загрузка...
Перескочить к меню

Сочинения (fb2)

- Сочинения (а.с. Философское наследие-120) 2.1 Мб, 1078с. (скачать fb2) - Сергей Николаевич Трубецкой

Настройки текста:



Сергей Николаевич Трубецкой Сочинения

"Конкретный идеализм» С. Н. Трубецкого

Сергей Николаевич Трубецкой принадлежит к числу выдающихся представителей русской религиозной философии конца XIX — начала XX в. Глубокий, широко образованный мыслитель, основательный-исследователь, талантливый публицист и энергичный общественный деятель, С. Н. Трубецкой оказал большое влияние на развитие философской мысли в России. Его труды по истории философии, прежде всего античной, могут быть названы классическими. Его многолетняя преподавательская деятельность в стенах Московского университета была направлена к тому, чтобы не только дать студентам знания, научить их самостоятельно мыслить, но и привить им любовь к серьезному исследовательскому труду. «Сам постоянно учась, — вспоминает о Трубецком С. А. Котляревский, — С. Н. питал настоящее благоговение к правильно поставленному научному труду. Никакая талантливость, никакой блеск формы не освобождает исследователя от тех обязательств, которые предъявляет к нему его логическая совесть. В этой высокой оценке научного труда лежал и корень интереса, который всегда питал С. Н. к школе — высшей и средней»[1].

Сергей Николаевич родился 23 июля 1862 г. в подмосковном имении князей Трубецких Ахтырке. Семья была большая: у Сергея Николаевича было восемь братьев и сестер; самым близким к нему был младший брат Евгений, всего годом моложе его, тоже будущий философ. Атмосфера родительского дома сыграла большую роль в духовном формировании С. Н. Трубецкого. Его отец, Николай Петрович Трубецкой, служивший вице-губернатором в Калуге, — человек достаточно образованный и просвещенный, типичный либерал 60-х годов. Предоставив дела по имению своему «жулику-управляющему», он увлекся музыкой, подружился с музыкантом и композитором Н. П. Рубинштейном и стал одним из попечителей Императорского Русского Музыкального общества в Москве. В Ахтырку приезжали знаменитые музыканты и чаще всего Николай Рубинштейн, которого дети очень любили. Вспоминая детские годы, Е. Н. Трубецкой пишет о «звуковой Ахтырке»: «Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным»[2].

Дух семьи во многом определяла мать, Софья Алексеевна Трубецкая, урожденная Лопухина. По словам младшего брата философа Е. Н. Трубецкого, это была религиозная, чуткая, начитанная и умная женщина, отличавшаяся и даровитостью природы, и в особенности глубиною своего сердца. Все свои душевные силы она отдавала семье, детям. Сергей Николаевич очень любил свою мать; видимо, во многом именно ей он обязан своим душевным складом: редкой благожелательностью, чуткостью к чужой боли и в то же время большой твердостью в отстаивании своих убеждений, правдивостью, стремлением служить общему благу.

Окончив гимназию в Калуге, С. Н. Трубецкой в 1881 г. поступает в Московский университет на юридический факультет, но вскоре переходит на историко-филологический, по окончании которого в 1885 г. остается при университете для подготовки к профессорскому званию по кафедре философии. В 1886 г. он сдает экзамен на магистра философии, а два года спустя в качестве приват-доцента начинает читать лекции по философии.

Однако увлечение философией приходит к Трубецкому задолго до его поступления в университет. Еще в пятом классе гимназии он зачитывается Белинским, пробудившим у юноши интерес к философским размышлениям. В 16 лет Сергей Николаевич, так же как и его младший брат, пережил «период англо-французского позитивизма»[3], которым в 70—80-х годах увлекалась большая часть русской молодежи. Милль, Спенсер, Конт, Дарвин, Бокль — вот имена властителей дум той эпохи; именно их сочинения становятся предметом изучения Трубецкого-гимназиста. Как и его старший современник и впоследствии близкий друг В. С. Соловьев, будущий философ проходит краткий период нигилизма, «юношеского догматизма в отрицании»[4], скептицизма в отношении нравственных и религиозных ценностей, в отношении «веры отцов». Однако уже в 17 лет Трубецкой постепенно освобождается от духа отрицания и нигилизма. В этом помог ему историк философии гегелевской школы Куно Фишер; чтение сочинений Фишера вызывает у молодого философа интерес к немецкому идеализму; он изучает «Критику чистого разума» Канта и целиком погружается в мир великого кёнигсбержца, определившего направление и характер дальнейшего развития С. Н. Трубецкого.

Начало 80-х годов в России — период острого столкновения двух идейных направлений, двух общественнополитических течений. Одно из них отвергает традиционные формы мышления и жизненного уклада России; представители его ориентируются на позитивизм и нередко на вульгарный материализм; крайней формой такой «отрицательной» ориентации выступает народовольческий терроризм. Убийство в 1881 г. Александра II, царя-реформатора, было кульминацией этих настроений и вызвало сильную реакцию в русском образованном обществе. Другое направление ратует за сохранение традиций и духовных ценностей; оно было представлено прежде всего «Русским вестником», печатавшим в это время роман Ф. Μ. Достоевского «Братья Карамазовы» и параллельно «Критику отвлеченных начал» В. С. Соловьева. Именно в 1880–1881 гг. С. Н. Трубецкой открывает для себя — не без помощи Достоевского — творчество славянофилов. «Мой брат, — вспоминает Е. Н. Трубецкой, — наткнулся на богословские произведения Хомякова, которые тотчас были нами обоими прочтены с жадностью. Благодаря этим влияниям наш поворот к религии не остановился на промежуточной ступени неопределенного и расплывчатого теизма, а сразу вылился в определенную и ясную форму возвращения к «вере отцов»»[5]. Не столько общественно-политические взгляды славянофилов, от которых впоследствии С. Н. Трубецкой во многом отказывается, сколько их собственно философское учение оказывает на него большое влияние, тем более что славянофилы так же начинали свое развитие, отправляясь от немецкого идеализма, как и молодой Трубецкой.

В университете Трубецкой продолжает штудировать славянофилов, В. С. Соловьева, Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра. Параллельно он обращается к древнегреческим философам — Платону и особенно Аристотелю, углубленное изучение которых — не без помощи А. Тренделенбурга — вносит важный корректив в его понимание немецкого идеализма, особенно Гегеля, позволив молодому философу увидеть слабости последнего. Под влиянием В. С. Соловьева Трубецкой в студенческие годы погружается в чтение немецких мистиков — Мейстера Экхарта, Парацельса, Якова Бёме и толкователя последнего в XIX в. — Ф. Баадера.

Большое значение для становления С. Н. Трубецкого как исследователя имели его длительные поездки за границу, где он слушает лекции не только по философии, но и по всеобщей истории, классической филологии и истории церкви. У него устанавливаются тесные связи со знаменитым филологом Г. Дильсом, побудившим его к занятиям древнегреческой философией и религией, которые породили большое и основательное исследование «Метафизика в Древней Греции» (1890), и немецким протестантским теологом и историком церкви А. Гарнаком. Общению с последним в 1890–1891 гг. С. Н. Трубецкой в значительной степени обязан своим интересом к проблеме возникновения христианства, которой он посвящает свою докторскую диссертацию «Учение о Логосе в его истории» (1900).

В 1890 г. С. Н. Трубецкой защищает магистерскую диссертацию «Метафизика в Древней Греции» и выпускает одну из своих программных работ — «О природе человеческого сознания». Спустя несколько лет — в 1896 г. — выходит его большая работа «Основания идеализма», где изложены результаты многолетних размышлений Трубецкого и раскрыты принципы его учения, которые он характеризует как «конкретный идеализм», в противоположность отвлеченному идеализму немецкой классики. В 1900 г. С. Н. Трубецкой защищает докторскую диссертацию «Учение о Логосе в его истории» и назначается экстраординарным профессором. Отдавая работе в университете много времени и сил, он пользуется уважением и любовью студентов. Его деятельность не сводится только к чтению лекций; он — инициатор создания студенческого общества на академической почве. Вот что пишет об этом близко знавший С. Н. Трубецкого Л. М. Лопатин: «Созданное князем С. Н. Трубецким Историко-Филологическое Общество привлекло в состав своих членов очень значительную часть московского студенчества; оно сразу зажило полною и разнообразною жизнью, разделилось на целый ряд деятельных секций и, без всякого преувеличения, обратило на себя внимание всей образованной России. Устроенная князем С. Н. Трубецким экскурсия студентов в Грецию представляет кульминационную точку в развитии Общества»[6].

Общественная деятельность Трубецкого не ограничивается созданием студенческого союза.

Русский философ был одним из духовных лидеров земства. Озабоченные прежде всего судьбой тех, кто связан с землей и ее обрабатывает, земцы стремились к созданию и укреплению местного самоуправления, которое было бы по возможности менее зависимо от центральной власти, от государственно-бюрократической машины. Они надеялись на постепенное изменение общества путем реформ, будучи сторонниками мирного, органического развития. В этом смысле земское движение противостояло двум крайним полюсам русского общества: с одной стороны, консерваторам, убежденным, что «Россию нужно подморозить, чтобы она не гнила» (К. Н. Леонтьев), а с другой — левым радикалам, не видевшим никакого пути, кроме революции и насильственного свержения власти.

С 1901 г., когда в России начались студенческие волнения, предвестия надвигающейся революции 1905 г., многие в Московском университете почувствовали необходимость перемен, которые позволили бы обеспечить нормальную работу в высшей школе. С. Н. Трубецкой становится убежденным защитником университетской автономии, выступает за предоставление Совету профессоров права руководить всей жизнью университета. Автономия предполагала также свободу студенческих союзов и собраний; как раз одним из таких союзов и было организованное Трубецким студенческое Общество.

В докладной записке от 21 июня 1905 г. Николаю II о необходимости реформы высших учебных заведений С. Н. Трубецкой подчеркивает пагубность для университета устава 1884 г., который отменил автономию, принадлежавшую университету по уставам 1804 и 1863 гг. «В основу устава 1884 года, — пишет С. Н. Трубецкой, — было положено явно и резко выраженное недоверие правительства к учащей России, к ученой коллегии… Профессорская корпорация была расформирована и устранена от управления высшею школою; из членов живой корпорации профессора обратились в отдельных лекторов… Был сломлен вековой порядок. Председатели ученых коллегий, деканы факультетов, бывшие выборными в течение 129 лет при всех прежних уставах, были заменены назначенными деканами: они обратились в зависимых и подчиненных министерских чиновников и тем самым теряли в глазах студентов, общества и самих товарищей тот необходимый в университете авторитет, который им прежде давало почетное избрание факультета»[7]. Советы высших учебных заведений, по убеждению Трубецкого, должны получить самостоятельность, чтобы решать все университетские дела; только это способно умиротворить студенчество, вернуть в университеты порядок, что позволит высшей школе «пережить трудное смутное время и выйти обновленной из тяжких бурь, которые без этих мер могут ее разрушить»[8].

Усилия С. Н. Трубецкого и его коллег увенчались успехом. Спустя два месяца, 27 августа 1905 г., университет получает автономию, а 2 сентября С. Н. Трубецкой избирается ректором. Студенчество ликовало. Однако избрание это оказалось для философа роковым. Осуществить те преобразования высшей школы, за которые он так пламенно выступал, ему не удалось; обретя автономию, университет мгновенно превратился в место митингов и собраний, в нем начались беспорядки, учебный процесс был сорван: революционная ситуация в стране обострялась, студенчество бурлило.

Всего через три недели после избрания С. Н. Трубецкого ректором Совет во главе с ним вынужден был временно закрыть университет. Накануне, 21 сентября, в здании университета проходила студенческая сходка. Собралось около 4 тыс. человек, студенты составляли здесь меньшинство. Это было нарушением одного из главных выставленных ректором условий — доступ в университет должен быть открыт только студентам. 22 сентября, перед закрытием университета, ректор обратился с речью к собранию студентов. «…За безусловную свободу общественных политических собраний, — сказал он, — я стоял всегда и везде… тем не менее я скажу вам здесь не только как ректор и профессор, но как общественный деятель, — что университет не есть место для политических собраний, что университет не может и не должен быть народной площадью, как народная площадь не может быть университетом, и всякая попытка превратить университет в такую площадь или превратить его в место народных митингов неизбежно уничтожит университет как таковой»[9].

Вопреки убеждению Трубецкого автономия не спасла университет. Тяжелое разочарование, необходимость закрыть университет, грубые нападки, посыпавшиеся со всех сторон в связи со всеми этими событиями, обвинения в «заигрывании» с «бунтарями» сломили и без того уже подорванное здоровье Трубецкого[10]. 29 сентября 1905 г. он умер от апоплексического удара. Умер в самом расцвете своей творческой деятельности, не успев завершить всего того, что было им задумано.

Как отмечают друзья С. Н. Трубецкого, он написал далеко не все из того, что обдумывалось и вынашивалось им. И причина тому — не только преждевременная смерть философа; на протяжении жизни он ставил деятельную любовь к людям едва ли не выше философского созерцания и рассуждения. И хотя он не противопоставлял научную деятельность практической, но в последние годы жизни практическая сфера требовала от него все больше сил. Трубецкой принадлежал к тем редким людям, у которых слово никогда не расходилось с делом. Он не только создал философию альтруизма и любви, но и в своей жизни был альтруистом, жертвовал собой и своими теоретическими занятиями ради блага тех, кто его окружал. Вот почему смерть С. Н. Трубецкого, по словам Л. М. Лопатина, была воспринята как национальное горе, и хоронила его вся Москва.

В своих воспоминаниях Е. Н. Трубецкой приводит один примечательный разговор с братом: «Помню, с каким воодушевлением он мне доказывал, что все великие люди в мире, все Наполеоны, Канты и многие другие, не стоят одной любящей души, и приводил в пример одну тетушку нашу — Марью Алексеевну Лопухину, не видавшую в жизни своей личной радости потому, что всю свою радость и душу она отдала другим. «Уверяю тебя, — говорил он, — что тетя Маша, а не они — великий человек»»[11]

* * *

Наиболее известные произведения Сергея Николаевича Трубецкого посвящены античной философии — это «Метафизика в Древней Греции» и «Учение о Логосе в его истории». «Метафизика в Древней Греции» была диссертацией на степень магистра в 1890 г. и сразу поставила ее автора в первый ряд русских философов как глубокого и основательного исследователя и оригинального мыслителя. Работа «Учение о Логосе в его истории» была завершена к 1900 г. и защищена в качестве докторской диссертации. Если в первом исследовании в центре внимания классическая греческая философия начиная с ее первых шагов в VI в. до н. э., то предметом второго исследования оказались эллинистическая эпоха и характерное для нее учение о Логосе, в частности у Филона Александрийского, в дохристианском и христианском гностицизме, в иудаизме и раннем христианстве. Встреча эллинского умозрения с монотеистической религией откровения, представленной в ветхозаветной литературе, создала новую почву для развития древнегреческих представлений о Логосе-Слове, — развития, имевшего большое значение для дальнейшей истории христианства, ее догматики и экзегетики. Как именно происходила эта встреча, каким было взаимовлияние двух типов мышления и мирочувствия в первые века новой эры, к которым восходят духовные истоки европейской цивилизации, — вот круг проблем, над которыми размышляет русский философ.

Одна характерная особенность отличает обе эти большие работы С. Н. Трубецкого — он считает невозможным изучать историю философской мысли вне связи ее с историей религиозного сознания. В первой диссертации предметом его пристального внимания оказываются религиозно-мифологические предпосылки античной философии — олимпийская мифология с ее политеизмом, теогонии Гомера и Гесиода, орфизм, элевсинские таинства. Во второй он анализирует особенности ветхозаветной религии, мессианские верования и мессианские пророчества, где апокалиптика играет роль своеобразной теодицеи, исследует религиозную жизнь гностических сект, в центре учения которых вопрос о происхождении зла и спасении от него, и, наконец, религию Нового Завета, особенно Евангелие от Иоанна, первый стих которого — «В начале было слово» — является как бы связующим звеном между раннехристианским и древнегреческим учениями о Логосе.

Проблема, к которой здесь обратился русский философ, имеет свою многовековую историю. Волновавшая древний мир в эпоху рождения христианства, а также в период первых соборов, эта проблема вновь поднимается в XVI в. вместе с рождением протестантизма, заново поставившего вопрос о духовных корнях христианства и усмотревшего именно в греческой философской традиции источник и причину искажения первоначальной евангельской веры. В XIX в. вместе с критикой немецкого идеализма целый ряд протестантских теологов и историков церкви выступил^и в защиту «подлинного христианства», которое, по их убеждению, оказалось зараженным «эллинистическим духом». Так, А. Ричль, а позднее А. Гарнак подчеркивали принципиальное различие, даже несовместимость спекулятивной метафизики и религии. Ричль считал религию не зависящей от какой бы то ни было философии, проводя резкую грань между верой и ее догматическим обоснованием, т. е. теологией. Гарнак пошел еще дальше, объявив христианские догматы продуктом греческого духа, т. е. эллинизации христианства, имевшей место в гностических сектах. По Гарнаку, гностики поставили себе задачу «возвысить» христианство, осмыслив его в понятиях греческой философии, и хотя христианские апологеты выступили с критикой гностицизма и вначале, как казалось, одержали над ним победу, однако на протяжении последующего времени идеи гностиков все же оказали влияние на христианскую церковь, что выразилось в некоторых церковных догматах, где греческая мысль взяла верх над библейским откровением. И только Лютеру удалось освободить христианство от чуждой ему эллински-гностической прививки. Упрек в «эллинизации» христианства Гарнак обращает прежде всего к католической церкви, однако критика им церковных догматов, а также учения о Логосе-Христе, острая критика Евангелия от Иоанна, несомненно, затрагивает и православие. Не случайно Г. Рачинский охарактеризовал либерально ориентированную протестантскую теологию как субъективный протестантский рационализм и спиритуалистическое иконоборчество[12]. Подчеркивая практический, нравственный момент в христианстве, Гарнак и его последователи во всяком умозрении видели «языческую прививку» к евангельскому учению. Противопоставление философии и религии, умозрения и откровения — альфа и омега историков и теологов этого направления.

Нужно сказать, что раньше Гарнака и радикальнее его с критикой философского разума как противника и врага веры выступил датский писатель и теолог С. Киркегор, отвергший «истину Платона» ради «веры Авраама» (С. Н. Трубецкой считал Киркегора «самым оригинальным и пламенным христианским проповедником нашего века»[13]; не исключено, что с творчеством датского мыслителя Трубецкой познакомился благодаря своему другу В. П. Преображенскому: Киркегор принадлежал к любимым писателям последнего).

Не удивительно, что русский философ, убежденный в том, что философия не противостоит религии и что античность в своем философском развитии вела к изживанию политеизма и тем подготовила почву для восприятия христианства, не мог не выступить против позиции Гарнака и его последователей. «В древности метафизика первая восстала против языческого многобожия и проповедала единого духовного Бога свободною разумною проповедью. Она (метафизика) приготовила все просвещенное человечество древнего мира к разумному усвоению начал христианства…»[14] Как видим, здесь указаны точки соприкосновения между разумом греческих мудрецов и верой христианских пророков и христианское богословие воспринимается как результат встречи двух различных, но шедших навстречу друг другу традиций, а не как чужеродная прививка к евангельскому христианству греческого натурализма, как то полагал Гарнак. «Понятие Логоса, — пишет Трубецкой, — связано с греческой философией, в которой оно возникло, и с христианским богословием, в котором оно утвердилось. Каким образом христианство усвоило это понятие для выражения своей религиозной идеи и насколько оно в действительности ей соответствует — вот исторический и философский вопрос величайшей важности, которому посвящено настоящее исследование. Греческое просвещение и христианство лежат в основании всей европейской цивилизации; каково внутреннее отношение этих двух начал?»[15]

Мы помним, что в юности С. Н. Трубецкой испытал влияние славянофилов. От многого в их учении он впоследствии отказался: он не разделял их воззрений на национальный вопрос, их политического учения о природе государства, их философско-исторических построений. Однако, подобно А. С. Хомякову и И. В. Киреевскому, С. Н. Трубецкой придавал большее значение вере, считая ее одним из главных определений человеческого духа, и при этом не только не противопоставлял веру разуму, но, напротив, искал их гармонии и единства. Здесь он был близок к воззрениям В. С. Соловьева, убежденного в том, что развитие народов ведет в конечном счете к обретению всечеловеческого единства, в котором разум и вера взаимно поддерживают друг друга. «Заложенная в самой природе разума и слова способность постигать всеединую и всеединящую истину многообразно действовала в различных отделенных друг от друга народах, постепенно образуя над почвою животной жизни царство человеческое. Окончательная сущность этого человеческого царства состоит в идеальном требовании совершенного нравственного порядка, т. е. в требовании Царства Божия. Двумя путями — пророческим вдохновением у евреев и философскою мыслию у греков — человеческий дух подошел к идее Царства Божия и идеалу богочеловека»[16].

Этот подход противоположен тому, который осуществила протестантская теология в лице как антилиберала Киркегора, так и либерала Гарнака. Характерно, что самой судьбоносной для европейского духовного развития фигурой Соловьев считал именно Филона, чье творчество стало предметом рассмотрения в «Учении о Логосе» С. Н. Трубецкого. «Эти два пути — библейский и философский, — пишет В. С. Соловьев, — совпали в уме александрийского еврея Филона, который с этой точки зрения есть последний и самый значительный мыслитель древнего мира»[17]. Трактат Соловьева «Оправдание добра» печатался в различных Журналах отдельными главами начиная с 1894 года, а в 1897 году вышел отдельным изданием. Как раз в это время С. Н. Трубецкой работал над «Учением о Логосе», и друзья обменивались мыслями по самым cущественым вопросам. Тем не менее отношение Трубецкого к творчеству Филона, основательно им изученному, более осторожное и взвешенное, чем у Соловьева, хотя в целом он разделяет мысль последнего о движении навстречу друг другу эллинской философии и библейского откровения. Трубецкой приходит к выводу, что "христианское содержание не укладывалось само собою в ту концепцию о Логосе, какую мы находим у Филона или вообще в греческой философии. Отсюда в пределах самого учения о Логосе явилась борьба противоположных элементов, христианских и нехристианских, окончившаяся торжеством христианской идеи в православной ее форме. Но, как известно, торжество это наступило не сразу. И там, где слабела христианская идея, где греческая философия или александрийский гнозис брал верх над христианскою верой и представление о Мессии-Искупителе терялось в абстракции Логоса, там мы замечаем… возвращение к Филону…»[18].

Здесь следует отметить одну важную особенность мышления С. Н. Трубецкого, отличавшую его от В. С. Соловьева, — если у Соловьева очевидна воля к построению систематического учения, то Трубецкой внимает тем, о ком пишет, стараясь быть максимально точным и объективным в качестве историка философии и религии. Здесь тоже сказывается особая внутренняя душевная деликатность, не позволявшая С. Н. Трубецкому ничего «домысливать» за исследуемого им автора.

Вопрос об отношении греческой философии и религии откровения, этих двух истоков европейской цивилизации, обсуждению которого посвящено «Учение о Логосе», не утратил своего значения и в XX в. Его обсуждают и теологи — К. Барт, Р. Бультман, П. Тиллих и др., и философы — М. Бубер, М. Хайдеггер, К. Ясперс, Э. Жильсон. Об актуальности этого вопроса свидетельствует не ослабевающая в XX в. полемика вокруг гностицизма и его отношения к греческой философии, иудаизму и христианству. Но интересно, что наиболее яростную оппозицию точка зрения С. Н. Трубецкого и В. С. Соловьева на соотношение греческой философии и библейского откровения встретила именно в русской философии XX в. — у Льва Шестова. Согласно Шестову, эти два истока европейской культуры абсолютно несовместимы, разум греческих и новых философов уничтожает «безумие» библейских пророков и между ними невозможно построить никакого моста; вера есть «абсурд», с точки зрения разума, ибо она не признает невозможного, а «для бога невозможного нет»[19]. Философия и вера — Афины и Иерусалим[20] — никогда не смогут быть примирены друг с другом. Поэтому Шестов обрушивается с уничтожающей критикой на В. С. Соловьева и первого «соловьевца» — Филона, провозгласившего «ту идею, которая вдохновляет Соловьева и Толстого и которая с того момента, когда Библия стала достоянием народов грекоримской культуры, направляла и формировала мышление почти всех образованных людей: греческий разум, или логос, привел эллинов к тому же, что открывалось и европейским пророкам… Говоря проще. Филон позвал Св. Писание на суд эллинской истины и от всего, что этот суд в Св. Писании отверг как бессмысленное или безнравственное, отрекся»[21].

Шестов согласен с Гарнаком в том, что гностики сыграли в истории христианства, роковую роль, начав эллинизацию христианского учения и вытравив таким образом из него библейский дух пророков, которые ищут невозможного, борются с непреодолимым, не верят в самоочевидности и не покоряются даже разуму[22]. «…Нельзя на манер Филона, Соловьева или Толстого вытравлять из Св. Писания его душу лишь затем, чтоб «примирить» греческий разум с библейским Откровением», — заключает Шестов. Не совсем понятно, правда, почему, столь темпераментно обрушиваясь на Соловьева и противопоставляя ему Гарнака, которому ранее он посвятил самостоятельное исследование, Л. Шестов пощадил С. Н. Трубецкого, чью работу о Логосе хорошо знал и даже цитировал в своей статье «Умозрение и апокалипсис», посвященной критике Соловьева[23]. Ведь желание снять противопоставление веры и разума у Трубецкого очевидно, и близость его к Соловьеву никакого сомнения не вызывает. Как и для Соловьева, для Трубецкого разум — это не только теоретический, но и прежде всего практический разум, т. е. нравственность, стремление к добру, любовь к ближнему. Для Трубецкого и Соловьева Бог — это любовь. Против этого выступает Л. Шестов. Он разрывает с «идеализмом философов», убежденных, что «вначале было добро и истина»[24], и противопоставляет им «философию жестокости» Фридриха Ницше. Вот заключительные строки книги Шестова «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше», изданной как раз в 1900 г., когда С. Н. Трубецкой защитил свою докторскую диссертацию «Учение о Логосе»: «Добро — братская любовь, — мы знаем теперь из опыта Нитше, — не есть Бог. «Горе тем любящим, у которых нет ничего выше сострадания». Нитше открыл путь. Нужно искать того, что выше сострадания, выше добра. Нужно искать Бога»[25].

Не предшествует ли жестокой реальности нашего века, века войн и концлагерей, именно «философия жестокости»? Смятению реальному — смятение в умах, когда такие люди, как Ницше и Шестов, наделенные великим даром поэтического слова, пришли к убеждению, что милосердие, сострадание, любовь, именно братская бескорыстная любовь, не от Бога?

Как видим, в начале века С. Н. Трубецкой поставил одну из ключевых проблем, не утративших своего значения и сегодня. Интересно, что в споре с Л. Шестовым французский философ католического вероисповедания Э. Жильсон присоединился — с вполне понятной поправкой — к тому решению этой проблемы, которое было дано Соловьевым и Трубецким. В письме к Шестову от 11.3.1936 г. он делится своими соображениями по поводу «Афин и Иерусалима»: «…в докладе о гуманизме святого Фомы, который я читал на конгрессе в Неаполе в 1924 г., я тоже цитировал слова Тертуллиана: «Что общего между Афинами и Иерусалимом?» — и прибавил ответ: «Рим». Очевидно, здесь — сущность спора. Вы возвращаетесь если не к Лютеру, то по крайней мере к тому, что есть от Лютера в дорогом Вам Достоевском. Я же, наоборот, думаю, что Бог говорит через Римскую Церковь, что через нее продолжается откровение…»[26]

Если Жильсон говорит о церкви римской, то Трубецкой имеет в виду вселенскую церковь, православную веру. Исходная же позиция у них общая: именно христианство соединило в себе правду и Афин, и Иерусалима[27]. И нет сомнения, что «Учение о Логосе в его истории» С. Н. Трубецкого не менее актуально в наши дни, чем в конце прошлого века. Обращаясь к истории, русский философ искал ответ на жгучие проблемы современной ему мысли. Подлинное историко-философское исследование не может ограничиваться, так сказать, антикварным интересом; задаваясь вопросом: а как это на самом деле было? — и стремясь освободиться от субъективных пристрастий, от модернизации исторического прошлого, историк, однако, не может не соотносить проблемы, волновавшие мыслителей прошлого, с современными проблемами. И это необходимое условие для понимания истории философии как единого процесса.

С. Н. Трубецкой это прекрасно сознавал, а потому был убежден в том, что только глубокое знание истории философии может служить фундаментом для дальнейшего творческого развития мысли, для плодотворного самостоятельного мышления. Более того, лишь усвоив опыт философии, накопленный в течение многих веков, мы можем осмыслить подлинное содержание и значение стоящих сегодня перед нами вопросов. «…Как бы много ни дала нам природа, как бы многому она нас ни научила, люди дают нам больше, потому что их она учила дольше и раньше нас. Если же мы, не пройдя всей школы человеческой мысли, не усвоив их результатов, обратимся к непосредственному исследованию природы вещей, то мы рискуем навсегда ограничиться грубыми попытками, неизбежными ошибками, пережитыми нашими предшественниками»[28]. Есть историческая преемственность в развитии философского знания и философской проблематики, и, несмотря на различие школ и направлений, несмотря на множество «рукавов», по которым течет философская река, существует определенная логика ее течения. Если философ не хочет заново изобретать велосипед, то ему, как и всякому ученому, необходима умственная школа: роль такой школы и играет история философии. «Никто не ищет своим умом правил грамматики или арифметики, никто не изучает географии путем личного опыта, и всякий ученый, желающий подвинуть вперед свою науку или хотя бы следить за нею, — должен знать все, что сделано, что достигнуто до него. В философии не все следуют этому простому и естественному правилу. У нас в особенности, никогда не знавших умственной школы, случайное, произвольное философствование составляет обычное явление. Случайные чтения и споры, случайности характера и воспитания — при отсутствии правильной дисциплины ума — часто определяют собой всю нашу философию»[29].

Неудивительно, что при таком подходе к пониманию философского исследования С. Н. Трубецкой также и в тех своих работах, где он ставит и решает определенную проблему, всегда начинает с истории этой проблемы, задает ее как поставленную самим ходом предшествующего развития, точно так же как это делали Аристотель, Локк, Кант, Фихте, Гегель и другие великие мыслители. Именно так построены две важнейшие работы С. Н. Трубецкого: «О природе человеческого сознания» (1890) и «Основания идеализма» (1896), включенные в настоящее издание.

Статья «О природе человеческого сознания» — это попытка разрешить одну из центральных проблем, обсуждавшихся как в античной и средневековой, так и в новой философии, — проблему отношения рода к индивиду, общего к частному, государства к гражданину, общества к личности. Обращаясь к истории философии, Трубецкой показывает, что большинство философских учений принимали в качестве основополагающего либо индивидуальное, либо общее; это особенно ярко видно в средневековых спорах номиналистов и реалистов. В Новое время споры эти возобновились: полемика теперь пошла между английским эмпиризмом, продолжившим линию номинализма, и немецким идеализмом, завершившим рационалистическую традицию XVII–XVIII вв.

С. Н. Трубецкой открывает общий корень как новоевропейского эмпиризма, так и рационализма немецких идеалистов в их субъективизме, вытекающем из общего для них всех протестантизма. «Новая протестантская философия, — пишет С. Н. Трубецкой, — попыталась упразднить это противоречие (между общим и частным. — П. Г.), признав и общее и частное, и понятия и представления одинаково субъективными. Все индивидуальные вещи суть наши представления, все общие начала, идеи, принципы — суть наши понятия. В этом германский идеализм сошелся с английским эмпиризмом. В этом общем субъективизме, в этом отрицании вселенского бытия, объективного и универсального, они сходятся между собою и сводят все общее и частное к личному сознанию»[30].

Проблема сознания, которую обсуждает С. Н. Трубецкой, говоря современным языком, есть проблема субъективности, или трансцендентальной субъективности. Она обсуждается сегодня в феноменологической школе, в экзистенциализме, в герменевтике. Именно критику субъективизма трансцендентальной философии Канта и неокантианцев мы находим в «Логических исследованиях» Э. Гуссерля; преодоление субъективизма-идеалистической философии, в том числе уже и Гуссерлевой феноменологии, считает главной задачей М. Хайдеггер, усматривающий в субъективизме первый признак метафизики. Наконец, X. Г. Гадамер в философской герменевтике, так же как и представители французского структурализма, ставит своей целью отказ от традиционного понятия субъекта, провозглашая «смерть субъекта» главным достижением философской мысли XX в.

Итак, рационализм и эмпиризм сходятся между собой в субъективизме, полагает русский философ. Но при этом понятия личности, сознания у эмпириков, с одной стороны, и немецких идеалистов — с другой, так же противоположны друг другу, как понятия индивида и рода. Для английских эмпириков — Фр. Бэкона, Дж. Локка, Д. Юма — личность есть индивид, а для немецких идеалистов она универсальное духовное начало, абсолютное Я, абсолютный субъект. В этом смысле наиболее показательна гегелевская философия, которую Трубецкой считает итогом развития идеализма и потому подвергает наиболее основательной критике. «Немецкий идеализм… утверждает во всем абсолютизм универсального начала, сверх-индивидуального и постольку в сущности бессознательного: абсолютизм отвлеченных логических категорий, управляющих вселенной; абсолютизм бессознательной природы, родового начала наряду с совершенным ничтожеством преходящих индивидов; абсолютизм государства»[31].

Конечно, представители немецкого идеализма связаны между собой известным единством проблематики и исходных понятий, и эту связь нетрудно установить: Фихте исходит из кантовского трансцендентализма, Шеллинг опирается на Фихтево наукоучение и «принцип Я», а Гегель в своем учении о развитии абсолютного духа как бы подытоживает и доводит до логического конца то, что было сделано его предшественниками. Поэтому в определенной мере можно объединять этих философов в общее направление под названием «немецкий идеализм», что и делает С. Н. Трубецкой вслед за своими предшественниками как на Западе, так и в России. Однако в то же время не все инвективы Трубецкого против Гегеля могут быть отнесены также и к Канту. Кант не считал индивидов ничтожеством по сравнению с родом. И в отличие от Гегеля абсолютизм государства не признавал. Напротив, этика Канта стоит на принципе, что каждый человек есть цель сам по себе и что безнравственно превращать человека только в средство.

Впрочем, отличие Канта от других представителей немецкого идеализма, в особенности от Гегеля, хорошо видел и С. Н. Трубецкой. Он отмечал это отличие, указывая на «практическую необходимость «вещей в себе»» в кантовском учении[32]. Но, вероятно, прочно сложившаяся в России традиция объединения плеяды немецких идеалистов в одну школу, а также отношение к Гегелю как вершине европейской мысли XIX в. наложили свою печать на рассуждения нашего философа.

Но вернемся к проблеме соотношения индивидуального и всеобщего. Согласно Трубецкому, она остается неразрешенной и в Новое время; более того, провозгласив субъект исходным принципом философии, европейская мысль утратила реального человека: как эмпиризм, так и идеализм, по словам Трубецкого, не в состоянии обрести личность и объяснить природу сознания. Эмпирики отождествили личность с эмпирической индивидуальностью, с индивидуальными внутренними состояниями сознания, с комплексом психических ассоциаций, не имеющих объективно-логического значения. Отсюда скептицизм Д. Юма и Дж. Ст. Милля. Такого рода психологизм оказывается беспомощным при попытке объяснить явления логического ряда, как это еще в конце XVIII в. показал Кант. Предвосхищая ту критику психологизма в логике, которую позднее осуществил Э. Гуссерль в первом томе «Логических исследований», русский философ убедительно раскрывает психологическую подоплеку позитивистской гносеологии конца прошлого века[33].

С другой стороны, немецкий идеализм растворил личность во всеобщем начале, в развитии абсолютного духа, который не является ни конечной личностью, ни личностью бесконечной, какой христианские богословы считали Бога. С. Н. Трубецкой характеризует учения Фихте, Шеллинга и Гегеля как пантеизм, в основе которого лежит идея саморазвития Абсолюта от бессознательного состояния к сознанию и самосознанию. «Великие германские философы проповедовали абсолютное знание; они считали себя апостолами и пророками этого знания, носителями божественной мудрости, божественного самосознания. Само абсолютное впервые сознало себя в Шеллинге и Гегеле… философия из попытки человеческого разума превратилась таким образом в космический или даже теогонический акт. Ибо если истинный Бог есть самосознательный и вседовольный дух и если абсолютное может сознать себя только в субъективном сознании человека, то сам Бог есть результат философии»[34].

Это критика пантеистической системы Гегеля с точки зрения христианского теизма, критика той невероятной гордыни, что в лице Шеллинга и Гегеля возвела человеческое сознание в ранг божественного, но тем самым — и в этом парадокс всякого самовозвеличения и самозванства — лишила человека того достоинства, каким он обладал у Августина и Фомы Аквинского, у Григория Нисского и Иоанна Дамаскина, а именно бессмертия. Человек стал исчезающим моментом в развития мирового духа, индивидуальное было принесено в жертву всеобщему. Критика Трубецким учений Фихте, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, а также их первоистока — мистики Экхарта, Сузо, Якова Бёме — сегодня не менее актуальна, чем в XIX в., ибо предпосылки мышления, созданные немецким идеализмом, живы по сей день; они живы даже и в тех учениях, авторы которых отвергают идеализм. Возьмем, например, известный афоризм Ницше «Бог умер». В чем его смысл, почему он стал возможным? Да потому, что сохраняется незыблемым убеждение, будто Абсолют сознает себя во мне, живет во мне, что мое самосознание — это в сущности и есть бытие Бога, а если я в своей душе не нахожу Его и не испытываю никакой потребности в Нем, то, значит. Бог умер. Если бы современные философы мыслили в понятиях Августина или Плотина, то из факта отсутствия Бога в душе они сделали бы вывод совсем другой — они бы сказали, что эта душа умерла. Но поскольку, по меткому слову Трубецкого, в XIX в. Бог был объявлен «результатом философии», то Его жизнь или смерть полностью оказалась в зависимости от философии, от самосознания эпохи. В действительности же самосознание эпохи свидетельствует не о Боге, а о судьбе самого человека.

Итак, парадокс философии Нового времени, согласно С. Н. Трубецкому, состоит в том, что, провозгласив идею личности, она в то же время не смогла обрести именно личность. «Верховный принцип новой философии есть идея личности, ее критерий — личное убеждение, ее исходная точка — личное сознание в троякой форме: личного откровения (реформа немецких мистиков), личного разумения (реформа Декарта) и личного опыта (реформа Бэкона)»[35]. Древняя философия, по мнению Трубецкого, знатока Античности, еще не выработала понятия личности; даже Сократ, Платон, Аристотель не знают этого понятия, для них «самая душа, индивидуализированная в каждом живом существе, есть по существу своему нечто универсальное»[36]. Принципом «личности» русский философ называет то, что в свое время Гегель назвал «принципом субъективной достоверности», действительно отличающим Новое время как от Античности, так и от Средних веков. И неудивительно, что традиционно философская проблема об отношении единичного к общему предстала в Новое время как вопрос о природе человеческого сознания, который звучит так: «Доступна ли истина личному познанию человека, и если да, то лично ли самое познание его вообще?»[37]

Показав невозможность объяснения сознания ни как принадлежности отдельного эмпирического индивида, ни как продукта универсального бессознательно-родового начала, русский философ пришел к выводу, что личное, конечное сознание может быть понято только при допущении соборного, коллективного сознания. «…Только признав… коренную коллективность… органическую соборность человеческого сознания, мы можем понять, каким образом оно может всеобщим и необходимым образом познавать действительность; только тогда мы можем понять, каким образом люди психологически и логически понимают друг друга и все вещи…»[38]

Идея соборности, убеждение в том, что личность не может быть мыслима вне общественного целого, не есть открытие Трубецкого; эта идея, как известно, принадлежит славянофилам, критиковавшим европейскую философию за ее индивидуализм, распространявшийся как на трактовку познания, так и на понимание, человека. Как мы уже отмечали, С. Н. Трубецкой расходился со славянофилами по вопросам общественно-политическим, историческим, церковным, но в понимании человека и природы человеческого знания во многом был с ними согласен. Познание он рассматривал как живой и универсальный процесс, осуществляемый людьми совместно. «Сознание обще всем нам, и то, что я познаю им и в нем объективно, т. е. всеобщим образом, то я признаю истинным — от всех и за всех, не для себя только. Фактически я по поводу всего держу внутри себя собор со всеми. И только то для меня истинно, достоверно всеобщим и безусловным образом, что должно быть таковым для всех. Наше общее согласие, возможное единогласие, которое я непосредственно усматриваю в своем сознании, есть для меня безусловный внутренний критерий, точно так же как внешнее, эмпирическое согласие относительно каких-либо опознанных общепризнанных истин есть критерий внешний, авторитет которого зависит от первого»[39].

Таков ответ нашего философа на вопрос о природе сознания: сущность сознания — в его соборности. Личность и соборность предполагают друг друга. «Сознание не может быть ни безличным ни единоличным, ибо оно более чем лично, будучи соборным»[40].

Посмотрим теперь, что же понимает С. Н. Трубецкой под соборностью сознания. Обратим внимание: общее согласие, или единогласие, человек непосредственно усматривает в своем сознании. Этот внутренний критерий, этот собор, «который я держу внутри себя со всеми», оказывается условием и предпосылкой собора внешнего, эмпирически осуществляемого во внешнем собрании, внешнем общении с другими людьми. И это вполне понятно: ведь нет никакой возможности собраться всем людям, ныне живущим, не говоря уже о прошлых и будущих поколениях, в каком-то одном месте, чтобы создать всечеловеческий собор. Любое конкретное, эмпирическое собрание людей представляет собой только частичное единство, в то время как сознание должно быть носителем всеобщего единства, Всеединства, т. е. должно быть представителем всего человечества в отдельном человеке. Значит, то самое человечество, внутреннее единение и согласие с которым служит предпосылкой моей личности и составляет сущность моего сознания, тоже есть нечто «внутреннее», «идеальное», во всяком случае оно не совпадает ни с каким эмпирически данным коллективом. Но что такое это «идеальное человечество», как оно существует и как его можно мыслить?

Кант за сто лет до Трубецкого предложил понятие «трансцендентальный субъект», который в отличие от субъекта эмпирического есть как бы представитель всеобщего, общечеловеческого (и даже, более того, представитель всякого разумного существа) в индивидуальном сознании. Не тождественно ли соборное сознание славянофилов кантонскому трансцендентальному субъекту? Нет, не тождественно, отвечает С. Н. Трубецкой. «Древняя метафизика, с Платоном во главе, признавала истиной сущего универсальные вселенские идеи, как вечные, объективные сущности, противоположные миру явлений. Но такое воззрение, такой объективный идеализм должен казаться Канту наивным: нет объекта без субъекта, нет идеи или идеала без сознания. Мы можем предполагать возможность какой-то «вещи в себе» вне сознания, неизвестное что-то за пределами возможного сознания; но мы никак не вправе утверждать, чтобы это нечто было идеалом или идеей, чем-то идеальным. Ибо в противном случае мы должны были бы допустить сознание вне сознания, т. е. особое трансцендентное сознание наряду с субъективным сознанием человека… Нет абсолютного вселенского идеала, потому что нет абсолютного вселенского сознания… Поэтому если мы признаем реальное начало до сознания, и притом такое, которое безусловно внешне сознанию, то это начало — бессознательное и безумное по существу»[41]. Трубецкой не приемлет Канта потому, что принцип трансцендентальной субъективности ведет или к учению о становящемся абсолюте Фихте и Гегеля, или же к философии бессознательного позднего Шеллинга, Шопенгауэра и Эд. Гартмана, у которых абсолют есть слепая, бессознательная, иррациональная воля.

Стало быть, именно соборное сознание должно у Трубецкого быть той инстанцией, которая призвана гарантировать объективность познания, ведь именно эту функцию выполняет кантовский трансцендентальный субъект. Но при этом оно, это соборное сознание, не должно рассматриваться как единственно возможное сознание, не должно исключать идеальное и даже лично-сознательное бытие, трансцендентное человеческому сознанию, не должно исключать объективного существования идеалов и идей, как это делал немецкий идеализм. Такова нагрузка, возложенная на соборное сознание. И не вполне ясно, как оно может потянуть этот груз, так же как не совсем прояснена и природа этого коллективного сознания. На это обстоятельство обращали внимание современники С. Н. Трубецкого, в частности Л. М. Лопатин. «В самом понятии соборности сознания, в котором кн. С. Н. Трубецкой положил ключ к решению всех проблем, заключалась известная двусмысленность: отчасти оно означает коллективность, отчасти субстанциальное единство сознаний, отчасти оно обозначает только идеал, еще подлежащий осуществлению, отчасти вполне реальное свойство нашей душевной и умственной жизни. Все эти значения недостаточно различены и формулированы. Еще более серьезный упрек может вызвать попытка обратить соборность сознания в логический критерий истины»[42]. И в самом деле, если объективное, истинное знание недоступно единичному человеку, его разуму, поскольку он является конечным, субъективным, то как может быть преодолена конечность и субъективность, если мы возьмем не один, а много таких умов? Да и сам Трубецкой, как мы видели, говорит именно о внутреннем соборе в человеке, а не о совместном мышлении всех.

Сам С. Н. Трубецкой, видимо, сознавал это затруднение, он предложил в той же работе и более серьезное решение проблемы, противопоставив субъективизму Нового времени аристотелевское понимание сознания и познания. Критикуя пантеистическую трактовку Абсолюта в немецком идеализме, русский философ пишет: «Понятие саморазвития, развития вообще — в приложении к абсолютизму — есть явно ложное понятие; ибо ничто развивающееся не есть истинно абсолютное… Поэтому наряду с этим недошедшим и недовольным абсолютным… стоит абсолютное, от века достигнутое, совершенное, довлеющее себе и заключающее в себе цель всякого возможного развития. Наряду с этим полусознательным, развивающимся богом… стоит вечное актуальное сознание, в котором лежит объективная норма и критерий всякого возможного сознания… Здесь мы приходим к учению великого Аристотеля, которое мы считаем краеугольным камнем метафизики: всему возможному… еще недоразвившемуся до своей предельной… формы, противолежит вечная идеальная действительность или энергия[43], вечно достигнутая цель»[44].

Именно вечное актуальное сознание, т. е. сознание божественной личности Творца, есть предпосылка возможности объективного познания истины, возможности, которой обладает сознание человеческое. Может быть, Трубецкой имел в виду следующий ряд «сознаний»: индивидуальное, которое не может быть осуществлено вне соборного, а последнее в свою очередь предполагает абсолютное, актуальное сознание. Это было бы тем более понятно, что соборное сознание, как мы уже отмечали выше, есть нечто не столько реально осуществленное и осуществляемое, сколько своеобразный идеал, то, что только должно быть осуществлено, т. е. нечто потенциальное, а не актуальное. Соборность мыслится нашим философом как некое совершенное общество, или метафизический социализм. «…Мы приходим к парадоксальному результату: между тем как индивидуалистическая психология и субъективный идеализм одинаково ведут к отрицанию индивидуальной души, метафизический социализм, признание соборности сознания обосновывает нашу веру в нее. Утверждаемая отвлеченно, обособленная индивидуальность обращается в ничто; она сохраняется и осуществляется только в обществе, и притом в совершенном обществе»[45]. Совершенное общество — это идеал, к которому стремится человечество, в нем должен править закон любви, а любовь — это «единство всех в одном, сознание всех в себе и себя во всех»[46]. В сущности это не что иное, как «богочеловеческий союз или Церковь»[47]. Но подлинная церковь — это та, что на небесах; земная церковь несет на себе печать человеческой греховности и несовершенства. Значит, соборность сознания — только идеал, подлежащий осуществлению, т. е. нечто потенциальное.

Однако у самого С. Н. Трубецкого этот «ряд» сознаний: абсолютное — соборное — индивидуальное — нигде не был специально выстроен; трудности, связанные с понятием соборности, не были им выявлены и разрешены; может быть, именно поэтому в последующих работах он и не возвращается больше к понятию соборного сознания, которое заняло столь важное место в разбираемой нами статье.

Есть и еще одна тема, затрагиваемая русским мыслителем в статье «О природе человеческого сознания», к которой он впоследствии обращался неоднократно. Не признавая субъективности человеческого мышления, не желая ограничивать разум только трансцендентальным субъектом и делая его поэтому принадлежностью субъекта вселенского, Трубецкой заявляет, что и чувственность тоже не есть нечто, присущее только индивидуальному сознанию. В то же время Трубецкой не идет так далеко, чтобы, подобно «наивному» сознанию, считать чувственные свойства вещей — цвета, звуки, запахи — их объективными качествами. Не без влияния кантовского учения о пространстве и времени как априорных формах чувственности С. Н. Трубецкой приходит к мысли, что существует некоторая всеобщая чувственность, носителем которой является особый субъект чувственности, отличный от Бога, — мировая душа. «…Если теперь мы понимаем, что все чувственное предполагает нечто чувствующее… ясно, что чувственность, обусловливающая вещественный мир, не может быть субъективной: признавая объективную действительность вещественного мира, мы предполагаем всеобщую, антропоморфную чувственность до человека. Таким образом, в каждом нашем реальном чувственном восприятии мы безотчетно предполагаем общий, универсальный характер нашей чувственности…Чувственная вселенная, поскольку мы признаем ее объективность, предполагает вселенскую чувственность, с которой связана наша индивидуальная чувственность»[48].

Современники С. Η. Трубецкого сообщают, что одной из первых его работ была статья, посвященная учению о Софии — Премудрости Божией, написанная, вероятно, под влиянием В. С. Соловьева, у которого софиология играет очень важную роль. Однако эту свою работу С. Н. Трубецкой так и не опубликовал. Причину этого мы не знаем, можем только строить о ней предположения. Но вот концепция универсальной чувственности как функции мировой души в творчестве нашего философа занимает важное место. Эта концепция еще подробнее развивается Трубецким в «Основаниях идеализма», где он поясняет, что к принятию идеи универсальной чувственности его побудило кантовское учение о пространстве и времени как априорных формах чувственности[49]. Но в отличие от Канта, который не задается метафизическим вопросом о сущности этих априорных форм, ограничиваясь их гносеологической функцией, Трубецкой пытается объяснить их с точки зрения метафизики. В программной статье «В защиту идеализма», написанной в качестве ответа Б. Н. Чичерину, подвергшему критике «Основания идеализма»[50], Трубецкой поясняет, что вводит свое понятие мировой души, или мирового субъекта, как раз с целью избежать пантеизма, склонного отождествлять «мировой субъект» с Богом. «Но если субъектом трансцендентальной чувственности не является ни ограниченное чувствующее существо, ни вечный Дух, или бесплотный Разум, то это еще не значит, чтобы такого субъекта не было вовсе. Надо прежде всего решить, есть ли вселенная простой механизм, в котором случайно образовались отдельные организмы, или она есть живое, одушевленное целое? Есть много аргументов в пользу того и другого предположения. Я разделяю последнее, т. е. признаю мир одушевленным. И одним из решительных доказательств в пользу такого предположения представляется мне открытие Канта относительно природы времени и пространства, ибо это открытие… доказывает существование универсальной, мирообъемлющей чувственности. Если субъектом такой чувственности не может быть ни ограниченное индивидуальное существо, ни Существо абсолютное, то остается допустить, что ее субъектом может быть только такое психофизическое существо, которое столь же универсально, как пространство и время, но вместе с тем, подобно времени и пространству, и не обладает признаками абсолютного бытия: это — космическое Существо или мир в своей психической основе — то, что Платон называл Мировою Душою»[51].

Вслед за античными философами — Платоном и неоплатониками, — а также солидаризируясь с Соловьевым, Трубецкой считает мир одушевленным организмом — идея, воспринятая затем представителями так называемого русского космизма, в частности В. И. Вернадским, который испытал на себе влияние не только учения, но и личности С. Н. Трубецкого[52].

Рассматривая весь чувственный мир как единое космическое существо, живое и одушевленное, С. Н. Трубецкой тем самым решительно выступает против механистического подхода к миру, критикует механистический материализм, сводящий все живое — в том числе даже и мысль — к механическому движению атомов.

Однако учение Трубецкого об универсальной чувственности имеет и еще один важный аспект — в нем нашла свое выражение мысль о несводимости к механическим основаниям так называемых чувственных (вторичных) качеств. Нужно сказать, что эта мысль получила свое развитие впоследствии в учении Н. О. Лосского о непосредственном созерцании как чувственной, так и идеальной реальности[53]. Согласно Лосскому, мир непосредственно дан человеку в опыте, т. е. чувственные качества предметов отнюдь не представляют собой только субъективные данности, «вторичные качества», как их толковала философия и наука XVII–XVIII вв. Не только в России, но и на Западе в XX в. идет своеобразная «реабилитация» чувственных данностей: вспомним феноменологический анализ сознания Э. Гуссерля, в частности анализ переживания цвета; вспомним также учение М. Шелера об «эмоциональном априори». Правда, чувственность и чувство — это не одно и то же, однако подход Шелера вырос как раз из Гуссерлева анализа данностей сознания и имеет с ним общий корень — нежелание сводить содержание сознания к какой-либо другой реальности.

Как видим, проблемы, над которыми размышлял С. Н. Трубецкой, были предвосхищением тех вопросов, что решались многими философами — и отечественными, и зарубежными — на протяжении нашего века.

Наиболее полное изложение своих воззрений русский философ предпринял в уже упоминавшейся работе «Основания идеализма», послужившей как бы связующим звеном между статьей «О природе человеческого сознания», с одной стороны, и «Учением о Логосе в его истории» — с другой. Именно в «Основаниях идеализма» обрисованы основные черты конкретного идеализма, как Трубецкой называл свое учение, желая, с одной стороны, подчеркнуть его идеалистический характер, а с другой — его отличие от так называемого отвлеченного идеализма, т. е. от учений Фихте, Шеллинга, Гегеля.

В чем видит Трубецкой сущность идеализма? Прежде всего в признании универсального Разума, или Логоса, как начала объективного, всеобщего, составляющего основу и самого мира, и человеческого разума, предпосылку объективности человеческого познания. Констатируя тот факт, что отвлеченный идеализм немецкой философии потерпел крушение, уступив место позитивизму, скептицизму, материализму, русский мыслитель в то же время не согласен, что тем самым потерпела поражение метафизика как таковая и ее важнейший момент — идея Логоса в философском смысле. Ибо эта идея родилась задолго до немецкого идеализма, еще в античной философии, и, как мы уже знаем, рационализм Платона и особенно Аристотеля представляется нашему философу более близким, чем пантеистический панлогизм Гегеля. «Что метафизика не навсегда приостановила свое развитие, что за временным отливом умозрения готовится новый прилив, — очевидно теперь и для врагов метафизики. Что вместе с нею идея универсального разума… займет первенствующее место, — можно заключить с большим вероятием…»[54]

Что касается возврата интереса к метафизике, тут предсказание С. Н. Трубецкого в значительной мере сбылось. Но идея универсального разума в метафизических течениях XX в. оказалась в значительной мере потесненной: непосредственному переживанию, интуиции, чувству, ориентации на язык, а не на логос в традиционном значении было отдано предпочтение в XX в.

Теперь обратимся к специфике именно конкретного идеализма: в чем видит Трубецкой его отличие от идеализма абстрактного? Прежде всего он подчеркивает, что конкретный идеализм не может быть беспредпосылочным мышлением, которого требовала гегелевская философия. По словам Трубецкого, «самая логическая идея предполагает абсолютное сущее… Представление о «безосновной и безотносительной мысли» — das reine voraussetzungslose Denken — оказывается ложной отвлеченностью, которая противоречит действительности и сама разлагается во внутренних противоречиях… Наш разум непосредственно предполагает сущее…»[55].

Как и В. С. Соловьев, С. Н. Трубецкой в качестве исходного понятия философской системы полагает не отвлеченное понятие — таким у Гегеля является «чистое бытие», — а конкретное Сущее, самобытное реальное существо, которое является субъектом всех тех определений, тех предикатов, которые в нем открывает мышление. «…В мире, — пишет С. Н. Трубецкой, — существуют реальные существа, подобные нам и вместе отличные от нас, которые не сводятся ни к чувственному явлению, доступному нашим восприятиям, ни к идеям или понятиям»[56]. Сущее как раз предшествует всякой мысли о нем, оно и составляет ту предпосылку философского мышления, то его «начало», от которого необходимо отправляться, чтобы не впасть в искушение панлогизма, т. е. рождения из отвлеченной мысли всего богатства ее определений. Учение о предпосылочности философии и тезис о вечном актуальном сознании, предшествующем всякому конечному становящемуся сознанию, о котором мы говорили выше, — это два взаимно связанных момента. Конкретный идеализм Трубецкого, требующий допустить бытие (точнее. Сущее) раньше всякого мышления, предполагает теистическое миросозерцание.

Очень современно звучит поправка С. Н. Трубецкого к картезианскому «мыслю, следовательно, существую», ведь именно в XX в. представители экзистенциальной философии, прежде всего Хайдеггер, подвергли критике Декартову попытку выведения бытия Я из мышления, хотя справедливости ради следует сказать, что, несмотря на наличие слова «следовательно», у Декарта нет стремления выдать эту формулу за силлогизм: для силлогизма необходим средний термин. И тем не менее сама форма этого «мыслю» воспринималась обычно как попытка предпослать мышление бытию мыслящего. Против этого и возражает Трубецкой. «…Мысль, — пишет он, — не полагает, а предполагает наше существование, которое обосновывает наше мышление, хотя и не покрывается им…Мой субъект, мое существо не есть мысль или понятие мысли, точно так же, как оно не есть простое чувственное состояние или простой объект чувственного восприятия. Оно есть нечто такое, что предполагается мыслью и чувством и сознается не путем логического умозаключения, а путем непосредственной уверенности»[57].

Трубецкой здесь предвосхищает ту критику отвлеченного рационализма, как и философии, исходящей из тождества мышления и бытия, которая была осуществлена спустя почти полвека в экзистенциализме. Но при этом русский философ стремится остаться на почве рационализма, что существенно отличает его от господствующей тенденции философии нашего столетия. Доказывая, что бытие, сущее не сводится к логической идее, что общие понятия нашего ума, т. е. логические категории, суть только основные типы отношения мысли к своему предмету[58], Трубецкой в то же время признавал духовность и разумность всего реального, универсальные разумные законы, законы космического Логоса, по которым устраивается жизнь как природы, так и человека и которые в конечном счете могут быть постигнуты средствами человеческого разума. Однако при этом разум не рассматривается Трубецким как единственный источник познания. Как в человеке можно выделить три основных способности — чувственное восприятие, мышление и волю, так и познание осуществляется с помощью опыта, обусловленного априорными законами нашего восприятия (универсальной чувственности), с помощью разума, который устанавливает закономерную связь явлений, и, наконец, с помощью веры, устанавливающей реальность мыслимых и воспринимаемых нами существ[59].

Эти три источника знания выполняют различные функции: чувственность дает нам являющуюся действительность и ее индивидуальности, мышление позволяет установить всеобщие связи в этом являющемся мире, всеобщую соотносительность сущего, а вера открывает нам субстанциальное бытие сущего, ибо последнее не дано ни чувственности, ни разуму. «…Мы должны допустить, что признание реальности внешних явлений и в особенности тех самобытных, независимых от нас живых существ, для которых эти явления существуют также помимо нас, — признание такой реальности не имеет достаточного логического основания ни в нашем чувстве, взятом само по себе, ни в нашей отвлеченной мысли: оно есть акт веры — третьего фактора нашего познания. Сущее определяется, следовательно, не только как предмет чувства и мысли, но и как предмет веры»[60].

Обращение к вере как самостоятельному, третьему фактору познания обусловлено у Трубецкого его вниманием к трудностям, возникшим как в эмпиризме, так и в немецком идеализме. Согласно крайним — и самым последовательным — выводам эмпиризма (Юм), субъективное состояние сознания не содержит в себе достаточного основания для утверждения чего-либо вне его. Согласно же сторонникам идеализма, особенно утверждающим тождество мышления и бытия, взятое отвлеченно чистое понятие тоже не дает основания для перехода к внепонятийной реальности, ибо таковая либо вообще не допускается, либо же сводится к чему-либо крайне примитивному, допонятийно-неопределенному. Поэтому возникает вопрос: если реальность не тождественна понятию, если бытие не есть само мышление, т. е. трансцендентальная субъективность, то каким образом мы можем узнать о такой реальности, поскольку она и не эмпирическая, и не понятийная, что удостоверяет нам ее существование? Это может сделать только вера, отвечает наш философ, следуя здесь опять-таки за славянофилами, у которых понятие веры тоже играло важную роль. В познавательной деятельности необходимы все три составляющие: чувство, мысль и вера.

По всей видимости, первоначально обращение к вере как той способности, которая удостоверяет нам бытие другой субстанции, так же, впрочем, как и субстанции нашего собственного Я (здесь Трубецкой рассуждает последовательно), было вызвано размышлением над так называемой проблемой «чужого Я», которая остро встала в немецком идеализме, в частности у Фихте. В самом деле, коль скоро нам непосредственно открыто только собственное Я, самосознание, а все вне его есть лишь явление для Я, то каким образом можем мы допустить реальность других Я, не данную нам ни в собственном самосознании, ни во внешнем восприятии (ведь другие люди принадлежат, как и остальные предметы внешнего мира, к тому, что лишь является нашему Я). С точки зрения Фихте, признание других Я основано на требовании практического разума, т. е. составляет сферу права и нравственности. С таким объяснением С. Н. Трубецкой не согласен. «В признании реальности таких субъектов, точно так же как и в признании реальности нашего собственного «я», отнюдь не следует видеть простой постулат «практического разума» или внушение «нравственного чувства», как это делают некоторые последователи Канта…Нравственные чувства стыда, жалости, справедливости, почтения предполагают в нас убеждение в существовании нашего собственного субъекта и других субъектов различных порядков… Но не нравственность порождает такое убеждение, а скорее наоборот — нравственные чувства и обязанности обусловливаются этим убеждением, которое может существовать и помимо всякой нравственности, до нее или вопреки ее отсутствию. Я признаю существование других людей не потому, что я сознаю свои обязанности перед ними, а, наоборот, я признаю обязанности по отношению к ним потому, что вижу в них нечто большее, чем мои представления, сознаю в них реальные субъекты»[61].

Трубецкой прав в своей критике трансцендентального идеализма, для которого действительно реальность другого Я — это самая трудная проблема. Однако понятие веры, которая должна служить источником для признания реальности других подобных нам разумных существ, оказывается у него довольно неопределенным. В самом деле, вера удостоверяет нас в реальном существовании, во-первых, внешних предметов вообще (без нее мы, по Трубецкому, могли бы считать их только состояниями собственного сознания), во-вторых, в реальности других одушевленных и мыслящих существ, подобных нам, чье эмпирическое явление дано нам непосредственно, но чье сознание вовсе не эмпирическая данность; и, наконец, в-третьих, вера убеждает нас также в существовании высших духовных существ, вообще никак не данных нам эмпирически, и прежде всего в существовании Бога. Собственно, вера в богов или Бога — это и есть главное определение веры; философ подчеркивает, что предметом веры прежде всего является «самобытная живая «сила», которая составляет предмет поклонения и определяется как дух[62]. Вера в Сущее, согласно Трубецкому, есть не что иное, как признание «реальных независимых от нас и вместе соотносящихся с нами существ или субъектов»[63]. Однако наряду с этим вера «убеждает нас в реальности внешнего мира, в реальности предметов чувства и разума»[64].

Одним словом, обнаружение субстанциального бытия, субстанциальности сущих — главная функция веры. Однако этому тезису недостает тщательной проработки, при которой были бы расчленены разные предметы веры и соответственно разные ее типы. Эта нерасчлененность послужила Б. Н. Чичерину основанием для обвинения Трубецкого в «мистическом идеализме». Прежде чем принять понятие «вера», необходимо и в самом деле доказать, что наше мышление недостаточно для обнаружения бытия субстанций, или «сущих», как их называет С. Н. Трубецкой. Видимо, критика понятия субстанции со стороны эмпиризма и позитивизма представлялась С. Н. Трубецкому настолько убедительной, что он не нашел возможным вернуться к традиционному аристотелевскому ее обоснованию и стал искать нового пути к ее признанию. Не мышление, а воля есть та способность в нас, с помощью которой мы открываем бытие, — таков тезис русского философа.

Характерно при этом, что Трубецкой не принял соловьевского отождествления веры с интеллектуальной интуицией, или вдохновением. К понятию интеллектуальной интуиции, игравшему такую большую роль у Фихте, романтиков, Шеллинга, С. Н. Трубецкой относится критически. Мысль Шеллинга о том, что органом метафизики может быть только интеллектуальная интуиция, по словам Трубецкого, «едва ли заслуживает серьезного обсуждения: мистическая интуиция, подобно небесной манне, часто меняет свой вкус по желанию того, кто ее вкушает, и возводить ее в самостоятельный орган познания или искать в ней критерия истины значило бы просто провозгласить непогрешимость нашей фантазии»[65]. Это справедливая критика. И для Шеллинга, и для его последователей, включая и В. С. Соловьева, характерно постоянное смешение интеллектуальной интуиции с продуктивной способностью воображения[66]. Характерно, что интеллектуальное созерцание рассматривается Соловьевым по аналогии с состоянием пассивно-медиумическим, состоянием особой одержимости, транса, в котором не участвует наша воля, поскольку она может только препятствовать восприятию действия на нас трансцендентных существ, каковы, по Соловьеву, идеи. Отрешенность интеллектуального созерцания от волевого начала подчеркивали как немецкие романтики, так и их предшественники — немецкие мистики, например Мейстер Экхарт. В противоположность этому мистически-романтическому направлению С. Н. Трубецкой на место интеллектуального созерцания и родственной ему фантазии ставит как раз способность, укорененную в воле, а именно веру. И связано это с тем, что для русского философа нравственно-этическая сфера стоит выше эстетической, чего столь однозначно нельзя сказать о В. С. Соловьеве. Критикуя немецкую мистику, изучению которой Трубецкой посвятил немало времени, русский философ отмечает, что нравственное отношение есть отношение абсолютное, ибо и само начало мира — Бог — есть реальный и конкретный субъект, который мыслится прежде всего как субъект водящий. «Воля предполагает в субъекте отношение к другому… Поэтому, поскольку абсолютный субъект определяется как водящий, он необходимо мыслится нами как полагающий или утверждающий свое другое… Если конечный, ограниченный субъект может в деятельности своей воли эгоистически утверждать свое «я», отрицая все то, что его ограничивает, то в абсолютном подобное «эгоистическое самоутверждение воли» представляется логически немыслимым: ибо, во-первых, ничто «другое» не может ограничивать абсолютного… во-вторых, отрицание другого означало бы в абсолютном отрицание всякой… воли вообще… Абсолютное утверждает себя лишь в своем «альтруизме», т. е. утверждая потенцию своего другого и раскрываясь в его действительности, как конкретная, всесильная и вместе всеблагая, свободная воля»[67]. Любовь к другому, альтруизм, — вот сущность Бога, как ее понимает Трубецкой. Альтруизм есть определение божественной воли. Как в Боге, так и в человеке именно воля составляет основу личности, а поэтому вере как началу, происходящему из воли, открывается бытие.

Понятие «соборное сознание», которое предполагает единение людей, их согласие и любовь, и понятие «вера» тесно между собой связаны. Но при этом, как уже отмечалось, вера у Трубецкого не противостоит разуму. Учение Трубецкого — не иррационализм: философ остается приверженцем Логоса, дополненного верой, ибо убежден, что в основе мира — духовное разумное и любящее Начало, а потому мир в сущности своей благ. Отсюда проистекает оптимизм С. Н. Трубецкого, здесь источник его деятельной энергии, его сочувственного отношения ко всем благим начинаниям, его неутомимой академической и гражданской деятельности на пользу науки и отечества. «Подобно своему другу Соловьеву, князь Трубецкой умел соединять с горячей и непоколебимой религиозной верой совершенное свободомыслие, — пишет Л. М. Лопатин. — В своей философии князь Трубецкой был сознательный рационалист… Он верил во внутреннюю разумность сущего, и поэтому верил, что разум, при серьезном и вдумчивом отношении к его требованиям, нас не выдаст и не обманет. Он заботливо вскрывал антиномии и в бытии и в познании, но для того, чтобы разрешать их в примирительных синтезах. В этом отношении он был совершенным антиподом тех представителей современной религиозной философии, которые с изысканной любовью к антитетике ищут антиномий во что бы то ни стало, находят их везде, где только можно делать противоположные утверждения, хотя бы с разных точек зрения и в разных отношениях, но при этом не решают их, а, напротив, выставляют их, как нечто окончательное и навсегда неустранимое, а главную добродетель разума видят в смирении и в покорной готовности совмещать в себе противоречивые мысли. Я не знаю, зачем нужна такая добровольная слепота разума»[68].

Придавая столь кардинальное значение вере, С. Н. Трубецкой пишет: «Человека нередко определяли как животное двуногое, животное разумное и словесное, животное политическое. Можно также определить его как животное верующее…Человек верит в определенный смысл мира и в смысл существования, в безусловную цель, идеал своего существа. И когда такая вера у него отнимается, существование его представляется ему бессмысленным, бесцельным, случайным и лишним»[69]. Утрата веры, таким образом, порождает общественный недуг, ведет к культурному кризису. Таким недугом, по наблюдению С. Н. Трубецкого, оказалось пораженным русское общество в результате разложения традиционных основ быта и нравов и отсутствия новых жизнеспособных верований.

Признаки этого разложения философ выявляет, анализируя русскую литературу XIX и начала XX в. Так, история «лишнего человека» от И. С. Тургенева до А. П. Чехова свидетельствует, по убеждению Трубецкого, об углубляющейся утрате человеком веры в смысл собственной деятельности, о болезни, поразившей русское образованное общество. Человека глубоко религиозного и деятельного, С. Н. Трубецкого подавляет и раздражает настроение уныния, тоски и скуки, господствующее в литературе начала века, даже у таких талантливых писателей, как Чехов. «Г-н Чехов, рассказы которого представляются маленькими художественными этюдами, всегда проникнутыми столь интимным, задушевным настроением, дает нам последнюю страницу в истории «лишнего человека» — обиженного и обидевшегося русского интеллигента. Кем он обижен? всеми — и княгинями и мужиками, и кулаками и фельдшерами, и Богом и судьбою. Все эти «хмурые люди», «нытики», разбитые жизнью или даже чаще всего разбитые без всякой жизни и без всякой борьбы, страдающие от неврастении, от собственной дряблости и бессилия, от мелкого гиперэстетизированного самолюбия и себялюбия, от собственной пошлости и скуки и от пошлости своей среды — все это «лишние человеки», тяготящиеся сами собою, сознанием своей ненужности, праздности своей жизни. И г. Чехов любовно носится с этими лишними человеками, лишними дядями, лишними сестрами и братьями. Он жалеет их, тоскует с ними, плачет и ноет с ними, и, по-видимому, читающая публика приходит от этого в восторг. Чем скучнее рисуется жизнь, чем слякотнее характеры, чем более становятся они обидно-мелкими и болезненно-чувствительными и чем более сгущаются серые краски, тем более удовольствия испытывает современный читатель или даже зритель»[70].

Другой симптом болезни общества — это увлечение духом отрицания и зла. Если «лишний человек» Чехова — это герой пассивный, то «сверхчеловек» от Демона и Печорина до босяков Максима Горького — это активный вариант «героя», не менее отталкивающий для Трубецкого[71]. Если Чехов, по словам Трубецкого, «печальник, плакальщик нашей интеллигенции, то М. Горький в глубине души своей чувствует к этой интеллигенции накипающую, застаревшую злобу»[72]. Бессилию и нытью «лишних людей» Горький противопоставляет «сильную личность», «идеалы босяцкой удали и свободы»[73]. Тут тоже есть своя история — история «понижения» сильной личности. «Г-н Горький подарил нас новым героем нашего времени или, точнее, рядом героев — избранных босяков. Это тоже нисколько не ирония, — во всяком случае, не моя ирония, а, если угодно, ирония судьбы. «Печальный демон дух изгнанья» постепенно понижался в общественной лестнице…В виде блестящего аристократа он явился в последний раз в образе Николая Ставрогина у Достоевского; но уже у него он был в сущности «эпилептическим дегенератом» в специально-патологическом, психиатрическом смысле этого термина. У Горького он опускается до «дна» и обыкновенно является босяком. Сохраняется основная черта — гордое чувство собственного превосходства при полном нравственном нигилизме или отрицании каких бы то ни было нравственных норм. Сохраняется самодовлеющий имморализм сильной личности, наслаждающейся своей вольной волей, своей мощью»[74]. Сам термин «сверх-человек» Трубецкой употребляет, конечно, не случайно: в начале века в России происходит повальное увлечение имморализмом Ницше, и не только среди философов — Л. Шестова, Д. Мережковского, В. Розанова и других, но и среди писателей. Как раз Горький — один из них. Философию большинства его героев, как замечает Трубецкой, «составляет босяцкое ницшеанство», культ голой силы, витальной мощи, которую воспел больной немецкий философ-поэт[75]. Но витальную мощь не следует смешивать с силой духа, а именно в последней, корень которой вера, так нуждается, по мнению Трубецкого, современное ему русское общество. Человеческой душе нужна высшая цель; «дайте ей веру, и она поведет нас по волнам моря! А одни крики «буревестника», носящегося над ними, могут быть исполнены большой поэзии, но от потопления они нас не спасут. И не в вещих криках мы нуждаемся, а в вещем слове!»[76].

Анализируя духовную ситуацию в России начала XX в., С. Н. Трубецкой видел большую опасность в нарастании культа ненависти и насилия, и не только в обществе, но, что самое горькое, в художественной литературе, которая «более всякой другой служила великому делу совести»[77]. Признаки нового типа человека, которого всего 25 лет спустя испанский философ Ортега-и-Гассет назвал «человеком-массой», вместе с которым в Европу пришла волна разрушения и насилия, уже в 1905 году разглядел С. Н. Трубецкой. И поэтому пророчески звучат его слова: «Лучшие люди становятся лишними, героями дня являются сегодняшние изгои, завтрашние мстители и разрушители. Разрушение и ненависть делаются лозунгом, — ненависть, быть может и родившаяся из возвышенного святого гнева, но столь легко вырождающаяся в стихийную злобу там, где любовь перестает питать и согревать ее»[78].

Трубецкой расслышал в литературе начала века тот гул приближающегося урагана, который спустя немногим более десятилетия превратился в восторг разрушения:

Пули, погуще!
По оробелым!
В гущу бегущим
грянь, парабеллум!
Самое это!
С донышка душ!
Жаром,
           жженьем,
                         железом,
                                      светом,
                                                жарь,
                                                       жги,
                                                             режь,
                                                                     рушь!

Эта романтика насилия — отнюдь не просто отвлеченная игра поэтического воображения Маяковского; ей, увы, соответствовала кровавая реальность. С.Н. Трубецкой не дожил до первого всплеска чудовищной волны насилия и жестокости — первой мировой войны, в которой его современник и друг Л. М. Лопатин увидел «огромную историческую катастрофу», «великий моральный крах современной Европы»[79]. Но Трубецкой успел предупредить русское общество о грозящих ему катаклизмах — об опасности утраты милосердия, любви и сострадания.

Сергей Николаевич Трубецкой был философом в самом подлинном и высоком значении этого слова. Он не просто занимался философией, он ею жил, ибо жизнь и мысль были для него нераздельны. По словам П. Блонского, С. Трубецкой «учит нас жизненному, а не школьному или литературному отношению к философии… В наши дни, когда философия и душа философа слишком часто и слишком резко перестают иметь что-либо общее друг с другом, кн. С. Н. Трубецкой должен особенно жить для нас»[80].

Пафос творчества С. Н. Трубецкого — в защите основополагающих, непреходящих ценностей, без которых жизнь человеческая теряет смысл, в защите их от агрессивного нигилизма, обессиливающего скептицизма, капризного эстетизма. В этом Сергей Николаевич видел свою задачу не только как философ, но и как общественный деятель, публицист, литературный критик.

П. П. Гайденко

УЧЕНИЕ О ЛОГОСЕ В ЕГО ИСТОРИИ

философско-историческое исследование

ВВЕДЕНИЕ

Понятие Логоса связано с греческой философией, в которой оно возникло, и с христианским богословием, в котором оно утвердилось. Каким образом христианство усвоило это понятие для выражения своей религиозной идеи и насколько оно в действительности ей соответствует — вот исторический и философский вопрос величайшей важности, которому посвящено настоящее исследование. Греческое просвещение и христианство лежат в основании всей европейской цивилизации; каково внутреннее отношение этих двух начал?

В наши дни в новейшей протестантской историографии постоянно приходится встречаться с мнением, что раннее христианское богословие с его учением о Логосе есть продукт эллинизации христианства, его замутнения языческой стихией, продукт своего рода православного греческого гностицизма. Это мнение высказывается в связи с отрицательным отношением к греческой философии, в связи с отрицательным отношением к умозрению вообще. И оно высказывается в связи с новейшим антидогматическим взглядом на христианство, согласно которому оно есть нравственное учение по преимуществу, а евангелие Христа есть лишь евангелие совершенной морали, обнимающей отношения человека к Богу и ближним.

Верно ли такое понимание христианства? Нам кажется, что историческое исследование идеи Логоса, которая проникает уже в первое и наиболее чистое выражение христианства, в Новый Завет, поможет нам осветить этот вопрос. И далее, справедливо ли отрицательное отношение к греческой философии, к умозрению вообще? Нам могут заметить, что это уже вопрос оценки, который не может быть решен путем чисто исторического исследования, а должен составлять предмет самостоятельного философского обсуждения. Но, как мы думаем, лишь историческое исследование может дать материал и основание для правильной философской оценки. Идея Логоса, всемирного, божественного Разума, зародилась в греческой философии. И тем не менее, есть ли эта идея лишь результат отвлеченного умозрения, которое произвольно гипостазирует разум, как свое начало, и, отправляясь от формальной всеобщности логического понятия, признает универсальный Логос всеобщим божественным началом мира? Есть ли эта идея Логоса лишь результат беспочвенного отвлечения, или же она есть также результат реального, духовного, нравственного опыта, пережитого и продуманного человечеством? Чтобы ответить на эти вопросы, мы должны обратиться к истории. Мы должны сперва рассмотреть идею Логоса в ее возникновении в связи с развитием греческого умозрения, а затем — те главнейшие факты, которые послужили основанием для христианского учения о Логосе, т. е. общую историю Слова Божия, историю богосознания в Ветхом и Новом Завете. В этом состоит наша задача. Но вместе с тем, чтобы выполнить ее с надлежащею тщательностью и полнотою, чтобы понять христианскую идею и христианское учение во всей их оригинальности, во всем их отличии как от греческих идей, так и от национально-иудейских верований и чаяний, мы должны будем, во-первых, рассмотреть начатки богословской мысли в религиозной философии греко-римского периода, — в особенности в учении Филона александрийского, столь повлиявшего на последующую патристику и впервые попытавшегося ввести идею Логоса в истолкование Ветхого Завета; а во-вторых, прежде чем перейти от Ветхого Завета к Новому, мы должны будем рассмотреть религиозную атмосферу еврейства в эпоху Спасителя, исследовать мессианические чаяния еврейской апокалиптики и те действительные начатки гностицизма, которые мы в ней находим.

* * *

Отрицательное отношение к умозрению, сменившее собою крайнее увлечение отвлеченной философией первой половины нашего века, начинает уступать место критическому изучению. Но все же в общем господствует недоверие и предубеждение. История философии, история идей должна их рассеять, и беспристрастная мысль должна признать необходимость умозрительной философии.

Идея Логоса несомненно зародилась в метафизике, но с тем высшим умозрительным интересом, который представляет эта идея, несомненно соединяется и практический интерес самого глубокого нравственного значения. Имеет ли какой-нибудь разумный смысл человеческая жизнь, и если да, то в чем он заключается? Имеет ли разумный смысл и разумную цель вся человеческая деятельность, вся история человечества и в чем этот смысл или цель? Имеет ли, наконец, разумную цель весь мировой процесс, имеет ли смысл существование вообще? Это не умозрительные вопросы, это самые важные практические, нравственные вопросы. Положительная наука не может и не берется их решать, но это еще не значит, чтобы они могли быть разрешаемы только верою, без мысли. Ибо там, где спрашивается о цели нашей деятельности и о разумном смысле нашего существования, там разум имеет голос.

Всякая разумная, сознательная человеческая деятельность заключает в себе подразумеваемое утверждение скрытой цели человеческого бытия, молчаливое признание того, что это бытие имеет положительный смысл и цель для меня или для других, — цель, достойную желания. Без такой цели бессмысленна жизнь всех и каждого, бессмысленна история, бессмыслен самый наш разум, как случай всеобщей бессмыслицы и как одно из средств для поддержания нашего бессмысленного существования. Без такой цели нет прогресса в калейдоскопе явлений, в эволюции мира и человека, нет добра и зла, нет никаких норм вообще, даже логических норм, ибо для деятельности самого разума исчезает разумное основание.

До известной степени сам человеческий разум одним фактом своего существования протестует против такого всеобщего отрицания разума. Я мыслю, значит, есть смысл хотя бы в моем мышлении, есть разумно-обоснованная деятельность хотя бы в сфере моей личной жизни. Но, спрашивается, что значит мой разум и какое место занимает он в общей природе вещей? Есть ли он лишь случай всеобщего неразумия, дитя хаоса, случайно зародившееся в определенный момент мирового движения, чтобы вновь угаснуть в вечной ночи бессознательного, или же он есть отблеск высшего, вечного света, бесконечность которого он отражает в своей формально-логической всеобщности? Есть ли разум начало и конец мира или же — простой эпифеномен ничтожной части мирового движения, незначительный и случайный эпизод бессознательного и бессмысленного, механического процесса? Ясно, что это не простой вопрос умозрения, а жизненный вопрос о судьбе человека и всего человечества.

Среди возрастающего неверия наших дней мы находим мало последовательных и безусловных атеистов. Если верующие признают сущее, предвечное Божество, то большинство современных атеистов сознательно или бессознательно верит в человека или в человечество как в Божество становящееся. Многие современные мыслители, немецкие и французские, прямо высказывали такую веру; другие, что то же самое, веруют в грядущее царство Божие без настоящего Бога; большинство верует в прогресс, т. е. не в одну эволюцию, а в поступательное движение человечества к одной высшей разумной цели, к конечному идеалу блага. Без признания такой цели нельзя говорить о поступательном движении, о прогрессе человечества, а признание такой высшей и всеобщей разумной силы предполагает своего рода веру в Провидение. В самом деле: что это за высшая цель, безусловно достойная всеобщего желания, искупающая все жертвы, все страдания истории? Это есть либо объективная провиденциальная цель, положенная человеку волею Творца, либо же цель, которую сам человек ставит себе и своим ближним: но в последнем случае, где ручательство, что цель эта истинна, достойна желания всех людей, где ручательство, что она достижима и что в ней — искупление и оправдание истории? Быть может, впрочем, эта цель есть вместе объективная и субъективная, не только положенная человеку, но и предзаложенная в нем, в его духе или разуме. Возможен и такой синтез: есть мыслители, которые признают и сущее, и становящееся Божество и видят смысл мира в воплощении Сущего в Становящемся — в боговоплощении и богочеловечестве. Но какова бы ни была конечная цель человека и человечества, человеческий разум не может уяснить ее себе, а следовательно, не может и уяснить себе существования прогресса помимо умозрения о самой природе и значения разума.

Есть область, в которой прогресс несомненен, — область разума и познания; здесь человечество идет к одной определенной и ясной, достойной цели — к истине, и знание дает ему все большую и большую власть над природой; распространяясь в массах, оно просвещает, возвышает, освобождает их, объединяет человечество единой культурой. Но разве наука может составлять конечную цель человечества? Разве может она сама по себе дать человеку полноту блага духовного и телесного, преобразить человека и вполне подчинить ему природу? Если нет, то не в ней высшая цель человечества.

Человек не может мыслить свою судьбу независимо от судьбы человечества, того высшего собирательного целого, в котором он живет и в котором ему раскрывается полный смысл жизни. Индивидуальный человеческий разум развивается и овладевает собою лишь в общении с другими существами; лишь в таком общении он научается слову, которое есть для него не только способ выражения мысли, но и способ мышления, самообъективирования мысли; только в общении с ближними человек становится разумным существом, актуально отличным от бессловесных, и убеждается во всеобщем логическом значении своего разума. Конечно, самое общение людей предполагает в них (потенциальную) разумность, способность взаимного понимания; но разум действительный, актуальный, слагается лишь в обществе и через общение. Поэтому общество не может рассматриваться как случайная сумма или внешний агрегат человеческих личностей. Его члены взаимно предполагают друг друга, и если бы не существовало общественного целого, то не могло бы существовать и этих членов как разумных личностей, — могли бы быть лишь животные особи человеческого вида. Но вместе с тем общество не есть и простой естественный организм, в котором части соединяются по бессознательным физическим, химическим и биологическим законам: оно есть продукт «надорганического», разумного развития. С одной стороны, оно заключает в себе органическую, родовую основу личной жизни, а с другой — оно есть сверхличное, разумное, нравственное целое, продукт собирательного разума. На низших ступенях общественного развития преобладает бессознательное, родовое начало, на высших — общественные отношения все более и более подчиняются сознательным разумным нормам. Таким образом эволюция личности и общества и их разумный прогресс взаимно обусловливают друг друга. Какова же цель этого прогресса?

С эмпирической точки зрения видимой целью истории является созидание совершенного общества; общественные союзы, появляющиеся от начала, вступают во взаимное столкновение, в общую борьбу за существование, в которой выживают наиболее прочные, сильные, жизнеспособные организации, наиболее солидарные, разумные и культурные. И таким путем возникают государства. — Для многих мыслителей совершенное культурное государство, правовой, разумный союз людей, и является высшею идеальною целью человечества. Государство есть сверхличное нравственное существо, воплощение объективного, собирательного разума: это Левиафан Гоббса, земное божество Гегеля. Для других государство является лишь ступенью в объединении или собирании человечества в единое целое, единое «Великое Существо», le Grand Etre, как называл его Конт. Разумная цель человечества не может заключаться в бесконечном порождении борющихся, враждующих государств, чудовищных левиафанов, соперничающих в величине и разрушительной силе и пожирающих друг друга. Великое Существо будущего, истинное земное божество или божественное общество, должно объять все человечество и осуществить царство разума, мира и свободы. Оно одно может служить конечною целью человечества во всем его целом, и к ней идут народы в общекультурной работе своих государств, в своих войнах, союзах, революциях и реформациях, в своей промышленности, технике, искусствах и науке. Уже теперь человечество перестало быть отвлеченностью и стало реальною величиною, все части которой находятся в взаимной зависимости, во все более и более деятельном экономическом и политическом взаимодействии между собою; уже теперь ни один народ не замыкается в узкие рамки национального существования, но живет и действует в одной всемирной политической арене; уже теперь одна общеевропейская культура с каждым днем сильнее и сильнее утверждает свое нераздельное господство в мире, осуждая все низшие, несовершенные культуры на вымирание или перерождение. Конечное единство разумеется еще весьма далеко. Несмотря на возрастающее общение и сближение народов, на усиливающуюся зависимость, их вражда обостряется, их вооружения становятся все более и более грозными, хотя самая опасность истребления будит всеобщую жажду мира и вызывает потребность в разумной всечеловеческой организации, обеспечивающей такой мир. Но если бы конечная цель человечества лежала столь же далеко от настоящего, как это настоящее — от того дикого первобытного состояния, с которого человечество начало свой путь, то и тогда человечество достигло бы своей цели. Те, кто верят в прогресс и в разум, видят в муках человечества родовые муки и верят, что оно породит из себя всечеловеческое Великое Существо, которое осуществит в себе конечный идеал.

С такой точки зрения работа народов представляется как теургическая работа, а исторический процесс как длинный и мучительный теогонический процесс, завершением которого должно быть рождение последнего, высшего божественного эона мира. Древние теогонии указывали начало этого процесса в хаосе и тьме, из которых родились и первые боги народов; он протекает через ряд эонов, через поколения борющихся богов, исполинов и чудовищ, которые побеждали друг друга, царствовали и падали, сменяя друг друга во власти над миром.

В этих образах, общих стольким народам, заключается как бы естественный апокалипсис человечества. Народы олицетворяют себя в своих богах, и апокалиптика видит их в образе чудовищных многоголовых зверей, воюющих между собою. Под этими мифическими видениями скрывается первое непосредственное сознание действительных сил, борющихся в историческом процессе, тех реальных «потенций» истории, которые сменяют, одолевают, но не упраздняют друг друга до конца. Кто победит в последней борьбе? Светлые боги европейцев, победившие титанов Востока и поделившие между собою мир? или восставшие титаны, которые овладевают их оружием? или трудолюбивые нибелунги, подкопавшие аристократическую Валгалу богов и героев? В каком образе явится Великое Существо грядущего человечества? В образе одухотворенного Человека, «Сына человеческого», который будет «пасти народы», или в образе многоголового «зверя», нового всемирного дракона, который растопчет народы, поглотит их и поработит себе все?

Как далеко ни ушли мы от древних апокалипсисов и теогонии, эти вопросы стоят перед нами. И это не праздные гадания об отдаленном будущем, это нравственные вопросы настоящего. Есть ли левиафан Гоббса, левиафан государства, все равно, национального или всемирного, высшая и окончательная форма человечества, его истинная и конечная цель? Неужели он есть земное божество, которому могут и должны приноситься в жертву гекатомбы народов? Что даст человеку такой левиафан, кроме увековеченья его гнета и рабства? Его сила не упразднит внутренней розни, не создаст братства людей; его мудрость, его просвещение и знание, чудеса его искусства и техники не преобразят человека, не победят зверя в человеке, не избавят человека от его духовных и телесных немощей, болезней и смерти и, главное, не искупят страданий и жертв истории, гибели прошлых поколений. Но, с другой стороны, может ли человечество надеяться на нечто большее и лучшее? Победит ли оно когда-нибудь в себе зверя, преодолеет ли оно левиафана, чтобы осуществить иной, высший и свободный союз? Осуществим ли идеал Церкви Христовой, идеал царства Божия на земле — единого, блаженного всечеловеческого тела, идеал одухотворенного, преображенного человечества, в котором воплощается Божество истины и любви? Такой идеал, бесспорно, достоин желания и для человека, и для человечества, заключая в себе искупление от всех зол. Но соответствует ли он нашей природе, достижим ли он, составляет ли он возможную и действительную цель, общую, конечную цель человечества, — это зависит от того, истинно ли христианство и есть ли Христос действительное откровение живого смысла мира — его Логос или Слово. Ибо для осуществления такого идеала недостаточно еще ограниченного господства разума и добра в человеке, — нужно, чтобы разум и добро господствовали во вселенной.

Разум дает господство человеку, и разумом человек побеждает природу. Но господствует ли разум в мире, в самой судьбе человека, и может ли ограниченный, формальный ум человека обратиться в актуальный совершенный разум, во всесильное божественное начало? Если разум господствует в мире, то он есть начало и конец мира, и он должен осуществить, воплотить себя в мире, созидая самый хаос в светлое и разумное тело, в образ разумного существа или в царство разумных существ. Он есть то Слово, которое было от начала, «без него же ничто не бысть еже бысть».

Но если начало мира есть хаос и ночь, то и конец его — в хаосе и ночи, и в настоящем они должны господствовать. Хаос сам из себя родил сознание и разум в процессе своего движения; ночь сама из себя родила свет,

Тот гордый свет, что матерь свою, ночь,
Стремится низложить и с места гонит прочь,
Но безуспешно: — сколько свет ни тщится,
К телам он лепится, телам красу дает
И вместе с ними гибель его ждет[1].

Как случай хаоса и ночи, свет сознания, разум, никогда не может победить окончательно хаос и ночь — темную, бессознательную основу существования. В самом себе, в глубине своего духа, человек находит эту основу в безотчетном стремлении к жизни, в слепом инстинкте самоутверждения, который Шопенгауэр сводил к бессознательной воле (Wille zum Leben). Рассудок вооружает этот инстинкт и служит особи в борьбе за существование, в сложном приспособлении к среде; он служит орудием для успешного достижения тех целей, которые преследует особь под внушением своих инстинктов и поскольку он развивается и сохраняется в смене поколений посредством естественного отбора, наследственности и воспитания. Но, освобождая особь от чрезмерного гнета жизненной борьбы, он и сам на известной ступени своего развития освобождается от своей служебной роли, от своей чисто технической, прикладной деятельности: он становится теоретическим разумом. И там, где произошло такое освобождение, где рассудок перестает служить слепому инстинкту — теоретическое познание и размышление неизбежно должны привести его к сознанию бесцельности, неразумия, несчастия человеческого бытия. При таком сознании конечною целью человека или объединенного человечества может быть лишь самоупразднение и борьба с тем инстинктом, который заставляет нас поддерживать несчастное и бессмысленное существование. Надежды на положительное торжество разума в действительности быть не может; остается только отрицание жизни, проповедь пессимизма, пробуждающего человечество от его иллюзии, от сна земного существования.

Это два миросозерцания, положительное и отрицательное, из которых первое примыкает к христианству и второе — к индийской философии и буддизму. В настоящем труде мы хотим рассмотреть происхождение первого из них — того, которое признает разум как сущее всемирное и сверхмирное начало. Быть может, оно в самом себе заключает свое оправдание: мы не можем понять, каким образом разум возникает сам собою из чего-либо чуждого разуму, и мы не в силах объяснить его иначе как из разума же; та действительность, которую мы сознаем в глубине нашего духа, тот свет разума, в котором мы мыслим и познаем себя самих и все вещи, служит нам естественной точкой отправления, и, погасив этот свет, мы должны отказаться от всякого познания. Мы говорили уже, что всякая разумная человеческая деятельность предполагает веру в разумную цель человеческой жизни, и мы убеждены, что философский анализ нашего разума, нашего опыта, наших познавательных процессов, всего нашего сознания оправдывает нашу веру в разум и приводит нас к обоснованному идеализму. Идея высшего, универсального Разума возникает из умозрения, приходящего к сознанию своего высшего начала, — из необходимого развития философской мысли, спрашивающей себя о смысле жизни, о смысле существования. Но вместе с тем, как мы надеемся доказать и как это показывает христианство, она и есть результат подлинного нравственного опыта, пережитого, сознанного и продуманного человечеством. Без такого опыта умозрение оставалось бы отвлеченным и беспочвенным, не проникло бы в убеждение людей; без умозрения самый опыт не был бы продуман и усвоен разумом человека.

Исследуя происхождение и развитие какой-либо идеи, мы должны, путем тщательного изучения и анализа исторического процесса, отдать себе ясный отчет о всех факторах, обусловливавших данную идею, о всех моментах ее развития. В данном случае мы имеем дело с одной из величайших идей, которая связана неразрывно с основными вопросами человеческого духа, и ее полная история могла бы быть изложена лишь в связи с историей человеческого духа во всем ее объеме. Поэтому мы должны поневоле ограничить нашу задачу теми вопросами, которые мы поставили вначале: каким образом возникла идея Логоса в греческой философии и как и почему она была усвоена христианскою мыслью, обогащенная новым христианским содержанием? И эта задача, несмотря на множество крупных и превосходных исследований, ей посвященных, представляется настолько великой и сложной, что было бы странным и дерзким заявлять притязание на ее окончательное решение. Историческое самосознание человеческой мысли не может быть делом отдельных ученых или философов; оно есть результат великой и неустанной собирательной работы, и самое скромное участие в ней вознаграждается сознанием значения и плодотворной силы этого общего труда.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ИСТОРИЯ ИДЕИ ЛОГОСА В ДРЕВНЕЙ ФИЛОСОФИИ

ГЛАВА I УЧЕНИЕ О ЛОГОСЕ В СВЯЗИ С РАЗВИТИЕМ ГРЕЧЕСКОГО УМОЗРЕНИЯ ДО ЭЛЛИНИСТИЧЕСКОЙ ЭПОХИ

I. Философия до Сократа

Понятие Логоса имеет многовековую историю не только в греческой философии, но и в самом греческом языке[81]. Λόγος, слово, происходит от λέγειν — говорить; логос означает слово или речь, то, что сказано, что говорится, причем этот термин может обозначать как форму, так и содержание речи, ее смысл или связь отдельных частей (отдельное слово есть ρήμα—речение); впоследствии он означает и самую мысль, выражающуюся в речи. В эпосе термин λόγος встречается крайне редко (у Гомера всего три раза), причем он заменяется в том же значении терминами μΰυος (миф) или έπος (эпос); в тех немногих случаях, когда попадается λόγος (или, точнее, λόγοι — слова во множ. ч.), разумеются обыкновенно льстивые, ложные, пустые слова, «словеса лукавствия», в противоположность истинным, правдивым речам или рассказам — «мифам» или «эпам»[82]. Но мало-помалу такое отношение радикально изменяется: «логос» берет верх над «мифом» или «эпосом». Миф из «сказа» превращается в «сказание» или «сказку» и противополагается истинному слову — логосу[83]; «эпос» в свою очередь превратился в говор, молвь, поговорку, в те слова, в которые облекается речь, иногда для своей прикрасы, иногда для того, чтобы скрыть свой истинный смысл[84]. Миф может иметь и разумный смысл, но он требует объяснения посредством «слова«. Детская мысль тешится мифами[85]; в период умственной зрелости миф отходит всецело в область предания, поэзии или вымысла. Миф, являвшийся некогда истинным, обращается в «ложную речь, подражающую истине» или уже в поэтическую фабулу[86], в басню (напр., «мифы» Эзопа). Прежнее словоупотребление остается отчасти у трагиков, в поэзии. Логограф есть прежде всего писатель-прозаик в отличие от поэта — «аэда»: первые греческие «логографы» суть древнейшие историки от Кадма и Гекатея Милетского до Геродота, изложившие историю в прозе в отличие от поэтической формы мифа эпических поэтов. Мифическое миросозерцание поэзии сменилось прозой трезвой мысли[87].

Изменению смысла термина логос и его оценки способствовали, таким образом, греческие мыслители-прозаики, прежде всего — философы. Но и в философии смысл этого термина установился не сразу и подлежал до конца значительным колебаниям. В общем, однако, и в философии совершился процесс, аналогичный тому, который произошел в языке. Уже ранняя греческая философия приобрела характер анти-мифологический, противополагая мифу и эпосу «разумное слово» о природе вещей: здесь слово, или логос, означает рассуждение. Ксенофан, один из первых и самых энергичных противников мифологического миросозерцания, восстает против Гомера и Гесиода, против народного политеизма, против мифологических вымыслов (πλάσμα). Слово, заключающее в себе «сущую истину», признает единую, вечную и неизменную природу вещей, единое «естество» в основе всего — вместо мнимых человекообразных богов. Таким образом, слово о природе противополагается вымыслу. Содержанием этого «слова» является мироздание, строение мира, его причины, его закон. Оно стремится понять вселенную в ее единстве — в отличие от видимого множества явлений. Древнейшие системы исходят из признания одной живой стихии (например, воздух Анаксимена), в которой заключается источник душевной и телесной субстанции, из которой объясняется как взаимодействие вещей, так и самое их происхождение — посредством сгущения и разрежения, или посредством выделения.

«Слово» об этом едином «естестве» всех вещей, об этом едином сущем, противоречит не только мифическим вымыслам; оно противоречит видимости, чувственному восприятию явлений в их изменчивом множестве. Это — дальнейшая ступень отвлечения: отвлеченный логос, «слово о сущем», либо противополагается явлению, либо отождествляется с внутренним законом сущего, как мы находим это, с одной стороны, в элейской школе у Парменида и Зенона, а с другой — у Гераклита.

По учению элейских мыслителей, истинно только достоверное слово, или мысль (πιστός λόγος ήδέ νόημα), об едином сущем; сущее как таковое равно себе самому (бытие = бытию); оно вечно, неизменно, едино по своему понятию: все, что не есть это единое сущее, т. е. все множество изменчивых явлений, есть не сущее, есть небытие, которого нет вовсе, которое кажется только. Истинное слово, или мысль, вполне соответствующая истине, отождествляется со своим предметом: «одно и то же есть мысль и то, о чем она мыслит», — так как нет ничего, кроме сущего; мысль, отличная от сущего, есть нечто «не-сущее», несуществующее, мнимое, или ложное. Поэтому истинное слово, или истинная мысль, не имеет никакого содержания, кроме сущего, и заключает в себе лишь перечисление отвлеченных логических признаков единого сущего (его неизменности, вечности, единства и т. д.); такому слову, такому понятию о сущем противополагаются речи (επη), в которых излагается космография видимой вселенной (Parm. 50). Это учение Парменида было развито его учениками Зеноном и Мелиссом, которые стремились доказать его диалектически: отправляясь от понятия абсолютного сущего, они раскрывали логические противоречия, заключающиеся в понятиях ограничения, деления, величины, множества, пустоты, движения, относительности и т. д. Явления немыслимы как нечто абсолютно-существующее. И поскольку существует только сущее, тожественное себе самому в своих логических определениях, весь видимый мир есть область небытия. Отвлеченная мысль противополагается действительности, как единая истина; логическое понятие в своем диалектическом развитии упраздняет действительность — важный момент в развитии идеализма, в истории Логоса.

Совершенно иное течение мысли находим мы у великого Гераклита Ефесского: истинная природа вещей не есть отвлеченное бытие; она есть жизнь, вечно живой процесс творческого генезиса, единство, осуществляющееся во множестве. Размышляя о загадке мироздания, о тайной гармонии, скрытом единстве, осуществляющемся в видимой борьбе противоположных стихий и начал, в вечном круговороте всемирной жизни, Гераклит, силится угадать «слово» мировой загадки: по этому слову совершается все, и люди никогда не понимают его, слышат ли они его, или нет (fr. 2). Это слово заключается в учении о единстве всех вещей (fr. 1): мудрость одна — знать ту единую мысль, или определение, которым «правится все через все», — общий закон сущего. Это «слово» противополагается всем шатким речам и мнениям человеческим: оно одно, обще всему и всем; разум один, а люди живут, как бы имея каждый свой собственный разум. По дошедшим до нас фрагментам Гераклита[88] довольно трудно установить его терминологию: единая «мудрость», которой управляется все, и тожественна и не тожественна с Зевсом (fr. 65). Гераклит, очевидно, разумел скрытый «разум» вещей, смысл или разумный закон природы, который долженствовало открыть его «сущее слово» — его рассуждение о «природе вещей». Но отожествлял ли Гераклит свое слово, свою мудрость с самой премудростью вещей, с самым скрытым «смыслом» природы, как причиною вещей? Или, быть может, он просто не устанавливал различия между своим словом о природе и «словом» самой природы — ее внутренним законом, который он пытался раскрыть?

Последующая философия стремилась примирить слово о сущем Парменида со «словом» Гераклита, — понятие неизменной субстанции с понятием генезиса, процесса. «Слова» мыслителей этого периода имеют разнообразное содержание и характер, но сходятся все в одном стремлении — создать логическую физику, т. е. объяснить мировой процесс, отправляясь от логического определения сущего. Несмотря на все громадное свое значение, попытки эти, очевидно, не могли увенчаться конечным успехом: такова была оригинальная попытка Эмпедокла, силившегося объединить мифологическое и философское миросозерцание, примиряя отвлеченную логическую концепцию Парменида с физическим представлением о природе в форме эпической космогонии; таково было знаменитое учение атомистов, давших первое логическое построение чистого материализма; такова была, наконец, философия Анаксагора. Этот мыслитель впервые отделил невещественное начало мысли, или ума (νοΰα), от материи. В этом заключалось его «новое слово». Анаксагор понял, что материя как таковая не объясняет явлений движения, мышления и целесообразности в устройстве природы: эти явления невыводимы из непроницаемости, косности, протяженности, т. е. чисто материальных свойств вещества. Философ различает между материальным и нематериальным началом сущего и определяет последнее по аналогии человеческого разумного Духа.

Так определяется впервые понятие универсального разумного начала. Но философ не называет этого начала логосом: в его системе оно играет роль исключительно физического начала — мирового двигателя. Он приходит к нему из рассмотрения внешней природы, не из анализа логических процессов[89].

Таким образом, в древнейший период греческой философии термин логос имеет колеблющийся смысл. Он означает главным образом рассуждение как в объективном, так и в субъективном смысле. Природа вещей понимается в рассуждении, которое противополагается обманчивой видимости; отвлеченное рассуждение, отвлеченная мысль обнимает в себе истину, откуда впоследствии могло явиться заключение, что эта мысль совпадает с истиной или что истина есть идея. С другой стороны, рассуждение есть действие человеческого ума, выражающееся в речи или способностях человеческого духа, — рассудительность.

Более специальный смысл получил термин «логос» благодаря математическим исследованиям, процветавшим, как известно, в пифагорейской школе: пифагорейцы искали в числе и математических отношениях объяснения скрытого смысла явлений, законов природы. Гармония вселенной обусловлена мерой и числом, математическою пропорциональностью. И термин «логос» означает нередко математическое отношение (как франц. raison): «рассуждение» обозначает «отношение» — мысленное отношение, в частности отношение математическое[2].

Такова первоначальная история термина и понятия «логос» в древнейшей, досократовской философии.

II. Софисты и Сократ

По мере того как развивались греческая словесность, поэзия, красноречие, научный логос о природе вещей, — возникло формальное изучение «искусства слова» — как риторики, диалектики и впоследствии логики, т. е. как искусства речи, рассуждения и науки понятия. Первыми преподавателями «искусства слова» были софисты, которым принадлежат крупные заслуги в изучении греческой словесности, как историческом, так и теоретическом. Вся философия софистов, возникшая на развалинах античного миросозерцания, их эклектизм, отчасти самый их скептицизм носят характер филологический. Человеческое знание не достоверно, — ни чувства, ни ум не дают нам познания истины. И если бы даже истина была достижима и познаваема, она не могла бы передаваться в словах. Поэтому словесность имеет цену сама по себе, независимо от своего содержания. Раз объективной истины нет и человеческий субъект является мерою всех вещей, — есть только видимость истины, которую человеческое слово может порождать и менять по произволу, делая сильное слабым и слабое сильным[3], черное белым и белое черным. Таким образом, слово сделалось самостоятельным предметом изучения.

Сократ в известном смысле стоял на почве софистики, которую он победил. В противоположность софистическому логосу он не проповедовал возвращения к старым мифам и мифологическому миросозерцанию. Напротив того, в своем рационализме он еще решительнее отвергал это миросозерцание; то, что предшествовавшим ему философам казалось «истинным словом» о природе, является ему вымыслом или мифом. Но в отличие от беспринципного «искусства слова» — софистики учение Сократа есть философия слова — учение о мысли, о понятии как содержании слова. Не останавливаясь на науке о внешней форме слова или на риторике — которую, однако, и он, и все его ученики продолжали разрабатывать вместе с другими отраслями словесности наук[90],— Сократ первый положил основание логике, науке о мысленном слове, о понятии, в котором лежит закон истинной, разумной человеческой речи. Возводя все человеческие суждения и рассуждения, все «слова» поэтов, мыслителей, риторов — к понятию, он нашел в понятии принцип и критерий человеческого знания. На начале логического знания Сократ думал построить и систему истинного разумного поведения: оно должно управлять всеми делами человеческими, в частной и в общественной сфере, ибо только через его посредство мы можем познать истинно-высшую цель человеческой деятельности и те общие нормы и законы такой деятельности, которые логически вытекают из этой цели. И высшее благо, и самая добродетель сводятся у Сократа к познанию блага: в его глазах благо, опознанное человеком, понятое им, является не только достаточным основанием благого поведения, но его необходимою причиной. Аристотель говорит про Сократа, что самые добродетели являлись ему понятиями разума: λόγους τάς άρετάς ώετο είναι. Таким образом, человеческая речь, или рассуждение, точно так же как и человеческое поведение, должны иметь рациональное, логическое начало в понятии, которому в последующей философии усваивается термин — логос. Открытие этого логоса и составляет заслугу Сократа: то разумное «слово», которое человек тщетно искал во внешней природе, живет в нем самом, и только в себе самом человек может познать его.

Но это слово есть не только субъективный принцип человеческого рассуждения, человеческого рассудка: в самом человеческом рассудке оно сознается как универсальный принцип: поэтому-то оно может служить началом истинного и целесообразного поведения человека по отношению ко всему внешнему миру. Разумное поведение есть истинное, справедливое и в то же время благое поведение, дающее человеку конечное благо, именно потому, что разум есть универсальное начало, сообразно которому устроено все сущее. На этом обосновывается единство, или гармония, добродетели и счастья, ибо если добродетель вытекает из разума, который внутри нас, то природа образуется универсальным божественным разумом, который есть во всем (ή εν παντι φρόνησις). Самый скептицизм Сократа, его критика всех человеческих мнений, всех ограниченных или мнимых знаний основывается на его понятии универсального знания, идеале божественного знания, универсального не только по своей логической форме, но и по своему содержанию: в самой логической форме наших понятий, открытой Сократом, заключается постулат такого универсального знания, доказательство внутренней универсальности чистого разума. И если Сократ видел всю свою мудрость и свое «служение Богу» в обличении мнимой человеческой мудрости, так это в силу именно этого идеала универсального разума и божественной мудрости, который он таким образом проповедовал. «Думаешь ли ты, что в тебе есть нечто разумное, а вне тебя ничего разумного нет? Ты знаешь, однако, что твое тело заключает в себе небольшую частицу земли и влаги, которые сами по себе столь велики и обширны; ты знаешь также, что оно сложилось из малых частиц прочих великих мировых стихий. Как же ты думаешь, что ты по счастливой случайности вместил в себя весь разум, которого больше нет нигде, и что все сущее в своей беспредельной величине и бесчисленном множестве благоустроено неразумною, слепою силою (δι άφροσύνην τιυά)?" В этих простых словах, которые Ксенофонт влагает в уста Сократу (М. 1, 4, 8), заключается вся программа последующего аттического идеализма, завершающегося учением Аристотеля об универсальном разуме. Разум есть принцип науки, начало всякого знания; и он есть принцип истинного поведения, практической деятельности человека в личной и общественной жизни. Наконец, познавая его в его внутренней универсальности, мы понимаем его как объективное метафизическое начало. Философия понятия пришла к философии разума. Рассмотрим, каким образом это случилось.

Философская проповедь Сократа определяет собою все последующее умственное движение, которое она оплодотворила собою. Она возбудила ряд новых проблем, имевших принципиальное значение. Прежде всего если начало человеческого знания и разумной деятельности заключается в понятии, то что такое самое понятие? Чем является оно по отношению к человеческому разуму и ко всей познаваемой действительности?

Понятие есть отвлечение человеческой мысли, которому в действительности ничто не соответствует. На таком представлении основано все учение мегарской школы, обратившей диалектику Сократа в систематическую софистику. Весь секрет мегарской диалектики состоит в отвлеченном утверждении того или другого общего понятия, которое в своей отвлеченности не допускает никакого конкретного сочетания с другими понятиями или представлениями. Предметом отвлеченного понятия может быть только абсолютная отвлеченность: это — «Бытие» элейских философов — вечное, неизменное, неподвижное, которому в сущности нельзя приписать никаких определенных предикатов, о котором, следовательно, не может быть никакой речи. Очевидно, что при таком условии понятие (как чистая отвлеченность) исключает всякую возможность познания. Диалектика понятий ведет к чистой софистике; логического познания действительности быть не может, и то, что мы считаем истинным знанием, есть на самом деле только мнение, которое считается истинным (δόξα άληθής).

Киническая школа, основанная Антисфеном, пришла противоположным путем к столь же скептическому результату. В окружающем нас действительном мире не существует никаких отвлеченностей; в нем нет ничего, что соответствовало бы общим отвлеченным понятиям: существуют только единичные конкретные вещи и частные отношения; общие отвлеченные понятия суть только наши слова. Вещи не подлежат общим понятиям или определениям: всякое сочинение общего сказуемого с частным единичным подлежащим — по необходимости ложно, откуда выходит, что вещи нельзя логически познавать или определять: их можно только называть или описывать посредством сравнения или перечисления их составных частей. Истинное определение вещи (ее οίχεΐος λόγος) есть ее название, ее имя собственное; истинный логос, или понятие вещи, «есть то, что объясняет, чем была или что есть данная вещь». Таким образом, и здесь познание вещей оказывается невозможным; возможно лишь представление о них, сопровождаемое «объяснением», которое может быть дано лишь посредством сравнений или перечисления составных частей данного предмета, т. е. посредством описания.

Итак, с одной стороны, понятие есть исключающая всякое представление отвлеченность, с другой — лишь описание или пояснение индивидуального представления. В обоих случаях логическое знание невозможно: в одном — потому, что отвлеченное понятие противополагается конкретной действительности и в своей отвлеченности прямо противоречит ей, не имея никакого возможного предмета в этой действительности; в другом случае — потому, что невозможно никакое обобщение, никакое суждение, выражающее общие свойства и отношения. В первом случае действительность диалектически отрицается во имя понятия; во втором — общее понятие отрицается в пользу отдельных единичных представлений. Таким образом, в самом логосе, в самом понятии раскрывается противоречие между общим и частным, всеобщим и единичным, индивидуальным. Как всеобщее может относиться к частному, сочетаться с индивидуальным?

III. Платон

Платон, по-видимому, сознавал заключающуюся здесь проблему. Он раскрыл ее замечательно глубоко в своем диалоге «Теетет», посвященном критике теории познания трех сократических школ — киренской, мегарской и цинической[91]. Но как разрешает он ее сам? Признав вместе со своими предшественниками, что все чувственное «вечно течет», непрестанно изменяется и постольку не подлежит логическому познанию, он отличал знание от субъективного ощущения. Связь, вносимая нами в суждения об ощущениях, не есть ощущение: чтобы познавать предмет, мы должны не только ощущать, но и понимать его. Самые понятия тождества, различия, сходства, величины, единства, множества и пр. нельзя считать ощущениями или производить из ощущений; а между тем только посредством таких понятий мы судим, сравниваем, связываем различные чувственные впечатления и восприятия в одно объективное представление о каком-либо предмете.

Но если общие понятия являются результатом особых умственных актов, самодеятельности нашей разумной души, то как приложимы они к отдельным вещам, которые мы воспринимаем посредством чувств? Рассмотрев воззрения своих современников, Платон, подобно киникам и мегарцам, признал, что общие понятия не могут относиться к индивидуальным чувственным предметам. Общие определения относятся не к ним, не к изменчивым чувственным вещам, а к чему-то другому, что наш ум постигает в них. Определению, понятию подлежит не внешняя, материальная вещь, а идея, т. е. нечто мыслимое. Такая идея есть объективный предмет понятия: в отличие от вещей, от индивидуальных представлений идея есть «нечто общее» (χοινόν). Она есть род или вид, т. е. нечто такое, что обще зараз бесконечному множеству частных индивидов и может сказываться о многом, будучи единым (το εν επί πολλών), как, напр., «человечество», «животное», «растение» сказываются о множестве частных субъектов: «мы принимаем одну идею там, где множество вещей относим к одному и тому же наименованию». Но в то же время такая «идея» существует независимо от отдельных изменчивых явлений, воспринимаемых в пространстве и времени. Общая родовая идея находится вне изменения, вне пространства и времени; составляя истинный предмет познания, она одна истинна, т. е. она одна подлинно есть в противоположность явлениям, которые становятся и уничтожаются. Вещи или явления определяются по своему виду и роду: роды и виды, которым они причастны, делают их тем, что они есть, откуда Платон вывел, что вещи существуют лишь «по приобщению» к идеям.

Таково общеизвестное учение Платона об отношении идей к вещам. Другой вопрос, как относятся идеи к понятиям разума, к нашей мысли? По-видимому, всякая идея, т. е. все мыслимое, предполагает прежде всего разум, мышление — словом, субъект, который их мыслит. Для Платона идеи существуют совершенно независимо от такого мыслящего субъекта. Это не продукт наших понятий, но их цель, их норма — предмет познания, предмет чистой мысли, обладающий полной самобытной реальностью. Истинно-сущее не есть нечто чувственно воспринимаемое нами; чувственное восприятие субъективно и относительно, и предметы его изменчивы и преходящи; истинно-сущее, неизменное, вечное и непреходящее есть лишь нечто умопостигаемое, или идея: эта идея и есть предмет разума; но это реальный предмет, как об этом свидетельствуют пребывающие роды и виды вещей, неизменные в потоке преходящих индивидуальных явлений. Идея есть объективная мысль, которая признается невещественной реальностью, разумною творческою силою. Мир идей заступает место внешнего мира; природа мыслима, познаваема лишь постольку, поскольку она отражает в себе мысль, воплощает в себе мысль. Чувственный мир явлений не разрешается всецело в идеи; но по этому самому «слово о природе» не есть «истинное слово», а миф, в котором, как и в самой природе, истина смешана с ложью, существующее — с несуществующим. И внутренний смысл (или логос) этого мифа заключается в идее.

Чтобы оценить хотя бы исторически все значение этой философии, надо отдать себе отчет в глубоком ее основании: мысль ничего не может познать, кроме того, что ей сродно, т. е. ничего, кроме мысли же; все, что мы познаем, все, что мы понимаем, есть мысль. Нашей субъективной мысли соответствует объективная мысль, или идея: иначе нет никакого познания или понимания. Еще Парменид учил: «одно и то же есть мысль и то, о чем она мыслит»; если мы будем отделять от мысли «сущее, то ведь и это сущее известно нам лишь как предмет мысли, ибо поскольку мы ощущаем или чувствуем только, мы еще ничего не знаем», как говорит Платон. Пусть природа вещей непроницаема для нашей мысли: это отчасти допускал и Платон, признавая в основании внешнего мира материю, абсолютно чуждую духу или мысли. Но мир явлений не представляется нам абсолютно непознаваемым: наша мысль, наша наука открывают в нем совокупность единообразий и устанавливают закономерные отношения между родами и видами явлений.

Общие роды и виды, общие законы, отношения, общие качества и свойства вещей существуют не только в нашем уме, в наших произвольных гипотезах и классификациях, но и в действительности, в природе. Всякое чувственное качество, которое мы приписываем вещам как объективное свойство или силу (напр., цвет, непроницаемость, вес), — сводится прежде всего к нашему ощущению, предполагает чувствующий субъект. Все чувственное предполагает чувственность. И всякое общее отношение, всякая общая форма, в которой только воспринимаются эти чувственные качества, всякое понятие, в котором они связываются или необходимо мыслятся нами (например, хотя бы форма или понятие «свойства», или форма «рода», «вида», «закона») — предполагают мыслящий субъект, сводятся к мысли. Мы можем мыслить только мысли, чувствовать только ощущения или состояния чувствующего существа. И потому, если мы признаем независимую от нас реальность чувственной природы или объективность нашего познания и восприятия, — мы невольно должны допустить в природе осуществление какой-то независимой от нас объективной мысли или идеи и существование в ней живой, чувствующей души.

Так именно и сделал Платон. Еще до него, до Сократа философия, начавшая с натуралистического монизма, с предположения одной вещественной стихии в основании всего сущего — сознала невозможность объяснить самое движение, самый процесс развития из одних материальных свойств вещества — из анатомического строения материи, из непроницаемости и протяженности тел. Оказалось, что и самые чувственные качества, самые чувственные формы вещей предполагают для своего объяснения нематериальное начало (чувственный объект предполагает чувствующий субъект); оказалось, что мир мыслим только при том предположении, что в основании его лежит объективная мысль или идея, составляющая его содержание и осуществляющаяся в его развитии. И эта объективная мысль может быть воспринята миром, может осуществляться и воплощаться в его чувственных формах, только в том предположении, что мир есть живое существо, «одушевленное» и «разумное» (Tim. 30 В), — одушевленной одной душой, одним субъектом чувства и мысли: такова Платонова гипотеза мировой души, воспринимающей идеи и воплощающей их в природе.

Таким образом, у Платона мы находим элементы позднейшего учения о Логосе — в учении об идее как объективной мысли, или о мире идей как абсолютной норме, цели и причине сущего. «Мировая душа» отличается от этого идеального начала, точно так же как отличается от него и субъективное человеческое сознание, человеческие понятия. Но странным образом мы не находим у Платона определенного учения о каком-либо субъекте идей — о всеобъемлющем абсолютном разуме как источнике или причине их. Правда, мы встречаемся у Платона с представлениями о божественном разуме, «царствующем» во вселенной (Phil 28 С и др.) и образующем, зиждущем ее. Иногда Платон прямо говорит об отце, демиурге, творце мироздания, хотя в таких случаях речь его получает своеобразную мифологическую окраску. Божественный разум, который мировая душа «принимает в себя», играет роль творческого начала по отношению к видимому миру, созидая его по образцу невидимых идей. Но (несмотря на Rp. 597 В) нельзя сказать, чтобы он являлся творцом или демиургом идей. Подобное учение мы находим впоследствии у Плотина, который полагал мир идей в самый разум Божества, между тем как для Платона идеи являются лишь предметами созерцания такого разума. Замечательно, что это различие сознавалось и позднейшими платониками. Еще Порфирий рассказывает про себя в «жизни Плотина» (18), что, будучи сперва учеником платоника Лонгина, он полемизировал против Плотина, доказывая, что умопостигаемое существует вне ума (ότι έξω του νου ύφέστηκε τα νοητά), т. е. что идеи обладают самобытным существованием независимо от какого-нибудь мыслящего разума. И лишь впоследствии он перешел на сторону Плотина, оставив это платоновское представление. — «Идеи представляются Платону как самобытные объективные сущности (ουδίαι), и высшая из всех идей, та, которая обнимает и обусловливает все остальные, есть «идея блага» — идеал, который выше всего познаваемого и всего познающего, выше всякого бытия и всякого разума, будучи первым началом того и другого. Эта мысль, до которой возвышается Платон, как до вершины умозрения, служит исходной точкой системы Плотина. Для Платона она есть трансцендентный идеал, а для Плотина — имманентное, трансцендентальное основание субъекта и объекта, разума и бытия. Можно сказать, что высшая идея блага, точно так же как и весь идеальный мир в своей совокупности, есть для Платона объективный разум вселенной (la raison des choses) — смысл и причина всех вещей, их Бог (идеал) и Творец. Таково именно значение идеи у Платона. Но в сфере идей, вечных сущностей, едва ли возможно различать между мыслящим «субъектом» и его «объектом». Разумность или идеальность есть самое существо идей, и они делают разумным то, чему они сообщаются. По отношению к вселенной, которая существует лишь по «приобщению» к идеям, они являются как божественные силы, или как Божество — когда они рассматриваются в своем единстве или в своем верховном начале — идее Блага, сообщаясь мировой душе, которая сама есть середина между идеальным и материальным началом, идеи дают миру и его форму, и его разум, делая его «чувственным богом», образом бога невидимого. Они порождают разумность, но сами не являются понятиями или «мыслями» отличного от них разума (ср. Parm. 132 В). Поэтому разумным «субъектом» идей может быть мировая душа, отчасти всякий блаженный дух, даже душа философа, созерцающего горний мир; но во всех этих случаях идея является не продуктом мысли, или умственной деятельности субъекта, а, наоборот, объективным предметом пассивного восприятия, созерцания[92]. Вся деятельность и усилия ума, вся его диалектика направлены на то, чтобы освободить ум, отвлечь его от всего чувственного, дабы посредством отвлеченных понятий возвыситься до созерцания чистой мысли, составляющей их содержание. Характерно, что в последний период своей философской деятельности Платон резко отличал «идеи» от понятий, отождествляя первые с метафизическими «числами» пифагорейцев. Правда, что, по свидетельству Аристотеля, эти числа производились от высшего Единого, осуществляющего себя в неопределенном множестве. Правда, что в своем «Пармениде» Платон показывает, каким образом самая идея Единого предполагает или полагает множество отличных от себя определений. Но самое Единое есть объективная идея, объективная мысль, а не мыслящий субъект. Искать в нем единство субъекта и объекта в смысле позднейшего идеализма значило бы модернизировать миросозерцание Платона.

Исходной точкой Платонова учения об идеях служат логическая диалектика Сократа и его религиозно-нравственный идеализм, его вера в идеал разума и добра. Подобно другим ученикам Сократа, Платон задавался вопросом о том, к чему относятся наши понятия, и подобно им нашел, что они не могут относиться к чувственным вещам: его учение состояло в том, что реальным предметом понятий служат вещи умопостигаемые, или идеи. Но, построив мир идей над вещественным миром, в «умном месте», вне времени и пространства, признав, что каждая идея существует «вечно», абсолютно, «отрешенно» от всего, «сама по себе» и «неизменно», он столкнулся с новыми затруднениями: как объяснить мир идей в их множестве и в их различии? Как объяснить мир чувственный из мира идей, безусловно от него отличного? Как относятся идеи друг к другу и как относятся они к вещам?

В диалогах, написанных в различное время, Платон дает несколько различных ответов. Сначала он, видимо, предполагает, что идеи относятся друг к другу так же, как соответственные понятия, т. е. что логическому порядку сочинения понятий соответствует онтологический порядок в царстве идей. Истинный диалектик, исследуя, как какие понятия исключают друг друга или же согласуются между собою, познает истинное соотношение идей. Однако Платон нигде не пытается вывести из одной высшей идеи всю совокупность идей; сами по себе идеи, эти вечные первообразы вещей, отличны от тех тусклых образов их, которые мы носим в нашей душе. Они отличны от понятий, и Платон стремится выяснить это отличие в диалоге «Софист»: здесь идеи определяются как различные причины вещей, как реальные силы, находящиеся в постоянном, живом взаимодействии; им приписываются способность действия, страдания и постольку движения. Но подобное представление, по справедливому замечанию Бонитца и Целлера, противоречит первоначальному учению Платона, как он и сам отчасти это сознает (Soph. 248 Е): идеи приближаются к миру, становятся действительными силами, но теряют свою обособленность, неподвижность, неизменность. На место прежней идеально-логической связи является реальное взаимодействие. Иное учение раскрывается в «Республике»: здесь идеи обращаются в конечные причины, поскольку все они сводятся к одному верховному идеалу, к одному общему концу — к идее блага: она-то делает их всех причинами и вместе разумными, конечными причинами, идеальными целями сущего; она уподобляется солнцу, которое дает всему и существование и свет. Но и при таком условии все прочие идеи в своем множестве только приводятся к этой идее и подчиняются ей, но не выводятся из нее. Множество дано от начала, как и единство. И Платон в позднейший период своей деятельности вновь возвращается к проблеме «единого и многого», которую он разрешает в духе преобразованного пифагорейства.

Как бы то ни было, все это показывает нам различие идей от простых понятий и объясняет, почему Платон не мог сводить их к одному всеобъемлющему Разуму, как их общему началу: в самом «Софисте» разум понимается как их свойство, а не как их источник, а в «Республике» таким источником является божественная идея блага.

Учение Платона представляется дуализмом. Идее противополагается материя, как ее «другое», ее противоположность. Но все мыслимые определения этой материи носят по необходимости идеальный характер, поскольку всякое определение есть понятие и потому относится к мыслимой вещи, т. е. к идее. Никакое определение, следовательно, не может исчерпывать существа материи, которое само по себе чуждо всякому определению и характеризуется как нечто безусловно неопределенное. Поэтому, как выражается Платон, материя познается только путем какого-то «незаконнорожденного» рассуждения: как нечто абсолютно-противоположное всякой идее или понятию, она мыслится нами путем отвлечения всяких мыслимых общих свойств и отношений, за вычетом которых остается какая-то совершенно отрицательная величина — чистая пустота. Тем не менее Платон признавал материю, как некоторое самобытное начало. Во-первых, в самой мысли заключается отношение к ее другому: всякая идея заключает в себе внутреннее различие признаков и потому обнимает в себе как утверждение, бытие этих признаков, так и отрицание, небытие других признаков (А = А и А не равно не-А). В этом смысле можно сказать, что самое бытие заключает в себе не-бытие, т. е. самая идея бытия, предполагая положительное и отрицательное отношение к другим идеям, заключает в себе переход к своему другому, т. е. к небытию. Точно так же идея «единого», или «единства», заключает в себе множество отношений к другим идеям, другим признакам или определениям. Мир идей в своей конкретной цельности предполагает, следовательно, не только начала «бытия» и «единства», но и начала небытия или множества. Во-вторых, самостоятельное существование отрицательного начала доказывается самым отличием изменчивого, преходящего мира явлений от вечного, неизменного мира идей, чуждого времени, пространству и движению. Пусть явления суть только тени, прозрачные отражения идей: материя есть то зеркало, в котором они отражаются. Она определяется как пустая среда движения (χώρα), т. е. в сущности как пустое пространство: чистая материя, не имея никаких чувственных или мыслимых свойств, по необходимости бестелесна. Поэтому самые элементарные тела (стихии), по Платону, имеют уже невещественные свойства, или, точнее, самая телесность предполагает нематериальное начало формы, которая образует материю в определенные тела. Элементарные тела, или стихийные элементы, образуются из чисто-математических форм, т. е. из треугольников, которые слагаются в геометрические многогранники. Таким образом, учение Платона представляет в известном смысле крайнюю противоположность материализму: самые стихии, самые тела предполагают «мировую душу», поскольку их форма обусловливается общими математическими законами и отношениями идеального порядка, которые в свою очередь могут осуществляться в материи лишь через посредство такой «души», т. е. невещественного, универсального субъекта.

Но при всем своем идеализме миросозерцание Платона проникнуто коренным дуализмом, который получает отвлеченное, символическое выражение в позднейший, «пифагорейский» период его философии, где основными началами всего сущего представляются ему «Единое» и «неопределенная двоица», т. е. начало разделения, к которому сводится множество, как отрицание единства.

Непримиренный дуализм общего и частного, вечной идеи и призрачного явления, формы и материи — проникает собою и психологию Платона, и самую его этику, которая то рвется из оков действительности в своем аскетическом стремлении к неземному идеалу, то, наоборот, проповедует гармоническое осуществление этого идеала в личной и общественной жизни человека. Этот дуализм составляет внутренний диссонанс, и Платон побеждает его как величайший из художников гармонией, красотою тех идеальных образов, которые он вызывает. Но такая художественная гармония дает лишь эстетическое удовлетворение, заключая в себе как бы предварение, предчувствие конечной гармонии, конечного разрешения всех противоречий, составляющего высшую цель человеческой деятельности. Художник находит внутреннее примирение разлада действительности в своем творчестве, в котором он возвышается над этим разладом; но удовлетворение, даваемое им, есть временное удовлетворение; оно существует лишь до тех пор, пока он или те, кто наслаждается его творениями, — могут на них сосредоточиться. Разлад действительности ощущается еще сильнее при свете искусства и поэзии, и по тому самому истинный художник чувствует непрестанную потребность творчества, переходя от одного создания к другому. Платон в своих «диалогах» дает нам ряд художественных произведений, в которых самое умозрение облекается в драматическую форму, самая мысль становится вечным, прекрасным образом. Но где же лежит реальное, действительное разрешение противоречий? Самая красота, самая художественная гармония, воплощающаяся в чувственных, вещественных формах, свидетельствует о том, что такое разрешение существует. Самый чувственный эрос, оживляющий все живое, заключает в себе стремление к полноте бытия, к вечности, которая заменяется во времени сменою поколений, порождающих друг друга в таком эросе. И самое стремление к красоте, жажда гармонии, жажда полной, вечно прекрасной и блаженной жизни есть, по Платону, явление того же эроса, которому он посвятил столько вдохновенных страниц.

Платон признает высшее идеальное начало, абсолютный божественный идеал, который находится выше самых крайних противоречий и противоположностей, выше утверждения и отрицания, бытия и небытия, знания и незнания. Подобно тому как солнце в видимом мире служит причиной не только света, который делает вещи видимыми, но также и самого происхождения, роста, питания существ, так и этот абсолютный идеал, это божественное «благо», как определяет его Платон, служит для всего познаваемого причиной познаваемости и причиной бытия или существования (Resp. 509 В и сл.): идеал есть истинная цель бытия, его внутреннее основание, которое делает вещи понятными, мыслимыми и в то же время истинно-сущими — поскольку они ему приобщаются. Таким образом, Платон признает единство бытия и познания в высшем идеале, обусловливающем все сущее и все познаваемое. Но этому идеалу противостоит действительность, как вечное, непримиренное отрицание.

IV. Аристотель

Учение о всеобъемлющем разуме, как метафизическом начале мира, мы находим у Аристотеля. Аристотель более всех своих предшественников разработал теорию мышления, развил систематически формальную логику — учение о доказательстве, умозаключении, суждении, понятии: «логос», как философский термин, определенно фиксируется у него в значении понятия. Подобно Платону, Аристотель признает, что понятие, универсальное по своей логической форме, имеет своим реальным предметом нечто «всеобщее» — «род» или «вид» — родовую или видовую «форму» вещей (напр., понятие «человек» имеет своим предметом «вид» или родовую «форму» человека — совокупность его родовых и видовых признаков). Но в противоположность Платону он отрицал, чтобы эти «роды» и «виды» существовали вне индивидуальных вещей, как особые, самобытные, идеальные сущности: «сущность» не может быть вне тех самых вещей, коих она составляет сущность; и если вещь действительно определяется своей формой (как, например, «человек» — своим «человечеством» или другое создание — своими родовыми и видовыми свойствами), то следует признать, что форма эта внутренне присуща данной вещи. Отвлеченно от вещей все эти роды и виды, все эти общие признаки и качества существуют только в нашей мысли, в наших субъективных понятиях, ибо природа мышления именно и состоит в том, что она воспринимает форму вещей без их материи. Как в чувственном восприятии я воспринимаю форму без ее материи (например, форму стола или животного), так в отвлеченном понятии я мыслю общую форму множества представлений, отвлекаясь от их конкретного содержания. Чистый разум, обладающий способностью воспринимать или обнимать в себе посредством понятий все возможные формы или виды всех вещей, есть форма всех форм, понятие всех понятий, обнимающее в себе все мыслимое. И это — единственная «форма», существующая независимо от материи.

Заметим глубокую разницу, отделяющую учение Аристотеля от идеализма немецкой философии. У Гегеля один универсальный Разум, одно всеобъемлющее Понятие осуществляется во всем множестве родов и видов; вселенная разрешается в систему логических понятий, которые диалектически развиваются из этого чистого Логоса; мировой процесс является процессом самосознания абсолютного Духа, который находит свое окончательное завершение в истории человечества, в развитии его мысли. Метафизика Гегеля заключается всецело в его «Логике», так как все у него сводится к понятию и выводится диалектически из понятий. Учение Аристотеля далеко от подобного «панлогизма». Прежде всего наряду с понятием и понимающим разумом он признает отличную от понятия неразумную материю. Во-вторых, подобно Платону, он признает объективный характер понятий в качестве метафизических форм, которые, правда, понимаются высшею «формою всех форм» — разумом, но тем не менее не сводятся к нему и не производятся из него: они воспринимаются им; логическое стремление есть восприятие понятий. В-третьих, наконец, Аристотель признает, что формы или виды, мыслимые или воспринимаемые нами, существуют действительно только в своем вещественном воплощении, т. е. только в единичных реальных существах, или вещах. Поэтому наряду с мышлением реальным источником познания является и чувственный опыт: разум не создает из себя понятий, он воспринимает их из опыта, из материи. Истинное знание не только логично — оно положительно.

Таким образом, хотя Аристотель и признает универсальный, всеобъемлющий разум, он, подобно Платону, признает также отличную от него материю и не думает производить от него те «формы», «роды» и «виды», которые в его учении заменили собою идеи Платона. Основное воззрение и в этом учении осталось тем же: ничто не познаваемо и не мыслимо, кроме мысли; ничто не мыслимо иначе, как в форме мысли. Поэтому и природа, поскольку она познаваема, поскольку она мыслима для нас, проникнута объективною мыслью. И наоборот, все те «формы» — роды и виды — все те общие качества и отношения, в которых является нам природа, сводятся к такой мысли или, точнее, к таким мыслям. Разница с Платоном та, что объективная, реальная мысль в отличие от субъективного понятия из отвлеченной идеи является у Аристотеля не иначе как действующей энергией, раскрывающейся в действительности.

Поэтому вся природа представляется Аристотелю живым воплощением объективной мысли, которая формует или образует материю. Это и обусловливает возможность восприятия, познания и понимания природы. Нет материи абсолютно чуждой форме, абсолютно бесформенной или безвидной: если отнять у нее ее осязаемость, ее видимость, составляющую ее форму, — ее мыслимые или чувствуемые свойства, — она обратится в небытие. Существует в действительности только оформленная материя, т. е. материя того или другого рода или вида. Сама по себе материя есть только «материал» (νλη) формы, возможность или «потенция» (δΰναμις) формы. Напротив того, «вид» (είδος) или форма (μορφή) составляют всю «действительность» или «энергию» материи в смысле Аристотеля (т. е. форма — то, что данная материя есть в действительности (το τι εστίν);— например медь, железо, камень, животное и т. д.

Метафизика Аристотеля есть результат систематической переработки, критического анализа, обобщения и синтеза всех результатов предшествовавшей умозрительной философии греков. Предшественники Аристотеля стремились сначала объяснить мироздание из одной материальной причины. Но по мере развития философской мысли выяснилось, что из материи как таковой необъяснимо не только мышление и познание, но и самые явления внешнего мира: необъяснимы движение, генезис, качественные изменения вещей; необъяснимы качества, чувственные свойства вещей и конкретные соотношения явлений; необъяснима самая организация природы как в ее целом, так и в строении родов и видов живых существ. Из материи нельзя объяснить понятия вещей или, точнее, того, что соответствует такому понятию, т. е. формы вещей, в которой мы познаем их, в которой они существуют и являются нам. Эта форма, определяемая в наших понятиях, и делает вещи тем, что они суть, или, если угодно, она-то и есть самая сущность вещей (το τί έδτιν).

Природа представляется лествицей форм, которые воплощаются в материи в процессе генезиса. Поскольку материя есть лишь потенция, возможность или способность формы, генезис понимается как переход от возможности к действительности, от потенциального к актуальному, причем «форма» является и производящею причиной такого процесса, «началом движения», и вместе его конечною целью, его идеальным пределом[93]. Таким образом, объективное понятие вещи, или ее «логос», становится ее образующею «формою» в процессе развития и определяет собою ее окончательный «вид» (είδος) по завершении этого процесса. В этом логосе совпадает, следовательно, и «форма» вещи, и ее конечная «цель», и самое начало, или производящая причина всего процесса.

Аристотель является основателем телеологического миросозерцания. Правда, и до него существовали попытки объяснения природы из конечных целей универсального разума. Но только в его системе конечная цель представляется как начало, имманентное самим вещам, как действующая энергия, как организующее начало. Понятие организма как внутренне связного целого, имеющего в себе начало своей цельности, было впервые философски разработано Аристотелем. Существенная форма организма и есть его внутренняя цель, его зиждущее, образующее начало, его душа.

Здесь мы переходим к психологии Аристотеля, которая служит лучшей иллюстрацией его метафизики. Душа есть не что иное, как форма организованного живого тела. Природа есть лествица форм, и если в мире неорганическом те или другие формы определяют собою вид или видовые качества того или другого вещества (напр., формы «меди», «золота» или «серебра»), то точно так же и в органическом мире форма живого организма определяет собой совокупность его свойств и функций. Форма статуи определяет только ее внешний вид: это только зрительная или осязательная форма; форма живого тела определяет собою и его внутренние свойства и функции, его способность ощущения и движения. Низшие формы неорганического вещества служат лишь материалом (ύλη) для этой высшей формы, которая определяется как душа, в отличие от форм, обусловливающих собою лишь внешний вид или качества неорганических произведений природы или искусства. Так, например, форма искусственного глаза заключается лишь в его внешней видимости и осязаемости; форма живого глаза определяет собою как его целесообразное строение, так и самую его функцию: она есть самое зрение. Равным образом форма всего живого тела, понимаемая как его душа, есть совокупность всех живых функций, которые отличают его от трупа. Душа есть энергия живого тела, которая существует в действительности в каждом данном живом теле; вне данного организма она существует только в нашей мысли или отвлеченном представлении, ибо подлинная жизнь состоит только в действительности, в энергическом осуществлении чувствующей, движущейся индивидуальности. А раз душа перестает осуществляться в теле, перестает двигать, осуществлять его — она перестает быть душою: человек перестает жить, потому что все функции его жизни, его души, состояли в движении и ощущении, которые немыслимы без тела. Другое дело чистый универсальный разум, всеобъемлющая форма всех форм, метафизическое начало Аристотеля. Это вечное, сверхиндивидуальное начало, свободное от всякой материи, есть чистая энергия, в которой нет ничего потенциального, которая от века осуществляется в себе самой, в самодеятельности своего мышления. Этот разум вечен и не зависит ни от какого тела, ни от какого ограниченного сознания. Но его энергия осуществляется и во всех частных формах, которые он объемлет собою; она осуществляется во всей вселенной и в человеческой душе — в материале нашего сознания, наших представлений, ощущений и восприятий. Все прочие частные формы могут существовать лишь как отдельные мысли в отвлеченных понятиях разума, или же они существуют как реальные энергии в своем конкретном осуществлении — в веществе; сами по себе, вне разума или вне вещества, они существовать не могут. Платон доказывал бессмертие души ее сродством с вечной идеей; Аристотель, отвергая самостоятельное существование идей или «форм», отвергал и бессмертие души.

По-видимому, Аристотель разрешает проблему теоретической философии. Мир есть осуществление, воплощение мысли. Этим объясняется взаимоотношение разума и внешней действительности, духа и природы, мысли и опыта: всеобъемлющий разум, форма всех форм, есть универсальное божественное начало, в котором совпадает мышление и бытие, познание и действительность, логическое и реальное начало. Но на самом деле действительность состоит из бесконечного множества индивидуальных вещей или существ и постольку не объемлется никаким логосом, никаким понятием, не разрешается без остатка в общие понятия. Это сознавал и сам Аристотель: его «материя», какими бы отрицательными свойствами она ни обладала, является границей разума, границей понятия. Поэтому разумное начало оказывается отвлеченным в своей познавательной деятельности и внешним в своем отношении к природе. Как форма всех форм, понятие всех понятий он объемлет все мыслимое (а следовательно, и все действительное); но как действительные вещи, так и отдельные «формы» имеют самобытное существование не в его мысли, а вне его — в материи. И потому Бог Аристотеля может двигать мир только извне, приводя во вращение верхнюю небесную сферу[94].

Аристотель, подобно Платону, отправляется от основного дуализма, который проникает все его учение; но в то же время он сознает все трудности, сопряженные с дуализмом, и силится разрешить их. С этою целью он признает материю и форму, оба основных начала, соотносительными: материя есть «возможность», потенция формы и постольку предполагает форму; форма есть «действительность», или «энергия», материи, как, например, «душа» есть «энергия» живого тела, осуществление жизненной силы или «способности». Тем не менее вопрос об отношении чистой мысли, чистой энергии разума к внешнему материальному миру остается невыясненным. Сам Аристотель сознает всю важность этого вопроса, в котором заключается проблема познания: если чистый разум не имеет ничего общего с вещами, если он абсолютно чужд им, отличен от них, то как может он мыслить их, объективно понимать или воспринимать их?[95] Это капитальный вопрос для теории Логоса, для метафизики Разума.

Если человеческий разум испытывает действие вещей и в свою очередь воздействует на них, осуществляя свои цели в материальном мире, то ясно, что между вещами и разумом, между объектом и субъектом есть нечто общее (κοινόν τι), что посредствует их взаимодействию. В известном отношении мысль отождествляется с мыслимым объектом в процессе мышления; совершенное знание совпадает с действительностью вещей[96]. Единство субъекта и объекта, мышления и бытия предполагается, таким образом, в процессе познания: наша мысль воспринимает «мыслимое» в вещах; наш разум, как «форма всех форм», есть «восприемник» всего мыслимого — всех невещественных форм, определяющих собою «сущность» вещей (το γαρ δεκτικόν του νοητού και της ουσίας νους)[6].

Наш разум есть отчасти душевная способность, потенция нашего духа (о καλούμενος της ψυχής νους)[7], отчасти же он есть его деятельность, его высшая энергия. Как способность, разум субъективен, отличен от своих возможных объектов; как деятельность, он отождествляется с ними, т. е. становится объективной мыслью. Деятельное, актуальное мышление, или, как называет его Аристотель, «творческий ум» (νους ποιητικός), есть то мышление, в котором совпадают субъект и объект, мыслящее и мыслимое (объект мысли есть мысль): такой ум, такое мышление, есть реальное условие всего познания и всего познаваемого мира.

Вселенная со всеми своими мыслимыми формами, со всеми своими энергиями и свойствами существует независимо от нашего возможного восприятия, от нашей субъективной способности мышления и познания: она независима от нашего «душевного», или «пассивного разума» (νους παυητικός); но тем не менее она, очевидно, предполагает универсальное начало разума, начало деятельной, актуальной мысли, которое обусловливает собою всю действительность, проникает собою всю вселенную. Это начало делает вселенную тем, что она есть, т. е. мыслимою нами вселенной, воплощающей в себе совокупность познаваемых форм, родов и видов; и в то же время оно обусловливает возможность нашего объективного, истинного познания и восприятия внешнего мира. Разум в нас становится всем и производит все: он «становится всем» в человеке, в деятельности познания, поскольку в таком познании мыслящее совпадает с мыслимым и воспринимает в себя чистые, мыслимые формы всего сущего. И вместе с тем разум «производит все» — поскольку все мыслимое и в нас и в природе предполагает идеальное, мыслящее начало, мыслящую деятельность. Как божественный разум служит «первой причиной», «первым двигателем» мира, так и в нашей душе деятельный разум служит производящей причиной познания и развития мысли.

Психологически — разум, как субъективная способность нашей души, очевидно, предшествует деятельности, актуальному развитию мысли: Аристотель указывает психологическое начало познания в чувственных впечатлениях, возбуждающих нашу душевную деятельность, и он рассматривает развитие этой деятельности в восприятии, опыте, эмпирическом обобщении. Но логическим началом знания может служить, по Аристотелю, лишь самое знание в его первоисточнике, т. е. в энергии чистой абсолютной мысли, в которой нет раздвоения между субъектом и объектом, которая мыслит себя самое и все мыслимое и находит себя самое во всех своих объектах.

В известном смысле наша душа есть все вещи, говорит Аристотель. Ибо если совершенное знание актуально обнимает в себе все мыслимое, то душа наша потенциально заключает все мыслимые и чувственные формы вещей в своих способностях мысли и чувства.

Так разрешает Аристотель проблему познания: с одной стороны, между субъектом и объектом признается интимное соответствие; мыслящему разуму и его понятиям соответствуют реальные мысленные «формы» в вещах; наше знание логично и положительно, поскольку сама действительность логична и обусловлена разумом. Но зато, с другой стороны, в самый разум человека вносится раздвоение между сверхличной творческой энергией чистой мысли, которая как бы извне (ΰύραΟεν) привходит в паше сознание, и субъективной способностью мыслящего духа. Непримиренное раздвоение между формой и материей проникает в самый человеческий разум.

Таким образом, тожество субъекта и объекта, единство мыслящего и мыслимого, в котором лежит ключ к решению задач метафизики, не распространяется Аристотелем на отношение формы к материи. Как отвлеченная противоположность мысли или формы, материя сама по себе не может быть объектом, точно так же как она не может быть мыслью. Поэтому и все конкретные формы вещей, осуществляющиеся в действительности, не сводятся к одному началу, к одной всеобъемлющей форме; они не производятся из одного универсального разума, как, например, в новейшем немецком идеализме нашего века. Между высшею, всеобщею формой, понятием всех понятий, и низшими формами существует до известной степени та же вечная граница, какая отделяет чистую форму от материи: ибо все эти частные, низшие формы имеют отношение к материи, без которой они не существуют, и поскольку колеблются между бытием и небытием, действительностью и возможностью. Система Аристотеля никоим образом не может рассматриваться как монизм. Наряду с божественной мыслью он допускает множество отдельных мыслей, осуществляющихся в природе, и множество отдельных умов, которые становятся мыслящими, воспринимая эти мысли при свете универсального разума. Но есть ли этот разум универсальное, всеединое начало сущего? Не ограничивается ли он внешней ему материей?

V. Стоики

Учение Аристотеля не возвысилось над коренным раздвоением между формой и материей: несмотря на гениальный замысел, лежащее в основании аттической метафизики раздвоение между духом и природой остается непримиренным и разум не выходит из своей отвлеченности. Сам Аристотель сознал проблему, заключающуюся в этом дуализме. С тех пор как человек старался понять действительность, он постоянно испытывал, что мысль о ней, объективное понятие действительности заключает в себе противоречие, точно так же как и то, что чувственное представление о вещах не выдерживает логической критики, оказываясь недостоверным. Открытие этих противоречий есть первое открытие метафизики; и сознание противоречий действительности естественно ведет нас к идеализму, заставляя искать нас идеального их решения в том убеждении, что такое решение должно существовать от века.

По мере того как исключительно теоретический интерес философского анализа стал ослабевать, греческая мысль все более и более стала стремиться к цельному философскому миросозерцанию, которое могло бы стать на место разложившихся религиозных верований и обосновать систему рациональной этики. Такое миросозерцание являлось потребностью целого общества, целой культуры — не тесного кружка философской школы или немногих высокопросвещенных дилетантов, составлявших умственную аристократию Греции. Эллинское просвещение покоряло мир, оно становилось социальной, политической силой; эллинская философия, сообразно тому, постепенно утрачивала свой характер анализа, исследования. Она сделалась учением, обратилась в догму. Такой характер придал ей основатель стоицизма Зенон и еще более — его многочисленные последователи.

Первой и самой значительной философией эллинистического и даже греко-римского периода является стоицизм, оказавший такое громадное культурное влияние на древнее общество. Он был прежде всего просветительной философией этого общества, философией космополитической по преимуществу, возвышавшейся над всякими национальными разделениями и проповедовавшей всеобщее братство людей и их духовную свободу. На знамени стоицизма значился Разум, универсальный разум, или Логос, как мировой принцип, зиждущий вселенную, и как принцип истинного знания и истинного человеческого поведения. Для нас стоики имеют величайшее значение уже по одному тому, что у них впервые термин «логос» получает неизменный смысл универсального, вселенского разума. Эту идею стоики популяризировали, распространили в широких кругах и развили ее так подробно и в нравственных, и даже в богословских ее приложениях, что все последующее философское учение о логосе в Александрии и Малой Азии, в Греции и Риме стоит в несомненной связи с стоицизмом и его терминологией. Напрасно было бы видеть в стоицизме исключительно этическое учение; хотя этический мотив преобладал в нем несомненно, его этика, которая носит такой же характер рационализма, как и прочие нравственные учения греков, основывается всецело на рациональном философском миросозерцании. И несомненно, такое миросозерцание имело само по себе известную нравственную цену в глазах стоиков; некоторые из них, правда, выставляют напоказ свое презрение к чистой теории, подобно циникам, от которых они ведут свое начало; но уже одно сравнение с циниками указывает нам, насколько разнятся от них стоики именно в разработке теоретической философии — логики и физики, которой циники действительно не хотели знать.

Перейдем же к их теоретической философии. В своем стремлении к цельному, свободному от противоречий и чисто рациональному миросозерцанию стоики нередко являются эклектиками по отношению к предшествовавшей им философии: они поставили себе трудную цель — примирить дуалистическую философию понятия, развившуюся после Сократа, с первоначальным монизмом ионийской физики, они и решили, как умели, эту задачу.

Тело и дух, материя и форма сводятся стоиками к одному общему началу: это эфирная пневма, т. е. дыхание, или дух, начало разумное и телесное в одно и то же время; это огонь Гераклита, пламенная стихия жизни, соединяющая в себе воздух и огонь, и в то же время это Зевс, верховное, всеединое божество; наконец, это Логос — всемирный божественный разум, заключающий в себе закон всех вещей, одушевляющий мир и тожественный с миром в своей субстанции. Таким образом, стоики в этом термине мыслят единство бытия и понятия.

Вселенная представляется живым органическим целым, все части которого разумно согласованы друг с другом. Она образуется путем последовательных периодических сгущений и разрежений эфирной пневмы. Эта огненная пневма сгущается в воздух, а воздух — в воду, которая служит материей всех прочих тел: тяжелые части, осаждаясь из воды, образуют твердую, земную стихию; легкие — вновь улетучиваются вверх, в воздух и огонь. В мире нет пустоты[97]; существуют лишь тела различной плотности, которые все проницаются и совокупляются воедино одним неделимым, всепроникающим и всеобъемлющим телом — воздухом. Движение в пределах мира объясняется перемещением, перестановкой частей (άντιπερ'ιστασις). «Пустота» лежит за пределами мира; в период воспламенения стихий, их возвращения в первобытный огонь, которым заканчивается мировой процесс, вещество, составляющее субстанцию мира, беспредельно расширяется в этой пустоте, чтобы затем вновь сгуститься и сжаться в компактную массу в период новой дифференциации, нового мирообразования. Без единства вещества, без непрерывности воздуха (το συνέχον, το συνεκτικόν) не было бы связи и взаимодействия вещей, которые относятся друг к другу как части единой субстанции, единого сущего. Различия в степени жизненности и разумности, различия в степени активности и косности, от которых производится все различие душевных и телесных свойств вещей, зависят от большего или меньшего напряжения («тона») этой основной живой стихии. Без такого единства субстанции — необъяснимо взаимодействие между материей и формой, телом и духом, разумом и внешним вещественным миром.

Действительно только то, что телесно, что способно действовать и в то же время испытывать действие. Нет и не может быть двух абсолютно различных субстанций, иначе никакое взаимодействие между ними было бы немыслимо, как это доказывал еще Диоген Аполлонийский (V в.). Бесплотные идеи, формы или понятия не могли бы действовать в веществе, воплощаться в нем, а бездушная материя не могла бы принимать их. Дух не действовал бы на материю, если бы он не был телесен, и материя не испытывала бы его действия, если бы она не была сродной духу. У Платона не только дух, но и сама материя была бестелесной. У стоиков и материя (ύλη), и дух суть тело (σώμα). Поэтому стоики признавали телесность не только души, но и самых свойств и качеств вещей, т. е. «форм» Аристотеля; мало того, самые состояния и деятельности существ, даже аффекты, или добродетели, души, представлялись им телесными. Все это своего рода тонкие «материи», или токи — πνεύματα — своеобразные душеподобные сущности, которые распространяются, проникают собою более грубые тела и сообщают им те или другие свойства (например, тепло, цвет, болезнь и т. д.). Таким образом, стоики вовсе не думали отрицать душевные свойства, или проповедовать чистый материализм. Они хотели только разрешить проблему метафизики Аристотеля и его теории познания, упразднив ее дуалистическое противоположение между идеальным и реальным, между бесплотным понятием и чувственной материальной действительностью. Они устанавливали различие между духом и «неразумным» веществом, между активным и пассивным началом, между материей и силой; но дух был для них лишь телом, а сила — материей своего рода или, точнее, состоянием, «тоном» материи. Материя и сила — нераздельны, страдательное не существует без деятельного, как и деятельное без страдательного; вещество не существует без тех или других качеств, как качества не существуют без вещества, которому они присущи; наконец, Бог не существует без вещества (το ύλικόν), и вещество не существует без Бога, единого зиждущего начала (το αιτιώδες), обусловливающего форму, свойства, строение и взаимодействие вещей. Сила нуждается в веществе как в своем субстрате, а вещество — в силе, которая дает ему его свойства, состояние, движение, форму.

Логическое знание развивается непосредственно из телесного аффекта ощущения, имея с ним один общий корень — духовный и физический. Представления суть впечатления, отпечатки, производимые в душе вещами; из них наш разум естественно образует понятия — при повторении однородных впечатлений, проверяя их одни другими. Критерием истины наших представлений и понятий является их очевидность, заставляющая нас соглашаться с ними, или, что то же, таким критерием служит непосредственное сознание реальности, соответствующей отдельным представлениям[98]. Как ни наивна такая теория познания, сравнительно со сложными и запутанными учениями Платона и Аристотеля она подкупала простотой и цельностью основной своей идеи, своим сочетанием крайнего наивного реализма с решительным рационализмом. Исходя из основного убеждения в единстве разума и материи, стоики, естественно, могли мирить такой рационализм с эмпиризмом, или сенсуализмом, признавая непосредственную разумность самых ощущений. Если ощущения суть физические изменения душевного тела, или «пневмы», то, с другой стороны, такие физические процессы могут быть непосредственно разумными. Поэтому нас не должно удивлять видимое противоречие исторических свидетельств, из которых одни утверждают, что отец стоицизма, Зенон, признавал критерием истины ощущения, а другие — что он видел такой критерий в «правильном разуме» (λόγος όρυός)[99]. Стоиков любят делать эмпириками, или сенсуалистами, забывая их метафизический реализм. Правда, они признают, что знание образуется из ощущений: вместе с эпикурейцами они видят в общих понятиях лишь результат многократных повторений опыта, причем «всеобщие истины» также получают эмпирическое объяснение, являясь лишь «предварением» частных случаев. Но с другой стороны, не следует упускать из виду, что самые воззрения стоиков на ощущение существенно отличаются от воззрений современного сенсуализма. Под ощущением (αΐσυησις) разумеются прежде всего самые чувства в их способности, точно так же как и в их деятельности; эти чувства суть также «тела», или материи своего рода, органы «господствующей» части души, ее пневматические разветвления, как бы ее щупальца. Сами по себе эти чувства непогрешимы: они ощущают то, что они ощущают; но представления, вызываемые их впечатлениями в нашей душе, могут быть истинны или ложны, т. е. соответствовать или не соответствовать вещам, как это показывает опыт. Истинные представления, в которых заключается критерий наших знаний, суть те, которые возникают в господствующей, разумной части нашей души, вынуждая ее согласие. Такие представления Зенон называет «понимательными представлениями»[100]. В них совпадает чувственное и рациональное начало, точно так же как субъект и объект, ибо они обнимают, или понимают, в себе свой предмет.

С точки зрения стоического монизма это совершенно последовательно; непонятно только, как могут существовать неразумные, нелогичные, ложные представления, раз все существующее, все материальное, разумно в своей основе. Такие ложные представления могут объясняться психологически — из опыта, а не философски — из начал стоицизма.

Теория познания стоиков, разработанная ими крайне тщательно в борьбе с другими школами, представляется упрощенным преобразованием учения Аристотеля в смысле монизма. Она естественно связана с «физикой» стоиков, точнее, с их метафизикой. Божество, или абсолютное начало, представляется им в одно и то же время как физическая субстанция, из которой образуется тело вселенной, и как универсальный логос, который определяет собою формы, свойства, отношения и законы вещей, одушевляя природу и сообщая сознание организмам. Божество, сохранившее в чистоте свою эфирную природу за пределами видимого неба или блистающее в солнце и звездах, невидимо разлито во всем мире, проникает все, «как мед через соты» (Зенон), и находится в физическом взаимодействии с теми косными стихиями, которые из него образовались. Оно есть, следовательно, и материя мира, и его форма, и его субстанция, и его закон, его стихия и его душа, или разум. Бог есть мир, Бог есть все вещи, и вместе Он есть деятельное, творческое начало мира, «лучшая», превосходнейшая часть его: Он есть часть и целое, начало, середина и конец. Он обнимает в себе всех богов, все силы, вес стихни. Отдельные живые формы, составляющие свойства вещей, определяющие их роды и виды, образующие и оживляющие вещество, суть λόγοι σπερματικοί— «сперматические логосы»: «формы» Аристотеля, его «роды и виды», соответствующие отвлеченным понятиям, становятся особого рода физическими агентами, обращаются в живую материальную сперму, в семена вещей. «Понятия» Аристотеля становятся силами, потенциями (δυνάμεις) и вместе материализуются, получают пневматическую, эфирную телесность[101]. Иначе как объяснить взаимное соответствие вещей и понятий, взаимодействие мысли и вещества? Как объяснить реальное существование логических родов и видов? Ясно, что самое семя, из которого образуется индивид данного рода, имеет в себе как бы врожденное понятие будущего организма — логос или форму, предопределяющую его развитие. Но с другой стороны, этот «логос», образующий вещество в целесообразный организм, сам должен быть для этого физической силой, телесным началом — особого рода вещественной спермой. Всемирный Логос есть семя мира; он заключает в себе все частные логосы — семена всех вещей. Эти «сперматические логосы» исходят из него и возвращаются к нему, и через их посредство он зиждет и образует все. Каждое семя заключает в себе мысль, разумное начало, и вместе каждая мысль, подобно всемирному Логосу, есть телесное начало. Семя мира есть огонь[102]. Такова связь логики с физикой!

Во многих отношениях эта стоическая «физика» грубее и проще субтильной метафизики Аристотеля с ее противоречиями и запутанными проблемами: стоики нуждались в свободном от противоречий философском миросозерцании для обоснования своего нравственного учения; они упрощали и разрубали затруднения теоретической философии ввиду практического результата, в котором они видели истинное выражение сократовской мудрости: жизнь, сообразная разуму, сообразная логосу, есть жизнь, сообразная истинной природе человека и всех вещей, ибо разум есть универсальное начало всего сущего. Мудрый, следующий разуму в своей жизни, один свободен, будучи внутренно солидарен с всемирным логосом; он один блажен, как Бог, он царствует над миром, физика стоиков заключает в себе религиозно-философское обоснование их этики. И в этом отношении ее основное учение — учение о логосе — представляет несомненное преимущество сравнительно с предшествовавшими философиями.

Стоики не первые пришли к идее божественного разума как закона вселенной, в котором совпадают логическая и физическая необходимость; но их особенность состояла в том, что они глубже других сознали этот логос имманентным миру и человеку и связали свою этику с этим представлением. Конечно, пантеизм стоиков имел более философский, нежели религиозный характер. Но представление логоса как Божества, внутренне присущего нашему духу и зиждущего природу, облекалось и в стоицизме в нравственно-религиозную форму (например, в знаменитом гимне Клеанфа в честь Божества — произведении, проникнутом несомненным религиозным чувством)[103]. Этот религиозно-нравственный мотив постепенно усиливается, и у стоиков римской эпохи — Музония, Сенеки, Эпиктета, Марка Аврелия — он достигает наиболее яркого выражения. Поэтому стоическая философия, приобретшая столь широкую популярность в греко-римском мире, оказала такое сильное влияние на религиозную мысль, не только языческую, но и христианскую. Отцы Церкви первых веков были все более или менее стоиками в своей философии, ибо философское учение о логосе как внутреннем божественноразумном законе, открывающемся в сознании человека, и вместе как об универсальном Промысле, господствующем в мире, было впервые разработано стоиками и популяризовано имя в самых широких кругах. Не мудрено, что ранние христианские апологеты примыкают здесь к стоицизму. Так, Тертуллиан, который столь часто выставляется противником философии и столь часто сам декламирует против нее, более других испытал на себе влияние стоицизма. Самые декламации его против философии были обычны в устах стоиков и циников его эпохи, что не мешало ему разделять нравственные, психологические и даже метафизико-богословские представления стоицизма (например, о телесности Бога, духа и всего сущего): «и у ваших мудрецов, — говорит он в своей «Апологии», — логос, т. е. слово или разум, является художником (artifex) вселенной. Его Зенон определяет творцом (factitatorem), который все образовал в стройном порядке; это Слово называется и Богом, и душою Юпитера, и необходимостью всего сущего. Клеанф соединяет это все в том Духе, который он признает проникающим вселенную. И мы также признаем то слово, разум и силу, через которые Бог сотворил все, по нашему учению, особою духовною сущностью».

С учением стоиков о логосе связывается их представление об единстве мирового порядка и его разумности. Отсюда объясняются фатализм стоиков и вместе их оптимизм и телеология. В мире царствует один закон, одна необходимость, которой равно подчинены и боги и люди, которая не знает случая или исключения. Возникший путем естественной эволюции из божественного естества, мир должен вновь, по истечении положенного времени, возвратиться в его недра в общем воспламенении; и уже одно сознание этого единства естественного порядка, единства всемирной судьбы, доставляет стоику великое утешение (Сенека, de prov., с. 5). И это утешение увеличивается, когда мы убеждаемся в том, что закон, господствующий в мире, есть разумный закон, что все в мире устроено разумом и сообразно разуму. Учение о целесообразном устройстве вещей вытекает из идеи универсального логоса и развивается стоиками в связи с традициями аттической философии. Оно обращается в популярную теодицею, первые образчики которой мы находим в воспоминаниях Ксенофонта о Сократе (I, 4 и IV, 3); идея логоса связывается неразрывно с учением о Промысле[104], которое получает все большее и большее развитие и распространение в общей и философской литературе, в особенности благодаря нравственной проповеди стоицизма, проникнутой тою же идеей универсального разума, управляющего вселенной и живущего в человеческом духе.

Этот логос, или разум, живущий в нас, эманация, или «излучение» всеобщего, божественного разума, составляет как бы наше «внутреннее слово» (λόγος ένδιάυετος) в противоположность высказанному, «произнесенному слову» (λ. προφορικός), которое его символизирует[105],— различение, находимое нами неоднократно впоследствии не только в философской, но и в патриотической литературе[106]. Наша душа есть, таким образом, истечение чистейшего духовного естества, и отдельные способности души суть как бы ее органы, особые материальные «дыхания», имеющие одно средоточие в «господствующей» части духа (το ήγεμονικόν), откуда они разветвляются по всему телу. Как эти способности, так и сама душа сводятся к одному началу, вместе разумному и вещественному, и уже в своем семени каждый человек получает такую душу[107], такую способность разума, которая развивается постепенно в деятельности его восприятия, памяти, опыта. Все познания, возвышающиеся над простым чувственным восприятием, получаются посредством деятельности логоса, являясь как бы его раскрытием. Он возвышает нас над животною жизнью и связывает нас с Божеством, обитая в «господствующей» части нашего духа. Отсюда некоторые стоики, как, например, Эпиктет, признают, что логос (как разум) и есть то, что делает человека человеком: мы должны украшать не тело, а то, что составляет нашу суть, т. е. логос (Diss. IV, 11, 33). Логос в этом смысле понимается как разум человека, причем иногда допускается даже возможность его извращения. Но нередко логос человека отличается от его личности, как высшая сила, которой он может подчиняться или противиться, как «правый разум» (λ. ορϋός). В этом логосе человек приобщается Божеству; в нем он равняется богам (Diss. 1, 12, 26), уподобляется им. Человеческая душа божественна по своему происхождению, человек есть в своем логосе сын Божий (υιός του ΰεοΰ Ι, 9, 6) — собственный сын Божества. И эта мысль, это сознание божественного достоинства человека служит могущественным мотивом нравственной проповеди стоиков, как в учении о нравственном очищении, о воздержании от страстей, о господстве над низшей животной природой, так и в призыве к человеколюбию[108]: человек есть святыня для человека[109]. Если Логос управляет миром как внешняя необходимость, то в человеке он сознается как разум, как божество. В этом непосредственном сознании человек возвышается над миром. И если все вещи сознательно или бессознательно определяются им, то высшая свобода, блаженство и богоподобно человека состоят в сознательном подчинении божественному слову. Задача философа в том, чтобы питать в себе божество и уподобляться Логосу, в том, чтобы становиться богом из человека (ΰεός εξ άνΟ'ρώπου Epist., Diss. II, 19, 27). Отсюда объясняется, почему иногда божество отожествляется с человеком в его разуме, иногда самый разум представляется как особое божественное начало, обитающее в человеке: «бог близко от тебя, он с тобой, он в тебе, — пишет Сенека: — священный дух живет внутри нас — страж и наблюдатель всего доброго и злого в нас» (Ер. 41, 2); от него ничто не сокрыто (Ер. 83, 1), он есть тот таинственный демон, к голосу которого прислушивался Сократ. На римской почве это учение примкнуло к вере в гениев-хранителей, оно проникло в литературу, оно являлось как бы окончательным результатом греческой философии разума, теряясь в самых ранних начатках греческой мысли, и оно послужило заветом этой философии будущему[110].

Идея универсального Логоса определяет собою этику стоиков, вытекающую из основ Сократова учения. «Жить сообразно природе» — значит «жить сообразно разуму» — сообразно истинному слову, которым зиждется природа. Религиозная покорность пред необходимым, провиденциальным порядком, единообразным законом, господствующим в ней, соответствует внутренней свободе разумного, словесного духа, который сознает свою солидарность с единым вселенским разумом и чувствует свою связь с единым божественным целым вселенной. Все хорошо, что от разума, от бога, живущего в нас и осуществляющегося в мировом порядке. Все зло сводится в конце концов к неведению, к неповиновению разуму, к отвращению от разума. Добро для человека только то, что касается его, что зависит от него, — в чем его истинная, божественная суть, его свобода. Зло для него — господство неразумных страстей и ложных представлений, которые привязывают его к внешнему, к тому, что от него не зависит, к низшей чувственной природе, ее мнимым скорбям и благам. Сами по себе естественные наклонности человека хороши, так как они нормальны, сообразны природе; но там, где эти наклонности берут верх над «господствующей» частью души, — там нормальный порядок извращается: душа дезорганизируется. Правда, в своем монистическом фатализме стоики не могли объяснить происхождение зла, т. е. возможность такого нарушения или извращения порядка. Наряду с универсальной необходимостью — последовательно или нет — находится место для личного, субъективного произвола, хотя в окончательном результате выбор предстоит между внешним или внутренним подчинением необходимости, управляющей всеми вещами, — разумной, божественной необходимости. Тот, кто внутренне солидарен с ней, тот сам уподобляется Божеству и вместе с Ним и в Нем наследует миром. Между таким «мудрым» и прочими «бездумными» людьми лежит непроходимая бездна — та, которая разделяет тварь от Бога. Стоит ли человек на сажень или на вершок под водою — он равно погиб: нужно совсем выйти из нее, подняться над нею. Лишь постепенно стоики смягчают этот ригоризм, разрабатывая целую педагогическую систему нравственного развития и допуская поступательное движение к совершенству, но идеал мудреца — всеблаженного, всеправедного, неизменного, «ставшего Богом из человека» и воплощающего в себе «правый логос» — остается всегда тем же.

«Мудрый» достиг совершенного бесстрастия, и ничто внешнее не может его возмутить; он не знает гнева и жалости, страха и страдания, возвысившись над вселенной; он освободился от богов, сравнявшись с ними. Он всесилен, как Бог, и царствует над миром в недосягаемом величии духа. Таким образом, нравственный идеал стоиков получает индивидуалистический характер; но наряду с этой индивидуалистическою тенденцией мы находим у стоиков проповедь широкого нравственного универсализма, который впервые возвышается до идеи всеобщего братства. Нет более ни афинянина, ни коринфянина: все люди — братья, как чада единого Отца[111]; в сознании этой истины сглаживаются социальные и национальные различия и неравенства: раб делается братом, иноплеменник становится ближним, и космополитизм провозглашается на место идеала национального государства: mundus est nobis patria[112][11]. Человек сознает себя гражданином «вышнего города», или государства, в котором все другие города или государства являются лишь как бы отдельными домами[113]. Он чувствует себя членом вселенского, божественного тела: dei socii sumus et membra[114]. Идея универсального «града Божия» впервые зарождается в стоицизме. Признавая один нравственный идеал, один универсальный закон для всех, стоик в самой вере своей в провиденциальное, разумное мироправление находит основание для веры в личное призвание человека, для учения об индивидуальных нравственных обязанностях. Мы не станем распространяться далее об этике стоиков, но мы должны отметить громадное культурное влияние этой «просветительной» философии, систематизировавшей нравственную проповедь Сократа и преследовавшей ее основную цель — нравственную реформу человечества. Стоицизм не ограничивал этой проповеди узкими рамками греческого города или даже Греции — он понес ее всему образованному миру и дал ей такое широкое развитие и распространение, какого до него не знала ни одна философия; обращаясь к эллину и варвару, к рабу и свободному, он провозглашал свое учение на улицах и во дворцах. Уже первые стоики по своему происхождению принадлежат колониям, окраинам греческого мира, иногда прямо иноплеменным городам. Сам Зенон был сыном купца с острова Кипра, его преемник Клеанф был кулачным бойцом из Троады, а великий догматик и схоластик школы Хризипп был родом из Тарса в Киликии[115]. То же разнообразие в происхождении и общественном положении находим мы и позднее. Стоит вспомнить стоиков римской эпохи: Муция Сцеволу, понтифекса и юриста, ученика Панеция; фригийского раба Эпиктета; знатного Персия; кордуанца Сенеку, богатого вельможу при Нероне, и Марка Аврелия, властителя всемирной Римской империи.

Стоицизм оказал глубокое влияние на литературу, как философскую, так и общую. В философии трудно указать какую-либо школу, которая не испытала бы на себе его влияния, исключая, пожалуй, одних эпикурейцев, которые так глубоко расходились со стоиками в основной своей точке отправления, хотя и сближались с ними во многих практических положениях. Заветные мысли стоической философии проникали во все слои греко-римского общества. Более других школ стоицизм приобретает характер воинствующей философии — учащей и проповедующей. Разрабатывая тщательно словесные науки и риторику, он получает могущественное влияние на педагогию, на среднюю школу, претендуя вместе с тем и на нравственновоспитательное значение. Развивается тип философа-проповедника, моралиста, наставника, духовника, заботящегося о спасении душ, назидании, утешении, душевном врачевании своих учеников или своих духовных детей. Аристократы и знатные дамы держат при себе философов как «домашних капелланов»[116]; вельможи переписываются с ними и призывают их к смертному одру, чтобы выслушать их напутствие. Появляются философы-приживальщики, присяжные риторы стоической морали; являются дилетанты, драпирующиеся в мантию стоицизма, литераторы, распространяющие его в прозе или в стихах, как Персии; в философских школах его преподают ученые профессора, оплачиваемые дорогими гонорарами, и, наконец, уличные проповедники разносят его среди толпы.

Вместе с тем развивается целая литература назидательного характера: проповеди, увещания, послания, похвальные слова добродетелям, декламации против пороков и суеты житейской, утешения на все случаи жизни — старости, болезни, смерти близких, изгнания, заключения в узах и т. п. Стоики и здесь являются лишь популяризаторами, продолжая и развивая литературный род хрии и диатрибы, получивший начало еще до них, в эпоху софистов, и достигший особого процветания в той цинической школе, от которой сам стоицизм ведет свое происхождение. Эта литературная форма была усвоена, впрочем, и не одними стоиками: риторика процветала во всех школах, и общие места морали служили ходячею монетой всего литературного рынка. Постепенно диатриба лишается оригинальности, принимая нередко компилятивный, подражательный характер. Тем не менее она представляет нам величайший интерес как по содержанию, по тем главным руководящим мотивам, которые в ней высказываются, так и по своему популярному характеру и своему литературному влиянию. Ибо, начиная со второго века, эта нравственно-риторическая литературная форма, со всеми своими особенностями, была усвоена христианскими писателями, причем циническая и стоическая диатриба оказала на них особенно сильное влияние.

При изучении назидательной литературы этой переходной эпохи нас не должны особенно останавливать многочисленные, неизбежные повторения, заимствования — общие места риторики, хотя и в этом отношении историко-критическое исследование представляет большой интерес. Важнее всего то развитие, углубление нравственного сознания, то пробуждение совести, нравственного анализа, внутренней исповеди, которое мы наблюдаем хотя бы в выдающихся произведениях этой литературы и которое сказывается в ее утонченной, иногда мелочной казуистике. Важен и общий смысл этой морали — проповедь универсального, разумного закона — проповедь Слова, живущего в нас и правящего миром.

Немудрено, что христианские апологеты примыкают к этой проповеди, усвоивают себе не только ее форму, но и самое ее содержание. Согласно их учению, христианство развивает то «врожденное всему человеческому роду семя Слова», о котором говорит Иустин; и если все, жившие сообразно Слову, были христианами до Христа, то сам Христос был полным воплощением божественного Слова[117]. Логос есть универсальный принцип нравственного и физического мира. В области нравственной он есть не только Промысл о человеке, но и то начало, которое извнутри воспитывает, просвещает как весь человеческий род, так и отдельного человека, — «всякого человека, грядущего в мир». Так учил Иустин, так учил Климент Александрийский и многие другие апологеты: Логос есть истинный педагог человечества и человека. В этом они сходятся со стоиками, показывая греко-римскому обществу, что христианство заключает в себе высшее обоснование его просветительной философии. Прекрасной иллюстрацией такого положения служит нам «Педагог» Климента Александрийского: этот трактат представляет собою на три четверти пространный эксцерпт из диатрибы стоика Музония Руфа, местами интерполированный священными текстами[118]. В литературных нравах этой эпохи компиляторов, эпитоматоров и фальсификаторов такой прием не представлял ничего необычного, и профессиональные риторы и литераторы постоянно черпали из общего капитала современной и древней словесности. Первым христианским литераторам, как Климент, предстояла трудная задача — создать литературу, которая могла бы соперничать с литературой языческой, и в преследовании этой цели работа их принимала нередко экстенсивный характер: наряду с самостоятельными трудами им приходилось компилировать, перерабатывать, переделывать те произведения языческой литературы, которые являлись для них особенно полезными. Из стоиков не один Музонии попал в христианские трактаты и хрестоматии. Трактат Цицерона de officiis, представляющий собою компиляцию из трактата стоика Посидония, был в свою очередь компилирован и переработан св. Амвросием в его сочинении de officiis ministrorum[119][12]. Сенека, которого Тертуллиан называет часто «нашим» (saepe noster), которого Лактанций постоянно цитирует и прославляет, заносится блаж. Иеронимом в его каталог христианских писателей[120]. «Энхиридион» Эпиктета послужил материалом для нескольких христианских парафраз[121].

Ранние апологеты христианства нашли у стоиков разработанную нравственную казуистику, популярную теодицею и популярную, иногда возвышенную мораль, основанную на проповеди универсального разумного закона — Логоса. Они нашли у них выработанную литературную форму проповеди, катехетики, парэнетики — короче, всей нравственно назидательной словесности[15]. Понятно, они учились философии не у одних стоиков. Но в их эпоху, как уже сказано, и все другие школы в значительной степени испытали на себе влияние стоицизма. Между богословскою концепцией стоиков и апологетов лежит все различие, отделяющее рационалистический монизм или пантеизм от положительного, религиозного теизма. Но с одной стороны, стоики в своей религиозной проповеди говорят иногда языком монотеизма; с другой — ранние апологеты не только в области морали, но даже и в общем философском миросозерцании нередко усваивают себе язык философии. Мы не думаем сближать здесь христианство со стоицизмом; мы хотим лишь отметить точки соприкосновения между стоицизмом и миросозерцанием отдельных христианских писателей, к тому же не всегда понимавших христианство с должною полнотой и мысливших истины христианства в философских формах, которые были созданы не ими. Правда, и в самой греческой философии стоицизм не сказал последнего слова. Но прежде чем расстаться с ним окончательно, отметим его отношение к положительной религии.

Стоицизм не имел претензии создать новую религию; он выступал лишь с новым богословием. Но и здесь, как и в других частях своего учения, он примыкал к результатам предшествовавшей мысли. Богословская проблема ставилась перед ним в очень определенной форме: требовалось примирить национальное многобожие с философским монизмом, рационализировать народную религию в духе просветительной философии. Самый способ, которым решалась эта проблема, был намечен уже в эпоху первого зарождения греческой просветительной, популярной философии — в эпоху софистов. И этот способ заключался в аллегорическом истолковании народных мифов и верований в смысле этики и в особенности в смысле физики. Стоики придали новое развитие этому методу аллегорического истолкования, которому суждено было сыграть такую значительную роль на другой почве и в другое время. И надо сказать, что в их философском пантеизме, в их учении о божественности мира, эта аллегористика находила прочное догматическое основание. Все твари суть члены божества, все стихии божественны, представляя собой его отдельные формы. Поэтому поклонение божеству в стихиях мира, или культ отдельных стихийных богов, представляется стоикам разумною формой богопочитания. Таким образом, в своем богословии они остаются верными преданиям языческого культа и в то же время имеют возможность согласовать их с требованиями своей философии, объясняя мифы в смысле натурализма, как это делают и теперь некоторые «сравнительные» мифологи, производящие религию из обоготворения стихий. С одной стороны, стоики продолжают вместе с своими предшественниками бороться против грубых и безнравственных мифов, в которых они видят оскорбление божества; с другой — они рационализируют эти мифы, объясняя их как аллегорические олицетворения физических процессов и явлений[122]. Можно заметить, что при таком толковании религия теряет свой позитивный характер. Точно так же, как и у иных современных мифологов, самое существо и значение богов делается спорным, определяясь сомнительными этимологическими соображениями относительно имен отдельных богов и случайными аналогиями их мифов или атрибутов со стихийными явлениями природы; самые боги становятся мифами, остается единое божество, наполняющее мир и всего более близкое к человеку, которое он познает в наиболее чистом виде в недрах своего собственного духа. Но такое божество должно быть чтимо не кровавыми жертвами, не всесожжениями, не золотом или серебром, а чистым сердцем, правой и благою волей человека[123]. Лишь чистый и освященный дух вмещает в себя Бога[124]. Поэтому лишь человек, и притом мудрый, благой человек, является образом и подобием Божиим; один образ такого человека, одна мысль о нем может служить высшим и живым нравственным мотивом нашей деятельности, предметом нашего подражания и нравственного поклонения (epist. XI, 9).

Подобные воззрения как нельзя более соответствуют. индивидуализму стоиков и вместе их универсализму. Божество универсально, как разум и как сама природа. Национальные границы падают, человек видит во вселенной свое отечество и в национальных богах — формы единого вечного Божества. Но с другой стороны, в самом учении о Промысле стоики находили оправдание национального, поместного культа. Мир есть органическая система, одушевленная одним божественным духом и обнимающая в себе совокупность неразумных и разумных тварей — людей и богов. Допуская телесность души, которая может переживать наше бренное тело до своего разрешения в вечный пламень Божества, стоики признавали и существование множества различных «душевных сущностей» — духов и демонов, в которых они вместе с Сократом видели служителей божьих. Эти демоны, точно так же как и человеческие души, суть лишь частное проявление единой души — единого Логоса, одушевляющего мир. В этом смысле стоики вместе с древнейшими ионинскими мыслителями признают природу наполненной богами, демонами и душами: боги, демоны, души равняются здесь богу, или божеству, которое все они представляют или олицетворяют собою. Демоны посредствуют частные проявления Промысла, ту универсальную необходимость, которая царствует в мире, и в то же время они посредствуют и отношения человека к Божеству, которое стоит за ними: в личной нравственной жизни, точно так же как и в культе, Божество как бы индивидуализируется в них, являясь нам как το δαιμόνων — бог или демон[125].

Не трудно заметить некоторую двойственность в этих представлениях, колеблющихся между рациональным монизмом и народным политеизмом. Они имеют как бы две стороны — внешнюю и внутреннюю, эксотерическую, примыкающую к ходячим верованиям, и эсотерическую, философскую. Во всяком случае все религиозные представления получают смысл чисто аллегорический. Вечно только единое Божество, в которое, по истечении мирового цикла, должны вернуться все вещи в общем воспламенении всех стихий. Поэтому, например, в религиозной психологии[16] стоиков встречаются разноречия: Клеанф признает бессмертие всех душ вплоть до общего воспламенения; Хризипп ограничивает таковую загробную жизнь только душами праведных, или «мудрых»; Сенека и М. Аврелий допускают лишь возможность загробного существования в течение известного периода; Эпиктет вовсе отказывается от этой мысли, Корнут и Панеций отрицают загробную жизнь[126]. На самом деле, с точки зрения физики стоиков, можно и признавать и отрицать возможность физического существования «душевной сущности» вне человеческого тела, точно так же как можно признавать или отрицать физическую индивидуальность демонов. Во всяком случае все индивидуальное — бренно и преходяще, и загробный мир греческих мифов является басней. Этический интерес стоицизма лежит не в индивидуальном существовании, а в вечном и общем, не в душе, колеблющейся между разумом и плотью, а в чистом, беспримесном универсальном Логосе, который, как вечный огонь, поглощает все индивидуальное.

* * *

Такова первоначальная история понятия Логоса в греческой философии. Сначала философы искали слова, разума и вещей в самой природе, не различая между природой, как объектом познания, и разумом, как его субъектом. Затем логос мало-помалу отвлекается от природы: софисты противополагают действительности субъективный логос, отрицая всякую объективную истину, великие аттические мыслители открывают объективный логос, объективную логическую мысль — в самом разуме человека. Возникает вопрос об отношении мысли к предметам познания — к сущему, к природе. Поскольку природа противополагается логической мысли, Платон признает ее ложной, призрачной. Истина, то, что соответствует разумным логическим понятиям, есть идея (т. е. нечто мыслимое по существу); только идее, только идеалу принадлежит истинное бытие. Но с другой стороны, не является ли ложным самый логос, взятый в своей отвлеченности, — там, где он противополагается действительным вещам? Не разлагается ли отвлеченное понятие в диалектических противоречиях? По Аристотелю, истинное бытие принадлежит не отвлеченным понятиям или идеям, а прежде всего той мысли, которая их мыслит, и природе, которую эта мысль познает и в которой она воплощается.

Но как согласовать мысль и действительность, дух и природу? Как объяснить взаимодействие между ними, взаимодействие между субъектом и объектом? И стоики вновь признали субстанциальное единство мысли и природы, субъекта и объекта — в представлении разумной Пневмы (духовного естества), или Логоса. Логос, как «понятие», есть нечто посредствующее между мыслящим субъектом и мыслимым объектом: этот термин обозначает и самую мысль, и то, что она мыслит, и самое отношение между формой и содержанием мысли. Поэтому «Логос» и был подходящим термином для выражения стоического монизма, точно так же как и представление пневмы в одно и то же время духовной и телесной являлось для него подходящим представлением.

Таким образом, ход греческой мысли в развитии учения о Логосе представляется нам разумным и необходимым логически. Идея единства субъекта и объекта была формулирована философией во всем своем значении лишь в новейшее время. Но тем не менее эта идея проходит чрез всю историю философии, заключая в себе решение главнейших ее проблем. Пусть решение стоиков было грубо и недостаточно: философия вообще не знает окончательных приговоров, и все умозрительные выводы ее остаются приблизительными. Умозрение не могло успокоиться на наивной стоической формуле «философии тожества», но самая мысль о тожестве субъекта и объекта никогда не умирала в ней, — потому что это истинная мысль, без которой неразрешима проблема познания.

Разложение стоицизма

Стоическое учение подверглось прежде всего сокрушительной критике скептиков, а равно и других школ различных направлений. Как мы видели, стоики скорее разрубали задачи, чем решали их. Критика не замедлила это выяснить.

Уже Платон и Аристотель глубокомысленно раскрыли различие между чувственным опытом и рациональным познанием. В опыте мы воспринимаем частное, единичное, в понятиях мыслим общее; поэтому ни понятия нельзя производить из чувственного восприятия, ни опыт объяснять из общих понятий разума. Ни чувственность нельзя сводить к мысли, ни мышление — к чувственности. Стоики не видели всей проблемы, заключающейся в двойственности источников познания: они просто обошли ее, признав познание — как чувственное, так и рациональное — однородным и происходящим из одного источника. В своем догматизме они просто предполагали такое единство — не только как идеальное требование нашего ума, но как безусловное и положительное данное.

Скептики поставили вопрос о критерии истинного знания во всей его силе и подкопали самые основания стоического догматизма: уже возвращаясь к аргументам Платона, скептическим академикам было легко показать 1) что очевидность чувственного представления не есть безусловный критерий его истинности и 2) что чувственное представление, частное и преходящее, логически не может служить источником наших общих понятий, суждений, умозаключений. На чем же основывается та достоверность, которую мы приписываем чувственному опыту и рациональному знанию? Это прежде всего субъективная достоверность, или, точнее, — субъективное состояние уверенности или веры.

Таким образом, только что достигнутое «единство субъекта и объекта» вновь ускользает от нас: «логос» стоиков вновь оказывается субъективным. Где мнимые доказательства его божественности и универсальности? Человеческий разум, шаткий, субъективный, подчиненный чувствам и лишенный достоверного знания, во всяком случае настолько отличается от предполагаемого божественного, совершенного Разума, что мы не можем делать относительно последнего каких-либо умозаключений по аналогии. Мы впадаем в логический круг, когда производим достоверность нашего знания от предполагаемой божественности разума и доказываем божественное происхождение нашего разума из предполагаемой достоверности наших знаний.

Вместе с логикой стоиков падает и их физика, их пантеизм, который также не выдерживает критики скептиков и материалистов. Раз Божество тожественно с миром, оно необходимо теряет и свою личность и свою разумность; раз мир тожествен с Божеством, исчезает не только всякая свобода, но и всякая индивидуальность. Несмотря на все ухищрения своей теодицеи, стоики делают Божество реальным виновником всего зла, всего неразумного, всего противоразумного в мире или подчиняют его физической необходимости. Отожествляя мир с божественным разумом, мы по необходимости отрицаем самый этот разум. Признавая все действия человека подчиненными естественной необходимости, мы отрицаем в корне понятие нравственной свободы и нравственной вменяемости, составляющее основу всякой морали. Признавая человеческую душу божественной по природе, мы не можем объяснить ее немощи, неразумия, зла. Мы вообще вынуждены отвергать различие между добром и злом: ибо как согласовать нравственный пессимизм стоиков с их физическим оптимизмом при учении о безусловном тожестве духа и материи, Бога и природы?

На самом деле ничто не дает нам права отожествлять божественный Логос с природой или нашею мыслью; скорее мы могли бы различать их безусловно. Мало того, ни в природе, ни в нашем духе, ни в опыте, ни в умозрении мы не находим оснований признавать объективное существование такого Логоса. Единственная философия, которая нам остается в таком случае, есть крайний, последовательный скептицизм — совершенное сомнение в возможности объективного познания, ибо такое познание, как мы видели, может быть обусловлено лишь универсальным Логосом.

Так уничтожено стоическое учение. Но если философия не может ограничиться абсолютным скептицизмом, если такой скептицизм в своей логической и психологической невозможности представляется ей отрицательным доказательством того самого логоса, против которого он направлен, — она вынуждена искать выхода из этого отрицательного результата. И она может найти его лишь в новой концепции универсального объективного разума, в новом и более конкретном признании единства познающего с познаваемым. Но чтобы не впасть в прежнюю ошибку, следует прежде всего отличить этот универсальный Логос как от несовершенного (потенциального) человеческого разума, так и от противоположной, внешней ему природы. Так поняла свою задачу александрийская философия.

ГЛАВА II СХОЛАСТИКА, ЭКЛЕКТИЗМ И ЗАРОЖДЕНИЕ РЕЛИГИОЗНОЙ ФИЛОСОФИИ

Великие философские школы Греции, определившиеся к концу IV в., продолжали существовать рядом друг с другом в течение многих столетий вплоть до византийской эпохи. Их деятельность была посвящена преподаванию, защите и формальной систематической разработке основных начал, положенных их основателями, а также и разработке отдельных научных и философских дисциплин в связи с этими началами. Философия получала схоластический характер по мере своего возраста. Оставаясь в рамках школ, определявшихся известными умозрительными началами, их последователи неизбежно обращались в схоластиков, развивая и регистрируя отдельные доказательства, отдельные аргументы против отдельных возражений, мнимых или действительных. Всякий пункт логики, метафизики, физики или этики становился школьным догматом, защищаемым определенным количеством доказательств против определенного количества других аргументов, выставляемых противниками; и деятельность отдельных школяров-философов сводилась к умножению числа аргументов «за» и «против» каждого мнения, к схоластическим подразделениям понятий и доказательств, причем различия, часто не особенно важные и значительные на вид, порождали расколы. Аналогичное явление наблюдается в средневековой- схоластике или в схоластике индусов, где мы нередко совершенно не в состоянии понять смысла отдельных школьных расколов и различий, усматривая в них лишь плод бесконечного и бесплодного умствования. В Греции, где философская мысль была несравненно богаче, глубже и свободнее, мы не находим столь сильного развития этого недуга — старческого перерождения мысли. Наряду с схоластикой и софистикой мы наблюдаем постоянное проявление живой философской мысли, например в скептической критике гениального Карнеада, нанесшего столь сильный удар отвлеченному догматизму. Самые традиции школ представляли собою драгоценный умственный капитал, который следовало хранить и можно было умножать; каждая из этих школ дала философии еще ряд мыслителей, которыми они вправе гордиться. Но все же творческий период философии чисто греческой закончился, и наступил школьный период ее — период изучения, комментирования, преподавания и — период разложения. Философия обращается в схоластическую казуистику отдельных философских вопросов, что особенно бросается в глаза в области вопросов наиболее спорных, служивших предметом борьбы школ, и в области этики — наиболее популярной из дисциплин философии. Всякий частный вопрос морали, всякий нравственный казус обсуждался и решался по-своему каждой школой; у каждой из них есть свой запас общих мест для его обсуждения, свои особенные мнения и аргументы при его разрешении. Может ли мудрый напиться пьян и при каких обстоятельствах?[127] Как должен он одеваться, пить, есть, спать, держать себя с женщинами, с друзьями? Какие проступки могут считаться дозволительными и при каких обстоятельствах?[128] Какими аргументами следовало «утешать», или назидать, людей в изгнании, старости, в потере близких или потере имущества? Обо всем этом писали трактаты, читали лекции, полемизировали, спорили, препирались в публичных состязаниях. И в этих спорах сказывается и умствование, и добросовестное усилие нравственной мысли, и чистейшая риторика, столь ценимая в древности как философами, так и простою публикой — неизвестно, кем больше. Настоящий ученый-философ знал, какие мнения защищаются каждой школой и какими аргументами, и он любил показывать свои знания при каждом удобном случае. А публика узнавала обо всех этих мнениях из популярных трактатов и чтений и из особых хрестоматий, которые составлялись, впрочем, не для одних профанов и дилетантов.

Греческая философия очутилась перед аудиторией, чрезвычайно многочисленной и пестрой: она сделалась воспитательницей всего мира, учительницей словесности и наук — «энциклопедического образования». И если она могущественно и благотворно воздействовала на свою среду, то и эта среда, теми запросами, которые она ей предъявляла, со своей стороны воздействовала на нее. Она усилила школьную организацию и развила во всех школах ту жилку софистической риторики, которая всегда в них присутствовала: грамматика, риторика, словесность по-прежнему оставались краеугольным камнем воспитания. И, несмотря на всю ученость и дарования одних философов или на весь школьный педантизм других, общественный спрос нередко создавал популярных преподавателей, весьма близких к типу некоторых из старых софистов, более риторов и грамматиков, чем философов, декламаторов, пробавлявшихся дешевым эклектизмом в области мысли. Средний уровень интеллигенции всюду и всегда склонен к такому эклектизму, и мало-помалу, по мере своего распространения, греческая философия становится эклектической.

Были и внутренние причины, обусловливавшие это явление. Во-первых, одно долгое совместное существование и обмен мыслей естественно вызвали взаимные влияния, сгладили школьные различия и наиболее резкие особенности; во-вторых, скептицизм и в особенности сокрушительная критика Карнеада подорвали веру в догматические построения, заставили мыслителей различных школ искать единства, соглашения противоречий; а утомленная мысль, не чувствуя себя в силах примирить их путем органического синтеза, согласовала их поверхностным образом, теряя сознание различий.

Все школы испытали отчасти взаимное влияние. Даже эпикурейцы, стоявшие особняком по своему материалистическому учению и крепче других соблюдавшие традиции своего основателя и патрона, — и те в частных вопросах этики или нравственной казуистики шли на уступки и делали некоторые заимствования у своих соперников или же искали оружия против них в критике Карнеада[129]. Но гораздо важнее проявления того эклектизма, того взаимного проникновения различных учений, которое обусловливалось смутным сознанием действительных проблем философии этого времени. Одной из таких капитальных проблем являлось согласование дуализма Аристотеля и Платона с монизмом стоиков. Как мы видели выше (стр. 80–81), самый стоицизм представлял собой попытку разрешить основную проблему великих систем аттической метафизики, заключавшуюся в их дуализме. Но попытка эта оказалась несовершенной, и над задачей продолжают работать новые стоики, такие, как Посидоний, перипатетики, академики, новопифагорейцы. Стоики отчасти приближаются к дуализму; аристотелики, ревниво охраняя свое учение, делают, однако, несколько попыток к соглашению со стоицизмом; Академия превращается в эклектическую школу, стремящуюся найти середину между главнейшими учениями, и отожествляет эту среднюю философию с философией Платона, между тем как новые пифагорейцы выдают свой платонизирующий стоицизм за учение самого Пифагора и облекают его в форму мистической символики пифагорейских чисел.

Мы не можем подробно останавливаться на рассмотрении этого исторического процесса, как ни важны были его последствия. Он совершался медленно и постепенно, но повсеместно. Сначала среди стоиков началось некоторое отклонение от догматов школы; уже некоторые из учеников Хризиппа, этого первого схоластика стоицизма, отказываются от учения о конечном воспламенении мира, признавая его вечность вместе с Аристотелем. Но раз вселенная не подлежит возвращению в Божество, она сохраняет свою особность по отношению к нему, а постольку, следовательно, и божественно-разумное начало отделяется от мира. Известнейшие стоики II и I века, Панеций и Посидоний, тщательно изучают философов других школ и увлекаются ими; первый «постоянно имел на устах Платона, Аристотеля, Ксенократа, Теофраста, Дикеарха» (Cic, de fin. IV, 28, 79); второй увлекался «божественным» Платоном, посвятил целый комментарий его «Тимею» и, усиливая дуализм деятельного и страдательного начала, приближался к Платону в своей психологии. Стремление к дуализму в психологии и этике выражается столь же сильно у стоиков императорской эпохи, обусловленное их религиозно-нравственной тенденцией[130].

Под влиянием критики Карнеада основные положения стоицизма либо подвергаются ограничению, либо же, наоборот, расширяются и согласуются с философией Платона и Аристотеля, дабы найти в ней поддержку и подтверждение. Раз в «господствующей» части нашей души царит единый логос, то не должен ли он обусловливать согласие в нравственных и теоретических воззрениях хотя бы мудрейших из людей? И Посидоний стремится доказать такое согласие философов, примешивая учение Платона и Аристотеля к стоицизму и, наоборот, — стоицизм к платонизму: это последнее учение он сводит к пифагорейству и видит в Платоне лишь истолкователя Пифагора. Комментарий Посидония на «Тимея» заключал в себе попытку истолкования пифагорейства и платонизма в стоическом смысле, причем стоицизм примирялся не только с психологией и демонологией Платона, с его учением о предвечности души, но и с его учением об идеях и мировой душе и даже с пифагорейской символикой чисел. По-видимому, Посидоний отожествлял «идеи» и «числа» с действующими силами, или «логосами», стоиков, причем все эти идеи и числа признавались «истечениями» верховной Монады и вместе началами, внутренне присущими вещам. Мировая душа также отожествлялась с идеей, или логосом, и таким путем между пифагорейством, платонизмом и стоицизмом устанавливалось полное согласие. Отсюда выясняется громадное значение Посидония для всей истории последующего эклектизма и мистической философии новопифагорейцев и Филона. Неопифагорейцы, как мы увидим ниже, отчасти непосредственно исходили из Посидониева толкования философии Платона и Пифагора, и Филон в своем соединении стоицизма с платонизмом и пифагорейством, в своем отожествлении идеи Платона с Логосом стоиков, проницающим и зиждущим мир, также идет по следам Посидония[131].

Таким образом стоическая школа воспринимает в себя новые тенденции. Крепче стоиков держались школьных традиций перипатетики, посвятив себя хранению, изучению и толкованию творений Аристотеля и Феофраста. Однако в самое наше собрание сочинений Аристотеля попало подложное сочинение «О космосе», принадлежащее, по-видимому, какому-то неизвестному перипатетику около начала нашей эры, который в значительной мере пользуется трудами Посидония[132]. Это эклектическое произведение любопытно своей тенденцией — посредствовать между началами Аристотеля и Зенона, теизмом и пантеизмом. С одной стороны, Бог отличается от мира и противополагается ему; с другой — признается божественная сила (δύναμις), отличная от божественной сущности (ουσία), проницающая все и творчески зиждущая вселенную. Мир признается вечным, и стоический пантеизм решительно отвергается; но в то же время принимается стоическое представление о пневме как всепроникающей животворящей духовной сущности. Божественное действие первоначально направляется на высшую небесную сферу, но затем распространяется всюду, образует все, и потому Бог в своей бессмертной красоте и силе является нам как закон (νόμος) мира, его необходимость или судьба. Таким образом, мы встречаемся здесь, в этом понятии божественной силы, с многознаменательной попыткой посредствовать между понятием трансцендентности Божества и его имманентности — в чем заключалась проблема грядущего богословия.

Но если стоики и перипатетики поддавались посторонним философским влияниям, то более всего послужила эклектизму Академия. После смерти своего основателя она испытала многие перемены. Платон не завещал ей готовой догматической или научной системы, разработанной во всех частях своих; сократовское стремление к истине, сознание ее бесконечного превосходства над немощным разумом человека составляло отличительную черту его идеализма, вдохновленного гениальной философской интуицией. Там, где этого вдохновения не было, оставалась либо диалектика, чисто критическая, отрицательная по своим результатам, либо мистицизм, пытавшийся заменить понятия символами и рациональное познание — арифметической символикой пифагорейства. Наскучив риторической моралью и этой туманной символикой, наиболее светлые умы Академии обратились к скептической диалектике, которая нашла себе широкое поле в обличении мнимого знания догматических учений. Философская деятельность Карнеада была, несомненно, крупнейшим явлением в умственной жизни обозреваемого нами периода, несмотря на свой чисто критический, разрушительной характер. Но и здесь крайнее развитие скептицизма привело его к саморазрушению, к самоотрицанию, — в эклектизме, этой философии «здравого смысла», отыскивающей себе торный «средний путь» среди умозрений прошлого, или же — в философии веры и мистического озарения.

Переход к философии вероятия и веры заключался в самом скептическом сознании невозможности знания; в практической деятельности приходится руководствоваться вероятием, когда истины узнать нельзя. И мало-помалу вероятие делается все более и более достоверным, до тех пор пока наконец оно перестает быть сомнительным. Реакция против чистого скептицизма нашла свое полное развитие в самой Академии в I в., когда Антиох, учитель Цицерона, открыто восстал против своих предшественников. Если невозможно никакое познание, то невозможна никакая истинная деятельность, никакая нравственность, никакое убеждение — даже скептическое. Стало быть, знание возможно, и аргументы против него мнимы: Антиох не дает себе труда вникнуть в действительные затруднения проблемы познания, ограничиваясь поверхностной критикой скептиков. По его мнению, истинное знание возможно, истинная философия существует издавна, а указание на противоречия и разногласия философов не имеет значения: главные из философских учений в существе сходятся между собою. Антиох причислял себя к Академии, но признавал, что учение Аристотеля только по форме разнится от учения Платона; мало того, самый стоицизм, в который он был посвящен одним из учеников Посидония, являлся ему скорее исправленной редакцией чистого платонизма, чем новой школой (Cic. Akad. I, 12, 43). Цицерон видит в Антиохе истого стоика: на деле он был последователем Посидония, только еще более крайним и неразборчивым эклектиком, не различавшим отличительных особенностей прежних учений. Для него — все три главные школы признают различие деятельного и страдательного начала, силы и материи, хотя в мироздании оба нераздельны; все три школы признают божественный разум, одушевляющий вселенную, хотя дают ему различные названия. Есть, конечно, частные различия, например в этике; но и здесь не трудно найти средний путь между послаблениями перипатетиков и строгостями стоиков с их пренебрежением к внешним благам: недаром стоики II в. прислушивались к морали академиков.

Таково было учение этого преемника Платона — дешевая вульгаризация греческой философии, как бы созданная для массы, которой не по плечу ни скептицизм, ни действительно философское миросозерцание. Его ждал успех и широкая популярность. Новой Академии особенно повезло в Риме, где ее популяризировал Цицерон, и в Александрии — двух главнейших космополитических центрах[133]. Из эклектиков Александрии мы назовем Евдора, который, идя по следам Посидония, к прежней смеси учений присоединял еще пифагорейскую символику чисел; затем Ария Дидима, эклектика времен Августа, причислившего себя к стоикам, и, наконец, Потамона, прямо объявившего свою школу эклектической[134]. Сочинения Филона Александрийского в значительной степени отражают этот эклектический платонизм частью Посидониевой, частью Антиоховой школы; как показывают новейшие исследования, они заключают иногда прямые источники для его изучения.

Во всех отношениях эклектизм служит знамением времени. В философии он есть прямой результат изверившегося в себе, утомившегося скептицизма; в литературе он есть результат широкого распространения, всемирной популяризации философии. Он дает свой отпечаток всей философской деятельности эпохи и порождает целую литературу философских компиляций, какими, например, являются философские трактаты Цицерона, сыгравшие столь важную роль в истории римского и даже европейского просвещения[135]. Эклектизм, т. е. платонизирующий стоицизм со случайными заимствованиями из логики Аристотеля, арифметики пифагорейцев, морали циников, — есть философия ранней патристики. «Наша философия есть эклектизм (το έκλεκτικόν)», — говорит Климент Александрийский[136].

Но чем же руководствуется эклектик, составляя себе философию из обрывков прежних учений, как не субъективным вкусом и произволом? Эклектизм не мог заставить умолкнуть критику и скептическое сомнение. В той же Александрии возникает наряду с ним новая скептическая школа Энезидема, которая не только возвращается к традициям Карнеада, обличая стоицизм его мнимых преемников, но даже идет значительно далее: она отвергает учение «средней Академии» о «вероятности», видя в нем первое отпадение от чистого скептицизма; она доказывает полную невозможность человеческого знания, отправляясь от относительности и внутренних противоречий всех человеческих мнений и представлений[137]. Если эклектики ссылались на мнимое согласие всех философов, то скептики, как Агриппа, отправляясь от их бесконечного разногласия, доказывали невозможность истинного философского убеждения. Нужно было найти новое основание достоверности, новый метод познания, — безусловного, непосредственного ведения. Мысль стала искать откровения и авторитета. Религиозная философия Александрии, подготовленная скептицизмом, составляет естественный результат предшествовавшего развития мысли: греческая философия ищет и находит свою легитимацию, свое высшее основание в сфере, недоступной скептицизму, — в божественном откровении. Еврей Филон видит основание философии, и притом греческой философии, в Ветхом Завете, стоик Херемон, египетский священник времен Филона, читает стоическую философию в своих отечественных иероглифах; Плутарх находит свою мудрость в священных мифах разных народов. Философия становится под защиту богословия, чтобы под конец стать его служанкой.

Как замечает Целлер, эклектизм легко уживается с мистицизмом и даже идет рука об руку с философией откровения. Скептицизм подготовляет и то и другое. Эклектическая философия должна более всякой другой нуждаться в авторитете, который бы ее санкционировал и обосновывал. И в этом отношении нам особенно любопытна та своеобразная форма, которую принял эклектизм в новопифагорействе — школе, появляющейся в I в. до нашей эры и облекающей свой платонизирующий стоицизм арифметической символикой и авторитетом полумифического мудреца Пифагора. Под этой одеждой оно выдается за древнейшую философию Греции, а отдельные школы представляются лишь односторонними выражениями этой мудрости, хранившейся втайне, в мистических символах секты. Философы, как Платон, Аристотель и другие, заимствовали из них свои лучшие учения, присваивали их себе и искажали представление о пифагорействе. Насколько нам известно, подобная оценка пифагорейства встречается впервые у Посидония. Мы видели, что и Евдор в Александрии также облекает в пифагорейскую форму эклектическое учение Антиоховой академии. К Александрии же относится и богатая апокрифическая литература неопифагорейства, которая возникла там, судя по языку ее уцелевших обломков, — языку, отличающемуся многими чертами сродства с эллинизмом Филона, перевода LXX и Нового Завета.

В этих фрагментах мы находим следы двух различных учений, из которых одно оказывает большее предпочтение стоическому монизму, а другое — платоническому дуализму. Одно из этих неопифагорейских учений всецело определяется влиянием Посидония, а другое — влиянием Антиоха и отчасти Панеция, как, напр., учение Окелла Луканского[138]. Арифметические символы допускали, по-видимому, широкое и разнообразное толкование. Божество признается единой верховной причиной, что не мешает, однако, примирить его единство с множеством богов, причем небесные тела признаются богами. Единое Божество полагается либо внешним, трансцендентным миру и материи, либо, напротив того, имманентным, внутренне присущим ему в стоическом смысле. Платонизирующие пифагорейцы утверждают божественное единство, как нечто высшее бытия и познания, как нечто сверхразумное, как абсолютное начало, предшествующее всякой причинности, всякой причине; другие, наоборот, влагают в уста самого Пифагора стоическое учение о том, что Божество есть всепроницающая пневма, душа мира, который является живою сферой: бог един, но он не находится, как полагают иные, вне мироздания, а в нем всецело, управляя всем; он есть ум, и душа, и движение всех сфер и всех существ (Iust. Cohort. 19), он — жизненная теплота, излучающаяся из солнца и оживляющая мир. Некоторые позднейшие пифагорейцы, как Никомах Геразский (Theol. Arithm. 6), утверждали, что Бог заключает в себе все вещи, как в семени, — опять-таки учение, напоминающее стоицизм. Наконец, были и попытки посредства между трансцендентным дуализмом и монизмом, причем «мировая душа» Платона играла роль посредствующего начала. Все эти идеи находили себе выражение в пифагорейской символике: верховные начала сущего сводились к числу, а число — к единице и двоице. Единица — начало божественное и благое, начало единства и порядка, а двоица — начало множества, разделения, дробления, изменения, зла; единица — начало формы, двоица — начало материи. Некоторые пифагорейцы (напр., Евдор)[139], очевидно следуя Посидонию, рассматривали единицу как верховное начало сущего, которое порождает из себя двоицу посредством удвоения; эта верховная монада выше всякой противоположности и постольку отличается от производной единицы, противоположной двоице; в таком же смысле Никомах отличает «первородное единое» (πρωτόγονον εν), как совершенный образ высшей красоты, от породившего его начала, от верховной духовной монады, которая заключает в себе божественное и материальное начало (νους, είτα και άρσενόυηλυς και ο'εός και ύλη δε πως)[18]. Против этого мнения возражали пифагорейцы, склонявшиеся к платонизму; они придерживались двух начал — единицы и «неопределенной двоицы»: если бы даже двоица возникала посредством удвоения единицы, то самое это удвоение предполагало бы изначальное понятие двоицы — «неопределенную двоицу» ранних академиков[140]. Единица является началом действующей причинности, двоица — началом материи, а конкретные существа являются произведением обоих этих начал — деятельного и страдательного. Иногда, впрочем, согласно космогонии Тимея, признается три или четыре начала — Божество (единство), материя (двоица), формы или идеи, которые сводятся к числам, и мировая душа, которая иногда тоже сводится к числу, как у Тимея Локрского.

Подобно древним пифагорейцам, их новые последователи видят в числах не простые суммы единиц, а скорее счисляющие, суммирующие начала, начала тех количественных математических отношений, которыми обусловливается гармония мирового целого, закономерный порядок всех явлений, закономерное движение и самое строение тел. Эти числа суть невещественные начала, но они дают форму и строй всему вещественному; они сверхчувственны, идеальны, постижимы лишь умом, но они не сводятся к нашим понятиям, а существуют объективно в действительности, как нематериальные творческие силы, нормирующие и определяющие действительность. В этом их сходство с идеями Платона и формами Аристотеля; но в отличие от идей Платона они все же не обладают самобытною реальностию: они сводятся к единству и выводятся из него, они суть силы этого единства, его проявления во множестве — мыслимом или действительном. И поскольку самое единство определяется как высшее духовное, божественное начало, идеи или числа определяются как мысли божественного ума и заключаются в единстве как в семени (σπερματικώς), как «сперматические логосы»[141]. Исследование Шмекеля о философии Посидония и в особенности о его толковании на «Тимея» Платона помогает нам установить эпоху возникновения этого учения, которое мы находим, может быть, отчасти и у Евдора (современника Августа), но которое развито вполне у Никомаха и платоника Альбина (II в. по Р. X.)[142]. Оно имеет важное значение для истории неоплатонизма; как мы уже говорили, оно составляет одно из существенных отличий его от подлинного платонизма, видевшего в идеях не мысли божественного разума, а объективные предметы его созерцания, между тем как Плотин признавал идеи имманентными этому разуму. С другой стороны, это новое воззрение на божественный разум имеет существенное значение и в истории понятия Логоса. Божественный разум заключает в себе мир в идее «как в семени» — заключает в себе законы, математические нормы, первообразы всех вещей, будучи в свою очередь саморазвитием, самораскрытием Всеединого. В этом смысле он посредствует между единством и множеством, между миром и Богом. Отделяя Бога от мира, Никомах таким образом в самом Боге, как в абсолютном начале, ищет посредства между Ним и миром. Это, несомненно, та идея, которая лежит в основании последующего философского учения о Логосе; но не забудем, что Никомах принадлежит ко второму веку нашей эры и что в своем арифметическом богословии он сближает свою демонологию с иудейской ангелологией под весьма вероятным влиянием Филона[143]. Тем не менее аналогичную попытку вывести совокупность существующего из Единого через посредство идеальных «чисел» мы находим и ранее. Подобно Гегелю, говорит Baumker, неонифагорейцы рассматривают совокупность вещей «как результат саморазвития наиболее общего начала — сперва в области мыслимого (чисел), а затем в области телесно-конкретного», причем такое развитие осуществляется благодаря моменту «инобытия» (έτερότης), присущему первоначальной Монаде и обусловливающему ее раздвоение[144]. Одни пифагорейцы, монисты, все объяснили из единого начала, из монады: линия является истечением точки, плоскость — истечением линии, тело — истечением плоскости, — представление, которое Секст (adv. phys. II, 281) противополагает мнению другого пифагорейского толка — дуалистов, которые наряду с единицей признают и второе начало раздвоения, или «двоицы». Это второе начало у одних заключается в первом и производится из него, а у других является столь же первоначальным и непроизводным. Оно относится к Единому, или Монаде, как материя к форме, и постольку самое вещество сводится к умопостигаемому, бестелесному началу, как у Платона. Из монады и диады, единицы и двоицы, развиваются числа, из чисел — точки, линии, плоскости и тела, причем основные формы геометрических многогранников составляют элементы стихий. Разумеется, мы стали бы напрасно искать, каким образом это происходит и откуда берется протяжение: единица символизирует точку, двоица — две точки, а следственно, и линию между ними. С нашей точки зрения, мы видим в этом лишь субъективную и произвольную ассоциацию; пифагорейцы признавали здесь, напротив того, объективный символ, идею, или «логос», протяжения. Точно так же видели они в числах объективные символы или бесплотные логосы других вещей и отношений и признавали, что вся телесная природа проникнута такими началами, которые созидают и образуют ее наподобие форм Аристотеля или «семенных логосов» стоиков. В своей символике новопифагорейцы видели метод сверхъестественного познания. Отдельные числа, выводимые или истекающие из первой Монады, рассматривались как божественные силы, боги или богини, причем одно и то же число естественно символизировало нескольких богов, как это мы видим опять-таки у Никомаха, который согласует философию с народной религией, совершенно в духе своей эпохи, путем своей «богословской арифметики».

Таким образом, и в неопифагорействе сказываются характерные черты эпохи — эклектизм и мистицизм, изверившийся в чисто рациональном знании и ищущий для мысли высшей, сверхрассудочной достоверности. Не нужно доказывать, однако, что арифметические символы служили плохою заменой логических понятий, которые они собою символизировали или с которыми они непосредственно отожествлялись (άριυμός = λόγος)[20]; уже по одному этому мистическая арифметика новых «математиков» не могла дать надежного оплота против законного скептицизма и критики других школ. Уже из предлагаемого краткого очерка видно, как много различных и противоположных идей различные пифагорейцы втискивали в свои символы или покрывали авторитетом древнего основателя своей секты. Тем не менее при всем отсутствии строгой философской мысли, при всем беспорядочном эклектизме неопифагорейцев важно отметить, что и среди них зреют философские проблемы будущего и даже намечается их ближайшее разрешение — в неоплатонизме. Связывая свою философию с именем Пифагора, мыслителя, исходившего от неясно сознанной идеи единства противоположностей, лежащего в основе мироздания, неопифагорейцы, подобно Посидонию и другим философам своего времени, пытаются объединить и примирить противоположности греческой мысли; они хотят вывести общий положительный итог ее, примирив античный монизм, обновленный стоиками, с тем дуализмом, к которому привел философский анализ Платона и Аристотеля; они хотят связать этот окончательный результат с древнейшей традицией греческой мудрости, освятить его религиозным авторитетом; они хотят указать источник достоверного знания в самом верховном начале сущего. Но мы не находим у них серьезной и оригинальной попытки в этом смысле. Это была задача будущего.

Глава III ФИЛОН И ЕГО ПРЕДШЕСТВЕННИКИ

I. Предшественники Филона

Эллинское просвещение, эллинская культура, коснувшаяся всех народов средиземноморского бассейна, проникла и в иудейство. Универсальный принцип разума и слова встретился лицом к лицу с религиозным началом абсолютного, универсального монотеизма. Рассеянные по всей вселенной, иудеи не могли оставаться чуждыми культурной силе, завоевавшей мир, и в то же время, усвоив ее, они должны были так или иначе определить свое к ней отношение или ее отношение к своей вере, которую они должны были поведать миру.

Мы не можем в точности определить, когда началось влияние греческой культуры на иудейство: эллинистические влияния временами сильно сказывались и в самой Палестине, но еще сильнее действовали они среди еврейского населения «рассеяния» — во всех крупных культурных центрах, где евреи кишели в древности, как и ныне. Уже Аристотель в бытность свою в Малой Азии встречает одного образованного иудея, который был «эллином не только по языку, но и по душе»[145]. Точки соприкосновения с эллинизмом находились всюду, и космополитическое «рассеяние», естественно, должно было испытать на себе его влияние, усвоив себе греческий язык, ставший международным, и греческую образованность, связанную с изучением этого языка.

На египетской почве евреи должны были встречаться и конкурировать с греками уже издавна, еще при фараонах[146]. Впоследствии Египет покрылся их синагогами, и в Леонтополисе Ониас, сын первосвященника, построил им при содействии Птолемея Филометора настоящий храм (164–162 гг. до Р. X.), где жертвы приносились священниками точно так же, как в Иерусалиме. В различных городах и округах Египта они пользовались широкими привилегиями и правами самоуправления, и к I в. нашей эры число их доходило чуть не до миллиона. В Александрии, столице эллинизма, целых два квартала из пяти считались еврейскими[147]. Здесь-то раньше и успешнее, чем где-либо, долженствовало начаться то соединение «эллина с иудеем», которое имело столь громадное значение в истории христианства. Здесь евреи всего сильнее прониклись греческими влияниями и в то же время попытались убедить эллинов в превосходстве своей древней, богооткровенной «Премудрости». Александрия стала центром еврейской эллинистической литературы.

На чужбине Израиль держался закона не менее, чем в Палестине, и изучал его не менее, видя в нем оплот своей веры и своей национальности. Мало того, именно на чужой земле работа книжников оказывалась наиболее энергичной, наиболее плодотворной по своим последствиям для истории закона. Деятельность книжников в Вавилоне во время плена подготовила великую реформу Ездры с ее каноном. В Вавилоне же впоследствии сложился окончательно Талмуд, определивший собою характер позднейшего еврейства. В Александрии создался свой канон, своя каноническая редакция священных книг в греческом переводе, своя богословская школа толкователей писания, апологетов и систематизаторов закона.

К сожалению, мы не имеем достаточно полных данных для того, чтобы выработать себе сколько-нибудь удовлетворительное понятие о составе, организации и деятельности этой школы, но уже один перевод 70-ти и произведения филона Александрийского не позволяют нам сомневаться в ее существовании и энергичной деятельности, если бы даже у нас не было других данных.

В Александрии еще в III в. было положено начало переводу Ветхого Завета на греческий язык. Это был наш перевод, «семидесяти толковников», перевод, открывший Ветхий Завет всему греко-римскому миру и давший христианству одно из его наиболее могущественных орудий — его первое каноническое собрание священных книг. Недаром среди раввинов Талмуда этот перевод стал со временем Считаться таким же роковым бедствием и грехом в истории Израиля, как создание золотого тельца: тьма покрывала всю землю в течение трех дней, после того как он был окончен[148]. На деле он составлялся постепенно, частями, в течение очень долгого времени, отчего и самый характер перевода, то дословного, то, наоборот, весьма свободного, изменяется в отдельных книгах. Сперва, очевидно, было переведено одно Пятикнижие, причем следы этого перевода встречаются нам уже к концу III в.[149]; затем были переведены постепенно и прочие книги[150]. Так, например, книга Даниила не могла быть переведена ранее маккавейского периода, а книга Иисуса Сирахова, вошедшая в александрийский канон, была переведена внуком Иисуса, прибывшим в Египет в 132 г., как свидетельствует он сам в своем прологе.

Достоинства перевода не везде одинаковы; в общем, однако, он представляется изумительным, если принять в расчет отсутствие научных пособий и то обстоятельство, что еврейский язык почти был ужо мертвым языком в эпоху переводчиков: их труд по одним своим размерам не имеет себе равного в древности и представляется первой попыткой в истории — перевода целой литературы на совершенно чуждое ей наречие[151]. Одно это беспримерное литературное предприятие указывает нам на несомненное существование в Александрии книжников и школы закона, подобной палестинским школам и тесно связанной с ними, хотя и отличной от них.

Связь александрийских евреев с Палестиною оставалась весьма тесною, несмотря на их особенности; и самые эти особенности нередко указывают на силу такой связи. Храм Ониаса, существовавший вплоть до разрушения Иерусалима, когда римляне закрыли и его, не повел к расколу, так как сами александрийцы не думали приписывать ему значения, сколько-нибудь приближающегося к священному авторитету Иерусалимского святилища. Они сохранили живое общение с Иерусалимом, собирая жертвы и посылая дары храму с особыми посольствами[152]. Сами священники храма Ониаса, вступая в брак, проверяли родословные своих жен в Иерусалиме[153]. Филон Александрийский прямо настаивает на единстве храма, которое представляется ему символическим выражением монотеизма — единого истинного культа единого Бога[154]. И мы знаем, что в эпоху самого Птоломея VI Филометора, при котором был построен храм Ониаса, иудеи спорили в Египте с самарянами о том, следует ли поклоняться Богу на Гаризиме или в Иерусалиме, и даже обратились к суду царя за разрешением этого спора[155]. Далее, предание указывает нам, что переводчики Н. 3. происходили из Палестины, подобно внуку Иисуса Сирахова, что представляется очень вероятным, так как палестинскому еврею легче было знать по-гречески, чем александрийцу по-древнееврейски[156]. Наконец, в самом изучении закона, — которое процветало в Александрии, как и везде, в школах и синагогах еврейских, — несомненно сказывалось влияние палестинских раввинов с их неписаным, устным преданием, возводившимся к Моисею и получившим свое окончательное выражение в Талмуде. Память о некоторых раввинах, поселившихся в Александрии, сохранилась в Талмуде, и сочинения Филона Александрийского отражают влияние школы[157], посвятившей себя передаче, изложению закона (мишна) и его объяснению (мидраш). По-видимому, и в Александрии, как и в палестинских школах, передача и кодификация закона осложнялись неписаным преданием старцев и традиционными предписаниями (халаха); комментирование писания соединялось с сообщением легендарного материала, нравственными поучениями, иногда — с аллегорическим толкованием (хаггада).

Но, несмотря на тесную связь с Палестиной, александрийцы сохраняют, по-видимому, значительную долю самостоятельности, нередко возбуждавшую ревность палестинских книжников; последние смотрели косо и на храм Ониаса, и на всю жизнь и обычаи эллинистов, питавшихся «нечистым» хлебом нечистой земли[158]; под конец подпал осуждению и самый «перевод LXX», который был заменен, однако, рядом других греческих переводов, после того как он сделался каноническою книгой христианской Церкви.

Самостоятельность александрийцев выражается прежде всего уже в том, что можно назвать их каноном, т. е. в их собрании священных книг, отличном от палестинского по своему составу и постепенно получающем священное, официальное значение в своем греческом тексте.

Еще в последней трети II в. правнук Сираха указывает на «немалое различие» между этим текстом и его подлинником, которые никак не могут быть «равносильны» друг другу (ου γας Ισοδυναμεί αυτά). Между тем уже в I в. нашей эры греческий перевод общепринят среди иудеев «рассеяния» в качестве их священного текста. И для Филона греческая Библия есть не только сестра еврейской, но и абсолютно тождественна с нею, почему переводчики ее являются ему не простыми толмачами, а «иерофантами и пророками», вдохновленными духом Моисея[159]. Перевод представляется ему священным и боговдохновенным, исполненным сверхъестественной силы во всех своих частях, в каждом слове, в каждой букве, в каждой своей грамматической ошибке. Сказание о чудесном происхождении этого перевода, встречающееся нам впервые в послании псевдоАристея, в эпоху Филона пользуется, по-видимому, общим распространением среди эллинистов, и память об этом событии празднуется ежегодно на острове Фаросе многолюдною толпой, состоящею притом не из одних иудеев[160]. Греческий перевод, первоначально вызванный литературною, миссионерскою и апологетическою пропагандой иудейства, постепенно получил богослужебное значение: он стал повсеместно употребляться в синагогах, и евреи научились обращаться по-гречески к Богу Авраама и Моисея в своих ежедневных молитвах[161].

Ветхозаветный канон как собрание определенного количества (24) священных книг в окончательной редакции своего текста сложился для еврейства лишь в эпоху образования Талмуда; тем не менее рамки его выясняются в Палестине уже во II в., причем эпоха Ездры и Неемии принимается как бы границей, за пределами которой прекращается пророчество, обусловливающее собою священный авторитет Писания. В Александрии между тем наряду с книгами, пользовавшимися таким авторитетом в Палестине, принимался еще ряд писаний, которые никогда не вошли в еврейский канон, хотя некоторые из них, как, например, книга Сына Сирахова, Юдифь, или первая книга Маккавейская, суть несомненные переводы с еврейского [24]: переведена была целая апокрифическая литература. Другие писания имеют характер оригинальных произведений[162]; наряду с священною переводною литературой возникает среди евреев религиозно-эллинистическая литература, пользующаяся высоким уважением.

Несмотря па культурные влияния эллинизма, основные начала ветхозаветной религиозности утверждаются здесь во всей силе в противность язычеству и идолопоклонству всякого рода; в них обличается безумие и нечестие ложных религий, исповедуется мудрость и сила божественного откровения, прославляется верность праведных мужей среди язычников, их постоянство среди гонений и искушений. Таковы три отрока в пещи Вавилонской, таков праведный Товит, таковы герои эпохи Маккавейской. Некоторые из этих произведений образуют собой как бы переход к литературе более специальной и более светской, например, 2, 3 и 4-я книги Маккавейские; 2-я и 3-я составляют сокращенную компиляцию из пяти книг Язона Киренского, а 4-я, трактующая о превосходстве разума над страстями и примиряющая мораль стоицизма с учением закона, приписывалась Иосифу Флавию Евсевием и блаж. Иеронимом. Наряду с этими писаниями развивается богатая литература, частью обрабатывающая и дополняющая ветхозаветные предания, частью посвященная еврейской истории, апологетике, проповеди и философии. Среди эллинистов-евреев являются и поэты, как Филон старший, написавший поэму об Иерусалиме, и трагики, как Иезекииль, изобразивший исход Израиля из Египта. Есть, наконец, целое множество подложных произведений, посвященных «иудейской пропаганде под языческою маской»[163], каковы подложные стихи древнегреческих поэтов и сивилл. Подобно тому как откровения о тайнах творения, и в особенности о будущем веке, влагались палестинскими апокалиптиками в уста праотцам — Адаму, Еноху, Ною или древним пророкам, — так миссионеры еврейства не брезгали на чужбине именами Орфея, Фокилида, Эсхила, влагали в уста Гомера и Гесиода стихи о субботе и заставляли сивиллу обличать многобожие и пророчествовать о Мессии. Впрочем, u чисто еврейская апокалиптика нашла благодарную почву в эллинизме. Главнейшие произведения ее дошли до нас именно в греческом переводе или же в эфиопских и славянских переводах с греческого. Кроме того, у александрийских отцов мы находим немало указаний на утраченные апокрифы. Но дело не ограничивалось переводом: мы имеем помимо сивиллинских книг, прямые памятники эллинистической апокалиптики: такова, например, недавно открытая (в слав. переводе) книга тайн Еноховых с ее откровениями о семи небесах и их обитателях, — книга столь любопытная и важная для ранней истории гностических идей[164]; — таковы мессианические чаяния, встречающиеся в различных произведениях эллинистов, не исключая и самого филона: это общераспространенная вера в тысячелетнее благоденствие избранного народа[165] и вера в восстановление Израиля, во внезапное и чудесное его освобождение и возвращение, в собрание сонма его со всех концов земли. Эллинское «рассеяние» мечтало как бы о втором исходе из Египта и ожидало появления чудесного облака со скинией и ковчегом, которые до времени скрылись в недра Синая по повелению Иеремии[166].

В нашу задачу не входит подробный анализ всей эллинистической литературы евреев, но общие тенденции ее должны быть отмечены. Закон Моисея являлся средоточием национально-религиозной жизни Израиля в рассеянии, как и в Палестине; в значительной своей части произведения эллинистов посвящены его проповеди, апологии и увещанию держаться его, хранить самую его букву. Стремление законников «делать побольше учеников и создавать ограду вокруг закона» — столь же очевидно в Александрии, как и в Палестине, и мыслитель, наиболее проникнутый эллинизмом, Филон, дает нам немало доказательств высокого авторитета «неписаного предания» отцов.

Тем не менее, несмотря на ритуализм и национализм, евреи рассеяния вступают на новый и оригинальный путь развития. Центр тяжести в понимании закона незаметно перемещается; писание не только читается, но и понимается по-гречески. По мере приобретения греческого образования еврейская религия сознается как самая разумная, истинная религия, заключающая в себе универсальный принцип религиозно-нравственного просвещения. Закон (νόμος) сближается с эллинскою премудростью, объясняется и понимается как мудрость, как то божественное Слово (λόγος), разум, сообразно которому устроен мир и сообразно которому должна быть устроена человеческая жизнь[167].

Единый предвечный Бог, всемогущий и всеправедный, всеведущий Творец неба и земли, Бог абсолютно духовный и не допускающий никакого чувственного изображения, не нуждающийся в жертвах, Бог, осуществляющий на земле Свою вечную правду, открывший ее в законе через пророков: таковы основные черты ветхозаветного учения, которые были понятны эллину, как и иудею, и произвели глубокое впечатление на древний мир[168]. Сюда присоединяются во второканонических и апокрифических писаниях вера в загробную жизнь и возмездие, демонология и ангелология — живое представление о посредствующих духах, которому суждено было вытеснить собою политеизм. Самое представление об избрании Израиля и грядущем его торжестве оправдывалось его Богом и его верностью закону, его истинной, правой верой — «мудростью» Моисея, которою евреи обладали в то время, когда все прочие народы ходили во тьме идолослужения. Универсальный монотеизм, вера в сверхнародного единого Бога — Творца вселенной, как основание закона истинной жизни и как положительная религия, победившая все испытания, восторжествовавшая в самом падении дома Израилева, — была действительным откровением, чудом всемирной истории.

Понятен успех еврейской пропаганды, прозелитизм среди язычников, подготовлявший почву христианства. Правда, успех этот был все-таки ограничен. Вера Израиля все еще оставалась национальною верой. Чтобы принять ее, мало было стать сыном Божиим, надо было стать сыном Авраама, принять обрезание, порвать все связи со своим народом, со своими близкими и оградиться от всего мира целой стеною обычаев и обрядов[169]. Для суеверного общества римской эпохи отдельные из таких обрядов представлялись привлекательными, как религиозные новшества, к которым оно было столь падко; многие нередко усваивали такие обряды, например соблюдение субботы или воздержание от свинины[170], вместе с другими суевериями, заимствованными евреями у халдеев и персов, — с астрологией, магией, демонологией. Но это еще не значило принять обрезание со всем его законом. В общем национальный партикуляризм евреев, столь отчетливо выразившийся в их обрядовом законе, представлялся в странном противоречии с его универсальным монотеизмом. Нужно было либо отказаться от этого партикуляризма во имя универсального Божества, либо же оправдать, объяснить его язычникам, — объяснить весь закон в разумнонравственном смысле, как это попытался сделать Филон. После великого кризиса проповеди Христовой нужно было выбирать между универсальной и национальной религией.

Космополитическая культура Греции и Рима всего более возмущалась гордым, упорным, варварским национализмом евреев — их презрением к другим богам и народам, их «человеконенавистничеством» (odium generis humani). Самый монотеизм или, точнее, религиозный монизм, к которому тяготела философская мысль, был далек от веры Израиля: с одной стороны, он был совершенно чужд того национального, племенного однобожия, следы которого уцелели в еврействе, несмотря на универсалистическое представление о Боге; а с другой — он еще не вполне победил многобожие: этот новый философский монотеизм был лишь своего рода монархическим политеизмом, объединявшим множество богов под властью одного верховного божества. Поэтому принцип еврейского единобожия являлся эллинам то слишком узким, то слишком абстрактным. Национальное однобожие, исключавшее и отвергавшее законность всякого религиозного отношения ко множеству богов и демонов, существование которых допускалось самими евреями, представлялось нечестием и гордыней. А признание единого Бога Отца, Творца всего мира сверхчувственного и недосягаемого, казалось недостаточным без признания посредствующих божественных сил и духов между Ним и человеком. Отсюда ясна вторая задача еврейской апологетики — наряду с рациональным объяснением закона в общенравственном смысле требовалось разработать рациональное учение о Боге и о посредствующих силах. Эта последняя задача эллинистического богословия совпадала с задачей современного греческого умозрения, состоявшей в том, чтобы, различая между Богом и природой, найти посредство между ними.

Отсюда понятен высокий интерес изучения эллинистической литературы евреев. Она отражает глубокую религиозную борьбу и брожение, и условия ее возникновения во многих отношениях аналогичны с теми, при каких зародились христианская литература, апологетика и философия. И здесь и там те же языческие враги выступают с обвинениями в безбожии (άϋεότης), нечестии, мизантропии и обособлении, в фанатизме, политической неблагонадежности и безнравственности. И здесь и там тот же ответ, те же аргументы против политеизма, мифологии, культа бездушных, рукотворенных идолов, те же изобличения безнравственности и разврата языческого общества, его противоестественных пороков — в противоположность чистоте нравов, строгой жизни, целомудренного, святого культа поклонников единого Всеблагого Бога, к признанию Которого самый разум возвышается из рассмотрения Его дел. Религиозная критика скептиков и обличительная литература циников со временем увеличивают собою арсенал этой апологетики. Теодицея стоиков, возвышенная мораль и монотеистическая тенденция греческой философии также обращаются ею в свою пользу. Божественная мудрость ветхозаветного откровения показывается в ее универсальном нравственном значении, как общий источник всей человеческой мудрости, — самый древний по времени и вечный по существу: она есть основание творения, она от века была у Бога и посредствует между миром и Богом, будучи орудием Его Промысла, источником Его всемогущего Слова. Поэтому культ истинного Бога получает не только национальное, но и всемирное, «космополитическое» значение. Поэтому закон (νόμος) есть не только национальный закон, но и закон вселенной, истинный или правый логос (όρυός λόγος) — норма и смысл всего сущего. Эллинистическая литература выработала, таким образом, не только формы, но и целые группы идей, которыми воспользовалась христианская апологетика. Одно из наиболее авторитетных выражений их мы находим в книге «Премудрости», этой вдохновенной, красноречивой проповеди веры Израиля, обращенной к эллинам.

Бог познается путем космологического и телеологического доказательства. «Подлинно суетны по природе все люди, у которых не было ведения о Боге, которые из видимых совершенств не могли познать Сущего (τον οντά) и, взирая на дела, не могли познать Виновника», а почитали за богов стихии, светила или бездушных идолов (XIII, I). Но, несмотря на это философское представление о Боге, несмотря на заимствование отдельных философских понятий у греческих философов[171], проповедь этой книги остается ветхозаветною, чисто еврейскою. В этом ее оригинальность. С одной стороны, Господь есть Бог Израиля, Который «во всем возвеличил и прославил народ Свой», пребывая с ним «во всякое время и на всяком месте» (XIX, 21) и особыми повелениями преобразуя всю тварь во спасение сынов Своих (ib. 6). С другой стороны, — все ветхозаветное откровение обнимается здесь в понятии «Премудрость», которая становится как бы особою ипостасью Божества и посредницей откровения.

Эта Премудрость, источник всякой истины, правды и блага, есть ««дыхание» (άτμίς) силы Божией и чистое истечение (απόρροια) славы Вседержителя… отражение (απαύγασμα) вечного света и чистое зеркало действия Божия и образ благости Его» (VII, 25 сл.). Посвященная в ведение Божие (μύστις της του ΰεοΰ επιστήμης), она есть «избирательница дел Его»; она «имеет сожитие с Богом» и разделяет Его Престол (πάρεδρος); она знает дела Его, знает, что угодно предочами Его, и присутствовала, когда Он творил мир. Таким образом, она есть не простое свойство Божие, но особенная, отличная от Него духовная сила, «художница всего», всемогущий, зиждительный дух, истекающий из Его существа, «всевидящий, проникающий все умные, чистые, тончайшие духи»[172]. В одно и то же время она «единородна» и «многочастна»: «будучи едина, она все может, и, пребывая в самой себе, она все обновляет, и, переходя из рода в род в святые души, она приготовляет друзей Божиих и пророков» (VII, 27). Поэтому, хотя она имеет «сожитие» с Богом, отдельные праведники могут избирать ее себе невестою, подобно Соломону, ибо в сожитии с нею — веселье и радость и в родстве с нею — бессмертие (VIII, 17).

Она является всепроникающею божественною сущностью наряду с тем «Сущим» (XIII, 1), с «вечным светом», из которого она истекает; мир, созданный «из бесформенной материи», в котором Бог «расположил все мерою и числом» (XI, 21), проникается и образуется этим тончайшим Духом. Мы имеем здесь не простое поэтическое олицетворение, а богословское учение, примиряющее представление о трансцендентном Божестве с представлением об имманентности Его Промысла, Его действия, Его Духа. Это не есть также чисто метафизическая концепция, подобная тем, какие мы находим у эклектиков этой эпохи, посредствовавших между платонизмом и стоицизмом: становясь самостоятельною ипостасью, Премудрость понимается прежде всего как посредница откровения: она сохраняла Адама, спасла Ноя, Авраама и других праотцев; она «освободила святой народ» и «вошла в душу служителя Господня (Моисея) и противостала страшным царям чудесами и знамениями. Она воздала святым за труды их, вела их путем дивным и днем была им покровом, а ночью — звездным светом. Она провела их через Чермное море… а врагов их потопила» (X). Она посредствует откровение, и вместе с тем, как «художница всего», она дает и совершенное познание всего сущего — устройства мира, его стихий, его свойств и существ (VII, 17 сл.).

Таким образом, Премудрость является космическим началом, принципом универсального разума и нравственного закона — подобно стоическому логосу; и в то же время, подобно логосу последующего богословия, она является началом откровения. Этого мало: самый термин «логос», самое понятие Слова как силы и разума Божества олицетворяется в этой книге. Так, в начале гл. XI говорится о том, что Господь сотворил все «в слове Своем» (εν λόγω σου) и своею премудростью устроил человека[173], а в главе XVIII (14–16) слово Божие олицетворяется в образе ангела: «Сошло с небес (при избиении первенцев египетских) всемогущее Слово Твое (о πανταδύναμός σου λόγος), как грозный воин. Оно несло острый меч — неизменное Твое веление и, ставши, наполнило все смертию: оно касалось неба и ходило по земле». (Ср. Исх. XII, 35 и 1 Парал. XXI, 16). Правда, из этих мест еще никак нельзя вывести заключения, чтобы «Слово» отожествлялось здесь с Духом Премудрости или являлось особым, самостоятельным олицетворением, хотя будущее учение о Нем, как божественном Разуме, посредствующем между Богом и миром, подготовлялось всем учением «Премудрости».

Это учение подготовляет собою не только основную идею богословия александрийцев, но отчасти и самый их метод богословского, догматического истолкования Ветхого Завета: раз он заключает в себе абсолютное откровение вечной Премудрости, то все его внешние события и образы получают значение символов, история обращается в простое иносказание вечных истин, обряды — в аллегории. И зачатки аллегорического толкования священного Писания — толкования, которое постепенно упразднило его исторический смысл, — встречаются уже в книге «Премудрости». Так, знамения в пустыне и казни египетские знаменуют собою ряд нравственных истин, и манна Господня ниспосылается с небес, дабы возлюбленные сыны Божий познали, «что не роды плодов питают человека, но слово Твое питает верующих в Тебя»[174]. Так, облако, следовавшее за Израилем в пустыне, символизирует собою Премудрость (X, 17), а одежда первосвященника — всю вселенную[175]. Но если временные события служат символами вечного, если они получают высший смысл и значение, то действительность их нисколько не отрицается, как это делают в некоторых случаях позднейшие аллегористы: она только получает свое высшее объяснение.

Таково учение этой удивительной книги, сумевшей сочетать практическую мудрость еврейских «притч» с греческим умозрением, древние национальные верования с новыми представлениями о духовном царстве Божием.

В других памятниках эллинистической литературы евреев развиваются отчасти те же идеи, хотя не с такою цельностью. Рядом с религиозной проповедью мы находим литературу ученую и светскую — всевозможных категорий вплоть до компиляции, подлога и плагиата. Рядом с прямым исповеданием религиозной веры мы находим попытки посредничества и компромисса.

Закон заключает в себе откровение вечной мудрости. Стало быть, он, во-первых, древнее всякой человеческой мудрости, а во-вторых, служит ее источником. По Евполему (половина II в.), Моисей есть первый из мудрецов, изобретатель азбуки[176]. По Артапану, он был насадителем всей культуры египтян, которые и чтили его впоследствии под видом Гермеса. Еще ранее Авраам научил египтян астрологии. Являются хронологические и археологические исследования, доказывающие, что праотцы и Моисей древнее не только Гомера, но самих его героев; Татиан в своей апологии оставил нам образчик такого рассуждения, несомненно составленного по эллинистическому источнику[177]. Отсюда же выводится заключение, что греческие поэты и философы черпали из книг Моисея, дошедших до них в каком-то древнем переводе, — положение, которое также делается излюбленным тезисом апологетов. Чем более распространялась любовь к греческой литературе, тем естественнее было стремление отыскать в ней следы знакомства с Моисеем. Так, перипатетик Аристобул, по свидетельству Климента Александрийского, составляет толкование на закон Моисеев — «изрядные книги, в которых он показывает, что перипатетическая философия вытекает из закона Моисеева и прочих пророков» (Str. V, 14, 97). У этого же Аристобула мы находим подложные стихи Орфея, Гесиода, Гомера и Лина, представляющие грубую еврейскую подделку, хотя и несравненно более раннюю, чем указанное произведение Аристобула[178]. Вслед за названными поэтами из Моисея черпали и философы, такие, как Пифагор, Сократ, Платон — вплоть до Аристотеля. Фантазия создавала вымыслы, и эти вымыслы принимались за факты по истечении известного промежутка времени. Сами греки искали в Древнем Востоке источников своей мудрости, и евреи, не стесняясь, влагали в уста Орфея торжественное отречение от его «365 богов» или стихи о субботе и видели Моисея в Музее, учителе Орфея[179].

Заключая в себе начала истинной философии, закон Моисея должен быть истолкован в общерациональном смысле. Если греки делали нечто подобное с своими мифами и поэмами, а стоики и платоники покушались делать то же самое и с религиозными памятниками и преданиями других народов, то прежде всего такой прием является уместным здесь. Аллегорическое объяснение священных книг развивается по мере того, как исторический смысл их забывается и канонический авторитет их возрастает: все то, что не соответствует такому авторитету, что представляется непонятным или является случайной исторической чертой, все то, что само по себе не производит впечатления откровения или даже отлично от позднейших развитых идей о Боге, все это есть символ, образ, аллегория: это тень, которая прикрывает истину с ее ослепительным светом, чтобы сделать ее доступною немощным; но истинно духовный взор проникает сквозь этот покров. Так, утонченное чувство смущается антропоморфизмами[29] Писания, и варианты греческого и еврейского текста указывают нам, что в эпоху перевода делались неоднократные попытки их смягчения, объяснения или даже устранения. Далее, большая часть фрагментов, дошедших до нас от Аристобула, представляет собою попытки объяснения таких антропоморфизмов.

Когда процесс канонизации, окончательно фиксирующий авторитет Писания, завершается, священный текст легко обращается в священную формулу, каждое слово которой получает символическое значение. Аллегористика, стремящаяся проникнуть в тайный смысл «образов» и «символов» Писания, попадается даже у палестинских комментаторов, хотя они крепче держались традиционного, буквального смысла и живее сознавали национально-историческую сторону своей религии[180]. Среди «рассеяния», напротив того, «философское» толкование становилось все более и более необходимым в целях миссионерства, проповеди, апологетики и религиозного образования.

Обрядовый закон со своими мелочными церемониальными предписаниями всего более нуждался в рациональном объяснении. Так, мы знаем, например, что закон обрезания смущал эллинов, возбуждая их насмешки; и Филон приводит нам несколько различных попыток его объяснения у своих предшественников (de circum. 1). Так же точно закон о чистых и нечистых животных, представлявшийся суеверием и осмеиваемый греческими и римскими писателями, объяснялся в аллегорическом смысле. Образчиком подобного объяснения является нам послание псевдо-Аристея — подделка, эпоха которой до сих пор еще остается спорною, хотя она и предшествует, по-видимому, не только Филону, но, может быть, даже и Аристобулу. Аристей влагает свое объяснение в уста первосвященника Элеазара, который раскрывает тайный, мистический смысл обрядов, указав их национальное значение — ограды Израиля от языческих народов. Хищные птицы признаны нечистыми, чтобы научить, что неправда, хищение и насилие оскверняют душу; мясо жвачных животных с раздвоенными копытами признано чистым, поскольку жвачка символизирует воспоминание о Боге, а раздвоение копыт — различение между добром и злом. Подобное толкование мы находим впоследствии у Филона, а затем у Варнавы, у Климента Александрийского и многих других, причем из закона о чистых и нечистых животных развивается малопомалу особенная, фантастическая зоология с нравственными приложениями, в которой все звери, птицы и гады обращаются в символы страстей и различных душевных состояний[181]. Эта моральная зоология долго встречается нам в литературе шестодневов и средневековых физиологии, ярко иллюстрируя то глубокое, принципиальное отчуждение от природы, которое составляет особенность средневековой мысли.

В чрезвычайно разработанной, изощренной форме аллегорический метод истолкования В. 3. встречается нам впервые у Филона в качестве систематического приема, и от него он переходит ко всем последующим эксегетам. Но уже одна схоластическая виртуозность этого метода в творениях Филона могла бы заставить нас предполагать за ним целую школу эксегетов. И на самом деле он постоянно ссылается на своих предшественников, на правила или «каноны» аллегории, на древние или современные ему аллегорические толкования, — между прочим, и на такие, в которых мы находим представления о логосе, о божественном уме и об идеях Платона, — подобные толкованиям самого Филона[182]. Кто были эти толкователи, каковы были их «правила», их метод, их учение? Мы уже знаем, что их было много, но, к сожалению, Филон сообщает нам очень мало данных для того, чтобы составить ясное понятие об этих предшественниках. В некоторых случаях, когда мы с полным основанием можем предположить, что он идет по их следам, он о них умалчивает, например, там, где он повторяет объяснения псевдо-Аристея, или там, где он сходится с палестинскими комментаторами[183]; в других случаях, наоборот, он, по-видимому, приписывает свои собственные предположения «некоторым» лицам, которых он ближе не определяет. Большее значение имеют те редкие случаи, в которых Филон отличает свое толкование от толкований своих предшественников и даже противополагает его им. Например, он дважды упоминает о странном толковании слов кн. Бытия — о херувимах с огненным мечом, помещенных при входе в рай: сам Филон объясняет это место в богословском смысле, между тем как его предшественники видели в нем астрономическую аллегорию небесных сфер и солнца[184]. Далее, «источник, исходивший из лица земли и орошавший лицо земли» в отсутствие дождя (Б. II, 6), некоторые толкователи, очевидно из египетских эллинистов, принимали за реку Нил[185]. Филон расходится с такими предшественниками, находя, что они влагают в Писание слишком материальный смысл. Так, «древо жизни», которое в глазах Филона символизирует высший род добродетели — «благость», объяснялось некоторыми из них как символ сердца — причины жизни; Филон замечает, что эти толкователи излагают скорее медицинское, чем философское мнение[186]; и столь же «медицинские» соображения приводятся некоторыми из них в объяснение и защиту обрезания (de circuinc. I).

В трактате «О созерцательной жизни», который представляется нам безусловно подлинным как по языку, так и по манере и по самому своему содержанию[187], Филон прямо указывает на союз терапевтов, посвятивших себя изучению Писания и аллегорическому его толкованию. Но к сожалению, в риторике этого трактата трудно отличить действительные черты от риторических прикрас. Филон, не задумываясь, заставляет философствовать по субботам не одних терапевтов, а всех евреев вообще (De sept. 6); и если даже терапевты предавались аллегористике, подобно прочим александрийским книжникам, то было бы рискованно заключать, что именно они толковали Писание в медицинском и физиологическом смысле. Скорее в таких толкованиях следует видеть прямое или косвенное влияние тех «правил аллегории», которым руководствовался стоический «λόγος φυδιχός» при объяснении языческих мифов и которые также были небезызвестны Филону (De provid. II, 40 и 41).

Как бы то ни было, в эпоху Филона аллегорический метод процветал среди александрийских эллинистов, причем как толкование отдельных мест Писания, так и значение этого метода во всем объеме его приложения, по-видимому, подвергалось спорам и обсуждению: одни держались буквы и восставали против аллегористики[188], другие же, видя в обрядовом законе лишь «символы умопостигаемых вещей», пренебрегали внешним исполнением этого закона, третьи, как Филон, настаивали на том, что вместе с духом его следует сохранять и его тело (De migr. 16).

* * *

Такова была умственная атмосфера, которой дышала александрийская религиозная философия, — атмосфера эллинистического эклектизма. Мы нарочно остановились так долго на предшественниках Филона: если его метод и его идеи оказали столь значительное влияние на последующую мысль, то этот метод и эти идея не составляют его личного достояния, несмотря на ту специальную разработку, которую он дал им в своей громадной литературной деятельности. Если всякое произведение мысли должно рассматриваться нами в связи с той средою, которая его породила, то такое требование всего более применимо в истории тех умственных, нравственных и религиозных идей, которые имеют не одно философское значение и, господствуя в течение веков над множеством различных умов, обусловливаются в своем развитии чрезвычайно сложными причинами. Такие идеи, простые и ясные в своем существе, могут быть поняты нами сами по себе, по своему содержанию: они могут быть изучаемы также в отдельных, наиболее ярких своих проявлениях. Но для того чтобы понять весь их смысл и значение и всю их силу, — недостаточно рассматривать их отвлеченно или анализировать отдельные частные их выражения: надо отдать себе отчет в сфере их мощи, в объеме их действия; задача историка идей состоит не только в том, чтобы понять их внутренний смысл, но в том, чтобы проследить таинственный процесс их воплощения, и это в особенности там, где им предстоит великое будущее и могущественная роль в жизни и развитии человечества. А для этого ему надо по возможности разбираться в том, что можно назвать материалом идей, их питательною средою.

Мы, разумеется, не думаем в этом кратком разборе дать сколько-нибудь полную характеристику еврейского эллинизма. К сожалению, даже самые пространные исследования не могут восполнить здесь пробелы наших знаний, — пока Египет не подарит нас новыми находками.

Еврейство перед появлением Христа, охваченное внутренним брожением необычайной силы и глубины, вступало В духовную борьбу и духовное общение с другими народами. Нам знакомы только те различные результаты, к которым привело это брожение, — александринизм и талмуд, христианство и его разнообразные секты; но сложный процесс, подготовлявший эти результаты, известен нам крайне недостаточно, и, чем более мы углубляемся в его изучение, тем чувствительнее сознается нами недостаток наших знаний. Мы мало знаем о тех запутанных, сложных путях, посредством которых просачивались в еврейство чуждые ему верования, представления и понятия, и мы знаем очень немногое о том, как оно с ними боролось. Мы знаем только о существовании такой борьбы, о существовании того брожения, которое вызвало апокалиптику в Палестине и литературу сивиллинских пророчеств в эллинском рассеянии; мы знаем о наличности многочисленных языческих влияний среди эллинистов, среди восточного рассеяния и среди самой Палестины — влияний, которые повели к синкретизму верований и подготовили в еврействе почву гностицизма. Влияния, шедшие с Востока и сказавшиеся в гностицизме, до сих пор сего менее изучены, а между тем они несомненны, хотя бы в демонологии, ангелологии и апокрифической апокалиптике. Они сказывались, по-видимому, и в палестинской секте ессеев[33] — еврейских раскольников, подпавших таким влияниям, несмотря на свое ревнивое старообрядчество; они сказываются и в самарянском синкретизме, и в той астрологии и магии, в «халдейской премудрости», столь распространившейся среди еврейства и дошедшей до нас в случайных образчиках. Относительно еврейского эллинизма, и в особенности александрийского эллинизма, мы осведомлены в большей степени. Но и здесь познания наши далеко не достаточны, как показывают хотя бы ссылки Филона на неизвестных нам предшественников и его загадочное сообщение о терапевтах. Тем большего внимания заслуживает тот ограниченный материал, которым мы располагаем.

II. Филон и его литературная деятельность

Учение Филона представляет громадный интерес по своему влиянию на последующее развитие религиозной и философской мысли, — влиянию, которое продолжает сказываться в известной степени до наших дней; и оно представляет не меньший интерес само по себе, как самое яркое проявление эллинистической мысли, как живой памятник умственного движения первого века, шедшего навстречу христианства.

Мы были бы крайне несправедливы к Филону, если бы хотели видеть в нем только философа, забывая в нем апологета, миссионера и богослова. В своем учении он не гонится за оригинальностью. Лучшие мысли его принадлежат не ему, и, заимствуя их отовсюду, он с полной искренностью приписывает их Моисею, подобно тому как современные ему пифагорейцы приписывали такие же мысли Пифагору. Филон — типичный еврей-эллинист и типичный александрийский эклектик, вся особенность которого состоит в систематическом соединении мозаизма и греческой философии при помощи своеобразного богословия и аллегорического истолкования священных книг. Самая философия представляется ему положительно данной: это божественная философия Моисея и всех греческих философов. Законодателя своего народа Филон изображает по своему подобию — в виде египетского иудея, обученного всем мудростям египтян, халдеев и эллинов[189] и озаренного светом божественного откровения. Моисей изложил истинную философию в форме символов, греки — в форме отдельных учений; Моисей изложил ее в ее полноте и чистоте, как божественное откровение; греческие системы представляют частные попытки человеческого разума проникнуть в это откровение, — попытки по необходимости частные и несовершенные. Моисей заключает в своих книгах все истинное, что есть во всех философиях, и потому правильный метод философии сводится к тому, чтоб уметь читать между строк откровения и толковать священные книги.

Отсюда ясно, что независимо от своего содержания философская мысль Филона не может облекаться в научную форму. При чрезвычайно большом количестве сочинений, Филон нигде не пытался изложить свою «систему», разработать ее логически в основных ее началах и предположениях. Он не имеет философского метода, или, точнее, тот метод, которому он следует, вполне лишен философского характера — это либо риторические декламации, либо аллегорическая эксегеза, также процветавшая в школах риторов и грамматиков.

Изучая Филона, мы невольно утомляемся этой риторикой, тем бесконечным разглагольствованием, изощренным суесловием, в которое он любит облекать самые простые мысли, подобно, впрочем, большинству своих современников. Минутами профессиональный ритор и словесник совершенно берет в нем верх над мыслителем. Он проникнут насквозь всеми дурными литературными привычками, манерностью современных ему эквилибристов слова, которые полагали всю свою славу в каком-то виртуозном насиловании человеческой речи. Он выставляет свое искусство напоказ при всяком удобном и неудобном случае, утомляя трескотнёю слов и влагая надутые школьные словоизвержения в уста праотцам, Моисею и даже самому Господу Богу[190]. Но эта несносная манера отличает, к сожалению, не одного Филона: она составляет особенность всей вырождавшейся литературы его эпохи, которая думала школой оградить себя от надвигавшегося варварства, не замечая симптомов этого варварства в аляповатом безвкусии своей риторики и в ее схоластической искусственности.

Словесная школа с ее грамматикой и риторикой была основой всей образованности, всего воспитания греко-римского общества — сначала языческого, а затем и христианского. Греческая риторика, «искусство слова», была старым и почтенным искусством. Оно имело традиции многих веков, и у филона мы находим вариации на очень древние его темы: он припоминает, например, старинное состязание между добродетелью и наслаждением, известное нам в басне Продика — этом раннем образчике искусственной словесности. Но во что обратилась басня кеосского мастера! Для характеристики частных добродетелей, сопутствующих главной, Филону не хватило бы «целого дня»: он ограничивается тридцатью четырьмя именами; а для характеристики порочной сластолюбивой жизни он нанизывает более ста пятидесяти эпитетов![191]

Филон — ученый словесник, каждое произведение которого носит отпечаток школы. Он эклектик в литературе, как и в философии, заимствующий и мысли и самые слова у циников, у стоиков, у Платона, у Посидония, даже у скептиков. Его стиль, его лексика отражают все эти влияния[192]. Иногда Филон как будто щеголяет своим эклектизмом, как иные щеголяют ученостью. Но вся эллинская словесность служит ему только служебным средством для его богословия, для развития, изложения, защиты «божественной философии» Моисея. Это Агарь, служанка Сарры, ancilla theologiae, как стали говорить впоследствии. Филон любит греческую словесность и философию, может быть, более даже, чем желал бы этого, подобно некоторым христианским писателям, которые осуждали в себе эту страсть. Прежде чем иметь плод от Сарры, от законной жены — божественной мудрости, он считает нужным, подобно Аврааму, прижить младенца от ее служанки, от наложницы Агари — от наук словесных и математических, хотя признает, что сама по себе эта Агарь рождает только софистику[193]. Мало того, подобно Иакову, и при законных супругах Филон не оставляет названных наложниц. Беглая Агарь возвращается под начало Сарры[194]. Вся оригинальность положения нашего философа и его миросозерцания, созданного этим положением, именно и состоит в сочетании «супруги» с «наложницей» — веры Израиля с греческою философиеи.

В своей литературной деятельности Филон представляется нам с множества различных сторон: он философэклектик, посредствующий между платонизмом и стоицизмом, последователь Посидония и предшественник Плотина; он богослов, разрабатывающий учение о Логосе и аллегорический метод истолкования Ветхого Завета; он апологет иудаизма перед эллинами; он учитель и систематизатор закона, предшественник Талмуда. И что всего замечательнее, все эти различные стороны деятельности Филона органически связаны между собою, определяясь одной и той же основною целью — проповеди и апологии мозаизма как религии слова, религии истинного просвещения. Но если мы хотим понять особенности учения Филона и определить его историческое значение, мы не должны выдвигать на первый план какую-либо одну из упомянутых сторон этого учения и рассматривать ее независимо от прочих. Весьма многие, например, обращают внимание на учение Филона о Логосе вследствие громадного значения, которое приобрело со временем это понятие. Но как ни значительно оно уже у Филона, оно еще не занимает у него того центрального положения, которого оно достигает лишь гораздо позже. Поэтому, для того чтобы понять самое учение Филона о Логосе, надо обратиться к рассмотрению связанных с ним других сторон литературной деятельности этого писателя.

Сочинения Филона могут быть разделены на несколько разрядов[195]. Прежде всего идут чисто богословские трактаты или группы трактатов. Первая из таких групп посвящена толкованию на книгу Бытия — род эллинистического мидраша, соответствующего палестинским произведениям этого рода[196]; другая многочисленная группа (соответствующая мишне) посвящена передаче, систематическому изложению закона — в качестве мирового принципа, в качестве неписаного закона и в качестве положительного, богооткровенного кодекса личной и общественной морали. Эти трактаты имеют в виду главным образом, если не исключительно, последователей Моисея. Следом за этими специальными богословскими трудами идут сочинения, рассчитанные на более широкую публику, напр. биография Моисея, изложенная для читателей, не знакомых с Писанием, или другие трактаты чистоапологетического характера. Наконец, особый отдел могут образовать сочинения философские.

1. Мы начнем с последних. Уже из одного чисто внешнего сопоставления этого последнего отдела с первыми легко увидеть, что философия играла второстепенную, служебную роль в деятельности Филона. Тем не менее изучение немногих философских сочинений Филона значительно объясняет нам характер этой деятельности и в других его произведениях. С первого взгляда он является нам решительным эклектиком; но самые нормы его эклектизма заключаются в его религиозных воззрениях. Правда, на почве мозаизма трудно было найти основания для усвоения тех или других специальных учений психологии или теории познания; поэтому в таких специальных вопросах эклектизм Филона нередко колеблется между различными решениями. Зато в тех областях, которые касаются этики или богословия, учения о первых началах, предпочтения его очевидны. Прежде всего это стоики с их учением о промысле и об универсальном законе, с их нравственной казуистикой и проповедью, — в особенности стоики позднейшие, как Посидоний, сами склонные к эклектизму, платонизму и даже пифагорейству. Затем это — Платон, повлиявший не только на мысль Филона, но и на самый его язык; потом это — александрийские эклектики, перипатетики, новые киники с их популярной диатрибой и, наконец, даже скептики. Сочинения Филона, в которых скрещиваются все эти влияния, нередко служат нам ценным источником для изучения философии этого эклектического периода.

Так, напр., в трактате «О провидении» он излагает сперва аргументы академиков и эпикурейцев против стоического учения, а затем опровергает их стоическими аргументами — космо-телеологическим доказательством, которое по самой форме и выражениям своим представляется стоическим[197]. Но Филон не стоик; и когда ему нужно опровергнуть стоическое учение о конечном разрушении мира, он вместе с Боефом и Панэцием обращается к помощи перипатетиков[198]. А когда ему нужно доказать недостоверность человеческого познания или призрачность человеческой жизни, он не брезгает даже помощью александрийских скептиков школы Энезидема; скептицизм является на помощь мистицизму и теософии[199]. Но Филон и не скептик: его теория познания не представляется нам цельной, точнее, у него можно найти следы нескольких теорий познания.

В своих философских трактатах Филон всего менее оригинален. Он сам сознает, что передает чужое учение (de Alex. 8). Но такой же эклектизм, спускающийся иногда до простой компиляции, сказывается и в других произведениях Филона[200]. Всего любопытнее определить то место, которое занимают эти философские труды в деятельности нашего писателя. Замечательно, что подлинность всех их была заподозрена; если бы не редкие намеки, часто остававшиеся незамеченными, трудно было бы подозревать, что автор их иудей, а не эллин[201]. Имена греческих поэтов, «божественного» Ксенофана, «великого» Платона и других философов заменяют своим «священным союзом» Моисея и пророков (de prov. II, 48 и quod omnis probus liber, II, 458 M). Если некоторые из этих «богословов» и «божественных мужей» были плохими поэтами, то это показывает лишь естественную ограниченность человеческой природы, препятствующую совершенству; а если величайшие поэты, как Гомер и Гесиод, кажутся нам нечестивыми клеветниками богов, то подобное кажущееся богохульство есть лишь indicium inclusae physiologiae — признак сокровенного, тайного смысла, который нельзя раскрывать непосвященным, непомазанным. Ибо тот, кто знает «правила аллегорий», относит мифы поэтов о Вулкане к огню, сказания о Гере — к воздуху и о Гермесе — к логосу, слову и т. д., следуя истинному богословию[202].

Таким образом, самая аллегористика греческих философов и грамматиков признается правильной в ее применении к языческим мифам. Филон как бы нарочно становится на точку зрения язычников и забывает на время о законе и пророках, чтобы тем вернее привести их к неожиданному обращению[203]. Отправляясь от стоической морали, от стоического идеала жизни мудрого, согласной с естественным законом, Филон стремится указать этот закон в богооткровенном учении Моисея, выясняя таким образом универсальный, космополитический характер еврейского законодательства. В трактате о «свободе мудрого» мы сталкиваемся прежде всего с таким видимым космополитизмом: «законодатель иудеев» появляется здесь наряду с языческими мудрецами, Сущий — наряду с языческими богами. Секта ессеев обращается в какой-то философский союз, изучающий нравственную философию по отечественному закону. Истинно мудрые, свободные, добродетельные люди встречаются, впрочем, во всех народах: таков Геракл, воспетый Еврипидом, таковы действительные герои греческой истории, таковы греческие мудрецы, персидские маги, индийские гимнософисты, палестинские ессеи (гл. 12). Раб есть тот, кто повинуется страстям, свободен тот, кто живет по закону: здесь разумеется «истинный, правый логос, не закон, данный кем-нибудь, тленный — смертным, начертанный на хартиях или скрижалях, бездушный на бездушном»; здесь разумеется «истинный закон, нетленный закон, запечатленный бессмертною природой в бессмертном разуме»[204]. В этом понятии духовного божественного закона Филон сближает просвещенную мораль стоиков с законодательством Моисея. Не служит ли оно источником Зенона, как инсинуирует наш апологет? Во всяком случае золотое правило — «жить согласно природе» — есть скорее «изречение Пифии», чем мысль самого Зенона; жить согласно природе — значит жить согласно закону, согласно правому разуму, или логосу, жить по-божьи. Таково основание истинной жизни и истинной свободы. Обретши его, человек не страшится гонений, лишений, рабства, смерти. Он есть истинный друг Божий, царь, наследник мира; мало того, по смелому изречению «законодателя евреев», он есть «бог» для людей (очевидно, как Моисей есть бог для Фараона. Исх. VII, I)[205].

Цель трактата — посвятить молодежь всех стран (νεότητα πανταχού πασαν) в это нравственное учение, показать согласие всех истинно мудрых людей с Моисеем и в то же время доказать на деле широкий универсализм, космополитический характер мозаизма. Но, рассчитывая на широкий круг читателей, Филон, по-видимому, имеет в виду и более тесный круг гонимых соплеменников, увещая их к стоической твердости и мужеству среди гонений и видимого рабства[206]. Здесь апология сочетается с философскою проповедью.

2. Таким образом, в своих трактатах чисто философских Филон ни минуты не забывает своей главной цели, апологетической и миссионерской. И если здесь он проникнут идеей божественного Промысла и божественного разумного закона, как универсального начала физического и нравственного мира, то в своих специальных богословских сочинениях он развивает пространно ту же идею. Он не ограничивался, впрочем, одной философией в своей апологетике. Он принимал личное участие в посольстве александрийских иудеев к Кайю Калигуле с протестом против гонений и насилий, которым они подвергались[207]; он писал рассуждения о гонениях и гонителях еврейства, наказываемых Всевышним[208]; он разбирал обвинения, направленные против иудеев[209]; ему приписывается специальная апология их[210], откуда известен отрывок о секте ессеев и с которой связано, по-видимому, дошедшее до нас сочинение о терапевтах или «о созерцательной жизни»[211].

Литературные приемы Филона и в этой группе сочинений соответствуют тем, которые только что указаны. И здесь оя становится нередко на точку зрения противников, чтобы лучше достичь своей цели: обличая безумие Калигулы, присвоившего себе почести героев и самых богов, он становится на почву языческого благочестия и говорит его языком, чтобы оправдать отказ в поклонении кесарю со стороны иудеев (De virt. II, 16). Говоря о ессеях и терапевтах, он показывает в них высшие образцы практической и теоретической деятельности человека и обращает язычникам их обвинения в безнравственности, заимствуя оружие у обличительной литературы киников. Общество терапевтов изображается как мистический союз, подобный религиозным союзам других мистиков, и точно так же, как и в других своих сочинениях, Филон любит употреблять терминологию греческих мистерий, которую заимствуют у него и христианские александрийцы[212].

3. Но мы не будем слишком долго останавливаться на этой группе сочинений Филона, так как апологетика занимает большое место и в других его сочинениях, в особенности в его изложении закона и биографии Моисея, из коих первое предназначено главным образом для «последователей» Моисея, а вторая назначается для большого круга читателей, незнакомых со священными книгами евреев.

Потребность в систематизации и кодификации «закона» легко объясняется сложным составом Пятикнижия и необходимостью согласовать между собою его различные узаконения, правовые и обрядовые предписания, относящиеся к весьма различным эпохам и наслоениям и отражающие иногда довольно различные тенденции. Все эти узаконения и предписания, усложнявшиеся еще неписаным предписанием «старейшин», имели одинаково канонический авторитет, хотя многие из них теряли свой живой смысл, в особенности для иудеев «рассеяния». В своей окончательной послевавилонской форме закон представлял собою грандиозную попытку — оградить народ Божий от окружавшего его моря языческих народов и сделать его святым народом Божиим посредством ритуального освящения и посредством возможно полного подчинения всей народной и личной жизни сложной и суровой обрядовой дисциплине. Эта дисциплина утверждалась на основании, возвещенном пророками, — вере в единого Бога Израилева; с такой верой связывалось сознание национального избрания и национальной миссии, успех которой зависел от осуществления закона — воли Божией в Его народе. Отсюда объясняется и мессианизм евреев, их вера в восстановление царства Израилева, как царства Божия, и вместе — еврейский национализм с его фарисейским православием и старообрядчеством, которое столкнулось с действительною проповедью «царствия» и отвергло ее.

Обрядовый закон составляет и силу Израиля, и его слабость: его силу, потому что внешняя дисциплина закона сохранила его национальность, когда все условия национального существования были утрачены; его слабость — потому что этот закон осуждал его веру навсегда оставаться национальной верой, несмотря на начало универсального монотеизма, которое в нем заключалось. Мы уже указали это внутреннее противоречие, которое ощущалось особенно сильно при столкновении с другими народами и, главное, с универсальною культурой и просвещением греко-римского мира. Но оно ощущалось и в национальной религиозной жизни. Источник живой воды, который напоил пророков, иссяк; на седалище этих пророков сели книжники[38], и закон, составлявший как бы периферию религиозной жизни, закрыл собою ее центр. А как только этот центр перестал быть ощущаем, самое понимание закона изменилось: он получил значение безотносительное и в то же время, лишенный живого центра, естественно раздробился на множество отдельных предписаний. Требовалось либо вновь войти в самое сердце закона и освободить универсальную истину закона — «завет» Израиля — от его национальных рамок, как это сделал Христос, который «исполнил» собою закон и вместе упразднил его, поведав миру «евангелие царствия»; или же, наоборот, нужно было воздвигнуть «ограду» вокруг дробившегося закона, как это сделал Талмуд. Филон, который еще не пережил кризиса, происшедшего в его дни в Палестине, не пошел ни тем, ни другим путем, хотя внутреннее противоречие закона обусловливает собою всю его деятельность: он держится его, как иудей, и оправдывает его, как эллин; он принимает его в его национальном значении и вместе, как его апологет и миссионер, стремится доказать его универсальность, вложить в него новый философский смысл, сохраняя его внешнюю форму.

«Закон» имеет для Филона безусловно разумное и по тому самому универсальное значение. В тесном смысле он есть разумное «слово, повелевающее то, что должно, и запрещающее то, что не должно»[213]; в смысле более широком он есть сам правый, истинный разум, сообразно которому все устроено в природе, т. е. божественный Логос, составляющий содержание закона. И то и другое согласно с учением стоиков. Если прочие законодатели ограничиваются одними сухими установлениями или же, напротив, окружают их мифическими вымыслами, то Моисей начинает с изложения сотворения мира, чтобы показать, что мир согласуется с законом и закон — с порядком вселенной и что праведный, поступающий по закону, есть истинный космополит, гражданин мира, согласующий свои действия с волею той природы, которою управляется вселенная[214]. Так начинает Филон свое изложение закона. Сам космос, мир, есть полис — город Божий, разумное целое, управляемое вечным законом и созданное премудрым зодчим по плану божественного Логоса. Поэтому изложение закона открывается трактатом «О миротворении».

Но закон есть не только основание вселенной, он есть, как мы уже видели, та мудрость, которая издревле озаряла души праведных в виде неписаного закона, заставляя их жить «сообразно природе». Он олицетворяется в праотцах Израиля — этих воплощенных или «одушевленных законах» (έμψυχοι και λογικοί νόμοι), живых образах отдельных добродетелей и прообразах будущего законодательства. Подобно стоическим и киническим риторам, делавшим нравственные олицетворения из героев древности (напр., Геракла), Моисей, по мнению Филона, прославил праотцев с двойною целью — показать, что положительные законы не расходятся с природой и что желающим не трудно жить согласно законам, так как «эти законы суть не что иное, как воспоминания о жизни древних», следовавших природе (De Abr. 1).

За трактатом о миротворении непосредственно следует книга «Об Аврааме». Упомянув в нескольких главах (2–9) о Еносе, Енохе и Ное, Филон переходит к Аврааму, Исааку и Иакову — новой и превосходнейшей триаде добродетелей (10–12). Енос олицетворяет «надежду», Енох — «покаяние» и исправление. Ной — «праведность»[215]. Авраам, Исаак и Иаков олицетворяют добродетель различных типов: 1) ту, которая дается наукой и воспитанием (διδασκαλική), 2) врожденную, природную добродетель (φυσική) и 3) ту, которая достигается подвигом, упражнением (ασκητική). Затем Филон обращается к житию мудрого «политика» Иосифа, живого олицетворения израильтянина среди чувственных искушений Египта[216].

Описав таким образом, по Моисею, «жизни мудрых мужей, которых священные книги изображают родоначальниками еврейского народа и неписаными законами», Филон переходит непосредственно по порядку (κατά τα άκόλουΰ·α έξης) к законам писаным[217]. Прежде всего идут десять заповедей: десять есть совершенное число, обнимающее в себе все роды чисел, и десять заповедей соответствуют десяти категориям Аристотеля (De dec. or. 8). Данные непосредственно Богом, они лежат в основании всех отдельных законов, которые располагаются в систематическом порядке по рубрикам этих заповедей. Первая половина десятословия обнимает все обязанности благочестия по отношеню к Богу и к родителям, земным символам небесного Отца (ib. 23)[218]. Вторая половина, или вторая скрижаль, обнимает все обязанности человека по отношению к ближним. В целом ряде трактатов о частных или специальных законах Филон систематизирует законодательство Моисея. В связи с первой и второй заповедями излагается весь закон, касающийся священства и жертвоприношений; в связи с четвертой рассматриваются узаконения о праздниках, а к остальным заповедям приурочивается все семейное, гражданское и уголовное право[219].

Эта первая широкая попытка систематизации закона, начинающаяся с сотворения мира, заключается трактатами: «О наградах и наказаниях» и «О проклятиях», несомненно составляющими одно нераздельное целое. Здесь высказываются мессианические чаяния Филона — вера в восстановление порядка, нарушенного грехопадением, в чудесное соединение рассеянных сынов Израиля. Он верит в исполнение пророчеств о земном благоденствии обратившегося Израиля, в грядущее чудесное изобилие и восстановление, потому что он верит в тожество закона с «правым разумом», с Логосом, управляющим вселенной: поэтому обращение целого народа к жизни, согласной с законом, осуществление этого закона неизбежно должны иметь не только нравственные, но и физические последствия. Таким образом, с новой точки зрения обосновывается старинная еврейская теория о возмездии, которую мы находим в книге Премудрости[220]: если там египтяне наказуются теми зверями, которым они поклоняются, то у Филона самое укрощение зверей, грядущее изобилие и чудесное возвращение Израиля в мессианические времена ставятся в зависимость от укрощения страстей (τα εν τη ψυχή Οηρία)[41], от истинного соблюдения субботы и от внутреннего собирания и обращения души, ее восхождения к мудрости и добродетели[221].

Закон Моисея есть положительный, богооткровенный закон, и сообразно тому Филон настаивает на буквальном его соблюдении, признавая в то же время его сокровенный аллегорический смысл. Отдельные части его труда рассчитаны на очень широкую публику. «Жизнь Моисея», представляющаяся самостоятельным целым и предназначенная для читателей, незнакомых с Моисеем, первоначально, может быть, также была связана с изложением закона[222]. Но, хотя в своем целом труд Филона предполагает преимущество «учеников Моисея», он нигде не теряет из виду целей апологетики и стремится передать ее оружие своим читателям. Отношение к закону везде однородно: высший, универсальный, аллегорический смысл его указывается наряду с национальным и буквальным смыслом.

В предписаниях чисто нравственного характера Филон не вдается в аллегористику. Обыкновенно он довольствуется казуистикой, чтобы показать, как глубоко и тонко разработано нравственное учение Моисея и насколько оно превосходит языческую мораль своей человечностью, чистотой и высокою мудростью. Укажем, например, на его изложение законов, касающихся брачного законодательства и седьмой заповеди, где целомудрие евреев противополагается всем видам языческого разврата. Мы уже говорили, что эта антитеза служила общим местом сначала еврейской, а потом и христианской апологетики, причем целый ряд аргументов, образов и анекдотов, иногда скабрезных, вошел в литературную традицию[223]. Укажем, далее, на те места, где Филон указывает на строгость закона по отношению к разврату, и на те, в которых он выставляет на вид широкую гуманность, его милосердие, распространяющееся не только на человека, но и на самую природу[224].

Иное дело, когда Филону приходится объяснять ритуальный закон; Здесь аллегористика вступает в свои права. Закон становится символом «невидимого и неизреченного». Там, где обряд не оправдывается утилитарными соображениями, он получает космическое значение, символизирует собою целый мир, подобно одежде первосвященника (V. Mos. III, 11–12), или же он символизирует собою нравственные истины.

Обрезание, составляющее посмешище эллинов, объясняется не одними гигиеническими и физическими соображениями: оно есть нравственный символ, который учит нас воздерживаться от наслаждения и смирять высокомерие, приписывающее человеку способность производить себе подобных без помощи Божества (de circumc. 1–2). Закон о чистых и нечистых животных заключает в себе высший нравственный смысл: устанавливая «среднюю тропу» между излишком и недостатком, Моисей дозволил вкушать мясо лишь немногих животных, запретив употреблять в пищу других, вкуснейших, как для борьбы с жадностию, так и для предупреждения диспепсии — источника всех болезней (de concup. 4). Но в то же время он признал первых чистыми, а вторых нечистыми, поскольку некоторые особенности их строения символизируют добрые или дурные свойства человеческой души — объяснение, распространенное уже до Филона[225]. Желая научить людей уважать и беречь человеческую жизнь, Моисей установил, что одно прикосновение к трупу оскверняет человека[226]. Подобным же образом в специальных трактатах объясняются жертвенный ритуал, свойства жрецов и жертв и установления о праздниках еврейских. Здесь Моисей изображается всецело проникнутым гуманными идеями нравственной философии, просвещенным законодателем во вкусе стоицизма.

«Праздник» есть участие в божественной жизни, и если для мудрого, по учению философов, вся жизнь есть непрерывный праздник[227], то Моисей установил религиозные праздники в определенные дни, для того чтобы всех людей научить божественной жизни. Такова суббота, праздник седмицы, таинственную силу которой Моисеи постиг ранее Пифагора, а Филон в свою очередь понимает в пифагорейском смысле. Суббота празднует день рождения мира; напоминая нам его Творца, она учит нас истинной мудрости и истинной жизни: во-первых, она учит нас чередовать «практическую жизнь» будней с «созерцательною жизнью», свободной от мирских дел и забот, посвященной молитве и изучению закона; во-вторых, она есть «школа человеколюбия», равенства, свободы и братства, воспрещая нам пользоваться чужим трудом и заставляя нас видеть в рабах человека (ανΟρωπος γαρ εκ φύσεως δούλος ουδείς)[43]; в особенности субботние и юбилейные годы воспитывают нас, научая нас простирать нашу любовь на всю тварь, видеть братьев, сынов единого Отца в рабах, должниках и нищих и давать покой самой земле (de sept. 8 сл.; de exsecr. 7 сл.). Прочие праздники также имеют двойной смысл (διττός λόγος), универсальный и национальный: Пасха, например, празднует освобождение от египетского плена и в то же время знаменует внутреннее освобождение души от страстей, а новомесячия указывают нам стройное согласие, царствующее на небесах, и учат нас подражать солнцу, без зависти сообщающему свет свой луне (de sept. 17 и сл.).

4. Если закон получает, таким образом, всецело нравственный смысл, то вся история закона, вся история Израиля с точки зрения закона обращается у Филона в нравственную басню, в аллегорию нравственных истин. В этом — внутренний, эсотерический смысл Писания, который Филон раскрывает в самом значительном из своих произведений, в своем многотомном Аллегорическом комментарии на книгу Бытия. История творения, грехопадения, потопа, история праотцев есть по своему духовному смыслу нравственная история души человека. Mutato nomine de te fabula narratur[44]. Начало этой истории есть создание неба и земли, или Адама и Евы, т. е. небесного разума и земной чувственности, духа и плоти; конец этой истории есть совершенное соединение человека с Богом — чудесное возвращение в землю обетованную[228]. Между этим началом и этим концом лежит длинный ряд ступеней развития, которым соответствуют праотцы. Предзаложенное Богом семя добра развивается в человеке, несмотря на его грехопадение. Перейдя через ступени надежды и покаяния (Енос и Енох), оно достигает праведности (Ной), чтобы затем возвыситься до более высокой ступени мудрости (Авраам) и от нее — лестницей новых ступеней до конечного совершенства в Моисее. От Адама до Ноя идет первая декада праведников, от Ноя до Авраама — вторая, от Авраама до Моисея идет «седмерица, совершеннейшая декада»[229].

Внешняя история обращается здесь в тень нравственных событий, в какую-то аллегорию душевных состояний. Ветхий Завет перестает быть памятником союза Ягве с Его народом и обращается в откровение высшей мудрости, соединяющей Платона с Зеноном, Аристотелем и Пифагором. Прямой смысл откровения утрачен, надо искать его сокровенный смысл, надо понимать его иносказательно. За упразднением истории, за утратой реального понимания обряда Филон стремится найти мораль истории и обряда, мораль откровения. И он находит такую мораль в универсальном, разумном законе, тожественном с Логосом, разумом сущего.

Толкование Филона, кажущееся нам столь произвольным, не было таковым ни для него самого, ни для его преемников. Оно имело свои правила и свои основания, свой метод, заимствованный частью у еврейских раввинов, частью у греческих грамматиков, — метод, который перешел к последующим толкователям Писания и который доныне оказывает еще свое влияние. Мы рассмотрим ближе этот метод, тем более что самая философия филона и его учение о Логосе стоят в тесной связи с этим методом.

Аллегорический метод Филона[230]

Мы знаем уже, что в эпоху Филона не только священное Писание, но и самый перевод его считался боговдохновенным. Писание явилось нормой и выражением истины. Филон видит в нем «священное», «правое слово» или «божественное слово», откровение Божие, в котором «пророк» является лишь пассивным, бессознательным орудием вошедшего в него Духа: он ничего не говорит от себя, но Бог говорит в нем[231]. Поэтому все Писание проникнуто Духом, и всякое слово, всякая буква или черта в нем священна — взгляд, общераспространенный среди современных Филону евреев и выраженный им со всею силой и во всех своих последствиях[232]. Поэтому в Писании не может быть не только заблуждения или грубых, ложных представлений и каких-либо противоречий, но вообще ничего несовершенного или случайного, ничего чувственного и земного.

Отсюда ясно, что наряду с прямым и буквальным смыслом, составляющим как бы тело Писания, он имеет и дух — сокровенный духовный смысл и что оно должно быть понимаемо «духовно», т. е. иносказательно, аллегорически. Чем более утрачивалось непосредственное понимание Ветхого Завета, тем более необходимо становилось такое иносказательное толкование. Можно сказать, что во времена Филона буквальное понимание было столь же немыслимо, как истинно научное, критическое объяснение, которое не могло зародиться. Буквальный смысл является Филону не только неразумным и грубым, но противным его нравственному чувству.

В книге Чисел (XIII, 19) сказано, что «Бог не человек»; а во Второзаконии (I, 31) Бог уподобляет себя человеку. Не ясно ли, что истина абсолютная и сверхчувственная приспособляется здесь к человеческой немощи[233]? Но, сознав это, мы должны стремиться от чувственного образа к тому, что он символизирует, от буквального смысла, открытого всем, к тайной божественной мудрости, к «умным» и «бестелесным» вещам, доступным лишь для немногих. Этот тайный смысл вложен в Писание самим пророком[234] и может быть открыт толкователями лишь при помощи предания и «канонов аллегории» либо посредством особого озарения свыше[235]. Все Писание полно пророческим духом и пророческими образами, и оно само учит нас искать их объяснения. Рассмотрим же в общих чертах «каноны», или правила, аллегории, отсылая за подробностями к прекрасному исследованию Зигфрида, о котором мы уже упоминали.

Буквальный смысл прямо исключается везде, где он заключает в себе что-либо недостойное Божества, — там, напр., где ему приписываются какие-либо ограничения, чувственные формы и свойства или страсти — антропоморфизмы и антропопатизмы. Этому правилу следовали уже Аристобул и стоические толкователи греческих мифов, видевшие сплошную аллегорию в поэмах Гомера[236].

Он исключается там, где само Писание употребляет аллегорические образы или выражения (напр., древо познания или жизни).

Он исключается там, где он представляет неразрешимую трудность или противоречие.

За отсутствием критического метода трудно было найти иные правила. Если в IV гл. кн. Бытия мы читаем, что Енох был сыном Каина и прадедом Мафусаила, а в V гл. узнаем, что он был потомком Сифа (брата Каина) и отцом Мафусаила, то подобное противоречие объясняется современной критикой вместе с многими другими — простым различием основных источников Пятикнижия. Филону оно представляется явной загадкой, преднамеренной притчей Писания: оно заставляет его искать высшего смысла, и он раскрывает его путем сложного этимологического объяснения имен допотопных праотцев, которые получают различное значение, смотря по тому, принадлежат ли они потомкам Каина или Сифа[237][47]. Но нельзя сказать, однако, чтобы Филон прибегал к аллегории только в случае действительных трудностей: он сам с неутомимой энергией создает себе такие трудности, отыскивая предлог для аллегористики во всяком варваризме греческого текста и в противоречиях совершенно мнимых или искусственных. Почему Авраам называется отцом Иакова, когда он ему дед? Почему Агарь берет мех там, где Ревекка берет ведро? Почему Писание в одном случае говорит «всадник», а в другом — «наездник», в одном случае — «земледелие», а в другом — «насаждение»? Все это неспроста, потому что в Писании нет случайностей; все это — тайна и премудрость. И таким образом аллегорический метод Филона является обратною стороной его веры в магическую вдохновенность его буквы. Несмотря на свою эллинскую культуру, Филон, подобно книжникам Палестины, проглатывает верблюдов и оцеживает комаров.

Исходя из веры в магические свойства своего текста, он признает, что не одни видимые противоречия, но повторения, плеоназмы, варваризмы, ебраизмы, лишние слова и лишние частицы служат божественным указанием «сокрытого иносказания»[238]. Талмуд и палестинский мидраш также проникнуты убеждением в божественности текста Писания и представляют некоторые параллели с методом Филона; но подобного развития аллегористики мы здесь еще не находим: под руками Филона греческий текст испытал на себе кабалистические операции ранее еврейского. Не только отдельные слова и формы слов, оторванные от контекста, объясняются иногда в смысле, противном этому контексту, но даже отдельные части слов, частицы, грамматические формы и грамматические ошибки получают самостоятельное значение. Числа объясняются в смысле новопифагорейской символики[239].

Поскольку все Писание имеет нравственный смысл и отдельные личности в нем служат лишь образами душевных состояний (τρόποι ψυχής), — все собственные имена суть символы, значение которых определяется путем своеобразной этимологии, как это делали стоики с именами богов и героев. Само Писание объясняет иногда таким образом значение имен: Ева — жизнь, Каин — приобретение, Иаков — зачинатель. Палестинский мидраш развил эту этимологию, а Филон, пользуясь толкованиями своих предшественников, возвел ее в систему, в общее правило, не знающее исключений[240]. Прежде всего он старается выяснить еврейское нарицательное значение данного имени; затем, обратив имя собственное в нарицательный эпитет или в определение, он подыскивает ему подлежащее — какое-нибудь нравственное свойство, деятельность или состояние. Иногда он оставляет этимологию и определяет значение или смысл имен по каким-либо особенностям личностей, которые им обладают; иногда он дает две еврейские этимологии вместо одной, а иногда греческую этимологию параллельно еврейской, напр. там, где он производит Евфрат от ευφραίνω и Пасху от πάσχω[48].

Но дело не ограничивается одними именами собственными, именами лиц, местностей, времен года и праздников. Небесные тела (напр., солнце), растения, животные, камни, краски, самая утварь также служат символами, причем значение их определяется либо этимологией, либо каким-нибудь признаком данной вещи, иногда чисто случайным. Осел означает «бессловесную природу», тигр — страсть, верблюд, сохраняющий в себе воду, — память; овца по своей кротости символизирует наш разум (de mut. 43), а по этимологическому происхождению своего имени (πρόβατον от προβαίνω = progredior) — прогресс, нравственное преуспеяние духа (de somn. I, 34). Коза означает и стремление к правде, и ощущение — смотря по тому, производится ли αϊξ от άίσσω (двигаюсь, стремлюсь) или от αϊσΰ'ησις, ощущение.

В аллегорическом объяснении жертвоприношения Авраама (Б. XV) телица, баран и коза символизируют душу, разум (слово) и чувственность, а горлица и голубь — божественную и человеческую мудрость[241]. По мнению одного уважаемого русского философа, телица, коза и баран обозначают здесь Индию, Грецию и Рим, а птицы имеют то же значение, что у филона, — с тою разницей, что для нашего философа не горлица, а голубь символизирует пророческий дух и не голубь, а горлица символизирует греческую философию. Такой пример достаточно характеризует значение и степень влияния аллегорического метода! Но с нас достаточно и одного Филона: всякий отрывок текста, всякое слово, всякая буква, очевидно, может получить под его руками любое «иносказательное» значение, и суеверное отношение к букве текста легко уживается с произволом, который ограничивается или направляется либо субъективными философскими мнениями, либо положительными догматами веры, как мы наблюдаем это, например, и у Оригена.

Отдельные слова, отдельные оттенки, выражения дают нередко повод целым трактатам. Так, два трактата: «О земледелии» и «О насаждении Ноя» вызваны кратким текстом: «Ной начал возделывать землю и насадил виноградник» (Б. IX, 20). Одному «опьянению» Ноя было посвящено две книги, вторая из которых утрачена. Что такое опьянение, каков его «духовный» смысл и сколько его различных видов, начиная от простого хмеля и кончая духовным упоением? Что такое «нагота» Ноя и сколько есть различных видов обнажения? По поводу исступления Авраама (Б. XV, 12) рассматриваются все возможные виды исступления, и по поводу бегства Агари — все возможные виды бегства, которым посвящен особый трактат (De fuga). Устанавливая значение какого-нибудь слова или образа, Филон часто приводит параллельные места, где встречается то же слово или образ, иногда в совершенно другом смысле, как, напр., там, где по поводу змия в раю он вспоминает жезл Моисея, медного змия в пустыне, пророчество Иакова о Дане и т. д. (Leg. alleg. III, 18 сл.). По поводу подобных параллелей Филон вдается в пространные отступления, нагромождает аллегорию на аллегории, любуясь их изобилием и утомляя читателя своею пестрой риторикой, в которой рвется или теряется нить его мысли.

Аллегорический комментарий Филона послужил литературным образцом целого множества подобных комментариев последующих веков: назовем хотя бы одного Оригена. Поэтому мы считаем нелишним дать о нем некоторое представление. Строго говоря, это ряд отдельных поучений на отдельные тексты, внутренняя связь которых совершенно забывается. Самый текст служит лишь канвою для риторических и аллегорических образов: он освящает своим авторитетом мысли толкователя, он служит им связующею нитью, но он не стесняет собою их свободы, предоставляя им блуждать между строк.

Возьмем наудачу любой трактат Филона — хотя бы трактат «О бегстве и нахождении»[242] — и рассмотрим его построение, чтобы дать себе отчет в приемах мышления Филона и других комментаторов, следовавших по его стопам.

По поводу слов: «и бежала (Агарь) от лица ее (Сарры)» Филон различает троякого рода бегство — от вражды, от страха и от стыда, посвящая этому предмету пространное исследование (1–9). Примером бегства первого рода служит Иаков — идеалист и спиритуалист, который бежит от Лавана, воплощенного материализма, отрицающего «движущую причину». Примером бегства второго рода служит тот же Иаков, бегущий от страха перед Исавом, — лучшая часть души, спасающаяся из боязни нападения на нее худшей части (4); советницей такого бегства, внушительницей спасительного страха является Ревекка, олицетворяющая «правомыслящее постоянство» и произносящая длинную, витиеватую хрию о пользе бегства от зла и порока (4–6). При этом Филон не смущается тем обстоятельством, что Ревекка посылает Иакова к брату своему Лавану, только что очерченному столь черными красками: как «брат Ревекки», или добродетельного постоянства, Лаван меняет свою физиономию и оказывается «любителем воспитания»; а если он и живет в Харране — символе чувственности, то это в знак того, что истинное воспитание начинает с чувственного мира, восходя к его духовной причине. Лаван — сын Бетуила, отца Ревекки, а Бетуил есть дочь Божия, или сама премудрость, по поводу чего Филон задается вопросом, каким образом дочь может быть отцом: он находит, что мудрость, как и прочие добродетели, дщери Божий, обладает мужеской природой и способностью оплодотворять души человеческие (9). Здесь, по-видимому, большой пропуск, ибо бегство третьего рода, бегство Агари перед Саррой, низшей перед высшей и господствующей частью души, — вовсе не рассматривается филоном. Вместо этого Филон обращается без всякого перехода к бегству невольных убийц (Исх. XXI). Указав, что истинная смерть, которою умирает человек, есть нравственная смерть духа в чувственной жизни, он приводит слова Платона, призывавшего к бегству из такой жизни (10–12), и рассматривает, что есть невольный грех и где надо искать его причину; он припоминает по этому поводу самое сотворение человека при участии ангелов и показывает, что Бог не есть и не может быть виновником никакого зла (15–16). Затем он останавливается на городах убежища. Он исследует, во-первых, почему эти города принадлежат одному колену Левия (17), во-вторых, почему их шесть (18); в-третьих, почему три из них находятся по ею сторону Иордана, а три по ту сторону (19); в-четвертых, почему невольный убийца должен оставаться в таких убежищах до смерти первосвященника (20). Истинное бегство есть бегство от мира к Богу; истинные убежища суть силы Божества; таких сил Филон насчитывает шесть с Логосом во главе, причем три из них — высшие и три — ближайшие к нам. В этих-то убежищах человек должен пребывать вечно вместе с истинным первосвященником — божественным Логосом: пока он живет в душе, она не может вернуться туда, где царствует вольный грех (21). «Сказавши таким образом то, что следовало, о беглецах», Филон возвращается к тексту об Агари: «…и нашел ее ангел Господень у источника воды в пустыне». Следует по поводу слова нашел длинный комментарий на «философствования» Моисея об искании и нахождении. Рассматриваются безумные, которые не ищут и не находят, и мудрые, которые ищут и находят, как Авраам и Исаак, нашедшие агнца — слово (24), или евреи, нашедшие манну, небесную пищу — тоже слово (приводятся и другие примеры[243]). Потом рассматриваются различные классы тех, которые ищут и не находят: Лаван, искавший идолов; «ослепленные разумом» содомиты, искавшие входа в дом Лота; Фараон, искавший убить Моисея за то, что он отвергал учения Эпикура и Аристотеля (26); Иуда, пославший искать Фамарь-блудницу (27), и, наконец, сам Моисей (27–28). Но если совершенное богопознание не дается в удел и тем, кто его ищет, то существуют избранные, которые в божественном исступлении (ένεος μανία), озаренные свыше, находят то, чего они не искали: есть души, которые, подобно бабам еврейским, рожают без повитух — без науки и метода и пожинают то, что сам Бог в них посеял. Он вводит их в землю обетованную, где они находят то, чего они не строили, не сажали и не собирали (30–31). «Сказавши это о нахождении, перейдем по порядку к следующему, — продолжает Филон, — нашел ее ангел при источнике воды». Мы ожидали бы, что Филон займется ангелом и сообщит нам свою ангелологию. Но он пропускает ангела и останавливается на источнике, хотя мы еще не знаем ни того, что означает бегство Агари, ни самое нахождение ее ангелом. Зато мы узнаем, что источник означает: 1) наш дух, который, подобно источнику, орошавшему лицо земли (Б. II, 6), напояет собою органы чувств, помещенные в нашем лице; 2) источники воспитания — прежде всего среднее образование с его различными полезными дисциплинами; 3) источники неразумия — ощущения, которые уподобляются то месячным очищениям женщины (Лев. XX, 18), то «источникам бездны» (Б. VII, II), которые разверзаются и потопляют нашу душу; 4) источники разума, добродетели — благой нрав, постоянство, мудрость и 5) высший источник и Отец всего. Бог, источник жизни (32–36). — Ангел нашел Агарь при источнике (37): она не черпала из него, так как душа, находящаяся в процессе развития, еще не в состоянии черпать из чистого источника мудрости. Он отсылает Агарь к ее госпоже — учительнице, совершенной мудрости, свободной от чувственности, у которой «обыкновенное женское прекратилось», и он предсказывает Агари, олицетворяющей среднее образование, что она родит Измаила — софиста, отличного от истинного мудреца, видящего Бога.

Мы опускаем много интересных подробностей, имеющих более эпизодическое значение, хотя, строго говоря, в разбираемом нами трактате все состоит из эпизодов. Читатель видит, какую странную смесь мистицизма и эклектизма, теософии и риторики дает нам Филон в своем комментарии. Толкуемый текст связывает чисто внешним образом пестрые, разнообразные мысли, которые не вытекают логически друг из друга, а соединяются по случайным психологическим ассоциациям. Работа мысли заменяется капризною игрой, и положения обосновываются не логикой, а внешним авторитетом, который дает им печать непогрешимости. Это — симптом тяжелого недуга, который надолго сковал человеческую мысль. Но за видимою пестротой образов, представлений, понятий Филона скрывается, однако, одна идея, одно миросозерцание, цельное и законченное; он не придал ему логической, систематически научной формы, но, несомненно, именно та форма, в которую он его облек, всего более ему соответствует. Жизнь человека есть сон; его разум и чувства бессильны в познании истины; единственным источником безусловно достоверного познания является откровение, единственно достоверным словом — божественное слово, которое облекается в образы, приспособляясь к немощи человека. Это божественное Слово, в котором заключается смысл Писания, заключает в себе и смысл всего существующего. В нем и через него все создано, в нем и через него познается все. Самый мир есть иносказание Божества, Его аллегорическое откровение. Но блажен тот, кто возвышается над аллегориями, иносказаниями и образами слова, непосредственно озаренный вечным светом Сущего!

Учение Филона о Боге и Его силах

Учение Филона в его собственных глазах есть учение самого Моисея, самого Слова Божия, причем роль философа состоит лишь в подлинной эксегезе и передаче этого Слова. Риторика, логика, физика, греческая философия и наука суть лишь пособия толкователя, которые бесплодны без просвещения благодати и даже вредны — там, где мы принимаем их за нечто самодовлеющее, ценное само по себе и вовлекаемся в софистическое мудрствование. Вдохновение, непосредственное озарение души, очистившейся от чувственности и питающейся манною Слова, — вот истинный ключ ко всем притчам, загадкам и тайнам Писания.

Писание есть истинное Слово Божие, — истинная мудрость Божия и закон Божий, открытый людям. Все слова Писания выражают одно это содержание; все они суть лишь различные выражения, одухотворенные образы, иносказания единой, всеобъемлющей истины. Бог в своем существе недоступен и непознаваем человеку; человек познает Его лишь в Его силах и свойствах, в Его благости, являющейся в Его творческой и промыслительной деятельности и в Его правде, открывающейся в Его законе. Человек познает Бога только в Его истинном Слове, ибо Слово это не есть творение Моисея, а сам Моисей есть лишь орган Слова, которое глаголет в нем.

Во взгляде Филона на Писание выражается основная мысль его богословия. С одной стороны, Сущий — Божество в себе — не выражается никаким словом, будучи неизреченным и превышая всякую мысль, слово или образ, понятие или определение. Мы знаем только, что Сущий есть, но мы но можем знать, что такое Он есть. Точнее, путем отрицания всяких определений мы возвышаемся до сознания Его абсолютной трансцендентности: все, что говорится о нем, есть лишь иносказание. Он есть непостижимая монада Платона и пифагорейцев, абсолютно простое Существо превыше всякого существования и всякого познания. Но, с другой стороны, Божество есть абсолютное начало, или причина, существующего, источник бытия, источник всех сил и свойств, субъект и объект откровения, Слова.

В Писании сказано, что Бог не человек, и вместе Он является в нем как человек. Как существо абсолютное, Он бесконечно далек от всего относительного, конечного, ограниченного; и в то же время Писание приписывает Ему человеческие чувства, свойства, органы. Мы уже знаем, что, с точки зрения Филона, такие органы аллегорически обозначают свойства Божества, Его всеведение, могущество и т. д. Но в каком смысле Богу вообще могут быть приписаны какие-нибудь качества, свойства или определения? Всякое качество определяет собою известный класс предметов, которые ему причастны: но Бог не есть ограниченное существо наряду с другими относительными и конечными существами. Он не только не антропоморфен, но бескачествен[244]. Не принадлежа ни к какому классу существ, Он не может определяться никакими качествами, хотя бы самыми превосходными. Он не причастен им и выше их — выше благости, разумности, праведности и т. д. А потому везде, где Писание присваивает Богу такие качества, оно также говорит лишь иносказательно и приспособляется к немощи нашего разума. Божество находится за пределами всякого понимания, а следовательно, и всякого сомнения. Здесь скептицизм находит свою границу. Его критика была справедливой, показывая внутреннее противоречие всех частных, ограниченных определений Божества, обращавших безусловное в условное и безотносительное в относительное. Ибо если все относительное и условное заставляет нас предполагать абсолютное, то мы должны прежде всего отрицать об этом абсолютном все частные и ограниченные определения. Карнеад доказывал против стоиков, что Божество нельзя мыслить ни ограниченным, ни безграничным: в первом случае оно обращается в часть, которая меньше целого, а во втором — теряет свою жизнь и индивидуальность, поскольку определенное живое существо, имеющее в себе средоточие жизни, нельзя мыслить бесконечным. Это последнее соображение прекрасно характеризует греческое представление о божестве; и оно являлось настолько убедительным, что под его явным влиянием Панеций и Посидоний признали ограниченность Божества, причем, дабы не обращать Его в часть более обширного целого, они отрицали бесконечность внешнего миру пространства. Филон возвышается над таким ограниченным представлением, приближаясь к трансцендентному идеалу Платона. Божество познается путем совершенного отвлечения, отрицания всего тварного, и только тот находит Бога, кто оставил свои чувства и свой разум, кто оставил весь мир и себя самого. Это путь отрицания и отвлечения — отрицательное богословие (άποφατική θβιολογία), как его называли впоследствии.

Но Божество не есть бессодержательная отвлеченность. На самом деле Филон мыслит Его как вечную полноту бытия и приписывает Ему вместе с Писанием атрибуты благости, могущества, праведности, ведения в бесконечной степени. Только эти атрибуты суть не качества Божества, а Его особенности. Поскольку Оно есть существо всереальное, — конечные, ограниченные существа могут приобщаться отдельным Его силам и определяться ими, как качествами. Самое же Божество, имея в себе совершенную полноту, не может быть причастно чему-либо или обладать отдельными качествами и конечными определениями. Не причастное ничему, Оно всему дает из своей полноты. Таким образом, можно бы сказать, что, по Филону, Божество не бескачественно, а сверхкачественно, имея в себе потенцию или силу всех качеств, т. е. абсолютное всемогущество.

Впервые в философии формулируется это новое понятие о Божестве, которое залегло в основание всего последующего богословия. Идея абсолютного монотеизма получает здесь впервые свое философское выражение, до которого не могло возвыситься умозрение греков, не находившее в своем религиозном опыте объекта, соответствующего этой идее. Отвлеченность греческой теологии, колебавшаяся между пантеизмом и дуализмом, отразилась отчасти, впрочем, и на Филоне, как это мы увидим ниже. Он сам, подобно своим ближайшим предшественникам, подобно Посидонию и новопифагорейцам, пытается посредствовать между Богом и миром, религией и философией, платонизмом и стоицизмом. И если он не достиг конечного решения этой задачи, то все же его учение есть первая попытка формулировать философски понятие Бога Вседержителя, Господа Сил, и вывести из этого понятия его логические следствия, которым предстояло широкое развитие в будущем.

Бог Филона трансцендентен, безусловно отличен, бесконечно далек от мира по своему существу, и в то же время в Своих силах Он имманентен миру, присущ ему, как его животворящий дух, как мироправящий разум[245]. Подобный взгляд мы находим и у многих предшественников Филона, следовавших Посидонию, — у неопифагорейцев и в трактате π. κόσμου[246]. По следам Посидония идет и Филон, хотя он делает еще один шаг в направлении к платонизму и в своем «отрицательном богословии» усиливает мысль о трансцендентности, запредельности Божества[247]. В Своем существе Оно не покрывается никаким понятием или представлением; и вместе Оно раскрывается в Своих силах и в Своем слове.

Как же мыслить отношение Божества к миру, к душе человека, к Его собственным силам? Очевидно, Оно от века имеет в Себе самом основание Своих сил, от века обладает ими. Оно заключает в Себе самом источник Своего откровения и творчества, как чистая деятельность или энергия: действие присуще Ему с такою же безусловной необходимостью, как тепло — огню или холод — снегу. Но в таком случае что же является объектом действия Божества и почему все откровение Его есть лишь иносказание? Ясно, что действие Его, точно так же, как и Его откровение, предполагает какую-то внешнюю и чуждую Ему среду, в которой оно проявляется. Здесь граница миросозерцания Филона: в самой основе своей мир является ему чуждым Богу и как бы противоположным Ему. Мир создан Творцом из предсуществующей материи, бесформенной, безвидной, косной и пассивной.

Таким образом, мы находим у Филона как бы простое возвращение к прежнему философскому дуализму: Моисей, достигший вершины философии и вместе наученный откровением многим и глубоким истинам естествоведения, познал, что необходимо различать в сущем две причины — деятельную и страдательную: первая (το δραστήριον αϊτιον) есть разум (νους) вселенной, чистейший и высочайший, превосходнейший, добродетели и знания, блага и красоты; вторая, страдательная причина (το παυητόν) есть бездушное, то, что не имеет самопроизвольного движения, но движется, образуется и одушевляется действием Разума (De opif. m. 2)[248]. Деятельное и страдательное начало, Бог и материя образуют как бы два полюса миросозерцания Филона. Мы уже видели, что, по учению «Премудрости», мир создан из «аморфной материи», и, по-видимому, в еврейских кругах эпохи Филона догмат о создании мира из небытия еще далеко не получил общего распространения[249]. Следуя Платону и Аристотелю, Филон мог бы признать эту материю чистым и относительным небытием; на деле он вместе с эклектическими стоиками и платониками своей эпохи принимает стоическое представление о материи как о бесформенной и безвидной, косной, хаотической массе вещества[250]. Благодаря этому дуализм Филона представляется в весьма резкой форме; в нем несомненно выражается мысль о безусловной трансцендентности Божества, но при такой постановке самое вещество является как бы пределом, внешнею границей Бога. Сам Филон это чувствует и, смягчая свою мысль, говорит местами о Боге как Творце материи; в действительности, однако, как показывает тщательное исследование всех мест, где Филон говорит о материи, творчество Бога относится лишь к сообщению ей определенных форм, свойств и сил[251]: материя сама по себе есть телесная сущность (ουσία), хотя лишенная всяких определенных качеств. Создавая мир, Бог «вызывает к бытию несуществующее, соделывая стройное из нестройного, качество из бескачественного, сходство из несходного, тожества из различий, согласие и общение из разобщенного и несогласного, равенство из неравенства, свет из мрака»[252]. Творчество предполагает, во-первых, производящую причину вещи (το ΰφ οί), во-вторых, материю, «из которой» она создается, в-третьих, ту цель, «для которой» она создается, и, наконец, в-четвертых, орудия, «при посредстве которых» она образуется[253]. Бог есть производящая причина, и если орудие творчества заключается в Его Разуме или Слове, а цель или мотив — в Его бесконечной благости, то материал творчества есть внешнее Богу вещество.

Отсюда мы вполне понимаем, почему с такой точки зрения откровение Бога в мире по необходимости должно явиться ограниченным, Филон настаивает на том, что вещество не имеет положительного, самостоятельного значения, и стремится показать, что оно, как чисто пассивное, не может ограничивать Божественного действия. С одной стороны, он утверждает совершенное ничтожество твари и признает Бога единственной действующей причиной, производящею причиною всего существующего. Он постоянно возвращается к мысли, что ничто вообще не действует, кроме Бога: к Нему одному сводится всякое действие, всякая действительность, и в видимом взаимодействии эмпирических причин сказывается акт единого Божества. Но с другой стороны, Филон замечает, что ничтожество и несовершенство твари служит аргументом для атеистов, отрицающих Промысл и умаляющих мудрость и силу Творца. И он старается показать все совершенство творения.

Отсюда получается результат довольно странный, но обычный в подобных учениях: Филон доказывает и ничтожество твари, и ее превосходство, и бренность мира, и его вечность. Бренность мира обусловливается именно его материальностью: это бренность чувственных тварей, сменяющих друг друга в порядке времени. Напротив того, совершенство мира обусловливается вечными силами Божества, вечным планом мироздания и вечной деятельностью Творца, не подчиненной никаким условиям времени и определяющеюся лишь своей внутренней необходимостью. Самое время есть лишь результат всемирного движения, продукт мира[254], и по одному этому нельзя представить себе возникновение мира во времени. Тем не менее мироздание как таковое создано во всех своих частях, свойствах и качествах, и только силами Божества оно держится и сохраняется вовек, будучи само по себе бренным и удоборазрушимым. Божество вносит в него свет и разум, закон и порядок и созидает его из темного хаоса, который от века побежден творчеством Божества, Его мудростью, благостью и правдой.

Учение о силах Божества дополняет собою учение о Его абсолютной трансцендентности. Поскольку Оно мыслится в совершенной противоположности миру и не может касаться его непосредственно, эти силы Божества являются особыми началами, посредствующими между Им и миром. К этим-то силам и относятся все иносказания откровения, все его конкретные образы В них открывается Бог, через них Он действует в мире, образует мир, через них, наконец, и самый мир сносится с Богом. Отсюда троякое отношение этих посредствующих начал, или божественных сил, верховною из которых является Логос: 1) они относятся к Богу и как проявление существа Божия не обладают никакой самобытной особенностью или личностью; 2) они относятся к миру как силы, действующие в мире, проникающие его, образующие его вещество — подобно формам Аристотеля или «сперматическим логосам» стоиков; 3) они отличаются и от Бога, и от мира, являясь как бы тварноличными посредниками между Богом и миром — духами, которых сам Филон сравнивал с демонами эллинов и ангелами евреев. Эти различные определения плохо мирятся между собою, что ведет к большой сбивчивости в учении самого Филона и к спорам среди его критиков[255]. Но если противоречия Филона не могут быть логически согласованы, то они прекрасно объясняются из самого существа и из исторических условий его миросозерцания. Здесь скрещиваются все те противоположные влияния, греческие и еврейские, которыми определяется учение нашего философа.

Учение об атрибутах, силах и свойствах Божества развивается среди раввинов, по мере того как в их понятиях самое Божество становится все более и более трансцендентным; у них, как и у филона, это учение вызывается потребностью найти посредство между конечным и бесконечным. Правда, первые письменные памятники Каббалы, разработавшей это учение, относятся к более позднему времени, чем занимающая нас эпоха, но они, подобно талмудическим трактатам, служат выражением более древних устных традиций. Отдельные раввины предавались теософским умозрениям и посвящали в них своих учеников[256]. Такие умозрения, несомненно, проникли в александрийский мидраш еще и до Филона; следы олицетворений и гипостазирования Божественных сил и свойств встречаются нам и помимо Филона, и он сам говорил про это учение о силах Божества, составившее впоследствии главную часть Каббалы, как про великую тайну, о которой прилично говорить лишь в присутствии «старших» и которая сообщается только посвященным[257]. Самые различия в утверждениях филона об этом таинственном предмете объясняются всего естественнее различиями в самых преданиях синагоги.

Уже древнейшие мидрашим[53] отличают Славу Божию (Шехина) или явление Божества от Его сокровенного Существа и в различии имен Божиих Елогим и Ягве видят указание на различие свойств — справедливости и благости, или милосердия. Филон усваивает это различие, хотя по незнанию еврейского языка впадает при этом в ошибку, объясняя смысл названных имен Божества как раз обратно толкованию палестинских книжников[258]. Но и независимо от подобных недоразумений александрийское учение развивается у Филона своей дорогой.

Существо Божие не имеет имени. «Господь» и «Бог» (или Ягве и Элогим еврейского текста) обозначают верховные силы или свойства Божества — начало правящей и судящей власти и начало творческой, промыслительной благости. «Благость» проявляется в творчестве и Промысле (она называется иногда «Творческой силой»), а «господство», «власть» или «царство» проявляются в законе, в мироправящей правде с ее «карательными» силами. Эти два главных аспекта Божества постоянно встречаются в комментариях Филона: вместе с Сущим они образуют ту Троицу, которую видел Авраам в лице явившихся ему ангелов. Божество является то как единое, то в трех лицах. Оно является как единое — душе, очистившейся от мира и возвысившейся над всяким множеством и раздвоением; и оно является ей в трех лицах, когда она празднует «малые мистерии», еще не посвященная в великие таинства[259]. В других случаях между Богом и Господом или Благостию и Царством помещается Логос, третья верховная сила, связывающая их между собою (De Cher. 9).

Как сказано, учение о силах излагается не всегда одинаковым образом. Обыкновенно говорится о двух силах, иногда о трех вместе с Логосом, а иногда о шести или семи верховных силах, как мы видели это, например, при изложении содержания трактата «о бегстве»: «творческая» сила выделяет из себя «милость» или «благодетельную» силу, а «царственная» выделяет из себя «законодательную» и «запретительную» («карательную»); наконец, наряду с этими силами признается еще бесчисленное множество других, которые в своей совокупности образуют умопостигаемый мир как особое, седьмое начало[260]. Этот идеальный мир состоит из бесчисленного множества частных логосов, которые суть вместе идеи и силы и которые все обнимаются единым божественным Логосом, или Разумом Божества.

В этой совокупности сил Бог присущ вселенной, имманентен ей (как у стоиков); Он распростирает Свои силы сквозь небо и землю, воды и воздух, не оставляя ни одной части мироздания не наполненной ими и связывая все невидимыми узами[261]. Вместе с тем, как у платоников, эти силы, невидимые и сверхчувственные по своему существу, дают видимое отображение (άπεικόνσμα) и отпечаток своей деятельности. «Подобно тому как ваши печати, — говорит Бог Моисею, — отпечатлевают на воске тысячи оттисков, не теряя ни малейшей части, но пребывая неизменными, так же точно следует понимать и окружающие Меня силы, которые сообщают качества бескачественному и форму бесформенному без всякого преложения или умаления своей вечной природы. Некоторые из вас не напрасно называют их идеями, поскольку они сообщают вид (είδοποιοϋσι) или видовую форму всему существующему, устрояя неустроенное, ограничивая, определяя и оформляя неопределенное, неограниченное и бесформенное и вообще перелагая худшее в лучшее». В этих типичных словах, в которых само Божество объясняет у нашего философа Свою славу, или Шехину, ясно выражается взгляд Филона на творение и природу божественных сил[262]. Ясно, что мы имеем здесь дело уже с чисто греческой концепцией. Если понятия о «творческой» или «царственной» силе, о семи духовных силах Божиих действительно имеют свое начало в синагоге, то здесь уже мы встречаемся с мыслью совершенно другого рода и характера — с космологической теорией, заимствованной от греков. И тем не менее Филод нередко соединяет обе точки зрения: закон есть начало всемирного порядка, и потому все силы, управляющие миром, могут рассматриваться как творческие и как царственные, как благодетельные и как карательные[263]. И в то же время в космологии Филона эти силы играют роль невещественных форм аттической метафизики, которые сближаются со стоическими логосами. Они сообщают различные «свойства» камням и неорганическому миру[264], живую «природу» (φύσις) — растениям и душу с ее различными способностями — животным видам. Филон постоянно отожествляет идеи с «логосами», хотя в области физики избегает употреблять термин λόγος σπερματκός («семенное слово»): он чувствует грубость представления, скрывающегося за этим термином, и признает бестелесный, идеальный характер тех логосов, которые исходят от Божества, как Его идеи или силы, — в отличие от вещественной материи, которую они образуют. Но это не мешает Филону соединять в своем эклектизме платонические и стоические представления — по следам Посидония, которого он эксцерпирует в своем трактате о миротворении[265]. Мало того, с чисто философскими понятиями он соединяет богословские представления, отожествляя идеальные силы, или творческие логосы, со словом Божиим или словами откровения.

Отсюда объясняется третий аспект учения Филона о силах, как посредниках откровения — ангелах или демонах. В этом качестве они являются нам прежде всего в нравственной области, в специальной области откровения. Но в известном смысле все творение может рассматриваться как откровение, и грозные стихийные явления на вершине Синая при законодательстве показывают нам, что одни и те же силы действуют в творении и в откровении[266]. Филон прямо и непосредственно отожествляет силы Божества с ангелами; в образе ангелов олицетворяются верховные аспекты «божества» и «господства», явившиеся Аврааму; ангелами же признается и совокупность других подчиненных сил — «идей» или «слов», имеющих служебное значение. Душа аскета, возносясь горе, озаряется первообразными и бестелесными лучами умного источника всесовершенного Бога; когда же она спускается и отвращается, — она озаряется образами этих лучей, бессмертными словами (логосами), которые принято называть ангелами[267].

Здесь мы касаемся одного из спорных пунктов учения филона. По мнению некоторых из его критиков, Филон лишь в отдельных случаях указывает в ангелах олицетворения божественных сил, как, например, в херувимах рая или в видении Авраама, а в общем он видит в ангелах лишь сотворенных «служебных духов», отчасти даже просто стихийных духов, подобных тем, существование которых признавали все его современники. В трактате «Об исполинах», где Филон развивает свою ангелологию, он говорит, что библейские ангелы, «которых другие философы называют демонами», а греки — героями, суть «души, носящиеся в воздухе» и аналогичные другим стихийным духам: таковы, например, огненные духи, обитающие преимущественно в Македонии, или звезды небесные: «…ибо и эти последние суть всецело пречистые и божественные души», обладающие высочайшим разумом и потому движущиеся круговым движением, наиболее сродным разуму[268]. В храме вселенной эти ангелы суть служители божественных сил[269]. Некоторые из них остаются благими, другие же, «подобно злым душам и демонам», делаются недостойными своего звания[270]. Таким образом, здесь мы имеем существа, совершенно отличные от Бога, живущие в воздухе и обладающие эфирной телесностью, подобно душе или светилам небесным, между тем как силы Божества, вытекая из самого существа Его, суть как бы Его аспекты, Его бессамостные излучения и отображения[271].

Но, несмотря на такое очевидное различие, мы думаем, что Целлер был прав, указывая на неопределенность и сбивчивость воззрения самого Филона, который, несомненно, смешивал ангелов со своими «силами», идеями и логосами, то отличая их от Божества, то соединяя их в Нем, смотря по тому, какой тенденции мысли он следовал. Такое же смешение находим мы и у Плутарха, и у других мыслителей того времени. Можно сказать, что у Филона все силы Божества едины и тожественны по существу, но различны в лицах: одна энергия действует во всех.

Правда, он признавал, что ангелы суть души, живущие в воздухе; но ведь самую душу, состоящую из эфира, он признавал излучением и частью Божества. С такой точки зрения представление об отпадении ангелов заключает те же затруднения, что и представление о грехопадении человеческих душ, и в сущности сводится в обоих случаях к одному и тому же акту — погружению в материю[272]. Правда, Филон иногда говорит об ангелах как служебных силах, подчиненных верховным силам (ύποδιάκονοι των αυτού δυνάμεων); но это означает лишь то, что он признавал несколько разрядов, или чинов, небесной иерархии, подобно всем своим современникам и соплеменникам.

Если мы обратимся к еврейской ангелологии эпохи филона, то найдем в ней много сродных черт. Отдельные ангелы ставятся над всеми частями природы: есть ангелы ветров, светил небесных, дождя, грома, ангелы животных, ангелы источников, ангелы отдельных людей, народов, местностей, ангелы, обладающие вполне определенными функциями и вполне обособленные. Но в то же время есть ангелы, духи Божий, которые находятся в теснейшем отношении к самому существу Божию или к божественной Шехине — престолу Славы Божества; наконец, есть ангелы, индивидуальность которых служит лишь прозрачным олицетворением, как, например, ангел, олицетворяющий всемогущее слово Божие в Прем. Сол. (18, 15 сл.). В представлениях Талмуда ангелы являются «отчасти лишь истечениями божественной славы, образуя как бы ее периферию и не имея самостоятельного, пребывающего существа; с другой стороны, как ангелы служения, они пребывают постоянно в своем бесчисленном множестве»[273]. Согласно некоторым преданиям, есть хоры ангелов, которые творятся Богом ежедневно; они поют Богу каждый день новую хвалу и затем исчезают туда, откуда они возникли, в огненную реку, вытекающую из-под престола Славы. Таким образом, и самые представления об ангелах, находимые филоном в современном еврействе, были различны и легко поддавались противоположным требованиям его мысли: он мог отожествлять верховные силы (τάς άνωτάτω και πρώτος δυνάμεις) с херувимами[274] и отличать от них простых «ангелов служения», как низшие, подчиненные силы.

Филон отвергает мнение тех, кто вовсе отрицает существование бесплотных сил, именуемых идеями, без посредства которых Божество не могло бы касаться беспредельного материального хаоса; но он осуждает и противоположное заблуждение тех, кто вместе с политеистами вводит множество божественных начал обоего пола, наполняя мир «многоначалием логосов», дабы уничтожить в человеческом разуме восприятие единого истинно-сущего[275]. Заблуждение политеистов состоит не столько в том, что они обожествляют стихии, солнце, луну, звезды, сколько в том, что они принимают тварь за самое верховное божество, за безначального, истинного Бога, «Который есть не только Бог всех богов, умопостигаемых и чувственных, но и Создатель всего». Поэтому мы не должны считать «самодержцами» тех чувственных богов, которых мы видим на небесах, — точно так же как и вообще никакую часть вселенной и даже самую вселенную мы не должны считать автономной и самодержавной[276].

Но, по правде, ни стоики, ни платоники, ни перипатетики времен Филона не держались иного взгляда: обожествляя светила и демонов, они видели в них не «самодержавных» богов, а подчиненные, служебные силы. Филон сходится с большинством современных ему философов в своем философском монотеизме, не только не исключающем, но даже предполагающем множество подчиненных богов.

Таким образом, под единою «монархией» Сущего мы имеем лествицу сил — умных и чувственных, обладающих эфирной телесностью и вовсе бесплотных — от горних херувимов до ангелов — «иподиаконов», демонов или душ, носящихся в воздухе и вселяющихся в человека. И эти силы суть в одно и то же время и органы Божества, и Его творческие энергии, и Его посредники[277].

Учение о Логосе

Здесь мы приходим к учению Филона о Логосе, который как бы обнимает в себе эти божественные силы. Учение о силах и учение о Логосе взаимно объясняют и дополняют друг друга.

1) Подобно силам, Логос есть энергия Божества или сумма Его энергий, не имеющая по отношению к своему первоисточнику никакой особности или самобытности. 2) Он есть связь мира, его внутренний закон и вместе как бы его душа, которая проницает все вещи, различает и разделяет их (λ. τομεύς) и образует конкретные виды существ, взирая на их вечные, идеальные первообразы[278]. Он наполняет мир, но не заключается в нем и скорее сам заключает его в себе[279]. 3) Наконец, Логос есть тварно-личный посредник между Богом и миром, между нерожденным и сотворенным ούτε γεννητός ως ημείς ούτε άγέννητος ως ό θεός [58] (quis rer. div. haer. 42); он есть «орган творения и откровения», «первородный Сын Божий», верховный архангел, великий Первосвященник Божий, Мельхиседек — царственный священник.

Таким образом, благодетельные и правящие, или господствующие, силы Божества, которые Филон признает в неисчислимом множестве (άμύυητοι δυνάμεις), обнимаются в едином Логосе как их общем месте (τύπος). Они образуют собою умопостигаемый мир, первообраз мира чувственного, состоящий из невидимых идей: и этот идеальный план творения, этот сверхчувственный, невидимый град Божий есть не что иное, как Логос, творческий Разум Божий[280]. В Божестве все силы нераздельны в этом едином Логосе; вне Его, в своем отношении к миру, они являются в бесконечном многообразии и сознаются нами как благодетельные или карательные, творческие или правящие; единый Логос дробится как бы на множество творческих мыслей или сил, на множество логосов, проникающих мир, — множество «слов» Божиих, которые суть вместе и «дела»[281]. И если отдельные силы Божества понимаются Филоном одновременно и в смысле «идей» Платона и в смысле стоических «логосов», то и самый верховный Логос определяется им как «идея всех идей» и вместе как душа мира, как внутреннее начало мировой связи, мирового устройства, подобное Логосу стоиков[282]. Далее, он имеет двойственный характер соответственно тому, рассматривается ли он по отношению к своему внутреннему содержанию, по отношению к тем бесплотным первообразам, которые в нем заключаются, или же по отношению к видимым предметам — чувственным отражениям идей. Если стоики различали высказанное, «произнесенное слово» (λ. προφορικός) человека от мысленного, «внутреннего слова» (λ. ένδιάυετος), то, по-видимому, аналогичное различие Филон склоняется признать и здесь, в области божественного слова, хотя он и не решается формулировать его в этих терминах стоической психологии[283].

В отличие от Платона и от стоиков Филон не видит в своей «идее всех идей», или в своем Логосе, абсолютного и самобытного начала: Логос есть прежде всего способность Божества, Его энергия, сила или разум, между тем как оно само — превыше всякой энергии, силы, разума или способности. Можно сказать, что именно в своем Логосе, как всеобщем месте или всеобщей потенции всех идей. Божество возвышается над всеми ими.

Если бы в область абсолютного дозволено было вносить наши относительные понятия, то можно было бы сказать, что субъективно Логос есть способность Божества, его разум или премудрость (σοφία) и объективно — его идея или первообраз Сущего, заключающий в себе всю полноту идей или возможных образов Сущего. На деле, однако, оба эти момента совпадают, как на это указывает и сам Филон[284]; иногда он как будто отличает Логос в качество идеи (объекта) от Премудрости и видит в нем сына Премудрости от Бога[285]; иногда он отожествляет их, а чаще всего не различает их вовсе[286].

Логос есть непосредственный предмет действия Божия, первое «де о» Творца, Который создает умный мир прежде чувственного. Он есть создание Божие, хотя и непосредственное, чисто духовное создание, или произведение Его — как бы Его отражение, тень или образ[287]. Отсюда Логос определяется как «старший» или «первобытный Сын Божий», как «бог» или «второй» бог в отличие от «первого» Бога[288], хотя, во избежание ошибочного понимания этих определений, надо заметить, что Филон называет Логос «старшим» Сыном Божиим в отличие от «младшего» или видимого бога, т. е. чувственного мира, созданного по образу первого, так как первый сын сам является образом Отца.

Логос есть «второй бог», как образ Отца; но вместе с тем он есть и первообраз мира и «небесный человек» — первообраз человека. Он отделяет Творца от твари, посредствуя между ними: в отличие от Сущего Он имеет происхождение в своем Отце, или первоисточнике; в отличие от твари он не имеет происхождения во времени. Как совокупность божественных сил, соединяющий в себе и «правду» и «милость», и «господство» и «божество», он есть «многоименный архангел»; он нарицается богом (θεός), хотя и не есть Бог в собственном смысле (о θεός); он ость бог лишь для несовершенных, для тех, кто без его посредства не может видеть Божества, истинного Бога, и принимает за солнце отдельные лучи или отражения солнца[289].

Но и мир есть также образ Божий, видимый бог, или, точнее, видимый Логос. Подобно тому как отдельные души облекаются телами, так и универсальный Логос облечен миром, как ризою; он одевается в стихии — землю, воду, воздух и огонь и во все те вещи, которые состоят из этих стихий; и как душа содержит все части живого тела в неразрывной цельности, согласии и единстве, так и Логос есть связь мира, соединяющая все его части и охраняющая се от разложения, распадения (De fuga 20). Мир есть видимая оболочка, одежда Логоса; или мир есть храм Божий, а Логос — первосвященник, священнодействующий в этом храме при помощи «иподиаконов» — служебных сил, подчиненных логосов или ангелов. Без Логоса, без невещественных идей-сил, связывающих мир и наполняющих его собою, мир обращается в ничто — в пустой хаос, в «безвидную» и «бескачественную» материю. Божественные первообразы отражаются в мире и отпечатлеваются в его преходящих явлениях; они образуют вещество как формы Аристотеля или логосы стоиков, сообщая вещам их качества — «свойства» — неорганическому миру, живую природу — растениям и душу — животным. Только в одном человеке, созданном по «образу» Божию, который есть самый верховный Логос, живет часть божественного разума — как бы его отщепление или излучение[290]. «По своей разумной душе человек уподобляется Логосу»; по своему телу, состоящему из всех стихий, он уподобляется вселенной, жилищу Логоса. Он есть поэтому микрокосм, малый мир, точно так же как и вся вселенная в своем целом есть подобие человека — «большой человек»[291]. Поэтому все, что говорится в Писании о сотворении неба и земли, может быть иносказательно относимо к человеку; и, наоборот, все, что мы знаем об отношении нашего духа к нашему телу, может быть иносказательно относимо к миру. Ибо мир есть видимая оболочка того же Логоса, который человек находит в себе самом, и он управляется тем же разумным, божественным законом. Человек, точно так же как и мир, есть образ Логоса и подобие невидимого, идеального небесного человека, который вмещает в себе небо и землю, Адама и Еву, разум и чувственность. Можно сказать, что в нем и для него создано все. И как чувственность (Ева) происходит от духа (Адама) и немыслима без него, так и все чувственное (земля) происходит через сверхчувственное, идеальное (небо)[292].

Все видимое, все земное есть лишь образ и подобие. От созерцания этих образов, от изучения чувственного мира человек должен приходить к созерцанию и познанию первых причин и начал. Он познает стройную связность, закономерную математическую необходимость явлений, разумную целесообразность строения мира — в школе греческой физики. Он познает нравственный закон в собственном духе, и мало-помалу его естественный разум убеждает его в истине откровения Моисея: он находит всюду один разумный и универсальный закон, один Логос. Но истинно мудрый не останавливается и на этой ступени: Ягве, Елогим, самый Логос суть лишь аспекты, бессамостные формы откровения, божество которых следует понимать лишь в переносном смысле. Душа мудрого стремится возвыситься над всякими образами и подобиями, над всякими посредствами, чтобы теснейшим образом соединиться с Сущим — своим первоисточником, который превыше всех своих проявлений. В самых образах и отражениях своих, в мыслимом Слове и в чувственном храме вселенной Он один истинно есть, и в одной полноте Его бытия душа может найти вечный покой и блаженство.

Таким образом решается высшая проблема теоретической философии. Мир и человек, макрокосм и микрокосм соотносятся, соответствуют друг другу, будучи подобиями одного и того же образа, черты которого всего яснее запечатлены в нашем разуме. Отсюда — возможность объективного познания. Самая чувственность есть как бы истечение разума (Ева, происходящая от Адама), как все чувственное есть лишь воплощение мысли, идеи[293]. Наивный реализм античного миросозерцания находит в этом свое оправдание. Мир сотворен, хотя и вне времени, которое само представляется продуктом мирового движения; мир преходящ как явление во всех частях своих; но он вечен, как воплощение Логоса, как откровение Сущего. Один и тот же разум открывается в мире и сознается в человеке; но самый этот разум, самый Логос, многочастный и многообразный в своих проявлениях, есть только «тень» Сущего; и он имеет свою полноту не в видимом множестве, не во внешнем явлении, а в том Сущем, которое одно истинно есть, одно мыслит в своем неизреченном Разуме, одно действует и своем видимом творении.

Отсюда философское миросозерцание Филона получает как бы двоякое освещение. Оно, несомненно, исходит из общих всей древности предположений наивного реализма — действительности внешнего, телесного мира и соответствия этого мира нашим представлениям. И в то же время эти реалистические предположения оказываются шаткими: наряду с реалистическими представлениями о природе нашего познания, сложившимися под влияниями эклектического стоицизма, Филон иногда приближается к крайнему идеализму. Мир есть сновидение; он есть образ образа и является как бы лестницей подобий, которые постепенно тускнеют по мере удаления от своего первого подлинника. И там, где мы думаем усмотреть в вещах нечто субстанциальное и самобытное, где мы хотим видеть в явлении нечто большое, чем тень или подобие, отожествляя его с Сущим, мы впадаем в ряд заблуждений. Все эти образы, подобия, явления раскрываются в свете разума, или Логоса, который как царь управляет истинным Израилем, как пророк открывает ему божественную истину, как первосвященник — искупает, освобождает его от лжи и неразумных страстей. Но и самый этот Логос, этот ангел-посредник, оказывается только «тенью», только покровом, скрывающим ослепительные, всерасплавляющие лучи единого Сущего.

Психология Филона

Учение Филона о Логосе, столь важное по своим историческим последствиям, не было одним положением его богословия и метафизики: оно составляло существенную часть его нравственной психологии. Здесь Логос является нам в его внутреннем, имманентном отношении к душе человека, как божественное начало, просвещающее ее внутри, оплодотворяющее ее семенами истины и добра и как бы воплощающееся в праведных душах.

Мы уже видели, что Логос есть первообраз не только мира, но и человека.

В книге Бытия мы находим два рассказа о сотворении человека: согласно первому, «сотворил Бог (Elohim) человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчиной и женщиной сотворил их» (1, 27); согласно второму — «образовал Господь (Ягве) Бог человека из праха земного и вдунул в ноздри его дыхание жизни» (2, 7). Этот двойной рассказ, объясняемый новейшею критикой различием источников Пятикнижия («Елогиста» и «Ягвиста»), знаменует для Филона «великое различие» между небесным и земным Адамом (De op. m. 46 и Leg, alleg. 1, 12): первый, небесный человек есть «идея», «род» или «печать» (σφραγίς), нетленное, бестелесное, умопостигаемое начало, ни муж, ни жена (?); он есть непричастное земного естества чистое отображение или порождение Божие (γέννημα). Второй человек есть тварь, образованная художником (πλάσμα τεχνικού) по этому творческому первообразу и состоящая из бренного тела и бессмертной души — части божественного естества. В трактате «О смешении языков» (De conf. 28) небесный человек непосредственно отожествляется с «первородным словом Божиим», с «многоименным архангелом», который зовется и «началом», и «именем Божиим», и «Логосом», и «человеком по образу» (т. е. небесным человеком), и «Израилем». Слова Писания: «мы все сыновья одного человека» (Б. 42, 11) — относятся именно к этому небесному человеку: если люди недостойны считаться сынами Божиими, то они суть порождения его невидимого образа, его «священнейшего Логоса», сообразно которому они должны устроять свои души.

Нравственная жизнь человеческого духа есть область, на которой сосредоточивается весь интерес Филона: весь внешний мир есть в известном смысле лишь ее отражение, и в ней заключается основание, объяснение и конечный смысл откровения. Добро есть цель и норма творения, его начало, его конец и его закон; оно осуществляется в мире через разумную деятельность души, откуда вся философия Филона получает характер этики и нравственной психологии. Но тем не менее теоретическая психология, т. е. учение о способностях души, о душевных процессах и даже о самой природе нашего духа, представляется у Филона лишь беспорядочной амальгамой стоических, академических и перипатетических мнений.

Классификация душевных способностей не разработана и совершенно неопределенна. Филон то делит душу на две части — разумную и неразумную[294], или чувственную, которую он имеете со стоиками подразделяет на семь частей[295]; то он вместе с Посидонием придерживается трсхчастного деления, предложенного Платоном[296]; то присоединяет сюда еще и «питательную» и «чувственную» способность Аристотеля[297]. Все эти воззрения чередуются или скрещиваются, и наш фил соф предоставляет «сведущим» решить психологические вопросы о подразделении утих способностей или их локализации. Для него важна только практическая расценка способностей, их деление по их достоинству: здесь сомнений быть не может — одни из этих способностей разумны, словесны, а другие неразумны и бессловесны, хотя могут и должны быть орудиями, органами разума как его потенции.

Но если специальные вопросы психологии отступают на второй план для нашего мыслителя, то и самое основное воззрение его на природу нашей души не отличается должною определенностью. Благодаря смешению различных философских понятий, в особенности же стоического представления о пневме с еврейским представлением о духе (руах). Филон нередко возбуждает наше недоумение но вопросу о том, каким образом понимает он самое существо духа. Он сам указывает, что вопрос о природе души есть предмет бесконечных споров между «софистами»: подобно тому как глаз видит все прочее и не видит себя самого, так и наш разум мыслит все прочее и не постигает себя самого; пусть он скажет, что он такое и каков он есть, пневма, или кровь, или огонь, или воздух, или иное что; или пусть он ответит, тело ли он или же нечто бестелесное[298]. В других местах Филон выражает подобные же сомнения. Иногда кажется, что для него несомненно только одно — бесплотность нашей разумной души, ее духовность. Но самое понятие духа, или пневмы, находимое нами у филона, представляется двусмысленным: в целом ряде мест он говорит об эфирной природе этой пневмы, — даже там, где душа является ему «отщеплением», частью или излучением самого божественного естества[299]. Правда, в некоторых случаях «эфирность» служит ему как бы синонимом чегото ненесомого, бесплотного; но это только увеличивает сбивчивость других мест, где под эфиром разумеется как бы особая небесная материя или стихия[300].

Но, несмотря на эту очевидную сбивчивость представлений о естестве нашего духа, мы находим у Филона довольно своеобразный психологический дуализм, в котором он соединяет греческие и еврейские представления. Он ссылается на библейские тексты, в которых дух (дыхание жизни) отличается от души живой, чтоб оправдать свое деление души на высшую и низшую часть, заимствованное из греческой философии. Писание учит нас, что кровь есть душа тела (или что в крови душа тела), и это положение находит себе подтверждение во мнениях некоторых греческих философов, физиологов и медиков, которые думали, что главная функция артерий состоит в распространении живой пневмы по нашему телу[301]. Но кровь есть субстанция (ουσία) или, точнее, субстрат только низшей, животной и чувственной части нашей души, общей нам с бессловесными; сущность же разумной души есть дух, или эфирная пневма, — «не движущийся воздух, а оттиск или отпечаток божественной силы, которую Моисей именует собственным именем Образа, указывая, что Бог есть первообраз разумной словесной природы, а человек (в своем разуме или лучшей, господствующей части духа) — подражание и подобие»[302]. Этот Образ, по подобию которого создана наша разумная душа, эта печать (σφραγ'ις), запечатлевающаяся в ней, есть, как мы уже знаем, самый божественный Логос.

В этом, как нам кажется, и состоит объяснение мысли Филона. Большинство из его критиков указывают на сбивчивость его представлений, колеблющихся между телесностью и бесплотностью духа[303]; другие стремятся доказать, что он склонялся в пользу первого или второго взгляда[304], что нисколько не освобождало бы его от противоречий. На самом деле следует обратить внимание на два обстоятельства: во-первых, на то, что сам Филон всегда различает между высшей и низшей душою, а во-вторых, что подобие, или отпечаток, следует отличать от самой печати, которая дает ему свою форму или начертание. Таким путем, может быть, разрешается вопрос о том, признавал ли Филон человеческую душу созданием (δημιούργημα θεοειδές) или же чистой эманацией Божества[305]. Разумная душа образована из тончайшей эфирной пневмы, из которой состоят и другие божественные существа, и эта пневма является здесь сущностью души[306]; но, с другой стороны, в отличие от тех, кто относит душу к эфиру, «великий Моисей не уподобил вид ее никакой твари, но определил ее как подлинную монету божественного и невидимого духа, ознаменованную и запечатленную печатью Бога, начертание которой есть вечное Слово»[307]. Для Филона естественным образом на первом месте стоит это начертание, этот божественный образ, который живет в нашей душе, оплодотворяет ее, соделывает ее разумной. Этот образ, разумеется, вполне бесплотен и есть «отпечаток, или отщепление, или отблеск» божественной природы (opif. m. 51): он есть в прямом смысле эманация Божества, поскольку он тожествен с Логосом — «печатью». Но это еще нисколько не исключает мысли о том, что подобное «начертание» или образ имеет особый субстрат, составленный из пневмы. Поскольку душа наша имеет свое происхождение в самом «источнике словесного естества», она может рассматриваться как его эманация; но она не есть частица, материально отделенная от божества. Божественное не может дробиться или разрываться на части; Оно лишь распространяется, Оно сообщается динамически. На самом деле Логос, или «образ» Божий, играет здесь роль формы; поэтому он не изменяется, подобно тому как не изменяется печать, оставляя оттиски в воске; он не изменяется и не оскудевает в своем источнике, сообщаясь разумным душам, как не оскудевает знание, которое им сообщается, или как не оскудевает огонь, сколько бы факелов он собою ни зажег, — чрезвычайно важное представление, получившее большое распространение и развитие в последующем богословии[308].

По замечанию одного из критиков Филона, он не различает между понятием о подобии души нашей Логосу и понятием об эманации или происхождении из него, точно так же как, например, платоники не различали между уподоблением идеям и приобщением к ним[309]. Но в действительности это и есть одно и то же, поскольку образ сказывается в чертах своего подобия, запечатлевает их собою. Филон нигде не отожествляет Логос со всею душою человека и даже не признает его первообразом всего человека: он есть лишь первообраз нашего разума, который есть как бы душа души, зеница ее ока, бог нашего тела[310] и его неразумной природы. В этом нашем разуме мы уподобляемся Богу и усыновляемся Ему; в известном смысле можно сказать, что все разумные души суть сыны Логоса, так как они происходят от него[311].

В этом отношении учение Филона вполне определенно; существенно в душе то, что дает ей ее форму, что делает ее душою, т. е. ее образ, который есть образ Божий: на нем и сосредоточивается нравственный и религиозный интерес филона. Какова материя души и что она такое — это вопрос, который не занимает его почти вовсе, является ему несущественным и сомнительным[312]. Скорее всего он представляет себе душу эфирным, световым или пламенеющим духом, подобно ангелам[313]; но для него важно но то, состоит ли она из воздуха, пламени или эфира, а то, что она есть божественный дух. Можно спросить себя, как представлял он себе самое отношение Логоса к душе — «печати» к ее «оттиску», — не представлялось ли оно ему в форме какого-то реального присутствия тончайшей божественной пневмы в пневме менее тонкой[314]. Весьма возможно, что, несмотря на все заявления о бесплотности Логоса, «чистейшая и божественная сущность» представлялась нашему мыслителю в виде тончайшего эфира. Самая идея Логоса в его философии заключает в себе столько элементов стоицизма и выработана под столь заметным влиянием Посидония, что подобное предположение является в высшей степени вероятным. Но, повторяем, не в материальной оболочке Логоса лежал интерес Филона.

Психология Филона получает существенное дополнение в его учении о силах души, которое вполне соответствует вышеизложенным его воззрениям. Подобно Логосу, они не суть свойства, особенности или индивидуальные способности духа, а особые идеальные сущности, которым он «приобщается» в известной степени и которые сами по себе от него совершенно независимы: это — идеи, или «печати», которые нисколько не изменяются от того, что они отпечатывались на воске, или от того, что запечатленный ими воск может таять и терять свою форму[315]; подобно харитам древних, они одаряют человека; точнее, это дары благодати, дщери Божии, которые сообщают человеку его добродетели, точно так же, впрочем, как и все его психические энергии, способности или формы; сам по себе, без этих способностей, или форм, сообщаемых ему «печатями» идей или горних сил, человеческий дуд совершенно «наг», т. е. бескачествен, лишен всяких свойств и даже вовсе не может существовать. Ибо не один разум, но и низшие, неразумные способности души сообщаются ей идеями-силами; слова: «сотворим человека по образу и подобию нашему» — указывают на участие этих сил в его сотворении[316].

Подобно тому как все божественные силы заключаются в Логосе, их общем «месте» и «средоточии», так точно и в нашей душе все силы имеют своим источником и средоточием «господствующую часть», т. е. разумный дух, и являются как бы его лучами и энергиями[317], которые наполняют и оживляют собою различные органы нашего тела. Если разум одушевляется Богом, то неразумная часть нашей природы одушевляется разумом[318]. Как уже указано, мы не находим у Филона классификации душевных способностей и последовательно разработанного учения об их функциях. Ясна только общая мысль его психологии, которая сводит к Божеству источник всей деятельности, всей действительности и бытия нашего духа: при всем развитии наших сил и способностей из Него одного производится все их действие и согласное взаимодействие. Без Него мы не могли бы ничего познавать, ничего чувствовать, ибо Ему одному принадлежит всяческое действие; нет ничего столь нечестивого, как видеть в разуме производящую причину восприятия и ощущения, ибо но наш дух или разум есть причина чего бы то ни было, а Бог, который предшествует разуму и порождает его, — Бог всяческих сил и всякого блага, о Нем же мы живем, и движемся, и существуем[319].

Такая теория, по-видимому, должна вести к пантеизму и абсолютному фатализму. Но Филон уклоняется от такого вывода: если его учение об отношении нашего духа к Богу, об имманентности Божества нашему духу обусловливается основным религиозным мотивом его миросозерцания, то тот же религиозный мотив заставляет его противополагать Бога миру и чувственной, плотской жизни человека. Бог не может быть виновником зла, и причину зла следует искать в свободной воле нашего духа. Как вяжется допущение такой свободы с вышеизложенным учением, на это мы не находим ответа у Филона; оба противоположных воззрения имманентности и независимости составляют религиознонравственные требования нашего философа; но мы не находим у него попытки посредствовать между ними. С одной стороны, человеческая воля представляется освобожденной самим Богом от внешней, слепой необходимости, причем такое освобождение обусловливается как разумностью души, так и тою божественной сущностью, из которой она составлена и которая не подчинена законам низших стихий. Свобода души есть ее превосходство. С другой стороны, душа наша помещена посредине между смертным и бессмертным, разумным и неразумным, божественным и чувственным, плотским миром, и ей предоставлен выбор между законом свободы и законом необходимости, Богом и плотью: стало быть, она не только независима от низших стихий, но отчасти и от высших сил, поскольку выбор ее произволен. Каким образом он может быть произволен, Филон не объясняет; он только констатирует то, что он признает фактом нравственного сознания. В самой душе нашей сказывается основная двойственность неба и земли, разума и чувственности, между которыми она обитает. Но не заключается ли причина зла в самом ограничении нашего духа, в самой связи его с материальной природой, в самом теле человека? Дуализм Филона, по-видимому, соответствует такому представлению, и действительно, в целом ряде мест Филон говорит о теле как о чем-то дурном и душе вредном по существу[320].

Здесь мы сталкиваемся опять с основным противоречием, которое присуще миросозерцанию Филона и которое сказывается в его этике и психологии, так же как и в его метафизике. Если зло есть результат воплощения души, то, с одной стороны, такое воплощение представляется необходимым и обусловливается творческим действием Бога, Который создает и землю, и небо, и плоть, и дух, оживляет Адама и из ребра его создает Еву: Ева, или чувственность, есть кость от костей Адама — разума, то есть сила от сил его. Самое чувственное наслаждение, обусловливающее их союз и олицетворяемое змеем-обольстителем, представляется в одном месте (Leg. all. II, 18) как необходимый момент Богом установленного порядка: без чувственности разум не мог бы воспринимать чувственные предметы, без разума чувственность не могла бы отправлять своих функций, а без наслаждения, без уз эроса и желания расторгся бы союз между духом и чувственностью. Но в других местах Филон прямо указывает на то, что змей проклят Богом, и притом без всякой надежды искупления: если чувственность, может быть, сама по себе безразлична и служит дурным или благим целям, смотря по нравственному характеру человека, то чувственное наслаждение греховно по существу, так как оно именно призывает бессмертное к тленному, дух к плоти.

Но в таком случае самое воплощение духа является чем-то недолжным и требует объяснения в интересах теодицеи. Филон дает несколько таких объяснений: во-первых, то, что человек является непосредственным созданием Божьим лишь в высшей своей природе, в своем духе, между тем как другие элементы его существа образованы низшими служебными силами — ангелами, к которым обращены слова: «сотворим человека по образу и подобию нашему». На них, следовательно, падает ответственность за несовершенства нашей природы[321]. Несостоятельность подобного объяснения делается, однако, совершенно очевидной, если мы вспомним учение Филона о силах, которые суть непосредственные эманации Божества. Правда, под ангелами Филон разумеет и индивидуальных духов, и здесь мы переходим ко второму объяснению, согласно которому виновниками воплощения являются самые человеческие души.

Вместе с Посидонием Филон заимствует у Платона представление о предсуществовании душ[322] — идея, которая в его эпоху проникла в еврейство, и притом, по-видимому, не только из греческих источников, как мы это увидим ниже. У Филона еврейские представления естественно сближаются с греческими. Все души первоначально населяют воздух, который «одушевляет» все прочие твари. Одни из таких душ всегда пребывают бессмертными и нетленными обитателями этой стихии: это — «демоны и герои» греков или ангелы Моисея, которые образуют блаженный хор служителей Божиих, посредников Творца; другие души спускаются в человеческие тела и погружаются более или менее глубоко в материю — в волны чувственного бытия, увлеченные любовью к плоти и земным желанием. Прельщаясь наслаждениями — «дщерями человеческими», они забывают дщерей истинного Слова и теряют свое ангельское достоинство. Лествица Иакова между землей и небом символизирует путь, которым сходят и восходят души. Но ту же лествицу мы находим и внутри каждой человеческой души: в основании ее находится чувственность, на вершине — чистейший, небесный разум; и божественные логосы, умные силы, движутся непрестанно по этой лестнице вверх и вниз, то поднимаясь вверх и увлекая с собою душу, отрывая ее от бренного и возводя к созерцанию достойного, то нисходя к нашей душе и не отвергая ее; ибо ни Бог, ни божественное Слово не суть виновники ее ущерба, но нисходят по человеколюбию и милосердию к нашему роду для попечения и помощи, чтоб оживить нашу душу, влекомую потоком похоти, и чтобы вдохнуть в нее спасение[323].

Таким образом, с этой точки зрения процесс грехопадения и процесс очищения, восхождения души происходит не где-то в воздухе, а внутри самой человеческой души: о нисшествии душ в человеческие тела Филон говорит мало и как бы предполагая в читателях известное представление на этот счет. Внутренние падения и возвышения, внутренняя нравственная жизнь человеческой души, напротив того, поглощают всецело его интерес.

Этика Филона

Этика неотделима от психологии Филона. Как мы видели уже, и в этой области он собирает свой мед отовсюду — от стоиков, киников, платоников, пифагорейцев и от Моисея. От греческих философов он заимствует не только общие идеи, но и отдельные готовые декламации и целые параграфы нравственной казуистики. Из Ветхого Завета он заимствует не только ряд отдельных положений прикладной морали, но и некоторые основные религиозные мотивы, чуждые грекам. У стоиков он берет золотое правило — «пифийское изречение» — жить сообразно природе, сообразно универсальному закону, правящему вселенной; как для Зенона, это требование равносильно для него требованию жить сообразно Богу, следовать Ему, стремиться к полному освобождению от противоразумных страстей и полному подчинению «правому Логосу», начертавшему свой нетленный закон на скрижалях нашего сердца. Отсюда стоический идеал совершенного мудреца, единого истинного царя, священника и пророка, единого свободного, благородного, блаженного друга Божия, который достигает богоподобия и становится истинным гражданином вселенной. С другой стороны, Филон дает своей этике аскетическую и дуалистическую окраску, заимствованную отчасти у платонизирующих стоиков, у платоников и новопифагорейцев: наше тело есть труп, который мы на себе носим; оно есть темница нашего духа, его могила, из которой нас избавляет одна смерть и аскетическое самоумерщвление. Ибо плоть противоборствует духу, и умерщвление ее есть дар Божий[324].

Мы знаем, что уже Посидоний резко противополагал дух и тело в платоническом смысле и что среди стоиков императорской эпохи растет сознание нравственного зла и греховности человеческой природы. Но во-первых, этика Посидония не имела аскетической окраски[325], а стоики императорской эпохи не могли влиять на Филона, который им предшествовал; во-вторых, сознание греха обусловливается в нем религиозным мотивом и в корне подкапывает ту непоколебимую веру в нравственные силы человека, которой дышал стоицизм. Здесь сказываются ветхозаветные влияния: «кто чист от скверны, хотя бы жизнь его длилась один день?» — спрашивает Филон вместе с Иовом[326]. Самое вступление души в мир, ее воплощение обусловливаются ее греховным влечением к наслаждению. Поэтому нет ни одного человека, свободного от греха, — грех свойствен человеку как таковому (δια το άνθρωπος είναι) тем самым, что он родился (ή γεννητός). Никто не мог бы спастись от суда без Божественного милосердия, и все нуждаются в милости, на что указывает закон о жертвах, обязательный для всех[327]. Один Бог безгрешен: но зато, если нравственное зло предшествует добродетели, то и милость предшествует суду[328].

Здесь мораль филона явно выходит за пределы стоицизма, да и всей греческой философии. Если он и говорит о четырех кардинальных добродетелях стоиков, то затем, чтобы показать, что они вытекают из Божественной мудрости[329], что они суть дщери Божий и дары благодати (χάριτες и χάρισμα), оплодотворяющей наши души. Сознанию собственного совершенного ничтожества соответствует сознание преизбыточествующей силы и благодати Божией, избирающей себе свои сосуды[330]. Филон не ограничивается тем, что признает ничтожество внешних благ вместе со стоиками: он признает совершенное ничтожество всего, что принадлежит человеку[331]. Строго говоря, ничто ему не принадлежит: ни мир, ни мирские блага, ни тело, ни самая жизнь, которою он лишь пользуется; точно так же ему не принадлежит и его душа, его способности, добродетели, разум: все это также находится лишь в его пользовании, не в его собственности; всего этого он может быть лишен, и за все это он должен благодарить Бога, единого собственника и подателя благ. Поэтому все люди должны считаться по отношению друг к другу равно благородными, равно одаренными Богом и в равной степени полноправными гражданами мира, ибо по отношению к Богу все они должны считаться пришельцами и странниками, пришедшими как бы в чуждое государство, в котором их некогда не было. В мире нет ни одного частного, ограниченного создания, которое могло бы обладать совершенством; всякое такое создание есть лишь часть целого и, как такая часть, нуждается во всех прочих частях и нужна всем им[332]. Ничто сотворенное не довлеет себе; и там, где тварь отвращается от Бога, изливающего вечные источники благодати, и высокомерно приписывает себе что-либо доброе или ценное, какую-либо добродетель или познание, какую-либо силу или способность, там она неминуемо обрекается на заблуждение и на гибель[333].

Если истинная, подлинная действительность принадлежит единому Богу, по отношению к Которому тварь играет чисто страдательную роль, то нормальное отношение человеческой воли к Богу состоит в полном самоотречении и подчинении. Разумеется, можно спросить Филона, каким образом он вообще может объяснить возможность самопроизвольного действия и ослушания со стороны сотворенной воли: признание ее произвола есть не объяснение, а разве лишь констатирование факта. Но раз существует злая, порочная, своекорыстная воля, следующая внушению неразумных влечений и страстей, то перед человеком ставится уже не теоретическая, а практическая задача — просветить и перевоспитать эту волю, подчинить ее разумному, божественному закону. Человек возвышается к совершенству путем надежды и покаяния, путем изучения, аскеза, божественного озарения. Наследником божественных благ является тот, кто оставляет все мнимые блага, кто отрекается от всего, что он считает своим, и от себя самого[334]. Нужно очистить и украсить свою душу, чтобы сделать ее достойным чертогом для Царя царей, который по милости и человеколюбию удостаивает призреть на создание свое и снизойти с пределов неба до края земли для облагодетельствования нашего рода. Вся земля недостойна быть подножием ног Его, хотя бы она обратилась в золото или даже нечто еще более ценное. Душа же, украшенная добродетелью, образованием, науками, есть достойное жилище Его[335]. Но самые эти добродетели в свою очередь суть лишь «небесные» или «божественные насаждения»; Бог, а не человек разверзает утробу нашей души, оплодотворяет ее нетленным семенем слова (или «семенным словом»), делает ее чреватой духовными плодами; человек не может дать истинных чад своей душе, но душа, восприняв в себя божественное семя, рождает человеку плод добрых дел[336]. Душа должна очиститься от страстей, чтобы вступить в союз с законным супругом своим — Словом и понести истинный плод мудрости, праведности и всяческой добродетели. Ибо Отец всяческих и супруг премудрости сеет семя свое лишь в девственную землю и обращается лишь к истинной деве. И если человек, вступая в союз с девой, соделывает ее женою, то Бог, наоборот, вступая в общение с нашею душой, вновь делает ее девой из жены, уничтожает в ней все те низкие желания, которые оскверняют ее[337]: Он является мужем не изменчивой девы, а неизменного вечного девства. Выражаясь словами одного позднейшего мистика.

Дева земли погибает в объятиях мужа,
Девство небес возникает в небесном зачатьи[63].

Здесь, очевидно, мы ушли далеко от греческой философии и находимся у порога христианской мистики. От халдейской и эллинской премудрости, от познания неба и земли человек должен перейти к самопознанию, чтобы познать все свое ничтожество и пасть ниц перед Божеством[338]. Подражать Богу, уподобляться Ему, жить с Ним, питаться Им и соединяться с Ним — вот цель человеческой жизни, достигнуть которой мы можем только при помощи Его благодати. Несовершенные питаются «каждым словом, исходящим из уст Божиих», т. е. частями слова; души более совершенных питаются всецелым словом (δλω τω λόγω): но истинный подвижник, как Иаков, достигший цели, уже не молится о том, чтобы питаться Его манной; «возвышаясь над Словом, он питается самим Богом: «Бог, пред которым ходили отцы мои Авраам и Исаак, Бог, питающий (τρέφων) меня от юности моей до сего дня, ангел, избавляющий меня от всяких зол…» (Б. XLVIII, 15, 16). Иаков признает здесь питателем своим Бога, а не Слово; ангела же, который есть Слово, считает лишь врачевателем зол… но его мнению, величайшие блага подаются от лица самого Сущего, вторичные же блага, дающие лишь освобождение от зол, — посредствуются его ангелами и логосами[339]. Несовершенные питаются отдельными заповедями слова; затем это внешнее слово становится внутренним, и, наконец, душа освобождается от всякого закона, делаясь сама воплощенным законом и приобщаясь самому источнику Слова. Бог подает свои милости ищущим благ; величайшая же молитва состоит в том, чтобы видеть в Нем единственного виновника и подателя всех благ[340]. Впрочем, Он не дожидается наших молитв, источая вечные источники своей благодати. И хотя Филон придает самое главное значение в нравственном строении души этой благодати, смиренно принимаемой человеком, он не знает никаких внешних ее средств: самые жертвы, обязательные для всех, являются ее символами, а не ее орудиями. Также молитва в истинном существе своем сводится к установлению нормального отношения души нашей к Богу, хотя в одном месте, говоря об обетованиях народа израильского, Филон придает большое значение молитвам и заступничеству усопших святых — явный след современных ему еврейских верований[341]. Святое святых заключается в Боге, и только в Нем. Поэтому, как ни велико то значение, которое Филон придает покаянию. учению, умственному просвещению при посредстве наук и философии или аскетическому подвигу и очищению воли, — он видит во всем этом лишь подготовление души, которое отчасти уже само обусловлено действием даров благодати, умных сил и словесных семян Божиих. Блаженнее подвижника, ищущего Бога, является тот, кто, не искав, находит Его, — вдохновенный автодидакт[64], который получает Его совершенное ведение путем внезапного озарения[342]. Ибо конец ведения все-таки лежит в этом непосредственном озарении, в мистическом экстазе или исступлении, в котором Божество открывается созерцающему духу по мере силы его и соделываот такой дух равным своему Слову — органом, проявлением своего откровения. Поэтому, хотя Филон и признает практическую добродетель наряду с созерцательной, ясно, что первая служит лишь низшею ступенью второй или ее отблеском.

Оценка учения Филона

Таково в общих чертах учение Филона; изложение наше по необходимости вышло несколько длиннее, чем мы бы этого желали, отчасти, впрочем, вследствие литературных особенностей самого Филона, его бессистемности, эклектизма и противоречий. Многие из этих противоречий только кажущиеся; другие представляются характерными для его эпохи и для его миросозерцания, и обходить их значило бы дать неверное изображение его мысли.

Не меньшие трудности, чем изложение Филонова учения, представляет его объективная и беспристрастная оценка, как философская, так и историческая, в особенности по отношению к последующему развитию христианской мысли.

Чисто философская оценка Филона затрудняется тем, что ни его руководящий интерес, ни его метод, ни вся его мысль не имеют не только научного, но и умозрительного характера. Филон не дает систематического изложения своей философии и не претендует на философскую оригинальность; он стремится лишь к тому, чтобы выяснить «божественную философию» Моисея путем своей аллегорической эксегезы Пятикнижия, вполне убежденный в том, что вся положительная истина, заключающаяся в учении греческих философов, была несравненно раньше и полнее высказана Моисеем, хотя и в иносказательной форме. Несмотря на такой нефилософский прием и на господствующий религиозно-практический интерес Филона, его миросозерцанию не только нельзя отказать в своеобразной цельности, но надо признать, что он сумел придать этому миросозерцанию наиболее соответственную форму и в его рамках глубже подойти к философским проблемам, стоявшим на очереди.

Философия Филона, подобно учению многих его современников, есть философия откровения. Среди скептической критики и общего разложения предшествовавших доктрин явилось требование безусловно достоверного знания, имеющего свое начало в самом безусловно-сущем. Но если религиозные мыслители эпохи Филона ограничивались внешним посредством между религиозными верованиями и учениями философов, то Филон идет дальше и глубже их, указывая внутреннее основание для такого посредства и сводя философию и откровение к общему началу, — к объективному универсальному Разуму и Логосу, который есть источник откровения и вместе норма, высший идеал познающей мысли. Отсюда объясняется и метод Филона: задача субъективного человеческого рассудка сводится к истолкованию объективного Логоса в эксегезе божественного откровения. Далее, Логос Филона не есть лишь формальный пришли познания сущего, он есть начало самооткровения в самом абсолютном сущем; иначе. Логос, начало откровения, есть в то же время космическое начало.

Философы, современные Филону, стремились разрешить две основные задачи теоретической философии: во-первых, найти источник безусловно достоверного познания, а во-вторых, примирить монизм стоиков с платоническим дуализмом, т. е., различая между абсолютным и относительным, найти посредство между ними. Логос Филона разрешал собою обе проблемы, как начало, посредствующее отношение сущего к его другому и самооткровение сущего в этом другом. В этом смысле учение филона занимает важное место в истории понятия абсолютного, в истории умозрения вообще. Тем не менее учение филона заключает в себе скорее требование примирения философии и религии, чем действительное их примирение. Религия теряет свой позитивный характер, совпадая с философским теизмом греческих эклектиков, а философия перестает быть рациональным умозрением, основываясь на внешнем авторитете откровения. Как ни знаменательна была подобная сделка для всего развития средневековой мысли, ее нельзя признать удовлетворительной ни в философском, ни в религиозном отношении. И равным образом Логос Филона есть скорее попытка возвыситься над отвлеченным монизмом и отвлеченным дуализмом, чем действительное разрешение спора между ними. Противоречие остается в самом понятии Логоса, которое Филон заимствует у платонизирующих стоиков — главным образом у Посидония, причем этот Логос относится то к Богу, то к миру, то является третьим, тварно-личным посредником между ними. Отчетливой разработки понятий мы у Филона не находим, и самый Логос не дедуцируется, а только предполагается им, как общий принцип ветхозаветного откровения и греческой философии. Чтобы доказать истинность откровения, он прибегает к аллегорической эксегезе, путем которой он показывает согласие Слова Божия с популярной философией своего времени; а чтобы доказать и обосновать эту философию, он ссылается на откровение. Таким образом, учение Филона представляет собою логический круг. Исходною точкой для самого Филона была, разумеется, вера в Слово Божие, в универсальный смысл или разум откровения Бога Израилева. Проникнутый этой верой, он стремился доказать ее общую разумность и постольку — ее согласие с современной ему рациональной философией: откровение не только не противоречит ей, но обосновывает ее и разрешает все ее затруднения и противоречия. На деле, однако, и эклектический стоицизм эпохи Филона не представляет собою истинно рациональной системы, и религиозное миросозерцание Ветхого Завета не согласовалось ни с этим учением, ни с каким-либо другим отвлеченным учением греческой философии.

Чтобы доказать Логос в качестве принципа рациональной философии, надо было вернуться к Платону и Аристотелю и дать чисто умозрительное построение, какого у Филона нет и следов. А чтобы создать действительную философию ветхозаветного откровения, нужно было понять Ветхий Завет из него самого, а не из учения греческих философов. Наконец, чтобы выполнить ту главную религиозную, миссионерскую цель, которою задавался Филон, чтобы доказать истину «Слова Божия» в его универсальном значении, нужно было раскрыть это слово в его подлинном, реальном, конкретном и вместе всеобщем значении. Нужно было новое евангелие Слова Божия, и, конечно, нельзя ставить в вину Филону, что он не дал такого евангелия. Достаточно и того, что он по-своему хотел такого евангелия.

Здесь мы переходим к вопросу об отношении Филона к христианской мысли и христианскому богословию. В частности, мы не можем разбирать здесь отношение его Логоса к учению четвертого евангелиста, так как это потребовало бы тщательного анализа этого учения, о котором мы еще не говорили. Мы можем говорить пока лишь об общем отношении Филона к христианству.

Прежде всего нельзя видеть в Филоне только предшественника христианского богословия — чуть ли не первого христианского богослова, как это делал отчасти уже блаж. Иероним, занесший его по ошибке в свой каталог святых[343]. Филон представляет собою очень сложное литературное явление, в котором, как мы уже указывали, перекрещивается несколько умственных течений, которые после него-то обособлялись, то вступали в новые сочетания; если в некоторых отношениях Филон есть предшественник патриотической литературы, то в других — он предшественник каббалы и талмуда, гностицизма и неоплатонизма. Он был типическим представителем эллинистического синкретизма, который впоследствии разлагался на свои составные элементы, но послужил в одно и то же время и почвой, и низшею ступенью для более широких попыток религиозного и философского синтеза.

Поэтому мы не видим основания расширять бездну, отделяющую Филона от христианства, или, наоборот, стушевывать различия между ними. Несмотря на видимые точки совпадения, между филоном и христианством стоит прежде всего самый Ветхий Завет, который Христос принимал в совершенно другом, реальном и конкретном смысле, чем Филон; а во-вторых, между ними стоит сам Христос, в Котором мы видим новое отношение к Богу, новое сознание живого и реального единства с живым Отцом, проникающее всю Его личность. В христианстве мы находим, таким образом, иное отношение к Богу, чем у Филона, и иное отношение к закону, который принимается в буквальном смысле, «исполняется» и вместе упраздняется в Новом Завете, — идея, от которой Филон отстоит бесконечно далеко с своей аллегористикой, морализацией и рационализацией закона, со своими компромиссами между верой Моисея и греческой философией. Евангелие Христа есть евангелие царства, и в Ветхом Завете Он видит историю этого царства и его пророчество. В учении Филона самая идея царства и идея завета в связи с мессианическими чаяниями улетучиваются в индивидуалистическом нравственном идеале философской «мудрости». Таким образом, различие между ранним христианством и религией Филона было весьма значительным, более значительным даже, чем различие между христианством и ортодоксальным палестинским иудейством, которое стояло с ним на одинаковой почве в своем положительном отношении к Ветхому Завету.

Но дело представляется в ином свете, когда ставится вопрос об отношении Филона к христианскому богословию, и в частности к богословию александрийской школы. Раннее христианское богословие заключало в себе попытку новообращенного эллинизированного мира понять новое учение, уяснить себе универсальное значение Христа и доказать неверным правду и разумность христианства. Его задача была во многом аналогична задаче Филона. Филон стремился показать Слово Божие в законе; апологеты проповедовали эллинам Христа, как разум Божий, воплощенное Слово Божие, явившееся людям и составляющее конечную цель правды Божией и смысл творения. Формулированное в этом смысле, учение о Логосе начиная со второго века развивается и получает господствующее значение в Церкви, причем александрийская богословская школа всего более содействует ее развитию. В какой мере творения Филона повлияли на христианскую мысль?

Любят указывать влияние Филона на гностиков, как это делает у нас, напр., г. Муретов в вышеупомянутом прекрасном исследовании. Но если учения об эманациях, о предвечной материи, о различии Бога правды от Бога милости получают своеобразное развитие в отдельных гностических сектах, то ведь названные черты, как мы указывали, не составляют особенности философии Филона. Эти и тому подобные умозрения, главным образом фантастическая ангелология, сказывающаяся в некоторых еврейских апокрифах, суть черты несомненно еврейские[65], которые отразились в гностицизме. Но мы имеем в виду нечто более важное — эксегетический метод Филона и его учение о Логосе.

Христова истина предстала человеческой мысли на определенной стадии ее развития, — стадии, которую, конечно, никто не признает окончательной. Тот, кто признает истину Христову абсолютной, уже по одному этому не может допустить, чтобы новообращенные эллины сразу нашли ей абсолютно совершенное теоретическое выражение, чтобы они поняли во всем его объеме и глубине все содержание своей веры. Они сделали добросовестное усилие, чтобы его понять; но именно потому, что это усилие было добросовестно, они не могли отречься от результатов многовекового развития мысли. Ведь в числе таких результатов несомненно были начала, согласные с христианством: монотеизм, признание духовности человека и универсальности нравственного закона. Они должны были, разумеется, научиться многому новому, прежде всего Ветхому Завету. Но у кого же было им научиться о нем, как не у еврейских эллинистов и у Филона, которые давали христианам из языков не только перевод Священного Писания, но и единственно попятный для них комментарий и метод для его истолкования, при помощи которого все временное, историческое и вся ритуальная часть закона без околичностей обращалась в символ и аллегорию нравственных истин? Правда, в христианском богословии нашелся известный корректив: аллегористика историческая, т. е. аллегорическое истолкование Ветхого Завета в смысле пророческого предвосхищения и предобразования Нового Завета, сменила или, точнее, дополнила собою аллегористику отвлеченно-моральную. Тут был своего рода прогресс, поскольку Новый Завет действительно является исполнением Ветхого. Но и здесь было много искусственного, и, кроме того, оба метода, и старый и новый, уживались рядом, нередко соперничая в затемнении подлинного смысла. Филон остался на целые века учителем эксегезы, и как отдельные его мысли и толкования, так и целые части его произведений во множестве перешли в святоотеческую литературу, отдельные памятники которой до сих пор служат ценным источником для критики текста филона, а иногда и для ознакомления с отрывками некоторых утраченных его сочинений[344]. Немудрено, что многие, как блаженный Иероним, прямо считали его христианским писателем (De viris iII., XI).

Кроме аллегорического истолкования Ветхого Завета в творениях эллинистов заключался богатый апологетический арсенал, о котором мы уже говорили, и особое религиозно-философское миросозерцание, нашедшее свое выражение в учении о Логосе. Понятие Логоса составляет средний термин всей философии Филона — его онтологии, физики, психологии, этики. Логос связывает собою решительно все — Бога с миром и человеком, точно так же как и отдельные части мира между собою; он посредствует и творение и откровение, он осуществляет волю Божию в мире и нисходит в человеческую душу, питает ее как манна небесная и возводит ее к Божеству. Он есть единородный Сын Божий, отблеск божественного света, образ Отца, в котором и для которого все создано. Не странно ли было бы, если бы христианская проповедь, обращаясь к евреям к эллинам, игнорировала это учение и это понятие, которое черпало свои основания не только в философии, но и в еврейских толкованиях Ветхого Завета? Проповедники христианства узнали Бога во Христе Иисусе; в Нем открылся им Отец; в Нем увидели они осуществление того царства Божия в людях, в котором они видели нравственный смысл человечества, конечную цель мирового процесса, предзаложенную от начала, обетованную отцам. Это царство есть совершенный союз Бога с человеком, откровение, воплощение Божества в человечестве. Богоговоривший отцам во пророках напоследок говорил людям в Сыне, Иисусе Христе, в котором верующие признали совершенного носителя живого Слова Божия или воплощенное Слово Божие: оно составляло самое интимное духовное существо Его. В следующих частях нашего труда мы рассмотрим, каким образом возникло такое учение и что послужило ему основанием, т. е. каким образом возникло христианство на почве ветхозаветной веры. Но раз оно возникло, раз во Христе открылся верующим смысл Бога и смысл мира и они узрели в Нем образ Бога и живое Слово Его, они естественно обратились в своем богословии именно к понятию Логоса, образа Божия и смысла творения. Это понятие было распространено в эллинистической синагоге и проникало в палестинские таргумы[345]; к нему же могла примкнуть и христианская проповедь, обращенная к эллинам, причем она не только не поступалась основными своими религиозными идеями, но находила вполне соответственный термин для выражения их универсального содержания. Правда, что у Филона и у отдельных греческих философов с этим термином соединялись различные философские понятия, не соответствовавшие основной христианской идее. Отсюда объясняется судьба учения о Логосе в самом христианстве, в котором оно утвердилось не без борьбы: многие из ранних христианских мыслителей и апологетов продолжали соединять с идеей Логоса стоические и платонические представления; но в обще-христианском сознании эти чуждые элементы отпадали сами собою в процессе роста и развития религиозной мысли: оставалось лишь религиозное значение Логоса, которое определялось мыслью о Христе и Его деле, образом Христовым и сознанием божественного содержания этого образа. Как мы постараемся показать впоследствии, высказываемое здесь положение справедливо прежде всего уже с чисто исторической точки зрения независимо от своей богословской или религиозной истинности: учение о Логосе в ранней Церкви определялось не заражением христианства греческим умозрением, не синкретизмом христианских и греческих идей, а нормальным развитием христианского сознания в его исторической среде. Не учение о Логосе повело к признанию божественного содержания (божественной сути) личности Христа; такое признание мы находим, бесспорно, гораздо ранее, с первых шагов христианской проповеди. Напротив того, сознание этого божественного содержания, признание Бога во Христе повело к необходимости формулировать такое учение о Его божестве, при котором истина абсолютного монотеизма оставалась бы неприкосновенной и являлась бы во всей своей силе. Не языческое стремление найти посредствующего демона или среднего бога между миром и отвлеченным Божеством, не стремление обратить Христа в особого бога, отличного от Бога отцов, сказалось в христианском учении о Логосе; наоборот, в нем выразилось сознание единства Бога в Ветхом и Новом Завете, сознание единства Христа с Его Отцом в Его действительном различии от Отца.

«В начале было Слово» — эти слова предполагают понятие Логоса непосредственно известным той среде, к которой обращалось четвертое евангелие. Церковное предание, чрезвычайно авторитетное, указывает, что это евангелие написано в Ефесе[346], где первые начатки христианства были насаждены ученым александрийцем Апполосом (Д. 1825). Но мы знаем, что понятие Логоса было распространено не только в Ефесе или Александрии и что таким распространением оно было обязано греческим философам и александрийским иудеям, главным образом Филону.

Все эти соображения, которые мы надеемся подробнее развить и обосновать впоследствии, позволяют нам уже теперь оценить историческое значение дохристианского учения о Логосе и вместе понять его действительное отличие от христианского учения. Такого отличия нередко искали там, где его но было, упуская из виду главное, указанное нами религиозное различие.

Нередко указывали, напр., что Слово Евангелия «плоть бысть», между тем как Логос греческой философии и даже Логос Филона может лишь отчасти воплощаться в мире, который он собою одушевляет, будучи неспособным вочеловечиться, или найти совершенное воплощение в человеке. Но в таком случае самое понятие Логоса было бы непригодным для выражения христианской идеи, как это и пытались доказать некоторые критики. Однако данное нами изложение учения Филона и целый ряд мест из его произведений позволяют предполагать противное. Человек есть малый мир, он «равночестен» всей вселенной, и если земля недостойна быть подножием ног Божества, то душа может быть достойной обителью Его. Человеческая душа, по Филову, может не только восприять в себя Логос, но даже возвыситься над ним. Следовательно, нисходя в человеческую душу, Логос может через ее посредство наполнять и одушевлять собою всего человека: он может родиться в человеке, если Бог разверзнет утробу его души. Стало быть, различие заключается не в этом, а в христианском содержании учения о Логосе, которого не могло быть в александрийской философии, развивавшейся без всякого отношения ко Христу и Евангелию. Представление о Христе, образ Христа, дух Христа несомненно должен был повлиять и на самое понятие о Логосе, которое с ним соединилось, вложив в это понятие новый смысл и содержание.

Если мерить Филона меркою позднейшего богословия, его учение о Логосе подпало бы обвинению в монархианстве и крайнем субординационизме[66]. Иногда он даже видит в Логосе простую тварь Отца; он не только не признает его особою и самостоятельною ипостасью Божества, нераздельною и неслиянною с первой, но считает его Богом лишь в переносном смысле (εν καταχρήσει), т. е. вторым богом, образом первого, как мир есть «третий бог» или младший образ божественного. В христианском богословии религиозное отношение ко Христу изменило и самое отношение-к Логосу, исправило собою его первоначальную концепцию. Определив абсолютное, божественное существо Христа как Слово Божие, Церковь, от начала чтившая во Христе истинного Бога, признала это Слово истинным Богом, и она отвергла вполне понятие о втором боге, или о подчиненном боге-архангеле, очевидно усматривая ограничение Божества в подобной концепции. Не признавая наряду с Богом никакой несотворенной материи, упразднив в своем абсолютном единобожии всякий остаток греческого или общеязыческого дуализма, христианская церковь не искала в самом божественном Слове низшую, подчиненную потенцию, представляющую как бы первый шаг к материальному бытию и вместе первое удаление от Божества. Таким образом, понятие о Логосе впервые получило в христианстве абсолютное содержание, которое в то же время явилось и чрезвычайно конкретным, благодаря религиозному отношению ко Христу.

Ясно, что христианское содержание не укладывалось само собою в ту концепцию о Логосе, какую мы находим у филона или вообще в греческой философии. Отсюда в пределах самого учения о Логосе явилась борьба противоположных элементов христианских и нехристианских, окончившаяся торжеством христианской идеи в православной ее форме. Но, как известно, торжество это наступило не сразу. И там, где слабела христианская идея, где греческая философия или александрийский гнозис брал верх над христианскою верой и представление о Мессии-Искупителе терялось в абстракции Логоса, там мы замечаем нередко более или менее ясно выраженное возвращение к Филону, мало того, иногда даже к учению, несравненно более далекому от христианской догматики, чем философия этого благочестивого еврея. Концепция Логоса, находимая нами у Оригена, есть почти что чистый филонизм. А концепция Ария, например, представляет шаг назад в сравнении с Филоном, так как представляет более резкое уклонение от нормы абсолютного монотеизма.

Глава IV ГРЕЧЕСКАЯ ТЕОСОФИЯ ДО НЕОПЛАТОНИЗМА

Плутарх

Дохристианская история учения о Логосе кончается Филоном. В христианстве оно получает религиозный характер, а в неоплатонизме, который впоследствии повлиял и на христианскую мысль, оно подвергается дальнейшему умозрительному развитию. Но прежде чем приступить к анализу религиозных идей, нашедших себе выражение в христианском богословии, желательно рассмотреть еще некоторые проявления греческой религиозной мысли, относящиеся к эпохе возникновения христианства и христианского богословия. Это богословие возникло на эллинистической почве, и постольку нам необходимо отдать себе отчет об его отношении к греческой мысли. Филон, несмотря на всю свою философскую культуру, на все свое проникновение духовной атмосферой эллинизма, все же был не греком, а евреем, для которого Слово Божие было откровением и единый Бог — не отвлеченным понятием, а конкретной величиною — Богом отцов и пророков. Филон представляет собою чрезвычайно редкий по яркости пример переходного типа: он не язычник и не христианин, и в нем совершается переход от философии к богословию. Такой переход не мог совершиться на почве греческой религии, которая не имела Священного Писания, не имела догмата и закона, не имела «откровения» в тесном смысле слова. Тем не менее и на этой почве мы наблюдаем аналогичные тенденции — стремление к посредству между философией и религией, стремление к универсальной философской религии и к положительному достоверному религиозному гнозису. Здесь была и своя специальная задача — согласование философского теизма с народным политеизмом и полидемонизмом, — задача, которую греческие философы стремились разрешить, переходя от отвлеченного монизма к монизму конкретному.

К такому монизму тяготела эпоха. Но на чисто греческой почве трудно было выработать подобный монизм. Понятие единого Божества по необходимости оставалось безличным, отвлеченным понятием, которому в действительности не соответствовало никакого реального представления, никакого действительного начала религиозной жизни; если для монотеиста-еврея понятие Бога вызывает представление о целом ряде конкретных духовных отношений и если оно вызывает вместе с собою целый мир нравственной жизни, нравственного опыта, выражающегося в определенных и ясных чертах, то для грека Божество вообще, Божество, которое не есть ни Зевс, ни Аполлон, ни какой бы то ни было бог и не имеет никаких конкретных определений или отношений, есть лишь абстракция, предмет отвлеченного умозрения.

Истинною отвлеченностью понятия о Божестве определяется тот характерный дуализм, от которого греческое миросозерцание никогда не могло отрешиться. Его Божество всегда носило свою границу в самой своей отвлеченности. Там, где оно не сливалось с миром, не растворялось в нем, как в пантеизме стоиков, оно противополагалось ему. Мало того, одним из наиболее существенных возражений против стоицизма являлась именно невозможность свести все многообразие сущего к отвлеченному единству субстанции. Сами стоики признавали дуализм деятельного и страдательного, разумного и неразумного начала, Бога и косного вещества. Правда, они объединяли эти два начала в концепции одного всемирного тела, но было ясно, что в самой идее единой телесной субстанции не заключалось основания для различения этих противоположных начал. Противоположность была дана; противоположность между единством и множеством, между активным и пассивным, между духовным и материальным началом являлась исконной, как в аттической метафизике. Ее нельзя было свести к единству субстанции, и невозможно было отрицать один из ее моментов в пользу другого. Можно было признавать один из них положительным, а другой отрицательным, как это делали платоники в своем учении о материи: но это не спасало от дуализма, а только обостряло его, поскольку отрицательное нельзя свести к положительному.

Мы не находим в греческой философии конкретного понятия абсолютного. Согласно конкретному понятию о нем, абсолютное не отрицает относительного, но обосновывает относительное в самом его отличии от себя; абсолютное не есть безотносительное, а сверхотносительное начало, которое не отрицает отличное от себя бытие, но, наоборот, заключает в себе самом основание, потенции своего другого. Отвлеченное понятие об абсолютном, наоборот, ограничивается лишь противоположением его всему относительному, т. е. попросту отрицанием отношений. Такое понятие противоречиво, ибо, отличая относительное от абсолютного и противополагая их, мы все же по необходимости устанавливаем отношение между ними; мало того, такое понятие ложно, поскольку абсолютное, которое противополагается чему-либо внешнему, что не имеет в нем основания, есть мнимое абсолютное. А между тем над таким отвлеченным абсолютом греческая философия не возвышается — в этом граница ее умозрения. Есть, правда, попытки возвыситься до более конкретного понятия. В диалектике Платона, например, развивается мысль, что момент инобытия, отрицания, различия присущ высшим определениям абсолютного, как Сущего или Единого, которое благодаря этому раскрывается как всеединое (το εν και παν или το εν και πολλά). Но это определения чисто диалектические, получающиеся путем анализа отдельных отвлеченных понятий. Они соединяются друг с другом и прилагаются к идее, к предмету мысли; но они не являются внутренними самоопределениями абсолютного, которое понимается лишь как высший предмет, идея или идеал мысли. Поэтому Платон в последний период своего творчества ограничивается признанием, что в самом идеальном мирр существует не только начало единства, но и начало различия, раздвоения, множества. Диалектика показывает соотносительность этих понятий, но она не возвышается над отношениями понятий. Отсюда понятно, что Платон не выходит из дуализма, который ближайшие ученики его развивают в еще более резкой форме. Не выходит из дуализма и вся греческая философия в ее целом, несмотря на неудавшиеся попытки эпикурейского материализма и стоического пантеизма. Дуализм соответствовал религиозному миросозерцанию греков, их ограниченному божеству. И немудрено, что при пробуждении религиозной мысли дуализм развивается с новой силой среди пифагорейцев и платоников. Божество расплывалось в монизме стоиков; возникла потребность вновь обособить его от мира и раздвинуть место между ним и миром для множества подчиненных богов, демонов и духов.

Наиболее типичным представителем религиозно-философского миросозерцания этого рода является Плутарх Херонейский (род. приблиз. в 48 г., умер приблиз. в 125 г.). Плутарх — один из самых плодовитых и популярных писателей древности, с большим литературным дарованием, оригинальный платоник, тонкий психолог и моралист, посвятивший свою литературную деятельность религиозно-нравственной проповеди. Мало произведений всемирной литературы пользовались таким успехом, такой широкой, неувядающей известностью, как его «Жизнеописания», эти «Четьи-Минеи» языческой древности. Весь образованный мир на них учился и назидался этим похвальным словом античной доблести, этим собранием живых нравственных образов, увековеченных Плутархом. Он не скрывает, что он преследует не историческую, а нравственную цель — улучшения и воспитания людей посредством воспроизведения перед ними великих благородных личностей прошлого. Индивидуальный пример действительнее отвлеченных правил; нравственное добро должно воплощаться в человеке, чтобы действовать на других людей силою живого личного влияния[347]. Великие люди прошлого возбуждают благоговейное почтение; они живут в вечной памяти человечества, обогащают его нравственное сознание, и в духовном общении с ними, в благочестии по отношению к ним — залог нравственного преуспеяния. Такое благочестие соответствует всему религиозному настроению Плутарха. Нравственное учение основывается на нравственном предании; это предание имеет религиозный, божественный источник. Все доброе исходит от единого высшего источника добра.

Подобно большинству философов своей эпохи и большинству своих предшественников, начиная с Сократа, Плутарх исповедует философский монотеизм, который он примиряет с народным многобожием. Есть один Бог, один духовный мир, одно добро, одна истина и правда, открывающаяся во всех народах, сознаваемая законодателями, учителями, мудрецами. Во множестве богов царствует единый Бог, во множестве религий — скрывается единая религия. Боги не различествуют у эллинов и варваров, у жителей севера и юга. Но, подобно тому как солнце, луна, небо, земля, море общи всем, хотя у различных народов именуются различно, так точно у различных народов различествуют и узаконенные имена богов и формы культа при единстве Логоса, устрояющего вселенную, при единстве управляющего ею Промысла и единстве служебных, подчиненных сил, поставленных над всеми вещами (De Iside, 67). В основании множества богов лежит единое божество, или, как выражался Максим Тирский, боги имеют одно естество при множестве имен (…ων μία μεν φύσις, πολλά δε τα ονόματα). Поскольку в самом множестве богов есть нечто реальное, они отличаются от божества: это демоны, подчиненные боги, или божественные силы, присущие вещественным стихиям; поскольку они божественны — их естество едино. И, таким образом, единобожие мирится с полидемонизмом. Откуда является, однако, различие богов от божества? Откуда боги наряду с Богом? Это вопрос, который имеет для Плутарха такой же смысл, как вопрос о том, откуда мир наряду с Богом или откуда множество наряду с единством? В своем отвлеченном понятии о едином начале он не находит основания для такого различия, для такого множества. И он дает нам одно из наиболее характерных выражений греческого дуализма.

Плутарх считает себя безусловным платоником или академиком. Он не различает между древней, средней и новой академией[348] и утверждает, что есть лишь одна академия — академия самого Платона и его ближайшего ученика Ксонократа. Творения Платона являются ему источником истинной философии, и он понимает их в духе Ксонократа, вместе с которым он усиливает пифагорейские элементы платонизма и его дуализм и у которого он заимствует многие богословские и этические положения[349].

Иногда Плутарх выражает свое учение непосредственно в неопифагорейской форме, сводя все сущее к двум началам — единице и неопределенной двоице[350]. Но в самом этом неопифагорействе он видит чистое выражение платонического дуализма.

«Не следует полагать начала всего в бездушных вещах. как это делают Демокрит и Эпикур; не следует также предполагать вместо со стоиками единый Логос, создавший бескачественную материю, единый Промысел, господствующий во всей Вселенной. Невозможно существование чего-либо дурного там, где Бог есть причина всего, и невозможно существование чего-либо доброго там, где Бог не есть причина ничего» (De Is. 45). Плутарх ссылается на старинное предание, перешедшее к философам и поэтам от древних богословов и законодателей, предание, нашедшее себе выражение как в человеческом, так и в божественном слове и в мистических символах и обрядах греков и варваров. Согласно этому преданию, мир не есть игралище неразумного, бессмысленного случая, но вместе с тем не существует и такого единого разума, который управлял бы им, как кормчий судном или всадник конем. Ничто в этом мире не свободно от смешения добра и зла: существуют два противоположных начала идее противоборствующие силы, и отсюда вытекает смешение, господствующее в нашей жизни и в подлунном мире, изменчивом и полном неправильностей. Если ничто не бывает без причины и благо не может быть причиной зла, то необходимо допустить в природе особое начало для зла, как и особое начало для блага (ib.).

Такое начало Плутарх ищет в материи, обладающей самостоятельным бытием наряду с идеей. В отличие от Платона материя не есть для него чистое небытие (μη δν) или отвлеченная потенция происхождения. Плутарх принимает мифологическое изображение материи в «Тимес» Платона за философское определение: но его мнению, нельзя признать происхождение мира из ничего; он создан из данного «строительного материала»: греч. ύλη — материя и обозначает, собственно, «строительный материал». Особенностями этого материала, его сопротивлением, его самостоятельным движением и объясняется противоборство природы идее, противоречие обоих начал, определяющих мироздание. Плутарх прямо утверждает, что мир но произошел из небытия, а из состояния неустройства и безобразия (εκ του μη καλώς μηδ' ικάνώς έχοντος). Созданию мира предшествовало состояние хаотического беспорядка (άκοσμ'ια), причем этот хаос не был ни бестелесным, ни неподвижным, а следовательно, и не бездушным, так как он, очевидно, имел в себе самом начало своих движений; но до образования мира тело хаотической материи было бесформенно, безобразно, неустойчиво, а его движущее начало было беспорядочно и неразумно. Бог не сделал телом нечто бестелесное или душою — нечто бездушное; но, подобно тому как музыкант не создает голоса, а только согласует их, так и Бог не дал телам их телесные свойства или душе ее способности воображения и движения (το φανταστικόν και το κινητικόν), а только внес правильность, порядок и гармонию в тело и душу, которые прежде были лишены света и находились в состоянии неразумного, беспорядочного хаоса (De anim ргосг. in Tim. 5 сл.)[351].

Таким образом, Плутарх признает материал мира особого рода существом или сущностью (ουσία), обладающей телом и душою. Как существо телесное, материя обладает не только геометрическими свойствами протяженности, величины, фигуры, но и физическими свойствами пяти стихий, которые двигались каждая по своей природе в хаотическом смешении, предшествовавшем образованию мира (De def. orac. 37). Как существо одушевленное, материал мирового процесса имеет сам в себе свое начало движения: из чисто пассивной материи, образуемой благим демиургом, нельзя было бы объяснить ни беспорядочных хаотических движений, ни действительного мироздания с его несовершенствами. Нельзя также прибегать к помощи случая, что равносильно отказу от объяснения. По мнению Плутарха, его учение есть единственно правильное истолкование теории Платона, который в своей «Политике» сам признавал, что изначальное хаотическое состояние мира обусловливается особою неразумною душою[352]. Если движение имеет свою причину в душе как начале движущем, то порядок и гармония движения имеют свое начало и причину в разуме, который вносит в душу свет, меру, стройность и целесообразность. Не Бог распределил и разделил материю; она сама собою разделилась и в беспорядочном состоянии носилась в разные стороны, когда Бог, застав ее в столь великом неустройстве, упорядочил и устроил ее разумною закономерностью и соразмерностью[353]. Затем каждой части ее, каждой стихии, он дал особое разумное начало, особый «логос» в качестве образующего и охраняющего начала и таким образом создал столько миров, сколько было первичных тел (5 миров по числу 5 стихий)[354].

Таким образом, Бог, по Плутарху, не есть начало движения: наоборот, он есть скорее начало, удерживающее беспорядочное движение, регулирующее его, вносящее в него правильность и закономерность. Если в акосмическом, беспорядочном состоянии частицы пяти стихий стремятся разъединиться между собою и все же не могут выйти из своего хаотического смешения, то в космосе Бог разделяет и соединяет стихии в правильной пропорции и согласно законам разумной гармонии.

Начало движения, присущее материи, Плутарх называет душою, причем он различает устроенную, разумную душу, просвещенную высшим, идеальным началом, от неразумной, хаотической души, — первоначальной движущей силы вещества, которая является ему началом неразумного желания и вожделения и первой причиною зла (αιτία κακού). Однако, взятая сама по себе и в своем отношении к божественному началу, Платонова материя не есть только начало зла: в ней есть сила, противоборствующая добру, есть хаотическое влечение, но вместе с тем есть и восприимчивость к идеальному началу, к божественному семени, точно так же, впрочем, как и к противоположному влечению. Материя есть «матерь» и «кормилица» всего существующего, μήτηρ, τιΰ'ήνη, υποδοχή. Она дает материал демиургу, она воплощает в себе идею, и постольку она стремится к идее; но вместе она и разрушает в себе создания демиурга, постоянно переходя от состояния дезорганизации к организации и, наоборот, от организации к дезорганизации. Она есть место рождения и место смерти, она есть место борьбы Ормузда и Аримана, Озириса и Тифона, т. е. созидательного и разрушительного, благого и злого начала [67]. Она есть Изида, супруга Озириса, или Логоса[355], оплодотворяемая его семенем и вечно стремящаяся к своему небесному супругу, и она есть Нефтис, богиня смерти, супруга Тифона[356].

В космогонии Плутарха мы имеем, таким образом, несколько начал. Божественное, идеальное начало понимается как отвлеченное абсолютное: оно замкнуто в себе, оно противоположно миру и в самом себе не заключает ни потенции мира, ни основания для творчества. Оно неподвижно, вечно тожественно в своем самодовлеющем покое. Создание мира не является актом ею творческой деятельности, а скорее реакцией божественного разума — Зевса или Озириса — против титанических покушений какого-то противоборствующего начала — Тифона. В самом себе этот разум (о του θεοΰ νους και λόγος) [70] пребывает неподвижным, скрытым; «Изида» освобождает связанные члены Озириса, приводит его в движение. «Единица» оставалась бы неподвижною, если бы не «двоица»: эта двоица приносит с собою начало инобытия и тем самым возбуждает реакцию единицы, которая осуществляет себя в своем противоположном. Придать такому дуализму строго логическую форму представляется не только трудным, но даже невозможным. Чтобы объяснить взаимодействие противоположностей, надо признать над ними нечто третье, надо указать основание для их соотношения (fundamentum relationis). Но Плутарх этого не делает; дуализм начал является ему результатом анализа действительности, которую нельзя, по его мнению, свести ни к материалу, ни к форме, ни к идее, ни к веществу, ни к добру, ни к злу. Два начала даны, и их основное соотношение представляется ему также в виде какого-то изначального факта, который он мыслит либо при помощи арифметического пифагорейского символа, либо же в форме мифа — о браке Логоса с материей или Озириса с Изидой. Материя, как ее мыслит Плутарх, тоже является конкретным представлением, а не понятием, и сам философ различает в ней несколько моментов: 1) материя как среда воплощения форм, как «матерь» мира, воспринимающая семя идеи и стремящаяся к идее, — «Изида»; 2) противоборствующая, неразумная сила, одушевляющая материю, чуждая и враждебная идее и составляющая исконное начало движения вещества, — «Тифон»; 3) та часть материи, которая находится во власти Тифона и бессильна удержать в себе семя Озириса, — царство смерти — Нефтис. Наконец, мир как организованный космос, как порождение Изиды и Озириса, как воплощенная идея есть Горос.

Таким образом, миф Озириса и Изиды является Плутарху откровением изначальных божественных потенций, действующих в мировом процессе. Изида «имеет в себе врожденное влечение («эрос») к первому и высшему началу, тожественному с Благом; она желает, ищет его и вместе бежит от части Зла, отстраняя его… она стремится к лучшему, к Озирису и отдается ему, чтобы он оплодотворял ее и сеял в нее свои истечения и подобия. И она радуется и ликует, чреватая его порождениями» (De Is. 53). Но с другой стороны, в низшей части одушевленной материи, олицетворяемой богиней Нефтис, господствует Тифон, который но дает развиться семени Озириса, проникающему и в эту область, он обессиливает это семя, умерщвляет и истерзывает тело Озириса. Здесь Изида является в образе скорбной богини, которая ищет и собирает останки божественного тела, чтобы оживить и возродить их. На небесах в надлунной области, в звездах сияют нетленные семена Озириса, нетленные воплощения «видов», «идей» или «логосов»; наоборот, те виды, идеи или логосы, которые рассеяны в подверженных изменению существах, в земле, море, растениях и животных, — разлагаются, уничтожаются, погребаются, чтобы вновь воскреснуть к жизни, возродиться в новых рождениях. Согласно мифу, Озирис не только супруг Изиды, но имеет тайные сношения и с Нефтис, хотя «рождающее и сохраняющее начало» изливает в нее лишь немощное, бессильное семя, погубляемое Тифоном: сохраняется лишь то, которое спасает Изида (ib. 59).

Согласно мифу, душа Озириса вечна и нетленна; его тело разрывается Тифоиом на части, которые Изида собирает вновь, чтобы восстановить и возродить его. Это значит, что Сущее, умопостигаемое и благое, выше всякого изменения, но его воплощение, его плоть подвержена генезису; те чувственные формы, которые, наподобие воска, получают отпечатки умопостигаемого Логоса, не пребывают вечно[357]. Эти формы, эти образцы божественного захватываются тем беспорядочным, мятущимся, тревожным началом, которое свергнуто с горней части мира в низшую, подлунную его сферу: Тифон борется с ней против Гороса, сына Озириса и Изиды, т. е. против чувственного воплощения божества, каким является мир нашему платонику.

Этот Горос не есть чистый и беспримесный Логос, подобно Озирису, своему отцу, хотя он есть вечно юный, вечно возрождающий бог. Согласно мифу, Тифон оспаривает законность рождения Гороса, но Гермес доказывает его происхождение от Озириса: это означает, что хотя соединение с материей и вносит нечистоту в рождение мира, но Логос, или разум, доказывает, что природа действительно образовала чувственный мир по образу мира умопостигаемого (ib. 54).

Союз Озириса и Изиды представляется как нечто вековечное, необходимое, изначальное; еще во чреве своей матери Реи они соединились и породили во мраке «старшего Гороса» — несовершенного, увечного бога: еще до создания видимого мира и до устроения материи зодческим разумом природа породила как бы призрачный образ (έ'ιδωλον) грядущего мира (ib. 54). Когда же явился настоящий мир, или действительный Горос, он не уничтожил Тифона, а только отнял у него его деятельное начало и силу. Отсюда объясняется изображение Гороса, держащего в руке отрезанные genitalia Тифона, или сказание о том, что Гермес сделал лиру из его мышц (сухожилий): это показывает, что Логос сладил вселенную в стройное, согласное целое из разногласия противоположных начал и что он ослабил, уравновесил, но не упразднил разрушительную силу, вследствие чего она еще продолжает действовать в подлунной (ib. 55).

Таким образом, философия Плутарха представляет собою платонический дуализм в мифологической форме. Эта форма является здесь не простою случайностью и не объясняется одним стремлением посредствовать между религией и философией. Если Озирис отожествляется с идеальным миром, Платоновой идеей или с божественным разумом, то Изиде или Тифону не соответствуют определенные отвлеченные понятия — под ними разумеются конкретные начала. Равным образом самый процесс миротворения, не сводимый к одному началу, понимается как сложное событие, в котором участвуют несколько деятелей. Теософия или богословие, исходившие из ограниченного понятия о божестве как отвлеченном абсолютном, необходимо должны были прийти к мифологическому дуализму. В этом отношении система Плутарха по своему строю близко напоминает нам те гностические учения, которые развились приблизительно в его эпоху на почве эллинизированного христианства и точно так же исходившие из дуалистического противоположения отвлеченного Божества материальному началу — материи или мировой душе.

Дуализм вызывает потребность в посредствующих началах, но там, где он проводится строго, как у Плутарха, там, где противоположность признается изначальной, там не может быть и действительного посредства, поскольку такое посредство предполагает высшее единство под противоположностями. Поэтому у Плутарха мы находим множество посредников между миром и абстрактным Божеством. При множестве посредников, которых ему дает мифология и народный культ, он не имеет посредствующего начала. Как сказано, только в конкретном понятии абсолютного можно найти основание для такого посредства; отвлеченное понятие об абсолютном, напротив того, не обосновывает, а исключает всякое посредство.

По-видимому, в системе Плутарха заключаются представления о началах, которые могли бы посредствовать между миром и Божеством, — таковы его представления об идеях, об умопостигаемом мире, о Логосе; казалось бы, в них можно было бы искать основания для творческой деятельности Божества; но, как мы уже знаем, Плутарх не признает творчества; он признает только зодчество, т. е. работу над данным материалом, и притом основанием, побуждением для такого зодчества является ему не внутреннее движение или самоопределение Сущего, а, наоборот, движение хаоса, влечение Изиды к горнему миру и вражда Тифона. Далее, в умопостигаемой области, вне отношения ее к действительному миру, все различия исчезают в единстве: умопостигаемый мир, Отец, Логос, Идея, Благо, Озирис, Зевс, Дионис, Серапис, Аполлон совпадают и не различаются друг от друга. «Платон, — говорит Плутарх, — называет Умопостигаемое Идеей, Первообразом, Отцом, а материю — Матерью, Кормилицей, Основой и местом рождения» (ib. 56). Логос олицетворяется и в лице Озириса (оплодотворение Изиды Озирисом есть «устроение материи Логосом»), и в лице Гермеса, но между Гермесом и Сущим никакого различия не устанавливается. Если другие платоники, как, напр., Апулей или Алкиной, отличают идеи от Бога (как и от материи), то Плутарх не устанавливает никакого имманентного различия внутри самого Сущего. Точнее, начало различия, инобытия привносится извне и не имеет никакого основания в «Отце» или «Идее». Постольку в отличие от Филона мы не находим, у Плутарха какого-либо учения о Логосе как особом самостоятельном начале самооткровения, присущем Божеству.

Тем не менее Божество раскрывается в мире — в своих «семенах», «истечениях», «логосах», в своих «подобиях» и «отпечатках», которые оно дает веществу. Замечательно, что идеи теряют здесь даже то самобытное существование, какое они имели у Платона: превращаясь в «семена» и «истечения», они уподобляются «сперматическим логосам» стоиков. Но с другой стороны, поскольку сама материя Плутарха обладает большею реальностью, чем материя Платона, воздействие идей на материю становится реальным воплощением идей: логос действительно становится семенем, телом. В этом смысле мир рассматривается не только как произведение божества, отличное от него, но и как его часть, его тело (тело Озириса)[358]. «Так точно и душа (мира), причастная разума, рассудка и гармонии, не есть только создание Бога, но и его часть; она происходит не только от него, но из него» (Quaest. pl. II, 2). Эта «часть» Божества не отделяется от него, но находится в неразрывной внутренней связи с Ним. Таким образом, Божество как бы расчленяется в мире: Озирис расчленяется Изидой[359].

С этим представлением связано воззрение Плутарха на богов. Строго говоря, это воззрение довольно слабо разработано и страдает неопределенностью. С одной стороны, Плутарх вместе с Ксепократом признает богов за божественные силы, присущие стихиям; с другой — он вооружается против стоиков, отождествляющих богов с стихийными силами, и настаивает на индивидуальности богов[360]. На самом деле, однако, Божество в собственном смысле только едино; боги, как «разумные начала», или «логосы», — сводятся к одному Божеству и одному Разуму — Логосу; это не мешает, однако, нашему философу признавать множество богов во множестве миров: ибо Бог, заключенный в одиночестве одного мира, «без друзей и соседей», не мог бы обладать социальными добродетелями и постольку был бы несовершенным (De def. or. 24). Это оригинальное мнение чрезвычайно ярко иллюстрирует ограниченность представления о Боге у нашего философа и вместе указывает и на то, что исходною точкою его теории являлось политеистическое миросозерцание. На самом деле, Плутарху трудно вывести действительных богов народного политеизма из своего отвлеченного монотеизма: его боги суть либо безличные силы Божества, либо демоны, т. е. твари, превышающие человека, но все же природные, естественные существа. Вместе с большинством своих современников Плутарх видит богов в небесных телах[361]: это нетленные «логосы, истечения и виды» Божества (De Is. 36); но в то же время он сам настаивает на том, что небесные тела суть лишь «подобия» богов, что солнце, напр., вопреки общераспространенному мнению есть не Аполлон, а только образ и порождение Аполлона (εκγονον αεί γιγνόμενον)[72], отражение высшей идеи, как у Платона[362]. В конце концов единственным основанием для признания отечественных богов являются отечественное предание (ή πάτριος και παλαιά πίστις, Amatorius, 13) и оракулы; очевидно, что нельзя доказывать существование каждого бога в отдельности. Но наряду с отечественной верой есть и другой источник признания богов, на который ссылались с особенным удовольствием и стоики и эклектические академики, — это вообще вера народов, Consensus gentium, к которому прибегает и сам Плутарх. Между этими двумя источниками существует, однако, противоречие, с которым тщетно борется религиозный синкретизм. На космополитической почве боги либо утрачивают свою индивидуальную физиономию, обращаясь в абстракции, в гипостазированные силы универсального божества, либо же обращаются в простых поместных демонов, какими в сущности они и были вначале. Этот процесс совершился в действительности в римской империи; философия служила его выражением и вместе одним из факторов разложения политеизма.

Демонология Плутарха в существенные чертах своих встречается нам у множества его современников и преемников, напр. у Апулея, у Максима Тирского, у Феона Смирнского, у Альбина и др. Но с нас достаточно и одного Плутарха как наиболее выдающегося представителя этого верования и связанного с ним миросозерцания.

Плутарх, правда, признает различие между «рожденными» и «нерожденными» богами, но, строго говоря, за исключением тех космических потенций, которые мы перечислили (Озирис и Изида в их различных аспектах, Тифон и Нефтис), все прочие боги, поскольку они различаются, обособляются от божества, должны почитаться демонами. На демонов переносятся мифы, атрибуты, функции прежних богов. В них — последнее прибежище политеизма и оправдание всех местных преданий, всех жестоких и развратных культов, всех суеверий различных языческих народов. Нельзя допустить, чтобы боги были причастны всем человеческим горестям и порокам, какие им приписывают мифы, или чтобы они страдали, любили, умирали и оживали, как изображается это в мистериях: ου θεών είσι αλλά δαιμόνων πατήματα και τύχαι [73]. Нельзя допустить, чтобы боги требовали кровавых жертв или чтобы совершавшиеся в старину человеческие жертвоприношения требовались или принимались ими. «Но с другой стороны, невероятно, чтобы цари и вожди напрасно предавали своих детей на заклание: они делали это для отвращения и умилостивления гнева и мстительности злых духов, иногда же для удовлетворения тиранической и безумной страсти демонов, не способных к плотскому общению с их детьми или не желавших такого общения; но подобно тому как Геракл осаждал город Эхалию из-за девицы, так точно могущественные и свирепые демоны, требуя себе какую-либо человеческую душу, находящуюся в теле, наводят язвы на города и бесплодие на земли и возбуждают войны и усобицы, доколе не возьмут или не получат предмет своего вожделения. С другими демонами случалось, однако, и обратное: так, проведя довольно долгое время в Крите, я видел там странное празднество, на котором показывают безглавый образ человека и говорят, что то был Молон, отец Мериона, который изнасиловал нимфу и был найден обезглавленным» (De def. or. 14).

Одна эта выдержка дает нам понятие о грубом легковерии Плутарха, многочисленные примеры которого находятся и в его жизнеописаниях, и в его нравственных трактатах[363]. Подобно своим предшественникам, он полемизирует против поэтов и мифологов, силясь очистить богов от антропопатизма и антропоморфизма. Но он не отвергает мифов и приданий, как бы ни были они нелепы[364], а объясняет их как символы философских истин[365] или же попросту приписывает демонам все то, что недостойно богов. Не забудем, что в демонов верили решительно все, не только платоники и пифагорейцы, но и стоики, и даже материалисты, как Демокрит. Для Плутарха эта вера имеет значение важного философского открытия. «Справедливо утверждают, — говорит он, — что Платон, открывши стихию, лежащую в основании происходящих качеств и называемую ныне материей или естеством, избавил философов от многих и великих затруднении; мне же кажется, что еще большие и величайшие затруднения разрешили те, которые признали между людьми и богами род демонов, посредствующий и связующий их воедино, и таким образом открыли общение между людьми и богами» (De def. or. 10). Если бы можно было уничтожить воздух между землей и луною, распалась бы связь всей вселенной; так точно те, которые не признают существования демонов, уничтожают всякое общение и сношение между божественным и человеческим, упраздняя посредствующее и служебное естество и вместе внося беспорядочное смешение, заставляя нас приписывать богам человеческие страсти и нужды… Что касается до нас, то мы не признаем ни оракулов без боговдохновения, ни священнодействий, ни празднеств без участия богов; но, с другой стороны, мы также не полагаем, чтобы Бог вмешивался в эти действия, присутствовал бы и участвовал в них: мы приписываем это, кому оно приличествует — слугам богов, признавая демонов епископами и священнослужителями богов (ib. 13). Демоны поставлены над оракулами, ибо боги чужды земным делам и удалены от них (16).

Плутарх признает многочисленные классы таких демонов, высших и низших, обладающих разнообразными функциями. Одни из них, движимые чувственностью, воплощаются в человеческие тела; другие, наоборот, могут возвышаться и становиться богами, как Геракл или Дионис[366]. Вместе с Ксенократом Плутарх наряду с добрыми демонами признает и множество злых демонов[367]. Наконец, в каждом человеке он указывает особого демона: если, согласно верованиям, распространенным в его эпоху, человеческая душа становится демоном или героем после смерти, то, по его мнению, каждый имеет своего демона еще при жизни, как это видно из особого диалога «О демоне Сократа». Всякая душа причастна разуму, хотя та часть ее, которая погружена в тело и страсти, становится неразумною; есть души, всецело погружающиеся в тело, другие же сохраняют вне его то, что в них есть наиболее чистого (το καθαρώτατον), и это высшее начало носится над головою человека, как поплавок над телом, погруженным в глубину; поскольку душа повинуется ему и не порабощается страстям, оно поддерживает, выпрямляет ее. То, что погружено в тело и в движение, называется душою; то же, что не доступно тлению, люди называют умом и принимают за нечто находящееся внутри их, как предметы, отраженные в зеркале, кажутся находящимися внутри его, но те, которые разумеют правильно, называют это начало демоном, как нечто сущее вне нас (22). Таким образом, если по учению стоиков лишь разум человека есть его демон (ήθος άνθρώπφ δαίμων), то для Плутарха, наоборот, лишь демон есть разумное в человеке[368]. Совершенно такое же воззрение мы находим и у Апулея[369]. С ним, естественно, связывались особые представления о загробной жизни[370]: цель духа состоит в совершенном очищении, в совершенном уподоблении божеству. Дух относится к душе, как душа к телу, и Плутарх допускает даже, что за телесною смертью следует вторая смерть, которая состоит в разделении демона (духа) от души, или, что то же, в совершенном очищении души от миазмов тела, от того, что отличает ее от демона. Строго говоря, и демоны не бесплотны, но обладают воздушными телами[371] большей или меньшей плотности; поэтому они и доступны чувственности, страданиям и даже смерти[372]. Мы не будем вдаваться в подробности фантастического учения Плутарха о душе и духе. Многое нарочно высказывается им в мифологической форме, как, напр., те фантастические апокалипсисы загробного мира, которые он вставляет в иные свои диалоги в явное подражание Платону. Многие подробности здесь сбивчивы и противоречивы, что, впрочем, едва ли имеет существенное значение: где нет строгой логики и научной мысли, где фантазии предоставляется неограниченная свобода, там очертания идей и очертания предметов легко сливаются между собою. Как сказано, демоны могут вочеловечиваться и даже умирать и вместе они могут достигать апофеозы; человеческие души могут достигать той же высшей цели, и вместе они же могут падать еще ниже, перевоплощаясь в телах животных.

В общем психология Плутарха носит отпечаток его дуализма. Противоположение души и духа соответствует противоположению Мировой Души и Бога: человеческий дух (νους) есть божественное, демоническое начало в нас, «истечение» Божества или Логоса — частичный логос; а человеческая душа есть часть мировой души. Сообразно этому и этика Плутарха носит двойственный характер: ее конечною целью является либо разумное устроение, просвещение и украшение души тем божественным началом, которое в ней живет, либо же, наоборот, очищение духа от всего плотского и душевного и его возвращение к его божественному миру. Первый взгляд проводится во всей морали Плутарха, второй высказывается в некоторых религиозных его сочинениях, причем Плутарх, по-видимому, не отдает себе отчета в этой двойственности, которую отчасти можно найти и у Платона. Несмотря на свои религиозные воззрения, Плутарх не является сторонником аскетической морали. Мало того, он постоянно полемизирует со стоиками за их проповедь бесстрастия или «апатии», а их презрение к внешним благам является ему даже нечестивым пренебрежением к дару богов и, по его мнению, противоречит их требованию жить согласно природе. Конечною целью человека он признает не уничтожение страстей, а только укрощение их необузданности и подчинение их разуму; как Логос не убивает Тифона, а только отнимает у него его безмерное влечение и могущество и делает лиру из его мышц (сухожилий), так и человеческий разум, представляющий собою частичный логос, не должен уничтожить «страстное начало» души, а только укротить его гармонией, внести в него свет и разумную мерность[373]. Он должен давать душе не смерть, а разумную жизнь и красоту в гармонии ее различных сил. Страсти дают «материал», логос дает «форму» той нравственной пластике, результатом которой является «добрая и прекрасная» человеческая личность. Отвлеченной «мудрости» стоиков Плутарх противополагает конкретную добродетель и сокровищницу живого нравственного опыта, которую он раскрывает в истории, в жизни великих людей прошлого и в литературе, в поэзии и философии греков. Его нравственный идеал, приближающийся к этическому учению Платона и в особенности Аристотеля, проникнут тонко развитою гуманностью и глубоким чувством человеческого достоинства, во имя которого он протестует против положения рабов, против игр гладиаторов, против педерастии. Множество тонких нравственных наблюдений и оценок, рассеянных в его трактатах, его постоянная чуткая заботливость о душе человеческой, его искренний культ древней доблести и возвышающее уважение к нравственному превосходству благородной личности — все это делает Плутарха выдающимся моралистом и дает ему право на ту громадную популярность, которою он пользовался. Но было бы ошибочным сближать его мораль с христианскою моралью, как это делали некоторые из его почитателей. В своей основе это мораль чисто греческая, и цель ее — доблесть, а не святость. Правда, есть и другая сторона нравственного учения Плутарха, с которой она представляется нам в другом, религиозном свете. Цель человека — уподобление Богу, которое достигается совершенным очищением и отрешением от всего плотского; чтобы стать демоном и богом, вернуться к своему первоисточнику, дух должен испытать не только «первую смерть» в разлуке с телом, но и «вторую смерть» в разлуке с призраком тела — душою. Это также отголосок платонизма, а может быть, отчасти и тех восточных идей, которыми проникнуты гностики, современные Плутарху, различающие столь резко между пневматиками и психиками. Во всяком случае полумифический апокалипсис Плутарха, изображающий возвращение бесплотного духа к своему божественному отечеству после очистительных мытарств в подлунной и на луне, соответствует гностическим апокалипсисам. Но странным образом эти трансцендентные воззрения мало влияют на жизненную мораль Плутарха. Он признает возможность экстаза, внезапного, подобно молнии, озарения человеческой души Божеством. Но он далек от неоплатоников, которые видели в таком озарении мистическое общение души с Божеством, составляющее краеугольный камень всего их миросозерцания. Как бы то ни было, наряду со старинным идеалом гармонической индивидуальности, в которой разум, как мудрый демиург, укрощает хаос неразумных страстей и, соразмеряя, уравновешивая их друг другом, осуществляет в них меру, красоту и пропорциональность, мы находим другой идеал — чистого, отвлеченного и бесплотного Ума — духа, чуждого и непричастного миру. Но и такой дуализм, такое отвлеченное представление о духе едва ли соответствует требованиям христианской морали. У Платона мы также видим обе эти тенденции — нравственно-эстетическую и аскетическую; у Аристотеля тоже существует известная противоположность между идеалом созерцательной, теоретической и практической добродетелей; у стоиков, правда, мы находим попытку нравственного монизма, подобно тому как аналогичную попытку монизма мы находим и в их физике и онтологии. Но, как мы видели, эта попытка не была удачной и окончательной: эклектики, платоники, мистики вновь возвращаются к исконному дуализму, на котором, впрочем, человеческая мысль также остановиться не могла. По-видимому, если разум человека имеет высшее происхождение, то ему естественно стремиться к тому горнему миру, к которому он принадлежит. Подражая премудрому Демиургу, он, разумеется, должен участвовать в его работе и прежде всего возделывать и украшать собственную душу, подобно тому как Демиург возделывает и украшает душу целого. Если же этот мир, хотя бы в подлунной сфере, не только не есть, но и не может быть никогда его царством, если он есть сфера Смерти и Зла, которые кладут вечный предел могуществу Духа и Разума, то какой же смысл имеет борьба с Тифоном, вечно кончающаяся поражением, и к чему жертвы погибающему, терзаемому Озирису? Если он бог, то зачем о нем плакать, а если он не бог, зачем ему служить, — как спрашивал старый Ксенофан. Это было роковое противоречие, выйти из которого было не легко. Чтобы служить Озирису, нужна была теодицея, оправдание бога в мире, а это оправдание находили в том, что мир от него не зависит, что он не есть только продукт Логоса, а произведение слепой и непреодолимой силы, от него совершенно независимой. Ясно, что ограниченность и отвлеченность божества не могут служить ему достаточным оправданием, что разум и вера человека могут удовлетвориться лишь абсолютным, всесильным Богом. В основании дуализма лежит неразрешенное противоречие — невозможное отношение между двумя безотносительными. Мы видели, что мифологические образы, в которых Плутарх стремится выразить и развить свое миросозерцание, не только не разрешают это противоречие, но делают его наглядным, поскольку оба противоположных начала представляются соотносительными и ограниченными. При таком условии Озирис явно перестает быть абсолютным божеством, и его трансцендентность является результатом не превосходства, а немощи и беспомощности, как в вышеприведенном мифе[374]. Поэтому наряду с ним, между им и природой остается место для многих богов, которые, однако, столь же мало разрешают собою противоречия философской мысли религиозного сознания. В философии Плутарха они сами разрешаются то в божество, как его истечения, то в природу, как ее части и порождения.

Мы отметили важное культурно-историческое значение богословия Плутарха, как философского выражения религиозного синкретизма его эпохи, и в особенности значение его демонологии, в которой отражается совершившийся процесс разложения политеизма. Аналогичные представления о демонах, как реальных индивидуальных существах, посредствующих собою весь языческий культ и религию и заменяющих собою богов в этом качестве, мы находим среди стоиков и платоников, среди философов, литераторов, среди простых верующих, мало того, — среди христиан, которые, к удивлению Кельса, отказывались воздавать почитание демонам, признавая в то же время их существование и реальное присутствие в капищах. На деле философы не видели, что их демоны, заменявшие богов, обличали собою не только ничтожество этих богов, но и бессодержательную отвлеченность и немощь их верховного божества. которое было бессильно избавить человечество от суеверия, от духовного рабства призраков, от повальной одержимости демономаническим бредом, заражавшим не только толпу, но и наиболее просвещенные, утонченные и глубокие умы. Плутарх думал бороться с суеверием и даже написал специальный трактат в его обличение (π. δεισιδαιμονίας), но мы видели, до какой степени сам он был в него погружен и каким образом его мысль, несмотря на всю его культурность и литературную утонченность, знаменует собою возрастающий гнет суеверия.

***

Политеизм зародился среди полидемоиизма и кончил культом демонов. В борьбе с неопределенным множеством духов, бесов и призраков первобытного анимизма человек избирал себе отдельных демонов или духов, с которыми он вступал в религиозный союз и которых он делал своими богами. Отдельные племена и роды имели своих богов, и в этих богах они видели своих союзников, покровителей, духовных владык и вождей. Такие боги были заступниками от видимых и невидимых врагов, искупителями и спасителями от демонов. В стремлении к счастью и благу, к блаженной, лучшей жизни их поклонники видели в них подателей благ, подателей жизни. И боги росли вместе с теми общественными союзами, которые ими объединялись и им служили; они цивилизовались вместе с ними и вместе с ними получали нравственный характер, как блюстители права, устоев общежития. Образование народов и государств послужило началом образования сложных политеистических религий путем политического объединения и слияния культов. Когда же античные государства утратили свою национальную замкнутость и независимость, когда общество вступило в процесс разложения, боги вновь перестали быть самодержавными духовными князьями народов; их языческая ограниченность, их местный, частный характер выказался вновь в пантеоне универсальной империи: они вновь стали демонами, какими были прежде. Над ними возвышалось одно неопределенное представление о божестве вообще или о верховном божестве, — представление, распространенное и среди философов, и в широких народных кругах, но по необходимости остававшееся отвлеченным: реальными богами религии были демоны. Верховное божество было бессильно искупить людей от демонов или упразднить их собою, а демоны претендовали на божественный сан без всякого на то права, бессильные друг против друга, бессильные удовлетворить высшим духовным запросам человека. Истинного Бога, Бога абсолютного не было вовсе.

Одним из двигателей религиозного развития, начиная от первобытного анимизма, является положительное отношение к предмету почитания, т. е. благочестие, нравственное уважение к божеству, которое налагает на человека известные нравственные обязанности. Это благочестие предъявляет, однако, известные требования и к самому божеству: оно должно быть достойным поклонения, и притом достойным в высшей, превосходной степени, — нравственное требование, которое ведет религию к монотеизму. Другим двигателем религиозного развития является отрицательное отношение человека — сначала к демонам, а затем и к богам, за которыми скрываются прежние демоны и которые порабощают человека. Человек не может не тяготиться своим духовным рабством перед призраками; с самого начала своей религиозной жизни он вступает на путь борьбы с ними, стремясь к духовному освобождению, к искуплению от духовных сил, его угнетающих. Он вступает в единоборство с демонами, как колдун, шаман или аскет — посредством магии или подвижничества; он борется с ними в союзе с богами и ищет нового, сильного истинного бога, который помог бы ему победить остальных; наконец он борется с ними путем философии, стремясь достигнуть познания природы, познать сокровенный разум вещей — то «слово, которым правится все во всем»[375].

К исходу своего дохристианского существования древний мир не достиг никакого положительного результата в своем религиозном развитии: он не нашел бога, безусловно достойного поклонения, который мог бы вступить в совершенный союз с человеком и дать ему в таком союзе начало совершенной жизни и уверенность в искуплении; и вместе, он не поборол богов и демонов ни путем аскетизма и отречения от мира, ни путем культа, при помощи новых богов, ни, наконец, путем философии. Антитеизм индийского подвижничества, завершившийся в буддизме, привел в результате к целому пандемониуму восточных религий, точно так же как все попытки реформы и восполнения римского или греческого политеизма дали в результате такой же пандемониум на западе; сама философия со своим отвлеченным божеством капитулировала перед демонами, пытаясь дать рациональное оправдание суеверию. Ясно, что рациональное начало, лежавшее в се основании, было бессильно и недостаточно для победы над миром и над его богами. А между тем религиозное сознание требовало такой победы, требовало совершенного Бога, в Котором заключается жизнь, искупление, свобода и разум. Такого Бога проповедовало христианство.

Какого бы мы ни были убеждения относительно истинности христианства, мы должны признать, что оно заключало в себе единственное исцеление от той демономааии, которою были одержимы народы; оно несло с собою единственный действительный экзорцизм, избавлявший мир от «легиона демонов», которому он поклонялся. Такого экзорцизма не заключалось ни в аскетизме и магии, которые лишь сгущали тьму суеверия, ни в культе государственных богов, представлявших собою как бы аристократию демонов, ни, наконец, в философии: такого экзорцизма не было ни в дуализме аттической метафизики с ее множеством идей и с ее отвлеченным логосом, ни в просветительной философии стоиков с их безличным пантеизмом. Столь же безуспешным был агностицизм новых платоников и пифагорейцев. Наконец, бессилен был и самый материализм Эпикура; в своей замечательной поэме Лукреций стремится избавить человека от ига религиозного рабства богам посредством проповеди этого материализма, не сознавая, что такое учение всего менее пригодно для освобождения человека от рабства материальному миру, которое служит нравственным корнем политеизма.

Христианство уничтожило внутреннее, духовное основание язычества и религиозной веры в демонов. И каково бы ни было наше мнение относительно евангельского сказания о первом явлении Христа языческому миру — в стране Гадаринской, — мы должны признать, что Он один действительно изгнал богов-демонов из тех стран и народов, в которые Он проник. Итак, изгнание совершилось не путем каких-либо магических заклинаний или новых суеверий, не силою какого-либо нового бога или особо могущественного демона и не проповедью какой-либо рациональной научной философии, а «силою Божией», или откровением живого и совершенного Бога. Мы можем относиться к этому откровению положительно или отрицательно — верить ему или не верить; во всяком случае мы не можем отрицать его как исторический факт нравственного порядка, как нравственную силу, явившуюся в истории и изменившую духовное состояние человечества. Видим ли мы в этой силе Бога или же только идею, мы невольно чтим ее как разумную, светлую и благую силу; она исцелила человечество от демонолатрии, составлявшей настоящую душевную болезнь, и она дала ему несокрушимую нравственную веру в Благо и Разум; она вселила в него сознание превосходства человека над миром, который перестал быть капищем демонов и богов. Сила, сделавшая это, не есть призрак или простое человеческое мнение; она восторжествовала над призраками и мнениями.

На этом мы кончаем наш обзор учения о Логосе, или высшем Разуме, в древней философии.

Мы видели, что эта философия в различных своих школах пришла к признанию необходимости высшего, универсального разумного начала во вселенной, отличного от несовершенного субъективного рассудка человека и в то же время сообразного ему. Лишь путем признания такого начала разрешается основная проблема гносеологии, космологии и этики. Основная проблема гносеологии есть проблема оправдания познающего разума, — вопрос о его достоверности, о возможности опытного и рационального познания действительности. Основная проблема космологии есть вопрос о существе и происхождении вселенной как предмета нашего опыта, как реального явления, независимого от нашего субъективного рассудка и чувственности и вместе сообразного им. Наконец, основная проблема этики есть вопрос об объективном добре, о безусловной правде нравственных норм, независимой от наших субъективных мнений или хотений, и о согласии добра с безусловным благом. Все эти проблемы разрешались допущением или предложением универсального разумного начала, обусловливающего познающий субъект и познаваемый объект в их сообразности и взаимоотношении друг с другом.

Это умозрительное предположение основывалось на философском анализе субъекта и объекта в их взаимном отношении, т. е. на анализе познания и познаваемого мира. Анализ познания приводил к логическим понятиям или к отвлеченному общему понятию, которое Платон и Аристотель гипостазировали в общее начало всего познаваемого. Анализ познаваемой действительности со своей стороны приводил также к общим понятиям сущего, причины и действия или к категориям субстанции, качества, количества, отношения, действия и страдания, причем подобные категории, или понятия, служили предметом метафизики или общей онтологии. Ясно, что онтология и гносеология были связаны между собою: понятие, или логос как начало познания, являлось в результате философского анализа как объективное начало всего познаваемого, как начало, объективно определяющее собою действительность. Таким образом, и античная метафизика по-своему утверждается на критическом основании и не была чисто догматическим построением вопреки мнению Канта. Разумеется, ее гносеологический анализ был еще весьма несовершенным. Открытие логической универсальности и объективности разума составляет пребывающую вечную заслугу этой философии; это было величайшим успехом не только логики и гносеологии, но и онтологии, поскольку такое открытие несомненно вело к признанию онтологического значения разума или разумного начала. Но, открыв универсальное начало в логическом понятии, греческие мыслители впали в естественную двойную ошибку: во-первых, они недостаточно различали между субъективным отвлеченным понятием и тем всеобщим, объективным началом, которое они в нем открыли; а во-вторых, они гипостазировали отвлеченное понятие как особое безотносительное, самодовлеющее начало, как «субстанцию» или «первую причину» сущего. Универсальность наших логических понятий, а вместе с ними и всего нашего субъективного «логоса», или логического разума, есть чисто формальная универсальность, сама по себе совершенно бессодержательная. Понятия наши универсальны лишь в возможности, поскольку они могут прилагаться к неопределенному множеству конкретных предметов или представлений; их объем обратно пропорционален их содержанию, и, чем шире объем понятия, чем оно общее, отвлеченнее, тем оно бессодержательнее: самое общее понятие, понятие бытия, приложимое ко всему, настолько бессодержательно, что оно равняется чистому ничто. Поэтому, возводя логос (понятие) в абсолютное начало, греческие мыслители гипостазировали отвлеченность, чистую форму или схему, которая в сущности все свое конкретное содержание получала извне. Платон и Аристотель сознавали это и именно потому допускали множество форм — соответственно множеству человеческих понятий; над этими формами Аристотель признавал одну всеобщую форму, или одно всеобщее понятие всех понятий (νόησις της νοήσεως) — божественный разум как безусловное формальное начало сущего, которое он вместе с тем считал и производящей причиной действительности и ее конечной причиной, ее идеалом или целью. Но поскольку это начало было лишь отвлеченным понятием, оно по необходимости противополагалось всему конкретному — конкретным вещам и конкретным понятиям. Форма противополагалась своему содержанию, своему материалу или материи.

Отсюда, из этого отвлеченного дуализма, определяется весь дальнейший ход греческой философии. Во-первых, неудавшиеся попытки монизма: с одной Стороны, материализм эпикурейцев, которые сводили форму к материи и отвергали универсальный логос, отрекаясь от основного открытия греческой философии; с другой стороны — пантеизм стоиков, которые сводили самую материю к логосу: раз Логос есть безотносительная субстанция и безотносительная причина, он должен заключать в себе не только формальное, но и материальное начало сущего. Как мы видели, однако, диалектический скептицизм академиков, исходивших из философии понятия, разрушил своей критикой эти построения отвлеченного догматизма. Философская мысль, которая не могла успокоиться на скептицизме, то вновь обращается к платоническому дуализму, — иногда в крайне грубой форме, как, например, у Плутарха, то, наоборот, пытается посредствовать между монизмом и дуализмом. Она ищет выхода из этого дуализма, который составляет роковую границу греческой мысли; она стремится подняться над его противоположностями, найти сверхлогическое начало их единства — стремление, наблюдаемое и в неоплатонизме и в предшествовавших ему попытках. Выход из дуализма заключался в новом конкретном идеале абсолютного, какого не знала греческая мысль, и в новой конкретной идее Логоса, которая могла бы заменить собою прежние шаткие системы отвлеченных понятий, разлагавшихся в своей диалектике. Первую попытку философского построения конкретной идеи абсолютного и конкретной идеи Логоса мы нашли у еврея Филона, исходившего из религиозного монотеизма Ветхого Завета и искавшего в слове Божием доказательства универсального Логоса. Но и эта попытка была неудачной и не вышла из противоречий стоицизма и платонизма: логос Филона означает рационализацию закона Моисея в смысле греческой философии и остался таким же отвлеченным предположением, как и его понятие абсолютного. Требовалось более чем понятие, более чем отвлеченный логос: требовалось доказательство абсолютного — и, как единственно возможное доказательство, требовалось самораскрытие, откровение абсолютного. И это было не только требованием философской мысли, разлагавшейся в своих диалектических противоречиях, но и требованием нравственного и религиозного сознания, — требованием совершенного союза с совершенным Богом. Греческая мысль пыталась удовлетворить этому требованию и искала откровений в своих старых суевериях, в своих оракулах и богах, не замечая, что ни один из них не мог претендовать на абсолютность и что все они теряли свое прежнее значение вместе с разложением национально-государственной основы политеизма.

Рассмотрев, таким образом, историю идеи разумного начала в умозрительной философии греков, мы перейдем к религиозному сознанию или «богосознанию» еврейского народа, чтобы выяснить, каким образом сложилась в нем, независимо от всякого отвлеченного умозрения, идея Бога Вседержителя и Отца, открывающегося человеку и в человеке, в Своем царстве, силе и славе. Истории философского отвлеченного логоса противополагается история «Слова Божия». Но мы не думаем исчерпать историю этого «слова» или хотя бы представить полный очерк исторического развития богосознания евреев. Для нашей цели достаточно отметить его основные моменты.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ИСТОРИЧЕСКИЕ ОСНОВЫ ХРИСТИАНСКОГО БОГОПОЗНАНИЯ

Пролог четвертого евангелия есть пролог всего последующего церковного богословия. Учение о Логосе, которое формулируется в нем, заключает в себе исходную точку развития всей христианской философии и вместе представляет одну из самых трудных проблем для историка христианской мысли. Каким образом эта мысль, в которой лик Христов запечатлелся столь ярко, отожествила Его с предвечным Логосом — одним из самых отвлеченных умозрений греческой метафизики? Что значит такое отожествление, с какою целью оно сделано, каков его смысл и происхождение?

Быть может, впервые в Новом Завете термин «Логос» появляется в апокалипсисе (19, 11–13): «и я увидел небо отверстое, и вот белый конь и Сидящий на нем, называемый верный и истинный, Который по правде судит и воинствует. Очи Его — пламень огненный, и на главе Его множество диадем, а имя имеет написанное, которого никто не знает, кроме Его самого; и Он облечен в одежду, обагренную кровью, имя же ему — Слово Божие (о λόγος του θεοΰ)». Но если даже термин логос или Слово, есть здесь лишь апокалиптическое выражение, то все же этот термин имеет свой определенный смысл и свою многовековую предшествовавшую историю. Он несомненно вступает здесь в новый фазис своего существования: предвечный Логос, являвшийся лишь идеей, предметом мысли или отвлеченного умозрения, признается в Новом Завете предметом опыта: «то, что было от начала, что мы слышали, что мы видели своими глазами, что осязали руки наши, о Слове жизни — ибо жизнь явилась и мы видели и свидетельствуем и возвещаем вам жизнь вечную, которая была у Отца и явилась нам, — что мы видели и слышали возвещаем вам, дабы и вы имели общение с нами» (1 Иоан. 1, 1, сл.). «Слово», которое от начала было у Бога и было Богом, Слово, которым создано все, «стало плотью».

Для всей истории последующей христианской мысли эти положения представляют первостепенную важность. Но мы можем должным образом понять и оценить их значение не иначе как в связи со всеми другими представлениями о личности Иисуса Христа, господствовавшими в первоначальном христианстве. Анализ этих представлений заключает величайший интерес и вместе величайшие трудности, частью благодаря скудости материала, частые вследствие бесконечной глубины содержания, какую христианство от начала влагало в свою веру. Мы и не помышляем о том, чтобы исчерпать все богатство религиозных идей и представлений, которое оно связывало с образом Христа, и мы поневоле должны ограничиться лишь общими чертами и нормами этих идей и представлений. Такими нормами были, во-первых, Ветхий Завет, мессианические чаяния Израиля и вся его вера, в которой были воспитаны Сам Иисус и Его апостолы; а во-вторых, личность и учение Иисуса в том впечатлении, какое Он произвел на Своих учеников, в том духе, который Он в них вселил.

Исследуя историю учения о Логосе, мы должны ответить на вопрос: определяется ли оно этими нормами, соответствует ли оно им или же оно имеет свое основание в миросозерцании эллинизированного общества того времени, воспитанного в греческой философии, как это полагают многие новейшие ученые? Мы уже дали очерк этого миросозерцания в историческом обзоре греческого учения о Логосе. Теперь нам предстоит рассмотреть, имеет ли христианское учение о Логосе свои внутренние основания в Ветхом и Новом Завете. Сначала мы рассмотрим мессианические чаяния Израиля и его идею о Боге, поскольку христианство, несомненно, имеет свое историческое основание в вере Израиля; затем, чтобы выяснить отношение первоначального христианства к его среде, мы рассмотрим представления о Мессии в позднейшей еврейской апокалиптике, а равно и начатки гностицизма, с которыми пришлось столкнуться христианской мысли. Наконец мы перейдем к самому источнику христианства, к Христу и Новому Завету.

Глава I РЕЛИГИОЗНЫЙ ИДЕАЛ ЕВРЕЕВ

Проповедь Христа есть «евангелие царствия», благая весть об исполнении обетовании и пророчеств Ветхого Завета; это евангелие возвещает о наступлении «лета Господня благоприятного», об искуплении, освобождении верных, о пришествии Господнем, о новом и совершенном откровении Бога в духе и силе.

Царство Божие — царство истины и добра, правды и блага — есть конечная цель Бога в истории, конечная цель мира, заключающая в себе весь смысл мирового процесса, его разумное основание. Это царство, которое предвещали пророки как божественную необходимость, приблизилось и наступает действительно в новом откровении. «Бог, многократно и многообразно говоривший издревле отцам в пророках, в эти последние дни говорил нам в Сыне, которого поставил наследником всего» (Евр. 1, 1) — так связывалось в представлении апостольской церкви ветхозаветное откровение с новозаветным в единстве Слова Божия. Бог, говоривший в старину через пророков, высказывается в Сыне — Своем подлинном духовном образе.· В этом Сыне, в этом совершенном, интимном откровении сердца Отчего, Слово Божие исполняется, вочеловечивается, становится плотью: это уже не внешняя заповедь или обетование, не закон или пророчество, а полное осуществление, полное воплощение Слова Божия, видимое и осязаемое, живое. Такое откровение и осуществление Божества в мире и есть конечная цель, ради которой создан мир; эта истинная цель мира есть его «логос» — его смысл и разумное основание. «Сын Божий» есть альфа и омега, первое и последнее, Логос для эллинов и конечное откровение Божие, Мессия для иудеев.

Каким же образом развивалось такое представление? Каким образом мессианический идеал царства Божия соединился с идеей предвечного Логоса в лице Иисуса Христа? Проповедь Христа примыкает к ветхозаветному ожиданию царства Божия и возвещает его наступление. Поэтому нам надлежит прежде всего уяснить себе, хотя бы в самых общих чертах, ветхозаветные представления об этом царстве, поскольку они отразились и на учении Нового Завета.

I

В нашу задачу не входит подробная история мессианических верований или мессианических пророчеств о грядущем суде, царстве и спасении в Ветхом Завете. Мы ограничимся общей характеристикой мессианизма евреев, в связи с их общим религиозным идеалом, сущность которого уясняется в проповеди их пророков. При этом, говоря о евреях, нам следует, очевидно, касаться лишь тех пророчеств, которые имели мессианическое значение для них, а не тех, которые могли получить такое значение лишь в христианском истолковании.

Мессианнческие верования, исходя из основной идеи осуществляющегося союза с живым Богом, растут и развиваются в течение истории евреев и вместе с их религиозным сознанием. Бог говорил отцам «многократно и многообразно». Представление о завете, или союзе, Господа с праотцами Израиля, о благословении Авраама и семени его, следует считать исконным. Представление о завете с народом израильским, заключенном в пустыне, несомненно восходит к временам Моисея. Но представление о «царстве Ягве», естественно, не могло сложиться до основания национального царства, мало того, до завета с царем Давидом (2 Ц. 7), который сумел соединить в своем лице новую политическую форму монархического строя с религиозной идеен Израиля, представляемой пророками. С тех пор идеал мессианического царства развивается, изменяется и растет, с одной стороны, под влиянием великих исторических катастроф, в которых рушатся земные надежды Израиля, а с другой стороны, под влиянием проповеди пророков, которые обличают национально-языческие стремления царей и народа, очищают, исправляют его идеал и пробуждают в Израиле сознание религиозной стороны, универсально-религиозного, божественного содержания этого идеала. Мессианизм ветхозаветных евреев нельзя назвать неподвижным догматом их веры. Но тем не менее от начала пророческой проповеди о грядущем суде и спасении мы находим в ней некоторые общие и неизменные черты, развитие одной основной идеи.

Уже в ассирийский период мы находим ту пророческую проповедь суда и спасения, которою характеризуется все ветхозаветное учение о царстве Божием. Амос и Осия обращаются преимущественно к царству Израильскому, Михей и Исайя — к Иуде, причем Амос и Исайя возвещают также суд над другими народами. Осия предсказывает, что между судом и спасением пройдет «долгое время» испытания, Исайя — что только «остаток спасется». Но за испытанием следует время спасения, мира и благоденствия, приближающееся к райскому состоянию (Ис. 11); земля исполнится ведением Господа, как воды наполняют море; разделившиеся сыны Израиля объединятся под державою дома Давида (Ам. 9, 11), которому обещано вечное царство (2 Ц. 7, 8—16 ср. Б. 49, 10 (=Е)), причем Михей и Исайя изображают личность будущего Помазанника, исполненного духа и силы Ягве, блюстителя мира и правды. При этом уже в ту раннюю эпоху, о которой мы говорим, мессианические чаяния не ограничиваются одним Израилем: если суд ждет и другие народы, то слава Израиля осияет и их и они обратятся к Богу его: Израиль будет общим благословением для всей земли, «которую благословит Господь Саваоф, говоря: благословен народ Мой египтяне, и дело рук Моих ассирийцы, и наследие мое Израиль» (Ис. 19, 25)[376].

Приближение халдейского периода возвещается пророками Наумом, Софонией, Аввакумом, а Иеремия и Иезекииль пережили падение Иерусалима. Наум говорит о суде над Ассуром, и другие пророки говорят о суде Божием над языческими народами наряду с судом над Израилем. Точно так же мы находим у них и пророчество об универсальном значении грядущего спасения Израиля (Иер. 12, 15): все народы будут служить единому Ягве и вся земля исполнится познанием славы Его[377]. Иеремия и Иезекииль, подобно Осии, предрекают долгий промежуток испытания и плена между судом и спасением[378]. Затем последует восстановление Израиля, более чудесное, чем исход его из Египта (Иер. 23, 7, 8). То будет, во-первых, внутреннее обновление: Господь вынет каменное сердце Израиля и даст ему новое сердце и новый дух (Иез. 11, 9 и 36, 23—7); Он заключит новый завет со Своим народом, дав ему совершенное богопознание и написав закон в его сердце (Иер. 31, 31). Он простит грехи Израиля и очистит его, и такому внутреннему освящению будет соответствовать и внешнее оправдание перед лицом всех народов. Господь воскресит дом Израиля, выведет из гробов его сынов (Иез. 37), и Он объединит их в один народ под главою одного царя — Давида: «Я буду их Богом, а раб мой Давид будет царем над ними и пастырем всех их»; они будут жить в земле Ханаанской вовеки — они, их дети и внуки, и «Давид», т. е. дом Давида «будет князем у них вечно» (ib.). «Праведная отрасль Давида» «будет поступать мудро и творить суд и правду на земле. Во дни его Иуда спасется, и Израиль будет жить безопасно, и вот имя, которым будут называть его: Ягве наша праведность» (Иер. 23, 5 сл.). Иезекииль проповедует святость Ягве, которая должна явиться перед всеми народами в великолепии нового Иерусалима, в праведности Израиля и во всей теократической организации нового царства, средоточием которого является новый храм священного города с его чудотворным источником (40–48).

Персидский период открывается вдохновенною проповедью Второисайи, проповедью утешения, спасения, прощения грехов, благою вестью искупления (61). Здесь описывается и духовное обновление Израиля, и чудесная слава, благоденствие, преображение нового Иерусалима. Ягве возобновит вовек неизменные милости, дарованные Давиду (55, 3). Дом Господень станет домом молитвы для всех народов (56, 7), и перед Богом Израиля преклонится всякое колено (45, 23), а сыны Израиля нарекутся священниками Ягве, и им будут служить цари и народы. Но наряду с этими образами грядущей славы мы находим и пророческий образ страдающего Отрока Божия (52, 13–53, 12) в его искупительном служении — образ, в котором светятся новозаветные черты Искупителя. У Аггея и Захарии, наоборот, в связи с возвращением из плена и построением нового храма при Зерубабеле возобновляются пророчества об избранной «Отрасли», — о славном Сыне Давида.

Но земные надежды, связанные с возвращением из плена, не сбываются. Вместо царства Давида наступает суровая дисциплина закона и господство священников и книжников под игом иноземного владычества. Персов сменяют греки, греков — римляне.

Начиная от времен маккавейских (кн. Даниила) мессианизм получает апокалиптическую окраску и порождает целую апокрифическую литературу, которая быстро разрастается под гнетом римского владычества, утешая сынов Израиля образами грядущей славы. Вместе с тем представления о Мессии становятся предметом богословской разработки со стороны книжников, и в талмудической литературе мы находим о Мессии целое разработанное учение, в котором древние предания соединяются с позднейшими, послехристианскими наслоениями. Во всяком случае уже среди современников Христа существуют весьма определенные представления об ожидаемом Мессии, — представления, которые нередко служат противникам Христа оружием против Него, а ученикам Его являются поводом соблазна.

Этот позднейший мессианизм, развивающийся со времен Маккавеев, значительно отличается от мессианизма Ветхого Завета, к которому он примыкает. Новозаветная проповедь царства во многих отношениях заключает в себе реформу современного ей мессианизма. Как всякая истинная реформа, она не есть простое разрушение старого, а его «исполнение». В известном смысле она есть возвращение к религиозному источнику закона — к тому богосознанию, которое было верою отцов и пророков и которое терялось в мертвенной ортодоксии книжников и учителей закона; и в то же время эта реформа есть обновление, поскольку Христос не ограничивается одним возвращением к пророкам или одним пророческим служением, но в полноте своего Богосознания признает Себя истинным Сыном Божиим, в котором царство Божие не только предвидится и не только полагается, как обетование или заповедь, но исполняется, осуществляется, приходит действительно в своей правде и силе.

II

Такова внешняя общая схема истории еврейского мессианизма, схема по необходимости скудная и отвлеченная. Попытаемся выяснить себе действительный исторический смысл этого мессианизма, его религиозный смысл — насколько мы будем в состоянии это сделать, не выходя из узких пределов, намеченных для настоящего рассуждения.

Мессианические чаяния евреев тесно связаны с их представлением о царстве Божием. Сначала это царство не отличалось от национального царства: народ Божий образовал царство Божие, царство Ягве, и его царь есть «Мессия», т. е. помазанник (по-гречески — Христос) Божий, посаженный на престол избранного народа. Поскольку он есть представитель божественной власти, и особа его священна и неприкосновенна. Через него осуществляется на земле Божия правда и сила — сила и слава Израиля; он праведен, благочестив и могуществен по своему сану и званию, по своему помазанию. И, чем более выказывается несоответствие отдельных царей этому помазанию — сначала в разделении царств, а затем в их падении, тем более идеальное значение получает образ «истинного» Мессии, освободителя народа, царя правды и мира, которого ожидают все плененные и угнетенные, все плачущие и обиженные, вдовы и сироты, притесняемые сильными, верные, томящиеся под игом язычников. Помазанник Божий, наследник Давида, есть Сын Ягве, согласно обетованию: «Я буду ему отцем, и он будет мне сыном» (2 Ц. 7, 15); он рожден в своем достоинстве в день своего восшествия на престол и посажен одесную Бога (Пс. 2): он сам есть Елогим (Пс. 45 (44, 8)). Это опять-таки относится не к лицу, а к сану, или помазанию. Если до падения Иерусалима грядущий Сын Давидов должен был утвердить лишь Иудейское царство на святой горе Господней (Ис. 9, 6 и cл. и 11, 1–9)[379], то после падения этого царства и еще более после восстановления Иерусалима, которое так не соответствовало религиозным и политическим чаяниям иудеев, представление о грядущем царстве получает более универсальный характер и делается апокалиптическим. Царство Божие делается небесным царством и противополагается земным монархиям; оно должно прийти с неба на землю, и его пришествие сопровождается знамениями и чудесным изменением всей земной природы. Но помазанник Божий, который представляется в видениях позднейшей апокалиптики как предвечное существо, все же остается царем иудейским. Он будет «судить» 12 колен Израилевых, т. е. править ими, хотя вместе с ними он будет судить и все народы. Через него должно прийти царство правды, царство Бога Израилева, но в этом царстве и другие народы познают истинного Бога.

Как бы то ни было, религиозный интерес сосредоточивается не на человеческой личности этого будущего царя, а на его помазании, на его Божестве и на царстве Божием, которое через него приходит. Как человек, он представитель народа, который освящается в его помазании; как помазанник, он представитель Бога, «как бы ангел Божий» (Малак' Ягве, 2 Ц. 14, 17–20; ср. позднейшее пророчество Зах. 12, 8). Как мы видели, одни из пророков указывают на индивидуальную личность грядущего царя, а другие ограничиваются вечным царством «Давида», или дома Давида (напр… Ос. 3, 5 или Иезекииль). В целом ряде памятников — во многих пророческих писаниях, псалмах и даже позднейших апокалипсисах (например, Assumptio Mosis и др.) мы не находим никаких указаний на мессианического царя при чрезвычайно ярком представлении о грядущем страшном «дне Господнем», о близком восстановлении Израиля и осуществлении его надежд: Сам Бог будет судить народы и уничтожит врагов Своих; Сам Бог воцарится во Израиле. В других памятниках, где говорится о грядущем царстве, образ мессианического царя нераздельно соединяется с представлением о народе Божием, который как бы олицетворяется в нем (Дан. 7, 27): если Израиль есть верный раб Ягве, Его пророк, то он же — Его помазанник, которому завещано царство Давида[380].

Во всяком случае нам чрезвычайно важно отметить, во-первых, что представление о Мессии неразрывно связано с представлением о царстве Божием и народе Божием, а во-вторых, что божественная сторона мессианического царя, его «помазание» Духом Божиим (Ис. 11), не могла подлежать никакому сомнению: на эту божественность Мессии указывал и Сам Иисус Христос Своим противникам (Мф. 22, 41). Обе эти черты имеют самое существенное значение для всего последующего мессианизма. «Дух Господень» пребывает на «помазаннике»; он — орудие божественной воли, вершитель дела Божия на земле, и с царственным служением истинного сына Давидова соединяется пророческое и священническое служение.

Строго говоря, мессианизм в тесном смысле слова, как определенное ожидание освободителя Израилева, божественного помазанника из дома Давидова, возникает лишь тогда, когда является потребность в национальном освобождении — в эпоху распадения и разрушения «дома Давидова». Пока царство было цело и независимо и пока во главе его стоял живой царь, — народ видел в нем помазанника Божия и уповал на его коней и на его колесницы. Пророки проповедовали не славу, а разрушение такого царства. В самом пленении вавилонском и после него мессианические верования в тесном смысле развиваются не сразу и не сразу делаются общим достоянием. Многие видели в прежних царях главных виновников бедствий народных и в самом основании царской власти усматривали узурпацию царственных прав Ягве — отпадение народа от его единого истинного Царя (I Ц. 8). Но с другой стороны, по своему религиозному содержанию мессианизм был бесконечно шире идеала земного царства «сына Давидова»: политический мессианизм, получивший впоследствии одностороннее развитие, был легко способен питать национальные страсти и вести не только к конечному разорению «дома Иакова», но и к затемнению идеала религиозного.

Истинный религиозный идеал Израиля есть идеал царства Божия, осуществляющегося на земле через избранный народ и пред заложенного в союзе живого Бога с этим народом. В таком союзе Бог открывается Израилю, сообщает ему Себя; сам Израиль «помазан» Богом на царство, и Дух Божий почиет на нем, наставляет его в его путях, учит его богопознанию и ведет его к высшей цели. Это идеал чисто религиозный, проникающий собою всю веру Израиля: в минуты величайшего национально-религиозного одушевления Израиль находит его в своей вере и стремится провести его в жизнь; в своих праотцах, в своих героях и вождях, в своих царях и пророках, в своем первосвященнике — он видит «помазание» свыше[381], воплощение или залог своего союза с Богом, от которого он ждет полноты благ. В этом смысле можно сказать, что все священное Писание проникнуто мессианической верой. Вся история Израиля изображается в нем, как история союза Божия с праотцами и народом еврейским. Старинный метод истолкования отдельных священных текстов Ветхого Завета в смысле мессианических предсказаний и прообразов является нам искусственным и неправильным не потому, чтобы Ветхий Завет не был проникнут верою в царство Божие, но именно потому, что он проникнут ею весь, в своем целом, а не в отдельных текстах. Отрывая их произвольно от целого и вкладывая в них чуждый им смысл путем всевозможных ухищрений и натяжек раввинического или александрийского толкования, средневековая эксегеза всего более способствовала затемнению смысла и ложной оценке Ветхого Завета; и эта ложная оценка и предубеждения, с нею связанные, нередко препятствуют для многих правильному историческому и нравственному пониманию великой книги. Чтобы понять мессианический смысл Ветхого Завета и его отношение к христианству — новозаветному мессианизму, выросшему на его почве, необходимо рассматривать религиозную историю Израиля в ее целом.

III

Есть основные религиозные понятия, которые встречаются в большинстве религий: таковы понятия божества, загробной жизни, искупления, жертвы и т. д, хотя, конечно, все зависит от содержания, которое влагается в эти общие формы. Понятие союза Бога с людьми, с народом или государством, ему поклоняющимися, составляет обычное явление в теократических государствах древности. Общество может преуспевать и совершенствоваться лишь в союзе с тем, что оно признает нормой совершенства. Общественный строй, право и нравственность утверждаются на религиозном основании, и все отправления государственной жизни освящаются религией. Национальные боги суть отцы и цари своих народов, хозяева их земли, их стад, их имущества, их городов и сел. Они связаны со своими людьми исключительными союзами, поддерживаемыми жертвами и культом; они ратуют за своих подданных против других богов и народов, помогают своим, хотя и наказывают их за неверность и преступления. Слава и победа, сила и могущество князей есть сила и слава их богов, а поражения и бедствия народов — небесная кара. Цари в древних теократиях суть помазанники богов, их представители, их сыны. Местами, как в Египте, они сами поклонялись собственному изображению. Сан их был всюду священным. Как видимое воплощение той духовной, нравственной силы, которая связывает народ в одно солидарное целое, царь относится к божественному порядку, представляет богов перед своим народом, и вместе он представляет народ в его единстве перед его богами. Он есть и священное лицо и священник. В царях олицетворяется союз богов с царствами и народами; они суть сыны неба, сыны солнца, сыны богов по преимуществу.

У семитов с их интенсивной религиозностью, с их тенденцией к монолатрии союз Бога с человеческим обществом понимался особенно тесным образом, и религия становилась формою национального самосознания. Древнесемитский род, или клан, сознавал себя единым физическим и нравственным телом: единство крови, в которой видели физическую основу жизни, соединяло родичей между собою, и этому единству крови соответствовало единство духа, единство богов, с которыми люди соединялись посредством жертв и посредством жертвенной, евхаристической трапезы. Всякий чувствовал себя членом высшего организма, к которому он принадлежал через семью, род, клан, племя, или народ; и все эти союзы, входившие в состав одной общественной системы, являлись как бы естественными единицами, соподчиненными и связанными между собою, причем они олицетворялись как реальные существа и носили собственные имена: Моав, Амон, Едом, или Израиль, Иуда, Гад — суть имена собственные. Собирательное сознание в этих племенах и коленах так интесивно, что получает личную форму[382].

Всякий член какого-либо из этих общественных организмов по самому рождению своему поставлен в определенные отношения родства ко всем другим членам, и этим положением человека в естественной системе определяется все его право. Он сознает себя не иначе как в этой системе, и только в ней он сознает себя вполне, находя в ней восполнение своей индивидуальной жизни: в ней заключается то целое, которому он принадлежит, к ней относится он сам и все то, что ему принадлежит и что через него также относится к целому, — его семья, его рабы, самый его скот и имущество. К этому же целому относятся и самые боги его семьи, рода и племени. А потому лишь в этой системе человек находит свою религию, — сознание той высшей духовной реальности, которая состоит с ним в естественном союзе через его род и племя: истинный союз есть союз кровной, родовой солидарности. Между светской и религиозной общиной, разумеется, нет и не может быть различия. В самом Израиле подобное различие намечается разве лишь при иноземном владычестве, после падения национального царства. Но и впоследствии сохраняются черты прежнего строя, где церковь есть народ Божий, а народ — естественная церковь, священный и вместе кровный союз. Культ есть прежде всего общее дело, первая из функций организованного общества; индивидуальное отношение к Ягве, Богу Израилеву, немыслимо вне отношения социального вследствие самой солидарности членов данного естественного общества. Грех одного может навлечь кару на всех, если он не очищен, не искуплен или не прощен; наоборот, одна жертва или заслуга одного перед Богом может иметь общее, всенародного значение.

Бог — глава общественного строя, невидимый начальник рода и племени, его вождь, его судья, его отец. И там, где из союза родов образуются народы, боги остаются их князьями и отцами; если Израиль есть сын Ягве, то иноплеменники суть «сыны» и «дщери» других богов, как, например, Моав есть сын Хемоша. В лице богов народы, как Едом или Ассур, сознают свое единство, свое единое существо, единую душу; они отожествляют свое дело с делом Божиим и видят знамения в событиях народной жизни, в обильной жатве или неурожае, эпидемиях, нашествиях врагов, победах и поражениях. Многобожие не было первоначальной формой культа богов, ибо хотя семиты и признавали существование многих богов и демонов, но в каждом роде и племени культ, естественно, сосредоточивался на немногих из них, иногда на двух: боге и богине. Государство, как союз родов и колен, могло иметь более сложный пантеон, в котором бог господствующего племени либо возвышался над другими богами, либо сливался с ними. В государстве бог делается царем (мелек' — Молох), а в связи с переходом от кочевого состояния к оседлости становится собственником, хозяином земли, ее господином или баал'ом, причем владычество его имеет определенные местные границы. Богиня мать отожествляется с производящими силами земли, и ее союз с богом освящает и олицетворяет собою союз бога с его землей и народом. В других странах и народах господствуют «чужие» боги и хозяева, а безводная пустыня с се хищными зверями, с ее оборотнями и призраками остается во власти бесов, джинн'ов или «волосатых» демонов, как Азазель и Лилит[383]. Бог есть бог своего народа, его царь, его домовладыка, и народ есть народ своего бога, его дом и наследие, его сын и служитель. Национальное царство есть божье царство, т. е. царство национальных богов, и цари суть сыны и ставленники богов. Отсюда вера в вечное царство Богом поставленного царя, т. е. вечность его династии.

IV

Таким образом, среди семитов бог народа понимается как его отец, его царь, хозяин его земли, иногда даже как супруг своей общины: во всех этих представлениях сказывается идея тесного, интимного союза. Особенность Израиля в отличие от других семитских народов, от всех народов вообще состояла не в том, что он чтил Бога как отца, царя или владыку и считал себя его народом, а в его этическом монотеизме, т. е. в том, какого Бога он чтил. Особенность Израиля заключалась в его единобожии и в самом существе его Бога, который раскрылся в сознании его пророков как единый Дух истины, Создатель неба и земли, всесильный и всеправедный.

Вера в грядущую славу Израиля была столь же исконной, как вера в Ягве. Религия и патриотизм имели один источник, в котором черпали и пророки и национальные герои Израиля, вдохновлявшиеся духом Ягве на свои подвиги. Ручательством грядущего торжества служил завет Бога с праотцами и само святое имя Ягве, открытое народу со времен Моисея (Исх. 6, 1) и живущее в Израиле; материальными залогами союза с ним служили сперва скиния и ковчег, в котором хранились священные камни завета, затем, в эпоху царей, — храм и престол Давида, а впоследствии — закон и пророки. Слава Израиля есть слава Ягве: Его небесная слава, как облако осенившая скинию, должна наполнить видимым образом храм; Его силою должны быть покорены Израилю все народы, и земля должна принести верным избранным Его чудесное изобилие и благоденствие; Его законом и разумом должен править царь. Его державный помазанник. Его Сын. Ягве прославится в своем народе. По-видимому, между этим национально-религиозным идеалом царства Давида и евангелической проповедью царства Божия лежит целая без дна: но эта бездна заполняется духовным существом единого вечного Бога Израиля, которое уясняется ему по мере его нравственного роста.

Однобожие в религии Ягве следует признать изначальным. Характерно, что самого слова «богиня» нет в еврейском языке[384]. Правда, сохранилась память о тех отдаленных временах, когда самая вера Ягве еще не господствовала среди сынов Израиля (напр., Иис. Н. 24, 14 или Иез. 20, 7 сл., 23, 7) и самое имя Его не святилось среди них (Исх. 3, 13 и особенно 6, 2). Но с самого рождения своего, с тех пор как Моисей собрал его из родственных колен, Израиль не знал другого Бога, кроме Ягве, и чтил Его как своего Бога и Бога своих отцов. Правда, и в исторические времена мы находим в Израиле следы двоеверия, т. е. остатки языческих верований, сохранившихся в частных и семейных культах наряду с верой Моисея: таковы культы семейных терафимов, культы мертвых и других елохимов, «которым отцы служили за Евфратом и в Египте». Это двоеверие было побеждено лишь очень поздно, когда религия Ягве посредством своей торы (закона) подчинила себе не только общественную, но и частную жизнь Израиля; но все же в своем целом Израиль никогда не имел другого национального Бога, кроме Ягве. «Я семь Ягве, Бог твой, который вывел тебя из Египта, да не будут тебе боги другие, кроме Меня» — такова первая древняя заповедь, данная Господом на Синае, заповедь, которую исполнил Израиль, несмотря на свои многочисленные отступничества. Древнесемитские елохим' (множ.) обратились в бене елохим', «сынов» и служителей, ангелов Божиих, и прежнее собирательное имя их сделалось именем единого Бога.

Наряду с единством Ягве отличительную особенность веры Израилевой составляет и самое духовное существо Его, как Оно раскрылось в сознании пророков. Соответственно Ему и все религиозные отношения Израиля к Богу получают в его истории новый нравственный смысл, новое единственное и своеобразное значение.

Мы не можем останавливаться на рассмотрении того сложного исторического процесса, путем которого развилось религиозное сознание еврейского народа. Во всяком случае основное начало этого процесса, несомненно, представляется именно так, как оно изображено в священном Писании евреев: их религиозная история определяется откровением Божества через пророков. Какова бы ни была наша личная оценка этого откровения, будем ли мы видеть в нем иллюзию или деиствительное явление Божества, мы должны признать в таком откровении реальный психологический факт: пророки переживали его, испытывали его, — в этом убедится всякий, кто знает их писания, как бы он ни объяснял себе их душевное состояние. Пророки сознавали Бога, слышали, ощущали Его, и это необычайно живое, конкретное, интенсивное богосознание составляет их отличительную особенность, без которой нельзя понять религиозную историю Израиля. Бог не был для них предметом умозрения; Он был предметом религиозного опыта, предметом непосредственного сознания. Они видели и слышали Его, ощущали в себе Его дух, Его слово, Его силу. Для них Он был бесконечно реальнее, сильнее мира и их собственной души; проникнутые Им, они словом и делом являли, открывали, показывали Его другим, убеждая этим других в Его силе и правде, сообщая другим то сознание, которое их переполняло. Слово Божие слышалось в их устах, «подобное огню и подобное молоту, разбивающему скалу» (Иер. 23, 29); сила этого слова не изнемогла в течение веков и чувствуется и теперь.

Но замечательное дело, это богосознание, эта глубокая интенсивная религиозность не только не парализовала развития человеческой личности и личного человеческого самосознания, но, наоборот, способствовала этому развитию, которое совершилось в Израиле ранее, чем где-либо. Бог, сознаваемый в Его превозмогающей реальности, правде и силе, и человек в его самоутверждающейся личности составляют как бы два полюса ветхозаветной религиозной жизни. Израиль, борющийся с Богом и выходящий из этой борьбы хромым, но не побежденным, — вот величавый образ еврейской истории (Б. 32, 28, 30). В Израиле Бог говорил с человеком лицом к лицу; сознание Божества становилось видением, и притом видением до такой степени живым и реальным, что человек не знал, куда уйти от лица Божия, — лица, перед которым «горы таяли» как воск и тряслись основания вселенной. Пророк видел Бога в природе и в истории. И с этим Богом боролся и состязался человек!

Для внешнего поверхностного взгляда такие видения суть иллюзии и галлюцинации, а борьба с ними — борьба с призраком. Но кто вчитается внимательно в писания пророков, кто отдаст себе ясный отчет в душевном состоянии, выражающемся в них с такою яркостью и силой, тот почувствует полноту потенцированного сознания, в котором говорит пророк, и ту высшую степень нравственной реальности, какую имеет для него то, о чем он говорит. Откровение, которое он испытывает, не есть умозрение созерцательного мистицизма; видения, которые ему являются, не суть грезы распаленной чувственности. Это — непосредственные выражения того духа, который его переполняет, выражения единственно соответственные и верные. Поэтому образы, в которых он говорит, так прекрасны и вместе так реальны. Сознание действительности и личное самосознание не только не подавляется в пророке его богосознанием, а, наоборот, проясняется и потенцируется им, усиливается в своей яркости. Отсюда — изумительный реализм пророков, реализм психологический и практический, который так поражает читателя в Ветхом Завете, особенно в сравнении с священными книгами других народов.

Живое сознание родовой, а затем и национальной солидарности, столь свойственное Израилю, имеет в религии свое средоточие. Субъект религии есть народ Божий в его целом, и с течением истории социально-религиозные связи не только не слабеют, но укрепляются, во-первых, постепенным объединением культа при разрушении всех местных святилищ и всех частных культов, а во-вторых — постепенным объединением религиозной жизни посредством закона, которому она подчиняется. Вне Израиля нет организованного общения с Богом, и дело Божие на земле есть дело Израиля. К нему поэтому относится откровение; и потому пророк в своем личном отношении к Богу является лишь посредником между Богом и народом. В этом его социальная миссия, которою он проникнут. Правда, богосознание пророка имеет сверхнародное содержание и значение: «прежде нежели Я образовал тебя во чреве, — говорит ему Бог, — я познал тебя; и прежде чем ты вышел из утробы, Я освятил тебя, пророком для народов Я поставил тебя… Смотри, Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать» (Иер. 1, 5 и 10). Пророк сознает свою универсальную миссию, потому что Сам Бог влагает в его уста Свои слова; он — носитель слова. Бог говорит в нем. Но если это слово имеет значение для «народов», то прежде всего оно обращено к народу Божию, к народу пророков, — как это было впоследствии и с ранней христианскою проповедью. Даже там, где «человек Божий» переполнен духом Божиим, сознанием Божества, он не теряет своей нравственной солидарности с народом; иногда он как бы отожествляет себя со своим народом, не различает себя от него. Народное бедствие — его горе, и в его личной судьбе, в том, что он переживает, открывается судьба народа (напр., Ос. 1–3). Он говорит из сердца Израиля, и Израиль молится его устами и его сердцем; он страждет за народ, или народ в нем страждет, плачет и молится. Народ олицетворяется пророком и в пророке, и вместе он отличается от него, так что местами не ясно, за кого и про кого говорит пророк — от себя и за себя или от всех и за вся. Так тесно, интимно связано богосознание пророка с сознанием социальной, народной солидарности[385]. Эта черта бесконечно отделяет пророков от индивидуалистической, монашеской мистики средних веков с ее отрешением от земли, от человечества, а иногда и от церкви. А между тем именно эта черта дает нам ключ к объяснению позднейших новозаветных идей искупления и заступления всех в лице одного.

Пророк борется с своим народом за Бога, и эта борьба происходит на общественном поприще проповеди обличения, учительства; но в своем сердце он борется также и с Богом за свой народ: Бог превозмогает и заставляет его говорить, когда он не хочет; внутренний огонь жжет его сердце, и он не может его удержать. Но и там, где он всецело отдается Богу и предает свой народ смерти и осуждению в сознании его греха — нечестия и социальной неправды, — там спускается он, как Иеремия, до глубины человеческой скорби, горя и отчаяния, проклиная день и час своего рождения (Иер. 20). Там, где нет у пророка слова утешения, там он приносит свой плач. В разрушении дома Израилева, в падении всех земных надежд его Бог не оставляет пророка, является ему во всем Своем величии и через него продолжает говорить Израилю: Бог один остается его утешением, его оплотом. Но не в этом ли и есть начало спасения и не в этом ли всецелом обращении Израиля к истинному Богу — путь Промысла?

В Боге — единственное высшее благо пророка и благо Израиля, его царство, его слава, его крепость и сила. В Боге его жизнь, жизнь праведных. Под этой жизнью разумеется не бессмертие отдельных лиц и не загробное существование. Социальный характер религии Ягве всего лучше характеризуется именно тем, что загробные чаяния так долго не имели для нее никакого значения: Бог праотцев не есть Бог мертвых, Он — Бог живых. Под «жизнью» же разумеется полнота личного и национального существования. Эту полноту верный Израиль находит только в Боге, в общении с Богом, в котором он черпает свою непоколебимую крепость, свое утешение не только в будущем, но и в настоящем: «Он взирает на лицо Божие и насыщается Его образом» (Пс. 26, 15). Он верит и сознает, что Бог ведет его за руку и просвещает его Своим советом и словом. В Боге все правда, сила и спасение; в Нем сокрыта будущая слава и настоящая, вечная жизнь: «Кто мне на небе? и с Тобою ничего не хочу на земле. Изнемогает плоть моя и сердце мое: Бог твердыня сердца моего и часть моя вовек. Ибо вот удаляющиеся от Тебя гибнут; Ты истребляешь всякого отступающего от Тебя. А мне благо приближаться к Богу» (Пс. 72).

В этом вся суть религии и нравственности Израиля: его благо в том, чтобы «приближаться к Богу», наполняться Его сознанием, насыщаться Его образом, в этом «жизнь». И потому высшая молитва каждого верного есть молитва о том, чтобы Бог наставил и просветил его в его «путях», а молитва всего Израиля — о том, чтобы имя Божие прославилось, чтобы Бог пришел, чтобы царство Божие пришло. Вместе с ним придет и оправдание Израиля, вечное оправдание его веры и надежды, которое «праведные» и «мудрые» предвкушают уже в настоящем, в общении с Богом, в сознании его близости.

Сознанием этой близости проникнуты псалмы и пророки. Оно дано верному Израилю в их слове, в слове Божием, которым живет Израиль. Оно вселяет в сердце «страх Божий» и мужество, мудрость и смирение, силу и надежду.

Мы не можем в достаточной мере останавливаться на этой основной особенности ветхозаветной религии. В греческой философии мы имели дело с умозрениями о Боге, о духе в его отношении к материи, о первых причинах мира. Мы видели, как постепенно складывалось философское учение о всемирном божественном разуме, как оно разлагалось и слагалось вновь путем чисто умозрительным. У евреев Бог есть предмет сознания — Существо, с Которым дух человека находится» общении и в Котором он находит полноту жизни. Историк может и не верить в этого Бога, но он несомненно признает, что только этот Бог — та духовная сила, которою полна вера Израиля и которою дышит слово его пророков, спасла и сохранила Израиль среди волн всемирной истории, когда рухнули все земные государственные основания его национальной жизни и когда самый язык его умер. Духовная сила, родившая слово пророков, оправдала себя перед миром и родила религию Слова — христианство.

V

Вера Израиля не была мертвою верой; она ищет своего оправдания от Бога, в Которого она верит, и она показывает себя из своих дел. Осуществленное «царство Божие» есть «оправдание», которого она ждет, и вместе то дело, которому она служит. Представление об этом царстве определяется богосознанием Израиля и растет вместе с ним.

Оно сложилось не сразу и не сразу отделилось от представления о земном царстве Израиля, сохранив до конца свой национальный элемент, от которого оно отрешилось лишь в христианстве. Правда, религия Израиля и его национальность установились задолго до его государственности. Это и помогло ему пережить свое царство.

Ранее «царства Божия» был «народ Божий». Когда не было других царей, Ягве был одним царем и вождем над Израилем, а Израиль — народом Ягве. В этом едином Боге — залог народного единства, крепости и силы, источник его внутренней дисциплины и его необычайного национально-религиозного одушевления, которое доставляло ему победы. Ягве «вывел Израиля из Египта», сплотив его в один народ; Ягве «водил и кормил его в пустыне», рассеял перед ним аморитян и ввел его в Ханаан. Он помогал ему против всех народов, ополчившихся на него в эпоху судей, Он был прежде всего «Господом воинств», дававшим победу своему народу. Израиль видел Его Дух в мужестве своих героев, во вдохновенном исступленье божьих людей, наводивших ужас на неприятеля, — исступлении, напоминающем иногда скандинавских берсергов. Он слышал Его в бранном клике и звуке трубном. Ягве был Богом брани, сильным ратоборцем, повергающим в море коня и всадника. И, выступая на священную брань, вождь обрекал в жертву Ягве города врагов, их царей, часть добычи или всю добычу. Таким образом, война была Божьим делом и богослужением; воины соблюдали ритуальную чистоту, воздерживались от общения с женщинами в военное время[386], воинский стан был освящен присутствием Господа, и всякая нечистота была из него удаляема. Богосознание Израиля пробуждалось и мужало на поле битвы.

Ягве «пробуждался» в минуту опасности — вместе с энтузиазмом своих героев и своего народа. Но не одних внешних врагов поборол Он: в мирное время Он творил суд и-правду в лице судей и священников, освящая и скрепляя внутреннюю солидарность Израиля. Он был источником этой солидарности и постольку источником закона и права. Он был мужеством воинов и мудростью судей Израиля. Когда условия национальной жизни потребовали учреждения царской власти, когда власть эта стала необходимой, — Он «помазал» царя Израилю через Своего пророка и утвердил престол Давида: с тех пор мысль о грядущей славе Израиля связывалась с мыслью о доме Давида или о грядущем сыне Давида, которого прославит Господь и в котором Он прославится.

Подобный строй представляется какою-то непосредственной теократией, поскольку всякие специально-теократические учреждения отсутствуют и являются излишними в этом единстве национального и религиозного. Царь есть Мессия, т. е. помазанник Божий; но не все цари верны своему помазанию, не все соответствуют тому религиозному идеалу, который в нем заключается. Самые совершенные из них, царь-пророк Давид и премудрый Соломон, ниже этого идеала. Но они признают его и по-своему, до известной степени, воплощают его в своем патриотическом благочестии и в своем благочестивом патриотизме. Давиду не было суждено построить храм в жилище Господу — «место, чтобы пребывать Ему вовеки». Но и храм Соломона не оказался вечным, точно так же как и второй храм, воздвигнутый впоследствии Зерубабелем, другим «сыном Давида», временно возбудившим пламенные надежды. Тем не менее Давид и Соломон навек запечатлели свой религиозный идеал помазанника Божия в душе Израиля и связали надежды Израиля с своим родом и с храмом, осененным славою Господа. После них дело меняется, и естественная гармония между благочестием и патриотизмом разрушается вместе с первоначальными патриархальными нравами и отношениями при новых осложнившихся условиях народно-государственной жизни. Возрастающее социальное неравенство и политические раздоры, возникающие среди сынов Израиля, приобретших оседлость в земле Ханаанской, а также и влияние тех более культурных народностей, среди которых они селились, неизбежно вели к духовной розни. Местные святилища получают новое политическое значение, которое лишь отчасти парализуется центральной народной святыней; и вместе они ведут отчасти и к помутнению религиозного сознания, сообщая религии местный, языческий характер. С понятием Бога начинает связываться понятие Ваала, или, точнее, евреи среди других хананейских, сродных им народностей начинают понимать Ягве как своего местного Ваала, как бы своего божественного помещика; сообразно этому и культ Его получает языческую окраску в ряде местных святилищ (культ высот, священных камней, деревьев, тельцов и т. д.), а затем даже в самом храме Иерусалимском (см., напр., IV Ц. 23 и Иез. 8 и др.). Но по-видимому, эти новые формы культа были чужды Ягве, противны Его существу, «ненавистны» Ему. В лучшей части Израиля жило сознание о том, что Ягве есть нечто иное и большее, чем хананейский божок. Он дал Своему народу ту землю, куда Он привел странниками еще его праотцев; но самые праотцы эти не были сынами земли Ханаанской, и союз Ягве с народом не зависит от местных условий. Уже одно это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для успеха последующей проповеди пророков с их духовным монотеизмом. А затем ряд великих потрясений и войн, падение Самарии, разрушение Иерусалима и храма подтвердили и оправдали эту проповедь, показав Израилю все ничтожество местных национальных культов и все различие его Бога от хананейского Ваала. Проповедь пророков и вдохновленные ею реформы подготовили Израиля к его испытанию, и деятельность их во время пленения подготовила последующий строй еврейского общества.

VI

В еврейском представлении о царстве Божием мы находим своеобразное соединение национального идеала с универсальным, народно-политической тенденции с духовно-нравственным откровением единого Божества. Сначала такое соединение является непосредственным: Израиль есть народ Божий и царство его есть царство Ягве. Затем сквозь образ национального бога просвечивает образ единого Бога неба и земли (Ис. 6). Он уясняется в сознании пророков, открывается им, и в проповеди их противополагается языческим тенденциям народа; высший религиозный идеал царства Божия, как абсолютного осуществления истины и добра, блага и правды, открывается пророкам Израиля, которые выступают обличителями своего народа и борются против его вождей и «лжепророков», ослепленных национальным самомнением и преследующих чисто земные, языческие цели. В своем языческом патриотизме эти последние принимают Ягве за Ваала Израилева и понимают Его связь с народом по аналогии союза других народов с их местными национальными богами. Для пророков Ягве есть единый истинный Бог, и Израиль — Его пророк. Союз Бога с Израилем основывается на Его откровении праотцам и Моисею и на Его свободном избрании. Но именно вследствие такого избрания суд Божий начинается с дома Божия: «только вас познал Я из всех племен земли, поэтому я взыщу с вас за все беззакония ваши» — так говорит Господь устами Амоса (3, 2) — поистине новое и неслыханное слово! Господь Бог Саваоф есть Бог неба и земли: «коснется земли, и она растает». Он вывел Израиля из Египта, но Он же вывел и филистимлян из Кафтора и арамейцев из Кира (ibid. 9, 7): «не таковы ли как сыны эфиоплян (кушиты), и вы для Меня, сыны Израилевы, говорит Господь». Так обличается и разрушается впервые национально-языческий идеал: «Вот очи Господа Бога на грешное царство и Я истреблю его с лица земли» — слова пророка, которые смущают народ, как хула и кощунство: «но дом Иакова не совсем истреблю, говорит Господь. Ибо вот Я повелю и рассыплю дом Израилев по всем народам, как рассыпают зерна в решете, и ни одно не падает на землю» (ibid. 8, 9).

Царство истинного Бога есть прежде всего идеал религиозный — идеал правды и блага. Носителем этого идеала, вершителем дела Божия на земле является истинный, верный Израиль. Народ Божий есть отрок или раб Божий, избранник, помазанник, сын Божий, Его возлюбленный; благочестивые цари, священники, пророки суть представители народа в этом истинном его существе и значении. Израиль призван осуществить царство Божие на земле; оно ему завещано, и потому со спасением дома Иакова связано дело Божие на земле и спасение мира. Разрушив «грешное» языческое царство и просеяв, как в решете, сынов Израилевых, Ягве не истребит дом Иакова до конца: праведный «остаток» не преклонит колени пред Ваалом, он «обратится» и спасется. Ягве «не оставит душу его в аде и не даст праведнику Своему видеть истление». Он вновь покроет плотью иссохшие кости дома Израилева, Он воскресит его (Иез. 37) и даст ему Помазанника по сердцу Своему. И это не ради Израиля, а ради Своего великого имени, которого святость должна явиться на Израиле перед глазами народов (Иез. 37). Ибо через Израиль должна осуществиться правда Божия — высшая, нравственная и религиозная правда. Через Израиль должно осуществиться на земле совершенное познание Божие, — познание в том смысле, как его понимали евреи, — как близкое, интимное общение. Через Израиль слово Божие должно открыться миру. Таков общий смысл проповеди пророков. Суд и спасение — такова внешняя схема всей пророческой проповеди. Одни преимущественно проповедуют суд; другие вслед за судом возвещают «утешение». Спасение и воскресение Израиля, его искупление и «оправдание» — оправдание его истинной веры и надежды — столь же несомненны для пророков, как сама правда Божия; оно составляет такую же божественную необходимость, как и разрушение языческих царств или разрушение «грешных» царств Израиля и Иуды, преследующих языческие цели и почитающих Ягве за национальное, языческое божество.

В энергии своего богосознания пророки понимают в Боге судьбу своего народа и вместе они сознают Бога в действительности, в природе и в истории. В ее событиях они видят знамения Божий, историю Его царствования. Навуходоносор, разрушающий Иерусалим, есть Его служитель, и Кир, восстановляющий иудеев, — Его помазанник. Но все же народ-мессия, народ-помазанник, которому вверено Слово Божие и дело Божие, есть Израиль. В Боге пророки читают его судьбу, в Боге истолковывают ее и учат своих братьев «путям» Божиим. Их проповедь меняется сообразно времени и течению событий, оставаясь неизменной по своему религиозному существу, по своему средоточию. Самария должна погибнуть; Иуда должен уцелеть; а если затем и он обрекается на гибель, то «остаток» спасется и обратит все народы. Проповедь разрушения и проповедь спасения внушена одним и тем же духом; в ней нет политического расчета, в ней нет оппортунизма, приспособляющегося к обстоятельствам, — есть только живое сознание близости Божества и отсюда убеждение в неизбежном и близком суде Божием и в конечном торжестве Его правды. Его слова. Отдельные пророчества могут и не сбываться, как учит об этом притча пророка Ионы[387], но это не изменяет убеждения в истине этого слова. Все погибнет, народы работают для огня, и через этот огонь пройдет и дом Израилев, но «остаток спасется». «Святое семя» непременно сохранится, чтобы дать благодатный отпрыск, и народы не растопчут его; оно сохранится и оживет, а они рассеются и исчезнут как дым, потому что Бог — сила и крепость Израиля.

Бог, Которого знают пророки, есть суд и спасение, суд грешных, противящихся Ему, и спасение праведных. То, что построено на ложном основании, должно рухнуть — это нравственный и физический закон; государство, основанное на социальной неправде, царство, держащееся насилием и служащее ложным богам, — должно пасть неизбежно. Это так же верно, как и Сам Бог. И с. другой стороны, правда должна осуществиться, истина не может не торжествовать. Поэтому те, кто отступают от «путей» Божиих, сами работают на свою гибель, собирают горящие угли над своею головою, а тех, кто живет в правде, ждет спасение и оправдание. Это верно относительно царств и народов, это должно быть верно и относительно отдельных лиц. Как, однако, объяснить с такой точки зрения видимое торжество насилия, зла и неправды, как понять страдание праведных? Вопрос роковой, который ставится тем настоятельнее, что загробная жизнь является только тенью и не имеет реального значения. Как объяснить и понять страдания невинного «святого семени», которое терпит вместе со своим народом и за свой народ? Это вопрос религиозный, затрагивающий не только одни личные интересы, а самую веру в правду Божию.

Прежде всего в связи с сознанием Божества растет сознание греха, немощи, глубокой нечистоты, в которую погружен человек: «все согрешили и нет никого чистого от греха, хотя бы он прожил всего один день». Это не уловка богословия, это прямой ответ совести, которая судит себя перед Богом. Но где же тогда «святое семя», залог спасения и оправдания Израиля? Оно таится, живет в нем. Прежде всего оно живет в вере пророков, в пророческом богосознании. Такое богосознание истинно, благо и праведно. Это «праведность от Бога», «мудрость от Господа», — в ней прямой ощутимый начаток «жизни» и «спасения». Оно живет в пророках, оно живет в верном Израиле, освящает его, покрывает его грехи. Богосознание дано в слове Божием через пророков; оно дается Богом в вере человека. Это и есть начаток жизни. Свят один Бог, но в общении Своем с людьми Он освящает их Своим присутствием в их сознании, присутствием Своего Духа в их духе; Он изглаживает их грехи ради Себя Самого (Ис. 43, 25) и Сам Собою. Замечателен нравственный процесс, путем которого сознание греха и осуждения сочетается с сознанием Божества, освящения и примирения в некоторых избранных религиозных гениях. Апостол Павел, истинный сын своего народа, а после него и другие христианские вероучители дают нам объяснение этого духовного явления, испытанного ими с такою силон. Противоречия тут нет: это — отрицательная и положительная сторона одного и того же богосознания в человеке. Самое познание греха и его осуждение есть результат сознания Божества, а где есть Бог и переживаемое общение с Ним, там есть благо и «жизнь». Вся горечь осуждения растворяется в этом общении. Свиток Иезекииля, на котором написано: «плач и стон и горе» — делается сладким, как мед, на устах пророка (Иез. 3, 1).

Внутреннее освящение не есть внешнее оправдание, хотя заключает в себе условие и залог такого оправдания. И то и другое — от Бога. Полное освящение, прощение грехов, совершенная праведность, вышедшая из зачаточного состояния семени, обновление сердец и совершенное познание Бога или насыщение Им — есть высшее из обетовании. Это восстановление общения с Богом, «новый завет» с Ним (Иер. 31, 31–34). Сам Бог служит залогом этого обетования, которое предвкушается пророком. И это предвкушение утешает его в скорби и тесноте, в настоящем поношении, осуждении и страдании семени Иакова и семени Давида. В самом освящении своем он еще не оправдан, но терпит вместе с народом за грехи народа; в самой святыне своей, в своей вере, он терпит поношение и поругание. Его богосознание есть поэтому страдающее богосознание, и он есть страдающий отрок (или раб) Божий, который носит в себе слово Божие и вместе несет на себе язвы своего народа, казнь за грехи его (ебед Ягве Второисайи) и освящает в себе свой народ.

В этом смысле мы понимаем таинственный образ страдающего «отрока Божия» во второй части книги пр. Исайи (т. и. Второисайи), о котором много спорят ученые критики и в котором христианские писатели со времен евангелистов видели пророческий образ Искупителя.

Одни признают в нем олицетворение Израиля или, точнее, «верного» Израиля, не отступившего от Бога и страдающего за братьев; другие указывают в нем индивидуальные черты и видят в ном образ действительного или идеального мученика-пророка[388]. На самом деле идеал и действительность, образ отрока Божия (53) и образ верного мессианического Израиля (41 и 42; 44, 21) совпадают в страдающем богосознании пророка. Израиль представляется в «отроке Божием» и освящается в нем, в его общении с Богом. В страдании этого праведника заключается сугубое обличение коллективного греха, вину которого он несет, и в нем же — чаемое спасение, залог «прощения» и «оправдания» Израиля, за которого он терпит. Этого мало: оправдание веры Израиля имеет универсальное значение; отрок Божий «не изнеможет», доколе не утвердит правды Божией на земле, и Господь поставит его «в завет» для народов, во свет язычникам, чтобы узников вывести из заключения и «сидящих во тьме из темницы». Через Израиля, через сына Давидова (55, 3) воцарится Бог и будет «судить» народы, т. е. править ими, и с этим царством придет новое небо и новая земля, в которой живет правда (60 и 65; ср. 2 Петр. 3, 13) и где Господь будет вечным светом (60, 20). С идеей грядущего торжества связывается идея искупления.

Замечательно, что аналогичные обетования царства правды и обращения язычников соединяются у самого пророка Исайи (гл. 11) с грядущим воцарением «отрасли от корня Иесеева», когда «не будет более зла на святой горе Господней» и «земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море».

Итак, образ народа Божия в его духовном существе, образ истинного Израиля есть образ страждущего праведника, пророка, мученика, «отрока Ягве» (Второисайя) и вместе он же есть образ грядущего славного сына Давидова, Судии и Спасителя (Исайя). Здесь нет противоречия, но нет и богословской системы. Этот образ воспет псалмами и пророками, как он предносится духовным очам Израиля: он составляет, если можно так выразиться, предмет его религиозной действительности, религиозного ведения. В различные моменты истории он представляется с различных сторон: страсти и поношения, смерть и позор праведника, исполненного духом Божиим, являются столь же необходимыми в мире зла, как и окончательное, не только внутреннее и нравственное, но и полное, всецелое торжество над этим злом, его осуждение и упразднение. Пророчество не есть эмпирическое предсказание: оно есть сознание религиозной, божественной необходимости, как в будущем и прошедшем, так и прежде всего в настоящем. Образ страдающего отрока Божия служит переходом от ветхозаветного мессианизма к новозаветному. И каково бы ни было историческое происхождение этого образа, каков бы ни был смысл, который придавали ему иудеи, возвращавшиеся из пленения вавилонского, христианская Церковь по праву узнала черты его в Искупителе. То был пророческий образ в истинном смысле слова, образ, вдохновленный тем же Духом, Который исполнил Христа.

VII

Грядущее царство представляется Израилю с его человеческой и божеской стороны. Одни ждут простого восстановления дома Израилева. Рассеянные сыны его соберутся от четырех концов земли, победят язычников и покорят все народы. Храм Господень восстановится в новом великолепии и наполнится Славою Господа. И над объединенным народом вновь воцарится Давид — царь от корня Иесеева, праведный, могущественный, благословенный Господом. Помазанник Божий утвердит суд и правду, защитит сирот и вдов, поразит врагов Израиля и всех, делающих беззаконие; он упразднит всякую неправду и насилие, отрет слезы плачущих и угнетенных. При нем праведные будут благоденствовать и умирать безболезненно и мирно в глубокой старости, насыщенные благами земными и свободные от страха. Сама природа преобразится: солнце заблистает бесконечно ярче, земля принесет плоды в сверхъестественном изобилии, всякое зло и скорбь исчезнут со святой горы Господней, и народы будут служить Израилю и обратятся к Богу его.

Уже этот идеал имеет свою божественную сторону: грядущее царство есть реальное присутствие среди народа того Бога, Которого небо и небо небес не могут вместить (3 2. 8, 27) и Которому он построил храм в жилище, в «вечное местопребывание» на земле. Бог будет венцом для остатка народа, и духом правосудия для сидящего в судилище, и мужеством для отражающих неприятеля до ворот (Ис. 28, 5, 6). Бог святится в своем народе и в нем является миру. «Дух Господень» пребывает, почиет на своем помазаннике — «дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия»; «жезлом уст своих он поразит землю и духом уст своих убьет нечестивого». — Не отрицая земной стороны национального мессианизма, пророки естественно проникаются его религиозным содержанием, по мере того как национальные бедствия наносят удар земным надеждам Израиля. Благо грядущего царства состоит прежде всего в Самом Боге — в том, что Он будет жить среди Своего народа более полным и реальным образом, чем в прежней скинии или разрушенном храме, оскверненном нечестием. Он обновит сердце Израиля, поселится в нем навсегда и заключит «новый завет» с Своим народом. Он излиет на него Свой Дух, наполнит землю Своим ведением, как воды наполняют море, и народ Божий станет народом пророков (Иоиль). Бог освятит Свой народ, сделает его мудрым и праведным и даст ему «жизнь», которая состоит в общении с Ним. Он будет его незаходимым «светом», изгладит его грехи и «оправдает» его навсегда перед всеми народами. Такой идеал не может быть уже исключительно национальным, и пророки понимают его в его вселенском значении. Свет Господень просветит язычников. «И будет в последние дни: гора дома Господня будет поставлена во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней все народы. И пойдут многие народы и скажут: прийдите и взойдем на гору Господню, в дом Бога Иаковлева, и научит Он нас своим путям; и будем ходить по стезям Его. Ибо от Сиона выйдет закон, и слово Господне — от Иерусалима. И будет Он судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы и не будут более учиться воевать» (Ис. 2, 2–4)[389]. Мсссианический пир из чистых вин и тука костей готовится на Сионе для всех народов: на нем уничтожит Господь «покрывало, лежащее на всех племенах», и самая смерть будет поглощена навеки (Ис. 25, 6–9).

В действительности этой грядущей славе соответствует образ страдающего народа, страдающего пророка, отрока Божия; в его искупительных страстях, язвах и поношении скрывается спасение мира. Но «пришествие» царства, его полное раскрытие и осуществление, составляющее конечную цель Бога в истории, зависит всецело от одного Бога. Он носит в Себе, в Нем видят его пророки, и оно должно оправдаться в действительности, стать на земле, как на небе. Сознание близости Божества порождает сознание близости этого царства с его судом и спасением: Господь у дверей. Представления эти естественно получают эсхатологический характер. Чем более разрушаются земные надежды Израиля, чем более теснят его враги, чем могущественнее те земные царства, которые угнетают его и оспаривают друг у друга власть над вселенною, — тем живее в Израиле ожидание конца, тем глубже покаяние его псалмов и тем пламеннее молитва о скором пришествии Господа. В этих молитвах, как и у пророков, образ Мессии иногда как бы не различается от образа духовного Израиля: Израиль не отделяет его от себя. Но он не отделяет его и от Бога: нередко образ мессианического царя исчезает вовсе, остается один Бог, Царь Израилев. Но в Боге заключается все — и Мессия, и царство, и свет, и жизнь, новый Иерусалим, новое небо и новая земля. Все это видят в нем верные. Остается только молиться и ждать, бдеть и готовиться, поступать по правде Божией. Чтобы избежать близкого суда и видеть спасение, надо святить в себе имя Божие, познавать Бога и ходить его путями, т. е. делать «добро» (Мих. 6, 8). «Святы будьте, потому что свят Я, Господь Бог ваш» (Л. 19, 2). Все должны освятиться, чтобы спастись. Святость должна стать законом, нормой национальной жизни.

VIII

Рассматривая религию Израиля, религию пророков, бесконечно возвышенную и духовную, с ее безмерными требованиями, невольно спрашиваешь себя, каким образом она могла овладеть отдельными личностями и целым народом, дисциплинировать его и стать в нем реальной, практической силой. Личности она не давала ничего, кроме Бога, перед Которым самая мысль о загробном существовании обращалась в тень. Конечно, вера Израилева учила видеть в Боге судию, Бога правды, воздающего людям по их делам. Но земная действительность противоречила этой вере на каждом шагу, противополагая ей видимое торжество зла и страдания праведника. Вера побеждает и это испытание в сознании близости Божией, которое есть «страх Божий», — в сознании безмерного величия, силы и правды Божией (Иов) и глубокой суеты всех дел человеческих (Екклезиаст): «кто мне на небе? и с Тобою ничего не хочу на земле… изнемогает плоть моя и сердце мое. Бог твердыня сердца моего и часть моя вовек» (Пс. 72, 25–26). Такою верой могла жить личность; но каким образом стала она положительной религией целого народа, потопляемого со всех сторон волнами языческого мира и притом изнутри зараженного суеверием и язычеством? В этом свидетельство ее духовной силы, которая движет горы. Вера Моисея стала законом Израиля, законом национальной жизни, который все теснее и теснее охватывал личность и общество, подчиняя их религиозно-нравственным предписаниям и обрядам, дабы организовать самую внешнюю жизнь в непрестанный культ и непрестанно поддерживать богосознание этим культом. Мы не можем останавливаться здесь на рассмотрении последовательных реформ, реформ царей, пророков, священников и книжников, путем которых разрабатывалось и проводилось в жизнь национально-религиозное законодательство Израиля. Эти реформы постепенно объединили и очистили религию, уничтожая языческое двоеверие в народе; они оградили его от той языческой стихии, которою он был окружен, и сосредоточивали его жизнь вокруг культа духовного единого Бога. Когда все материальные залоги союза Израиля с Богом, ковчег и храм и самое царство, были разрушены, когда внешний культ прекратился, — закон остался оплотом, стеною Израиля, которую уже ничто не могло разрушить и которая только укреплялась внешними бедствиями. Эти бедствия и падение Иерусалима оправдали веру пророков, поразили народное язычество и показали все различие между Ягве в Его универсальном значении и Ваалом. Но благочестие Израиля не могло оставаться внутренним и субъективным, ибо и самая вера пророков выросла на почве объективной, национальной религии. Эту религию, этот союз Израиля с Ягве надлежало сохранить при совершенно изменившихся условиях народного существования. И с этою целью потребовалась реформа народного благочестия, более глубокая, чем все предшествовавшие; потребовалось систематическое воспитание народа в отечественных преданиях и обычаях, которые стали святым законом Израиля. Этот закон закрепил навсегда результаты долгого и мучительного процесса истории Израиля и проповеди его пророков; он оградил его веру и национальность от всякой внешней примеси, организовал его благочестие и дал окончательную форму религиозной жизни и самосознанию позднейшего юдаизма.

Реформа закона совершилась постепенно. Еще до падения Иерусалима в 621 г. при благочестивом царе Иосии священник Хелкия «нашел» книгу закона (Второзаконие), а в эпоху пленения и после него отыскалось и остальное. Учители народа, трудившиеся над разработкой предания, его сохранением, кодификацией и толкованием, выносили из сокровищницы своей старое и новое. Они создали религиозную общину, которая жила законом Божиим и питала свою веру воспоминаниями прошлого, упованиями будущего и Словом Божиим в настоящем. Эпоха великих пророков, живых носителей слова, миновала, но слово их осталось; прошло время бывшей национальной славы, но сохранилась память о ней и сохранились древние обычаи, ставшие вдвойне священными. С Ездрой, «писцом», или «учителем закона», наступила пора книжников и учителей закона, которые сели на седалище Моисея. Священники заменили собою царей и пророков. Хранители древнего обычая, древней торы, или закона, они были призваны святить Израиль. Внутреннему освящению веры и откровения, освящению духа, которое завещали пророки, соответствовало внешнее очищение, внешнее освящение, состоявшее в соблюдении закона и обряда. На этой почве развивается фарисейское учение об оправдании — посредством дел закона и заслуг, своих и чужих, заслуг праотцев и святых, которые могут покрывать грехи человека или его вину. Между грехами и заслугами устанавливается баланс, и прощение грехов является уже не тем восстановлением общения с Богом, о котором молились прежде, а простым освобождением от внешнего наказания за известное удовлетворение или уплату — учение, имевшее такое громадное значение в будущем. Благочестие стало внешним, наружным. Такое наружное благочестие было лишь отблеском веры пророков, но и этот отблеск спас и сохранил Израиля среди народов. Христос раскрыл все недостатки фарисейства с его суеверным ритуализмом, его гордою нетерпимостью, лицемерием и мнимой праведностью, — мало того, с тем законом, который свидетельствовал о «жестокосердии» народа (Мк. 10, 6; Мф. 19, 8). Но это не должно заставлять нас умалять положительное и воспитательное значение этого закона, который сам Христос пришел «исполнить» и в котором Он видел Слово Божие. Глубокая религиозность жила в Израиле и при нераздельном господстве закона и поддерживалась законом — тот «страх Божий», который чувствуется лишь вблизи Бога, и та пламенная вера, которою дышат псалмы. Сознание греха и нечистоты личной жизни и неправды общественной не упраздняется самым строгим соблюдением внешнего благочестия, а, напротив, постоянно стимулируется законом. Его царство не упраздняет ожидаемого царства свободы и славы, а только служит к нему подготовлением. Настоящее Израиля, теперешний его «век», представляется состоянием унижения, скорби и тесноты не только по отношению к «будущему веку», но и по отношению к прошлому, к золотому веку Давида. Праведность побуждает к посту, молитве и покаянию. Жажда полной правды и освящения, жажда «жизни» и «света», жажда Бога выражается сильнее, чем когда-либо, в песнопениях левитов второго храма. Мессианические чаяния, не довольствуясь залогом прошлого и религиозными благами настоящего, питаются апокалиптикой — откровениями будущего. В апокалиптикс еврейская мысль стремится найти свою теодицею — разрешить вековечный вопрос о согласовании правды Божией с земной неправдой, с страданиями праведных — как народа, так и в особенности личности, которая все сильнее заявляет свои права. В ней же ставится вопрос о происхождении и об упразднении зла, составляющий предмет последующего гнозиса.

IX

Мы попытались, таким образом, воспроизвести основные черты религии Ветхого Завета. Основание веры Израиля крайне просто: оно исчерпывается познанием Бога и союзом с Ним; идеальные требования, предъявляемые этой верой к человеку, даны в тех двух наибольших заповедях, о которых говорит Христос, — заповедях любви к Богу (Вт. 6, 4–5) и полной солидарности с ближними (Л. 19, 18). Но внутреннее содержание этой веры бесконечно, и, разумеется, в настоящем очерке мы были далеки от мысли его исчерпать. Думаем, однако, что и сказанного достаточно для уяснения отношения Ветхого Завета к Новому, который есть его «исполнение». Мессианистические верования Израиля не являются отдельным догматом его веры: союз с Богом предполагает царство Божие, которое и есть, и становится, и будет; это царство и есть союз, полное общение и соединение с Богом, которое осуществляется в Израиле лишь отчасти, но имеет осуществиться в нем вполне во славу избранного народа и в просвещение всех народов. Цель этого царства есть пришествие, раскрытие славы Божией или реализация Бога на земле. Если религия Израиля есть жажда Бога, которая утоляется в сознании Его, то Христос есть оправдание этой религии, ее Мессия, — прежде всего как воплощенное богосознание: на нем «почил дух Господень», дух ведения и благочестия. Если для Израиля этот дух открывался в Слове Божием, в слове пророков, то Христос, для тех, кто уверовал в Него, явился воплощенным Словом Божиим. В этом смысле религиозное содержание новозаветного учения о Логосе, Слове, несомненно имеет свое основание в религии пророков и в мессианической вере Израиля. Но в связи с этим учением о Слове находится ряд богословских представлений о предвечном существовании Слова, о его отношении к Богу, к миру, к истории, — представлений, имеющих апокалиптический характер. Рассмотрим, каково происхождение этих представлений и где следует искать их элементов, — в религиозном сознании Израиля, в умозрениях греческой метафизики или же в специально христианском соединении иудейского с эллинским?

Глава II ИДЕЯ БОГА

I

Христианское богословие заключает в себе учение о Боге, открывшемся в Иисусе Христе. Оно сложилось в борьбе с юдаизмом, с язычеством и с теми сектами, которые возникли в христианской среде под влиянием юдаизма и язычества. Ветхозаветная религиозная мысль имела иное основание, иную точку отправления, иные задачи, и потому мы не можем искать в ней специально-ристианских понятий и представлений. Учение о Логосе, как оно формулируется в четвертом евангелии, является именно таким специально-ристианским учением, полагающим грань между прежним еврейским мессианизмом, завершившимся в проповеди Крестителя, и вселенским евангелием Христа: в отличие от всякого временного и местного национального откровения Логос понимается как универсальное, вечное откровение Отца — «свет», просвещающий не одних евреев, а «всякого человека, приходящего в мир». Еврейство, несмотря на свой универсальный монотеизм, заключало религию в национальные рамки, и то «слово», которого оно ждало от Ягве, в сущности до конца сохраняло в его упованиях ограниченное, национальное значение. Христианство, наоборот, с самого начала должно было обратиться в универсальную религию: как еврейская секта (ебионеи), оно не имело никакого будущего. Национальные чаяния потерпели полное поражение в самой смерти Христа: как «царь иудейский», Он умер на кресте; и для тех, кто уверовал в Его воскресение. Он воскрес, как универсальное откровение Отца, как Господь, Спаситель мира.

Что в монотеизме Израиля было основание для всемирного мессианизма, мы уже видели в предыдущем. Но на деле на этом основании строилась лишь национальная религия. В национализме Израиля был-элемент, противный христианству, враждебный ему; и если Израиль дал Христу первых Его апостолов, то он же породил и Его первых врагов, первое антихристианское движение. Самые апостолы стали христианами лишь после смерти Христа, когда им уяснился смысл Его учения и Его личности. Евангельское учение о Логосе есть именно богословское объяснение смысла этой личности, как он сознавался евангелистом. А потому всякая попытка найти в Ветхом Завете это учение основывается на недоразумении.

Правда, мы знаем, что еще до христианства Филон пытался показать в Ветхом Завете учение об универсальном Логосе, и, по мнению некоторых критиков, богословие четвертого евангелия заключает в себе первую попытку понять и откровение Нового Завета при свете философии филона. Но каково бы ни было отношение четвертого евангелия к эллинистической философии, самое толкование Ветхого Завета у Филона является нам явно произвольным и одинаково чуждым и букве, и духу Писания. Филон хотел объяснить образованному греко-римскому миру всеобщий разумный смысл Ветхого Завета, и с этою целью он рационализировал его в духе популярной эклектической фил