наше парнόе время, очаровательно колышущееся при дуновении судьбы. Так замерзшая вода вмещает в себе больше воздуха, чем жидкая, отчего кочующая льдина не тонет.

– Чуднáя заварилась каша, – задумчиво изрек наш рулевой. – Неправильная. Что это за война? Она не отзывается горячим сполохом в душе, сердце не детонирует, и дух не воспаряет, как должен воспарять – гордо, грозно и тревожно. Это не та война, что затыкает дьяволу лживую пасть и возвращает людей на их путь. Она вся словно бы случайная – ходили бы лучше друг к другу в гости, уважая законы наших домов, пили бы живую воду с зеленым чаем, а не мочились друг у друга в гостиных… Победа в этой войне не принесет мира и покоя, поражение – желания собраться с силами и пересдать экзамен. Не война, а сплошное недоразумение, ошибка. Конечно, профилактика необходима, и утилизировать отслужившие свой срок боевые заряды как–то надо, но для смотра красоты полевой формы, точности наводки и изящества маневра не нужен такой масштаб – довольно было бы небольшой локальной стычки на мировых задворках. Скажем, где–нибудь в Палестине или на Гаити. Там достаточно места для рассыпанных в дыму шеренг и предписанного уставом героизма.

– Это он. – Брахман совершил короткое клюющее движение головой, которое я периферическим зрением отметил. – Это Желтый Зверь толкает мир в необратимое расчеловечивание. – Я повернулся, чтобы видеть Брахмана прямым взглядом, и невольно отметил, что за несколько дней, проведенных на свежем воздухе, он посмуглел и в целом стал выглядеть здоровее и мужественнее. – Он явился, и само его явление есть вызов, что следует приветствовать. Ведь мы, если припомнить старый разговор, получили счастливую возможность вызов этот принять и положить предел делу забвения. То есть торжество забвения отсрочить. Что делать рыцарю в королевстве, где перевелись великаны, оскорбляющие неучтивостью прекрасных дам? Нам повезло, преисподняя не поскупилась и выделила на нашу долю вполне приличное чудовище. Но если мы позволим себе сплоховать, если нам не хватит сил и духа для победы, мир целиком ухнет в котелок с этой неправильной кашей. В ней увязнут все, и тут уже держись: для Америки, выдавившей из себя по капле трансцендентального субъекта и строящей счастливое общество хуматонов, ни кочевая империя, ни Китай заветных спор для посева атомных грибов не пожалеют.

Жаль, что Нестор со своей Большой тетрадью катил за нами следом в машине Рыбака. Он бы не постеснялся и непременно задал уточняющий вопрос, который, каюсь, и мне помог бы прояснить туман пророчеств, изрекаемых Брахманом. Нет, я вполне понимал смысл послания, но… Я думаю, это не стыдно: признаться, что тебе недостает ума. Напротив, подобное признание недурно человека аттестует, возвышает его, отмечает, что ли, гордым клеймом личности. Мне вот ума недостает определенно. И не для того, чтобы глотать взахлеб скачущие по непереводимым терминам глаголы делёзигваттарий[1]. Для этого живой ум не очень–то и нужен. А вот хотя бы для того, чтобы, оставаясь частью мира человеков, все–таки воспарить над ним, как мошке над циклопическим червем, и увидеть волны дрожи, вблизи кажущиеся не более чем конвульсиями, перекаты кожных складок, все эти мышечные сокращения его огромного тела и постичь, куда же он, мир этот, ползет. Чтобы прозреть мир во всех его неясных сочленениях и понять, какое превращение он нам и самому себе готовит. Чтобы… Черт! Мне даже не хватает ума, чтобы толково сказать, для чего мне его не хватает.

– Хулим все и хулим, а чтоб и нам чего–нибудь у англосаксов не занять? – Мать–Ольха, обделенная вниманием, выпустила свое язвящее недовольство на прогулку, решив, должно быть, что вредно долго держать такого жильца взаперти. – Вон как они свои талантишки пестуют. А у нас для наших дарований вместо заботы и поощрения если не тупое равнодушие, то зависть, злоба да ушаты нечистот. В слоновью кожу надо обернуться, чтобы ступенька за ступенькой до признания дойти.

– Эта добродетель – забота о талантах соплеменников – отпускается только в комплекте, – заметил я. – Вместе с заносчивостью, то есть убежденностью в собственной исключительности, и необходимой в этом случае для внешнего коммуницирования двойной моралью.

– Да хоть бы и так. Ну а свобода выбора? – не унималась Мать–Ольха. – Она в каком комплекте отпускается? Почему мы, забывая о вольном духе и разнообразии жизни, из всех возможных вариантов постоянно предпочитаем выбирать между плохим и очень плохим, как между двумя упырями?

– Тебе не дает покоя твой общественный темперамент, – пришел мне на выручку Князь. Он смотрел вперед и, кажется, сам был уже там, впереди, на бегущей точке собственного взгляда. – Ты увлекаешься игрой теней, пытаешься принять ее всерьез и так–таки в итоге принимаешь. Но в глубине сердца сама не веришь в то, что говоришь. И правильно делаешь. Все это пламенное правдолюбство – не более чем риторика. Яркая, обжигающая, но риторика. Иначе сердце твое давно бы не стерпело и лопнуло от горя и гнева.

– Что значит игра теней? О чем ты говоришь? Это моя жизнь и жизнь тех, кто меня окружает. Ничего более реального на свете для меня не существует.

– Я тоже за свободу выбора. – Князь будто не замечал пульсирующего в голосе Матери–Ольхи критического заряда, вот–вот готового обернуться испепеляющей молнией. – Но я люблю Бога. И мне дорого то, что любит Он. Поэтому мой выбор – это выбор Господа. Согласен, такое положение вещей с подсказки черта легко можно интерпретировать как неспособность к выбору. Но таков наш дар. И он, в свою очередь, отпущен нам в комплекте с всемирной отзывчивостью души и ревностью к благополучию соседа.

Воздух в салоне машины заискрился, но гром не грянул. Не успел. Мы уже выезжали из Павловска – до перекрестка с магистралью оставалось метров двести.

– Стоп. – Брахман впечатал в брешь между мной и Князем вертикально поставленную ладонь.

Славившийся отменной реакцией Князь резко ушел на обочину, так что Рыбак проскочил мимо и затормозил уже впереди нас. Князь, я и едва не угодившая из–за лихого маневра носом в пудреницу Мать–Ольха выразительно посмотрели на Брахмана. Глаза его были закрыты, лицо как бы устремлено вперед и вверх, кадык под подернутым растительностью подбородком недвижим, дыхание мертво. Так длилось долго – кажется, я пару раз успел моргнуть.

– Нам не надо на прежнее место, – наконец сказал Брахман и открыл глаза. – Нам надо ехать прямо.

Впереди была трасса «Дон». За перекрестком, на котором, дабы возвратиться в Белогорье, к монастырской горе, нам следовало повернуть налево, второстепенная дорога уходила прямо, на Калач. Этот маршрут подробно мы не изучали, поэтому я на правах штурмана извлек из щели между моим сиденьем и тоннелем с рычагом коробки передач атлас и мы с Князем углубились в карту. Дорога на восток по существу была тупиковой: от Калача можно было идти либо на север, либо на юг, либо, немного проехав за Калач, опять же на север. Ни на какой иной столбовой хайвей там было не перескочить. Разве что через Урюпинск на шоссе Москва – Астрахань, но удобней было сделать это раньше, сразу за Воронежем…

– Ну… – Князь поднял раскрытый атлас так, чтобы туманная перспектива была видна Брахману. – И куда?

– Прямо. – Брахман на карту даже не взглянул. – Там лес. Там Желтый Зверь. Он рядом. Он нас ждет.

Выйдя из рыдвана навстречу подошедшему Рыбаку, договаривавшему какие–то слова в новую болталку (вспомнил номер деточки?), Князь, окатив товарища испепеляющим взглядом, положил атлас на капот и что–то некоторое время объяснял строптивому обормоту, водя пальцем по вздыбленному двумя волнами, бледно раскрашенному развороту с наброшенной на рисунок крупноячеистой паутинкой. Рыбак по привычке балагурил, бранился и несдержанно жестикулировал.

Нынешний день выдался длинным. Очень длинным. Подробно описывать его финал не буду – так, пара штрихов. В нескольких километрах от трассы, за мостом через едва заметный под ним ручеек, свернули налево, к Елизаветовке, ибо в ту сторону устремилась рука Брахмана. За поселком расстилалась степь, частично распаханная под сельскохозяйственные нужды, частично пребывавшая в первозданной дикости. По левую руку кое–где виднелись овраги и островки деревьев, по правую – покатые балки с клочками кустарника. Все в машине молчали, стараясь не мешать Брахману, подвисшему в состоянии приема над тертым кожаным сиденьем, вести нас по эфирному чутью к цели.

Когда въехали в Воронцовку, Князь, щурясь на низкое солнце, объявил, что пора искать место для лагеря.

Пока колесили по оплетавшим Воронцовку проселкам в поисках подобающего клочка пространства, видели двух лис и одного стоящего у норы байбака, гневно освиставшего наши тарахтелки. Речка Осередь, изображенная на карте довольно привлекательно, в действительности оказалась жалким ручьем с мутной водой и заросшими камышом берегами. По соседству с приглянувшимся было прудом обнаружился огороженный жердяным забором скотий выгон, откуда несло как из хлева (реплика Рыбака: «Как скверно пахнет ваш свежий воздух»). В итоге встали в голой степи, на холме, за полосой молодой древесной поросли, окаймлявшей идущую по склону холма полевую дорогу. И только уже возведя палатки, отпущенные подслеповатой нуждой торопливого обустройства, увидели на темном северном горизонте щетинящийся лес – огромный, мрачный, источающий из гущи грубого меха желтовато–белесый туман.

Не знаю почему, но вид этот растревожил нас. Поэтому после молчаливого ужина на нежданно поднявшемся ветру (для ободрения и привлечения удачи пустили в ход живую воду), прежде чем расползтись по палаткам, мы сговорились о порядке караула.


Без свидетеля

Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверье желудями, сотни зим стояло в тяжелой дреме и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счет жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.

Там, в кольцах, хранились воспоминания, словно письмена в свитке, словно пестрые бутоны в рулоне ситца. Иногда они проступали, расплывались на скрытых в глубине ствола волокнах, точно цветные чернила на промокашке, и дерево вновь проживало былое: косулю драла волчья стая, Яга летела в ступе сквозь пущу, куница давила мышь, медведь, помечая хозяйство, когтил над мохнатой головой кору, накалывал леший про запас грибы на сучья и откликался на лесные шорохи эхом, прыгала на плечи охотнику, топчущему тирлич–траву, желтая рысь, ломали ноги кони степняков в волчьих ямах лесного народа, клыкастый секач, ощетинив холку, загонял на клен росомаху, играли лисята на солнечной плешке, сшибались рогами в поединке олени, срывался с ветки в бесшумный ночной полет за мышью красноглазый филин, стонали под топором на лесной окраине братья–исполины…

Когда–то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посек человек, то ли выросло дерево, и стал ему виден предел родного простора, – сдавила лес степь, очертила границы, в чаще пробили просеки люди. Но и в положенном пределе лес оставался велик, прекрасен и силен. Сюда, в глушь, где вознесло к небу крону дерево, редко заходил человек: крутосклонные, сумрачные, до дна заросшие овраги преграждали путь колесу, давая ход только пешему. Зверье тут обретало бестревожный дом: охотник промышлял в этих дебрях нечасто, лесоруб, выбирая жертву вдоль просек, не совался вовсе. Потому не знало дерево ужаса, кроме ужаса перед всепожирающим огнем, да и тот шел весной или в засуху из степи травопалом и губил лес на кромке.

Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития; являлся, кидал ветровку на землю, садился на нее, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его не в пример словам была простой и подчинялась извечному обороту времен, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где–то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом частями стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невеселые сказки. Целиком ее, историю, не получалось разгадать, и образы ее нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудреного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда–то, давным–давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека: он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно: путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из–за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально: ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили все, что он имел на этом свете – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история ее происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила ее последующую экранизацию…

Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мертвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая свое ля–ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определенно лишенное смысла.

Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нем редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и все, что было в его власти, помимо света: солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звездная ночь, омывал до корней августовский ливень и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсыпáвший зимой черные ветви, был заботой неба о нем и его сне.

Да, до сего дня дерево не знало ужаса. Но теперь ужас лежал, свернувшись в чешуйчатый клубок, у дерева в корнях. В кольцах памяти, как ни взывал к ним великан, не находилось знаков, способных помочь ему распознать в этой глыбе опасность, связать образ с уже однажды явленной угрозой, – нет, это создание порождало ужас, не нуждавшийся в оценке опыта. Ужас был присущ ему изначально, как воде от рода присуще свойство быть мокрой. Как грому – голос и дрожь отдачи. Если гром утратит голос свой, что останется? И это откровение само по себе пугало так, что отступали прочь все ранее изведанные страхи.

Зверь тяжело ворочался, свиваясь в ком, на ночной земле. Дерево, воздев в звездное небо ветви с яркими молодыми листьями, чей глянец на солнце еще отдавал младенческой желтизной, трепетало. Воздух был недвижим. Птицы в округе молчали. Туман сочился из сырой земли. В лунном свете на седой от росы траве темнели тропы куропаток. Зверь вздыхал и грузно переваливался с боку на бок. Дерево бил озноб. 

9. МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ

так, что некоторые существенные детали невольно оказались не то попросту забытыми, не то отложенными про запас. Вот, скажем, белый ворон – его значение для нашей стаи, его роль в обрядовой стороне нашей повседневности определенно не проявлены. Или встречи с Хитником, ступающим след в след то ли за нами, то ли за подручными Льнявы (уж точно ступавшими за нами след в след), – тут тоже все весьма туманно. Или обрывочные сведения о любимых (реплика Рыбака: «Тема сисек не раскрыта»), оставленных кем–то из нас в СПб, словно в прошлой жизни, – без них что за история? Или… Впрочем, последнее неверно. Ведь если говорить о любви… то что тут скажешь? Любовь – великая цифра! Пророчества иссякнут, и знания умолкнут, а любовь – никогда. Однако не секрет, влюбленному кажется, что все чудные штучки его возлюбленной, составляющие ее прелесть: прищур, дрожание ресниц, улыбка, пожатие мизинца, словечки, усмирение пряди, поворот плеча и шеи (нам так нравятся эти милые неожиданные жесты и озорные смыслы – именно их нам в разлуке так сильно не хватает) – вызываются к жизни лишь фактом его появления, а в его отсутствие их, этих маленьких чудес, нет и быть не может. Сомнение в этой истине влюбленного способно погубить. А если так, о чем же толковать, когда мы здесь, а девы со своей развоплощенной прелестью за полторы тыщи километров? Томился ли я без рыжей чаровницы? Пожалуй. Но, говоря об этом, следует быть осторожным: наши любимые как бабочки в руках – сожмешь чуть сильнее и повредишь, сам того не заметив. Просто что–то тихо хрустнет, и все – больше бабочка не полетит, не затрепещет, не распахнет свои волшебные порхалки. И потом, если напрямую, я не считаю возможным делиться с кем бы то ни было подробностями сокровенной физиологии и вываливать, как выпущенные кишки, на всеобщее обозрение скользкую требуху потаенных терзаний.

Перечислять упущения можно и дальше, но в свое оправдание должен сказать, что я старался. Возможно, старался недостаточно, да только спросить за огрехи теперь уже не с кого. Скоро, далекий брат, ты поймешь почему. Надеюсь, оставшаяся россыпь букв хотя бы отчасти устранит предыдущие упущения и рассеет сумрак недоговоренности.

Итак, Хитник, серафим. Об этой нестяжающей братии известия скупы, как и вообще все сведения о самом в нашей жизни главном, но больше и не скажешь: они – серафимы – сердце и воля Петербургского могущества. В мирном быту нам, в общем–то, и знать о них не надо – силен медведь, да в болоте лежит. Но силой их, быть может, сама земля держится, как и молитвой незримых афонских праведников.

Брахман поведал, что Хитник отряжен Могуществом нам в защиту, что он – наш тайный опекун. И уж коль скоро он открылся, не отвел мне глаза, то что–то же ведь это значило. Какой–то знак таиться должен был в его словах. О чем он говорил – там, в разнесенной жабьей бомбой харчевне? Царь, чистота помыслов которого о благе вверенных ему просторов вне подозрений, созывает главнейших принципалов на совет. Весь высший чин. Экстраполируя картину обратно, в первообраз, на небо, ясно, Кто призвал к Себе смотрящих над мирами. И что же? О чем там, на совете ключевых всевластий, речь? О картошке. Возможные трактовки? Бульба, чертово яблоко, картошка – хлебу присошка… Нет, ни с сечевиками, ни с анчутками вещь эта не рифмуется, поскольку истекает из уст Царя Небесного. Что тогда? Определенно не гарнир к одихмантьевской, горячего копчения, форели. Ну а что? Что это такое в поле символического? Возможность выхода из хронического бедствия, шанс обретения блага и в каком–то смысле, если ноту выше взять, – спасение. Способ избавиться от бремени нужды – извечной спутницы крестьянина в юдоли… Похоже? Да. Именно: спасение – вот небесная проекция картошки. И даже так – Спасение. Без всякого пафоса и семантического тумана, без фиги в кармане.

Теперь – пермский губернатор. Что за прыщ в Его воинстве? Что за червяк в кругу апостолов? Ловчила подлый, гнусный подтасовщик, паскудный извратитель вышней воли… Во–первых, он лукавый раб Царя, а во–вторых, над всем Уралом он – хозяин. Урал же – Камень, земля, середина. Наш, то есть серединный, человечий мир. И кто, скажите мне, хозяин сего мира? Известно. Вот и ответ. Он, стало быть, рогатый этот пермский губернатор, обязан по самой своей природе замысел Царя Царствующих передернуть, поскольку – а как иначе, раз уж он папаша лжи?

Ну вот, все вроде встало по местам, и диспозиция определилась. Дальше – грамота. Весть горняя о насаждении картошки. То есть о главном весть – о пути Спасения. О пути, в конце которого сияет милость Предвечного. Что это за тема в нашей партитуре? До мира человеков, в Пермский край, весть в изначальном виде не доходит. По крайней мере не доходит до шадринских и иже с ними – кто такие, мне это разобрать не по уму. Им грамота отправлена уже подчищенной на воровской манер, где благо вывернуто гибелью наружу. Где Спасение перелицовано в чертово яблоко в самом его зловещем смысле. И с этой липой, в общем, просто – это Желтый Зверь. Вестник, чье естество искажено. Однако, будучи обезображенным, предательски и хитроумно изуродованным князем окаянства, он изначально явлен был из лона истины и искру правды в существе своем несет. Весть в нем по–прежнему сидит, но извращенная в деталях, в которых и таится дьявол, сочащий гной и сукровицу лжи. Вот – Желтый Зверь и есть подлог лукавого, тот горний переписанный указ, то непосильное веление уральцам–горемыкам, взыскующим справедливости и живого духа, а не беззакония, которое покорность их превозмогло и вынудило восстать – не от гордыни, от бесчестной давильни. И наша цель – добраться до истинного содержания послания.

Кто здесь мудрый солдат, изведавший пути земли, и что это за грамотеи – попы–водолазы? С одной стороны – сан, служение в миру, с другой – бунт, попрание смирения. А ведь послушание в монастырском уставе, как и вообще в русской жизни, – выше поста и молитвы… Но чаша переполнилась, а справедливости, которою должно венчаться долготерпение, как не было, так нет и в дальних видах. И вот он, русский священный глас из–под ярма: терпеть доколе? И пошел сквознячок по душе… Такой русский, такой леденящий и страшный. И уже развернулось плечо, и уже опрокинут мир… Все революции и бунты заходят дальше своих целей – такова инерция порыва. Отсюда и утоплые попы. То же и с реакцией… Отсюда посеченные и ушедшие в доски мужики. Возможно, солдат – какой–нибудь евнух всея Поднебесной, нашептавший желтым духам, чтобы те Монголию пропустили между прорубями на вожжах. Возможно, солдат – Главный дух из волшебного экрана, который совет дал отцам–командирам слегка помудохать китайцев, чтобы повыбить роевое их хитроречивое коварство, – тут уже не знаю. Я все же не Брахман, но остальное – будто на ладони. Те земли, по которым Желтый Зверь – подложный вестник – прошел, уже охвачены огнем, и ангелы Царя шпицрутены готовят, чтобы сквозь строй затейщиков вселенской бойни провести. Тут, если вдуматься, и топонимика работает: само место для милостивого наставления как выбрано отменно – Богородицк, «У мамусика», неподалеку – Куликово поле. Будто специально символы и знаки разбросаны как путеводные огни.

Допустим, с притчей Хитника разобрались – рассказанной в том, первом, эпизоде. Если, конечно, изначально допустить какое–либо толкование возможным. Что дальше? Явление Хитника в пещерах.

Тут все как будто бы без герменевтики понятно, так что не надо быть магистром интерпретаций, чтобы до всех сокрытых потаенностей дойти. Здесь вразумительно, наглядно сказано про благословенное зерно нас в нас, про корень человечьего житья–бытья. Мы из предвечного родительского лона в мир ввергнуты как в контракты на учение. Тут нам и впрямь не до восходов и не до закатов, поскольку обстоятельства с нами, такими малыми и слабыми, суровы – они нас плющат и дерьмонят. Мальчонку вон – то в огород, то на конюшню ссылали, вместо того чтоб делу обучать, да и вихры еще, небось, безбожно драли. Так с каждым происходит. Вот и меня, припомнить если, куда только ни кидали вихри жизни, а музыка все как–то сбоку оставалась… То есть внутри она, конечно, – главное, но чтоб нырнуть в нее, да с головой – такое жизнь нам хрен позволит. Обстоятельствам нужно противопоставить волю, чтобы в своем учении до ижицы дойти. Включить и хитрость, и чертовскую изобретательность, как включаются они, когда мы вдруг оказываемся влюблены. Урывками, быть может, как придется, но брать свое в том, к чему лежит душа, – в деле любви. Чтобы потом не оплошать, когда вдруг явится к тебе с заказом военный капитан. В конце концов далась ведь она мне – музыка – в руки и легла на сердце! Вот и выходит, что самой главной в жизни науке мы учимся исподволь, а в существе своем эта самая главная наука – умение понимать, ценить и производить красоту. Поскольку человек, как правильно заметил Хитник, пристрастен к красоте. Особенно уральский мастер, который камень заморской огранки так перегранит, что сама душа камня из него огнем полыхнет. Ведь она, красота, одна, если отсечь лишнее, только и имеет значение. Она одна и есть наш смысл, наша цель и наше оправдание. Иного нет, и не бывать иному. Вот так. Вот это и сказал мне серафим. А я услышал. Если там, в пещерах, явился передо мной именно он. Но это, собственно, уже неважно.

В половине третьего пополуночи, когда на посту под ходуном ходящим на ветру кустом меня сменял Брахман, я изложил ему свои фантазии. По поводу соображений о пещерной истории, которой он свидетелем не был, Брахман пожал плечами, вроде как: ну да, возможно и такое. А вот в харчевне, оказалось, он слышал от стоящего у стойки Хитника совсем иное. Тот рассказывал скучающей девице о тяжбе столичных скульпторов и мастеров художественного литья с Каслинского завода. Скульпторы спрашивали, мол, как отливать будете наши модели? Мастера отвечали: «Обычное дело: набьем, отольем и прочеканим, как полагается». Скульпторы говорят: «Этого нельзя, чтобы вы чеканили наши модели. Вы исказите наши лепки». Ну, мастера им доказывают, что их точка зрения никуда не годится: негоже выпускать вещь без чеканки. Художник может недоглядеть что–то или недоработать, ну а каслинские мастера подправят в модельке. Мелкие, конечно, черточки. Скульпторы опять за свое: не подправите, дескать, а исказите… Мастера в ответ, мол, мы берем с натуры, а не из головы, значит, природу мы не искажаем. Одно дело – лошадь породистая, выездная или беговая. Другое дело – лошадь простая, рабочая. Не о поступи или походке речь – это дело скульптора выразить ту или иную мысль. Но отделка, мелочи – дело чеканщика. Если лошадь породистая, то ее чистят, приглаживают, шерсть у нее ровная – волосок к волоску лежит. Но даже у такой лошади в паху, например, шерсть иная, чем на спине, – в паху шерсть вихорками. Или щетка возле копыт – волос на щетке жесткий, длинный. Надо сделать это, и это – дело чеканщика. А у лошади ломовой, рабочей, шерсть не расчесана, а у которой лохматится, у которой прядками. Мастер так и чеканит. А то может выйти недоразумение. Вот было у мастеров литье: дикий сибирский кабан. Если, допустим, его не чеканить, он выйдет гладкий, без щетины, и получится не сибирский кабан, а голландская свинья…

Словом, Хитник будто двумя глόтками сразу говорил, и Брахману досталась совсем другая история. Тот ее, разумеется, по–своему понял – тоже как иносказание. Мотив: эйдос и его воплощение, допустимое вмешательство. А вот толкование моей притчи про картошку и водолазов он обсуждать отказался. «Истина нисходит на нас разом, – сказал Брахман. – Как свет, как смерть, как ливень. Ее нельзя постичь частями, по фрагментам. Поэтому – либо получил, и пелена распалась, либо, сколько ни копайся, мертвую букву отроешь…» Он не договорил, но я и так сообразил: миллионы тонн мертвых букв – вот она, вавилонская библиотека наших знаний о мире в себе и снаружи. А пелена–то – по–прежнему с нами. И в нас.

За завтраком пустили в дело добытую Нестором на Павловском рынке сыровяленую колбасу. Я немного не выспался, поскольку в середине ночи полтора часа сидел с заряженным «Фабармом» в карауле. Впрочем, каждый из нас отсидел в эту ночь на часах, кроме отлученной от сторожевого дела Матери–Ольхи, получившей благодаря милостивой отбраковке очередной повод для негодования в адрес вечно измывающейся над ней маскулинной Вселенной. Мы так к этому негодованию привыкли, что уже не отвечали нашему женскому брату, хотя Рыбаку это стоило труда. В последние дни ему вообще стоило труда молчать, что свидетельствовало об одном: наш брат идет вразнос. Ехавший с ним в одной машине Нестор рассказывал, что за рулем Рыбак болтал без умолку, а когда ему по какой–либо причине вдруг оказывалось не о чем говорить, он начинал вслух читать вывески и дорожные указатели.

К утру ветер стих, и свой стан мы сворачивали уже без опасений, что тенты палаток улетят в небеса, на удивление чистые и прозрачные, словно вымытое до скрипа оконное стекло. Воздух не дрожал, был тих и ясен, нежные колебания его несли приятную свежесть. Зеленая ковыльная степь цвела и одуряющее пахла; тело ее, распластанное, цветущее, источающее пряный дурман, широко тянулось на юг до самых предгорий Кавказа. В высях плели трели жаворонки, над ними в немыслимой лазури парил то ли коршун, то ли канюк (Одихмантий объяснил, как различать их в небе, но синь слепила глаза), неподалеку над краем оврага, сияя ярким оперением и растопырив хвост–рогатку, танцевали на лету, то планируя, то резко вспархивая, две щурки. Лес на северном горизонте уже не казался мрачным и зловещим, нет, теперь он как будто даже манил. И все же, несмотря на окружающий парадиз, чувство тревоги не оставляло нас. Напротив, оно крепло. Особенно после того, как над нашим холмом, совсем низко (видны были стыки металла и клепки), со страшным грохотом, вдавившим нас по колено в землю, пролетел грозный боевой, облитый серой краской не то истребитель, не то штурмовик. (Реплика Рыбака: «Штурмовик–истребитель».)

Вещий глас, между тем, сообщил о намерении Великой Британии и Североамериканских Штатов направить в Южно–Китайское море свои военные корабли для обеспечения охраны гуманитарных грузов, предназначенных госпиталям и оставшимся без крова мирным беженцам Поднебесной. Определенно это выглядело как демонстрация умыслов куда более угрожающих. Теперь – ответ за кочевой Русской империей. «Где мы? – вопрошал эфирный дух–посредник, дребезжа публицистическими штампами. – По–прежнему в своем суровом и яростном, но чудесно задуманном мире или уже там – за точкой невозврата?»

Беспокойства на душе нам и без того хватало, да и дело наше было ничуть не менее важным (а может, и важнее даже), чем разрастающаяся Азиатская война, так что вещий глас мы решили сейчас придушить. А что если это именно от нас зависит: тут мы пребудем и сохраним достойное убережения или бултыхнемся все, как в выгребную яму, туда, за точку невозврата?

– Последний бросок, – предупредил Брахман, когда мы рассаживались по машинам.

– Ну, слава Богородице, дождались, – перекрестил лоб Рыбак.

Через четверть часа мы по узкой асфальтовой дороге (если верить карте, она была единственной, проложенной сквозь чащу) из залитой солнцем степи уже въезжали под сумрачный, тенистый полог леса. Мать–Ольха была в восторге. Признаться, мне тоже не доводилось прежде видеть ничего подобного. Наши тайга и мелкотравчатое чернолесье ничуть не напоминали этот лес – величественный, древний, сказочный, как эльфийская пуща из историй про хоббитский планктон (нижний мир – Среднеземье). Дубрава – вот правильное слово. Но дубы здесь были иные, нежели те, из которых в роще под Тулой выбирали героя для моего фильма киношники злополучного «Вечного зова». Те дубы были развесистые, коренастые, с широкой кроной, эти – высокие, под сорок метров, с прямым стволом в два обхвата и листвой в поднебесье. Были тут и клен, и липа, и ясень, виднелись осина, ильм и в подлеске – лещина, но дуб главенствовал, царил. Здесь была его вековечная вотчина.

Мы ехали словно в сводчатой галерее – кроны смыкались над нами, накрывая дорогу рябой от солнечных пробоин тенью. Влево и вправо пару раз уходили просеки, вполне годные на вид для проезда, но Брахман не обращал на них внимания. Вскоре за дорожным знаком «Новенький» показалось напоминающее склад или рабочий цех строение, а следом – небольшой сельский магазинчик, возле которого стояли две патрульные машины и человек в форме. Завидев нас, страж махнул рукой и указал на обочину. Князь съехал. Следом – и Рыбак. Из магазина вышли еще три богатыря – они были с автоматами и в бронежилетах, один держал в руках пакет с пирожками и пластиковую бутыль газировки. Вид стражи имели неприветливый, номера разглядывали подозрительно, но вели себя сдержанно. Кто, откуда, по какой нужде в нашу глушь из града–на–болоте? Вот тут как нельзя кстати пришлись документы Князя – Зоологический музей при Академии наук – и ученый мандат Матери–Ольхи из Лесотехнической академии, дозволяющий повсеместный сбор гербариев, семян и подробное изучение всех интересующих подателя сего биотопов. Ботаны, етитская сила! Готовые уже было к досмотру машин и вещей стражи подобрели.

– Что так строго, лейтенант? – по–свойски обратился к старшему по званию Рыбак. – Диверсанты? Зверюшки Хуан–ди?

Оказывается, три дня назад под Козловкой, в северном массиве, кто–то разгромил лесопильню. Это километрах в двадцати пяти отсюда, если напрямую, но напрямую дороги нет, а кругом, через Воронцовку и Бутурлиновку, все сорок пять с гаком выйдет. Там, на лесопильне, как–то люто, не по–людски, убили четверых рабочих, разворотили станки, циркулярку, штабеля дубового пиломатериала, однако ничего не взяли и не сожгли. А позавчера разнесли две небольшие пилорамы – еще пять трупов. Не разбой, не криминальный пожар для сокрытия кражи… Черт знает что. Месть? Разборки паркетных баронов? И в былые времена беспредельщины не случалось здесь такого. Странно.

Лично мне странным показалось другое: в лесу молчали птицы, а ведь все эти сорокопуты, зяблики, дрозды, овсянки и остальные славки должны были орать как бешеные, обольщая и деля капризных самок. Но нет, под тихим шелестом колышимой листвы повсюду лежала неестественная, сумрачная, сырая тишина. И эта тишина пугала пуще грома.

– Осторожно тут с гульбариями вашими, – напутствовал нас лейтенант. – Или вовсе вертайтесь от греха…

Дальше ехали без приключений.

По предчувствию Брахмана, нас должен был интересовать центральный массив. Поэтому, выскочив из леса в Ерышевке и вновь оказавшись на ослепительном солнце, мы повернули направо и мимо сверкающих свежим листом зеленых кустов двинули через Ливенку к серединной чаще.

Вскоре мы оказались на месте. У домика лесничества – казенно–невзрачного, из силикатного кирпича, с шиферной, в черных потеках крышей (вот бы его заделать в холм, вот бы где к месту – лучше некуда – пришелся био–тек!) – на краю центрального массива, у стены исполинского леса, заглушили моторы, чтобы обговорить последние шаги. То, что мы почти у цели, чувствовали все, и это было тяжкое предощущение.

Мать–Ольха первым делом кинулась к дубам. Остальная стая собралась вокруг Брахмана. А тут – откуда ни возьмись – и белый ворон… Сел на крышу небольшой силикатной сараюшки–пристройки, потоптался и уставился на свою двуногую родню. Мы смотрели на ослепительную птицу завороженно – третий раз за последние дни ворон явился нам так открыто, а прежде, если припомнить, мы его не всякий год видали. Означать это могло одно: роковой миг приближался и тотемная птица, мудрая, одинокая и чистая, намеревалась встретить его с нами. Воодушевило ли нас это? Еще как!

– С нами белая сила! – прижав правый кулак к сердцу, хором закляли мы врага.

Дом лесничества оказался заперт, и вокруг – ни души. Впрочем, Князь еще в Ливенке расспросил встреченного на пути мужичка о дороге и выяснил, что в центральном массиве по просекам сейчас не проехать – земля влажная, – вязнут даже лесовозы. Машины, стало быть, придется бросить здесь и дальше двигаться пешком, без пути, по чутью. Разумеется, не тому, что сидело в носу Рыбака. За нужное чутье – в виде прослушки эфирных слоев и обследования прочих нежных тканей бытия – у нас отвечал Брахман, значит, ему и карты в руки.

Между тем к нам вернулась Мать–Ольха и сообщила интересные известия. Она поговорила с дубами, объяснилась им в любви, вошла гигантам в доверие, и те поделились с ней не только личными свидетельствами, но и лесными слухами. Слухи были таковы. На днях в чаще действительно появилось некое существо, вгоняющее в трепет все живое – даже видавшие виды дерева. Собеседники Матери–Ольхи каким–то образом напрямую, путем непосредственной передачи своего впечатления на экран чужого сознания, воспроизвели в ней чувство, какое вызывало существо у бывалых дендронов, невольно побывавших в близком с ним контакте, и это чувство очень ей не понравилось. Оно заключалось не в страхе перед ожидаемой болью и даже не в страхе перед мучительной смертью, а в корчах всего естества, разом осознающего, что… что… Черт знает что осознающего. Может быть, необратимость изменений тысячелетнего уклада мира, следующих за этим вестником по пятам. Изменений на всех ярусах бытия – от тугой и белой летней грозы до жужжания цветочной мухи. Словом, чистая эманация ужаса. Подобное чувство, разумным образом никак не мотивированное, может породить кошмарный сон, делирий или чудовищное наркотическое видение. Описанию оно не поддается, поскольку находится за пределами разума с его арсеналом хитроумных выразительных средств, да и все возможности этих средств превосходит. Как передать ужас тьмы чулана, где заперт в наказание ребенок, когда вдруг тьма, ворочаясь, рождает из себя внимательный холодный глаз? Или когда тебя живьем пробует на вкус оса – во всех своих подробностях, но размером с тюленя? Или когда – то ли вывернутый наизнанку, то ли просто заживо свежеванный – бык идет на тебя сквозь вязкий сон и скалится кровавой мордой, и хлюпают его кишки, сочащие дурную слизь, и кровью налитые белки ворочаются прямо в розовой кости и в мясе?.. Однако деревья как–то навели проекцию на чувствительную психику нашего женского брата, и впечатление она (проекция) произвела. Рос бы на холке волос – встал бы дыбом… Признаться, после речи Матери–Ольхи я тоже ощутил фантомное шевеление шерсти на загривке.

Это – лесные толки. Что же касается личных свидетельств здешних дубов… Если Мать–Ольха правильно поняла язык древесных образов, незадолго до нашего приезда тут низко, на бреющем полете, роняя тяжелый ветер, ломающий сухие сучья, кружили два вертолета, в конце концов просыпавшие на опушке дюжину человек с каким–то грузом. И это были не солдаты и не стражи. Дубы не знали, кто они, но интересовал пришельцев тот, кто скрывался в чаще. Отсюда по просеке чужаки ушли в лес – еще не развеялся даже их запах.

Никакого особого запаха, кроме густого, влажного лесного духа и благоухания цветущего на опушке разнотравья, я не чувствовал. Немудрено: тотем наш – белый ворон, а не полярный песец, чующий лемминга из–под снега, или, скажем, лошадь, чьи обонятельные луковицы по чувствительности превосходят даже песьи. Кстати, отчего бы сыскарям вместо собак не взять на поводок специально обученных пони?..

Князь, между тем, помрачнел.

– Ты кому звонил с новой болталки? – Он исподлобья смотрел на Рыбака, по давней армейской привычке уже прикинувшегося шлангом, невинно моргающего и приплясывающего на месте от переполнявшей его шутовской трескотни – так мочевой пузырь переполняет нетерпение.

– Да ладно, – остановил я ничего теперь не способную изменить экзекуцию, – нам могли и на машины маячки поставить.

– И слухачи у них наверняка свои в конторе есть, – предположил Нестор (накануне я поделился с ним соображениями о конторе). – Быть может, не хуже нашего Брахмана.

– Думай, что говоришь, – по–матерински обиделась за стаю Мать–Ольха. – Лучше наших нет. Наши – во всем самые–самые…

В общем, никто не усомнился: «Вечный зов» настиг нас. И опередил. Догонять было для нас делом незнакомым. Одихмантий своеобразно, но метко, подбил счета:

– Бог выдал, свинья съела…

В лес решили идти налегке – только оружие и фляги с водой. Правда, Нестор не пожелал расстаться со своим рюкзаком – прибежищем Большой тетради, я закинул за спину укулеле, благо оно было легким, как перо истины, в противовес которому Осирис на чашу своих весов кладет сердце человека, а Рыбак вытащил из машины завернутый в тряпку дрын, который прежде я принял за удильную снасть. В действительности под тряпкой скрывалось грозное порождение технического гения Кулибы. Это была железная труба наподобие фагота с системой вмонтированных в нее резонаторов и каких–то хитроумных поддувал. Стоило повернуть укрепленную в утолщении трубы ручку, напоминающую ручку на катушке спиннинга, как внутри изделия зарождался звук, перенимаемый и усиливаемый резонаторами. В итоге хор этих резонаторов сочетал в себе такую сумму колебаний, как слышимых, так и выходящих в диапазоны, человеческому слуху недоступные, что обретал необыкновенную разрушительную силу – взрывал черепа, в полтора раза и более превосходящие в объеме человеческие. Опыты Кулиба проводил на горшках с рисовой кашей, тыквах и уличных фонарях. Работал череполом практически без осечек. Рыбак сам испытал изделие, подобравшись ночью к ограде гастролирующего в СПб заморского зверинца. Раскрутив ручку, он поочередно направлял акустический луч из отверстия трубы в сторону тех или иных клеток. Итог: мартышки, казуары, леопард и муравьед уцелели, черепа бегемота и носорога разнесло, как банки с закупоренной брагой, а галапагосская слоновья черепаха брызнула кровавой жижей с двух сторон, будто под панцирь ей засунули динамитную шашку. Что? Варвар? Троглодит? Нет, друзья, эти звери – жертвы науки, их жизнь и смерть исполнены гуманистического смысла, в судьбе их – всё не зря. Будущие поколения, возможно, им памятник воздвигнут, как собаке Павлова и лабораторной шимпанзе. Как лягушке и капюшонной крысе. Как дрозофиле, наконец.

Удивительно, что речистый Рыбак так долго сдерживал себя, чтобы не проболтаться о своем оружии возмездия. Какое самообладание! Какая выдержка! Что говорить, мой брат открылся мне с нежданной стороны.

Стоило со двора лесничества ступить по узкой просеке, усеянной свежими следами, в дубраву, как зеленый сумрак поглотил нас. Здешнее безмолвие казалось еще более тягостным, чем то, которое оглушило меня на тенистой дороге, где несли службу стражи с пирожками; лишь шорох шагов и легкий шум листвы в высоких кронах свидетельствовали, что виной тому не внезапный отказ слуха.

Брахман вел стаю и делал это уверенно: видимо, близость Желтого Зверя не оставляла места для колебаний относительно выбора пути. Вскоре следы подошв опередившей нас команды, хорошо заметные на голой земле, исчезли. Пройдя некоторое время по просеке, действительно, для проезда местами совершенно негодной, мы сошли за провожатым в чащу, спустились в темный яр, поднялись вверх по другому откосу, обогнули край холма, снова, цепляясь за корни дубов и ветки орешника, спустились в глубокий, залитый влажной тенью овраг, на дне которого ползали огромные, серые, с узорчатой спиной слизни, и снова поднялись наверх. Одихмантий и Мать–Ольха запыхались, но не роптали – все, не сговариваясь, старались производить как можно меньше шума. Даже Рыбак не молол языком, проникнувшись значением момента. Кажется, отлученный от деточки, чтобы не съехать с петель, он именно здесь и сейчас в полной мере ощутил потребность в непогрешимом полковнике и выбрал себе в командиры Брахмана, чего ожидать можно было менее всего. Скорее, Мать–Ольха могла претендовать на эту роль: ведь нам известно, как часто сильные чувства меняют полюса. Ну вот, готовый беззаветно опекать свое высокоблагородие Рыбак покорно вручил Брахману узду, а тот и потянул, и прищемил сердяге безудержный язык. Лишь белый ворон дерзко раздирал гортанным криком тишину, то показываясь нам среди ветвей, то пропадая.

Мы шли по заколдованной чаще уже около часа, когда ступавший впереди Брахман вдруг замер, устремив взгляд немного вбок и вверх. Вся стая, словно по команде, тоже встала – предчувствие опасности предельно дисциплинировало нас.

– Мать честна!.. – вполголоса загородился петушиным словом от беды Рыбак.

Я проследил за их с Брахманом взглядом. Там, метрах в трех от земли, на обломанный сук огромной осины, как жук на булавку, был насажен человек. Руки и ноги его омертвело вытянулись, голова упала на грудь… Зрелище не из приятных, но Князь, держа наизготовку карабин, направился к осине. За ним – Рыбак и я. Кровь бедолаги еще не запеклась, не побурела, она алела и, кажется, продолжала сочиться из–под проломленных суком и вышедших наружу ребер. Сомнений не было, отсюда, из клетки этой, жизнь отлетела, смерть в компании двух мух хозяйничала на упавшем вниз лице.

Неподалеку, под листьями сныти, посверкивая объективом в пробившемся сквозь кроны солнечном луче, лежала профессиональная камера. Я снова посмотрел на пригвожденный труп: на нем был операторский разгрузочный жилет.

Князь, указуя, молча протянул руку вперед, за страшную осину. На земле, возле замшелых корней дуба, виднелся еще один покойник. Втроем, не подавая голоса, мы подошли. Это был Льнява – с АКМ в откинутой руке и в камуфляжной куртке поверх излюбленных шелков. Вернее, это была половина Льнявы, приблизительно по пояс. Другая часть, с обутыми в берцы ногами, виднелась метрах в пяти; о былом единстве тела свидетельствовала соединяющая обе половины размотанная лилово–сизая кишка. Тут же в густеющей крови лежала вывалившаяся, багровая до черноты печень, комковатые ошметки каких–то внутренностей (я не силен в анатомии), сероватый, гладкий, в алых потеках завиток скользкой на вид требухи, похожей на свежую купатину… Здесь тоже пировали мухи.

Эх, Льнява… Помнится, ты сам грозил вспороть мне брюхо и намотать кишки вокруг шершавого ствола. Других пугал, а на поверку самому себе накликал скверную кончину. Ну что, лакейская душа, отведал благодарности той силы, которой льстил авансом? Не будь так безобразно, было б поучительно.

Дальше – больше. Мать–Ольха шла, не размыкая глаз, держась за руку Нестора и что–то беззвучно бормоча губами – не то молитву, не то проклятия, – а впереди, словно бы страшными метками подсказывая путь, открывались нашим взглядам труп за трупом. Вырванные члены, выбитые мозги, обожженные лица, вспоротые чрева – и всюду кровь, желто–красные сгустки, шматы и лоскуты разодранных тел цвета давленой черешни… И тут же кинокамеры, автоматы, бьющие слоновьей порцией транквилизатора ружья, какие–то тубусы, метающие то ли сеть, то ли кумулятивные заряды – ничто не пригодилось, не спасло. Теперь я понимал, что означает образ море крови, как оно, это море, выглядит и какой на нем бывает шторм. И что? Это и есть та сладкая роса на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел, как предрекал Брахман?

Зрелище отвратительное, но я утешался тем, что среди них, растерзанных, разбросанных по земле и развешенных по сукам покойников, непременно сыщется и тип из пещерной кельи – с голосом, как запах горящей урны. Подосланные к нам минеры – его рук дело. А Желтый Зверь и наказал… Не зная, как он выглядит, я тем не менее пытался опознать его среди ужасных мертвецов. Гадал: кем из этих мог бы оказаться тот наемный истребитель? И каждый раз терялся: наряженные в свои тошнотворные смерти, все были хороши… В одном не приходилось сомневаться – мы были на пороге логова.

Странно, что слух наш миновал шум боя. Допустим, крики людей и предсмертное их срамословие на расстоянии нескольких километров лес поглотил, но оружейная пальба?.. Ее–то мы должны были услышать в тиши онемевшего с перепугу тридевятого царства. Брахман предупреждал, что огнестрельный инструмент в этой охоте нам не поможет, однако выстрелить хоть пару раз здесь кто–нибудь наверняка успел… Своими соображениями я поделился с Князем. Он тоже недоумевал, поскольку даже видел стреляные гильзы. Предположил: возможно, вздыбленное заросшими холмами, пересеченное глубокими оврагами пространство как–то особенно распределяло и гасило звук. Возможно, деревья в страхе сами всасывали, как панель из пробки, каждый шорох, чтобы сплоченней чувствовать себя в тиши и ближе быть друг к другу своею деревянною душой. Возможно… все, что угодно, с учетом неведомой природы Зверя, за которым явились сюда те, кто так беззвучно нашумел.

– Мы, между прочим, явились аккурат за ним же, – вполголоса напомнил Князю я.

– Что ж, утешься. – Князь внимательно смотрел по сторонам. – Твой предсмертный вой соотечественники не услышат.

И тут Брахман вновь замер. Впереди, вверх по склону лощины, стоял огромный дуб. Я пригляделся: ствол его был изборожден свежими царапинами, продравшими толстенную кору до светлой древесины.

– Вот он, – чуть слышно прошептал Брахман.

И Желтый Зверь возник.

Мгновение назад его здесь не было – и вдруг он есть. Как описать его? Ничего подобного не отыскать и в нашем с Нестором атласе, а там чего только ни увидишь. Мать–Ольха права: для отражения кошмара из делирия нет в арсенале разума ни сил, ни средств. Зеркало ума мутнеет, воля гаснет, сознание течет и оплывает, словно тающий пломбир… Сгусток ужаса величиной во всю Вселенную мерцал пред нами на вершине склона, умещаясь в песочного цвета гибком, крепком, быстром теле размером с княжеский рыдван. Нет, пожалуй, меньше. Именно так: мерцал – не изменяя естества, он, как Протей, все время ускользал из образа, будто все лики страхов послойно собрались в один бутон и, раскрываясь, проступали друг за другом лепестками обморочных видений. Возможно, именно это качество несчастный Цезарь Нострадамус некогда поэтично нарек черным пламенем гривы.

Признаться, я впервые воочию наблюдал столь буквально сбывающееся пророчество. Можно ли считать это везением? Не знаю. Видит Бог – не знаю.

Одихмантий выстрелил – бабах! Не целясь толком, торопливо, выстрелил и я – из двух стволов, как лох последний, как кулема. Отдачу «магнум» выписал что надо, похоже, я ушиб плечо. Князь, умница, бывалый зверолов, не торопился, выжидал, хотел, наверное, понять, где же у этой гадины слабинка. Еще – Рыбак… Производя паскудный, мерзкий свисторев, он крутил и крутил на своем череполоме ручку.

Желтый Зверь меж тем стоял на месте, чешуйчатый хвост с шуршанием змеился по земле – и вдруг его, страшилища, не стало. Он исчез – просто выпал из глаза, как сор, как горькая слеза. Одихмантий чертыхнулся; Князь, подняв карабин, присел у толстого ствола, словно по–прежнему считал, будто добыча не он, а тот, мерцающий черным пламенем гривы, и надо стараться его не спугнуть; Рыбак заволновался, озираясь, гадкий звук его трубы, ноющей, как больной зуб, взмыл в небеса, угрожая приличного размера ангелам. Тут белый ворон гаркнул, разгоняя морок, и мы увидели: Желтый Зверь, щетиня иглы, обсыпавшие по краям его поганую ощеренную морду, все там же, где и был. Подобно призраку, без следа рассеявшись, он вновь во всей своей пугающей телесности возник. И в этот миг – я не поверил – Брахман, наш жрец, наш провожатый, твердым шагом направился вперед, к нему. Вот так затея! Самого меня едва держали ноги…

Признаться, как только я увидел Зверя, мне показалось, что пространство как–то изменилось, приобрело иное качество – так слепой, должно быть, чувствует чередование тени и света, сменяющих друг друга на его пути, – однако более сокрушительные треволнения затмили этот мимолетный отклик чувств. Теперь же я снова ощутил каким–то потаенным, резервным органом, что мы переступили грань и оказались в пределах некоего перерожденного пространства – на вид ничто не прибавилось и не исчезло, мир в его пределах оставался вроде бы все тот же, но в чем–то все–таки уже не тот. Хотя бы потому, что тут был Желтый Зверь – возможно, причина и источник всей метаморфозы. Брахман, полагаю, понимал ситуацию лучше и действовал сообразно правилам этого зачарованного места.

Он приблизился к Желтому Зверю шагов до шести (Рыбак, забыв о своей трубе, от которой, как и от наших ружей, не было никакого толка, не отставал от Брахмана, готовый отдать за полковника живот, если не выйдет из супостата выбить душу) и, не сводя с чудища глаз, словно магнетизируя его, махнул нам понизу рукой, дескать, подтягивайся, братва. Какая доблесть! Беспримерно! Былина! Богатырская застава! Стараясь не упускать боковым зрением из вида Брахмана, Рыбака и Зверя, я огляделся. Князь встал из–за ствола и с карабином наготове осторожно, хоть и вполне решительно пошел на зов. Подчистив свой запас проклятий, Мать–Ольха тоже шагнула вперед – осанка ее была гордой, лицо тревожным, а глаза пылали так, как в те минуты, когда она намеревалась казнить очередного обормота за то, что тот преступно не оценил какое–нибудь из выстраданных ею совершенств. И потом, кто, кроме нее, мог вступиться за деревья, которым тоже от когтей чудовища досталось? Одихмантий и Нестор, переглянувшись, двинулись за ней – Одихмантий немного посерел и как–то странно улыбался (похоже, он не ожидал, что человеческая глупость выглядит именно так), Нестор же, вцепившись в лямку рюкзака, все что–то бормотал в густую шерсть роскошной бороды. Заражаясь неустрашимостью братьев, я бросил бесполезное в моих руках ружье и, едва разгибая колени, двинулся следом.

Словно исполняя ритуал, как в нашей банной мистерии, где каждому отведена особенная роль, мы, не сговариваясь, встали полукругом перед Желтым Зверем. Встали в опасной близости: до любого из нас ему – один подскок. Удивительно, то ли Брахман своей контрмагией и чародейским магнетизмом отчасти рассвирепил выродка, то ли наше нерушимое единство в тяжелый час укрепило мою волю, но чудовищный посланец уже не мог лишить меня рассудка одним своим видом. Похоже, ситуация обретала какие–то правила, существо которых я пока не понимал, но уже само подозрение о возможной предсказуемости действия давало ощущение, что финал все–таки будет определен замыслом, а не произволом. И тем не менее… И тем не менее холодный пот пробивал меня перед глыбой чудовища, от которого, действительно, отвращал не ужас смерти, а кошмарное ощущение вступления в права иного, того иного, в котором никому из нас и ничему из нашего уже не будет места. И вестником этого иного был он – воплощенный экзистенциальный ужас нашей ничтожности перед чудовищной громадой равнодушного мироздания. Я трепетал, что тут скрывать. Я ведь не Князь и уж тем более не Мать–Ольха, закаленная в борьбе с мужским миропорядком… Пред ним нельзя было не трепетать. Но в этом трепете был новый обертон, диктуемый, возможно, правилами замысла. Я говорю о забытом детском страхе: сейчас строгий учитель вызовет меня к доске, а я не знаю даже, что задавали на дом.

Мы стояли. Желтый Зверь, излучая волны неусмиряемой гибельной дрожи, проницал нас стылым взглядом. Сцена затягивалась, хоть я и не чувствовал биения времени в себе. Неплохо, конечно, если б, глупо начавшись, все так же и закончилось – нелепым пшиком, ничем, затянувшейся паузой, – ведь так страшен, до онемения страшен следующий шаг… Однако же чего мы ждем? Я посмотрел с надеждой на Брахмана и понял: жрец оставил нас – так он и прежде исчезал, бывало, в минуты, когда стая нуждалась в его мудром участии – на диспуте, на коллективном действе, на «внеочередном застолье». Но тогда он исчезал, попросту на встречу не являясь, хотя накануне и был уговор, а теперь… Не то чтобы он покинул нас, бросил в беде, не вышел на вызов соперника, нет, он просто сделал вид, что хоть он и здесь, но внутренне сию секунду занят, тем самым уступая поле битвы другому поединщику. Возможно, так было нужно и это часть сценического замысла – час его торжества попросту не пробил, о чем заранее, конечно, совсем не обязательно ставить нас в известность, – пусть первым удачу и славу стяжает другой.

Разумеется, в бой кинулся Рыбак, ответственный за безопасность стаи.

То есть кинулся – неверно сказано. Буквально дело обстояло так: я уловил решительный порыв – более внутренний, чем внешний, – но сам Рыбак остался неподвижен; только взгляд Зверя теперь был адресован именно ему и неотрывно давил его тяжелым леденящим ожиданием. Мне показалось, запахло корюшкой или чем–то похожим… Словом, определенно дохнуло запахом пучины. Происходящее напоминало странный диалог, молчаливый спор, в случае Рыбака – немую перебранку. Наш брат сбивался, жевал губами, судорога пробегала по его лицу, но ответный взор его был исполнен самой лютой ярости. Нет сомнений, он вошел в черно–белый режим и был готов убивать… Мне показалось, так продолжалось миг, хотя могло и больше (я говорил уже, что время отпустило нас, разжало хватку), как вдруг Рыбак, уронив к ногам изделие Кулибы, сорвал с ремня штык–нож и с криком: «Дембель неизбежен!» – перехватив рукоять двумя руками, снизу вверх вонзил клинок себе в горло по гарду, как в мясные ножны. И захрипел, и упал навзничь, и раскинул руки, и спазмы сжали, выгнули, тряхнули его большое тело, и пальцы заскребли сырую землю, и… Наш брат умер, его последний хрип, слившись со скорбным криком белого ворона, унесся к зеленым кронам, славя наш беззаветный путь.

Я посмотрел на Зверя: все три его глаза не оживляли ни азарт, ни сострадание, ни любопытство. Там были лишь тоска бессмертия и томление сытого духа. Жаркая бомба взорвалась во мне, ударив кровью изнутри в зрачки. И Зверь почуял… Услышав грозный рык, я бросился на оскалившийся, вздыбивший шипы рыловорот, не отдавая себе отчета в том, что за спиной у меня – одно укулуле. И тут же парализующий трехокий взгляд насадил то, что миг назад было мной, на кол безвозвратной медленной смерти. И я все понял.

«Ты тоже шел издалека, чтобы найти меня?» – «Да». – «И не боялся?» – «Боялся. Но путь стаи вел меня. Он – наша правда». – «Когда живешь жизнью Земли, ее дыханием и ритмом, тогда приходят покой и правда, а с ними – свобода, выносливость и вера». Это говорил во мне со мною Желтый Зверь, который больше не казался до дрожи жутким, до онемения чужим, но был теперь просто могучим и даже заслуживающим восхищения своим величием и совершенством музыкальным шкафом. Красивым, полированным, благородного дерева шкафом. Безжизненным, но хитроумно начиненным. За его огромной, застекленной свинцовым стеклом, украшенным узорной алмазной гранью, дверцей видны были валы и диски с насечками, цепляющими многорядные, громовые и сладкоголосые, язычки, – и не один вал, не два диска, а столько, что шкаф мог бы исполнить прихотливую симфонию. «Я так и думал, так и жил, – ответил я в себе – ему. – Стремился не соперничать с Творцом, а претворять с Ним вместе замысел, прислушиваясь к изначальной ноте, чтобы случайно не слажать, не осквернить тональность и тоже сделать красоту…» – «Все уже создано, и в этом рае просто нужно было жить, не отделяясь от него дурным умом и порожденной в муках творчества помойкой. Все, что портачит соблазненный разум, – скверна». – «Ты зеленец?» Глупо было спрашивать это у шкафа, пусть даже музыкального и такого замысловатого. «Я вразумляющий огнем и смертью». – «Но было ведь и славное, был блеск – бескорыстное созидание, самопожертвование, взлеты свободного духа… Было достойное – пусть останется оно». – «Стоит вглядеться, и у всего достойного, что создал соблазненный разум, найдется неприглядная изнанка». – «Но что–то же ведь есть…» – «Сыграй и спой то, чего ты не стыдишься». Снаружи я остался неподвижен, но внутри себя я взял в руки укулеле и запел самые свои заветные канцоны и сирвенты, которые считал чистейшим серебром: «Плач пчелы», «Трава взойдет кольцом», «Ты враг себе, сорока»… Вышел целый концерт. «У тебя легкое сердце, – когда я смолк, шкаф вынес приговор. – Оно стремится к свету, но устало любить. Тебя я тоже убью с сожалением». «Нет! – Нам так не нравится, когда о нас говорят нелестную правду. – Ты обманулся, у меня есть мои братья». – «Это все, для чего осталось место в твоем усталом сердце. Скоро у тебя и их не будет». – «Нет! У меня есть еще рыжий ангел». – «Останься ты с ней, ее постигло бы разочарование. Ты не способен на обжигающую страсть – она прошла бы сквозь тебя, как сквозь теплый дождь, и ничего более». – «Но я люблю ее». «Довольно же, – загудев густыми басами, не дал мне оправдаться музыкальный шкаф. – Ты сказал за мир свое слово. Такого мира, какой бы ты хотел сберечь, здесь нет». «Надо полюбить будущее, и он появится, – вспомнил я завет Князя. – Он будет». «Никогда». – «Он будет!» – «Нет». – «Ложь! Я тебе не верю…» «Иди», – на много голосов, подобно мощному хору, повелел Зверь–шкаф. И тут лед пронзил мою грудь и какая–то тугая, надежная сила подхватила и понесла меня – вверх, выше, выше… Я понял: это крылья, из кокона выпорхнул мотылек.

Так я умер.

Но история на этом не кончается: во–первых, взмыв над землей, я с удивлением узнал, что это не первая моя смерть, а во–вторых, хоть я и умер, я должен завершить рассказ, пусть даже из–за гибельной черты, из–за порога вечного безмолвия.

Что я увидел, воспарив? Внизу, подо мной, был круг, заметно отличавшийся от остального леса даже цветом воздуха, по иному преломляющего свет, – он выглядел слегка сиреневым (возможно, новому моему зрению доступны стали ранее недосягаемые спектры) и, как знать, быть может, за его пределы даже звук не выходил. Значит, я не ошибся: там, внизу, мы действительно оказались в пространстве, выделенном из реальности под некий полигон, и это заставляло нас следовать предписанным этим пространством законам, в частности, выходить на поединок по очереди, а не наваливаться скопом на одного, пусть силой всех нас и превосходящего. Глупо, конечно. Но благородно. И потом сам поединок скорее походил на слушание в суде по делам минувших дней при весьма странном судии, не брезгующим маскарадом. К тому же приговор определенно был вынесен заранее.

В центре арены находился Желтый Зверь, величественный и могучий, страшный своей мощью, как разгневанная земля. Полукольцом перед ним, среди деревьев, виднелись семь малышей. И восьмой, не видный остальным седой малыш стоял за гранью, на рубеже сиреневого круга, не заходя в него. Он раскинул в стороны руки и возносил обрамленное белым волосом лицо к небу – словно бы ко мне, но не ко мне…

Видно было плохо: картину застила листва. Я спустился. Мое тело и тело Рыбака лежали бездыханными. В горле одного торчал штык–нож, другое тело – мое – заиндевело, в груди зияли три убийственные раны – следы удара ледяных когтей… Зверь словно бы немного сник, спал с тела, теперь с ним в поединок вступила Мать–Ольха. Вокруг, чужой в этом лесу, разливался аромат неведомого мне цветка, густой, волнующий и, как мне отчего–то показалось, ядовитый – определенно перед Матерью–Ольхой Зверь явился царственным, но гибельным растением. Она была бледна и прекрасна, как валькирия, однако… лицо ее окутывала горькая печаль. И – о Боже! – она плакала. Я впервые это видел: Мать–Ольха плакала тихо, как сыр. Похоже, суровые законы мужского мира, не ставящие, как ей порою мнилось, ее ни в грош, оказались не столь ужасными в сравнении… Интересно, в сравнении с какими именно законами ароматного края зеленой страны, где царит божественная флора? Я знал: ее участь, как и судьба остальных, предрешена, но ведь и Желтый Зверь сдавал, взгляд его тускнел от жертвы к жертве – огонь неправоты (или заступничество серафима) язвил его чудовищное сердце.

Между тем внимание мое рассеивалось, мне все труднее давались попытки собрать его в пучок – что делать, после смерти моя связь с этим светом истончалась. Поэтому о дальнейшем бегло, без подробностей. Даже мертвому мне доставляла боль смерть братьев, свидетелем которой я добровольно оставался.

Мать–Ольху, подобно дриаде, Зверь породнил с ближайшим дубом – там, в расщепленном комле, как раз нашлось дупло. Похоже, разговор у них вышел резкий, и Мать–Ольха, не стесняясь в выражениях, высказалась ярко, как могла. Там, в лоне древа, было тесно – наружу из щели сочилась кровь.

С Одихмантием, принявшим смену, вышло интересно. Не знаю, в каком виде предстал пред ним судьею Зверь, но, не сгоняя с посеревшего лица улыбку отчаяния, он надменно ответил перед ним за прожитую жизнь, после чего, коротко вспыхнув, мелькнул как огонек фонарика, как финальный хлопок газовой горелки – и его не стало. Быть может, здешний полигон открыл ему возможность для вылета в трубу, и Одихмантий ее не упустил? Не знаю. Уход его, как и смерть предыдущих братьев, белый ворон, сидящий на исполосованном когтями дубе, породненном с Матерью–Ольхой, отметил печальным криком.

На удивление долго держался Нестор – я не ожидал. Не думаю, что ему удалось поморочить вразумляющего так, как он порой дурачил нас, но глаза его блестели бесстрашно и озорно – никакой деликатности и осторожности, столь свойственных ему в общении с малознакомыми людьми и животными. Кого он видел перед собой – саму великую Историю? Как знать. А Зверь уже терял уверенность и равновесие, уже переминался, тяготясь своим судейством и палачеством… Борода Нестора, заплетенная в походную косу и заткнутая за пояс, потрескивала от скопившегося в ней заряда, порожденного ищущим выхода гневом. После тяжбы с нашим летописцем Желтый Зверь поблек и выглядел потрепанным. А умер Нестор легко: взгляд его срезанной головы остался светел, в открытых глазах не было ни страдания, ни мольбы, ни страха.

У меня, когда я вышел на поединок с роковым вестником и нежданно оказался перед музыкальным шкафом, не хватило ни остроты реакции, ни силы духа, чтобы в ответ на зверское «иди» сказать свое бестрепетное «сам иди». Так убедительно сказать, чтобы шкаф со всем своим бренчащим барахлом пошел. У Князя это едва не получилось – своя смерть была ему не страшна, а чужую кто ж ему отдаст, – Зверь дрогнул, наш вожак этого Протея, явившегося перед ним уж точно не цветком и не буфетом с музыкой, метким выстрелом подбил. Внешнего движения не было, но как я внутри себя снял с плеча укулеле, чтобы спеть про мир, который я хотел бы сохранить, свои сирвенты, так Князь, похоже, в пылу внутреннего спора с преображенным черт знает во что чудовищем вскинул карабин и метко, с шести шагов, всадил куда надо сердитую пулю. Я видел: глаз Зверя, тот, третий, что сидел на хоботке, разлетелся, брызнул, как помидор под молотком. Раненая тварь сожгла Князя горячей лапой в уголь.

Ну а Брахман врага прикончил. Я толком и не понял как. В отличие от нас, он вел свой бой не столб столбом, как почему–то вышло с остальными, а свободно, не поддавшись влиянию магического круга, в который заключил нас Желтый Зверь. Он выставил перед собою руки, сделал пассы – раз, другой, – и тут к нему беззвучно спланировал священный белый ворон. Я вроде бы смотрел (сказал неточно – чем смотрел?) со стороны и вместе с тем определенно знал: я – там, в сверкающем пернатом теле. Я сам и есть прекрасный белый ворон, и все мои поверженные братья тоже здесь, в нем – я чувствовал их твердое плечо. Мы были вместе, и живой Брахман был с нами – сжатые в кулак, мы одолеть могли неодолимое, как меч разящий, как свершенная судьба, как разрывной дум–дум… Птица преобразилась, засияла, стала сгустком света, и из рук Брахмана ослепительной вольтовой дугой вырвался ворон–снаряд, который ударил Зверя в грудь и прошиб насквозь с тем жутким треском, какой я помнил по сухой грозе. Пробив тело Зверя, сияющий сгусток, словно напившись крови, стал красным и вновь обратился птицей. Только теперь это был не ворон, это была большая красная птица с хищно загнутым клювом и когтями, готовыми впиваться в добычу, готовыми терзать и рвать. Зверь взвился, заревел, закинув морду к небу, – моление на адском языке? И я почувствовал, что сейчас там, над нами, в небе склонился Тот, кто альфа и омега, кто мера всех вещей, кто верх и низ, Тот, кто повелевает звездами, пространством между ними, мглой, светом и полутонами…

Взглянуть туда я не посмел, весь прочий страх пред этим был ничто – тень бледная перед чернотой, огонь свечи перед взорвавшейся сверхновой. Зверь был уже сражен, он грузно опадал, не устояв в своей неправоте… Но тут внезапно два крыла высверкнули из–за его спины, сошлись со свистом впереди и, словно разболтанные ножницы с изрядным люфтом, рассекли Брахмана на три части.

И здесь я отпустил пучок связующих меня с подлунным миром нитей, который и без того держал едва–едва последним напряжением остаточной, рудиментарной воли, и сорвался вверх. А там, подо мной, удаляясь, меркнул мир – мертвая стая, поверженный зверь, бредущий прочь серафим, лес, земля, туманное голубеющее блюдо… Так серебристый пузырек со дна реки летит к сияющей колышущейся глади, чтобы соединиться с тем необъятным, до одури прозрачным, звенящим хрустальным звоном веществом, родство с которым исподволь его туда, в блистающую высь, и тянет. Я трепетал от предвкушения, и трепет этот тоже обращался в звон, и чудные звоны отзывались отовсюду. Быть может, это звенели струны моих братьев, те, единственные, связующие их с остальным творением и… с Творцом? Пусть так. Они были хорошо натянуты и издавали чистый звук.

В свистах рассекаемых небес я слышал дрожащие волны эфира: кочевая Русская империя предложила… с дальнейшим международным урегулированием… возвращение к прежним границам… разоружение Китая в части наступательных… проект перемирия поступил… Комитет безопасности проводит консультации… Я уже не улавливал сути, фразы земного языка сделались для меня избыточными, свивающимися в клубок, бесконечно длинными и скользкими, как макаронины, которые ни всосать, ни перекусить. Да и нечем. Я летел сквозь слепящее пространство к солнечной ноте, которая была то скрипка, то дудук. То флейта, то гитара. То снова скрипка, скрипка, скрипка… Она сияла в недоступной вышине, она закручивалась в огненный круг, пульсировала и звенела. Я уносился прочь – вверх, вверх… Земная память рушилась во мне и рассеивалась свистящим вихрем в хлопья – словно сдуваемые выдохом пушинки одуванчика, словно сбиваемый с перчатки снег. Я был уже не тут, не там, нигде. Я – не был. 

Достоверное свидетельство

Меня зовут Иоганнес. Вполне подходящее имя для человека, прошедшего школу Völkisch движения и посвященного Germanennorden. Пусть Völkisch группы с их романтичными походами по живописным местечкам отечества остались в веселой юности – это прошлое всегда со мной.

У меня есть друзья – Рудольф, Вальтер, Фридрих, Антон, Хейла и умудренный сединами почтенный Гвидо. Все мы члены Ордена. Более того, мы – члены внутреннего Братства, наше приветствие: «Слава и победа», на нашей эмблеме – кинжал, солнечное колесо и дубовая ветвь. Мы собираемся в клубных залах отеля «Четыре времени года», предоставляемых нам за символическую плату хозяевами заведения, братьями Вальтершпиль, – они славные люди, сочувствующие нам и выбранному нами пути. Это место мы называем просто – «собрание».

Наше Братство шире, но мы – первый круг. Мы часто встречаемся в собрании с целью братских застолий, а кроме того, устраиваем там публичные лекции, ведем семинары для членов Ордена и вольнослушателей, организуем музыкальные вечера с участием фортепиано и женского хора, который опекает неугомонный Рудольф, не первый раз женатый, но неисправимый. К сожалению, мы не видим на наших собраниях Гвидо, он – почетный член Братства, так как сегодня нас разделяют границы: мы – в Баварии, он – в Вене. Но разве могут быть границы для единомышленников, для провозвестников великих идей? Увы, пока они есть. Сейчас тяжелые времена. Империя ведет войну. И, несмотря на недавние успехи на Западном фронте, несмотря на поражение России, кажется, торжество не так близко, как хотелось бы. А если учесть наличие в стране сил, всегда готовых всадить нож в спину… Что ж, время скорби перед грядущим торжеством, быть может, даже необходимо: все маски будут сорваны, законы сметены, равнодушие бюргеров падет перед необходимостью порядка, и немцы откроют омытые кровью глаза. Великое возрождение невозможно без великих усилий и жертв. Впрочем, будущее туманно. Рудольф – отменный астролог, он работает сейчас над прогнозом высокой эмпирической точности и скоро рассеет перед нами мглу грядущего.

Рудольф – мастер нашего Братства, мы дали ему в руки священный железный молот. В своем кругу мы дружески зовем его Фон. Он много путешествовал по миру: плавал кочегаром и электриком на морских судах, искал золото в Австралии, работал инженером в Каире, управлял имениями турецкого паши в Анатолии, читал эзотерические лекции в Константинополе, участвовал во Второй Балканской войне на стороне Турции, был ранен и вернулся в Германию. Турецкоподданный по паспорту, он не подлежит по нашим законам призыву в армию. Фон пишет работы о суфизме и сектах безумствующих дервишей, он приобщен к тайным знаниям древних теократий и владеет уникальной оккультной библиотекой с редкими алхимическими и розенкрейцеровскими текстами. «Нашими предками – тевтонцами – правили великие короли–гностики, наш бог – Вальватер, – говорит Фон, – его пылающая руна – «ар». Наша троица – Вотан, Вили и Ви, они едины в трех своих сияющих ликах. Руна «ар» означает Ариан, извечный огонь, ярое солнце, красный орел. Красный – цвет крови, добровольно пролитой крови самопожертвования. Красный орел взывает к нам, он не позволяет нам забыть, что мы должны умереть, чтобы победить». В собрании Братства Фон читает лекции по теософии и древним огненным арийским культам.

Вальтер идет путем вожака. Он родился в Трансваале, в семье миссионера, но после англо–бурской кампании вернулся в Германию. Как и я, он тоже прошел через Völkisch движение и сисследовательскими экспедициями излазил всю Пруссию и Тюрингию. Когда началась война, Вальтер вступил в Померанский полк и здорово колотил лягушатников на Западном фронте. Потом был ранен под Шалоном–на–Марне и почти год валялся по госпиталям. У него отменные организаторские способности. В Ордене он – хранитель родословных. В собрании Братства Вальтер ведет семинар по изучению нордической культуры.

Фридрих – озорник, охотник до всяких розыгрышей, славный малый. При этом деликатен и имеет врожденную способность вызывать доверие у всех без исключения. Что немаловажно для врача. А он – зубной врач. Именно так – Фридрих имеет способность вызывать доверие не только у людей, мало с ним знакомых, но и у тех, кто уже обжигался на его незлобивых шутках. Удивительное свойство. Фридрих ведет хроники Братства и со страстью истинного коллекционера собирает книги на Völkisch темы.

Антон – рыбак–любитель, из тех, что по части теории даст фору любому профессионалу. Покажи ему картинку какого–нибудь немыслимого муксуна из сибирской Оби, он расскажет про него всю быль и небыль – от икринки до вываживания севшей на крючок рыбины в подсак. Что ж, истинному арманисту вовсе не чужды здоровые увлечения и невинные склонности. При этом Антон бдителен и часто бывает чрезмерно строг, а то и суров в общении с посторонними еще до того, как те проявили свои намерения. В собрании Братства он ведет семинар геральдики и генеалогии.

Хейла – секретарь нашего Братства. Она – графиня. Графиня во всех подробностях, до кончика хвоста. Большего и не скажешь. Мы снимаем перед ней шляпы.

Про патриарха Гвидо я уже говорил. Он затворник и нелюдим. Сидит в Австрии, как барсук в норе. По молодости он увлекался альпинизмом и греблей, много ездил верхом. Облазил всю нижнюю Австрию – искал камни с рунами, изучал ландшафты и народные традиции. Мы состоим с ним в дружеской и научной переписке. В частности, по вопросам теософии, мистического империализма, следов теократического арийско–германского государства с королями–священниками на троне, выявленных им в фольклоре, ландшафтах отечества и археологических данных, а также по вопросам арманистской мудрости в книгах Ветхого Завета, арийского протоязыка и толкования смысла, значения и магической власти древних рун.

Про себя скажу одно: я люблю небо, я слышу в нем дивные звоны. В собрании Братства я веду семинар по древнегерманскому праву.

Да, чуть не забыл, тотем нашего Братства – красный орел.

Однажды в разговоре Фон обмолвился, что все мы, как в магическом яйце, живем внутри замкнутой пространственно–временной сферы. Фон не вдавался в детали, но я вынес из его речи следующее: мы запаяны в этой сфере, словно в гигантской алхимической реторте, стоящей на первородном огне, мы все время в процессе: бурлим, движемся, от жизни к жизни перемещаемся в ее пределах по географии и времени и меняем тела до тех пор, пока нам не удастся очиститься и стать совершенными. Так свинец, то поднимаясь из грязи к благородству, то оступаясь и соскальзывая в ничтожество, то вновь поднимаясь и преображаясь, в результате труда Великого Делания нехотя обращается в золото. Мне это запомнилось. И навело на мысль, которая каким–то образом, кажется мне, связана с его словами. Вот эта мысль: время – в большей степени родина, чем пространство.

Впрочем, даже если Фон прав и мы после смерти меняем тела, о прошлой своей жизни я ничего не помню. Разве что… Нет, ничего.

И все–таки странно. Порой, когда мы сходимся в собрании на братское застолье, пьем вино, беседуем и щедро дарим себя друг другу, меня иногда окатывает жаркой волной странное чувство и руки мои становятся влажными. Если попытаться выразить это чувство словами, выйдет так: как это, в сущности, смешно, когда все вокруг говорят по–немецки.


[1] От фамилий философов Жиля Делёза (1925–1995) и Феликса Гваттари (1930–1992), написавших в сотрудничестве книги «Капитализм и шизофрения», «Кафка», «Что такое философия» и др.




Оглавление

  • 1. УШНАЯ СЕРА
  • 2. СШИБАТЬ ДЕНЬГУ
  • 3. МИР ИЗМЕНИЛСЯ
  • 4. КОМАНДОР РЕШИЛ
  • 5. ОСТАНОВИТЬ РЫБАКА
  • 6. В СОГЛАСИИ
  •  7. ПРОБУЖДЕНИЕ КНЯЗЯ
  • 8. ВСЕ ОБЪЯСНИЛОСЬ
  • 9. МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ
  • Достоверное свидетельство