Половецкие пляски [Дарья Всеволодовна Симонова] (fb2) читать онлайн

- Половецкие пляски 1.6 Мб, 361с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Дарья Всеволодовна Симонова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дарья Симонова Половецкие пляски



Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

Половецкие пляски

Есть мужчины и есть женщины, и то, что между ними происходит, — бесконечный повод для подражания. Цветы в этой вазе варварски пластмассовые, словно забальзамированные на века, одного цвета с рюмками — карамельного, здесь неспокойно и муторно, но Зоя нарочито беспечна и пускается в рассуждения насчет ресторанного сервиса: вот бы в сиденья были встроены маленькие горшочки, и тогда не нужно было бы бегать по пустякам через этот зал (между прочим — страшный зал, где все чужие и опытные, и смотрят на вас с равнодушием превосходства). Рыбкин отвечает двумя аккуратными полукружьями сухой улыбки, и он явно не знает, что сказать. Мы не предусмотрели, что попадем сюда, оделись, как за картошкой, и теперь хорохоримся, смотрим орлами, хотя мне, например, и вовсе здесь делать нечего. Дурацкая привычка Зои Половецкой — просить вклиниться в ее тет-а-тет, побыть в глупой роли Лепорелло, чтобы ей было на чьем фоне смотреться. Она не по злому умыслу, но мне потом все равно гадковато, однако я по слабости своей соглашаюсь. «С тобой у меня все получится!» Пора бы на это отвечать хорошим подзатыльником, но ведь, в конце концов, должно же у Зои Михайловны Половецкой когда-нибудь получиться! В сорок семь-то лет… Впрочем, у нее и получается, но моя ли в том заслуга? Я слишком легко и быстро поддаюсь, как известно, от дешевого толку мало. Иногда чувствую себя надежным презервативом, который использовали, постирали, снова использовали etc. — а он по-прежнему не рвется и не трет. Почетная миссия уникальности!

Последнюю любовь человек ждет всю жизнь. А что ему еще, спрашивается, делать, раз уж она все равно наступит и все фишки смешает, и в зоопарке разродится жирафиха, биржа обанкротится, метеорит прямехонько угодит в местную песочницу. Однако не все так феерически. Зоя растрепана, порой попахивает прокисшим борщом, от любви она забросила ежевечерний душ, стирку и отскребание грязи времен от паркета, который своими пустотами напоминает настольную игру в «пятнашку». Ровесницы Половецкой судят о ней по одежке. Мне обидно за нее: лучше бы пожалели, ведь детские болезни подчас смертельны для взрослых. Проиграть в восемнадцать лет еще можно, часто оно и к лучшему, а после сорока уже никак. Тут начинается безжалостный спорт, гарцевание по краешку, оскорбленное тщеславие, кофейная гуща. Хорошо еще, что в ход не идут белое вино и пиво, с этого у Зои «лобовое стекло» потеет, дуреет она со всего белого и пенистого, прости господи, и опять-таки почки работают, как ударники пятилетки, посему Зоя склонна справлять нужду в стратегически важных кустах у местного отделения, рассадника людей в мышиных формах. Они стыдят Зою, а ей не стыдно и весело, и она на грубость нарывается, а потом грубит сама. Однажды это отразилось на лице. Но что характерно — синяки портят не всякую женщину, иные и с «бланшем» не теряют аристократичности анфаса. Но Половецкую моментом превращают в забулдыгу. Она явилась как-то ко мне такая — с лицом, будто взятым напрокат из прошлой кармы. «Бо-о-же мой, Зойка, ты теперь даже на вокзале не проканаешь», — решила воспитательно воздействовать на подругу маленькая Марина. «А зачем мне в девочки, я — «мадам»!» — прохрипела с хохотком Зоя Михална. И рассказала слезную сказку о неудачном падении, виной которому итальянские каблуки и соседка-злыдня, не вовремя выскочившая из квартиры напротив, съешь ее раки. Мы воодушевленно сочувствовали, понимая, что история могла быть выдумана куда масштабнее и то, чего мы удостоились, — лишь проба новичка в сравнении с батальными полотнами Жерико. Приврать — дело святое, хотя нам бы могла не заливать.

Рыбкин тоже полюбил, но уже осторожнее. Зоя иронизировала над тем, как он несмело пытался наводить о ней справки. Она говорила, мол, умный мальчик, знать, чего можно ожидать от «близлежащего», никогда не помешает. Он, конечно, слышал о ней и раньше, общие знакомые, общие сплетни — и все Зойке на руку. Ее рекомендовали как хорошего врача, как виртуозную помощницу босса в каком-то швейном кооперативе и даже как расторопную официантку — любимицу крепколобых завсегдатаев маленького бара. Оттуда, правда, ее вытурили за дебош, но никто не рискнул бы трактовать это таким образом. Вдохновенно ностальгируя, она на лету выдумывала августейших персонажей, прикладывавшихся к ее застиранной ручке, никто и не спорил — все мы любим сказки. Недругов у Зои Михайловны, похоже, не было, кто не любил ее, тот жалел или брезговал, или предпочитал не поминать вовсе, как черта к ночи. Так что ни одна крамольная правда не дошла до Рыбкиных ушей. И слава богу, у мужика и так глаза на лоб лезли. Все-таки — последняя любовь. Есть обморочная лихорадка нашедшего клад или счастливого отца, получившего наконец наследника после семи девиц, — да любого, кто измученным сердцем вдруг ловит первые флюиды вожделенной удачи. Чтобы ненароком не допустить гибели от счастья (как, впрочем, и от горя), природа одарила человечество мощным защитным механизмом — моментальной привычкой. К любому удару или ликованию человек через полчасика приспосабливается, строит нехитрую философию о том, что все так и должно быть, и адреналин потихоньку идет на убыль. Кто-то отряхивается быстрее, кто-то медленнее, однако без перекосов пошаливающих нервишек не обойтись, и Зоя с Рыбкиным были печальными тому примерами, только ее маятник раскачивался с бешеной амплитудой и не мог успокоиться, а его не двигался вовсе, как казалось со стороны. Рыбкин вообще напоминал пожилого Буратино, и он никогда в жизни не состоял в законном браке. Зоя ликовала: она считала его лучшим из того, что могла предложить ей жизнь. И из того, что предсказывал ей ее товарищ-привидение, ангелок небесный.

Ангел, или Ангел-хранитель, или Провозвестник, или Посланник… (еще целый ряд образов, используемых экзальтированным «половецким» словоизвержением), и даже Савушка, ибо напоминал усопшего Зоиного друга Савву, — он всегда являлся ночью. То же, что он «захаживал» и средь бела дня, Зоя старалась скрыть — она понимала, что и в идиотизме надо знать меру… В это были посвящены только самые близкие. Он приходил невидимым, извещая о себе вспышками легкого ветерка, и концентрировался нежно-голубым пятном в восточном углу, где обычно ссыхалось неубранное кошачье дерьмо. Он не позволял себе сказать ни слова, только заставлял Зою дивиться метаморфозам, преображавшим портрет матери, словно баловство причудливой лупы. Матушка при жизни нрав имела тяжелый и неулыбчивый, на фото лицо ее скрадывали мрачные надбровные дуги, а тут вдруг на потрескавшейся коже портрета под небесной дымкой материнские черты расправлялись в смущенном умилении. Но это сущий пустяк по сравнению с тем, что происходило дальше и что знала Зоя, — с главным откровением своей хаотичной безбрежной жизни. Конечно, быть может, молчаливый ангел имел в виду вовсе не последнюю любовь, дар божий, а кое-что попроще или совсем ничего, просто пришел поглазеть на неприкрытое земное безобразие, но Половецкая была вольна толковать как заблагорассудится. Она, по наущению опытной подруги, тут же уселась в самую что ни на есть позу познания — ноги в «лотосе», ладони открыты неизвестности. Тут же — будто бы — смекалистый Савушка намекнул, что избранник будет при деньгах, надоумив Зою взглянуть под левую пятку. Там валялась бубновая карта, а уж эта масть не подводит. На следующее утро о знамении прознала вся дворовая элита, а консьержка, дежурившая по подъезду, обходила Зою Михайловну стороной. «Это все мое поле! Его не всякий выдержит. А уж в Тот день…» Неделей позже она закадрила Рыбкина. Ведь любой может словить удачу, только мелкозубые мещане из вредности зудят, что такое, мол, еще заслужить надо. Посему и сами обделены благоволением Фортуны. Кто какой танец себе придумает, так и спляшет. Посему порой смердящая, как протухший борщ, подержанная и величественная, как антикварный мебельный ширпотреб в комиссионке, Зоя с лицом, напоминающим старую куртку из «жатого» дерматина, столь модного лет двадцать назад, эдакая Зоя поймала жирного журавля в небе. В конце концов, для Бога все рожей вышли, и к грехам убогих он не брезглив, а что у Зойки за грехи, кроме как спьяну в подъезде пописать по-ниагарски да прихвастнуть с излишком. Разве это много для женщины после сорока, одинокой и сильной, которая при случае могла бы и кормильца из чужой семьи увести, но из природного благородства не покусилась…

А все потому, что смотрела в юности много правильных фильмов и плакала над «Человеком-амфибией». Чем же еще могли баловать по субботам в деревенском кинотеатре… Чтобы потом, как подобает впечатлительному подростку, брести задумчиво и печально навстречу заходящему солнцу накануне экзаменов — и так, будто жизнь прожил. Ибо любому ребенку дано так близко подойти к скорлупке с тайнами бытия, что дальше жить уже и необязательно. Но очень хочется, конечно, особенно девочке из провинции, не слишком удаленной от столицы. Рукой подать — и ты уже в мире бешеном и незнакомом, зубастом, нервном и иногда обидном, но единственном имеющем смысл. Она рассказывала, что по малолетству ее завораживали гостиницы, даже самые замызганные, типа «Дома колхозника». В них было что-то запретное и порочное, например, то, что мать не сопела с упорством за готовкой титанического обеда, а буржуазно и чинно спускались всем кагалом в буфет и покупали дорогие и неэкономные салаты, и заливное, и бутерброды с икоркой. А когда военный папа получил новое назначение-повышение в этот изобильный рай, сердце Зои чуть не выпрыгнуло от усилия поверить в свалившееся счастье… Маленькая Зоя не грешила взрослым снобизмом, в память о ней взрослая Зоя о детстве небылиц не изобретала. Да и что толку врать об этом; это сейчас она, в старой комбинашке, отдающей алкоголическим целомудрием, предается воспоминаниям, радуясь огрызку сигареты, завалявшемуся в Муськиной миске, — а в распухшем, как беременная кошка, фотоальбоме Зоя представала совсем другой. Для кого-то фотокарточки — бессмысленные свидетели того, что давно и неправда, а для кого-то — мистика упругой бумажки с собственным лицом тридцатилетней давности. Недаром древние обычаи противились вспышке магния, как считыванию сокровенной души… Аккуратный тюрбан из волнистых волос, чуть раскосый взгляд, честный, непоколебимый и героический, как у ткачихи с доски почета где-нибудь в лесистой Тьмутаракани; плотные гольфы, наклон головы с укоризненным кокетством, пуританский воротничок, — все это принадлежало шестнадцатилетней Зое. Хотя такое представить трудно и быть такого не могло, но было, и сей парадокс так роднит «было» с «не было». Хотя нельзя сказать, что Зоя-большая — полный перевертыш маленькой, черная дыра, сквозь которую не разглядеть пятерочного табеля. Изломы и штормы человеческого пути — всего лишь следствие слишком чинных и усердных первых аккордов увертюры, как прилежная каллиграфия в начале письма часто оборачивается «торопливой пачкотней» в конце. Хотя и это не совсем точно сказано, ведь у Половецкой всегда было припасено пресловутое «когда-то», а оно вовсе не про начало большого пути, а о том спасительно неизвестном кусище Зойкиной жизни до нашего с ней знакомства или — соответственно — до чьего угодно с ней знакомства. Тот «золотой век» покрыт мраком, и там Зоя непременно была на коне. А кто не верит — пусть грызет сухарики и пьет кофе натощак в одиночку, а не в нашей смачной компании!

…например, не верит в Сказку о семи мужьях, вокруг которой, собственно, и вертятся дни и ночи новой Шахерезады. Мужья были и прошли, а Зоя осталась, чтобы вспоминать о них, пряча дырку на кеде в том дурацком ресторанчике, куда нас недоверчиво привел Рыбкин. Хотя зримого эффекта Зоя не добилась, рассказывая о затее с панорамной фотографией: все бывшие супруги в ряд — и Зоя Половецкая в белом, как говорится, костюме, то бишь в газовом платьице, и на невообразимых платформах. Если Рыбкин и скрежетал зубами от ревности, то бесшумно, а с виду по-отечески ухмыльнулся, добродушно так, мол, вот едрить твою в корень, балаболка старая… Половецкая решила внести филосовско-романтическую нотку и пояснила, что фотографии той нет в природе вовсе не по легкомыслию ее или недосмотру, а потому что не хватало, так сказать, «первенца», зачинщика в этой славной когорте, царство ему небесное. Первого мужа, великого человека, то ли хирурга, то ли валютчика, то ли просто мастера на все руки, у Зои вечно все смещалось. В ее альбоме ему было посвящено целые две странички: бледные, словно застиранные хлоркой, глаза, узкие искривленные губы и тесно застегнутый воротничок. Все это, неприветливое и жесткое, делало мужа номер один похожим на диктатора в подполье. В подполье, ибо для пришедшего к власти ему не хватало триумфального лоска. Так что, судя по фото, тип пренеприятный. Любил Зою всю жизнь, правда, маленькая Марина поправляет: «… любил всю жизнь Зою и девочек». В смысле — совсем не взрослых девочек. Оно и верно, диктатору — диктаторские извращения. Остальные Зоины пассии по рангу и значению тасовались ею по настроению, она сама в них путалась, свойства одного впоследствии могли быть легко приписаны другому, и уж где тут разобраться. Иногда она квалифицировала их по свекровям. «Когда мы жили с Сережей, — грезила Половецкая, — я безропотно сносила все. Я говорила: Бог и так дал мне редкую свекровь, чего мне желать еще…» А в сущности, настоящий, в смысле «испачканного паспорта», муж у Зои Михайловны был только один. Только волоокий долговязый математик по прозвищу Бирюк.

Судя по мягкому растерянному лицу, когда-то Бирюк был милым сговорчивым дядькой и, быть может, остался таковым и по сей день, но для Зои надевал воспитательную суровую маску. Еще бы, ему пришлось попотеть те злосчастные годы между разводом с Зоей и сиятельным моментом явления Рыбкина в ее жизни. Ему пришлось прослыть скрягой и крохобором, сухарем и ханжой, и однажды он даже вломил Михалне в затуманенный глаз, что, однако, не уронило его ни в чьих глазах, и даже в Зоиных. Ведь Бирюк безропотно взваливал на себя бремя бушующей Половецкой, если, не дай бог, она спьяну не нашла ни признания, ни слушателей. А кто еще отрезвит мятежную душу, как не муж, пусть даже бывший. «Хорошая девочка — вторая жена», как объясняла Зоя, свалила от Бирюка из-за нее, из-за Зоиного имени во сне, которое якобы повторял Бирюк («…наверное, в кошмаре», — уточняла маленькая Марина), и из-за прочей чепухи, служащей утешением рафинированным «разведенкам» с распаленным женскими журнальчиками самолюбием. Короче говоря, многочасовые телефонные марафоны, во время которых Зоя бесперебойно умоляла о встрече, делали свое дело. Бирюк соглашался, ибо в противном случае Зоя приходила к нему домой. На следующий день Бирюк помогал бывшей супружнице наиболее безболезненно нащупать реальность. Зоя плакала и пила пиво, остатки макияжа текли за воротничок. Отчасти Зоя встречалась с этим нервным человеком, потому что он однажды перестал давать ей деньги. Она всякий раз ждала, что он все-таки одумается. «Как же так, у нас ведь сын, ты забыл?» — непритворно удивлялась Зоя, хотя положенное сыну давно уже было прожито, имелись в виду «премиальные». Денька через два она, уже выглядев отлично, только чуть перебарщивая с тональным кремом цвета индейца, снова звала Бирюка. Но он опять не давал денег. Зоя уходила в глубокое осмысление жизни. По ее просьбе мы все уже тревожили Бирюка звонками, терроризировали абсолютно чужого нам человека, но он и с этим свыкся. Мы тоже кричали ему: «А сын!» Даже Аркадий, наш ехидный рупор, который за глаза зовет Зою «троянской лошадью» (в том смысле, что водки в нее влезает много), в широком состоянии любви к миру оскорбленно фыркал в трубку Бирюку: «Как! Вы считаете Зою пьянчужкой?! Вы прожили с ней десять лет и ничего не поняли?!» Но Бирюка жалобным пафосом не проймешь, тем более после Зоиных атак. «Да, считаю, — спокойно отвечал Бирюк. — И денег ей в руки не дам. Чтоб ее друзья, паскуды, на них ее же еще и спаивали…» На сем Аркадий захлебывался изумленным воплем, полностью противоречащим предшествующей тираде: «Споить Зою?! Да разве это возможно… Да она сама споит кого хочешь! Она у нас по этому профилю — в желтой майке лидера…»


…После неприветливого снобизма забегаловки и молчаливого терапевтического внимания к Зоиным речам Рыбкина никто из нас троих не был ни сыт, ни пьян, зверь естества был только неуместно раздразнен лысоватыми бутербродами и скребущим виск£ недопивом. Мне хотелось скорее распрощаться, и Рыбкину хотелось того же, ибо он был не из тех, кого радует женское общество в избытке. И все бы хорошо, но немного раздражала эта разумная скупость припасающего главные гастрономические радости для своих, для тех, лелеять кого предписано этикетом. А возможно, нас просто избаловали безумцы вроде Аркадия, что, разжившись деньгами, готовы поить-кормить любого встречного-поперечного.

В окне вечерней закатной электрички мелькали дома, оранжевые от умиравшего солнца, а перед носом сидели редкие пассажиры из категории дачников — в полотняных кепочках и с сумками на колесиках. И мне приснился сон о том, что Половецкая вся пропитана странным ядовитым воском и потому к ней нельзя прикасаться. И она стоит у каменной стены красивой мумией и зло матерится, если к ней тянется чья-то рука. И что же теперь Рыбкин, как же вот ему теперь…

… так же как мне, наверное, когда речь идет о Лешеньке. К нему тоже теперь нельзя прикоснуться, а раньше было очень даже можно, но что имеем не храним и даже не торопимся развязать подарочную ленточку и развернуть обертку, мол, успеется еще, не убежит. Алеша умер, и ничего не успелось, осталось только эзотерическое занятие «думать о нем». Когда сильно о нем думаешь, то вроде бы и не одна. Столь обожаемый издалека, нетронутый, иногда вреднющий, очкастый и твердолобый, всегда нерешительный и «всегда ваш», и вдруг умерший, он просто обязан был стать призраком и являться, дабы уберечь нас, неразумных, от всякой мирской опасности или проступить росой на иссохших душах как долгожданное успокоение. Но Алеша остался верен материалистическим идеалам, он считал, что душа — это серая мякоть внутри черепа и она тоже подлежит гниению. Хотя думаю, что теперь он иного мнения, но из упрямства не хочет это обнаружить…

Алеша принадлежал к тем мужчинам, о которых одни женщины печалятся: жаль, что не дала ему, пока был жив (даже если и не просил), а другие радуются, мол, хорошо хоть мы с ним все-таки тогда… иначе говоря, греющая причастность. Здесь я оказалась не на высоте, ибо Алексей как-то намекал мне, дескать, давай вместе, вдвоем, я ведь нестрашный и иногда услужливый, как все семь гномов, вместе взятые, но я на всякий случай не приняла ангажемент всерьез. Уж слишком он был заметным, мне не хватило смелости покуситься на достояние всей честной компании… В общем, отказ — игра многогранная, и порой неизвестно, кому дольше икается — отвергнутому или отвергнувшему.

Думать об Алексее означало вести с ним напряженные диалоги. Это были не издержки воображения и не испражнения фантазии, это было бесконечное повторение одних и тех же вопросов и ответов, как в масонском ритуале. С живым Алексеем эти сеансы проводились не раз, так что все его реплики я знала наизусть и получала от этого горькое удовольствие, как гурман от поэзии, в тысячный раз прожевывающий любимую и печальную строчку. Я просто закрывалась от действительности вспотевшим одеялом и слышала сам ход его потусторонних мыслей. Его мысли не терпели моих жалоб и слез в жилетку, в противном случае игра сразу прекращалась. По Лешиному разумению, негоже было уподобляться задрипанным бабенкам, которые имеют в запасе гнусный сценарный ход под названием «Если бы не злодейка-подруга…», или «Если бы не революция…» et cetera, то как бы у меня все было славно! Леша говорил, что надо быть выше этого, стиснуть зубы, выпучить глаза и навострить лыжи к Большой Мечте, изредка устраивая привалы с весельем и водкой и стоической песней о Вªроне. Лешин алгоритм везения был прост: сразу (то бишь в день совершеннолетия, что ли?!) предъявить Господу список со своими требованиями к судьбе и на меньшее не соглашаться. Тогда Бог призадумается, репу почешет, но в конце концов согласится. Главное — не поддаваться на искушение схватить подделку, польститься на дешевку. Последнее ему представлялось самым трудным. Его сбили, когда он беззаботно рулил на чужом велосипеде… Мне, деваться некуда, остались одни «половецкие пляски»…

Те, о ком мы думаем, а также привидения, домовые и прочие астральные гости, в сущности, тоже жильцы, которые совершенно не учитываются санитарными нормами человеческого общежития. На них требуются время, силы и дополнительный метраж, иначе хрупкий земной разум сплющивается под гнетом мистического беспредела. За эту ночь мой разум сплющился окончательно, ибо сон изобиловал непотребными персонажами из прошлой жизни типа диатезной девочки с гнусным оскалом плача, которая, между прочим, была в добром здравии и к потустороннему миру отношения не имела. Сердобольная Марина однажды приютила мамашу с ребенком, а та, на беду, задержалась, сама трусливая, а глазешки злые и челюсть, как у пекинеса. В общем, никто ее не жалел, а только втихомолку обзывали ее визгливое дитя «крокодилицей». Видимо, крокодилица вторглась в подсознание, чтобы, как мальчик кровавый Ивана Грозного, почесать мою совесть за пятки. Но я-то еще ничего, я убогих не обижала, а угощала их шоколадками и даже в утешение нагадала им нечаянного короля и выгоду в казенном доме. Ничего, правда, не сбылось, но разве в этом соль?

Тема гаданий совсем прогнала сон: сразу вспомнилась любимая Зойкина ворожея с сильным провинциальным говорком и потным кончиком носа. Унылость ее бедного неухоженного логова побуждала уносить ноги, но Зоя Половецкая заражала своим навязчивым почтением к хозяйке и уходить вот так сразу было неудобно. Я, чтобы развеяться, в течение всего утомительного гадательного процесса пялилась на деловитого толстого мальчика, с самозабвением устраивающего машинкам громкие катастрофы. «Это ее внук?» — спросила я, когда мы наконец выбрались оттуда. «Нет, — ответила Зоя, — это ее сын, и ему уже лет тридцать. Он просто не вырос. Впрочем, — добавила она с жаром, — это гораздо гуманнее, если слабоумные не растут. Матери незачем чураться людей, у нее просто вечный ребенок…»

Не успела я вновь робко собраться в сторону Морфея, отталкивая назойливые гримасы памяти, как ко мне шумно и виновато вошла Половецкая. Раскрыла сумку, достала банку пива, зачем-то извинилась, безапелляционно закурила, поправляя седую челку, сипло закашляла, раздосадованно икнула, нарушив нагнетаемую торжественность момента.

— Я хочу второго ребенка, — наконец объявила она.

— Зоя, сейчас шесть утра… ты рожай, конечно, о чем речь.

— Ладно, спи, я посижу у тебя. Можно?.. Я всегда хотела второго — у меня не получалось. Бог просто понимал, что у меня не те мужики, не те варианты… Дитя — плод любви, так должно быть. И вот оно пришло! Такое раз в сто лет бывает, как комета. Нам нужен ребенок. А ты знаешь, сколько мне лет?!

Я поостереглась отвечать на гневный окрик, хотя знала. Я не виновата, что ей уже сорок семь. В конце концов, в Аргентине и в шестьдесят рожают.

— … мне нужны деньги! И немаленькие.

— Вот пусть Рыбкин…

— Но ребенок нужен сейчас! Я хочу, чтобы был сюрприз.

— Сейчас ведь все равно не получится. Всему свое время. Быть может, процесс уже пошел, а? Чего ж тогда волноваться…

— Нет. Не пошел. Мы еще и не начинали.

— К чему ж такая церемонность? Ну ты даешь! Может, поспишь тогда? Все ж еще впереди.

— Ты не слушаешь меня! — возопила Зоя. — Разве дело в том, начинали мы или не начинали. Я хочу, чтобы ребенка выносила другая женщина. Молодая, здоровая… Ну там яйцеклетка, сперматозоид наши, а…

— … а закуска ваша.

Тут Зоя заплакала. Она ведь хотела предложить это мне. Я ее уверила, что у меня матка наперекосяк и лучше ей выбрать другую кандидатуру или рискнуть самой. Перед тем как уснуть на сундуке в позе подстреленного оленя, Половецкая просипела: «Теперь ты понимаешь, почему я пришла к тебе так несанкционированно… Иначе я б ни-ни».

Я так и не поняла, каким образом из ее затеи вышел бы сюрприз…

Столица любит болезни, особенно душевные, она их холит и взращивает. Если есть в рассудке хоть малейшая ахиллесова пяточка (а она есть обязательно!), мегаполис постарается ее поразить… Половецкая, старая вешалка, удара не выдержала и чокнулась, а ее друзья в приличных костюмах отошли на безопасное расстояние, но все же недалеко, чтобы удобней было наблюдать за трагикомедией. Они давно покрылись ряской стоячих вод, в то время как Зоя мужественно выбарахтывалась из одного течения в другое. Теряя макияж, зубы, но не меняя осанки. Тонус ее фантазиям придавали фотографии.

Обожаю! Причем почти любые, просто постыдная всеядность. Половецкая сыпала ими как из рога изобилия, они были ей необходимы как подтверждение цветистому повествованию, и что с того, что эти черно-белые картинки еще ничего не доказывают… Зато они почти все про любовь, которая ведь как обои в старом доме: чтобы докопаться до изначальных, столько последующих придется содрать, и все равно уже толком не разберешь рисунка. Зое помогали детали, сочные и выпуклые, типа бамбуковых занавесок, розовых кроссовок, шести складок на животе у бабушки на пляже… С ними россказни обретали привкус достоверности, которую закреплял чаще всего застольный снимок слипшихся в обнимку нетрезвых людей. У них обычно хорошие волосы и зубы, хотя это только мое частное наблюдение. На одной из таких групповых композиций Зоя отыскивала своего первого мужчину.

Лучше бы она на нем и остановилась! Во всяком случае, с зубами и волосами у него было все в порядке, вылитый голливудский статист с ранней проседью. Они встретились в компании Зойкиного старшего брата. На тонкой голубой пластинке значилось «Джо Дассен. Индейское лето». Красиво и загадочно. Юная Половецкая заинтригована названием, хотя саму песню давно уж поет вся округа. И тут, разумеется, смуглый мужчина с зелеными глазами оборачивается, небрежно положив профиль на плечо: «Это у них индейское, а по-нашему бабье…»

…и далее выслушиваешь о «сильной взрослой улыбке» и прочую лирику. Только одна неувязочка: означенная песня появилась как минимум лет на десять позже Зойкиного восемнадцатилетия.

Сентиментальные минуты Зою старили, сразу обозначалась ее седая взъерошенная челка, сдутый шарик второго подбородка… К счастью, минуты эти длились недолго, она чувствовала, что история мне не по нутру, и переходила к следующей. Истории у Зои двух типов: либо ее триумф, либо чужое поражение. Поражение обычно терпели бывшие жены (и их фото украшают Зоину коллекцию — бывшие жены бывших мужей). Хотя у Рыбкина тоже было прошлое, некая переводчица, которая имела наглость уже после развода всучить Рыбке своего сына от первого брака, чтобы помочить свои кривые ноги в Адриатике. Якобы там у нее случилась работа, но Половецкая-то знала, что никакой не симпозиум, а сплошное бесстыдство на пляже без лифчика — и это с такой-то фигурой, когда вместо шеи столбик жира длиной в полпальца! И все-таки добрячка Зоя хранила зачем-то фото этого чудовища и оставляла за ним право жить и размножаться, только не ближе Земли Франца-Иосифа.

Мне было жаль Надю Рыбкину. Вина ее только в том и состояла, что она рискнула по неведению своему связаться с мужчиной, Богом предназначенным Зое Михайловне. Потом она еще раз оступилась, сохранив с Рыбкиным призрачную дружбу-упрек. Половецкая недоумевала: зачем? Общих детей нет, Вадику о ней даже вспомнить нечего, жил неухоженный-неприкаянный, на завтрак сам себе варил сосиску, а обедал в столовой комплексно, то бишь казенная котлета и картофельное пюре в форме растекшейся коровьей лепешки. Дома же его и приласкать хорошенько не умели. Вывод следовал один: Зоя — настоящее сокровище для этого мелкозубого, потерявшегося в жизни, застенчивого до мурашек человека. Ей приходилось будить его по ночам и спрашивать, понимает ли он это. Рыбкин нервно отвечал «да», но Зоя находила другой повод для беспокойства.

Утром они пили жасминовый чай. Состоятельным людям идут трогательные кулинарные традиции, например, творог с медом на завтрак и прочие штучки. Рыбкин вел небедную и нерасточительную жизнь, с людьми сходился трудно и редко, где уж ему было понять простой народный принцип «деньги моего друга — мои деньги». Хотя скорей всего он был не против, скорее «за», но вредная Зойка не желала даже намекнуть, что живет на папину пенсию. Она желала, чтобы Рыбка сам догадался. Молчание — золотой камень раздора! Набрехала ему про деловую поездку в Италию и о проданной за долги машине, а после мялась в прихожей, надеясь, что ей дадут хотя бы на метро. В общем, жасминовый чай не мил с голодухи… нужную мелочь она приспособилась изымать из Рыбкиного кармана. Совсем уж мелочи там не было, так что хватало еще и на подсолнечное масло, и на пиво, и на «цигари с фильтр». Но однажды Половецкая оконфузилась и после шестой банки перепутала одежки — две кожаные куртки рядом, немудрено, — залезла в карман к серьезному человеку, с суровым именем Макар, бывшему в этом доме персоной грата на все случаи жизни.

Рыбкин как-то предупредил ее, что первая дружба для него двух первых любовей стоит. Посему Макара трогать не стоило, но, в общем, Зоя и не хотела, упаси Господь… Входил Макар куда-либо обычно со стуком, резко вписывая квадратную скуластую улыбку в дверную щелку, не дожидаясь ответа, не спрашивая, а констатируя: «Можно…» На груди у него висела печальная Богородица, обрамленная игристыми камешками. Макара вряд ли можно было назвать весельчаком, его фигуристые бутылки и прочие угощения, которые он неохотно выкатывал на стол, прежде сумрачно оглядев гостей, нагоняли меланхолию, виноватость, бред преследования. Наверное, были женщины, хотя бы одна, которым он нравился, например, его бывшая жена, но главное, что Рыбкин за него в огонь и в воду. Поэтому совсем неудивительно, что Зоя струхнула нешуточно. Маринкин двор огласили поздние тормоза, из машины выскочила Половецкая в рыжей футболке с жирными пятнами на животе и сильным натяжением на бюсте, в устаревших джинсах типа «бананы» и без трусов. О последнем она объявила сразу, не успев традиционно закурить с дорожки. Мы с маленькой Мариной подняли брови, а Зоя кратко приперла нас к стене, мстительно сложив губы: «Ну, жлоб… Скажите честно, вы верите, что я могла стащить у Макара стольник?!» Мы верили, но сказали «нет», потому что дружба превыше всего, а не какие-то там Макары. Зоя Михайловна сипло заплакала. Хорошо, что не перевелись еще счастливые случайности и позвонил Марик. Ему ответили, что оргия сегодня никак не планируется и ему все откажут, а Зоя и вовсе кричит SOS. Марик от ответственности за слабых мира сего так побледнел, что даже телефонная линия поперхнулась, и сказал, что придет помогать. Он был деликатным евреем и не мог позволить женщине страдать, тем более считая, что любое женское страдание от недостаточного вливания в организм мужских гормонов. Когда-то Зоя, в лучшие свои времена, наняла Марика репетиторствовать при своем сыне — и сразу решила, что вкрадчивый еврей никого не полюбит, кроме нее. В связи с чем быстро перестала ему платить. Марик удивился, глянул на нее поверх очков шоколадными глазами и все понял. Он понял, что перед ним мелодию любви поет сердце несостоявшейся Эммануэли. Бешенство матки, иными словами, предклимактерическое. Жизнь без мужчины для любой особы с пятнадцати до семидесяти Марик приравнивал к вредному производству. Он спас Зою от вредного производства, но платы за уроки все равно не дождался. Тогда Марик исчез из поля зрения Половецкой — на время. Вместе с ним ушли из Зоиного дома умопомрачительное бабушкино колечко с изумрудом и еще почему-то футляр для очков. Зоя и по сей день считала, что Марик оконфузился не из корысти, а в приступе фетишизма. И посему простила, что в который раз свидетельствует о еврейской прозорливости.


В вечер присвоения Макаровых денег Зоя Михайловна на нервной почве поддала жару. Толком не знаю, где она металась всю ночь — веселящие пары постепенно затуманили экран, но нежным утром вопль Половецкой прорезал реальность. Моим сонным глазам предстала жалостливая картина: Зоя в лифчике и простыне взывала к Рыбкину в телефонную трубку, из которой доносился надоедливый прерывистый зуммер. Она кричала, что ее раздели, что чуть было не надругались, а она принадлежит только Рыбкину, и пусть он сейчас же приедет и всем нам покажет… В кресле, разбросав ноги по комнате, тихонько напевал «Марсельезу» Марик. Следы насилия обнаружить не удалось.

Маленькая Марина продекламировала с нарочитой членораздельностью: «Зоя, либо домой, либо спать!» Марина снова безуспешно играла в строгости, и никто ее не слушал, ибо опыт говорил, что уложить Зою удастся, только если она устанет сама. К счастью, она устала и наконец привалилась мокрой щекой к голому креслу. Зато мне спать расхотелось вовсе и замутило от болезненной бодрости. Пришлось с тоски украсть у Марины апельсин, который она заготовила на грядущий сушняк. Тут-то, словно кара небесная, меня настигло бормотание Половецкой. Она беседовала со своим Ангелом. Сон ли это был или словесный лунатизм, или симуляция ради поддержания медиумического имиджа, но, по-моему, с Ангелами так не разговаривают. Ангел не кошка, да так даже с кошками и с хомяками нельзя, ведь они даны человечеству для упражнения в Абсолютной любви. Чем тварь бесполезнее, тем любовь к ней абсолютней, без корыстной червоточинки. В общем, нельзя животину крыть почем зря…

Утром мы с Зоей колыхались в троллейбусе и решали вопрос, что лучше: быть чистым и сонным или грязным и бодрым? Зоя быстро объявила диспут бессмысленным, раз уж мы обе сонные и грязные, но здесь она погорячилась. Лично я намылась у Марины всласть, намазав всевозможные конечности соответствующими кремами — для рук, для ног, для век и от морщин на основной конечности под названием «голова». Мой старый «гостевой» инстинкт — в своей норе хоть мухоморами обрастай, а на чужой территории будь чист, словно хищник. Половецкой же были незнакомы мои подростковые неврозы, она чтила только свою ванну и не носила с собой смену белья, а также не зажевывала перегар и не нюхала с тревожной придирчивостью собственные подмышки — как я. Святая самоуверенность…

— Поедем ко мне, — жалобно предложила Зоя. — Паша видик купил. Посмотрим фильмы, навернем варенья. Меня угостили трехлитровой банкой, а я ведь не ем. И огурчики малосольные есть… Боже, так мы с тобой живее всех живых! А хочешь — купим пива. Лично я — хочу!

Мне хотелось не пива, а чего-нибудь… сама не знаю чего… И тут еще сомнительный соблазн Зойкиного «ко мне». Она сменила множество резиденций, но «ко мне» всегда означало к отцу, отставному тихому служаке, и сыну Павлику, любителю густого блюза и черных рубашек. Они жили не то чтобы на окраине, но местность, привязанная к электричке, для снобов всегда как бы рангом пониже. А мне нравилось: гаражи, гаражи, просторы, расстроенные струны пьяных дембелей, не город и не пригород, серые фасады, будто щербатым пеплом посыпанные. Отец страдал спокойно и неизлечимо: редкий недуг, прогрессирующий от малейших перемен в привычном однообразии жизни, болезнь Паркинсона. Эта вредоносность перемен якобы оправдывала Зойкино незыблемое бездействие в отношении старика — вроде как удобно, что его берлогу не надо расчищать от накопленного барахла, только изредка можно снимать с его сберкнижки деньги для поддержки штанов, это папашу не потревожит. В своих бесцветных кальсонах, похожий на скульптурную заготовку, едва облепленную гипсом, он открывал дверь торжественно и бесстрастно, словно навстречу давно ожидаемой смерти. Но это оказывалась суетливая жизнь в лице Зои и кого-нибудь случайного, захваченного ею с собой по-дружески и совершенно излишне.

Сын Паша по обыкновению отсутствовал. И это было даже к лучшему, ибо в его глазах мелькала безнадежная юношеская непримиримость к матушкиным компаниям. Зоя гордилась отпрыском до слез, и в этом материнском пафосе просвечивали застарелые обиды недолюбленного ребенка. Ее мать почила, когда Зое исполнилось семнадцать, на отцову долю дочерней любви и без того приходилось немного, а тут она и вовсе иссякла. Отец отомстил за это бессмысленным вторым браком, отомстил не только дочери, но и всему миру. Он не знал, как жить дальше, вот и отчебучил. Как военный, он чертил жизнь по лекалу общепринятых «надо»: у человека должна быть жена, жена должна готовить, стирать, родить сына, не работать. «Посадить дерево» и «написать роман» значились под грифом «факультативно». Первая осечка вышла с сыном (получилась дочь), вторая — с женой. Она оказалась никудышной самкой и быстро выдохлась. Не пускать же себе пулю в лоб, сомнительность этого «надо» казалась очевидной. Хотя, по уверению Зои, можно было только догадываться о папиных мотивах, он был чертовски скуп на мимику и на слова и на вопрос «кушать будешь?» отвечал «так точно!».

Мать, напротив, была хрупкой, красивой и сумасшедшей. Зоя не уставала печально цитировать ее милую сентенцию про то, что терять — не страшно, страшно не обретать. Правда, Рыбкин ей сказал, что это утешение для неудачников. Зоя страшно обиделась, но цитировать перестала.

Так или иначе, в изложенном сюжете мачеха, разумеется, должна была предстать исчадием ада. Приходя домой за полночь, после работы и вечернего института, Зоя Михайловна слышала из родительской комнаты: «Ну вот, и дочь твоя с блядок вернулась…» Но однажды Зоя, задумчивая девушка со старательных студийных фотографий, стала Зойкой Половецкой, девушкой с окраин, и, ворвавшись в спальню, сбросила рыхлое тело с любимой матушкиной простыни с васильками. Старую стерву не понадобилось даже бить ногами, она уковыляла сама, забыв прихватить муженька, который спешно заковылял за ней — не по любви, а с испуга. Вдогонку «молодым» полетела мачехина пузатая кружка с золотой надписью «Дорогой Валентине Абрамовне в честь 50-летия от 2-й вагоноремонтной бригады».

Впрочем, Зоя не осталась одна-одинешенька хлебать сиротские щи. Над ней взяла шефство тетка, научившая ее жирно подводить глаза и подарившая ей невиданный по тем временам роскошный будуарный гарнитур из черного нейлона. Тетка вырастила двух мальчишек, и у нее руки чесались на предмет передачи своего богатого женского опыта. Тут вовремя подвернулась отличница Зоя.

Не сказать, что ей слишком не повезло. Воспитаннице хоть и напоминали, что она не красавица и дай бог ей хоть одного мужика закадрить и удержать, однако теткина правда-матка казалась лучше мрачной плебейской тупости папиной пассии. Тетя Луша даже пыталась преподать, в каких тонах предпочтительнее явиться на первое свидание. Впрочем, ни один Зоин друг ею одобрен не был, и к резюме «его детей я нянчить не буду» Половецкая привыкла, как к «Иронии судьбы» в новогодние ночи. Но тетушка все-таки вынянчила Пашу как родного внука, выучила музыке, привязывая к стулу, и выдохнула только тогда, когда сшила ему в ателье богатый костюм для выпускного вечера. Который Паша, конечно, не надел, но двоюродную бабку не разлюбил, хотя от него не скрыли зловредное Лушино предостережение о «чуде с прибабахом», что родится у Зои, если она понесет от Бирюка. Для Луши это звучало почти как поощрение, Бирюка она жаловала больше остальных, и не потому ли Зоя осмелилась позволить именно ему оставить самый неоспоримый след в ее сумбурной жизни…

Все это — дела давно минувших дней, но время ходило по кругу рядом с Зойкиным домом, и в нем не было забытых историй, они все были наготове, как и ворох носков на добротном венском стуле, чтобы в нужный момент легко выдернуть любую из них. Кстати, теперь на венском стуле красовался новичок телевизор. Это был подарок Бирюка сыну, а видик они купили в складчину. Зоя реагировала со спесивым удовлетворением, и тут причина вовсе не в трениях с бывшим, а в том, что Зоя совсем не умела быть благодарной. Благодарность ее утомляла, провоцировала на неловкие выходки, а уж на ценные дары она отвечала и вовсе холодностью, ибо они напоминали ей о бедности. Посему ей давно их не дарили. Ее так же мало развлекала привилегия дней рождения типа цветы — шампанское — торт — коробочки, перевязанные ленточками. Ее вежливый ритуальный восторг и нервная быстрая улыбка, моментально тонувшая в озабоченной гримасе, давно никого не обманывали. Куда теплее она встречала б/у ботинки, заколки, чайники, ступки и прочее «отдай, боже, что нам негоже». Однажды Зое опрометчиво, но искренне презентовали люстру. Люстра, что греха таить, в Зоиной квартире смотрелась как инкрустация на сливном бачке, но все равно это не повод так исходить желчью. В конце концов люстра была торжественно преподнесена подружке-богачке, некоей Алисе, и смотрела Зоя при этом орлом, будто от самого сердца отрывает эту помпезную конструкцию. Алиса удивленно вскинула бровь — ей люстра была нужна, как корове бюстгальтер. Но Зое были высказаны приличествующие случаю благодарности, которые она предпочла принять за чистую монету. Самообман — великая сила, Зойкино счастье, и посему времена меняются и ангелы меняются вместе с ними. Во всяком случае, ее Ангел менялся.

До Рыбкина он наносил визиты столь часто и преимущественно ночью, что давало повод заподозрить обычную сублимацию. Зоя Михайловна, не стыдясь, плела вздор о каких-то неземных импульсах ниже пояса, так что даже добрые соседи не выдержали и прямым текстом посоветовали обратиться к специалистам. Зоя отнеслась с пониманием. Она и обращалась, правда, специалисты сами страдали «прободением оранжевой чакры», как потом раздраженно описывала Зоя, — уж она-то в чакрах понимала, тем более в оранжевой. С тех пор как Половецкая вступила в нервные и извилистые отношения с Рыбкиным, пришелец был оттеснен на задний план. В то утро, заполучив меня в гости, Зоя не спешила потчевать обычными россказнями, а вместо этого уснула перед новехоньким телевизором, допив свое и мое пиво, уснула не обстоятельно, как добропорядочный гражданин, а только наспех прилегла, попросив: «Если что — буди». Это значило, что никто будить ее не собирается, а она сама очнется, будто отподземного толчка, и тут же закурит, роняя пепел прямо в рваную щель наволочки. Так случилось и теперь. Но случилось еще кое-что. Зоя зевнула и вдруг гордо поджала губы. «Вот, смотри…» — процедила лениво. За шторой у балконной двери явно кто-то был, прямо как в пионерлагерных страшилках. Но кто?! То ли искажение сумеречного света, то ли, свят-свят, в складках шторы проступали расплывчатые крылья… Грабители в такие игры, по-моему, не играют. Убивец! Но зачем?? Маньяк-женоненавистник с альпинистским уклоном, штурмующий седьмой этаж, — это тоже сомнительно. Остаются силы потусторонние, к тому же ведет себя видение соответственно — никаких чувств не выказывает, не суетится, молчит торжественно и чинно, ничуть не заботясь неопределенностью своего статуса. Я начинала понимать Зойкин пафос: присутствие такого вот Нечто будоражит, мистические мурашки обнимают с ног до головы, тревожа космическую часть сознания. Мне уже стало казаться, что я различаю бледно-зеленоватый цвет неведомой структуры, о чем немедленно захотелось поделиться с Зоей, чей взгляд источал почему-то сердитую настороженность. Но мне было не до нюансов, раз уж я впервые встречаюсь с Ангелом чистой воды или… с Павликом, перелезшим от соседа сквозь прохудившуюся балконную перегородку и решившим поглумиться над сумасшедшей мамашей. Для баловства из ящика с барахлом были извлечены новогодние крылья жар-птицы, в которых Зоя-школьница фигуряла на елке. Это обстоятельство добило Половецкую, она зашлась полусмехом-полустоном, миролюбиво восклицая: «Вот засранец, вот шантрапа!..» Это был двойной урок — не обрастай сентиментальными ракушками прошлого и не забивай ими оазис балкона…

Впрочем, и мне напоминание, мол, а ты, матушка, как ни садись, к мистике все равно не способная, и самое оргинальное, на что тебя хватает, — это сны-воспоминания об Алешеньке, а большей частью порядочная чепуха типа: вот идем мы с моей еще вполне здравствующей бабушкой по центральной в ее городишке площади. Мне лет шесть, солнце палит, народу ни души, подходим к киоску «Союзпечать», и я выпрашиваю у нее значок за десять копеек, на нем пухлый мальчик с осликом. А бабка мне и говорит опасливо: «Только Саньке не показывай, а то он обидится, что я ему тоже не купила…» Вот и гадай, к чему все это.

А несколько дней спустя разыгралась очередная буря. Рыбкин вдруг позвонил ко мне в дверь. Со смесью изумления и пиитета к Зойкиному свету в конце коридора я выказываю готовность его выслушать, мне даже неловко, что я в неглиже, но ему явно не до церемоний. Причем он рубит с плеча: «Скажите мне честно, она больна?.. Зоя сумашедшая? Что вы знаете о ней?! Я должен быть в курсе. Вчера она избила жену моего друга…» У меня вырвалось: «Сильно?!» Оказалось, не сильно, но обидно. Бедняга просто хотела успокоить помутневшую Половецкую, а та ей врезала. Неудивительно. Я бы никогда не стала успокаивать Половецкую, первое правило безопасности во время ее буйства — жизнерадостное бездействие. Тогда все пройдет само. Хотя если дело запахло керосином и нужно вступить в игру, то уж никаких уговоров, бей молча и безжалостно. Я так никогда не делала, но мне рассказывали, что помогает, и даже сама Зоя Михална была порой благодарна дружескому тумаку, спасшему ее от непоправимых последствий.

Однако Рыбкин утверждал, что Зоя отличилась «на сухую», без допинга. В смысле была как стеклышко. Как говорится, уже симптом. Мы проговорили часа два. Рыбкин поведал печальную сагу о том, как его друг Макар со своей второй невестой, в смысле будущей второй женой, между прочим — миловидной дамой из налоговой инспекции, неосторожно зашел на огонек. А там Половецкая печет пирог с капустой и кормит байками о своем утраченном величии. Макар стиснул зубы из деликатности, уж он-то по части Зои Половецкой иллюзий не питал, но коль уж любовь зла… Макар косился, но оставил другу последнюю надежду на последнюю подругу, зато налоговая инспекторша растерялась, не поняла юмора, ведь к Зое надо привыкнуть. А когда приходишь на новенького и тетенька в заношенных трениках объясняет, как друг катал ее на «Ломборджини», а она ему отказала… В общем, пара простодушных наводящих вопросов, и Зоя вышла из себя, скисла, разозлилась, растерялась, инспекторша опомнилась и дала задний ход, но было уже поздно. И теперь все плохо, Макар не подаст руки, а Зою уже не перевоспитаешь. Рыбкин шумно заглатывал дым и клял себя за то, что видел все сразу, но не мог поверить. Я ждала, что он будет верен своему стилю благородного идальго и пообещает, что останется с Половецкой и в горе, и в радости, не взирая на ее демисезонные обострения, но Рыбкин молчал как рыбка, и я ограничилась обтекаемой ложью. Будь я уверена в Рыбкиных чувствах, я бы заложила Зою с потрохами. Обожаемую скомпрометировать трудно, говори любую гадость — вреда не будет, обожатель только еще больше распалится, тем более и так понятно, что Зоя Михайловна психопатка. Но, видимо, Рыбкин обожал Зоиньку куда сдержанней, чем казалось Зое. Иначе и быть, конечно, не могло с ее вечными гиперболами, однако я воздержалась от откровений. Мы вроде бы остановились на неискренних условностях, приняв за правду отдаленное подобие правды: мол, женский предклимактерический кризис, и ничего более, пройдет. Надо принимать витамины и, быть может, что-нибудь гормональное…

— Но я не могу больше давать ей деньги, она на них пьет, раздает бомжам!.. — вдруг возопил Рыбкин. Я поняла его печаль и, как честный человек, должна была посоветовать ему либо уберечь свой хрупкий организм от Половецкой, либо округлить разговор до полного пустословья. Пришлось выбрать второе.

Когда я щадяще пересказала все Зое, аверс сменился траверсом. Как я могла так мямлить, вместо того чтобы изо всех сил охранять ее половецкое реноме! События предстали в пылающих обидой красках: отвратительная инспекторша с подкожной неприязнью ко всему миру, мрачный Макар, Рыбкин, не умеющий ему ни в чем перечить, и все они супротив одной Зои, в которой и росточку-то — метра пятьдесят не наберется. Впрочем, рост тут ни при чем, когда кругом враги — всяк маленький и жалкий. «Она все время твердила о его бывшей жене, а потом полезла меня утешать и обниматься!» — зычно сипела Зоя, от волнения катая седьмой хлебный шарик. Выходило так, что это Макарова невеста, поминающая бывшую Рыбкину половину, зла и нездорова, а вовсе не Зоя Половецкая…

«А поехали к Аркаше с Люсей?» — вдруг родился у нее новый пункт повестки дня. Мысль сомнительная, но веселая, да и терять, в общем, нечего, Зойка на грани разрыва и банкротства, Рыбкин просил не беспокоить, в кармане завалялись корешок рыбкинского телефонного счета и памятка об уходе за золотыми изделиями. «Вот гад! — слышалось глухое бормотание. — Зачем я тогда ему счет оплатила, надо было просто взять деньги себе…» Раз денег не было, Зоя задумала взять их у Аркаши, иначе зачем бы она о нем помянула к ночи… Аркадий Зою язвительно терпел, обзывая все, что с нею связано, тараканьими бегами, зато как никто умел втереться к ней в доверие и даже умудрялся брать у нее в долг, а также выпросил американский набор отверток, который был подарен Павлику отцом на шестнадцатилетие. Еще пара-тройка полезных мелочей… перепала Аркадию всего лишь из-за мнимой неразделенности. Любой из тех, кого Зоя причисляла к своим воздыхателям, нет-нет да и заставлял ее в нем усомниться, но Аркаша бережно брал ее под руку и называл «Зойчиком» и «плюшкой». Причем тут плюшка, я не знаю, они подружились задолго до меня, и совсем не важен мотив, главное, Михалне нравилось. Марина упрекала лицемера в лживых корыстных авансах: мол, в конце концов Зоя Половецкая тоже женщина и негоже так играть на ее ранимом эксцентричном нраве. Аркадий жестоко отвечал, что баранов надо стричь и что не все же Зойкину лапшу с ушей стряхивать, не худо бы хоть клочок шерстки урвать с паршивой нашей овечки.

Люся же, жена Аркадия, могла себе позволить искреннюю привязанность к Половецкой. Люся была совершенной машиной чувств, к тому же у нее были деньги, и у ее родителей были деньги, и у родителей родителей были деньги, одним словом, достаток вплелся в Люсину генетику. Люся была юристом, Аркадий был Аркадием, иногда Аркашей, в общем, иногда он ловил жирную мышь и гордо приносил хозяйке. Хозяйка умилялась, восторженно вертела «мышь» в руках и, не уразумев, что же с ней делать, возвращала своему котику. Тот шустро все тратил на диковинные курительные аксессуары и даже однажды прикупил старинный комод. Отныне комод стоял на самом почетном месте как знак того, что Аркаша тоже не лыком шит и вовсе не альфонс. Но это инициатива только его колеблющегося самолюбия, веселой Люсе было не жалко, и по части подарков рука ее была легка. Посему Половецкая у нее не занимала, а брала. Ведь для нее неопределенность «отдашь, когда сможешь» означала определенность «никогда». Теперь же она вознамерилась наложить на себя епитимью честности и бить челом Аркаше, уж он-то свои скупые деньги по ветру не пускал и долги не прощал, взять у Люси много было гораздо проще, чем взять у Аркаши мало. Но Зойка простых путей не искала.

При всем при том, что супруги весьма разнились между собой, кошельки и спальни имели отдельные, для Зои они вместе были одной надежной соломинкой на случай всякого форс-мажора. Половецкая старательно входила в роль страдалицы, в ее пощипанном образе проступало настойчивое требование опеки и качественного алкоголя. От плохого она устала. Никто лучше Люси ее такую не понимал. Люся сама прошла огонь и воду, в том числе, по слухам, не миновала и участи «ночной бабочки». Это было, конечно, давно и неправда, и лучше об этом не думать, не вводить себя и прочих в искушение, ведь привлекательность греха в прямой зависимости от привлекательности грешника. А Люся выглядела цветуще, невольно провоцируя желание потакать земным слабостям, раз они приводят к такому чудесному результату. Одним словом, Люся была рада нас принять всегда, Аркадий — иногда и сегодня. Но наличных у них не оказалось. Зоя скуксилась от стыда, догадываясь, что бы это могло значить. Не в Люсиной манере были прямолинейные «нет» и «да», она выбирала другие клише, которые, впрочем, не обманули Зойку. Смущенный холодок забрезжил в Люсиных глазах, Половецкая объяснила, что ей нужны не деньги, а сущая мелочь, меньше, чем Люся тратит в день на такси. Люся заулыбалась, она на такси давно не ездила. Она не дала нисколько, дав тем самым понять, что думает обо всем этом джазе… Я терпеливо ждала, пока Половецкая зло курила в Люсином подъезде, она никак не могла оправиться от потрясения. «Но ведь ты собиралась просить у Аркадия?» — «Так было бы еще хуже. Он сказал бы, мол, совсем опустилась, на пиво клянчишь, а твой мужик даже зубы тебе передние не вставит…»

Аркадий никогда ничего подобного не сказал бы, разве что подумал, но кому до этого есть дело. Друзьям приходится прощать благие намерения. Люся отказала не из вредности, а со значением, по доброте душевной решила подретушировать Зоину линию судьбы, ибо сколько можно вполне достойной в прошлом даме опускаться из-за неликвидных мужиков. Они впиваются как пиявки и сосут, сосут, сосут — деньги, соки, лучшие годы… Люся всерьез считала, что в половецких бедах повинны Зоины сожители — трутни, алкаши и шизофреники, и больше она им не даст ни копеечки, и Рыбкину, этому интеллектуальному пустоцвету, в том числе. Все, что ни попадает в Зойкины руки, в конце концов перетекает к очередному убожеству или аферисту, и последнее ее обретение ничуть не лучше, раз до сих пор Зоя в присутственные места ходит во вьетнамках и ремонтом в папиной квартире не пахнет. От мужчины должна быть прибыль, иначе его следует немедленно дисквалифицировать, пока это убыточное мероприятие не нанесло урон бюджету. Примерно так декларировалось Люсино кредо по части уз Гименея, и хотя сама она поступала несколько иначе, за правильность подруг боролась без страха и упрека. Посему теперь Зое решили ничего не давать навынос, о чем она, оказывается, была предупреждена, но не поверила в свое несчастье. Она даже ошеломленно отказалась от Аркашиных пельменей. Аркаша был большой умелец по этой части.

Я, конечно, Люсю не одобряю. Быть может, потому что у меня с Половецкой негласный уговор о взаимном принятии слабостей и пороков средней тяжести и я считаю, что трудным людям нужно прощать меньшее, дабы не ввергнуть их в большее (читай: безобразие). Или я не одобряю нашу любимую Люсю потому, что с кем поведешься… в общем, что-то последнее время Зоя рябит в глазах, смотрю на мир сквозь ее кривое зеркальце, и глаз потихоньку привыкает к искаженной картинке. Или я не одобряю Люсю нашу любимую, потому что Рыбкин вовсе не обязан делать чужому папе ремонт. Не знаю, еще почему не одобряю Люсю, вероятно, частично потому, что у меня нет богемского фарфора и я не мастерю в свободную минуту оригами, и не знаю два лишних «форин лэнгвиджиз». Но сдается мне, что еще больше я не одобряю Половецкую за то, что сорвала утонченный пир. Жрать хотелось.

Позже Люся была потревожена только просьбой «позвонить ему и сказать…». На Зоины звонки Рыбкин не отвечал, а на Люсин мистически ответил. Люсе можно было доверять в щепетильных делах, на истеричные половецкие вопросы «а что ты… а что он…» она категорично изложила краткие тезисы своего внушения. Оно сводилось к тому, что для мужчины в летах, ни одной звездочки с неба не ухватившего, главное — семейный покой, а если Зою одеть, обуть, вставить ей пресловутые зубы и сделать пресловутый ремонт у папы, то ее хоть за пяльца усаживай, она станет белая и пушистая, а сейчас она склизкая и зеленая, потому что душа у нее не на месте, и вообще на самом деле Зоя Михайловна — человек домашний и рассудительный. Вуаля!

Потом Люся обработала Половецкую на предмет того, что нечего походить на синявку подзаборную, так и до цирроза недалеко, а с циррозом никто замуж не возьмет. Зоя вяло возражала, что это уж слишком и что цирроз по преимуществу мужская беда («Ты, Люська, знала хоть одну бабу с циррозом? А мужиков навалом…»), но в целом Михална покорилась Люсиной нотации, ослабела и отекла телом на диван, как сюрреалистические часы на картинках Дали. Потом оказалось, что Зоин отпрыск провалил какие-то экзамены и собрался уплывать юнгой в дальние страны, и снова были звонки всемогущей Люсе с просьбами «SOS». Потом позвонил затюканный Рыбкин, получивший тревожный сигнал, и сообщил, что он пока не готов возобновить общение, ему надо отмокнуть от всего, он не привык к такому фонтанированию эмоций, и денег еще к тому же нет, и кончился творог с медом, а он на завтрак больше ничего есть не может… Это было уже кое-что. Зойка напрягла члены… «А у тебя-то как жизнь?» — огорошила она меня бессмысленным вселенским вопросом. Забавно, что бок о бок маешься с человеком, плещешься с ним в одной бухте, а он вдруг интересуется, дескать, как сама-то, — и тишина. Вопросец — как деление на ноль в математике, неперевариваемый. Жизнь — горошинка под периной, врезается под ребро — и слава богу.

— Ты можешь пожить у Алика. Он хороший, армянин… мне раз плюнуть его попросить. Только пойдешь с ним на встречу одна, мне стыдно, у него теперь белый «Линкольн»…

Зойкины принцы были исключительно на иномарках, а еще у них сказочно пустовали лишние квартиры, в которые им раз плюнуть было пустить невесть кого забесплатно и навсегда. Но — к мечтам не приближайся, иначе выяснится внезапное банкротство, уплывшая за долги недвижимость, а белые лимузины, как по мановению палочки злой феи, превратятся в оранжевые «Запорожцы». Половецкую это не смущало, в ее иерархии никто не менял статуса, друзья оставались друзьями, стервы — стервами, аристократы — аристократами.

Так или иначе, долго ли, коротко ли, у Зои проснулись спасательные инстинкты, значит, есть еще порох в пороховницах. Я терапевтически сделала вид, что согласилась на сомнительную гуманитарную помощь, а Половецкая принялась за транквилизаторы. Она всегда так делала, когда хотела восстановить силы, а проще сказать — не знала, чем заняться. Несколько дней ее еще поносило по знакомым, по паркам, по вину с шашлыками, пока она-таки не дождалась благосклонного приглашения к любимому порогу. И все бы хорошо, если бы она не потащила с собой своего соседа сверху Сергея Мартыновича, реинкарнацию шумерского колдуна. Сергей Мартынович был безумен и зол, липкие кудряшки вперемешку с лысиной не добавляли ему шарма. Особенно он был недоволен женщинами, Зою уважал меркантильно как частенько зазывающую его на скромные трапезы. «У него черный глаз и чистая душа», — вздыхала Половецкая. «…и грязная голова», — добавляла Марина. Если Сергей Мартынович удосуживался погадать, то ничего, кроме пиковых несчастий, не жди. Но Зоя решила, что Рыбкину такое экстремальное знакомство в самый раз, тем более что Люся посоветовала ей приправить коктейль жизни мужской ревностью.

Ревность не подвержена логике, и возбудить ее могут кадры и побезнадежней Сергея Мартыновича. Но ревность ревности рознь, есть бремя страсти, а есть брезгливое недоумение, каковое, видимо, и овладело Рыбкиным, когда шумерский колдун съел всю гречку в доме и объяснил хозяину, что много лет его темные силы злобно гнетут. По скорбному свидетельству Половецкой, Рыбка глядел на происходящее ледяным взором, потом улучил момент и прижал Зою в углу вопросом: «Это чучело собирается у нас ночевать?!» В глубине души Михална была согласна с гневным порывом, она и сама уже была не рада своей затее, но не в ее правилах было отступать. Выставить Сергея Мартыновича не позволяла гордость, хотя так захотелось бедняжке остаться с любимым наедине.

— Но ведь я уже не девочка, — свирепо оправдывалась Зоя Михайловна, — он думает, что я теперь буду под его дудку плясать на задних лапках. Не могла же я вот так сразу и послушаться!

Действительно… И Половецкая ушла — с «чучелом» и в слезах. А Рыбка даже не бросился за ней и даже не вызвал чучело на дуэль, и даже не осыпал их из форточки проклятиями. Он как будто даже вздохнул с облегчением. И это мужчина?! И даже не изводился потом мучительными видениями о зверском изнасиловании. И даже не позвонил в морг. Подобное спокойствие было омерзительно Зоиному естеству.

В отчаянии ничего не оставалось, как позвонить на следующий день и покаяться. А что еще делать, если гора не идет к Магомету… Трубку взяла бывшая жена.

И голос ее приоткрыл литую крышку ада, и оттуда пахнуло склизкими химерами. Зойкино красноречие опустило руки.

Прошлое надевает мягкие тапочки и навещает без приглашения. Особенно растерявшихся — для них мир полон незваными гостями и непредвиденными обстоятельствами. А мимо в легких авто проносятся хозяева жизни, те, у кого не бывает геморроя, эрозий, грыж, соседей, внематочных беременностей, они плевать хотели на всех бывших жен, вместе взятых, их тещи пищат от Формулы-1, их свекрови умерли… Ведь есть же такие, черт бы их побрал!

Сперва Половецкая взвыла, что она ее убьет как стервятника, который «слетелся» на чужую беду. Кофе, как всегда, остыл, Зоя, словно младенец, не держала голову. Голова набрякла замыслами о мести, но слон родил мышь, задуманное выкристаллизовалось в нехитрый экзерсис — набрав номер, быстро протараторить: «К семи буду у метро, вынеси мои часы и зонтик». Рыбкин, душа-человек, устало удивлялся. Он в отличие от Зои ничего не замышлял и очную ставку женам устраивать не собирался, и бывшая жена тоже зашла за часами и зонтиком, а вовсе не для медового месяца (дубль второй). И он вообще не знал, что она снимала его трубку, он выходил в магазин за сосисками, и Зоя может прийти и проверить, что сосиски в количестве пяти штук лежат в холодильнике и что они, в конце концов, не сами там материализовались!! К тому же этой экс-мучительнице должен был звонить сын, вот она и ответила… Зоя не верила. Тогда Рыбкин обозвал ее посудомойкой, тупицей, непроходимой дурой, сказал, что голова у нее набита ватой и мифологией сознания, и пусть она колупается и дальше в своем дерьме вроде того ублюдка, которого вчера притащила, а Рыбку не трогает, ясно!

Зоя обреченно роняла трубку на рычаг и заливалась тихими слезами. «Не надо было, не надо было ему это говорить», — бормотала она в горьком озарении заднего ума. Потом предложила мне разжиться у нее кое-какой одежкой, например, ужасающим джемперком салатного оттенка вырви глаз, да еще и с рукавами «летучая мышь». Мне, однако, пока не хотелось выходить в тираж, иллюстрируя моду прошлого десятилетия. Тогда она позвала соседку снизу. Та ей категорично посоветовала снести хлам на помойку и поспать, а то круги под глазами. Зоя, вопреки обычаю, не ответила ей встречной любезностью, а только изумилась вдогонку чудовищной черствости и нечуткости, которая так портит человечество.

Вечером Марина нагадала Зойке все три кита — любовь, почести и деньги. Половецкая посмотрела на нее с нежностью маркизы де Помпадур, которая выплачивала пожизненную пенсию придворному балагуру, предсказавшему еще девятилетней маркизе королевское ложе. Что ж, да будут вознаграждены накаркавшие нам удачу, бездумным словечком вызвавшие доброго джинна. Языком молоть — хоть дело и нехитрое, но опыт показывает, что не всякий истолкует карты в радужных тонах, ибо народ сам виноват. Не приплетешь болезнь или измену — кто в твое гадание поверит, оптимистов не жалуют, потому как разве бывает все в ажуре, если ты, конечно, не генеральский сын и не Любовь Орлова в фильме «Веселые ребята»…

Но Зоя верила. Она надеялась и на бессмертие души и ничем бы не погнушалась при условии, что все кончится хорошо и что это хорошо не кончится никогда. В гостях, когда Зое предлагали на выбор раскладушку с подушкой или диван без подушки, она выбирала последнее, ибо всегда ожидала, что кто-то захочет лечь рядом и она не вправе о нем не заботиться, пусть даже он ангел бестелесный. Обычно на Зою никто не зарился, но разве это повод для минора…

Неделю спустя Зоя низверглась в преисподнюю. То есть упала в люк. Аркаша прокричал это в трубку и затих, мне было предписано вызывать Рыбкина что есть мочи… И я вызывала его, тощего Орфея, которому предстояло спуститься в канализационное царство Аида за своей пьяной Эвридикой. И мир, затаив дыхание, ждал встречи двух полубожеств, а потом в честь их титанической брачной ночи три дня не должно было вставать солнце — как у Алкмены и Зевса.

И все умирают от зависти…

От ноябрьской свадьбы в памяти остались только цветные пятна. Зоя в бордовом платье на талой жиже из снега и грязи. Рыбкин, с обреченной улыбкой слизывающий капли соуса с белого манжета. И густая зелень копии Айвазовского, висевшей в ванной. Вся подготовительная суета прошла мимо меня. Единственный раз Зойка снизошла до старых товарок вроде нас с Мариной, чтобы излить обиду на мегеру в загсе: та, увидев замешательство будущей невесты при выборе брачной церемонии, съязвила: «Милая моя, вы, может, на старости лет еще в белом платьице с фатой явитесь?!» Зоя не стала давать пощечину, как-никак невесте положено быть беззащитной. Но и в белом она прийти не рискнула. «Цвет запекшейся крови и зрелой страсти», — объяснила она Рыбкину смысл своего одеяния. Насчет крови он не понял, но промолчал. Многие тоже не понимали, но уже насчет того, как это Зое все удалось. И тоже молчали. Это не зависть, а напрасная приверженность логике. Якобы счастье нужно заслужить… скажем, примерным поведением или чистыми половичками, выслугой лет где-нибудь на шатком стульчике учетчицы или кассирши… Пригожей ли физиономией, абсолютным слухом, любовью к потомству или собачкам — да мало ли заслуг на свете… А тут вдруг нетрезвая оторва Зоя Половецкая с несвежим лицом ворвалась в Эдем без очереди. Так что некоторые гости выглядели обескураженно. Зоя же суетилась и не могла обрадоваться никому в отдельности. Рыбкин закрывал глаза и улыбался, ему что-то нашептывал Макар, но Макар не портил атмосферы. Он просто давал понять, что с его колокольни суетливое мельтешение квалифицируется как женитьба августейшего друга Рыбкина, а никак не замужество некоей Половецкой. Но Зоя смирилась и с Макаром, и с нервозной старушкой свекровью, и с постными физиономиями друзей, спрятавшихся за горками салатов и не желающих собраться в одно ликующее стадо с криками «Горько!», смущавшими Рыбкина. Она с решимостью отдалась традиции. Тут вдруг ворвался долгожданный сын в кепке и в галстуке. За спиной его любопытствующе улыбался малорослый бритый друг со шрамом на виске и в шинели. Друг цепко, словно дубинку, держал розу особой масти, с опаленными лепестками. Сын не обратил особого внимания на Рыбкина, а сразу перешел к делу. «Сюрпри-и-иззз! Едем, мама, на карусели…» Его долго не понимали, Зоя явно боялась подвоха и оборонялась последним доводом о том, что зимой аттракционы в спячке. «Не боись, наши — работают, спэшил фо ю! Мы с Виталькой угощаем!..»

Это был лучший подарок на все времена. В сущности, какая разница, где хмельному человеку выплеснуть адреналин, и разве хуже скрипучий парк культуры и отдыха, экзотика межсезонья, чем ритуальное свадебное обжорство… Странная сказка: недовольный зябкий город кружится на карусельных цепях, бренные тела встряхиваются, как микстура перед употреблением, невеста и жених медленно и торжественно плывут на чертовом колесе в сумерках окраин, темнеет, стреляет шампанское, все устроил Виталик, который совсем ни при чем, какая разница, это же свадьба Зои Половецкой, которую можно было бы считать кадром из режиссерского дебюта начинающего феллиниантониони, если бы не два служителя-механика, задравшие лица с тлеющими беломоринами. Одного Марина расцеловала в шершавые скулы, беспрестанно хохотала, кадрила чужого толстого мужа, который басовито выводил одну и ту же строчку из псевдоказацкой песни: «…разлюбил я тебя, черноокая…» А с неба закапали темные хлопья, свеженькая луна пряталась за газовыми шторами облаков, Бог одобрял водевиль. Веселящая жидкость не кончалась, и виновники праздничного безобразия давно затерялись в круженьи, а может, улетели, как Мэри Поппинс, исчезновение не портило сюжета. И мы тоже летели дальше на каруселях сансары сочинять свои ночи и дни, и разбрасывать их, и дарить тем, кто случайно обретет место под нашим солнцем.

Шанкр

Глава 1 Горькая ягода любви, или Осенние плоды легкомыслия

Город маленький, а дороги длинные, как жизнь вегетарианца, — успеешь стереть в кровь ступни, переболеть инфлюэнцей и превратиться в свидетеля Иеговы. К пункту «Б» подходишь мудрым, как аксакал, и светлым, как дитя. Никаких соблазнов, кроме кружечки чая и тепла двух газовых конфорок. Либо задыхаться, либо мерзнуть, лучше попеременно, ибо из любых зол страшнее то, что бесконечней. Перемены спасут мир.

Елизавета Юрьевна уже не купит ботинки, это как пить дать, много мелких бумажек против весомой купюры не тянут, что ни говори. А разменять пришлось — что еще с деньгами делать, не лежать же им сиротливо в ожидании торжественного обмена их на свеженькую зимнюю обувь. Холодно снаружи — тепло внутри, кошелка у Елизаветы Юрьевны была набита гостинцами для Ермаковых и для себя. Слюна текла в ожидании желудочного праздника. Еда куда надежнее ботинок, тем более пока только щадящее начало осени. А с ботинками что-нибудь придумается.

Наташа открыла дверь в шали и в беспокойстве. Она, впрочем, всегда беспокоилась — то спина, то давление, то псевдосердце (не верилось в заковыристые диагнозы). Елизавета Юрьевна, конечно, старалась ее жалеть. Примерно как свою бабушку. Но ведь Наташе только-только двадцать восемь стукнуло.

Юниса, слава богу, не было. Они с Наташей уже в «почти разводе», хотя и брака никакого не заключали, и славно, что не наделали глупых печатей и Наташа не взяла его фамилию. Здесь малость трезвого национализма просто-таки требовал здравый смысл. Хотя фамилия — дело десятое, и зря, быть может, Наташины болтливые друзья ополчились на скромного угрюмого прибалтийца. Впрочем, происхождение здесь роли не играло, и маленький рост тоже. И даже серьезность гамадрила, с которой Юнис слушал скабрезные анекдоты. В сущности его можно было назвать дельным чистоплотным занудой, а пунктуальность и ежедневная отсидка на работе с девяти до пяти еще не признаки дебильности. Как, собственно, и некоторые странности типа мытья полов раз в три дня с хлоркой. Все, разумеется, из-за ненависти к кошачьему запаху, столь сильной, что Наташиному коту пришлось таинственно исчезнуть вскоре после воцарения в доме нового хозяина. Однако Юнис продолжал истязать домочадцев хлоркой и набивать газетами кошачью ванночку. Зачем — никто не знал и никто не спрашивал. К счастью, Юнис тоже был не слишком разговорчив.

Ну, эстонец, ну что теперь — рассуждала Наташа в счастливые дни. Но сейчас она, правда, чуть не плакала. Елизавета Юрьевна потушила верхний свет, поставила чайник и приготовилась слушать. Наташа вышивала бисером. Приятные безделушки из разряда висюлек и широких браслетов, напоминающих нехитрую добычу мародера, ограбившего старушенцию — веселую вдову. Наверное, впечатление ветхого бархата или аура Наташиных пристрастий к старине… Так или иначе — Наташа старалась ради продажи, но не сдерживалась и дарила свои вещицы всякому встречному, кому понравилось. Юрьевна подумала-подумала и решила — ну что ж, сегодняшний день уже в прошлом, можно и бисером повышивать, раз такая оказия. Ей тоже захотелось попробовать, она истыкала все пальцы, а тут и чай подоспел, и время, доверительно посерьезнев глазами, спрашивать, что же опять стряслось. Но ничего нового не стряслось, Наташа опять при Юнисе не помыла петрушку.

Это была давняя тема, уже и не смешная. Наташиного супруга приводила в бешенство привычка есть немытое. Даже бананы в кожуре он маниакально тер под краном, будто старую картофелину. С петрушкой же ему приходилось туго: чувствуя свою физическую неспособность промыть каждый листик, он совал пучок покорной Наташе. Та уже напридумывала уловок по избежанию пытки, но зоркость Юниса со временем возросла. К тому же на вопрос «Это мытое?» Наташа, всплескивая руками, восклицала: «Ой, забыла!» Лги во спасение — советовала Елизавета Юрьевна, но Наташа даже врать забывала. И получала сполна. Юнис обычно ее не бил и почти не повышал голоса — зато умело молчал. Так иезуитски молчал, что даже воздух в доме делался душным и тяжелым. Так тушил сигарету, что вокруг все оказывались виноватыми. И наконец, он принимался зловеще кокетничать с любой гостьей, попадавшейся под горячую руку, — чтобы усилить тихую Наташину истерику. А надо признать, что такое кокетство имело столь же ошеломляющий эффект, как внезапный канкан оперной примадонны посреди печальной арии, если такое себе вообразить. Так что пришедшие торопились смыться огородами. Никто не любил Юниса, Наташу жалели, хотя чаще называли размазней за то, что она не выгонит эстонского мужа. Только Наташино дитя не проявляло к отчиму особых чувств — ему было все равно, кого убивать из очередного тарахтящего автомата, лишь бы жертва признавала свое поражение. Юнис признавал и вообще оказался на удивление талантливым покойником. С каменным лицом, закрыв ясные морские глаза, он, аккуратно подгибая ноги, сползал по стенке и замирал, обмякший в неудобной позе. Его мужественная беззвучная «смерть» приводила ребенка в восторг. Все-таки что-то человеческое было Юнису Халитовичу не чуждо. Но Елизавета Юрьевна пока только подозревала это. И даже еще не подозревала. Просто довольствовалась тем, что лишний человек исчез, а куда — не важно. Она даже и спрашивать о нем боялась — вдруг Юнис неведомым образом тут же и материализуется, заслышав свое имя. А так хотелось сегодня провести безмятежную ночь…

К полуночи позвонила Рита. Юрьевна, конечно, обо всем забыла, Наташин дом — сонное царство. А у Риты от ужаса язык коверкал слова, или телефон барахлил — спасительные уловки для неверия своим ушам. Зря Елизавета послала басовитую Марию из двери напротив к такой-то матери — она как в воду глядела со своими больничными страшилками. У Риты обнаружили сифилис.

«Никогда не доверяй смазливой мордашке», — так, кажется, пела Аманда Лир и ошибалась. Но она-то за свою ошибку не поплатилась, разве что переделалась из мальчика в фамм фаталь с постельным меццо-сопрано, если это так можно назвать. Ох уж все эти песенки преуспевающих континентов, они как газовый шарфик на исходе ноября — красиво, но не греет. И в Наташином доме, как и в любом, пылились такие вещицы из серии «без штанов, но в шляпе» — к примеру, имбирь и песочек с Гроба Господня при пустом холодильнике, где неизменной была лишь баночка с огуречным рассолом… И все слушают песенки по маленьким праздникам, и недавно тоже было веселье по поводу события двадцатичетырехлетней давности, то бишь рождения Елизаветы Юрьевны. И таксист возил бесплатно до известного магазинчика, где, видать, открылись подземные источники неразбавленной рябины на коньяке. Оправдывая лихо наезженную сумму, Рита пела. Поппури без заданной темы. Она пела все, даже негритянское — слабая щитовидка только козырь, если рычишь Армстронгом и даже если «але-вене, милорд…». Авансы таксиста Рита благоразумно отклоняла — все равно он не подарил бы ей саксофон, а наутро в чужих меблирашках голова болит сильнее… Однако прокатились на славу, и таксист тоже лоснился от драйва. И даже Аманда Лир была спета вся с потрохами. Мир превратился в счастливое короткое замыкание… Но не от того предостерегала басовитая итальянка Лир. Рита не имела тяги к смазливым мордашкам, она доверяла не урвавшим места под лютым солнцем небритым миннезингерам. Хотя, собственно, и не о том речь…

Заражаться дрянью от любви — подло. Елизавета Юрьевна с оправдательным рвением перебирала в памяти благородных сифилитиков — Гоген, Ван Гог, Рембо, Пушкин — под вопросом… да кого только не… А еще Ницше с его наследственными страданиями; приятно оказаться в такой компании, что ни говори. Наташа продолжала вышивать — паника была ей неведома, как, впрочем, и философский подход к реальности. Прищурившись, она бормотала: «Жалко Ритку… детей жалко». Елизавета Юрьевна была ей благодарна за немногословность, хотя при чем тут дети… Впрочем, понятно: Наташа, разумеется, меланхолично предполагала самое худшее. Сидеть с отрешенной миной на кухне и уповать на Бога называлось «предполагать самое худшее». Как многие тонко организованные натуры, Наталья считала, что достаточно лишь вообразить самое страшное для того, чтобы пронесло. И в данную минуту размером в ночь ей рисовалась картина всеобщей эпидемии. То бишь больны все. Общие ложки, сахарницы, кровати… Общие любовники, наконец. На это она делала особый упор, неясно зачем. Сама она была крайне осторожной. Но, видать, общая беда — как общий праздник, хочется откусить, хоть и горек кусочек. В конце концов вышивание грозило перейти в сон, нитки и бисер были скрупулезно разложены по ячейкам, и Наташа мирно погрузилась в любимое состояние зародыша под стеганым одеяльцем. В полтретьего ночи к ней по устрашающе темному коридору притопал хныкающий домовенок — сын. Как обычно. Все как обычно. Елизавета Юрьевна осталась безобразно дымить на кухне. Рот уже разъедало кислое никотиновое море, но сглотнуть в доме уже было нечего, гастрономическая пустота с готовностью вернулась на эту кухню. Челюстям упорно хотелось работать, чего нельзя было сказать об остальном. Жевать, глотать, сосать — местами всякую дрянь — Юрьевне хотелось постоянно. Это все нервы, нервы и неудовлетворенность по семи статьям. По-буддийски — чакрам. Буддизм всегда в моде, а все модное можно упрощать. «Итак, тема сегодняшнего занятия — сифилис…»

Мозги стремительно леденели, как курица в морозилке. Одиноко-одиноко. Господи, молча причитала Елизавета, глядя в спящие окна, у людей семья, мыльные оперы вечерами, книжки доктора Спока, а у нас — сифилис. Мария, соседка в общаге, заверяла в его излечимости, но тут же упоминала о зловещем «крестике», остающемся в крови навсегда… О паре-тройке летальных исходов и ненадежности предохранения. Мол, если на роду написано — не отвертишься, никакими резинками не спасешься, или уж сам пенис должен быть прорезиненным…

«Стоять, Зорька!» — урезонивала себя Елизавета, вспоминая узколобый и анемичный соседкин анфас. Последнее дело — доверять Марии с ее истеричной тягой к пророчествам и недоласканностью в детстве. Мария горло надорвет на всяких небылицах — лишь бы завладеть вниманием, пусть даже недовольным. Надо пожалеть ее и пропустить ее мимо ушей. Положим, бытовой формы нет, нет в природе, только если нос уже провалился. В промежности уже, разумеется, подозрительный зуд, но это все нервы. Нос зато прочен, как скала. Дети спасены, то бишь не тронуты заразой. Бог ты мой, какой идиотизм! Какие еще дети?! А благополучных гадов в спящих окошках хотелось… нет, не хотелось расстрелять. Они ни в чем не провинились. Они сами умрут. Потом. Если захотят. Конечно, захотят, не нашелся еще идиот, пожелавший колбаситься на этой планете вечно…

Пришла бы эта дурочка сюда! Она Юниса боится, которого нет. При мысли о Юнисе Елизавете расхотелось жить. Если эта респектабельная чистоплотная вонючка узнает о сифилисе… Страшно и подумать. Хрен мордастый! Рожа постная, как у вахтерши. А ведь Наташа все ему расскажет как на духу.

Скорей бы завтра. Встретиться с Риткой и все узнать. Подробней. Будто бы в этом есть смысл! В подробностях — нет, но в словах. Главное — говорить, плакать… и даже опорожняться, ничего не задерживать в себе. Юрьевна не принимала всерьез Риткину угрюмость до сего момента. Какие-то там туманные симптомы, сроки, кто их разберет. С ее истеричной экстравертностью, исповедями первым встречным, а потом — вторым, третьим… десятым. И белое — правда, и черное — правда, и в этом Рита клялась не задумываясь. А когда Лизе случалось ловить ее на слове, Рита, умно поводя глазами, объясняла: «Вот представь: ты исповедуешься батюшке, патеру, раввину… Неужели ты всем им выложишь одно и то же?» На это у Елизаветы козырей не имелось — она с трудом представляла вероисповедальную канитель и в церкви не ходила. Рита тоже не ходила, однако любила поумничать на сей счет… Елизавета ей безоговорочно потакала и доверяла — что касается разглагольствований и книжек. Но идя по реальной улице, бьющей в лоб реальным кулачищем ветра, Рита легко могла спутать грушу с клизмой. А уж что касаемо физиологии — здесь Маргарита под настроение могла выдумать себе любой недуг и посвятить день прощанию с бытием.

Мучительно вспоминались строчки из медицинской брошюрки «Плоды легкомыслия», брезгливо прочитанные еще в школьной поликлинике. Мол, все порочно и наказуемо, что без любви. Не повезло вымышленной шестнадцатилетней девочке Маше, польщенной диск-жокейским вниманием… Или что-то в этом духе. Истории о некоей М. устрашают куда изощреннее Куприна или Мопассана. В этом докторишки переплюнули даже Хичкока. Всего лишь поцелуй украдкой — и загубленная жизнь обеспечена. А ведь все под Богом ходим, черт побери. Спасение одно — любовь с замахом на брак. Вроде клейма на отхожем месте или номерного горшка в детском саду. В шестнадцать лет Елизавета Юрьевна торжественно отвернулась от сексуальной революции. С шестнадцати лет Елизавета Юрьевна искала любви. Она боялась признаться в этом, стыдясь своей впечатлительности. Девочки-подружки старались играть в насмешливое холодное любопытство. Иные даже хуже — считали венерические неприятности знаком принадлежности к низшей касте. Вроде того, что пятерка по географии — оберег от триппера на всю жизнь. Благоразумие ли, брезгливость — великое дело, все они цепко вышли замуж на первом курсе каких-нибудь педов-медов и благополучно размножились. А это очень важно для страны. И все благодаря брошюркам о «плодах легкомыслия». Юрьевна, похоже, слишком сильно испугалась «плодов», и вышел обратный эффект. Но об этом не стоит. Об этом она думать не будет. Главное — деньги для Ритки…

Занять сумму по частям — милое дело. Разумеется, эта затея для терпеливых, и в списке кредиторов будут значиться самые свои и самые надежные, чьи большие теплые души поймут, что Рите нужно исцелиться за три дня, а не томиться долгие три недели в зарешеченном аду КВД. Второе, разумеется, бесплатно, всегда пожалуйста, но может очень не повезти. Лучше выбрать другой фон и не помнить о четырех Риткиных «крестах»… Главное — заплатить денежку, и самый кровожадный врач-мясник тебе улыбнется как родной. У каждого свои недостатки, но каждому нужны деньги, и благодаря тому вертится мир. Быстрые деньги ведь и кошке приятны…

Елизавета Юрьевна нацедила себе крепенького чайку и села думать. Чистосердечно обманывая себя, листать записную книжку. Исход был изначально предрешен, разве что чудом не обнаружится визитка ангела небесного с приличным кошельком. Таких в книжке не оказалось, и Юрьевна ухмыльнулась своим потугам к обстоятельности — над громким словом «список». Он выглядел как основательно перебитый сервиз — в нем значилась только одна персона. Толик…

Глава 2 Минувшее не кажется сном…

То, что называется «счастливым временем», обычно начинается с большого безобразия. Или с молодца, внезапно объявившегося в девичьем царстве…

Их счастливое время началось с небритой рожи Леонида Габе, который с возбужденным блеском в зрачках пер по середине пустынной улицы. Один его плейбойский пакет со штампованной грудастой блондинкой был набит разнокалиберными бутылками, другой — всевозможной снедью, виднелась даже баночка икорки. Все это слишком не сочеталось с привычным бытом Леонида, но он не стал ничего объяснять, сгреб в охапку оголодавших Маргариту и Елизавету и привел в свою странную пустую девятикомнатную квартиру в Орлином переулке. Очень чистую и гулкую. Леонид считал себя знатоком и ценителем современных искусств; где наливали — пил, где кормили — ел. Мылся только по суровой необходимости. Юрьевна не раз замечала это по доносившемуся от Лени запаху старого матраса. Леонид Габе был выше подобных мелочей.

В центре самой большой комнаты — а может, она только показалась таковой, ибо других Лиза с Ритой не видели, — стоял накрытый стол со свечами. Было темно, в бликах мелькали какие-то лица, Леонид бегло представил собравшихся — так, чтобы сразу всех забыть и больше этим не мучиться, и предложил приступить к трапезе. Повод для веселья озадачивал: якобы друг Леонида, не присутствовавший здесь и сейчас, приобрел эти хоромы для великих и темных дел, но непонятно и внезапно сел в тюрьму. «Там все в норме, — уверял Леонид, — он скоро откупится, а мы пока поживем. Сема сам меня попросил…»

Маргарита почему-то доверяла Габе, хоть тот и угробил ее гитару. Идоверяла всем его друзьям и друзьям друзей. Друзья друзей вообще статья особая. Есть такой род дружбы, в общем, и не дружбы вовсе, а приятного знакомства, но люди уж так языками и тусовками сцепятся, что готовы простить друг другу любую гадость. В сущности, любая дружба такова, но обычно думается, что за друга пасть порвешь и в гроб ляжешь, и это мнишь само собой разумеющимся, как утренний чай. Уж таково воспитание — принимать читаемое за действительное, а книжек про подвиги как собак нерезаных… Но, слава богу, излишки воспитания не задерживаются в голове, честь им и хвала за это, а также тем, кто просто радуется, и специально обученный верным песням собутыльник им дороже мамы родной. Таковыми ворвались на праздник в гулкую квартиру Яша и Вениамин. Последний тут же осторожно, как гиена, набормотал присутствующим свой новый сценарий. Аж бородка у него вспотела — так старался интонировать по нисходящей, так что потом и вовсе превратился в собственную заглушку. Известный ораторский прием, ненавидимый Елизаветой за жестокость. Она не жаловала кадров, с которыми перенапрягаешь слух, зрение и прочую анатомию. Зато Маргарита блаженно улеглась Вениамину на плечо, притулилась, как бумажный кораблик к гранитному берегу, и слушала, слушала, так, что в конце концов другим стало неудобно. Неудобней и злее всего стало Елизавете Юрьевне, ибо ключ от их общей общажной каморки сгинул в Риткином кармане… Посему Юрьевна пыхтела, но с места не двигалась, чувствуя себя вправе нарушать интим. К тому же она знала, что завтра Рита будет ее слезно благодарить за упорство. Вышло иначе, вроде того — «любовь нечаянно нагрянет…».

Сценарий же Вениамина сводился к экзальтированной особе, задушившей мужчину во время случайного оргазма. Удушение способствовало острому удовольствию, после чего бедняжка отбросил копыта, а девушка с неустойчивой психикой еще и забеременела… С того и начался ее долгий путь покаяния. Вырастила сына, в монастырь не ушла, но почти… Белиберда редкостная, удивительно еще, что новорожденный не был объявлен очередным Мессией. Елизавета, кусая ногти, жалела, что они с Марго на разных ступеньках проспиртованности и мировосприятия, а то бы вместе посмеялись. Но любовь есть любовь, и тут уж было не до смеха…

Оставалось только оправдать рефрен дворовой песни «Одинокие девочки подбирают на улице кошек…». Елизавета, конечно, кошек подбирать не стала — с детства боялась стригущего лишая. Она просто ушла на кухню. Кухня была великолепна — пуста и просторна, как спортзал. Только круглый столик на вогнутых ножках и плита. На столике лежали горка семечек и засохшая конфета «Привет Октябрю!». Никаких дурных предчувствий не было, а только светлая маленькая грустинка. Мол, «все девчата с парнями, только я одна». Елизавета завидовала чужой любви — будто та имела больше причин называться любовью, чем собственная.

Через пару дней выяснилось, что Рита с Веней неправдоподобно подходят друг другу, даже размер обуви у них одинаковый. Иная девушка смутилась бы, но Маргарита умилялась. Она тут же подарила Вениамину свои ботинки, заверяя, что «в них — ее энергетика». Вениамин и Рита заняли самую шикарную комнату в доме в Орлином переулке с видом на собор, на воду, на тир, на масонскую геральдику соседнего дома. Добряк Габе до поры до времени радушно и ретиво заселял Семину хату всеми желающими, в том числе и откровенным сбродом с расширенными зрачками. С Веней он ходил в баню. Пил пиво на общие коммунные деньги. Вениамина уважали особо — он оказался талантливым сантехником и торжественным поваром, изрекающим перед трапезой: «Итак! Свинина а-ля Григ!» В сущности, никто и не задумывался, при чем тут Григ, откуда взялся такой Вениамин и каким ветром его занесло на сей пестрый кораблик. Яша подобрал его на улице у ломбарда, и это не имело ровным счетом никакого значения — приятные находки большей частью не пробуждают сакраментальных вопросов. И кто мог заподозрить Веню в благородном французском недуге, тем более что Франция здесь ни при чем, ибо сифилис изобрели эквадорские ламы, с которыми забавлялись горячие испанцы. Все благословенно, что в удовольствие…

Глава 3 Бесконечность Толика и водки

Толик и Город жили своей тайной совместной жизнью. Точнее, они заключили особую сделку, вроде той, что заключает обладатель уникального черепа, продавая его по факту смерти в докторские лапы. Город по непонятной прихоти открыл Толику свои укромные норки, где можно было схорониться в лихое время… В мокрое гриппозное межсезонье Толик всегда знал ходы к теплу и праздникам, бывало, что тихим и домашним, а бывало, что и чрезмерностью дозы укладывающим на лопатки. Раз на раз не приходится — в сущности Толик и Город жили в унисон своими сногсшибательными перепадами давлений и температур, и, наверное, окажись этот взбалмошный городской пассионарий столь же долгожительным, что и текущая цивилизация, — по его всевозможным кардиограммам или томографиям можно было бы предсказать последний день этих «Помпей»… Случись беда — перво-наперво Лиза звала Анатолия, вынимая его из любых снов, работ, халтур или объятий. Лиза знала, на что идет, и не ждала эффекта «03» или «911» — в сущности, мирилась и с тем, что вместо доброго слова иногда могла получить недоброе и короткое. Не в том была суть. Она была сыта странной и необъяснимой уверенностью, что этот ехидный ежикоподобный мужчинка — зимой и летом в одной и той же линялой ветровке и в замшевых ботинках, — сам того не подозревая или подозревая, связан с местным Хранителем, полубожеством, полуангелом, чьи аллегорические лики на фасадах с монотонным всепрощением взирали на мир. То есть без излишних романтик Толик казался проводником — колодцем в небо: если ему нашепчешь, Там услышат. Но это были всего лишь издержки интуиции и воображения Елизаветы, пытавшейся связать воедино крайности Толичкиной натуры, в духе которого было сквернословить и приезжать в гавань на велосипеде, чтобы смотреть на плавный ход отплытия неизвестных кораблей. И хотя Толик руками и ногами открещивался от сентиментальности и умело маскировался внешней прозаичностью — он оставался ларчиком неоткрытым, и Город прощал ему все, оставляя в роли непотопляемой щепки. Странно, а может быть, и нет, если учесть, что иерархия небес не изучена, и кто знает — возможно, Ангел — здешний наместник — это и есть самый что ни на есть Босс. Тогда Толику повезло с покровителем…

Толик, впрочем, и думать не думал об этом. Сейчас он невнимательно слушал, ибо не любил затянувшихся преамбул, но Юрьевна сочла многословие необходимым. Толик много курил, толстел, потом запоем работал и худел. Потом опять худел, ссыхался — но уже от водки. «Выпьем?» — «Да, по чуть…» — «Ну, рассказывай!» — «Рассказываю». Толик потел, но слушал. Не без раздражения, как всегда. Но Лиза не обращала на это никакого внимания: только добро Толик делал тайно и стыдливо, а о своих кознях кричал во всю визгливую глотку.

— Что я скажу тебе на это, мин херц… — ерничал Толик. — Доигралась, козочка, простота хуже воровства. А впрочем, сифилис — это даже оригинально. Это в духе времени — махровый декаданс. Бледный лик, впалые щеки, кокаин, черные губы, мундштуки, набитые черт знает чем… И непременное торжество порока. Ты понимаешь, Лизка, во всем есть свой вкус. Вот у меня орган вкуса постепенно атрофируется. Я даже не педераст, хотя многие меня за него держат. Я до отвращения нормальный законопослушный пенек. Мне нравятся женщины моего возраста и моего роста. Ни одна нимфетка меня до сей поры не возбуждала. И даже бабушек мне иметь не хочется. Ни бабушек, ни ослов, ни догов. Никакого фетишизма. В групповухе, единственной за всю жизнь, меня потянуло блевать. Эти спутанные тела… как один потный спрут, а на безобразное у меня не встает… Я ужасно немодный. Моя любимая женщина уехала в Китай, впрочем, это уже лишнее и опять-таки слишком обычное. К тому же я еще и мучаюсь из-за любви, как последний гимназист. Встаю с утра и начинаю мучиться. Бреюсь и мучаюсь. Намываю пузо и мучаюсь. Вот такие у меня развлечения. Традиционные сопли стареющего интеллигента. Где же кофе… да не этот, молотый…

— Толь, я хотела…

— И чего же ты хотела? Меня ты, случайно, не хотела?

Елизавета Юрьевна держала наготове слезный долговой спич с торжественным обещанием вернуть не позднее чем через месяц, но слова вдруг рассыпались, рюмка опустела и бронхитная глотка прохрипела:

— Денег займешь? Ну… сколько сможешь…

— Все сделаю для тебя, даже город этот взорву с потрохами, но налички у меня нет. Да не пугайся, тетеря, двести всяко займу, вылечим Риткин организм. Скажи этой пипетке, чтоб не пила… да ей бесполезно… саксофонистка хренова…

— Это во время лечения нельзя пить и потом еще месяц. А до того, наоборот, медициной поощряется. Алкоголь тормозит размножение бацилл, ей так сказали…

— Ха-ха! — развеселился Толик. — Мне бы так заболеть. Прелестно! Позови Ритку скорей, сейчас как ударим по бациллам…

— Нет уж. Не до этого. Какой-то пир во время чумы получается…

— Ты дура. Больше ничего не скажу… — и тут Толик приготовился читать установочную лекцию о жизни. Это был его конек. Его огромный, прорыжевший от табака ноготь указательного пальца взлетал вверх, и лилась высшая философия мироздания. Гитлер, увидя это, заплакал бы от зависти к такому ораторскому дару. Из-за этой привычки Толика перестали приглашать на праздники — в неожиданный переломный момент вечера Анатолий целиком заполнял акустическое пространство. Впрочем, на празднике спастись можно, а вот если как сейчас — одни на один с вдохновенным оратором… А Рита уже, наверное, ждет у метро и давится слезами…

И Елизавета, не мешкая боле, рассыпалась в торопливых благодарностях, чмокнула Толика в затылок и пообещала на днях звякнуть. Толик, лишенный удобного случая растечься мыслию по древу, сосредоточенно ковырял спичкой в ухе. В зеркале отражалась какая-то его тайная думка. Елизавета Юрьевна не стала ее разгадывать. У метро ее ждала Рита.

Глава 4 Белые начинают, но пока не выигрывают…

Маргарита притаптывала ботинками от холодка, отчаяния, нетерпения, а рядом мямлил вялый дождь, еще даже не дождь, а просто предтеча его, предупреждение о грядущем межсезонье. Как мазня перед месячными… Теперь все образы сводились к тому самому больному месту, символу жизни и плодородия, черт возьми. Еще не прошло вчерашнее резкое обмякание тела, когда сообщили диагноз и внутренняя теплая гиря поползла вниз от груди к ступням. С детства знакомый спокойный ужас удовлетворения — «свершилось самое страшное». Врачиха попалась — метр на метр, злая, в мелких кудряшках, делавших ее еще более шарообразной. Заученным до автоматизма свирепым рывком она ловко впихнула в Маргаритино нутро свою вогнутую железку, при этом покрикивая: «Ну-ка, расслабилась! С мужиками-то спать поди не больно…» Поковырялась пальцем, помяла живот. Маргарита же злорадно представляла, как будет рваться эта жирная плоть, если выпустить в нее пару автоматных очередей. На гинекологическое кресло она взгромоздилась впервые. До сей поры Бог миловал…

После варварской процедуры врачиха брезгливо сняла перчатки, проквакала «Ждите!» и зашелестела бумажками. Принялась за свое досье. То бишь за Сонину медицинскую карту. Своей у Маргариты не было и не могло быть — она шесть лет жила без прописки.

По ходу дела в кабинет вбежала какая-то визгливая щебетунья, отвлекшая мрачную докторицу от записей вопросами о внучонке. Чудовище вдруг расслабилось, обмякло, да так, что халатная пуговица на вершине живота вот-вот готова была отлететь от напора рыхлых телес. Лицо мучительницы осветила осторожная, непривычная для него улыбка, и Рита со злой обидой подумала вдруг, что о других детях, и в частности о ее, когда-либо могущем родиться ребенке, эта старая сука не говорила бы с такой нежностью. Что по здравомыслию представлялось естественным и логичным, однако у издергавшейся Риты опять сжались в бессильной ярости кулаки. Она жгуче сожалела, что не может выпустить пар, поскандалить, разбить докторше в кровь лицо и победно покинуть этот гадюшник навсегда — иначе Соне дорога сюда будет закрыта. Возможно, что это было бы к лучшему для Сони. Но о сем уговора не было.

А нахохлившаяся Соня в коридоре пристально изучала плакат о трихомонозе. Неплотная дверь кабинета беспрестанно ходила под ветром и скрипела, сидевшие в ожидании приема унылые женщины-коровы заглядывали в щелку, будто стараясь предвосхитить свои «некомильфо». Соню ничто не смущало и не трогало, она смотрелась как поп-дива, случайно попавшая в обычный автобус: легкая смесь презрения и насмешки, приправленная готовностью в любой момент выпустить когти. Маргарита же ерзала в ожидании анализов, а зрачки ее бездумно следили за хаотичной уверенностью движений добротной авторучки в пальцах у врачихи. Внезапно в кабинете возникла бледная сиплая особа, а за ней две явные практикантки-лаборантки. Их суетливое аукание медленно приближалось из глубин коридора, но паническим чутьем Марго поняла, что это по ее душу. Хотя до последнего момента она верила в принцип услышанной пули, которая всегда пролетает мимо…

Эти барышни и были провозвестниками несчастья. И Маргарита превратилась в послушного Пиноккио, опять раскоряченного в кресле в древней позе, удобной для посажения на осиновый кол. Для скромной заштатной женской консультации под таким-то номером сифилис являлся крупной сенсацией, сиплая женщина, как потом выяснилось, была заведующей. Девочки-практикантки зыркали по сторонам с нервической гордостью Белки и Стрелки, побывавших в космосе. И все они старательно позвякивали ключами, каждая — своей связкой, одна из которых соединялась примечательным брелком — костяным китайчонком. И Маргарита думала о всякой шелухе, о Вертинском и о его китайчонке Ли, и о светлых днях, когда она слушала эти картавые песни, думать не думая, что с ней может случиться такой пассаж…

Елизавета Юрьевна торопилась и опаздывала. В ней — как вода в туалетном бачке — тихо бормотало сбившееся с колеи сознание.

«Чего-то Толик сдал, не смог даже суммой целиком порадовать… Отче наш, что-то ты совсем спятил. Почему одни преспокойно себе порхают из постели в постель — и ни единого микробчика не подцепили. А Рита только кажется бой-девкой. Да, она слишком любит вставать на стул и требовать внимания, и носить оранжевые колготки, и брать рискованные ноты, и танцевать после девятой рюмки, как юный бычок на родео — так, чтобы остальные прилипали к стенкам. В общем, она слишком громкая для того, чтоб быть блудливой кошкой, инстинкты обычно бесшумны, упруги, осторожны и не любят чужого глаза. Это в толпе Маргарита — атаманша, а в частностях, в тет-а-тете и визави, она трусиха и молчунья. И — хватит об этом…»

Встретились наконец-то. Выяснили, что на обед у них пять картошин и, чтобы обеспечить конфиденциальность поедания и сводки новостей, придется снова полдня пожить в общажной конуре, в «комнате девочек-переростков», как говорила Рита. Она глубоко шмыгнула носом, заталкивая неприличия обратно в себя, и в который раз безнадежно заметила, что «в таком возрасте в общагах не живут». «И мы как бы уже не живем, — вяло возразила Елизавета, — я пока у Наташи перекантуюсь, ты — у Сони…» Тут, конечно, Марго не могла не ухмыльнуться и не уцепиться за тему. Мол, все зыбко и ненадежно, хотя пока — штиль, благо, что Соня опять поссорилась со своим нытиком Мартышкой. И обстановочка у нее в целом располагающая: соседушка-олигофрен лучезарен и тих, к нему вчера ангел на веревочке спускался. И даже баба Тяпа выстирала свои вонючие панталончики, две недели гнившие в ванной. Вчера Соню посетил Габе. Носом чует дрянные новости…

Услышав это, Лиза насупилась и брезгливо понизила голос:

— Надеюсь, ты ему про сифилис не проболталась?

— Я-то нет. Но Соня, видишь ли… Она сначала, как верная заговорщица, постановила, что будем держать рот на крючке, а как только Леня на порог — она бросилась ему на шею… Мол, беда не приходит одна, с Мартышкой поссорилась, а тут еще «такое»… «Тетя Соня» у нас проста, как правда. В своему репертуаре. А потом еще поперчила пилюлю. Говорит: «Лень, наверное, нужно всех предупредить — ведь любой мог заразиться…» Каково, а? Просто-таки «Социалистическое отечество в опасности»! Ленечке-то бояться нечего, он у нас монашек по этой части… Самому радоваться некогда — он над всеми свечки держит. Знает, кто с кем и когда «кувыркался». Насплетничал он вчера, конечно, свыше крыши. Обо всех, кто жил в Орлином… похоже, у него вместо ушей локаторы.

— И о ком же он насплетничал?

— Разумеется, о Катерине… я думаю, сейчас много дерьма выплывет…

— А ты не слушай.

— Умная ты. «Не слушай»! Я бы с удовольствием не слушала, а также не говорила, но вчера уже звонил Яша. Интересовался инкубационным периодом. Он, видишь ли, тоже переспал с Катериной… а может, с ними с обеими… Короче, Габе уже переквалифицировался в венерологи и рисует сифилитическую цепочку «Заразился сам — передай товарищу», и у него это получается. Он лучший эксперт… Только вот опасается, что пил с Веней из одной бутылки. А я ему говорю, мол, Ленечка, не знаю, как через пиво, но через воблу сифилис точно не передается…

— А бытовой бывает?

— Бывает. При коммунизме… один на всех. Мы пока его недостойны. Надо дождаться, пока у меня нос зашатается…

И как тут было не выкопать из памяти, из необъятного вороха эпизодов юродивую Настю, давно уже канувшую в Лету, но для хохмы приплывшую обратно в виде фантома. Для своей манеры одеваться в самодельное красное с синим Настя выдумала неплохую мистификацию. Вряд ли она сознательно искала верный ход, но она его нащупала; за оригинальность ее полюбили сокамерники по перу в университете. Настя объявила о вступлении в девственный брак. Бедным девушкам идет девственность. И, возможно, Настя была близка к правде — за идею можно любой фортель выкинуть. А возможно, Настя на самом деле была очень умной, что часто случается со всякими чудиками. Или же Настю мучали фрейдистские неврозы. Но это все детали, главное, что она метила не на последнее место под солнцем, готовясь стать матерью следующего Иисуса. На фоне общей тяги к эротическим подвигам ее история звучала свежо и интригующе. Где же ты сейчас, Настенька, народила ли святое дитя… ох, и права она была в чем-то — хитрая девушка в черном, с богобоязненным супругом и с дюжиной малахольных кошек инопланетянской породы. Явно вырожденческих уродцев — головка маленькая, зато глаза и уши огромные. Отвратительные, паскудные создания. А Настя любила, поглаживая их ушлые головки, изречь что-нибудь разумное, вечное, но недоброе. Типа: все болезни от нервов, и только трипперок от удовольствия…

А раньше Елизавета, дурочка, думала, что они с Ритой везучие. Броня везения: если надо, то и из машины на ходу выскочат, и по морде дадут, и пыль в глаза пустят. Однако молочные зубы давно выпали — те, что можно было не чистить. И не все золото, что блестит, и не все ангелы, что в белом… Юрьевна по этому поводу обреченно обнаружила у себя две морщины. Потом третью… Нарциссизму пришел бесповоротный конец — подобные потрясения и следует считать истинной потерей невинности. Теперь ежевечерний душ превратился в изнурительный медосмотр, ибо зеркало в ванной преследовало взгляд по пятам и не давало ни на минуту расслабиться. Руки готовы были нащупать всевозможные подозрительные язвы, а прикосновение к чужому полотенцу заставляло душу зычно екать. На полотенце жили микробы, как пить дать — жили. Только дай им свободу — сразу присосутся к новому телу! Помнится, один праздный Лизин приятель полюбил забавы с микроскопом. Уже и не вспомнить кто, имя рассыпалось от долгого неупотребления, но совершенно ясно, что прибор употреблялся не по адресу. В лучшем случае — для детального рассмотрения волос, спермы или лобковых вшей, любопытство было скорее обывательским, чем естествоиспытательским. Вот сейчас бы тот микроскоп… Впрочем, с какой стати? Не хватало еще и принимать ванну в его компании. Остатки здравого смысла лепетали что-то успокоительное, но разбушевавшейся фантазии это было как слону дробина. Несовершенство человеческое — отсутствие кнопочки, выключающей перегревшийся мотор. Пища, например, — великий успокоитель. Быть может, не для всех, на Риту он действовал безотказно. Елизавета Юрьевна заботливо скармливала ей лечо и надеялась, что Наташа простит ей кражу из священных запасов. Наташе мама пришлет еще двадцать банок — и лечо, и варенья, и соленых огурчиков. От Наташи не убудет. А Маргарите нужно питаться: чем тяжелей желудок, тем легче мысли. И Юрьевна удовлетворенно наблюдала, как светлеет физиономия напротив. Еще бы: Лиза в свое время предупреждала Маргариту: не живи у Сони, козленочком станешь… С Соней, поссорившейся с кем бы то ни было, особенно не просветлишься. А ссора у Сони состояние перманентное, где-то внутри ее засела ссора, и изгибы чужих натур уже не имеют никакого значения. Достаточно Соню просто сконцентрировать в одном доме с «любимым зайчиком» — через пару-тройку часов он непременно в чем-то будет уличен. Даже если он станет невидимкой и уснет без храпа на прикроватном коврике. Кстати, чужое бездействие раздражало Соню даже сильнее, чем драки. Мартышка любил поспать, распластавшись лепешкой на тахте, — Соня же ревновала его ко сну. Посему этот союз был обречен — Соня не приветствовала спящих во время ее бодрствования и бодрствующих во время ее перехода ко сну. Несовпадения ее раздражали; сама по себе она была еще сносной, но, как металл, не признающий сплава, в сочетании со вторыми половинками была невыносима. Это смахивало на греческую трагедию: претерпевшие срок давности сюжеты уже не печалят, а смешат. Соня тоже смеялась — она привыкла героически бросаться в омут любви, а потом оперативно дезертировать с поля боя. Впрочем, чаще дезертировала не она…

Рита шумно откинулась на спинку шаткого стула и, не обращая внимания на предательский его скрип, довольно изрекла:

— Боже, как приятно в полном смысле слова пожрать и ни с кем не поделиться! А то эта Соня с ее христианской моралью… она считает, что лучше приготовить полную сковороду какой-нибудь наперченной дряни и разделить на всех незваных гостей, чем вкусно полакомиться двоим. Но почему, скажи на милость!

Тут насытившаяся Рита начала энергично перемывать кости Соне, а Лиза поддакивала ей и про себя радовалась избитой теме. Пусть лучше о Соне, чем о той, что воплотилась в болезненный вопросительный знак, тормозивший мыслительный процесс. О Кате, слава богу, молчали. Быть может, потому что было неясно, что говорить и как, хотя темочка просилась на язык. Не поливать же грязью как удачливую соперницу. Тем более что Катерину нельзя было назвать ни удачливой, ни соперницей. Хорошо еще, что картошка была со сливочным маслом, а то бы и пища получалась бы досадным напоминанием. Катерина как раз питала слабость к подсолнечной мути тяжелого горчичного цвета — с запахом! Прекрасный повод для легкого отвращения к ближнему, как ни стыдно в этом признаться. Рита, допустим, не совсем это понимала: мол, тебе-то за что ее не любить, неужто из солидарности… Солидарность здесь совсем была не нужна, тем более что Рита ее панически боялась, ибо солидарность суть жалость. Юрьевна объясняла, как умела. О том, что довелось ей как-то мыться с Катей в одной душевой кабинке, и та оказалась рыхлой матроной с множеством родинок и поросячьей грудью. Еще Катя попросила потереть ей спину. Это она определенно сделала зря, но Юрьевна сочла нелепым отказать в безобидной просьбе. Отвращение отвратительно, особенно если не можешь себе его простить. А Елизавета не прощала, ибо Катя не сделала ей ничего дурного. И, в конце концов, Венера Милосская тоже в теле, и ей тысячелетия нипочем… И мужчинам большей частью нравятся округлости, и с Веней теперь все-таки она, хотя и невелик приз. Зерно раздора всегда так примитивно, что даже говорить о нем недостойно… А хочется. Как ковырять в больном зубе. Как онанировать. Как чистить уши тем, что под руку попалось. В общем, не слишком благородно и не очень эстетично. Не чашечка кофе по-турецки в полночь.

Разумеется, Катерина давно нарезала вокруг Вени круги. И Веня — дерьмо. И у них тоже сифилис, причем, как бессознательно-наивно казалось Елизавете, куда более глубокий и махровый, чем у Маргариты. Ибо Бог никуда не денется и накажет. И у Катерины, чуть она нагнется, — весь бок в складках, что так не понравилось Юрьевне. И еще больше не понравилось, когда она вспомнила о неразлучности отталкивания и притяжения. Сколько же изъянов у бедной Катерины, не считая того, что она — женщина, а не человек вовсе. То есть друг мужчин. Без лишних блужданий ума, души и даже без амбиций. Катя круглая, как шарик, ибо со всех сторон одинаковая. Рита с Лизой куда извилистей, изящней и острей на язык. Они давно себя записали в «не просто женщины», хотя они не судьи. Но о себе — один пишем, два в уме. А Катя — «всего лишь женщина», и это ее ничуть не беспокоит. Это значит, что она об этом и не думает, и никогда не разглядывает, вывернув шею, свою несчастную рябую спину. Она просто по-женски живет и жарит картошку на вонючем масле. А Рита с Лизой тревожно зубоскалят о ней и еще о множестве персон, а на окошке проступает осень, и денег нет. И у нее, у Катерины, тоже сифилис. Но у нее еще и Веня. И, наверное, она сейчас спит с ним в обнимку, и ее сочным ляжкам тепло. Веня не брезглив, ему плевать на складки и родинки, и в данный отдельный момент, что бы ни случилось там, потом и тогда, им хорошо. А у Марго и у Елизаветы Юрьевны только бледная спирохета. Выходит, 2:1?..

Когда мужчина уходит к подруге, зрителям всегда интересно. Обычно советуют послать к такой-то бабушке обоих, но часто получается иначе. Никто даже и не борется за любовь, лупя подругу сковородкой по лицу. Никакой порчи, сглазов, приворотов. Скорей всего мужчина, зажатый меж четырех грудей, как в тисках, взмолится о пощаде и в конце концов исчезнет. Испарится. Черные начинают и проигрывают. А белые после недлинного «испытательного срока», когда подуются друг на дружку вволю, снова вернутся на круги своя. Начавшаяся было трагедия, не расцветши, увянет, обернется скромным эпизодом.

Подобной счастливой истории у Марго не получилось. Катерина не подруга, а Веня, выходит, не любовь.

Лиза и Рита еще долго чахли над пустой сковородкой, и чесали языками, и думали свои думки, а ночь незаметно накрыла город по самую телебашню, и Рита заторопилась к надоевшей Соне — якобы «держать руку на пульсе». Габе обещал забежать на позднее чаепитие, если ему удастся раздобыть денег для Риты. С какой стати было бы еще ждать Габе? Он, разумеется, ничего не раздобудет, но все равно придет и станет смотреть по ночному каналу какую-нибудь отрыжку кинематографа вроде канители про вампиров. Лиза догадывалась, что Рита спешит в постылое место скорее по привычке, чем по надобности. И — пусть. И даже пусть издевается над Елизаветиным порывом вымыть сковороду, дабы спасти ее от плесени («Ведь когда еще появимся…»). Пусть ерничает по поводу заразной «эстонской паранойи» беззаветно бороться с микробами… Чем бы дитя ни тешилось…

Поздно-поздно Елизавета громко щелкнула дверью, за что ей даже стыдно не стало. Ребенок все равно не проснулся, Наташа все равно не спала, Юниса все равно не было. А человеку с проблемой неловкие звуки простительны. Елизавета стукнула чайником о плиту, зашла в туалет, убедившись, что в унитазе плавали извечные макаронины… Был первый час ночи, прекрасное время для обдумывания злодейства, тем более что на кухне Наташа хранила ценные фамильные вещи. Быть может, их на время взять, выручить денежек, а потом якобы вернуть. Коварные мысли прервал звонок. Елизавета обожала поздние звонки: еще не поднятая трубка всегда сулила волнующую неожиданность, опасность, риск или просто приятную болтовню. Поздний звонок — это каскадерский трюк для обывателя… Но мембрана дребезжала привычным голосом Толика. Точнее, вопросом: «Лизка, что, правда, что ли сифон?» — «Нет, я пошутила, наверное…» — «Тогда у меня тоже…» — «Ну что ж, поздравляю… Нашего полку прибыло…» — «А у тебя тоже, что ли?» — с надеждой вопросил Толик. За это можно было и кипятком в морду плеснуть. Хотя по телефону и трудно. А Толик продолжал говорить. Спрашивать — и отвечать самому себе. «Влетел Венька… Кто ж его, беднягу, так подставил…» Менее всего Лиза склонялась проявлять сострадание к Вене. А также она не слишком стремилась выслушивать прозрения Толика о том, что всех заразила Катерина, что она «жадная бабешка» и «подстилка», и то, что Толик на нее никогда бы не польстился, ибо она не в его вкусе — слишком пухлая и дебелая. Одним словом, Толик с наслаждением удовлетворил сенсорный голод. Елизавета давно знала, что бездеятельные периоды изрядно портят Толеньку — он тянется к бутылке и к сплетням. И на всем свете не найдется более такой дуры, что будет выслушивать его ночной бред. Только бедная Лиза. Удивительно, что они до сих пор не сожительствуют — к несчастью, они на редкость подходили друг другу. И к счастью, эта тема была вовремя закрыта. Лиза считала, что близкая дружба еще не повод к садомазохизму. Она так и сказала об этом Анатолию. Ему пришлось согласиться; он признал — где-то за пивной бутылкой ляпнул, — что «Лизкиной эротике не достает немецкой порнухи». Лучше бы сказал проще, что Лизу он не хочет. Лиза бы не обиделась, у нее ведь тоже слюни от вожделения не текли.

— Толь, — вдруг решительно заявила Лиза. — Мужчину портят женские половые признаки. В частности — сплетни.

— Я не сплетничаю, — голос Толика неожиданно зачерствел, — я только хочу знать точно — болею я или нет. Сифилис — это не шуточки, Рита твоя — девочка ненадежная, и вообще вся ваша компания…

— Послушай, ты, пенек с глазами, я тебе не прорицательница Ванга и даже не венеролог, а также не сестра-хозяйка, я понятия не имею, болеешь ты или нет, — зашипела Лиза, — обратись к Габе, это он у нас занимается предсказаниями и даже пасьянсы раскладывает… Я лично тебя ничем не заражала, и даже тупость ты подхватил не от меня…

Елизавета Юрьевна с наслаждением бросила трубку и воззрилась на лик Владимирской Божьей Матери, висящий над телефоном. Канонически выпуклые страдальческие глаза советовали смириться. С кем поведешься — так тебе и надо. Оставалось лишь пожалеть о том, что, частенько бывая невыносимыми, друзья редко бывают богатыми.

Но это была явно греховная мыслишка, и Елизавета Юрьевна поспешила покаяться в ней Божьей Матери. Та без колебаний простила. Тут же перезвонил Толик и виновато забубнил. Они решили встретиться завтра в центре, так чтобы обоим ехать поровну, в шесть, конечно, часов. Толик вспомнил о золотой жиле. «Только учти — люди там приличные, круг не совсем наш, в общем, соблюдай субординацию… по сто пятьдесят накатим — и домой». Елизавета заверила, что даже не в очень приличных гостях она на белые рояли не какает, — и в конце тоннеля забрезжил мутный свет, ибо на завтрашнем приеме могли занять любую — по скромным Толиковым меркам — сумму.

Глава 5 Outside

Катерина докучала зеркалу свои отражением. Венечка спал носом к стенке, едва прикрыв торс клетчатым одеялом. Утро получилось так себе — вставать раньше всех Катя не любила. Какой смысл просыпаться, если никуда не торопишься и не с кем словом перемолвиться. Но какая-то дрянь во сне умудрилась ее разбудить, тем более что вчерашнее пиво усыпило ее слишком рано. При всей ненависти к режиму ее режим был очень строгим — не ложиться раньше четырех утра. Уж быть совой — так совой, журналисткой так журналисткой. Чертовы биоритмы, срывающие планы. С кровати все-таки встала… Заскрипел облезший дощатый пол, уныло замерцали в рассвете убогие хозяйские причиндалы — половик, алюминиевые вилки на столе, журнальный столик с ровными железками ножек. В глубине двора бабахнули тяжелой дверью, а после, будто извиняясь, снова отворили и уже с тихим скрипом прикрыли. Вчера Венечка спросил, отчего это она пахнет пенопластом. Она ответила, что теперь модно пахнуть пенопластом, потому что это «Живанши», приличный подарок приличного человека. Разумеется, Веня ей простит запах пенопласта, а она простит на первый раз то, что ему медведь на нос наступил. Хотя непривычно прощать, суетиться вокруг него, барина, непривычно думать, что выходишь замуж. Впрочем, Катерина и не думала об этом, просто утром все полагается разложить по полочкам — и снаружи, и внутри. Объяснить своей двойняшке в зеркале, что от добра добра не ищут, когда любовь найдена и лежит на кровати, поджав волосатые ляжки. Любовь — навсегда пойманная птица; неизбывная грустинка счастливых историй — вопрос «И так теперь всю дорогу?». Одно пугает в благополучии — однообразие.

Халат расслабился, и зеркало увидело выглянувшую грудь, коленку мягкую, будто из теста, уходящую в глубь междуножья темноту. Катерина шмыгнула носом и совершила великое анатомическое открытие, не имевшее ни смысла, ни применения. О том, что вся суть человеческая — в отверстиях, и все недуги гнездятся в норках (например, в ноздрях), и, вероятно, следует искать тайную закономерность в рисунке дырочек человеческого тела, чтобы познать истину бытия. Точнее, музыку, что может извлечь человек наподобие свистка или окарины — смотря, в какую из его дырок подуть…

Фильм «Эммануэль», тайская стриптизерша втягивает табачный дым в матку. Все уже выдумано, куда только ни запускают прихоти фантазии свою гадючью лапку. Но все же самая странная и вместе с тем самая обыденная прихоть — жить с кем-то рядом и жевать с ним котлеты за одним столом. Или не котлеты, все остальное — но каждый день, без перерыва. И доставлять оральное удовольствие, с упорством борясь с насморком. Находить сигаретные крошки в чьем-то кармане… Последнее совсем выводило из себя, но Катя честно старалась найти объяснение. Не получалось: пихать мокрую сигарету в карман было для нее тем же самым, что и нарочно ступать в дерьмо. Некрасиво жить не запретишь… Зато смазливый Венечка так смотрел на нее, что полз слушок: «Любит…» Катина расческа застряла в космах; у Катерины не учащался пульс, и грудь не теснило, никаких слез. И что это за ничтожные симптомы в сравнении с тем, что говорят: «Любит…» Значит, и Катерина в ответ — как каравай подносит — любит Веню. Пора привыкнуть, что любое действие — лишь толкование слова.

В сущности, жизнь шла ножичком по маслу. Раньше она стеснялась широких бедер, маленькой груди с вечно гусиной кожей и сморщенными сосками. Она часто робела, и если мало-мальски симпатичный и где-то в глубине души интеллигентный однокурсник трогал ее ниже пояса — горло сводило от волнения. Не от нежности желания, а от страха не угодить рыхлой задницей. Со временем, правда, Катерина познала радость нарциссизма или тайного поощрения себя. Испытанное средство — представлять вожделеющего свидетеля. Тем паче — свидетеля, отвергающего более совершенные экземпляры (без плевков в идеал не проживешь!). Свидетеля, отвергающего мастериц на все руки, домохозяек, бизнесвумен, хватких содержанток, знаменитых проституток, многодетных матерей и прочих бабцов, выполнивших жизненную программу на все сто. Свидетеля, идущего только к Катерине, и только к ней. В конце концов, это не так уж и противоестественно: Кате есть что показать. Волосы. Мифология здесь на руку и любой эпос. Пышнотелая крепкая Брюнхильда из «Кольца Нибелунгов». И у нее была тяжелая волнистая копна. Да мало ли таких сыщется в старом эпосе, только время давно поменяло декорации и актеров. Что толку искать утешения в прошлом, если оно нашлось в настоящем. Оказывается, Вене нравились именно такие, как Катя. Все его связи она затмила с легкостью, ибо прочие не имели такого животика в форме подушечки для иголок. Сомнительный комплимент, конечно, зато от души. Или от скуки — иногда Катерине казалось, что Вене просто скучно и плевать он хотел на различия девичьих форм. Но тогда почему она, а не Рита?.. Об этом молчали. Слишком много непонятного, а непонятное рождает подозрения. Впрочем, выигрыш в предпочтении — всегда приятная штука, зачем копать глубже, Бог рассудит… Бог даст, Бог и возьмет. Любой выигрыш — «сегодня ты, а завтра — я» — зыбкий и мгновенный. Но если все в конце концов исчезнет, почему бы не удовольствоваться происходящим сейчас, пока еще не выпита чаша превосходства… Но Катерина держала радость на поводке. Ненавидела себя за пессимизм и хмурый абрис по утрам, но упорно не хотела радоваться. Что-то ей мешало — как косточка рыбная в зубе или камешек в туфле. Что-то ей не нравилось, быть может, кофейная чашечка с дорожкой гущи, асимметрично прилипшая к блюдцу. Или немытая голова… Нет, не бардак в комнате, его она как раз предпочитала уборкам. Хаос — всегда жизнь, а порядок все-таки смерть. Недаром покойникам так тщательно наводят марафет… Нет, раздражало нечто другое, в чем не слишком приятно было признаваться, и Катерина не стала устраивать себе экзекуции, доела вчерашнюю шоколадку, а на работе решила сказаться больной. Она не чувствовала себя особо ценным сотрудником. А здесь — безделье, телевизор и относительная свобода.

Позвать бы сейчас Лизку, упиться с ней кофе до потери пульса или… пива. Но Лизка теперь играет в честные благородные игры. Ни чай Катин не пьет, ни денег у нее не просит. Ну да ладно. И без Лизки есть с кем языком почесать. Мало ли охотников, если выпивка, как с куста.

Глава 6 Елизавета и полковник

Лиза и Толик торжественно плыли к искомому месту. Толя гляделся в витрину, нервозно поправляя галстук, словно шел на прием к турецкому послу. Елизавета Юрьевна настороженно шествовала следом и благодарила Бога за то, что понятия не имеет, куда и к кому идет, а то, быть может, ее и вовсе бы замутило. Ей не верилось, что они бредут к «приличным» людям, как уверял Толик. К «приличным» людям Толик никого не водил и сам ходил редко. Единственным его приличным человеком, которого видела Лиза, была его жена. Его «дюже любимая жена», как он выражался, уехавшая почему-то в Китай. С Толиком поживешь — еще не туда сбежишь. Жена была человеком своим в доску, носила накладные ногти, ходила за пивом с эмалированным ведром, а летом ездила в экспедиции или на всякие карьеры — искать «окаменелости». Что за «окаменелости», Лиза точно не знала, но с женой Толика была дружна. Жаль, что та сгинула теперь… В Китай.

Ладно, будь что будет. За спрос не дают в нос, в случае чего она пренебрежет любыми приличиями ради святого правила «дают — бери, бьют — беги». А Толик, если считает нужным, пусть сколько угодно приседает в реверансах.

При входе в подъезд вязала носок консьержка. Толик, не ожидая ее встретить, стушевался и по-пионерски громко и отчетливо назвал номер квартиры. Консьержка от удивления даже забросила свой трепетный процесс и одарила вновь прибывших взглядом, полным заячьего испуга. Лизе захотелось надавать Толику по щекам, чтобы вернуть в естественное для него состояние здравого цинизма. Но было уже поздно. Дверь им открыла медноволосая маленькая толстушка неопределенного возраста и содержания в голубых подштанниках. Вообще-то они назывались «велошорты», но вряд ли были напялены для велопробега. Дама щедро улыбнулась Толику и ревниво зыркнула на Елизавету, будто та увела из-под носа чужое счастье. «Очень приятно… Наталья Пална», — промурлыкала толстушка, представляясь аж через порог. Как потом выяснилось, она приняла Лизу за Толикову подружку-невесту и выспрашивала о ней на кухне. Анатолий по своей гадкой привычке устраивать сюрпризы не предупредил, что в этом семействе он — предполагаемый зять.

Лиза решила держаться независимо и нахально. Впрочем, по заказу почему-то не наглелось. К тому же ее лицо сегодня было неправильным — без фасона, просто красным и аллергичным. В связи с чем она собиралась ограничиться хотя бы парой конфузов, по возможности держать мизинчик отставленным и нырять в тень. Не компрометировать Толика — и не больше. Пусть за удачу отвечает он, ведь это его идея и его компания, его место и его время. Они будут держаться отдельно, будто бы каждый сам за себя, а потом незаметно вместе смоются — такую тихую директиву дал Толик в прихожей, ковырнул зубочисткой в предпоследнем зубе, разинув пасть перед зеркалом-раскладушкой. И юркнул умасливать хозяйку.

Лиза взяла себя в руки и повертела головой по сторонам. Она очутилась в огромной квартире, таких просто не бывает, и грешным делом по старинке решила — «коммуналка», но уж большей глупости нельзя было и выдумать, ибо разве ходят в коммуналках по коридорным коврам, пожалуй, это уже слишком. Длинный коридор хранил надменный полумрак, а из стен торчали витые подсвечники и висели, накренившись к полу, помпезные пейзажи в рамах из тех, что влетают в копеечку, и все в них ясно и понятно как божий день — всевозможная флора и фауна, будто с фотографии срисованная. Лиза, конечно, фыркнула про себя, и, быть может, зря, ибо в любом бездарном копировальщике может попросту скрываться несчастный сумасшедший, чья обезьянья старательность в прорисовывании каждого листика на березке — всего лишь страсть убедить себя, что мир этот именно таков, каким отражается на глазной сетчатке. Это были всего лишь мысли по поводу и без повода, а из бесшумной двери в глубине коридора сомнамбулически вышла девушка в фиолетовых трусах — и только! — и скрылась в ванной. «М-да, начинается, — подумала Лиза, — похоже, Толик просто хотел выпить и приперся сюда в нужное время, и никаких денег не видать мне как своих ушей… «Хотя, раз уж она здесь, придется вести себя как дома и не стоять истуканом в прихожей…

Из той же двери, что и голая девушка, вдруг высунулся остриженный наголо коротышка и прокричал: «Девушка, вы, случайно, не на съемку?» «Нет, я не на съемку, я вообще не туда попала», — раздраженно ответила Елизавета, и тогда коротышка принялся энергично объяснять, что Наталья Пална нашла ему модель, а она все не идет, и уж плевать на нее в таком случае, и, быть может, «вы попробуете?». Уже потом, когда все смешались в этом «доме Облонских», а Лиза порядочно накачалась, она сдружилась с коротышкой, который оказался фотографом по части «ню» и мечтал снять какую-то амфору, стоящую на женских ягодицах. Зачем, Лиза потом уже не помнила, но в беседе эстетическая концепция замысла была представлена коротышкой яснее некуда, и Елизавета Юрьевна даже ею прониклась и взамен откровенно призналась похотливому фотографу, зачем она сюда явилась. Он с пониманием и чуткостью подарил ей гульден. Больше у него не оказалось. Любовь ЕлизаветаЮрьевна отвергла.

Но это уже происходило чуть позже, а вначале ей виделась совсем другая игра, и, чтоб не показаться чужой и дикой, она деловито вошла в первую попавшуюся комнату.

В ней заседали трое толстых мужчин, вперивших взгляды в Пазолини. Почему-то Елизавета смущенно затесалась в их компанию, сама не зная зачем. Толстые мужчины совсем не обрадовались Лизе, тут уж не до радости, если развлекаешься махровым натурализмом. Лизу потянуло к унитазу, но она сочла высшей степенью бестактности выбегать из комнаты на самых экскрементных моментах фильма. Тем более что толстых мужчин она и без того раздражала. Они не проявляли ни малейших признаков токсикоза. Складывалось милое впечатление, что Елизавета попала в гущу избранных. Пора было сматываться.

— А, познакомилась с нашими скульпторами — с издевательским весельем набросилась Наталья Пална на Лизу, когда та отрешенно вплыла на кухню. — А мы здесь по-простому… выпиваем и кокетничаем… — Она сунула Лизе мощный фужер с «мартини» и, видимо, ожидала продолжения приятного разговорца, но Лиза как язык проглотила. У подоконника, философичный и грустный, как Гамлет с черепом Йорика, возвышался Толик. Было не похоже, что он «по-простому» выпивает и кокетничает. Видать, в деньгах ему отказали. Ах, Толик, глупец, ну кто же просит так сразу, елки-палки, пусть бы Наталья Пална сперва пропиталась «мартини» и своими дурацкими канапе, которые в изобилии торчали на подносах. И зачем он не пошел в одиночестве, эта двусмысленность только портила дело.

— А что за скульпторы? — встрепенулась Лиза.

— Ну видик-то смотрят. Тузы какие-то. Они все трое скульпторы… хотя третий, кажется, писатель…ой, боже, да какая разница… это Лялик их пригласила, зачем — непонятно, говорит — знаменитости, но я их что-то не узнаю, — Наталья Пална коротко хохотнула. Елизавета решила осторожно поддержать тон беседы.

— А я Пазолини ничего целиком не смотрела, к сожалению…

— О… я тебя умоляю! И не смотри. Эти-то чудики четырнадцатый раз смотрят, поди уже к дерьму привыкли. Я уж им и то, и это, и осетра, и жюльены, и редкую запись им поставила… подруга из Англии мне прислала… «Лючия ди Ламмермур»… а этим дядям, видите ли, фильмы подавай, где какашки кушают. Я уж там не знаю, какие они скульпторы, но ведь вся эта итальянщина в кино давно устарела… Я не права?

— Не права, мамочка, — в дверях появилась недовольная девушка.

— О, знакомься, Лиза, это моя мучительница-дочь.

Мучительница-дочь по кличке Лялик фигуряла в таких же, как у мамаши, шортиках, только ноги у нее были раза в два подлинней и поуже, а брови отчаянно зеленели. Лялик поводила крысиной мордочкой по кухне и, видимо, не найдя более ничего занимательного, удалилась с бутылью чего-то крепкого и дорогого.

— Толька, слышь… Ляля у меня все экзамены на пятерки сдала. У них там в универе Гога преподает, так он мне сказал, мол, Наталья, у тебя суперперспективный ребенок… за нами тут дипломаты ухлестывали, между прочим… — Наталья Пална снова угрожающе-игриво зыркнула на Елизавету. — Один мне особенно нравится… высокий, в плечах косая сажень… а элегантный — сил нет… принц Чарльз, одним словом. Но я Ляльке сказала: пока универ свой ни кончишь — никаких мужей. Пусть пока козликами вокруг попрыгают, а уж потом мы выберем… по первому классу.

Лиза, осоловевшая с голодухи от выпитого залпом, с удивлением обнаружила себя внимательно слушающей всю эту показательную галиматью. Правильно, мать и должна гордиться своим дитятей, думала Лиза. Матери и положено любить его слепой любовью. А в общем, забавная тетка, спиртное хлещет, как лошадь, сама нелепая, как Чипполино-переросток, и распинается неизвестно перед кем. Сдались Елизавете достоинства Лялика… Но надо отдать должное Наталье Палне — держалась она отменно. Как Сталин на Ялтинской конференции — только вместо брюха, естественно, выставляла вперед грудь. Похоже, банкет здесь начался давненько…

Квартира могла сравниться с замком Синей Бороды, только Борода не устраивал такой грандиозной тусни. В третьей комнате слушали «Би Джиз» и без лишних слов налили водки. Здешние бесхитростные ребята, явно не скульпторы, сразу Лизе приглянулись. Она решила держаться около веселого носатого парня в кепке, который сразу завел тему «Буратино — фаллический символ». По стенам висели огромные фотографии рыб и каких-то лысых африканских головастиков, видимо, туземцев; форточка была разрисована кельтскими узорами, а полки и этажерки были уставлены слоновой костью и барахлом подешевле. Видимо, теснота и некоторая заплесневелость обстановки способствовали расслабленности и неожиданным откровениям. Еще, конечно, слабый «вчерашний» аромат анаши. Елизавета принялась расспрашивать человека в кепке, что это за чудное место, а он охотно поведал ей, что Наталья Пална очень богата — и от наследства, и от ума. У нее все родственники и все мужья были богатыми, и по сути это обычный еврейский клан, а она сама умеет этим воспользоваться и жить в свое удовольствие, ибо она не такая, как другие в ее возрасте. Она — мудрая пожилая девчонка с веселыми причудами. В любовниках у нее ходил Лялин однокурсник, но он был изгнан из рая за… бог знает за что. У Натальи Палны есть только один страх — альфонсы. Друзьям и приятелям она может простить любое свинство, но любовникам приходится держать ухо востро. Лучше и не доводить до любви, она — проигрыш, начало конца феерической жизни в этой обители счастливых грехов и изобилия. А если вовремя смекнуть неписаные здешние правила, можно безбедно провести хоть всю жизнь в этом доме-кафешантане. Нужно только заботиться о гостинцах, принося в клювике хотя бы букетик мимозы или селедку. Старушка обожает селедку. У бедных и пресыщенных одни слабости, и пора выпить за это!

Внезапно начались танцы. Они, оказывается, были всегда. В зале со стеклянными журнальными столиками и обширной аппаратурой. Разумеется, в комнате находилось что-то еще, но она была до того просторной, что объем сглатывал предметы. Наталья Пална была уже здесь, а заодно и Толик. Он подмигнул Лизе, и она не ответила. Она уже забыла, с какого перепоя пришла сюда, вокруг вертелась все еще таинственная карусель, и карусель эта ускорялась явным перебором с винами. Похоже, в этом доме возможны только излишества — переедания, перепои, передозы, в этом доме того и гляди — сломаешь мозги или порвешь желудок. Выживают только самые крепкие особи, во главе которых танцующая Наталья Пална — подпрыгивающая обтянутая попка в голубом трикотаже. И Лялик, смотрящая на нее совсем не по-дочернему — со скукой и злостью, будто мать отбирает у нее последний кусок хлеба. Полно, хватит этого карнавала, решила Елизавета Юрьевна, тем более что уже начала склоняться на предложения какого-то лысоватого юноши выйти на крышу и спеть «Марсельезу». Где Толик? Толик, где ты? Увы, он находился в той опасной стадии алкоголизма, когда пьянеешь бесконечно и пьешь бесконечно — до тех пор, пока голоса не начнут звать тебя в светлую гробовую даль. И Лиза видела, что уже набрякли Толиковы глаза, стемнели, как чищеное яблоко, и что-то он бродит, бродит по квартире, будто мало ему всего вокруг, будто нужно еще посолить и поперчить, — и останавливается, как сомнамбула, у закрытой комнаты и, смущенно шатаясь, входит туда, а Елизавета за ним подсматривает, якобы желая оказаться рядом, если что стрясется. И, замерев в дверях, она видит, как озадаченно он сворачивает набок губы у низенькой «горки», слышит, как дребезжат ее стекла от неаккуратных его локтей… А Толик вдруг брезгливо берет с полки маленькую каменную балерину и сжимает статуэтку в руке так, будто проверяет — не резиновая ли. И быстро сует ее во внутренний карман вниз головой, улыбаясь сам себе. А потом, развернувшись, подмигивает Лизе как сообщнице. «Что за бред?» — спрашивает Лиза у Лизы. «Значит, так нужно», — отвечает Лиза Лизе. Если б что дурное — Толик обошелся бы без улыбок.

Часов пять ухнули в никуда. Елизавета с изумлением обнаружила, что время в теремке Натальи Палны начисто отсутствует. Точнее, слабеет его осязание. Ибо никаких ориентиров — за «ещем» не ходят, гастрономическое изобилие не иссякает. Было в этом нечто жутковатое. Так и жизнь ненароком пройдет — и не заметишь… Да уж, в который раз можно убедиться: бедность куда вдумчивей и полнокровней богатства.

Но это Лиза уже мусолила после. А уходили они из земного рая в счастливом беспамятстве. Много чего она узнала, выйдя в освеженный дождем город. Главное — Толик занял деньги и спер антикварную статуэтку. Болтая ослабленной донельзя петлей галстука, он вопил, что все равно Пална не заметит, а Бог простит. Тем более что Анатолий порвал с этим домом. Он объявил, что недостоин Лялика, и опрометчиво признался в любви «Самой»… Разумеется, попытка смягчить непростительный отказ с треском провалилась. Но деньги занял. Но мало. Только себе.

Лиза была не в силах даже усомниться в этих россказнях. И даже не могла уже скорбеть о моральном падении друга. Посему она хохотала и пыталась остановить троллейбус. И остановила-таки. Добрый, разноцветный и абсолютно пустой. Толик гортанно и невнятно исполнял слабые подобия романсов, водительница сочувствующе слушала и смотрела на мир печальными глазами старого бульдога. Лиза зачем-то вставала перед ней на колени, а странная женщина вдруг неожиданно предсказала ей свадьбу с полковником и двух дочерей от разных браков. Сей поворот дела Елизавету Юрьевну до того растрогал, что она блаженно молчала до самого дома и решила отныне желать всем людям вечного благоденствия. Даже полковникам.

Дверь им открыл Юнис. Толик утомил его пьяными мольбами о прощении и предложением сообразить на троих. Лиза обмякла и решила принять с честью любой удар, даже если их сейчас выставят обратно в темные закоулки. Толик не расставался со своей давней традицией тем больше хамить, чем милей его обогрели. Отправиться домой он мог разве что на носилках. В конце концов Елизавета прополоскала его прямо с выходным костюмом в контрастном душе и уложила спать на лавке в ванной. Она не успела понять, забывчива ли Наталья Пална по части чужих грешков, но надеялась, что уж Бог с прощением не подведет…

Глава 7 И будут нелюбимые — любимыми, а любимые — первыми…

Фрейд разрешил все. С утра Толик полчаса онанировал в законно предоставленной ему для ночлега ванной. Видите ли, только так он умел скоропостижно снимать похмелье. Все ждали, пока он кончит, особенно Лиза, желавшая как следует отмокнуть в мыльной воде и выдавить в рот полтюбика зубной пасты. С утра, прежде чем заняться собой, Толик облагодетельствовал хозяев шальными деньгами, купил еды, глупостей всяких. Елизавета не могла простить себе одного — то, что она никуда не годный вор-карманник и не сможет выкрасть у Толика ни тугрика. А сам он уже не даст. Теперь его будет мучить двухмесячное похмелье, от которого он будет спасаться двухмесячным же запоем. А про деньги скажет: «Лизонька, это мне на лекарства, мама приболела…» Опять-таки будет плести о мнимом сифилисе и неумолимо надвигающейся старости. В общем, деньги останутся у Анатолия. А это все равно что спустить их в унитаз.

Все ушли, распределились по миру, как пыль по комнате. И вошла Рита, пьющая и неработающая. В чужом, не пойми с кого снятом пончо. В этом был какой-то стиль. С волос почти соскальзывала махровая резиночка. В этом уже не было стиля, но присутствовала та же прелесть падения. Приятно чувствовать единение в постыдном и аморальном. Единение в возвышенном — уже не то, в нем всегда есть место зависти. Если двое лепят каждый свой замок из песка, один непременно сделает лучше. Или окажется удачливей, и именно его творение не растопчут стихии. И в этом неравенстве таится яблоко раздора. И единению конец. Такой исход знаком многим. Другое дело — возиться в грязи. Вряд ли будешь таить обиду на друга оттого, что вчера он тебя переплюнул в водке и наутро проснулся чуть живой под забором. А ты — всего лишь на коврике в теплом туалете.

Лиза чувствовала в себе благородный недуг. Что-то там, между ног, явно затвердело. Шанкр ведь твердый, нешуточный. Что-то с телом было не в порядке. Разумеется, это наваждение и мнительность, но любая метаморфоза родной души может передаться тебе по невидимым проводам. Если ты ее примешь. И если тебе этого хочется, примерно, как в детстве — приклеиться губами к зимнему железу. Гадко и боязно, но не попробуешь хоть разок — и позор до гроба. Нечто сродни детскому полубезумию — и Лиза понимала это, но мозги здесь ни при чем. Умом-то все понимаешь, а ешь дерьмо ложками и никогда в жизни не узнаешь зачем. И Лиза, глядя на жадные глотки Риты, обнявшей графин, догадывалась о будущем их дне, о том, когда Ритка уговорит ее вскрыть забытый Толиком коньяк (бывают же чудеса!). И, якобы следуя медицинским показаниям, Елизавета Юрьевна согласится и станет хлопотать о закуске. И придет радость, и Христос пробежится босиком по душе, девочки будут пить и не работать, и пусть хоть одна сволочь скажет, что они — отбросы и маргиналы, что пора замуж и плодить детей. Елизавета собственноручно спустит эту сволочь с лестницы. Ибо «Богородице Дево, радуйся!» И смысл — в радости, безразлично от чего. Пусть даже весь сыр-бор начался с твердого шанкра.

«Ну как у тебя… с деньгами?» — осторожно спросила Рита. «Н-нормально… нужно еще подождать три дня… Ты не мандражи, деньги будут, где наша не пропадала. И потом, что там за сумма, плевая сумма! Не миллионы ведь… Мы вчера с Толяном были в таких хоромах… Толик умеет выбрать, насчет того, куда податься вечерком». И у Ритки тоже вчера был светский раут у Габе. Они с Соней принимались в его таинственном доме, где он живет раз в полгода. Мама Лени потчевала их блинчиками с творогом и с мясом. Габе гадал на картах Таро. Сейчас самое время гадать, ибо паника обуяла всех досточтимых жителей веселенькой хаты в Орлином. Закончилось веселье, и подо-спела оплата счетов. За невинные грешки. Веня за внесенную в приличный круг заразу был у всех под прицелом. Но никто, однако, не торопился с возмездием. Торопились вопрошать у звезд, как там у них с сифилисом. Самые храбрые шагали к людям в белых халатах — им нужна была лишь достоверная информация. Но только не Соне. Она предпочитала доверяться высшим источникам. Она верила пророческим бредням Габе. И маленькие слезки капали от раскаяния в измене. Ах, Мартышка вернулся, а она ему, дура, проговорилась. Мартышка не то чтобы испугался сифилиса… но ночевать остался у друзей. Понимай, как хочешь. Соня каялась и вверяла себя в руки небесных сил. Габе, как водится, был готов выступить посредником между ней и этими силами…

Жизнь — хаос, порядок — смерть. Китайцы поняли это давно. А Рита-музыкантша оставалась музыкантшей. И нашла вожделенный подержанный саксофон. Дешево. Такой шанс нельзя было упустить. Великий шанс всех времен и народов. И, быть может, Габе договорится об оплате в кредит. Рита в нетерпении ждала ответа — что ее еще могло волновать. Только музыка — друг единственный. Ей-то уже вручили почеркушки неоспоримого диагноза. Ей не нужны были премудрости Таро.

За три дня можно свыкнуться с любым безобразием. Свыкнуться — в смысле свернуть в трубочку черные мысли и глядеть сквозь нее на обычный калейдоскоп мира.

— Ты хоть плакала? — нелепо спохватилась Елизавета.

— Нет, я не плакала почему-то. Как можно плакать из-за несовершенства вселенной? Можно плакать, конечно, по вопросу «Почему именно я…». Ну так бесконечно об этом плачем, вариаций бездна… Надоело. Хочу быть маленькой, ходить промеж тополей и возиться с мечтами, нежданно сбывающимися. Тополя — особая субстанция. Одним — аллергия, а я тополя люблю. Мне было лет пять-шесть, не помню, когда мы с мамой и с ее подругой в фиолетовом парике шли по тополиной аллее. И они говорили, говорили на странном языке, и во всем соглашались друг с другом, но смотрели так, будто в кровь спорили. И я отчего-то это помню… и солнце еще рвалось сквозь листья, знаешь, как бывает летом часов в шесть, в семь вечера; в этом спокойном бесконечном солнце медленно спускался в лужи тополиный пух. Ничего особенного вроде, просто мы шли и я ловила ухом непонятные обрывки речей… про какого-то Павла… а мама еще воскликнула: «Ну вот, опять ты за рыбу деньги!» Чушь какая-то, в общем, но меня это рассмешило, я ж не знала — какая рыба, какие деньги. Тогда для меня мир был спокоен, величественен и непонятен. Как рай почти, но лучше, ибо в раю — я так думаю — органы чувств притупляются. А в этих тополях у меня счастья было по колено, но я думаю, что это оттого, что я понятия не имела, сколько у меня счастья, и вообще знать не знала о счастье, я просто глубоко ощутила момент, с детьми это часто, посему они куда живее взрослых… с тех пор я как лунатик в этих тополях… А мама, оказывается, тогда уговаривала сиреневую женщину не делать аборт. Она и не сделала. Сын у нее теперь в колонии для несовершеннолетних… «Вот тебе моя глупость на сегодняшний день…» — как писала Эдна Первиэнс Чарли Чаплину, актриса — ветеранша его студии. Или глупость, или великая степень свободы.

— Ладно, не нуди, — просила Лиза, — напилась и умничаешь…

Жизнь устроена в точности как детская прибаутка: по кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку — бух, раздавили сорок мух. Что толку от сорока мух? Вот и весь смысл божественной игры.

К вечеру, к коварному закату как раз Рита уснула. Объясняли ей не раз — не спи на закате, пробуждение будет неласковым и глаза распухнут. Елизавета задумчиво и вяло звонила в пустоту — нужные абоненты не желали слышать крика о помощи. Примерно в духе афоризма «Письмо, в котором ты просишь денег, мы не получали». Незаметно в квартиру проник Юнис, в свое жилище — как вор. Лиза отметила только его оплошность со скрипом кипятка в заварочном чайнике — и поняла, что кто-то в доме есть. И уж понятно кто, если молчит, как рыба об лед. «Наплевать. Сейчас нацежу ему со дна пятьдесят граммулек, благо, что Рита уснула. Сейчас его задобрю. Пусть это чучело молчит, но молчит миролюбиво…»

Юнис на сей знак внимания вдруг даже с ней поздоровался. Потом попросил присесть. Лиза покорно села и отдалась естественному ходу событий: она давно ждала возмездия в виде выговора или изгнания. Слишком беззаботно она здесь обитала, и хоть не лопала хозяйские харчи — она вообще почти не ела, — но должна же она когда-нибудь разозлить хозяина. Хоть чем-нибудь. Пусть даже он терпелив, как ангел, и сострадателен, как мученик.

Но Юнис ни о чем подобном словом не обмолвился. Он вдруг так просто и совсем не по-эстонски сказал, надоела, мол, девочки, мне ваша трехомудия. Из-за вашей дури мы тут все сгнием заживо. Вы — тетери, и друзья ваши — мудаки, и каши с ними не сваришь… Сказал, резко опустив на стол тонкую стопочку аккуратных денег. И заорал, выпучив водянистые глаза: «Чтоб она завтра же была у врача, слышишь, ты, завтра же!..»

Елизавета Юрьевна была готова из благодарности «упасть семь раз на спину, семь раз на живот», как гласил эпистолярный оборот персидских вельмож, но от неожиданности она оскорбленно выдавила: «Ты чего?!» — и замерла, как суслик под прицелом. «А ничего», — уже лениво протянул Юнис, забыв вправить выпученные зрачки обратно. На столе, как будто по мановению шальной скатерти-самобранки, возникла только что выпитая их с Ритой бутылка, только полная и нераспечатанная. На самом деле это был уже новый сосуд с бодрящим зельем. Но не в том суть…

Лиза не то чтобы посмотрела на Юниса как на явившегося с небес пророка… Но истеричный симптом был налицо. А быть может, напротив, очень здоровый симптом, но доселе незнакомый. Ей захотелось выйти замуж. За Юниса. И родить ему детей, маленьких толстых эстончиков. И пусть рядом с ней всю жизнь будет маячить эта молчаливая рожа. Мужчине идет костноязычие, недаром все киносупермены страдают явными нарушениями речевого аппарата — говорят мало, скупо и с большими паузами, и в этих паузах — вся соль эротики, что бы там ни говорили об изысках и чувственной изобретательности… Сие неожиданное озарение так подкупило Елизавету, что она вдруг рассказала Юнису так много лишнего. О себе, и не только. Он слушал. И хорошо, что изредка наливал себе и ей, себе — для разогрева, ей — для красноречия. И было по-свойски уютно — как обычно на маленькой кухне осенним вечерочком. Весь свет, выжатый из размытых зависью сумерек, будто сосредоточился в этих шести квадратных метрах, и впервые радовали отсутствие Наташи и присутствие человека под номером три в этой семье. Не то чтобы Елизавете Юрьевне не хватало жилеток для того, чтобы поплакаться, плечей для того, чтобы опереться… Другое. Люди о тебе либо все уже знают, либо устали знать, они уже срослись с тобой корешками, где-то глубоко-глубоко, но никогда не сольются с тобой выше, на взлете, ибо две прямые могут пересечься лишь единожды… Впрочем, евклидова геометрия не совсем уместна, просто Юнис — новенький и что-то выигравший в этой жизни, и от Наташи он завтра уходит, потому что она его не любит. Даже по ночам.

Говорил, какой он черствый и жестокий, что однажды избил собаку. А собака его полюбила еще больше. И это якобы так похоже на женщин: до поры до времени их бьешь, а они любят еще больше. «Эпиграф к «Анне Карениной» помнишь? Не буду говорить, что из Библии, потому как Библию не читал, а Анну Каренину читал — первые пятнадцать страниц. А эпиграф в самом начале — «Мне отмщение и аз воздам»… Помнишь? Кому больше прощается, тот крепче любит. Это тоже из Библии. Это уже про мужчин…»

«Я тебя раньше не любила, а теперь зато!..» Юнис улыбался, и было ясно, что он тоже раньше — ни-ни, зато теперь… Вот-вот он снимет квартиру, свою квартиру! Прочь из Наташиного бардака — он всех ждет к себе в гости, только к себе, здесь ему более не место. Его дочь играет на скрипке, она будет приходить по воскресеньям и играть на скрипке. Впрочем, шут с ней, со скрипкой…

«А… Наташа?» — учтиво интересовалась Елизавета, хотя знала, что у Наташи давно другие ходили в фаворитах, но как из вежливости не попытаться «спасти семью». «О… если б ты знала. Наташа — хорошая Наташа. Умная. Два института. Но почему она не моется? Вот скажи мне — почему она не моется. Почему ей лень помыться хотя бы раз в два дня? Скажи мне… От нее же пахнет!»

«Ну перестань… — Лиза побаивалась мужских истерик. — Перестань. Она моется. Тебе кажется, что пахнет. Ну скажи ей, в конце концов. Намекни! Это же так просто. Скажи «давай помоемся вместе»…»

«Черт побери! Как это — помоемся вместе, если у нее вечно какая-то шантрапа пасется в доме, она с ними пьет этот ужасный деревянный чай. Я ей даю деньги вечером, говорю: «Наташа, купи хороший чай». А она покупает какое-то дерьмо, а деньги копит на кисточки. Художница хренова! Ну бог с ней, пусть рисует, но зачем же при этом гадость жрать. Дам я ей денег на кисточки, хоть на холсты, но пусть она хоть что-нибудь сделает по-человечески. Да, я пенек! Я хочу приходить в свой дом и чтоб тапки кошачьей мочой не пахли! И чтоб хотя бы чай в доме был. Я умею сам готовить, мне так даже лучше, но пусть в доме будет хоть кусочек чего-нибудь. Хоть шпроты…

Елизавета ленилась спорить. Si non non. Нет — так нет. Наташа, к счастью, так и не возвратилась домой этой ночью. Юнис с Лизой легли на одну кровать, попка к попке. Кроме детской, в доме имелось лишь две лежанки. Одну из них занимала блаженствующая в грузном пьяном сне Рита. Другая — супружеское ложе — конструктор из твердых прямоугольных подушек.

В действительности это было отговоркой. Елизавета могла притулиться и на сломанном раскладном кресле, по шаткости напоминающем тренажер для тренировки вестибулярного аппарата. Лиза не раз здесь почивала. Но сейчас хотелось уснуть «на брудершафт» с кем-нибудь. То есть с Юнисом Халитовичем, разумеется. Ему хотелось того же. Они порадовались друг другу. Правда, Юнис игривым шепотом поинтересовался: а ты, мол, сифилисом не больна случайно, бедолажка? И Лиза честно призналась, что не знает. Одному ведь Господу все ведомо.

Они тихо уснули, не причинив друг другу пикантных беспокойств.

Глава 8 Краткое содержание предыдущей Маргариты

Утро выдалось сухим и ветреным, так что у всех проснувшихся сразу губы покрылись коркой, а уличный термометр сдуло с кухонного окна, и теперь он маячил на соседней карликовой крыше. Рита в радостном трепете толклась у зеркала, будто невеста перед венчанием. «Мы должны зайти к Соне, мне нужно переодеться… перед больницей», — повторила она в пятый раз. Лиза в пятый раз кивнула — теперь уже ощущая космическую торжественность момента. Нет, три больничных дня в космическом масштабе, разумеется, ничего не значили. И эти несчастные деньги — тоже. Да и отдельно взятая Рита с ее отдельно взятым сифилисом — тоже. Нечто другое, счастливое расположение звезд, наверное, судьба — избушка на курьих ножках, повернувшаяся к лесу задом, а к ним, дуракам, передом…

Вероятно, о Рите нужно знать… Или как раз не нужно, чтобы легче дышать рядом с ней и не бояться ранить ее неловким жестом или звуком. Рите довелось родиться слишком ожидаемым ребенком в слишком безмятежной семье. Жили-были папа и мама, и не было у них детей, потому что у мамы барахлило сердце и, по правде говоря, не жилец она была на этом свете. А в слабеньких природа обычно столько всего напихает, что удивляешься, как они еще с ног не валятся от большого ума своего, от латыни и от скерцо и анданте наизусть. Как они не устают играть двумя руками там, где предписано четырьмя… А звали ее Бронислава. Тетя Броня работала завлитом в театре, кроме этого, она рисовала, играла на скрипке, вышивала и крестиком, и ноликом, пела на немецком Шуберта и на итальянском Адриано Челентано, садилась в позу лотоса и знала, что такое «сатори». Но ей хотелось еще и того, что есть у всех. Ребенка то есть. Врачи наложили вето на эту прихоть и далее сняли с себя всякую ответственность за последствия. Тетя Броня говорила: «Когда у тебя в шкафу одни вечерние шелка, все отдашь за фланелевый халатик». Она тогда до смерти захотела быть обычной многодетной курицей. И родилась Маргаритка, цветок цветков.

Здоровье Брониславы Генриховны поблекло, но этого никто не заметил, ибо здоровье внутри, а великое счастье — снаружи, а тем более — вопящий божий дар в коляске. И в него-то Бронислава истерично захотела впихнуть весь свой интеллектуальный извилистый путь экстерном и еще два языка, семиструнную гитару, искусствоведение и даже мимику и жест.

В четырнадцать лет Маргарита улыбалась всем и вся, и мир ставил ей жирные «пятерки» в дневник. Ну, быть может, и не весь цельный, невообразимо круглый и вращающийся мир, а лишь частичка его, маленький мирок в пределах школьного забора, понурых дворовых железок, исполнявших роли ракет и лесенок в небо, да омерзительных субъектов, щупавших девочек за попки… Риту принимали без вопросов, как все счастливое и бесхитростное. У Риты почти все было, даже модные розовые кроссовки. Так уж вышло.

Потом у нее «перестало все быть» — она уехала из дома. Могла бы, конечно, не валять дурака, одолеть институты, выйти замуж, крахмалить занавески и воротнички, работать учительницей музыки… А что такого? Но ей показалось это стыдным, вроде подглядывания в чужие окна и списывания из чужой тетрадки. И она предпочла наколбасить сочинение на свободную тему. Тема называлась «Трудный путь великой музыкантши». Все трудности она изобретала себе сама, и это были стильные музыкальные трудности — от всевозможных абстиненций до фолликулярной ангины. Тетя Броня стала совсем плоха. Дочь бодро звонила ей раз в месяц и о себе не пела ни слова. Но тетя Броня страдала телепатией; если женская любовь бывает слепой, то материнская чаще всего — ясновидящей. И от нее Маргарите было не скрыться, она кусала локти и изо всех силенок маскировалась — посылала маме просветительские подарки в виде альбомов Модильяни и подозрительные, никому не известные поэтические опусы в глянцевых обложках. Мол, that’s all right, mama. Ничто не спасало: маме уже снились вещие сны о нездоровье…

Глава 9 О добре и зле, о дружбе и не очень

На три дня Рита пропала. За это время Елизавета Юрьевна настырно исполнила долг прошедшей дружбы: она предупредила Катерину об опасности. Она постучала в дверь, отказалась от супа, от ласкового приема… Катя не лицемерила, ее любимое «как ни в чем не бывало» было совершенно иным свойством, для которого еще не придумали названия. Она спокойно смотрела сквозь Елизаветины истерики, Риткины страсти, глаза ее, до того большие и навыкате, словно переполненные гелием воздушные шарики, готовы были улететь отдельно от тела в доказательство безмятежного Катиного счастья. Она сообщила излишне торжественно, что ждет ребенка, а Веня покупает комнату. У Лизы в голове промелькнуло другое: «Раньше Кате не везло с мужчинами. Но она продолжала улыбаться, следить за прической и покупать ароматы для причинных мест. И ничуть не смутилась, когда блудливый хлюпик Яша заявил, что его тошнит от «мятной пиписьки». Ну и пожалуйста, подумала гордая Катерина, не очень-то и хотелось. Она дождалась награды за хорошую мину при плохой игре. Теперь она имела хорошую игру при не очень хорошей мине. Вероятно, токсикоз».

«Ну что ж… здорово, я рада», — сказала озадаченная и очень далекая от радости Елизавета. Вообще-то нужно было срочно спасаться бегством или обретать христианскую любовь к врагам своим. Но Лиза оказалась где-то между… Советовать счастливым людям сделать пробу Вассермана — это уже слишком. Елизавета чувствовала себя неудачливой завистливой разлучницей. Или сестрами Золушки и крысой Ларисой заодно. Что с того, что в кармане у нее лежала злополучная справка Маргариты, а в голове теплились благие намерения. Справку она так и не вынула на свет божий, а Катерина снова стала милостиво предлагать свои угощения: я, мол, за все вас прощаю, но болезнь вы выдумали неудачно, а может, и не выдумали, но к нам с Венечкой она отношения не имеет. Вот такая я великодушная, Екатерина Третья…

Лиза вышла на воздух в поту и в злом недоумении. Ее и раньше озадачивала Катина неуместная откровенность. Конечно, «та» откровенность была не чета теперешней — обычно Катерина исповедовалась не в свою пользу. Спокойно, тихо и детально она описывала свои падения в глазах обожаемых и любимых, и сигаретка ее ровно ходила в руке к губам и обратно, ни единым сбоем не нарушая маятниковой траектории. Словно Катерина с достоинством злорадствовала, и отнюдь не о себе. Так же могильно она пела и о Яше, самом темном пятне ее «секси уэй». И о мятном запахе, и о том, как ему не нравилась чересчур развесистая и выпуклая анатомия вульвы — а он, мол, мечтал о женщине с младенческой промежностью. И прочая, совершенно не нужная вроде бы Лизе дребедень. Катя любила гулять с Лизой, а Лиза не понимала, с чего вдруг такая любовь, ибо она как следует никогда не слушала, смотрела в сторону и про себя перемалывала собственные треволнения хлипкой мельницей разума. Ей было, в общем-то, не до Кати. Но Кате было «до нее». Зачем такие промахи судьбы случаются — вопрос, но Лиза относилась к ним без особой печали. Она не считала взаимность непременным условием справедливости и посему просто мирилась с вторжениями странной особы в свой мир. Похоже, это Катю и грело, на большее она не рассчитывала. Елизавета дивилась такой покладистости, и оттого ей было неловко сказаться больной или не в духе. Великое коварство — жалость, и, похоже, это называлось именно жалостью, пассивной и интеллигентской. Полезнее иной раз с порога нахамить, на худой конец «да» и «нет» не говорить, затушить, затоптать дорожку в ненужную дружбу, дать понять, что… Грубо, зато потом легко обоим. Ан нет. Разве плох котенок ниоткуда, с улицы или просто из вселенной?.. Всех возьмем, кто попадется под руку, и приведем в свой хоровод, а уж за то, какие там дальше начнутся кадрили, — Бог лишь в ответе. И не приведи Лиза Катерину в благодать Орлиного — Габе не пришлось бы на закопченной кухне утешать Ритку, целуя ее в ушко, а та до сих пор по ночам вместе с Веней счастливо обрывала бы пионы на клумбах. Земля была бы раем, если б люди встречались в правильное время в правильном месте. Но тогда б этот мир был лишен обаяния внезапности, и посему порядок презирают; порядок — смерть, хаос — жизнь.

Эти три дня принесли еще кое-что забавное: Юнис сделал Лизе предложение. Шутить изволил. Быть может, у него все было всерьез, но Лиза про себя смеялась. Ибо и впрямь самое время посвятить Юнису остаток жизни, более расплачиваться за долги нечем. Желания исполняются, если про них основательно забыть, а Елизавета успела забыть о теплом вечере без Наташи…

И тем не менее приятно, пусть даже — и некстати, и смешно. Не хватало Елизавете женской фантазии, женской хватки или женских толкований, всего женского, а может, все из-за гормонов. А то бы возгордилась, приосанилась, все-таки замуж позвали нежданно-негаданно. Ведь хотя бы чуточку это правда или целиком — правда, сплошная большая и толстая правда. Елизавета же толковала любое внимание к себе как недоразумение, будто жила эдакой букашкой в мире гигантов. Почему, почему?! Да вот потому что. Будто служанка среди господ… Размечтаться-то можно до золотого трона, до выкрутасов Клеопатры, до Беатриче, до Сони, в конце концов, у которой всегда была готова небылица про «бэль э гранд пассьон»… А на деле — горькая пилюля в зубах. Это нужно помнить и не расслабляться. Так нехитро, по-солдатски разумела Елизавета Юрьевна, будто и не бывает наяву сладостей и маленьких сюрпризов, будто и улыбается она только во сне, будто и полюбить ее, такую чернавку, никак нельзя…

Ограды блестели, как губы. Кинематографичные губы в темноте. Не то чтобы дождь, но какая-то слезливость во всем, предтеча ужаса земного — осенней ночи бесприютной. Трех-четырехмесячной ночи с темнотой в подъездах, со скользкими площадями и битыми телефонными будками, в которых не дождешься ни ответа, ни привета. А ответ нужен позарез — не подыхать же в это проклятое время года, не спрятавшись под крышу, под крылышко доброй птицы — какой-нибудь.

С домом было все в порядке, ибо его не было. Но были чужие дома. Соня однажды затронула эту больную струнку. Она осторожно завернула пассаж о том, что, мол, так можно и до сорока лет скитаться в свободном полете, без пристанища, без средств и без семейства, наконец. И многих это сгубило и сломало, и вернулись они, несолоно хлебавши, в родную глубинку, и пусты были их глаза… «А ты не боишься, — с неуместной прохладцей спрашивала она Елизавету, закутавшую свой цистит шалью и глотавшую просроченные антибиотики, — что тебя ждет та же участь?..» — «Не боюсь», — зло отвечала свирепевшая страдалица Елизавета Юрьевна. «Почему? — вопрошала раззадорившаяся Соня. — Все так говорят, все думают, что они особенные, думают, что у них гарантия…»

«Слушай, Сонь, вот, допустим, ты едешь в поезде… задружилась с соседями, пьешь с ними водку… гипотетическую водку, на самом деле — все что угодно… пьешь, закусываешь, болтаешь. И не боишься, что поезд сойдет с рельс. А ведь никто не дал тебе гарантии, что именно этот поезд под откос не полетит. Всегда существует хотя бы крошечная вероятность катастрофы, но ты-то о ней не думаешь, когда пьешь водку, черт подери. Вот и я не боюсь не из-за каких-то дурацких гарантий, а просто не боюсь, и все. Понятно?!»

«Понятно, — настороженно бормотала Соня. — Только не нервничай так. Я же без задней мысли…»

Но Елизавета Юрьевна нервничала. Потому как на самом деле боялась. Иногда. И потому что Соня не бывает без задней мысли. Не по злому умыслу — такой родилась. И в этом они с Леней Габе удивительно сочетались: как встретятся — не то чтобы кости ближнему промоют, а танками по нему проедутся. А потом жалеют, плачут в кулачок, бегут выручать, руку протягивать. Только рука дрожит и норовит ослабить пальцы.

Так они осчастливили Наташу. Соня читала Юнису вводную лекцию об искусстве, исподволь посвященную тому, что Юнис — тупица. Соня искренне верила в то, что Наташа будет спасена от эстонского ига. В итоге Юнис залепил Наташе оплеуху и пошел читать перед сном старенького «эстонского» Монтеня, которого мусолил с незапамятных времен. Наташа долго пребывала в недоумении, за что ей-то досталось, она вроде помалкивала в другой комнате. Грустно было…

Глава 10 Имея — хранить, потерявши — не плакать. Запоздалая больничная мудрость

Рита валялась в джинсах на белоснежной койке и пускала мысли на самотек. О том, что в тисках случайностей плетется мудрый узор неслучайного; и кто-то уже заикался о том, что люди выбирают друг друга по болезням, обладая удивительным чутьем по этой части. Но не по тем болезням, любая из которых по сути — шаг к смерти, а по тем, что, напротив, внезапные причуды жизни. И козыри упали так, что нынешний сифилис явно возрождал светлые силы души. Рита полюбила больничного профессора. Под капельницами пребываешь в состоянии мнимого семнадцатилетия, то есть причастия скорее страдательного, чем действительного: тебе вкалывают, на тебя смотрят, тебя осматривают и вообще играют с тобой, как с анатомической моделькой, желая оправдать модные теории и положить в карман лишнюю бумажку. А уж потом ты можешь обидеться. Или возблагодарить. Точно по этим нотам истероидные девочки разыгрывают первую влюбленность — сначала с ними что-то делается, что-то их мучает, волнует и восхищает, а потом это «что-то изнутри» вылезает, как экскремент, и, в сущности, все. Тогда они обижаются и становятся немного феминистками. На недельку, на две… Или, напротив, радуются, что легко отделались. Вопреки здравому смыслу в этом переплете есть много чего приятного, и Рита вспомнила это — вспомнила, как хочется иной раз выдать свою нерасторопность за чужую сноровку, за чей-то умысел, не важно — злодейский или благой. Впрочем, редко можно провести черно-белую грань между праведным и лукавым, ибо человек часто не знает, чего хочет; и уважаемый бородач профессор вряд ли смог бы вразумительно и четко сказать, чего он добивался подмигиваниями и разговорчиками с сифилитической пациенткой. Желанный результат очерчен весьма туманно и условно, в жизни всегда есть нечто от алхимии — женская работа и детская игра, — а уж что получится, то и получится, просто потому, что на полпути можно найти то, чего ждал лишь в завершении, и можно запутаться в широте и долготе и считать заветный материк Индией, а не Америкой — не в букве суть. Земля вертится хитрым образом, и то, что мнишь поиметь при удобном случае, получаешь только потом и содранными локтями, и, напротив, в серенький четверг выплывает то, на что вознамерился потратить годы; хотя лучше и не тратить ночи на эти раздумья, а получать все что угодно, лишь бы в жилу. Выдавать действительное за желаемое.

Так умиротворенно Рита просыпалась на своей койке, и время получалось приятно тягучим. Вечерами по логике вещей полагалось бормотать благодарственные молитвы. Если бы не Лизка… Она гениальна, если нужно кого-то выручать. Иной раз в лихую годину Риту охватывал постыдный, как детская неожиданность, страх — а что если Лиза возьмет и исчезнет? Мало ли куда — стран на свете много. Найдет тепленькое местечко или важного мужа. Ее щепетильная физиономия мамочки-отличницы много кому внушает доверие. И сразу забросит Риту, словно старомодную туфлю. Нет, ни в коем случае не предательство. Просто Марго не покидало однажды пойманное чувство, что Лиза пока не в своей игре. А вот когда она эту игру почует… только пятки у нее засверкают.

От лукавого эти мысли, Рита знала и стыдилась. Но стыдиться, по сути, было нечего, она благословляла в душе любые Лизкины порывы без всяких оговорок. К счастью, внутри Елизаветы Юрьевны сидели все трое — лебедь, рак и щука, и прежде чем Лиза сдвигалась с места, ее долго одолевали противоречия. А посему ничего внезапного обычно не случалось…

Так что Рита старалась не думать о худшем и передавала Юрьевне по телепатическим каналам слезные «спасибо» за то, что она не в кэвэдэшном гадюшнике, а в этих платных комнатках с веселеньким ситчиком вместо штор, с вкрадчивыми медсестрами и милыми соседями. Деньги иной раз имеют седативное воздействие, правда, более на тех, кто их просто и естественно нащупывает в кармане, как носовой платок, чем на тех, кто ради них горбатится и рвет сухожилия. Как показывал опыт, это совершенно разные касты, и в этой больничке мариновались по большей части первые. Неназойливые. Те, кому до лампочки чужие прически и кошельки, кто курит белые сигареты… Или просто так казалось — все здесь было будто припудрено, и посему Маргарита сто раз могла обмануться из-за белой пыли в глазах. Из грязи да в князи, что касается Маргариты, и она помалкивала, ибо находила себя полным профаном и невежей по части верхних слоев. О деньгах она думала одно: они тогда деньги, когда достались легко, в наследство или еще черт знает как, но только не ценой синей или красной рожи. Иначе это уже не деньги, а язва желудка, геморрой, неврастения или увядание простаты.

На соседней кровати жила пловчиха Лера. Она лежала здесь повторно. То есть со вторичным. Через год после этой больницы непокорный шанкр у нее возродился. Сам по себе. Правда, лечащий врач активно убеждал Риту и еще пару впечатлительных пациенток, что Лера просто снова поимела неудачный контакт. Где-то на задворках разума, конечно, шевелилась мыслишка о странности подобного невезения, но Маргарита решила, что с нее треволнений хватит. Она не станет вдаваться в чужие тревожные подробности и влезать в чужую шкуру. Хватит. Она здесь вылечится раз и навсегда. А другие пусть как хотят.

И пусть врачи будут ласковыми, а сон — безмятежным…

Потом, правда, все испортит Толик, который кривым безжалостным пальчищем укажет на подозрительные детали, которые легко утекли мимо Маргаритиных глаз. Особенно он будет издеваться над предписанием в течение года не иметь любовников и даже забыть о половом возбуждении. Толик хохотал, задрав ноги в зеленых носках, и предлагал Рите обколоться бромом, а лучше просто лечь в дурдом. А также — успокоить по части любви всех вокруг, и пусть ходят с тазепамными физиономиями: возбуждение — такая зараза, лечить от нее нужно всех, чохом…

Но прозрения случились позже, а в больничном покое Рита ощущала ретивую готовность год не есть шоколад, воблу, соленых орешков, берлинское печенье — все любимое, — лишь бы кошмар не повторился. И лишь бы не лицезреть более Катерину…

Катя — глубокая тема, ибо чем непонятней тема, тем глубже, даже если ларчик открывается просто. Она появилась в Орлином и тут же стала дублером. Прибилась, как щепочка, к Елизавете, и вот они уже ютились втроем на корявыхВенечкиных фото. Катя казалась славной, только чересчур утомительной. Бодро интересующейся. Вроде того, что «как ты думаешь, если б Ницше не страдал головой, он бы стал Ницше?». Рита, основательно путаясь в философиях и опаздывая на свидание, из вежливости держала лицо. Т. е. сохраняла образ «умненькой». Т. е. любой вопрос щелкала, как гнилой орешек. Обычно она без зазрения совести порола отсебятину, а потом быстро выбрасывала ее из головы. Она не помнила, что говорила. Зато это помнила Катерина. Приходилось проявлять изнурительную вежливость, чтобы выслушивать «а помнишь, ты говорила…» и вплетать все это в одну канительную косичку якобы логики и смысла…

Если Рите вдруг приспичило купить четки — она через неделю хотела чего-нибудь еще. Не пыхтеть же из-за этого специально, вот если б они случайно подвернулись… Катенька, однако, четки находила. Именно те, о которых жужжала Маргарита. Та расцветала в предвкушении подарка, а зря. Катя ничего такого и не думала, она покупала себе. «Ей-то зачем, — удивлялась озадаченная Марго, — она же не чует, что вещи бывают живыми, а рука, их хранящая, — святой?..» Катя — приятная барышня, такая распахнутая на все пуговицы, в общем, славный одуванчик… но пардон — и длинное многоточие. Такие словечки, конечно, даже ночью шепотом в колодец не произносились (а Господь, видать, и впрямь карает за мысли), но сейчас уж можно было сбросить покрывальце хорошего тона. Лучше бы его сбросить гораздо раньше, но задним умом все сильны, а в Орлином было не до ума. Гроздья людей, слепые котята днем, бешеные мартовские коты ночью… Габе тщательно оберегал Риткину любовь. Друзья — святое! Рита с Веней обнимались на матрасе, испробовавшем уже столько тел, что дорога ему светила в археологический музей. «Матрас любви» в бывшей кладовке, все визави свершались здесь, и только здесь, но Маргарита положила конец доброй традиции, она отвоевала комнату для себя и для Вени. Надо же было начать с чего-то личного, уж если двое пожелали скромный двухэтажный домик на побережье «гольфстримного» моря. Ну хотя бы с собственного матраса. Впрочем, возможно, это заблуждение. Вениамин по утрам безмятежно соскребал с лица куцую щетину, которая напоминала паутину, раскручивал очередного доброго самаритянина, забредшего на огонек в Орлиный, и покупал завтрак. Совал под подушку шоколадку и ждал пробуждения любимой… Глотал счастье, судорожно дергая кадыком. Маргарита даже смущалась. Вениамин удивлял ее пропорциями — и сейчас он помнился симпатяшкой с чертами св. Себастиана. С той картины, не вспомнить с чьей. И до Тициана доберешься, умиляясь своеобразием любимой физиономии.

Неприятно, что, даже холодно расставшись, помнишь детали вроде родинки на левой ягодице. Голова — мусорница памяти, и кое-кто умеет делать из нее конфетку, складывая из своих историй сказки «Тысяча и одной ночи». А кое-кто сходит с ума. Рита бросалась в обе крайности. Но главный вопрос до сих пор звенел в ушах: к Катерине — это страсть? Сама мысль эта была только-только затянувшейся ранкой, которую чуть тронешь — тут же снова закровит. Самое сильное увлечение человеческое — вредить себе. И что же, если не страсть, ведь выгода от Кати невелика. Выгода или страсть — и первую, как ни странно, простить легче. На Веню, в общем-то, быстро стало плевать, он стерся, как фломастер со стекла, но эта, столь чуждая его натуре, страсть, каковую он преподнес другой женщине, а Маргарита и мизинцем ту струнку не задела, и на их матрасе Веня был скромен, исполнителен и скор, как кролик…

Катерина беременная — Соня проговорилась, и кто теперь родится… о боже, это уже выше или ниже всякого разумения. Такие подробности уже некстати, но Соне невдомек, она — приветливое чудовище, Пандора, открывающая рот, не ведая, что творит. Ее не перепишешь.

«Да ты, пигалица, — спрашивала себя Марго, — понимаешь ли вообще, что творится в мире?» Нет, не понимаю, сама себе отвечала. Что в мире, то и во мне, значит, внутри — полная неразбериха и суета. За что же ей все-таки мстил Венечка, хлюпик, вздрагивавший в подворотнях от черных силуэтов, шагавших мимо. В школе Веню поколачивали, в институте недолюбливали, и был один-единственный, прошедший огонь и воду друг Яша. Странный друг, с готовыми сплетнями о друге, с явным избытком женских гормонов, по слухам, «двушка», но лезущий где ни попадя за друга в баталии. Яша, поющий Билли Холидей, вообще — поющий и делящий женщин на «скорее оральных» и «скорее анальных». Именно он и сунул Вениамину в руки фотоаппарат, ибо оставаться до старости только водителем грузовика неприлично. Параллельно нужно искать в себе гения, даже если он размером с левретку.

Трагикомизм на грани фантастики — Веня искал в себе гения, а Маргарита плакала в подушку от жалости. Умиление, немного злости, пирожки с капустой — все это Марго приносила Вене на подносе и верила, что такая гамма чувств — единственная в ее жизни. Она, разумеется, всякий раз в это верила, но «этот раз» оказался вероломней некуда. Вся эта история смахивала на победу безнадежно слабого противника, воспользовавшегося всеми запрещенными приемами сразу…

Рита не любила уже… и, вероятно, платила за то, что и сразу не любила. Платила за зернышко брезгливости, за «делаю ему честь», за коварное бессознательное. Рука ласкала, а голова придумывала определения вроде «голодающий евнух». Марго изредка упражнялась в красноречии — чтобы написать наконец великую песню, — ловила за хвост четкость определений. Веня играл роль прекрасного материала для подобных экзекуций, и кое-что Марго рисковала произнести вслух. Она думала, что если у мужчины глаза кровью не налились, то он и не обиделся… Иначе что за мужик! Тут и аукнулось мамино воспитаньице в духе «дяди — петушки, тети — курочки», это псевдопервобытное толкование вопросов пола. Рита смотрела на Веню обожающими глазами, а где-то на уровне желудка признавалась себе: на безрыбьи, мол, и рак сгодится. Господь прощает такие игры только ловким обманщикам.

Потом Рите надоело ловить призрак за хвост. Потихоньку выяснялось, что с Веней они просто проводили жизнь на матрасе за чаепитиями, мечтами о приморском домике и воспоминаниями о бывших женах и одноклассниках. На это бы закрыть глаза, но ковшик, которым Марго благоговейно вычерпывала Веню, неумолимо скреб по дну. Если они шли за хлебом — Вениамин рассуждал о плохом хлебе, если они пили пиво — Веня трендел о хорошем пиве, но не здешнем. Если он терзал приемник, то ругал гитаристов. Сначала над этим можно было смеяться — потом стало несмешно. Однажды, в день неудавшийся и долгий, как испанская пытка, Веня несмело заговорил о браке — в условном наклонении. Вот, мол, если бы ты и я… Маргарита даже удивилась тому, что Венечка изменил своему принципу акына «пою, что вижу». Она встрепенулась, пробормотала нечто вроде «ну, конечно, я не против», но тут же почуяла, что даже вялой готовности к браку от нее никто не ждал. Она даже вздохнула с облегчением, будто закончился давно ожидаемый экзамен, на котором пронесло. Веничка, впрочем, любил задавать вопрос ради самого вопроса. Вроде того: «А сигареты ёк?» — «Да я сейчас сбегаю». — «Да не надо». И так раз двадцать на дню.

Веня был рассадником и вдохновителем «вопросительного» образа жизни. То бишь интеллигентного дуракаваляния. А эта зараза поприлипчивей сифилиса…

Глава 11 Осколок «второго плана»

Иногда Яша смутно догадывался, что любит Веню. Но чаще думал: «Да пошел он…» Утром в тапочках неуместно радужной расцветки Яша выходил на общую кухню и радовался жизни с некоторыми оговорками. Просто иероглифы грязи на полу были слишком четкими. И он с удивлением вспоминал, что вчера, спьяну, лучше переводилась злосчастная рукопись французской дамской дребедени. Спьяну французский понимаешь лучше. Его невеста получала куда более высокие оценки по «языку любви». Она мало пила, можно сказать, пьянела от пробки. И лучше бы ей переводить эту рукопись, а он уж справился бы с ее шнурками на кроссовках. Такая уж у них была любовь: он ей завязывал шнурки, а у нее было лучше с произношением. Хотя и ни к чему все это. Одиночество — когда спинку некому потереть, не так ли? Но у Яши были гибкие руки — он прекрасно мылся сам, как, впрочем, он обходился и с другими удовольствиями.

И не только гибкие руки — еще и длинные острые ногти. Женщинам нравилось.

Глава 12 Праздник без седьмого

Выписавшуюся Маргариту встретили как выжившую после чумы. Лиза все время благодарно поминала имя Господа всуе, Толик принес торт, а в рукаве — коньяк, но, чтобы Ритоньку не расстраивать, пил его тайком в коридоре. Габе тихо к нему пристроился, и, чтобы не прослыть скрягой, Толик милостиво принял его в свою компанию. Хотя Леню он терпеть не мог.

Потом конспирацию отменили и опьянела даже Наташа. Теперь она не чуралась крепких напитков. Юнис загадочно отсутствовал. Хотя обещал поддержать праздник. Елизавета Юрьевна тихо пыжилась от ревности, стыдясь того и дивясь себе. Неожиданными откровениями Юнис успел оставить в Лизкиной смятенной душе запятую с многоточием. Лиза успокаивала себя тем, что никто об этом, к счастью, не догадывается. Даже Рита — ей не до этого. Она вдохновенно вещала:

— Больничка для сифилитиков — это ж курорт! Хлоркой пахнет только в туалете для персонала. Я специально проверяла. Помните хлорку? Она ж нас преследует с младенчества! В роддоме — хлорка, в яслях — хлорка, в больницах — хлорка, в школе — хлорка, мы вырастаем в хлорных парах, и посему мы, наверное, мутанты. Только богатые — люди, они хлорку не нюхают. Кстати, я там попробовала авокадо, соседке по палате приносили… что-то в этом есть… Нет, я непременно разбогатею, хотя бы к старости. Буду роскошной старухой в «Бьюике». Габе, ты хоть раз видел знойную старуху в «Бьюике»?

— Ты прелесть! — басил пьяный Габе, пачкая бороду в майонезе.

— Вот увидишь, если доживешь, конечно. Лично я собираюсь задержаться на этом свете надолго. Терять-то уже нечего, в раскорячку перед толпой студентов я уже полежала. Мой любимый профессор устроил мне сюрпризик, привел пеньков… Стоят, как на презентации пылесосов, пялятся, ни черта не петрят. А я нутром нараспашку, можно сказать, самым ответственным местом…

— Я бы возбудился, — вдруг вставил лирично настроенный этим вечером Яша, смущенно явившийся по Лениному приглашению.

— Ты не понимаешь! Тебе вообще этого никогда не понять. Гинекологическое кресло — это… вроде распятия для женщин. Это наказание господне… Я считаю, что прогрессивная медицина…

— Не нужно только, пожалуйста, богохульствовать. Прекратите бодлеровщину! — восклицала Наташа. Она хотела громкой игривой музыки, а ее то и дело заглушали.

— Бодлер тут ни при чем. Не нужно трогать Бодлера!

В Риткином голосе чувствовались угрожающие нотки. Она была единственным трезвым человеком, но звучала пьянее всех. Более всего Лиза опасалась, что врачебный запрет будет легкомысленно проигнорирован. По крайней мере месяц Рите нельзя было и смотреть на рюмку. Но пока Марго мужественно веселилась без капли внутрь. Разве что алкогольный дух вокруг мог проникнуть в нее сквозь поры, глаза и уши.

И был день первый Маргариты, то бишь сменился цвет, полоса жизни, давление в кровеносных сосудах. А Юнис исчез, и никто о нем не вспомнил и даже не обронил благодарного словечка. Только Елизавета погрузилась в неуместный элегический настрой. Она думала — почему ж я, дуреха, такая влюбчивая. И даже поухаживать за мной не успевают, и побегать, и хвост распустить. Будто мне не нужны прелюдии. А ведь нужны! Что ж я тогда вечно бегу-пыхчу впереди паровоза… Влюбчивость, вероятно, как восприимчивость к инфекциям, как ослабленный иммунитет, как жадное зачатие от самого первого сперматозоида… Что ж, быть может, это и к лучшему — ловить превратности жизни легко. Раньше сядешь — раньше выйдешь, быстро схватишь — быстро пропустишь сквозь себя, быстрей привыкнешь к стеклам под ногами и к алмазной пыли в пищеводе. Быстрей проживешь — быстрей возродишься.

И научишься, быть может, плести богатый узор не важно чего — любовей, интриг или просто житейских безобразий. Как обычно говорил Толик — стоит только ниточку вдеть в иголочку. И сейчас говорил, ибо подсел к Лизе, угадав ее тревогу, и, конечно, начал утешать ее по-своему. Он считал, что девичья грусть проистекает лишь от двух вещей — от месячных или их задержки. В какой-то степени он не ошибался. И Лизе было даже любопытно слушать его изуверские истории о давних и ближних подружках, которым никак нельзя было позавидовать, ибо первая любовь якобы исковеркала Толю окончательно и бесповоротно. Он вышел из той многоугольной любовной переделки дрянным и хитрым. С годами смягчился, но ни одна женщина уже не учиняла такого хаоса и смятения в Толином мире, как та веснушчатая девица в тельняшке, на два года старше, с низким басом. У них все получилось по-курортному, молодой Толик робел, девочка поманила его пальцем, и Толик попался. «Я так сильно кончил с ней, что мне даже стало грустно и муторно — кто она, мол, такая, чтобы с ней испытать блаженство на грани муки… я и не любил ее, но у меня больше так не было ни с кем… Я б ее и забыл, в остальном она ничем не блистала… но я помню. Вот и пойми, где кончается в человеке животное и начинается божественное… а быть может, животное и есть то, что от Бога. В молодости я думал — вот полюблю женщину и именно с ней узнаю великий оргазм… Ан нет, чушь все это, глупости студенческие. Человек физически устроен так, чтобы любить друг друга, только все портит дурацкая мораль, отделяющая душу от пениса…»

Лиза слушала, слушала и уснула, как от бабушкиной сказки.

Глава 13 Перевоспитание чувств

Прошли дни, и все будто не менялось в их маленьком мире. Маргарита, правда, собралась замуж. «Это у нее не в первый раз и не в последний», — вяло комментировала Елизавета Юрьевна. Она устала от событий и пока не жаждала перемен, по крайней мере — замужества Маргариты. Только не это! И все из-за ревности. Подруги детства, имеющие неосторожность остаться подругами, не в силах слушаться здравого смысла. Такая дружба — уже патология, уже сладкое зло, вставляющее палки в колеса житейскому счастью. Друзья детства — в особой касте, они хранят близость на краю пропасти и готовы заранее простить друг дружке нож в спину из зависти. Один не должен обгонять другого ни в чем, иначе… кто знает, что может творить подсознание, и порой желание неизреченное — уже оперившаяся птица, и какой гадости только не пожелаешь мельком, чтоб сохранить себе товарища по играм.

Грех великий — Лиза знала, — но счастья Маргарите не желала. Пока. Ну пусть они полюбят одновременно, но только не сейчас, когда у одной гладко, а у другой — ком в горле. Да будет Провидение хоть здесь милосердным!

Надо заметить, Елизавета прибеднялась. Делишки медленно, но верно заковыляли в гору, столбик ртути пополз вверх — только неизвестно, на каком-таком термометре и что сия шкала значила. У движения нет ни плюса, ни минуса, или попросту плоды пожинаются позже. Лиза с Ритой почистили перышки и устроились в нехитрую конторку — сновать туда-сюда, демонстрируя коленки, что-то печатать, куда-то звонить. Рита сначала тушевалась, рассказывала о себе небылицы, вкрадчиво перешла с начальником на «ты» и даже на «Мишка» и в конце концов выбрала местного водителя. Это было слишком в ее стиле — полюбить рафинированного юношу неприхотливой профессии. То бишь простоватая форма затейливого содержания. Впрочем, затейливость большей частью проявлялась в воинствующем вегетарианстве, а Елизавета вообще сторонилась этого субъекта, зная, что относительно мужиков они с Марго на вкус и цвет не товарищи.

Про деньги Марго не вспоминала. Зато вспоминала Лиза, отъедаясь по вечерам у Юниса. Он был по-прежнему прекрасен и молчалив, но ведь это еще не значило, что забывчив. Конечно, он и жестом не обмолвился, и что за пустяк — деньги, когда Ритка воспряла духом и новый мальчик обещал ей саксофон, вожделенное подержанное удовольствие!

Юнис уже не делал предложений, но Лизе позволялось все. Или почти. Он даже послушался ее и купил билеты в балет. Лиза сама от себя не ожидала такого хода, но, видать, чтоб прилично обставить воссоединение мужчины и женщины, непременно требуется мимолетное прикосновение к прекрасному. Даже более чем мимолетное — если учесть, например, что три действия сидишь в буфете.

Но в театр они так и не пошли, шуршали листьями у разливочной и разговаривали. О жизни. Юнис бормотал, сдвинув брови, что он боится приближаться к Елизавете — вдруг она сбежит. Лиза озадаченно молчала, не зная, как объяснить, что сбегать она не собиралась, даже напротив… Юнис каждый день звонил бывшей жене. Зачем же тогда еще Лиза, разве что в роли запасного игрока. Она не обижалась, ей вообще было лень сейчас ставить точки над «i». Когда есть кто-нибудь белый и пушистый, в смысле привечающий и кормящий, — какая разница, кем он приходится тебе в иерархии запутанных людских отношений и кем приходишься ему ты. Хоть горшком назови… только слово ласковое скажи, пусть и лживое, но щадящее, как режим у больного ребенка.

Они повадились в эту разливушку — не ради хмельных паров, а для доброго ритуала, для чинного шествия туда под ручку, ради Лизиной ладони, лежащей на шершавом драповом рукаве. Перчаток она не носила, какие имела — не нравились, а нравились дорогие, и было бы славно положить руку в хорошей перчатке, посему как нет эротичнее детали в одежде, чем вторая кожа руки, особенно длинная, до локтя, потому как умело ее снять — позволить по капле представить море, любой стриптиз, то есть любые изощрения страсти… Перчаток не заимела, приходилось мерзнуть и прикидываться беспомощной, потому что озябшей, когда Юнис, спохватываясь, принимался мять ее пальцы в своих ладонях. Греть. Бессмысленно, хотя и приятно. Лизины ладошки с младенчества холодели. Она будто и родилась с этими мертвыми лапчонками, с ледышками вместо костяшек. Чтобы их растопить, нужна была мартеновская печь. Они были настолько холодны, что даже забывали мерзнуть зимой. Но когда сердечным жестом их хотели согреть — нельзя же было противиться, глупо на все отвечать правдой. Нужно ведь иногда прикинуться нормальной.

Так они с Юнисом и любили друг дружку — по мелочи…

Глава 14 Дуб, орех или мочало — начинаем все сначала

Гром разразился нежданно-негаданно. Сначала новая кошка столкнула единственные в доме часы — прямехонько в огонь. Газ у Наташи горел без передышки — ради тепла, не взирая на общее легкое обалдение и тяжесть в висках. Лучше угореть, чем замерзнуть, — видимо, это было принято за аксиому. С утра Лизе расхотелось на работу, один день — можно, тем более она собиралась увольняться. Когда-нибудь. И в девять утра, в смраде горелой пластмассы, в сбившемся пододеяльнике, обнажившем грубое одеяло, показалось, что сегодня работать бесполезно. Даже делать вид бессмысленно. Время сгорело, какая может быть суета.

Наташа даже обрадовалась, и дитятко ее неожиданно взбодрилось, и, в общем, все возликовало оттого, что Елизавета Юрьевна решила прогулять. А тут еще позвонил Толик и обреченно спросил: «А Ритка вправду, что ли, лечилась?..» Лиза было вальяжно напомнила Анатолию, что сифилис нынче уже не в моде и вообще сколько можно ее пытать на эту тему. Да, мол, лечилась. На что Толик преспокойно сообщил, что переспал с дочкой Натальи Палны и теперь могут быть дети, да еще и с шанкром в придачу. «И что же теперь?.. — страдальчески вопрошал Толик, будто Елизавета была режиссером этой драмы. — Что я скажу Палне… она же меня растопчет! А Лялька мне теперь без конца звонит… может, у нее уже появились симптомы… Да, кстати. Можно, я у вас перекантуюсь денька три?..» — «Спрашивай у Наташи…» — «Спроси ты…»

Потом пришла Рита. Тоже с сюрпризом. Кающаяся Маргарита. Ей не удалось годичное монашество. И страшный призрак вновь посетил ее. То бишь рецидив… Какая-то укромная больничка диагноз подтвердила. Какая уж теперь работа.

У Лизы не было сил ни комментировать, ни толковать, ни утешать. У телефона теперь царствовал Толик. Он был сегодня весьма цветист — в бархатной жилетке, в бордовых брюках и с каким-то пошлым шарфиком на шее. Можно было заподозрить, что он собрался на педерастическую вечеринку «для тех, кому за тридцать». Рита не уступала ему — вся в коже, с зелеными ресницами. Похоже, все приоделись, чтобы достойно встретить Апокалипсис. Толик кричал, что нужно бежать из этой страны, а то врачи погубят младую жизнь. Одновременно он назойливо призывал подать в суд на Риткиных докторишек и мучился вопросом, «лечиться ли от сифона уринотерапией или пустить все на самотек». Болезни, дескать, затухают сами, если не оказывать им должного внимания. Но самое неприятное заключалось в том, что Толик нашел «своего парня-медбрата», который якобы и мертвеца на ноги поднимет, в смысле, что вылечит. «Я с ним договорился, идем все, плата щадящая». В голосе друга Лиза с опаской улавливала параноидальные нотки. Даже если бы Анатолий поклялся мамой в компетенции медицинского светилы, Елизавета Юрьевна этой рекомендацией ни за что бы не воспользовалась. А тут еще какой-то подозрительный медбрат, который, может, и исцелит мертвеца, зато уж живого скорее всего сведет в могилу. Толе нельзя было доверять ни в чем мало-мальски важном, а уж тем более в том, что касалось драгоценного бренного тельца. Это тебе не булавку к галстуку подобрать в белокаменном фирмастом магазине, когда мелочи и на метро не хватает. У Толика были экзотичные взгляды на здоровье. Здесь он находился где-то между средневековым деревенским лекарем и санитаром психушки. Почему-то любил с упоением вспоминать свою крестную, сделавшую самой себе семь абортов чайной серебряной ложечкой. «Лечение должно быть простым и действенным. Без мудрствований, без науки. Наука — от дьявола. Нужно дать Господу свободу выбора — исцелить естество человеческое или не исцелить. А то все эти новомодные открытия: лазеры, ультразвук, излучения, — просто мешают Богу. Иисус сказал в Вечной книге: искушает тебя рука — отруби руку…»

И Елизавета сказала: «Стоп! Верните шляпу и пальто, видал я ваши именины». Она набрала номер и с неожиданной нервной четкостью изложила последние новости. Юнис ответил: «Я перезвоню», — и сразу повесил трубку. Беспокойное сердце екнуло: «Прощай, Юнис».

Он перезвонил — не успели и портвейн распечатать. «Завтра в три у первой больницы. Пусть возьмет пеленку». — «Ах, да, разумеется… кого пеленать будем?» — неудачно сострила Лиза. «Не пеленать, а под попу подкладывать», — вдруг разозлился Юнис. «Хорошо… хорошо», — запоздало лепетала Елизавета. Уже обмякая и растворяясь в тупом отчаянии, которое обволокло глаза туманом, и выхода как будто быть не могло. И чем больше Лиза напрягалась, желая застенчиво скрыть минор, тем сильнее краснел нос и глаза наливались липкой мешаниной из ресничной краски. Рита с Анатолием встревожились, но уж лучше бы притворились слепыми, и так уже настряпали блинов комом, не первых и не последних. Впрочем, Елизавета Юрьевна и сама на этой стезе постаралась, чего уж там говорить. Господи, что ж за бред вечный, почему и пустое лукошко терять жалко?! Она вяло убеждала себя, что Юнис ей совсем не нравился, не нравились его руки, каждая, согнутая в локте, напоминала спайку двух сосисок. Не нравилась коренастая шея. Не нравился распухший рисунок губ. Но все равно хотелось простого и нечестного: чтобы он полюбил, а Лиза — необязательно. Подростковая мечта, часто бьющая бумерангом по лбу: обычно Лиза оказывалась «страдающим Вертером». И на плаксивый вопль «Почему?!» ответ был прост. Потому что. Оказывалась, и все. Внезапно чихала на карточный домик, перед тем как склеить уголки. Клялась себе: «Нет-нет, ни за что не скажу… не сделаю… не заплачу!» И тут же говорила, делала и плакала.

И только теперь себя на том поймала. И в конце концов, спасибо шанкру за это. Венерической темочкой Лиза добила Юниса Халитовича. Он уже давно морщился. Лиза подлила масла в огонь. Что ж, пора открыть чистую страничку. По вселенскому разумению, она всегда ценнее исписанной…

«Ребята, не пьем, лавочка закрывается, завтра к врачу», — объявила Елизавета. Невероятно, но ее послушались. «А можно мне тоже завтра с вами… к врачу», — промямлил Толик. «Можно, зайка, можно, всех вылечат…»

Лиза обреченно оперлась на подоконник. Внизу пропищал, как раненая сучка, соседский «Жигуль».

Глава 15 Зыбкие надежды, грешные мысли и благие намерения

Маргарита завороженно смотрела на докторшу, отчества ее не помнила, Юнис все время называл ее Аней и на «вы», почтительно прогибал перед ней шею, будто в замедленном поклоне, и держался слишком учтиво и просительно — можно было вообразить, что Юнис в свое время задолжал ей изрядную сумму, а теперь пришел занимать снова. Марго робко отвечала на Анины вопросы. Иной раз паузы затягивались, Аня терпеливо отводила глаза в изящных очках в сторону, догадываясь о том, что Рите стыдно, неловко и муторно от своей истории. Но у Ани настолько отсутствовала оценочная мимика, а только шустро ходила тоненькая чернильная ручка в ее пальцах, что казалось — Аня не врач, а прозрачная субстанция в голубоватом халате, снизошедшая из пыли небесной, легкая и безопасная. И сифилис для нее — такая же обыденная и заурядная неприятность, как разбитое блюдце или сбежавшее молоко.

Эти спокойные токи, исходившие от Ани или скорее всего только выдуманные нервическим воображением, выравнивали Маргаритину речь, сжигали страхи и расслабляли Риту до того, что она уже рвалась рассказать всю свою подноготную и разреветься в целительной горечи откровений. Но тут же одергивала себя, и от жесткого и моментального попадания в фокус потели ладошки и верхняя губа. Аня будто бы чувствовала и это…

«Ложитесь», — мягко и гостеприимно сказала Аня, будто предлагала чай с булочками. Смотрела она Риту долго, но без единого больного жеста. В отличие от фурии в консультации Аня не морщилась, не раздражалась, не хлопала Маргариту по ляжкам с окриком «Ну-ка расслабилась!», от чего обычно хотелось, напротив, еще больше окаменеть, шипя «Но пассаран». Ничего такого Аня не выделывала. И когда Марго слезла с кресла, она решила получше разглядеть столь редкий экземпляр отряда «Белых шапочек». Аня была небольшого роста, коротковолосая, со стальной осанкой, и глаза ее уголками опускались к скулам, отчего лицо приобретало страдальческий библейский оттенок. Обычная маленькая женщина с блеклой помадой, отрешенно снимающая перчатки, — но стоило замылить взглядом детали, как в этой эфемерной фигурке проступали непонятная надежность и сила, и Рита медленно вплывала в знакомое с детства потустороннее обволакивающее удовольствие, обычно приходящее, если кто-то нежно и потихоньку расчесывал ей волосы, задумчиво шуршал страницами или по-особому вдруг касался шеи. Это чувство Рита, как ни старалась, никогда не могла вызвать специально, будто оно не зависело от нее совершенно, а было во власти неизвестных безымянных сил.

«Вообще-то на ваш диагноз не похоже», — вывел Риту из оцепенения Анин голос. «Конечно, не похоже, — с готовностью подумала Рита, — пора вообще кончать с этой гнусной историей». Подумала — и изумилась, будто ощутила моментальное пробуждение от затянувшегося сна. Но тут же решила «уснуть» снова, нацепила на себя деланную невозмутимость, мол, теперь уж дудки, раньше времени ликовать не будем… За результатом нужно было явиться завтра.

Завтра. Ничто так не угнетало, как ожидание. Только что, покидая кабинет, Маргарита клялась себе — ни слова о забрезживших надеждах, как тут же и не сдержалась. Лизе сказать, конечно, святое дело, но смущал Юнис, уставившийся на Риту с вежливой неприязнью. Марго старалась не смотреть в его сторону, она знала, что здесь — пропащее дело, и ничего не изменишь, но что значит отвести глаза, если чуешь ненависть по запаху. Но за что, черт побери?! Никто ведь не просил Юниса о вспоможениях, чего ж теперь он гордо пыжится, как самец-топтун посреди курятника, и зыркает на Лизу с досадой. Мол, что, довольна, спасли твою огневушку-потаскушку? Ах да, разумеется. Ведь Лиза просила за подругу. И укоризненно сдвигала бровки, когда Марго издевалась над эстонской мыслью, прибегающей к финишу последней среди прочих. И лучше было бы Маргарите прикусить язык. Отплатить Юнису за заботу было нечем. Да если б и было чем — издеваться над благодетелем неприлично. Но не будь это Юнис — Марго целовала бы спасителю ноги. А так — что-то не то. Маленькая сверлящая душу деталь: Рите протянули руку, но несколько брезгливо. «Может, с жиру бесишься? — рассуждала сама с собой Маргарита. — Сиди и радуйся, дубина, тому, что есть…» Но гонорок в карман не засунешь, и Рита знала — уж ничего не поделаешь, — знала, хоть к гадалке не ходи: Юнис дал деньги не из доброты своей, не из христианских соображений, которых у него — и конь не валялся, а просто дабы швырнуть Лизе в мордашку неоспоримое доказательство — дескать, все друзья ваши в дерьме, и тут выхожу я в белом костюме!

Неблагодарность. Бог накажет. Но нельзя же себя заставить не знать, не чувствовать, не давить нарыв, если он есть. Перед Лизкой стыдно за такие мыслишки. А ей стыдно перед Ритой. Ей-то уж из первых уст известно, какого мнения Юнис о непутевой подружке. Рита была уверена, что разговорчики такие велись, еще как велись. И Елизавета Юрьевна, конечно, самоотверженно возражала. А потом зачем-то врала во спасение, делала невинные глаза и звала Ритку в гости «на эстонские харчи». «Устроим любовь втроем», — вздыхала Рита. «Да брось ты, он будет рад», — уверяла Лиза. Зачем…

Юнис, впрочем, не стал утомлять присутствием, посоветовал Рите не дарить завтра Ане дрянной коньяк, а лучше «птичье молоко». И пошагал по делам. У него, в отличие от остальных, были дела.

Лиза печальными глазами пожилой лошади посмотрела ему вслед. «Ну вот, сейчас разразится еще одно неразделенное чувство», — подумалось Рите. Но Юрьевна на удивление быстро переключилась на радужный медицинский прогноз.

— Давай вдарим по мороженому! Я должна была давно сообразить. Никакого сифилиса и не было! Это фантом! Призрак.

— О господи! Призрак бродит по Европе… Подожди ты радоваться, — Рита более всего теперь боялась обманутых надежд. Но Лизоньку уже понесло. И Рита была не в силах сопротивляться, ибо ей давно надоело, как пони, семенить по одному кругу. Но в радости есть одна существенная деталька — если никто о ней не знает, то ликовать как-то не с руки. Можно, конечно, с улыбкой маньяка замереть на стуле, но что за удовольствие! А в сей момент выплескивать ее никак нельзя. Не хватало только новой пачки сплетен, а также бегущего на запах грязного белья Габе и иже с ним. Опыт значительно укоротил девочкам языки. Никто ни о чем знать не должен. И даже Толик. Толик! Странным образом он стерся с повестки дня — ведь тоже вчера просился на визит к таинственной Ане, видимо, про себя не веря в своего «чудо-медбрата». Но о нем вспомнили только сейчас. Лиза устало махнула рукой. Для нее приблизительный диагноз Анатолия был ясен — проблемы не с головкой, а с головой. Однако Рита опечалилась. «Ну только вот о Толике не нужно печься, — раздраженно отрезала Лиза. — Он своего не упустит. Если ты так раскаиваешься, пойдем помолимся за него». Лиза брякнула это без всякого действительного намерения, просто потому что по левую руку проплывала церковь, но Рита вдруг просветленно и деловито крякнула: «Давай». И они вошли в восковую духоту храма.

Глава 16 «La Crimosa»

Было на удивление многолюдно, а может, просто христианский праздник. Все что-то просили у святых, суетливо крестились; у алтаря, казавшегося отдаленным и невнятным в толпе, шла тихая распевная служба. Рита отошла за свечками. Лиза огляделась — львиную часть прихожан составляли полусогнутые женщины в мохеровых шарфах с болезненными глазами или богобоязненные бабули в нищих одеждах. Отдавало глубокой животной тоской, такой, что Лизе сразу захотелось всплакнуть и сбежать отсюда, что не имело бы никакой пользы — она чувствовала, что печальный вирус ею уже схвачен. За окнами стемнело и вяло застучал снежный ноябрьский дождик.

Рита сунула ей в руку две свечки и сама куда-то по-деловому юркнула. Лиза в слезливости своей и вовсе растерялась, подняла глаза, осмотрелась. Иконы звали на смерть — дескать, другого выхода не предвидится, молитесь и дохните, несчастные. Такие у святых были упаднические глаза. Только Николай Чудотворец выделялся светлым благодатным пятном. Лиза воткнула возле него свои свечки, и начала обстоятельное перечисление хворых и убогих. Народу кроме Толика на две свечки набралось чересчур много, но Лиза махнула рукой на ритуальные формальности. Светлый Николай все простит и копейки считать не будет. Он смотрел на Елизавету сверху вниз, не отводя глаз от нее, ловя ими каждое ее движение, и цепкий этот взгляд, хоть и являлся всего лишь чудным оптическим свойством портретов, воплощался в призрачную чувственную игру. Левый глаз прикрой — вроде святой, а правый прищурь — мирской, седой, красивый. И сподручней докричаться до последнего, ибо он, как люди, легок и грешен в своих фантазиях и в фантазиях о нем.

Лиза вдохнула свободно, чувствуя себя счастливо отделенной от преклоненного молящегося собрания сирых и слабых, и похоже, что даже бездомных и нищих. Оглянулась вокруг — и чуть поодаль, в левом приделе, увидела Яшу. Яше было все равно, у какой иконы плакать. И он плакал, ни на кого не смотря и ни за кого не молясь. Тупая паника овладела Лизой, менее всего ей хотелось сейчас встречаться взглядом с оголенным горюшком. Она юркнула в толпу, отыскала Маргариту, которая уже откровенно скучала, но, повинуясь инерции, стояла и разглядывала прихожан, — и они быстро покинули обитель печали.

— Ты чего? — спросила Марго.

— Да так. Не объяснить. Я увидела Яшу. Он, по-моему, плакал.

— Да?.. Мне Сонька вроде бы говорила, что у него мать умерла. Единственная его любовь… да я, собственно, ничего не знаю, Венька мало о нем рассказывал. Жалко Яшку. Надо было… А впрочем, ты права. Лучше было сбежать. Мы ему ничем не поможем…

— А может, он и не плакал. Я не так близко его видела. Просто подбородок поджатый и дрожит… Понимаешь?

— Всегда не по себе, если мужик плачет…

— Какой он мужик? Педрилка картонная. Голубые плачут там, где у мужиков не принято… Вот голубых и жалеют. А по сути говоря, пожалеть иногда стоит волосатое большинство — они даже разреветься лишний раз не могут. Голубые более инфантильны, они не душат в себе прекрасные и непрекрасные порывы. Особенно непрекрасные, то бишь естественные… Знаешь, как ни странно, голубым живется свободней… как говорят психологи, у них меньше внутренних свидетелей…

— Ладно, давай не будем… У голубых своей неразберихи хватает. Лучше покурим.

Они отошли в глубь церковного дворика, где с наружной стороны его ограды шла небойкая торговля замусоленной мелочевкой — устаревшими книжками, водопроводными смесителями, детскими ботиночками и прочей дребеденью. Одна из жаждущих принять на грудь продавщиц в смешной зеленой шапке, похожей на мохнатый ежиковидный полушар, нервно справляла нужду, не замечая зрителей. «Сейчас приду», — басовито отзывалась она на чей-то оклик, и Рита с Лизой внезапно развеселились, сбросили с себя весь этот «церковный джаз», критическая масса взорвалась внутри смешливым издевательским состояньицем из серии «так плохо, что уже и хорошо».

Глава 17 «Бедная Лиза»

Каждому по отдельности нужно много. Каждый жаден ко всем сущим лакомым кусочкам. Но двое часто могут довольствоваться малым. Любые двое, независимо от пола, разнополости и возрастных причуд. Лизе с Ритой хватало обычно шести чашек кофе, булочек с маком и разыгравшихся фантазий. Особенно после тревожного дня, сложившего мозаику из треволнений. Наташа, к счастью, принимала важную работодательную гостью и на пришедших внимания не обратила. Они закрылись на кухне — безопаснее места здесь было не придумать. «Здесь тебе и постелим, Ритка», — радостно констатировала Лиза, указав на приятное изменение интерьера — маленькую тахтенку вместо кресла-развалюхи. Рита по случаю приятной возможности не ночевать у Сони сделалась размашистой и неловкой и столкнула нечаянно свой кофе со стола. Кофе успел окатить висевшую на стуле чью-то ангорскую кофту, но темное на темном — шито-крыто.

— Да бог с ним, какая-нибудь старая Наташкина шмотка, — махнула рукой Лиза. — Вот увидишь, завтра она захочет мне ее подарить. Наташа всегда раздаривает всякий хлам, когда расстается с сожителем.

— Что ж, очень мудро, — задумчиво заключила Марго. И черт все-таки дернул ее за язык. — Скажи, а что у вас с Юнисом?.. Ты чего-то в последнее время… не знаю, как поделикатней поглумиться… просто «Бедная Лиза». Чегой-то и не расскажешь ничего. Часом, в Эстонию не намылилась?

— Прекрати, — буркнула Лиза, — у меня все так, что лучше и не говорить. Одним словом, «опять двойка».

— Но, может быть, и к лучшему. Ну что бы ты с ним слаще морковки попробовала!

— При чем тут морковка! — возмутилась Лиза.

— Поговорка такая…

— Поговорка совсем из другой оперы, шевели мозгой, когда языком мелешь.

— Чего ты злишься… Я тебя развеселить хочу!

— Спасибо, я уже навеселилась. С вами, с сифилитиками, — одно веселье. А Юнис, разумеется, пенек с глазами, нудный и паршивый. Куда ему до вас, до Толика, например… Юнис, конечно, с балкона не пописает, поздравляя женщин с Восьмым марта. Никакой в нем изюминки, никакой подковырки. Я и сама знаю. Но хочется чего-то серенького, когда вокруг одно пестренькое.

— Не ври, пожалуйста. Тебе всего-то нужен запасной козырь. Сухой паек на черный день. Не дуйся. Я не говорю, что это плохо. Просто сомневаюсь, прожила бы ты с эстонцем хотя бы неделю, ведь он и тебя, как Наташку, заставлял бы ложки кипятком окатывать и кожуру с яблок счищать. Каково, а?

— Иди ты… Не собиралась я с ним жить, черт побери. Мне был нужен романчик. Бывает же такое — не вместе до глубокой старости и умереть в один день, а просто, например, красиво встречались… ну, полгодика, отвлеклись от неприятностей, от всякой шелухи, кормили голубей на площади св. Марка… символически, я имею в виду.

— Вот именно, милая моя, — «символически». Это в мелодраме может быть символически. А на деле такие романчики чреваты сожительством, скандалами, залетами, детьми, разводами, воссоединениями, изменами или такой вот, как у тебя сейчас, ипохондрией… Мы ведь живые, срастаемся, прирастаем, пускаем корни — быть может, не там и не к тому, но тем не менее. Так уж повелось… Так что не дуйся. Я ведь тоже хотела с Веней завести… — Маргарита басовито и задумчиво протянула: — Роман-нн-чик… А что вышло? Хочешь, чтобы и волки сыты, и овцы целы… уж прости за аналогии.

Лиза недоверчиво зыркнула на проповедующую Маргариту и углубилась в свой «подводный» ход мыслей, хаотичный и спонтанный, но неизменно приводивший все к одним и тем же «баранам».

— …теперь я вспоминаю. Точно-точно, он и раньше упоминал об Ане. И говорил вроде того: она тоже жила на улице Коминтерна. Тоже, потому что на улице Коминтерна живет теперь его бывшая жена. Он постоянно говорит о ней. Я все время слышу о ее гастролях, о ее гастритах, о ее придатках, о ее карьере, которая вот-вот должна состояться, о ее выщипанных бровях и даже о ее бритом лобке. Оказывается Юнис — однажды он набрался и развязал язык — любит бритых «там» женщин. Из-за приятного щекотания, видишь ли. И по его просьбе жена брилась.

— Вот и добрилась! Все равно ведь ушла. Лучше не иметь дело с теми, от кого уже кто-то ушел. Это уже внушает подозрения.

— Что же, по-твоему, разведенные — не люди?! — возмутилась Лиза.

— Ну зачем же… Просто всегда надеешься на свою исключительность. Мол, та, другая, чего-то недопоняла. «Недонравилась». Недолюбила, и вообще у нее бюст на размер меньше, а бедра на два размера больше, и свинина у нее пригорала, и не под теми звездами она родилась. А про себя думаешь — уж я-то не подкачаю. А потом глядишь — у тебя та же бодяга, что и у бывших…

— Хватит. Замолкни. Одно расстройство от тебя, — уставшая от неутешительных сентенций Лиза была готова пустить слезу.

— О господи, Лизка… Ну почему же у тебя все так всерьез? Только не плачь. Или — лучше поплачь тогда уж. Но не слушай ты меня лучше.

— То есть? Зачем же ты тогда говоришь…

— Говорю, потому что нести чушь всегда легче всего. Но ведь необязательно мне внимать в оба уха. Я не Кассандра и не Конфуций. Стряхивай лапшу с ушей. Как говорится, мнение редакции не всегда совпадает с мнением авторов. Поспорь со мной, наконец. Бей себя пяткой и кричи, что ты все равно его любишь. Я пойму. Так даже лучше.

— Фигушки! Ничего я кричать не буду. Не хочу больше и говорить об этом. Хотя, конечно, говорить хочу. Самое ужасное, что только об этом я и хочу говорить.

— Ладно, не страдай. Я согласна. Так и быть. Посвятим творческий вечер Юнису Халитовичу…

Так они и чесали языками до утра. Марго истерически гадала, и расклад ложился великолепный, дама крестовая — жена уходила в прошлое, почти в небытие, а приятное вранье ложилось Лизе бальзамом на душу. Вспоминали даже о Венечке («Чтоб его разорвало на части»), гоготали над Катерининым вонючим парфюмом, который был прозван «клопомором», решили оставить Юниса «запасным», а «основного» завести, начав прибыльный служебный роман. Так и добрались до утра, от кофе пучило животы, глаза и мозги. Начиналось уже тихое безумие бессонной ночи, от коего мир кажется до изнеможения потешным и одновременно до слезливости трагичным. Последнее перевесило, когда на кухне появилась заспанная Наташа, угрожающе поставившая чайник на свой вечный огонь. Она кинула смурной взгляд на происходящее и остановила глаз на скомканной, облитой кофе кофтенке, валявшейся на диванчике. Почему-то она ее заинтересовала…

Через пару минут все стало ясно. Девочки забылись и пренебрегли святой коммунальной тишиной после одиннадцати, из-за чего августейшей гостье не спалось. Это — раз. А главное — злополучная одежка, которая по закону подлости так и не высохла, была вовсе не Наташиным старьем, а принадлежала опять-таки пострадавшей визитерше. И неплохо бы девочкам привыкнуть хотя бы в чужие вещи «рыбу не заворачивать». В общем, что-то у Наташи не сложилось этой ночью, вот она и отыгралась на разгулявшейся Елизавете. Та поначалу хотела возмутиться, но, взглянув на притихшую Ритку, передумала. Рита, напоминавшая встревоженного кролика,безмолвствовала на скрипучей табуретке.

Они быстро оделись, мельком прихорошились хозяйской пудрой и выскочили на улицу. К Ане было еще рано, но они решили, что лучше потоптаться в больнице, чем пугливо заседать дома под гневным Наташиным оком. Сонливость выветрилась, оптимистическая обалделость отчего-то разыгралась, несмотря на Наташу. Рита безапелляционно заявила, что дело в гормонах и в ревности, и, мол, Натуля заскучала по крепкой эстонской руке, слыша, как на кухне перемалывают кости Юнису. Елизавета Юрьевна с неуместной серьезностью резюмировала: «Все-таки мы — эгоистки».

И закапал первый в этом году робкий юный снег…

Глава 18 Бочка меда и ложка утраченных иллюзий

«Зачем же так печально, — бормотала Марго, — разумеется, эгоисты. И слава богу, эгоизм и лень — самые надежные двигатели цивилизации…» Цивилизация волновала Лизу менее всего.

Когда родители присылают Маргарите деньги — тут без праздника не обойтись. Половина была потрачена на благодарственные подношения Ане, а вторую Елизавета с Ритой начинали проедать. В пельменной их окутали смрад половых тряпок и еле пробивавшийся сквозь него аромат подозрительной еды. Но снежная слякоть и смурное небо придают уют любой забегаловке, и любая дверь в теплый тамбур умиротворяет не хуже «Отче наш». Тем более что Рите хотелось потянуть время и подольше находиться в безответственном неведении — когда уже обозначили «Х», но не пришло время для «Y».

Пустая столовская еда гирей укладывалась в желудке, и к больнице они уже подходили вялыми, сонными и недовольными тем, что на дороге у них стоит казенный дом. Но тут, видно, ангелы слетелись к ним — никаких очередей, никаких свидетелей. Рита толкнула дверь — та не поддалась. Но по коридору уже плыла спасительница Аня, маленькая, отрешенная, уже все знающая докторша. Риту пригласили. Она вошла ни жива ни мертва. Минут через пять Аня куда-то выбежала, а из хрипловатой двери высунулась Риткина голова с апокалипсически выпученными глазами. «У меня его нет!» — зверски прошептала голова.

Похоже, это была уже не радость, а кровавое облегчение, какое бывает после запора, когда от усилий покраснели даже уши и корешки волос на висках. Аня объявила Рите речитативом, что нет и, как видно, не было у нее никакого такого сифилиса, но доказать сие невозможно, а половину врачей сейчас пора ссылать в заброшенные глухие деревни, чтобы крыс там лечили, а не людей. Такой вот вышел апофеоз.

Рита бросилась покупать отвратительный портвейн. И — к Соне, к Соне, а уж от нее по секрету всему свету полетит радостная весть. Какая-то заковырочка интуиции мельком подсказала Лизе, что топать нужно домой, более того, «совсем домой». В свой не построенный, не обогретый еще дом. Запредельный, неосуществимый замысел, родившийся с последним словом в истории о шанкре. Концерт закончен, маэстро откланялся, аплодисменты, можно спуститься в гардероб, ариведерчи… Между эпилогом и новым прологом одолевает птичье состояние — полет на глаз, неясно куда, но ясно, что куда-то, игра вслепую, по интуитивной кармической памяти, вокруг сплошь нераскрытые карты — и та, что на сердце, и та, что — под, и та, на чем душа успокоится… но уж точно, где-нибудь да успокоится. Елизавета будто стянула с себя резиновую скорлупку противогаза и смаковала сквозняк свободы.

Рита ликовала иначе. Она неслась во всю прыть, чего-то пела себе под нос и норовила юркнуть промеж машин, всхрюкивавших на старте красного огонька — словно боялась опоздать к раздаче сладкого. К Соне пришли запыхавшиеся, Лизина джинсовая рубашка, взмокшая от пота, неожиданно пахла бабушкиными губами — прелый запах, учуянный в детстве, состоящий из слюны и кашицы приторно-алой помады. Сонин возлюбленный Мартышка сидел за столом и хладнокровно хлебал борщ. Прибыли девочки явно не вовремя — Соня с двумя косичками свирепо прибирала комнату, одновременно оскорбленно и зло посматривая на Мартышку, передвигала облупившийся шифоньер. Рита быстренько сориентировалась и вывела Соню на коммунальную кухню, где за ее столиком они частенько проводили по полночи в душеспасительных диалогах.

— Давай чаечку! — скомандовала Марго.

— Да… разумеется, только у меня к чаю ничего нет.

— Зато у нас есть! — Рита победоносно помахала пакетиком с курабье.

Они поставили чайник, а Лиза осторожно спросила:

— Поссорились?

Соня оживилась и гордо поправила:

— Не поссорились, а я его выгоняю.

«Обычная история», отметили про себя гостьи и приготовились слушать, слушать и отряхивать уши. Ан нет — Соня большей частью молчала, скучно спрашивала: «Ну чего… как у вас, у Наташки…» — и со шпионским прищуром в задумчивости останавливала взгляд. «Может именно сейчас у Соньки и случилось что-нибудь «настоящее», то бишь взаправду, а мы некстати», — осенило Лизу. Она принялась усиленно сигналить Маргарите двумя ходящими в воздухе пальчиками — мол, пойдем-ка отсюда восвояси, здешний дух не вдохновляет.

Марго, как видно, не разделила этого настроя. С заговорщицким видом она рассказала последние новости, не забывая сыпать в чай мощные дозы сахара из соседских запасов. Соня вдруг напрягла брови у переносицы и… молчала. Лучше бы она молчала и дальше. Но она легко и равнодушно скрипнула чашкой по блюдцу, отставила ее и сосредоточилась на колупании отбитого фарфорового края. Лиза знала, что Соня мастерица по части неловкой тишины, но с какой стати устраивать ее сию минуту, понять было невозможно, пока Сонечка не открыла рот. Она заговорила с брезгливыми складочками уверенности у губ, которыми обычно грешат некрасивые школьные активистки, обличая проступок симпатичного лентяя.

— Рит, прости, но мне бы не хотелось обсуждать эту тему. Я и так знала, что ничего не было. Катерина мне звонила несколько раз и плакала. Потому что… столько сплетен, а они с Веней проверялись, и у них ничего не нашли, но ведь им никто не верил. Господи, помните же, что творилось! Их тоже можно понять…

— Но Рита тоже не выдумала этот чертов сифилис! Что, она виновата, если врачи…

— Я не знаю, кто виноват и кто выдумал. У Катерины неприятности. И вообще… давайте не будем больше…

— Давайте не будем, — неохотно поддержала обескураженная Рита. Хотя на физиономии ее было ясно начертано: «…а тогда, пардон, о чем?»

Лишь только за порог — Маргарита съехидничала:

— Хорошо, что мы ей не налили, а то услышали бы еще что-нибудь похлеще.

Елизавета Юрьевна не ответила, просто подумала, что как раз-таки, напротив, уж если бы налили — сирыми, обиженными и справедливо оправданными оказались бы они, а не Катя с Венечкой. Но ради такого гнилого «правосудия» даже дряни, закупленной Ритой, было жалко.

В который раз наступив на «Сонины грабли», Лиза пожалела о том, что в нужный момент не щелкнула Рите по лбу и не удержала от бестолкового визита, а также о том, что без лишних церемоний не наварила Соне в бубен. Оставалось только самим себе снизить очки и запить осечку портвейном. В сущности — никакого расстройства, только усталый вопль Маргаритиного сердца:

— Боже, дражайшая Катя и с Соней умудрилась скорешиться, даже здесь мы с ней сыграли в одну и ту же дерьмовую игру. Ну, разумеется, ты с ее тропиночки свернула, не говоря уже обо мне, а Катюше нужна была замена. Ей ведь нужно кому-то ездить по ушам. Вот она и выбрала Соню, которая материла ее на каждом углу… Ну что ж, с кем не бывает, зато теперь, я смотрю, «дружим до гроба». Браво. Уважаю ухватистых. Кстати, а ты знаешь, что Катерина однажды напела Габе? Она сказала вроде того, что «ну, Рита, понимаю, в обиде, а что ж, мол, Елизавета свет Юрьевна на меня дуется?.. Чем же, мол, я ей-то не угодила…» Лизок, и впрямь, а чем она тебе не угодила? Ты-то вне игры…

Рита и раньше любила из вредности погутарить на эту тему. Но сейчас Лиза рассвирепела:

— Видишь ли, я боялась пить с ними из одних чашек. И кушать из одних тарелок. Слизистую нужно беречь от микробов. Я не Катерина и в подражание тебе подхватывать заразу не собиралась!

— Не злись, пожалуйста, прости меня, дуру. Я просто хотела сказать, но… сейчас ведь нет сифилиса, и у них тоже…

— От этого у Кати ума не прибавилось. У нее если не в промежности, то где-то в сердцевине или в мозгах точно сидит что-то неизлечимое… а Соня… надо же, как мы заговорили! Будто сама не молола языком напропалую. Как тебе нравится намек на то, что мы все это сами выдумали?! Вероятно, вендетта с нашей стороны. Неплохая вышла мыльная опера…

— Ну, не скажи. Мы не учли законов жанра — злодейки травят всяких хаврошечек куда радикальнее. Мы слишком деликатные негодяи — мышьяк не подсыпаем, кинжалами не размахиваем и даже не обливаем жертву соляной кислотой. Мы сущие ангелы в этом смысле, даже без классических злодейских ухмылок. Посмотри на нас… — Рита походя взглянула в зеркальное стекло какого-то супермаркета, привычно-безуспешно заправляя челку за ухо. — Мирные пошехонцы…

— Почему «пошехонцы»?

— Не знаю. Слово понравилось. Оно как нельзя лучше отражает наше нынешнее лопушиное состояние. Ладно. С Соней все понятно — «узнаю брата Абрашку», как говорит Толик. Я понимаю, почему сожители ее лупят иногда. Я бы тоже сейчас врезала ей с удовольствием, но не мое это дело.

— У дураков мысли сходятся…

…они шли и шли, и не замечали куда, и потихоньку отпивали из бутылки, а закусывали творожной шанежкой. В сущности, мир был за них и с ними, и они были в нем свои. Уличный торговец-армянин отдал им шаверму бесплатно, «дэвочки, на сдаровье!». И кошка из проходного дворика увязалась за ними, они ей отломили кусочек, но с собой не взяли, и грязно-рыжее пятнышко понимающе осталось позади.

— Я чувствую себя прямо выпускницей… вот только откуда и куда меня выпустили…

— В большую жизнь, — смеялась Рита. — Чувствуешь, как стены лопаются? Это мы идем, в большое плавание — большие корабли, победившие самый страшный в мире сифилис!

Жизнь опять начинала веселить и зализывать раны. И Катерине уже желали добра и даже глотали за нее тошнотворное зелье.

— А ведь представь — ей тоже не позавидуешь, — заметила Лиза.

— Да, ей не позавидуешь, ибо она какой была, такой и останется. Она неизменяема и, кроме своего мещанского тельца в потном халатике и с обезьяньими повадками, ни во что более не воплотится. А главная радость бытия — в смене воплощений. Кстати, Катя всегда так потеет…

— Ну уж, не клейми… давай простим всех обиженных и потеющих. Надо топать дальше. Я думаю, навестим Толика. К нему недавно мама заезжала — небось варенья полный холодильник.

— Давай. Порадуем старика — а то он тоже скоро над кофейной гущей будет чахнуть. Все-таки какой-то он трусоватый, надо заметить. Я при любом раскладе заразить его не могла, мы же с резинками… Все-таки не мужик он. У него даже пенис какой-то женский, вкрадчивый… Я сама, конечно, дура, с мальчиками-подружками в такие игры лучше не играть.

Елизавета Юрьевна молча кивала, ибо сейчас приняла бы за истину что угодно, лишь бы от родной души. Она вкушала мокрую озябшую радость, словно только что вырвалась из заточения в холодильнике, и теперь даже ноябрьский ветер кажется южным и вареным. И что с того, что теперь роли поменялись с точностью до наоборот. И злодейство вроде как приписывают им, героям-счастливчикам. Несомненно, сия версия незамедлительно облетит весь шар земной, в Соне можно не сомневаться. Соня, как ушлый солдат, без всяких терзаний переходит на сторону противника и воюет с удвоенной энергией. Хотя вся ее война сродни комариному зуду — мешает, пока рукой не прихлопнешь. И даже если Лиза и Марго и впрямь выдумали этот шанкр…

Странная сентенция. Но никто не знает подводной мудрости Провидения — быть может, сам архангел Гавриил рукой заштатных докторишек чертил мерзкий диагноз. Но никогда не понять — зачем, это не для человеческих ушей, это уже музыка высших сфер. И Лиза начинала шевелить ржавыми мозгами, она, быть может, и поймала кончик нити, но Рита успела сказать первой: «О… это как проверка на вшивость. Причем — на нашу!» Елизавете Юрьевне не понадобилась расшифровка. Откусывая по шелушинке от обветренных губ, она лихорадочно закивала услышанной разгадке. Оплывшее бессонное сознание лишь только усилило истинное открытие. Недавние сифилитические страсти четким контуром очертили жизнь, пятилетнюю жизнь в славном граде, где все начиналось с нуля и неизменно приходило к исходной точке. Все здесь — почти все — маленькие суетящиеся комочки, смеющиеся, плачущие, копающиеся в глине и что-то о себе мнящие в сладких грезах. Все, что есть во Вселенной, дано маленьким комочкам, — и силы, и власть, и золотой ларец, и философский камень, и выжимка из этого камня, то бишь водка. Просто комочки сомневаются. Боже, как много они сомневаются и увлекают в свои сомнения прочих. Как часто они умирают от этих сомнений, болеют, чахнут, хандрят. И думают о Спасителе.

Нет, не о Юнисе. Юнис — не спаситель. Он сам вечно ждет соломинки. И денежки его в помощь Маргарите — всего лишь указочка на то, что девочки еще не вылезли из ползунков, что им еще и горбушка хлеба в радость, как приблудным собачкам, что они еще так малы и так глупы, ибо величайшая глупость — считать себя маленьким…

Лиза сделала героическую попытку обратить свои думки в слова, коли уж теперь они с Ритой одинаково запутались в радостном бреду. Марго то и дело нервно прерывала Елизавету жадным криком «Да!», по настрою схожим с воплем болельщиков «Гол!». Взаимопониманию двух нетрезвых женщин часто стоит только позавидовать. Лиза, впрочем, скоро выдохлась, устало потеряв мысль, и почувствовала, что и самый воздух в городе — слабителен, потому что от него слабеешь. Тяжелое небо почти невидимой взвесью проникало под одежду и ложилось гирькой на тело, вызывало опрелость и одышку. Решили не маяться и сесть на трамвай, благо, что Толик жил недалеко и «по-трамвайному», рядом с остановкой.

Анатолий благодарно просиял, увидев гостинцы. Казалось, что это его вдохновило гораздо больше, чем сводка последних новостей, наперебой выданная усталыми путницами. «Ой, дурехи, а я так и думал… ну какой, к чертям, сифилис, я давно хотел предложить вам успокоиться и сесть на попу ровно, но боялся обидеть…» И Толик бодро испарился в направлении кухни, пожелав специально для дам отыскать два чудом уцелевших в доме фужера. Сам он никогда не придавал значения церемониям и пил спирт-содержащее из обычной пузатой кружки.

Девочки сидели, как аршин проглотив. Не особенно хотелось напоминать Толику о его мандраже и об истерических попытках найти знакомого «медбрата». Зачем напоминать? Лучше не станет, да и так неплохо. И все же Елизавета Юрьевна печальным шепотом выдохнула: «Почему же никто не радуется?» Маргарита, забравшись с ногами на диванную мякоть, защелкавшую пружинами, сонно ответила:

— Да ведь мы и впрямь его выдумали. Может быть. Так выходит, во всяком случае. Все давно забыли это и десять раз сменили пластинку, а наш воз и ныне там…

Лиза уловила подозрительно кошачьи интонации и взмолилась:

— Только не спи. А то я сойду с ума.

Рита лениво зевнула и уверила, что спать не собирается, не такая она дура — уснуть, когда Толик в кои веки пообещал выкатить всякие домашние разносолы и мамин пирог с капустой. Лизу это не слишком убедило: сон всегда побеждает голод, хотя у некоторых уникумов и то, и другое прекрасно сочетаются. Она поспешила набрать Наташин номер — ей стало любопытно, что скажут на этот раз.

Вежливо сказали: «Убирайся». Простая и понятная, и древняя как мир просьба была, разумеется, намечена пунктиром. Удар был завуалирован, смягчен, как ломик, обернутый тряпьем и ватой. Мол, приезжает двоюродное семейство, каким макаром их размещать — непонятно, нежданный гость хуже татарина, понятное дело. И… неприятная тема повисла в воздухе, Лизе ничего не оставалось, как благородно ее закрыть. Мол, не поминайте лихом, за сегодняшнее неловкое утро извиняйте, мы теперь не заразные — можем найти себе другой ночлег. Наташа сначала было пошла на попятную, ведь она и не заикалась об этом и друзей она всегда разместит. Но эпизод уже был сыгран.

Елизавета давно ждала финала. Она не удивилась. Чистым голосом, чуть споткнувшимся от того, что может быть понят неправильно, она отчеканила «спасибо». Без всякой мелочной мести. Она должна быть благодарной людям за долготерпение. Она напользовалась Наташиным домом всласть. Она переждала в нем глухую полосу. Настала пора отдать нагретое местечко другим. Перышки почистила, нюни подтерла. Грусть, конечно, еще покусывала. Но тут она знала, как себя утешить. Уж тебе ли забывать, рассуждала она про себя, что с каждым проходишь свой круг, как пони. Разница — в радиусах и в плоскостях. И если «первые» твои люди, друзья по начальным урокам жизни, оставляют обширные, долгие круги, бывает — во всю жизнь, то чем старше и дальше — тем меньше, ¯же, ¯же, теснее, так и выходит пирамида, которая ведет тебя все вверх и вверх. А с самым «верхним» дядей — боженькой — поди и вовсе разговор короткий.

И бесполезно цепляться за близкую душу, если лучшее с ней уже прожевали. Или прожили. Хотя можно, но это уже из области сантиментов.

Рита с Толиком уже вздрогнули и спорили о Патти Смит. «Не тушуйся, Лизка. Опять поселимся в общаге. Будем жарить картошку на трамвайной печке. На ночь звать гостей с колбасой, заживем ново и сильно».

— Сама-то поняла, что сказала?» — пробурчала Лиза, но от сердца все же отлегло, и сладко было услышать, что Ритка разделит ее изгнание. Она пока еще не умела жить одна.

Удивительно все получалось. Они расстались с окраинной серой общагой, чтоб поймать, как говаривал Леня, цивильный козырь. Якобы. Елизавета рвалась подучить французский, давать уроки непритязательной малышне; занять денег, купить приличные сапоги, устроиться на приличные деньги, продать приличные сапоги, отдать долги, схватить хотя бы синицу, а потом со временем и журавля. Снять себе свой уголок. Завести друга в галстуке без в/п, с в/о и с ж/п. Рита через Соню собиралась закинуть удочки в какие-то музыкальные связи, купить вожделенный саксофон, придумать пару-тройку — как она помпезно выражалась — «композиций». Они ринулись ловить рыбку в мутной воде — в чистой и без них ловцов хватало. В конце концов, нужно было отдохнуть друг от друга… Благие намерения, однако, вымостили совершенно другую дорогу. Неутешительным получалось «итого». Едва намеченные, долгоиграющие радости любви разлетались, как узоры калейдоскопа, под ногами скрипела слишком шаткая палуба. Цепочки дружб рвались, как цепочки заражений, которых, оказывается, не существовало вовсе. Не осталось метки французского шанкра, но и вообще мало что осталось. Лиза вовремя обратила раздумья в улыбку. «Зато остался Толик. Гад, пьяница, чудик, подстрекатель, жучара тот еще, еврей, можно сказать иной раз, что и жид пархатый, но такой родной. Вот сейчас он с нами, живет и дышит и рад знакомым рожам. Он радуется, черт возьми, значит, он настоящий…»

Вневременный. А многие, похоже, временные. Друзья по перепутью. Все, кто жил в Орлином переулке… Когда момент сильнее будущего — то бишь сейчас вкусно, а о «потом» не думаешь — кажется, «все умрем в один день». Человечество обожает никчемно продлевать подобные иллюзии, лелея их в мероприятиях типа встреч выпускников «двадцать лет спустя». «Только не у нас», — взбормотнула вслух Лиза, и посему ей пришлось объяснять всю подводную часть айсберга. Толик уловил смысл, важно кивнул и провозгласил тост: «За великого отделителя зерен от плевел — за сифилис!» Рита заартачилась: «Пить за это — гневить бога понапрасну. Вдруг он ради забавы пошлет нам настоящий…» Толик заявил, что теперь они обрели беспрецедентный в истории медицины иммунитет — ни одна венерическая дрянь к ним не прилипнет. Стоит один раз сильно испугаться понапрасну — и тебе будет даровано вечное противоядие. Алогичный толиковский оптимизм. А Рита постепенно заснула, закинув руки за голову, будто нечто, начертанное на потолке, ниспослало покой в ее душу. Заснула так, будто ничего уже не боялась. «Бон шанс», — пожелала себе и ей Лиза. А короткий осенний день незаметно схлопнулся, как испорченный экран, и за мокрыми крышами уже повисла желтовато-гнойная луна.

— Пойдем, что ли, по кофейку вдарим, — уютно вздохнул Толик. — Осень лучше коротать на теплой кухне и наедать защечные мешки…

Спать Елизавете Юрьевне совсем расхотелось, только мелкое дрожание в теле и сердце, странно перекатывающееся в груди наподобие леденца во рту, напоминали о недосыпе. Лиза отчего-то развеселилась, пока Толик колдовал над джезвой.

— Толик, а Толик… Так мне у тебя славно. Хочешь убийственную новость? Я не прочь у тебя пожить. Тебе ж скучно одному, да и квартирка тебе великовата. Давай я тебя буду веселить, а? Как ты?

Толик задумался и вдруг серьезно спросил:

— Ты что, замуж за меня хочешь?

— Нет, дурашка, просто пожить. А ты води сюда кого хочешь, комнаты две, да еще кухня неплохая… я ж как сверчок — могу жить на кухне.

— Я думал, ты меня полюбила… — услышала Лиза обиженное бурчание после «мейерхольдовской» паузы. Толик повернул рычажок, газ хлопнул, и воздух до того наполнился кофейным духом, что казалось — даже покоричневел. Да, конченый я, видно, тип. Ни одна женщина за меня замуж не хочет.

Лиза не удержалась от хохота. Если б можно было себе представить кудрявого и обиженного поросенка, то он бы походил на нынешнего Толю. До того он был обескураженным, ноздревато-курносым и на удивление тщательно выбритым.

— Ты что же, изменил своему обету безбрачия? А говорил, мол, больше женщину в свое гнездо не пустишь…

— Я ведь о другом. Я-то не пущу, конечно. Но должна в этом мире найтись хоть одна дурочка, которая хотела бы меня окрутить. Или хотя бы ронять скупую девичью слезу на мою одутловатую харю.

— А как же дочь Натальи Палны?

— Кто?.. А, бог мой, ну это не считается. Это все Натальины козни. Это ж она хочет, а не Лялька. Лялька на меня плевать хотела. Да и взаимно, — вдруг обиженно заключил Толик.

— Зачем же тогда Наталья хотела вас поженить?

— Злая шутка. А Наташа из тех, кто умеет шутить всерьез. Заключать всякие безумные пари, разыгрывать… Я когда-то сильно на ней завис. Застрял, можно сказать, между пышными грудями.

— Ты любил Наталью Палну?! — изумилась Лиза.

— Да. А что? Пална из тех, на кого неизбежно упадет глаз. Но она привлекает… хм, скажем так, не экстерьером, а каким-то гибельным азартом игры. Ну как царица Тамара или Клеопатра. И думаешь: пронесет — не пронесет…

— Тебя пронесло?

— Да как сказать. Ком си, ком са. В тюрьму не попал. Но потерял, конечно, кое-что. Да и бог с ним — даже ворошить это не хочу.

— А при чем тут тюрьма? Ты что, влез в какие-то деньги?

Толик улыбнулся:

— Вот уж точнее не скажешь — «влез в деньги». По самые, извиняюсь, яйца. Так, что рисковал не вылезти. Не буду я тебе ничего рассказывать… с Наташей невозможно куда-нибудь не влезть. Но это уже все — преданья старины глубокой. А дочку свою она мне предложила как… руку помощи, что ли. Чтобы мне с долгами расквитаться. Деньги мне просто так давать — с какой стати. А так — вроде зять. Все это, разумеется, фиктивно. Я бы, как гувернер, свозил Лялика куда-нибудь в Европу, присмотрел бы за ней там, получил бы свой гонорар «за труды», и через годик мы бы мирно разошлись. У Наташи своя этика. Ладно, чего-то у меня язык развязался…

— А статуэтку ты зачем тогда стащил?

— М-да. Хватает у тебя ума задавать такие вопросы. Я, думаешь, знаю, зачем?! Я ж ни черта не помню…

— Понятно. Я сейчас подумала…

— Поменьше думай, мой тебе совет. И вообще — не сыпь мне соль на мои маленькие ранки. Мне и так стыдно.

Беседу вдруг прервал требовательный телефонный писк. На удивление и совершенно некстати прорезалась Соня. «Наташа сказала, что вы здесь…» — зачем-то поспешно оправдалась она.

Соня, оказывается, выдумала пикник, созвала приятную компанию, а заключительным аккордом подразумевались Лиза с Ритой. Как видно, Соня в очередной раз отмечала «день независимости» от второй половины. Можно было легко предположить, что сие приглашение — только прелюдия к чему-то иному, и самое неприятное, что Елизавета не догадывалась к чему. Соня тем временем неуклюже извинялась за сегодняшний холодный прием и что, мол, «все хорошо, что хорошо кончается», и пусть Ритка на нее не обижается и пусть живет у нее, во второй комнате, сколько ей нужно. Другое дело — наболевшая тема… Соня просит больше ее не затрагивать, ибо она не вполне доверяет… Проще говоря, сифилис Риты мог не иметь никакого отношения к Вениамину, а уж к Кате тем более… А Маргарита у нас человек импульсивный, и мало ли что с ней могло случиться в Орлином, кто ж не помнит, какие там творились безобразия…

Тут Елизавета собралась с духом и впервые послала знакомого и не вполне ей отвратительного человека в окрестности популярного и емкого словечка. Не то чтобы она никогда не произносила этой идиомы вслух, а тем более про себя. Но все-таки она редко позволяла так расслабиться своему речевому аппарату. Выходит — зря. Теперь же, облегчив душу, Лиза без всякого раскаяния бросила трубку. Толик удивленно-вопросительно воззрился на нее, ожидая объяснений. Но Лиза ничего объяснять не стала. Она забралась в тяжелое продавленное кресло, укрылась пыльным покрывалом, скрывавшим прорехи в обивке, и изрекла: «Наконец-то я научилась громко материться!»

Потом она смутно помнила робкие предложения Толика раздеться и лечь по-человечески. Но Елизавета Юрьевна, уже пустившая сонную слюнку, отвергла мещанский комфорт. Более того — перед окончательным отплытием к Морфею Лиза обреченно решила: никому нельзя верить, буду заново обретать девственность, обойдусь без мужчин. Очевидно, Лиза несправедливо злилась на Толика за напрасную обходительность. Долгий утомительный день сошел в забытье…

Эпилог

Воды утекло не то чтобы много, но одни набойки отлетели, а новые ботинки куплены так и не были. Монашеская жизнь не удалась, хотя казалась Елизавете столь возможной…

«Какой он, однако, упитанный, но компактный», — размышляла Лиза о прилипшем к ней Юнисе. Они почивали на половинке дивана, навсегда утратившего свою двухместность, но не потерявшего упругость. «Сейчас из кухни донесется запах жареной докторской колбасы, из соседней комнаты — зуд электрической бритвы и прогноз погоды. Сейчас квартира, полная заведомых недругов, зашевелится, как огромный шестипалый Шива в танце, и для людей-муравьев начнется новый день — очередной стремительный шажок в бесславие. В пустоту. О, только не об этом. Пустота — великий общий знаменатель, он, быть может, всех помирит — плебеев и патрициев, как за любым окном — одно и то же небо. Небо тоже пустое, но со смыслом. Небо, оно же Бог…»

Они с Юнисом, разумеется, не спали, и Юнис уже не улыбался. Он наулыбался до этого. Он уже серьезно:

— А почему ты меня не боишься? Я, может быть, извращенец или заразный…

— Я боюсь «вообще». А бояться в частности — кишка тонка. Иногда просто лень бояться…

— Пожалуй, ты права. А то, представляешь, история: она так боялась венерических недугов, что ушла в монастырь. А там, неаккуратно оседлав чужой горшок, подхватила «гусарский насморк». И в одночасье умерла. Печальнейшая история. Называется «от судьбы не уйдешь».

Лиза тряслась в бессильном хохоте:

— Почему горшок? Разве в монастырях горшки? И почему — умерла? Кто ж умирает от этого…

— Это для вящей убедительности. Главное — выпуклость деталей. Ладно. К черту монастырь! Пора пить кофе. А для этого нужно пробраться на кухню и поставить чайник.

— Только не я! — выпалила Лиза, вздрыгнув всеми конечностями и чуть не сбросив Юниса с дивана. — Вчера, когда я мылась, какая-то дрянь под дверью изрыгала в мой адрес проклятья…

— Насколько я помню, ты не осталась в долгу…

— Да… но теперь, видишь ли, я боюсь ответа Чемберлена.

— Нельзя быть храброй только во хмелю. Что же, ты теперь вообще на кухню никогда не выйдешь? — с веселым ужасом вопрошал Юнис.

— Мы пойдем искать подарок Рите? — благоразумно перевела тему Елизавета.

— Мы будем наконец пить кофе?

Конечно, Юнис сам возился с чайником и достал из секретера с архаичными книгами изящную баночку с ароматной кофейной крупой. Потом придвинул к дивану шаткий круглый столик, журнальный, но без журналов, зато с миской шоколадных трюфелей. Все это называлось «кофе в постель», и так оно по сути и было.

— Не знаешь ты, Елизавета, суровых шведских обычаев… Там наутро после Рождества девочка подносит родителям кофе в венке с четырьмя свечами. Чуешь, какая эквилибристика? А ты даже без венка ленишься. Стыдно, матушка. Надо всегда помнить, что могло быть хуже, намного хуже, но аллах оказался милосерден… Быстро ты забыла, как вы с Ритой тогда глаза пучили, а все это и выеденного яйца не стоило. Понятно?!

— Понятно. Не волнуйся так. Дыши глубже. Ты идешь сегодня со мной?

— На день рождения? Иду. Куда деваться. Чего мы ей дарить-то придумали? Надеюсь, не саксофон?

— Нет. Знаешь, она теперь увлекается такими маленькими барабанчиками…

— Ах, маленькими барабанчиками… ЧÍдно!


Легкие крылышки

Флюре

Пять часов утра. Во сне опять перья поощипали. Сон перетекает в мечту остаться в постели на всю жизнь, состариться на цветастой вышитой подушке с чашечкой кофе в руках. Спать. Видеть сон о своей жизни — как с обманчивой ясностью снится ребенку, что он садится на горшок, заправляет постель, справляется сам со шнурками… и становится взрослым.


Работа настолько изводила, что поутру невозможно было вспомнить цвет собственной зубной щетки. А имя удивляло громоздкостью.


Александра. Так не зовут. Звали Шуша — друзья. На работе она была Сашей, Сашенькой, Сашкой, Шурой — фонетика всегда оставалась шипящей. Имя шуршало опавшими листьями, дни начинались с шороха, превращались в шум.


Но на «Печатном дворе» были свои законы. Смена начиналась в 7.15. Опоздание каралось четвертованием, начальница долго слюнявила пальцы, листая «черную книгу», искала нужную графу и ставила аккуратный крестик, чтобы потом вычесть из Шушиной зарплаты рубля три себе на пряники.


Шуша с тоской думала: уж лучше бы ее по-буддийски огрели палкой по голове, чем такая тянучка…


В корректорском цеху выживали только женщины. Единственный мужчина был дядя Боря, и тот повесился. От любви, от пьянки и от жизни такой.


В буфете пахло мыльными тряпками и ячменной бурдой из бочки. Но в перерыв все приятно, можно болтать без оглядки или задумываться.


Смена кончалась в полчетвертого, когда сна уже ни в одном глазу, можно сгрызть сухой припасенный коржик и выйти на улицу. В свет. В глазах еще пляшут осточертевшие строчки и корректурные знаки, но вкус свободы от этого еще слаще. После работы наступает бессюжетица жизни.


Ирка (лет сорока) сегодня была без обычной напарницы, прогульщицы Маши. Очередной «муж» надкусил Маше сосок, и теперь у бедняги мастит или что-то в этом духе. Иркины рассказы всегда леденили душу. Не верить духу не хватало, чем мрачнее сказочка, тем охотнее ее слушала публика на «Печатном», тем веселее… Шуша привыкла. Дома она пожалуется Эмме, а Эмма — врач, интеллигент-циник, насыпет в плов побольше перца и дикторским голосом скажет: «Глупая ты, Алька… будешь много знать — сама станешь, как твоя Ирка…»


Шуше — шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… лет, до двадцати цифры значения не имеют, зато разменянный третий десяток накидывает уже весомые годики-гирьки. До двадцати у Шуши — роман с младшим братом мужа старшей сестры Эммы Эдуардовны. Это прилично и почти по-бюргерски, по-сказочному. Семеро братьев взяли в жены семеро сестер… и пошла-поехала житуха… Но кривое зеркало исказило канон…


Началось все с Миши, точнее, с Эмминого замужества. Шуша с мамой старательно и терпеливо дожидались этого события. «Эммочке уже пора, ведь ей двадцать семь…» — говорила мама и объясняла все «поздним зажиганием». А у Шуши разыгрывалось воображение, и она представляла, как Эмма медленно горит на медленном огне. Шуша нисколько не расстраивалась из-за того, что Эмма задерживается и отстает от своих толстых одноклассниц в платьях фасона ночной рубашки… Они все остались в родной деревне под Бухарой и усердно плодились. Эмма же теперь была далекой и столичной. «Рано выходят замуж только глупые и некрасивые», — оптимизм, подхваченный Шушей неизвестно где.


Эмма — слишком старшая сестра. А Александра — слишком поздний ребенок. Одна родилась, другая уехала учиться. В столицу. Одна — мокрый комочек под названием «девочка», другая — уже не девочка. Виделись раз в год, летом. Эмма чересчур нервная и серьезная в те краткие моменты, когда не читает и не спит. Читала она удивительно беззаботно, сидя в шезлонге, раскачивая на носке заношенную туфлю на шпильке. Перед ней всегда стояла заветная вазочка, из которой Эмма поминутно, не глядя, брала персик и рассеянно высасывала из него соки, которые стекали между пальцев на локоть, а после на халат. Шуша донимала ее расспросами, Эмма огрызалась. Ей позволялось все, ее дожидались целый год, ее обожали и побаивались. Она не могла ошибиться и «неправильно» выйти замуж. Все тяготы бездомной Эмминой жизни — училище, общаги, загородный санаторий, где она подтирала попки анемичным детишкам, — как будто позади. Она наконец-то дала клятву Гиппократа, сбылась медицинская мечта идиота, Эмма поступила в санитарно-гигиенический, и на первом же курсе ее выбрали старостой, потому что она лучше всех умела притвориться общественно полезной и как самую старшую из присутствующих дам-с. Как староста, Эмма навестила в больнице некоего студента М. с вырезанным аппендиксом. Студент М. влюбился в резкий профиль своей старосты и… так они сидели, смущенные, чертя пыльные вензеля по больничной тумбочке.


Сидели-сидели и решили пожениться. Мишина семья по этому поводу благосклонно молчала. Весной все можно. Маму звали Луизой, она никак не предполагала, что сын и впрямь женится. Папа Лева тоже не думал и страдал отдышкой. У них на двоих билось одно коренастое еврейское сердце.


Они очухались уже после студенческой попойки в общаге, на которую их не пригласили. Позже для них была устроена показательная свадьба, где Эмма почти все время молчала, а Миша неестественно много говорил о массаже. Его прерывали дурацкими тостами и неловкими паузами.


Эмме с Мишей досталась комната Луизкиной матери в восьмикомнатной коммуналке в сердцевине города. В доме, охраняемом государством как памятник архитектуры.


Внутри памятника архитектуры борьба за выживание велась не на шутку.


Шуша написала Мише три письма. Главное — знать имя адресата, остальное приложится. Миша даже ответил. Она писала, что тоже, как и «они», хочет беленький халатик. Он писал, особо не заботясь о последствиях, что, мол, приезжай. Эйфория не имела конца. Лихорадочные сборы перетекали в скрытую кровосмесительную влюбленность. Шуша уже и сама не знала, зачем она едет — ради невиданного Миши, ради вожделенного медучилища или ради остроугольного города, который ей нисколько не запомнился со времен сумбурных экскурсионных каникул, разве что пятью видами мороженого, склеивавшего губы.


Предстоящие экзамены и несерьезный восьмиклассный выпускной уже казались прошлым. Мама недоуменно молчала, а папа тогда слег. Шуша предавалась торжественному удивлению: такое знакомое окно больше не будет шуршать яблоневыми ветками — как море в раковине. У папы глаза слезятся, но он рад, что скоро народятся у Эммочки дети, и говорит он о них так легко, будто сразу горсть крикливых парней выскочит из материнского живота и заживет своим чередом. Сад молчит. Затишье перед урожаем. Только ведра гремят у мамы, и вишня торопится поспеть, чтобы залить раскаленный воздух сладкой кровью. А там — в Том городе — происходит нечто, что и в здешней глуши отдается тревогой. Но тревога эта не разрушит никогда вечную сиесту, и пьяные соседи откупоривают новую гымзу вина.


На «Печатный» сегодня принесли корректуру эротической книжки. Про технику секса — первую ласточку. Она досталась Маше. Маша была явно выпимши и хихикала. Пьяная, она частенько впадала в смеховые истерики, остальные сохраняли осторожное молчание. Маша взялась зачитывать самое интересное из книжки вслух, начальница пообещала ее уволить, но уж дудки! Маша — мать-одиночка, сам дьявол ее не уволит. Она сподобилась даже спеть похабную частушку, наплевав на очередную угрозу… Совсем забыла про свою беду с больной грудью.


В медучилище Шушу тогда не взяли. И еще много куда не взяли; ни горя ни радости. С Мишей они играли в дочки-матери, Миша заменил учителя, экскурсовода и идола. Новые правила жизни пугали и интриговали. В коммуналке нельзя было громко смеяться и мыться по ночам — шум воды мешал спокойно сходить с ума Виктории Аароновне, знававшей лучшие дни в положении привилегированной любовницы такого-то, такого-то и такого-то, занимавших не последние посты лет шестьдесят назад. Теперь Аароновна любила клептоманить своими благородными морщинистыми ручками с омертвевшим и навсегда вьевшимся красным лаком на ногтях. Накопленное золото она прятала от внуков в мешки овсянки и гречки, панически забывала о своих секретиках, и так как — неясно почему — свято доверяла Мише, то ему и пришлось сделаться ее личным кладоискателем. Попутно Миша возвращал наследство своей бабушки — серебряные ложечки, всяческие щипчики для сахара и джезву, особенно привлекавшую Викторию Аароновну всякий раз, когда она рассеянно вплеталась в интерьер кухни.


Духи почивших дом не отпускал наружу. Духи оставались здесь и бродили в кошачьей вони черных лестниц. Готовившаяся к смерти Виктория Аароновна знала это и оставалась спокойна. После смерти жизнь не особенно изменится, никакого рая, никакого ада. Сам по себе дом, заключавший внутри себя трехкамерный двор и бряцающие цепями фонари в арках, и был Царствием Небесным, только Святая Троица давно оставила его без присмотра.


В поисках «кем же теперь быть?» Шуша вскакивала с утра и совершала очередную неудачную попытку. Миша брился и весело бубнил, мол, какая разница, куда поступить, лишь бы получить корочки и со спокойной совестью валять дурака. Миша был беззаботен и верил любой теории, вылупившейся из телевизора или радио, ему, кажется, стукнуло двадцать три, а Эмма на пять лет его обогнала, а похоже было, что и на все двадцать… Эмма округлялась. И округлялась еще больше от сознания своей беременности. Она с гордостью находила себя в зеркале, и несомненно в ней сквозило бы нечто наполеоновское, если бы Наполеон сумел вдруг затяжелеть… Эмма служила легким щелчком по легкомыслию Шуши. «Кто ж знал, что после восьмого класса иногородних нигде не берут…» — обижалась Шуша, намекая, что не мешало бы сестрице навести справки и узнать обо всем заранее… Но тут же Александра одергивала себя: ведь тут беременность, а я о своей ерунде… Такое событие, просто зарождение новой галактики, полет на Марс, второе пришествие. Эмма — любимица семьи — произведет на свет чуть ли не королевского наследника, и пир продлится семь дней и семь ночей… Наклевывалась, впрочем, девочка.


Пришла завернутая в телеграмму папина смерть. Ничего уже было не повернуть. Шуша застыла от стыда и жути перед телефонной трубкой, а на другом конце мама ждала, что… ничего уже не ждала.

Спрашивала, поступила ли ее дочь в свое несчастное училище…


Шушу взяли только в полиграфическое. Туда брали всех не глядя, со злорадством и кривым смешком. Мол, знаем вас, лимиту, но вы у нас еще попляшете, мы вас та-ак распределим… Шуша, впрочем, плевать хотела на то, что будет через три года, на то, что бубнила толстая потная женщина из приемной комиссии. Тюремные своды «Печатного двора» ей еще и не снились.


На медосмотре унылая, как княжна Тараканова, гинекологша, надевая резиновую перчатку, спросила: «Девочка или женщина?» Шуша растерялась, поняв, что никогда не задавалась таким вопросом и решения принять не может. Она вспомнила мамину версию и, удивляясь невежеству врачихи, выдала: «Женщина… это же только после родов…» Врач еще более погрустнела, но возражать не стала.


Дома захотелось выспросить все у Миши. Величественную Эмму внезапно стало стыдно тревожить пустяками. Миша, сдерживая улыбку, изобразил академическую задумчивость, а после объяснил. И Шуша в очередной раз свято поверила своему зятю, и была права…


Зеркало говорило обычно: совсем ты, Александра, не Мерилин и не Брижитт, все у тебя наоборот. Волосы углем вымазаны, татарские, черные (зато блестят!). Глаза настороженные, как у куницы, всегда ненакрашенные, потому что трудно карандашиком такую линию выдержать да и не научилась ты до сих пор краситься и жить. Как Лилечка, твоя швыдкая подружка. Тоже не Венера Таврическая, носик у нее — маленький крючочек, какой наверняка носил Акакий Акакиевич, глазенки цвета мутной водицы в фонтане… А, глядишь, Лилечка-то тебя во всем обгоняет. И в денежках, и в работе непыльной, и в любви (сколько раз уже?).


А Шуша все Рому любила, Мишиного братца, который давно по мягкому родительскому наставлению неинтересно занимался любовью с чистокровной еврейкой. Он сам говорил, что неинтересно, но к Шуше уже вечерами не бежал. Еврейку приняли в его семье в роли жены. Кто же виноват, что Шуша не еврейка, и как хочется думать, что загвоздка только в этом. Тогда можно было бы обвинять во всем Аллаха и дурное расположение звезд в момент рождения. А так… можно обвинять тех же, но на зеркало неча пенять, коли рожа крива.


О-о… как жалко.


И самая любимая песенка порой напомнит, как не приглашали на танцах.

* * *
Но ведь любят и некрасивых. Только — зачем, если вокруг столько классических пропорций и правильно загибающихся — как замусоленная обложка журнала — ресниц. И красивых оберток хватает — остроносых сапожек, каблучков-рюмочек, песцовых шубок и фильдеперсовых чулочек.


Но все — только всем, и Шуше тоже должно достаться. Кулемина, подружка по полиграфическому училищу-чудовищу, лилипутка из-за каких-то там наследственных неудач, но острая на язык, серьезно спрашивала по телефону: «Саша, почему ты всегда — про любовь, на свете еще много чего есть, а ты — как миноискатель… отвлекись, не думай про это… запишись в хореографический кружок, к примеру… но не думай так много про это…»


Шуша пропускала мимо ушей «хореографическую» издевку илихорадочно принималась искать Другое. Но все другое тоже — про это. Любовь как фруктовая косточка, сглотнешь любую мякоть, а внутри всегда нечто твердое и несъедобное, хотя кажется, что и это можно сосать, сосать, как леденец, и наконец свести на нет. И вопрос вопросов выяснится, и, безусловно, не будет стоить яйца выеденного. Но никто еще не смог выжать сок из косточки и остаться сытым. Косточки смакуют, выплевывают или глотают, после чего может случиться запор или воспаление аппендикса.


Книги? Бывают и не про это, а в новых особенно хорош запах. Открываешь, странички еще девственно льнут друг к другу и торжественно пахнут новой жизнью и новым словом. Рождественский запах. Если забыться в полупустом трамвае — не зимой, а то пальцы сведет от холода — и ехать, ехать сквозь привычные пейзажи центра, а потом — цепочки задворок и заводских тупиков, — ехать и читать, то ощутишь приятную тяжесть в солнечном сплетении и урчание желудка — составляющие праведной усталости. Можно и вознаградить себя «Пирином», кофе и двумя глазированными сырками. И почувствовать счастливое отупение, которое для красного словца называют нирваной.


Но если только не начнешь мучительно выдергивать строчки о себе. Чтение обычно сводилось именно к самосозерцанию. Писатели, как заметила Шуша, отличались унылым эксгибиционизмом. Как им не стыдно — этим Мопассанам и Чеховым — попадать в яблочко, списывать с чужих душ неизреченные мысли и мыслишки…


Иногда книги хотелось сжигать. Любимая фантазия — пожар на «Печатном». Сколько времени можно будет не ходить на работу, уж корректорам-то точно! Рукописи нисколько не жалко. Ну разве что пару-тройку Шуша спасет, Франсуазу Саган, например, Берджесса… (да и то потому, что Миша его любит)… А все остальное пусть горит синим пламенем, а вместе с ним директора, замы и начальница корректорского цеха Комариха. Даже если рукописи не горят — пусть сгорит хотя бы Комариха. Вчера она сожрала трехлитровую банку меда за рабочий день. Она не лопнула и не распухла, только сопела, улыбалась и липкими пальцами листала журнал с черными списками. Комариху не грех сжечь, это будет самая достойная и грандиозная история в ее жизни.


Но никто не хочет смерти Жанны д’Арк, оттого под страхом тюрьмы запрещены на «Печатном» кипятильники и прочие огнеопасные изобретения цивилизации. Но, конечно, у всех они есть, в нижних ящиках столов гремят кружки, ложки, баночки с сахаром и спиральки кипятильников. Двадцать четыре стола в комнате, и кипятильник прячется даже у Комарихи. Но она всегда выпивает чужой чай. Ирка обычно перед ней заискивает и в пятиминутный перерыв подносит Комарихе иной раз даже кофе со свежим слоеным язычком. Любимое пирожное Шуши, покрытое сахарной коркой, которая нещадно осыпается на одежду, если ее жадно и быстро есть в перерыв и без перерыва…


У Шуши тоже имелся кипятильник. На беду. Тут-то бы и сбыться мечте о пожаре, но происшествие ограничилось тяжелой истерикой, потными ладошками и долгим Комарихиным воплем об уголовной ответственности и ужасах тюрьмы. Но реакция у Шуши оказалась отменной — загоревшиеся бумажки она спросонок начала тушить корректурой ненавистной хрестоматии по истории. Хрестоматия снилась ночами и душила холодным потом дат и заковыристых местечек вроде Ченстоховы. А за каждую ошибку чего-то лишали. Не жизни, конечно… Но тюрьма с тех пор ассоциировалась с кипятильником. Этот предмет Шуша поспешила вычеркнуть из своей жизни. Она с радостью вычеркнула бы Комариху и весь «Печатный двор», но это было бы слишком опрометчиво. Эмма в декрете. Миша рассеян, местами раздражен, задумчив. Ощущение, что весь мир в бессрочном отпуске за свой счет. Люди, махнувшие рукой на нечто, в прошлом такое значительное, гуляют по улицам и мнутся в нерешительности перед лотками с мороженым — шоколадное выбрать или фруктовое? Разница небольшая, мерзлые кусочки — безвкусные деревяшки ложатся на язык, а между тем начинаются сумерки, время законных развлечений. Многие спят до одиннадцати утра, а кто и до одиннадцати вечера. Маргиналы, что с них взять… Но как ни назови — им-то счастливее живется, чем служкам «Печатного», где таинственные царедворцы назло маленьким рабам лелеют зародыши пухлых чудовищ — новорожденных книг. Как после этого не истребить ненавистную касту писателей и ученых… И выспаться наконец до одиннадцати.


Лицо серое, в отеках и припухлостях, в пупырышках и покраснениях — от недосыпа. К вечеру все проходит, да и — плевать на лицо. Встреча с Лилькой у Пассажа, у нее найдется монеток на «Честерфилд», и скорее в гости, в люди, в звери…


Шуша любила пьянеть враз, чтобы потом уже не чувствовать выжигающих язык и горьковатых порций. Радовал ловкий самообман — пьянеешь уже не от выпитого, а сам по себе. Жизнь будто так устроена, что временами пьянеешь и не забываешь себя, как принято считать, а, напротив, вспоминаешь о себе. Есть вот такая «ты», и родили тебя далеко-далеко, в доме с райским садом, неподалеку от покоев эмира бухарского, а тебе не сиделось в раю, и достался тебе город, лучший из всех, награда за опрометчивость.


А жить у Эммы — служить ей верой и правдой. Ведь Эмма уже не «любит» Шушу. Одно дело — слать приветы издалека. А другое дело — вчетвером в одной комнатушке. Как можно любить того, кто любовью уже воспользовался и занял спальное место в углу, и заводит будильник на пять часов утра, и поет «Один раз в год сады цветут…». И писается от страха, когда в коридоре рявкает пьяный сосед.


Чем ближе Шуша подпускала к себе вину за существование — по дороге на утренний автобус, — тем громче взрывалась в ушах хлопушка времени, и это значило, что ничего уже не исправить. Но мыслишка «как-нибудь сложится» давала крепкую надежду. Всего-то нужна была верная цыганка. И если удачно нагадает — за судьбу беспокоиться не придется, предсказания приклеиваются к новому дню, и предсказания определяют бытие. Три слова заветных, рукой гадалки начерченных на небе, закодируют на счастье. Только сначала ей нужно позолотить ручку, читай — продать душу, чтобы нагадала путное… Занять у друзей, у дяди Бори, у Миши, наконец… Но после — быть спокойной.

* * *
А сны… вещих и не видишь. Либо сомнительные, либо к деньгам. Жизнь проходит в ожидании чуда. Чудо стынет в ожидании жизни. Шуша все ожидания приводит к общему знаменателю…


С Ромой все завязалось на слабый узелок. Они долго знакомились телефонными словами. Рома звонил Мише — к трубке, как часовой, подбегала Шуша и слышала четкий, разбивающий бесконечность телефонных линий на слова и запятые голос. Когда приехал погостить-поночевать у братца, Шуша вообще говорить разучилась. Он помог ей вынести мусор, они вышли из каменного двора на спокойную меланхоличную набережную и закашлялись, закурили. Рома пригласил на концерт в консерваторию, а Шуша стала обдумывать, у кого лучше взять напрокат костюм — у соседки или у Эммы. У соседки лучше — английский, классический…


— Почему у тебя пуговицы всегда не втискиваются в петли? — спрашивал Рома. — Почему вся одежда чужая и вот таких вот (пальцем в проходящую мимо кралю) туфель ты не носишь…

Почему вот таких юбок у тебя нет…

Почему нет вот таких грудей и пупок не как у всех — выпуклый… И зачем ты, такая, приехала сюда… А Эмма совсем на тебя не похожа, она хочет разрушить нашу семью, не хочет ехать в Германию, почему не хочет?! У Миши там будет работа, а сначала уедут мама с папой…

Но я тебя люблю все равно.


У Ромы лучший голос на свете. И руки… Такими руками надо играть Вивальди, такими руками — путаться в четках. Впервые Шуша увидела, как молятся верующие мальчики из старинных родов, из хороших семей, с белой кожей и ранней сединой. Входя в церковь, Рома вздрагивал в древнем инстинкте протеста. Православие — неуместно, но раз уж крестили его неразумные родители неправильно, так всю жизнь и буду неправильным иконам в глаза смотреть. И Рома честно, с подростковым рвением приклеивался перед Николой Чудотворцем и вглядывался в лик с таким упорством, будто желал признать в святом своего дядюшку.


Шуша смущалась или хихикала. Ее мама молилась прилюдно только перед отправлением в духовку фаршированной индейки.


Рома обожал Шушу голой. Голой она была непропорциональна и резка. Но какая-то ее часть, то ли тела, то ли души, пульсировала внутри, набухала и взрывалась, и название для нее находилось вне области слов. То ли вычитанная чепуха из Стендалей и разных… де Бовуаров, то ли вечно цветущая яблоня в саду, до тоски и неприличия красивая и довольная своим оплодотворением. Может быть, восточная душа, которой позволено высовываться из живого тела. Душа, шарик воздушный, крем «Алые паруса», всего не скажешь, и не надо…


Рома любил лежать с ней и ловить всем телом воздух постели и бесконечный покой смуглой руки, уходящего дня, вертящейся, как рулетка, Земли…


«Может, она святая», — думал Рома.

«Никакая не святая», — злился Рома, если опять заводилась заезженная пластинка про изнасилование. Наивный инстинкт возмездия — пленочку порвал не друг, не любимый, а проезжий молодец-«афганец». Впрочем, ведь сама виновата, зачем дуре было ходить в гости к чужим, из другого рода и племени, пить с ними портвейн «Три семерки» и рассказывать сказки о себе.


С ним познакомила Лилечка, кто еще, кроме нее, коллекционировал знакомцев по принципу «у него всегда найдется»… Компания в тот вечер оказалась заумной и тихой, люди разбредались по углам и вели кислые философские базары. Шуша с Лилечкой скучали, они еще не доросли до душеспасительных излишеств, им бы все танцы да смешки. Приглянулись они не тому, кому надо.


Такими, по гаданию Эммы, Шуша представляла всех своих будущих трех мужей — белоголовыми, молчаливыми, изредка острыми на язык. Лилечка вовремя смылась, точнее, господин N вовремя уловил, кто есть кто, и Шуша подошла ему больше. Господин N, кроме блоковского овала лица, обладал приятным запахом. Модным. Легким. Не потным. Еле уловимым. Запахом бабочкиных крыльев.


И остро захотелось Шуше гулять с ним по вечерним улицам и прятаться от дождя в арках, и смотреть третьеразрядные фильмы в центральных кинотетрах, и пить кока-колу, плавно переходящую в «Букет Молдавии», а потом идти в гости к еще нестарым его родителям, у которых уютная, в меру антикварная квартирка с ореховым сервантом, и объявлять о помолвке… И чтобы мама улыбалась умильно… Мечтая о любви невероломной, саму по себе любовь Шуша забывала представить. Она думала — с этим все сложится как надо, лишь бы мама улыбалась…


Мама, пенсионерка-сторож, была на дежурстве, а любовь напомнила бормашину вкупе с врачом-практикантом. Запах бабочки улетучился, мужчина пахнет мужчиной, а совсем не бабочкой. В ногах — железо и судорога, и одно желание — держать руку на всякий случай на месте фигового листочка, не дай бог опять… Любить надо под наркозом, рыдала Шуша. За невинными играми иногда следуют пренеприятнейшие наказания.


Кто ж знал, что, назвавшись груздем, обычно полезают в кузов. По желанию, а порой и насильно. Вот тебе и наука на будущее, «мои первые книжки»…

* * *
Исповедником снова оказался Миша, между прочим, начинающий психотерапевт, уже не просто родственник в трениках. Миша гладил Шушу по плечу и гордился правильным выбором своего профиля — раз уж с ним так откровенничают семнадцатилетние недотепы. Он торжественно вынес на помойку колготки-сеточки, которые сдергивал с Шуши господин N, — дабы вещи не тревожили лишний раз воспоминаниями. Сбегал в кондитерский, принес теплых булочек с маком и толстой глазурью, которую так сладко слизывать с губ, печенье «курабье», сироп из шиповника, реланиум. Было очень вкусно и тихо. Эмма с двухлетней Анечкой уехала к Луизке. Можно было уснуть со слезами на зубах и воротнике.


О господине N решено было забыть на время, а забыли, разумеется, навсегда. И все же как не поплакаться о будоражащем событии главному человеку — Роме. Однако он совершенно не впечатлился, это был повод для новой обиды. А ведь наклевывалась весна, нужда и в господине, и в слуге…


Очень кстати тогда Эмма с Анечкой уехала в Бухару, оставив в распоряжение Шуши целую комнату. К тому времени Виктория Аароновна с честью почила, и ее комната милостиво отошла Мишиному семейству. В комнате всегда пахло сумерками и рассыпанными по полочкам серванта сахарными песчинками. Рома перед выездом из своего пригорода всегда звонил и душился ядовитым одеколоном, Рома — Мишин антипод… Впрочем, родство по матери и отцу скорее готовит почву для различий, чем для сходства. Миша — коренастый любимец соседок и однокурсниц; глаза быстрые, не знающие поражений. Рома хотя и младший, но строгий, всегда в костюме и водолазке, что казалось Шуше смешным и нелепым. Сама она всегда носила джинсы, зимой — еще школьное пальто из «чебурашки», над волосами особенно не колдовала, висят до пояса — и пусть висят. Единственно что — мама приучила — не могла без серебряных побрякушек — сережек-оберегов, колец из старинных запасов и Эмминого приданого.


«Сверкаешь, как наложница вашего местного эмира», — то ли в шутку, то ли всерьез льстил Рома. А Шуша, чтобы поинтересничать, сразу ему историю о том, как эмир лечился от сифилиса толпами наложниц. Такой был древний способ — лечиться от казусов любви любовью в астрономических дозах. Рома, привыкший занудствовать, доискиваясь правдоподобия, немедленно озадачивался и забрасывал вьедливыми вопросами. Мол, а вылечился ли эмир, а как же бедные наложницы и существуют ли медицинские заключения… Шуша давилась чаем от хохота, представляя эмира в очереди к гинекологу. «К урологу», — вежливо поправлял Рома…


Следующим номером программы иногда было музицирование. Подтянув манжеты и привычно подняв челюсть Мишиного пианино, Рома играл Бетховена. Вся планета колышется в такт клавишам ученичков, мусолящих «Лунную» и готовых разрыдаться в «К Элизе». А на самом деле «К Терезе». Или — к Александре, имя подставляется любое, как в графе анкеты. И в каждый божий момент длинного, как Вселенная, времени на Земле — а, может, и еще где — кто-то плачет, наслушавшись Бетховена. И иже с ним.


Обниматься и пробовать друг друга на вкус они начинали еще за столом, когда оставался последний ломтик шоколадки «Сказки Пушкина». После в ход шли медленные кассеты с шепчущимися зарубежными голосами, но танцы расцветающей сакуры длились недолго. Рома стремился скорее провальсировать к кровати, и лицо его становилось просительным и торопливо-нежным. Кудряшки склеивались, пальцы чуточку дрожали, и редкая податливая щетина лезла в Шушины поры…

* * *
А она, воображая себя в экстазе и так и не успевая в этом экстазе побывать, шептала по несуществующей ошибке: «Мишшша…» Рома терялся и забывал спросить, в чем дело.


А Шушу просто одолевала чехарда кадров — от недосыпа и страха опоздать на «Печатный». Она могла вдруг окунуться в дни Эмминых родов, торжественные и тяжеловесные, как органная фуга. Свадьбы, роды и похороны неумолимо схожи, и особенно печально выскальзывала в эти дни из телефонного справочника папина фотография. Пока Эмма лежала в роддоме, Миша часто приходил пьяным и веселым, как молодой жеребец, пел «Я — институтка, дочь камергера…» под расстроенные клавиши и выдумывал поводы для отлынивания от учебы. В роддом к Эмме он проник играючи: Шуша ждала внизу, а Миша в белом халате подошел к дежурной сестре и доверительно представился: «Я — доктор Аграновский. Мне никто не звонил?» Сестра кокетливо протянула: «Никто-о», — а Миша бодро зашагал к Эмминой палате.


Эмма вернулась домой бледная и тут же отдала глазастый сверточек Шуше. Та застыла от великой ответственности, как если бы ей вручили новорожденного Христа.


«А будет у меня и свой ребенок…» Здесь фантазия благоговейно говорила «стоп». Теперь будущий ребенок виделся уже яснее, ибо походил на спящего Рому. Только от Ромы — вот и весь огонь тела к телу, вот и утро лепится к стеклу озябшим воробушком. И Шуша садится на постель у стеночки, а Ромкина рука бесчувственно сползает по ее спине. И раз целую ночь по-семейному в одной постели, значит, любовники, значит, любовь наконец-то наступила, уж сколько ее Шуша ждала со времен школьных тесных танцулек…

* * *
На «Печатном» сделали сюрприз простым смертным — устроили лотерею с призами. Шуша, зевая, надумала участвовать и выиграла назло всем директоршам французский парфюм. «Настоящий», — озадаченно констатировала Комариха, вертя в руках бутылек. После смены Шушу поймала Ирка и сверкнула авантажной улыбкой. «Может, продашь… ты ж не пользуешься этим…» Шуша затаила обидку. Почему это она не пользуется? А для Ромы… Ирка, вероятно, думает, что только для нее весна и пикантные встречи, и духи в парижских пузырьках польского и настоящего разлива… Ирку духи не спасут, их все равно заглушит запах крепленых вин, злилась Шуша про себя и прямо на улице надушилась своим выигрышем, и стала как новенькая. Достаточно жалости к врагу — и злость исчезнет. От Ирки пахло пришедшей на порог старостью и безрадостным стажем на «Печатном». Шуша никогда так суетно стареть не будет. А духи Ирка хотела выманить по дешевке, одурачить Шушу.


Лучше не думать обо всем этом, хотя уж непременно мысль липкая, как жвачка, не оставит тебя в покое до ближайшего оживленного перекрестка. Лучше думать о Надьке, которую она сейчас навестит — та уже давно выздоровела после ангины, но прилежно тянет благословенные деньки больничного. У нее всегда вкусно кормят, в вазочке — арахис в шоколаде, различные там обожаемые «Коровки» и «Раковые шейки», может быть, даже Надькина бабушка испекла вишневый торт, а может, и просто выставят Шуше на растерзание банку сгущенки, в которую можно будет макать ореховые печенюшки.


В полиграфическом они дружили троицей — Шуша, Надька и Кулемина. Лилечка не в счет, она была везучей. Надька была толстой, белокурой и пушистой, как немецкая кукла. Жила с бабушкой и дедушкой, мать пьянствовала с сожителем где-то за городом. Все пьют от жизни такой. Отца у Надьки будто бы никогда и не было. Шуша побаивалась ее рассказов. Мужчин и отцов Надька себе придумывала. Она надевала перед зеркалом зеленую бабушкину шляпку и рассказывала свою будущую жизнь. О том, что муж непременно увезет ее в другой город, обязательно южный, и там она загорит, как Дайана Росс… что муж будет намного старше ее, бородатым, астеническим, удачливым, похожим на ее школьного учителя биологии…


Желания Надьки сбылись. Наполовину…


С Кулеминой Шуша ходила в театры. Кулемина была маленькой, как мышка, но рассудительной и грустной, как слоненок. Ходила она в шубке из «Детского мира» и шапке-ушанке, надвинутой на глаза. Шушу часто одолевали сомнения, что все лет пятнадцать с рождения Кулемину держали взаперти и жила она вовсе не в городе, а в глухой деревне. И теперь она жаждала впечатлений, как дитя — материнского молока. В выходные Шуша выстаивала очереди за билетами в театры, а Кулемина трепетала в ожидании, сидя в своем «спальном» районе, на девятом этаже с окнами на бескрайнюю степь пустырей и новостроек. Ей истерически нравился «Дядя Ваня», они смотрели его раз пять, и всякий раз Кулемина не могла сдержаться и потихоньку плакала. Однажды она призналась Шуше, что чувствует себя Акакием Акакиевичем: такую уродливую кто приголубит… Шуша испугалась, как бы классическая литература не нанесла серьезный вред душевному здоровью Кулеминой. На гулянки она не ходит, только в театры с Шушей, а так сидит дома и с катастрофической скоростью поглощает миллионы слов из собраний сочинений. Она питается словами и утверждает, что это Шуша подсадила ее на слова. Но Шуша не умеет читать подолгу, разве что в метро и трамваях, чаще она засыпает либо заводит старую шарманку «думать, как все сложится»…

* * *
Изливать душу Кулеминой — целый экзамен. О себе она плачет, но что касается советов другим — тут она чертовски рассудительна. Она иезуитски повторяла Шуше: у сестры долго не проживешь, там маленький ребенок, семья, тебе рано или поздно придется уходить, и думай скорее куда. Шуша готова была прибить маленькую Кулемину за такое благоразумие. Эмма никогда ее не выставит, потому что некому будет стирать пеленки и отдавать мелкие поручения. А уходить самой… только не сейчас, жизнь пока дает свободу ярким цветам, новый город, похожий на неизвестную сказку Андерсена, открывает свои потайные щели. Все время глухой голос с неба занимается переводом жизни на понятный язык и бубнит вечную сказку, и вроде бы спешит добраться до финала… ан нет. Продолжение всегда следует.


Недоученная и недопонятая сказка. Людей с болезненным интересом к ней обзывают параноиками. Но случаются более интересные экземпляры.


А в общагу Шуша жить не пойдет, там звенит шесть умывальников, на общей кухне дух картофельных очистков и свиного жира, на черных лестницах проходят азбуку вздохов (а Шуша ее будет читать в корректуре на «Печатном» и все узнает)…


Однажды за философской прогулкой Шуша с Кулеминой набрели на допотопную старушку, которая, глядя на них, медовым голосом госпожи Метелицы восхитилась: «У такой молодой мамы — такой большой сыночек…» Шуша сдерживала хохот, а Кулемина сначала тоже улыбнулась, а потом разрыдалась на всю улицу, вытирая щеки вязаной перчаткой. И в своей обиде и впрямь казалась похожей на Филипка…


А Шуша утешала ее: «Перестань. Рост — ерунда. Лицо-то у тебя женское, симпатичное…»

* * *
К Надьке совсем недавно приплыла золотая рыбка, но, видимо, не дослушала желание до конца. Появился бородатый и правильный Родион, еще не муж, но уже кое-что. Торт «Прага», конфеты «Птичье молоко», вино, цветы, телевизор, пылесос… дорогими подарками дорога в ад вымощена. А телефона своего так и не оставил. Ни адреса, ни телефона. Но Надька ходит счастливая, а злые языки толкуют такое счастье как забавы старого козла-женатика.


Сколько выдумывала историй Шуша за ночным гаданием о таинственном Родионе! Дорожки сходились к не-внятному «не женат, но слишком застенчив»…


Он — отец-одиночка! — догадки роились, как мухи. Женщина-злодейка его приворожила и пьет кровь его, праведную и чистую, что ангельская слезинка… Он — тридцатисемилетнее дитя, стеснявшееся по юности онанировать (это уже Лилькина версия), но теперь обретший истинный восторг любви.


Надька восемь лет не будет знать его телефона. Восемь лет ни одного вопроса, ни одного ответа, только то, что скажет сам, ни одной полнометражной ночи — Родион всегда к шести часам утра затягивает на шее петельку галстука. Машина всегда его ждет. Он всегда звонит. Он всегда безукоризненно контрацептивен. Он дарит великие подарки и даже кофемолку «Филипс»… Он — единственный мужчина, не считая недоразумения в парке. Надьке иногда хочется спросить его: когда мы умрем, нас похоронят вместе? Хотя бы — на одном кладбище, чтобы призраки наши гуляли за ручку по тропинкам и за давностью лет слились бы не хуже Адама и Евы… Но Надька вбила себе в голову, что Родион, человек тонкий и проницательный, усмотрит в вопросе злой умысел и больше никогда не позвонит. А тогда Надька ляжет на скамейку возле «Печатного», где они с Шушей частенько любят дожидаться своей очереди за авансом, и даже березового сока уже не попросит, а просто решит, что умерла…

Шуша, время от времени поедая кнедлики от Родиона, вздыхает — когда же свадьба, а Надька только «тс-с-с…»


Рома редко, но изменял своим привычкам. Обычно Шуша, удерживая время на веревочке, не глядя на часы, ждала Рому. Предупредительный звонок… час двадцать на электричку, вот идет по улице, забывает срезать углы, читает объявления на водосточных трубах, шипит «кис-кис» египетским кошкам — барельефам, оглядывает по привычке двор, спотыкается о крыльцо… вот-вот… Звонок! Нет, это соседям принесли телеграмму. Шуша привыкла ошибаться. И вдруг ей было позволено не ошибиться. Рома выследил ее, сошедшую с автобуса в вечернем солнце и не в вечернем платье, в вечерней пустоте. Спрятался в подъезде на цыпочках, и с высоты чопорного католического портала на Шушу посыпались розы. Их, конечно, было всего пять, но воображение дало множительный эффект… la vie en roses началась…


Шуша даже испугалась оказаться навсегда счастливой. Так вот ждешь своей синей птицы, думаешь, прилетит райская пташка красоты невиданной, а приходит дикий непонятный зверь и скребет тебя изнутри, и шепчет: лети, чертова разиня! А ты топчешься на месте и боишься пошевельнуться… Земля не пускает…


Зато болтовни потом на год, а то и на всю жизнь…


Встретила Шуша товарку по полиграфическому. Звали, кажется, Валентиной, Валентина Пустое Место, прозвала ее Кулемина, потому как Валентина всегда молчала и никому не подсказывала на экзаменах. Но казалось, что все знала.

* * *
Валентине не повезло. Она, дурочка, все чего-то ждала, а на пятом месяце плакать поздно. Она все равно плакала, горькую ягоду ела одна, а паренька и след простыл. Строгие родители в каком-то приморском городишке ждали от нее успехов: распределили ее неплохо, и девочка она была аккуратная и неершистая. Никто с ней не дружил дольше полугода. Шуша купила ей мороженое и спросила впрямую: кто? Валентина помялась, но сказала. Оказалось, веселый кадр из преподавательского состава. Чему он их в полиграфе учил — уже не вспомнить, и не в этом суть. Жалостливая натура Шуши зашевелила шестеренками. Пронырливая Лилька достала его телефон, а как — это уже не «наша» забота. За других умирать не так страшно, как за себя. И Шуша позвонила в минутном помутнении рассудка по выуженному номеру.


На другом конце провода приятный издевательский голос вежливо выслушал претензию и выдохнул: «Ну, девчонки, вы просто тимуровцы… Любите ножки раздвигать — любите и саночки возить…» Потом приглашал Шушу к себе, мол, «посидим у камелька»… Впрочем, память спасительно вычеркнула паскудные интонации, Шуша перед разговором для храбрости хватанула сто граммов Мишиного коньяка…


Прогулка ее успокоила. Печальный образ Валентины сгинул в неглубокой речке. Бывает так, что все обходится… все меняется. Даже Эмма, вечная константа, после родов перестала быть Эммой, плечи округлились, спина выпрямилась, вероятно, душе стало просторнее. И все дело в том, что смешно называется «ждать ребенка». Будто однажды постучится в двери пухлощекий ребенок, войдет и скажет: «Вот он я, ваш ребенок… дождались…» И все засуетятся, заворкуют вокруг него…


Скоро сказка сказывается…

* * *
С детьми Шуша ладила, как любая няня, но тряслась над ними, как наседка. Анька — другое дело, своя рубашка ближе к телу, Шуша привыкла к роли ее подставной мамаши. Насидевшись, нагулявшись и насюсюкавшись с Анечкой, Шуша насытилась по горло, и свои дети казались нереально далеким будущим. Сначала Эмма народит младшего сына, дотянет его лет до пяти, а уж после можно думать о своих. Но арифметика лет рушила планы ловкими бильярдными ударами. Нужно поспеть до тридцати, а то — беда. В двадцать лет ума нет — и не будет. В тридцать лет мужа нет — и не будет. В сорок лет денег нет — и не будет. Деньги и ум — бог с ними. Будет муж — остальное приложится. Так рассуждал папа. Мама морщилась, она считала грехом такую считалку, ей думалось — все само сложится, на все воля доброго аллаха, так что примем за истину, что он милосерден…


По-своему…


У Лилечки дома появился шелковый унитаз. Шуша обомлела, и мочевой пузырь с испугу не сработал. У Лилечкиной мамы, строгой, бережливой, похожей на подрумянившийся бублик, завелся новый муж. Самый что ни на есть законный, на двадцать лет ее моложе. Лилечка, которую смутить было трудно, пребывала в легкой задумчивости. Однако богатство и «широкая нога» отчима приводили ее в восторженное замешательство. Отчим не отличался от простых смертных более ничем, также он не отличался ни живостью ума, ни веселым нравом, ни изобретательностью. С мрачной решимостью и закатанными рукавами он вкатывал в дом очередную импортную каракатицу для усовершенствования домашнего быта. Новый холодильник напоминал гроб для баскетболиста, диван — цирковой батут… Старую квартиру продали, купили четырехкомнатную, облагороженную двухлетним ремонтом. Впрочем, несмотря на открывшийся рог изобилия, Лилечкина мама не превратилась в щедрую хозяйку, и угощение в этом доме по-прежнему было скромным. Шуша с раздражением замечала, что голод здесь не утолишь. К чаю подадут два печеньица из умопомрачительной коробки и одну заморскую конфетку. И вообще на кухне лучше долго не трепаться, а то может нагрянуть хозяин… и неплохо, если девочки пойдут прогуляются… Лилечка с Шушей недоумевали, а Лилька еще и злилась: ее не осыпали золотыми монетами, и шиковала она на средства любовников. Она задумала назло врагам выйти замуж. В который уж раз, ухмылялась про себя Шуша, но сейчас ситуация была серьезной, ибо Лиля бросила свою непыльную и уютную работку в маленьком издательстве, предмет зависти Шуши и Надьки. Бросила ради полноценной жизни с толстым киноператором, который уже выдумывал фасон свадебного черного платья с красным бантом на пояснице. Как водится, в Датском королевстве в очередной раз что-то сломалось, и скоротечная идиллия быстро себя исчерпала. Лиля погрузилась в изнурительное чувство к безработному философу, и Шуше пришлось провести немало времени, выгуливая страдающую Лильку по промозглым улочкам. Что касается любовных дел, Лилечка верила в Шушу, как в Бога. Если Шуша была рядом, если именно она звонила, именно она гадала и писала разъяснительно-иносказательные письма Лилечкиным пассиям — удача, пусть на время, но была обеспечена. При этом Лиле удавалось оставаться загадочной, в меру растрепанной и легкомысленной и почти недоступной, и почти не знающей, что, ах, подружка ей так помогла, и зачем это она… Посему в качестве талисмана Шуша эксплуатировалась нещадно, и ее общительность приобрела нездоровые формы. Натренировавшись на улаживании чужих ссор, Шуша могла со спокойной совестью устраиваться работать спасительным голосом на телефоне доверия. Миша, однажды услышав, как Шуша два часа успокаивала соседку, бабу Лину, переживавшую по поводу ирано-иракского конфликта, сделал соответствующие выводы. «У тебя есть задатки целителя», — заявил он Шуше и повел ее в свой кабинет, где вел какие-то модные приемы для страдающих непонятно чем пациентов. Там он заговорил зубы беспокойной женщине, а Шушу спрятал за ширмой. «Вот сейчас с вами побеседует подающая надежды…» Такого поворота дела Шуша никак не ожидала, но отступать было поздно. Деревянно сев на стул перед благоговейно выпучившей глаза тетушкой, Шуша приступила к выполнению Мишиного эксперимента. Беспокойная женщина как на духу выкладывала Шуше незатейливую судьбинушку. Муж, кажется, связался с другой, а сын, кажется, — с дурной компанией. Периодически капала слеза, и в эти моменты пациентка хватала Шушу за руку, так что в конце концов стала неожиданно родной и близкой. Кроме поддакивания и хмыкания, Шуша почти не издавала звуков, разве что скрипела стулом. Тем не менее у женщины таинственно заблестели очки, она встряхнулась, заерзала и начала истерически благодарить Шушу. Та плохо понимала, что происходит, но из-за ширмы спасительно выплыл Миша и поторопился замять дело, пообещав следующий сеанс. У Шуши заломило в висках и подкатила волна, сжавшая легкие в комок, как если бы она целый день отмывала с хлоркой общественные туалеты… Миша разглагольствовал про энергетику и чакры, потом пришла Мишина любовница-массажистка, ревниво оглядевшая Шушу — видно, приняла ее за жену… Тут Шуша решила, что ноги ее здесь более не будет, и ее парапсихологическая карьера поспешно увяла.


Миша своими выходками придавал жизни авантюрный привкус, за это ему многое прощалось. И чем серьезнее была его мина — тем веселее казалась игра.


Лилечка вышла замуж совсем и не за философа. Выдался удачный день, когда Лиля на троллейбусной остановке познакомилась с Леней не противной внешности, интеллигентом, и ее судьба лихо повернулась на сто восемьдесят градусов. Когда перед свадьбой три подружки стояли у Пассажа, выбрав себе по безделушке, к ним медленно, как гроб на колесиках, подкатила женщина с изможденным лицом и кивнула. Лиля признала в ней свою бывшую начальницу и вежливо раскланялась. Начальница пришла в смятение и шумно зашептала: «Лиля! Неужели ты из-за этих гопниц могла бросить работу…» Шуша изумилась тому, что начальники могут так переживать. Женщина наконец закуталась в мохеровый шарф, еще немного попричитала и удалилась. А Кулемина по своему обыкновению обиделась на жизнь. Так бывает. Шуша тоже бы обиделась, если б ей не было так привычно и так смешно…


На свадьбу Кулемина подарила Лиле розового слона из клеенки. Кулемина была затейницей по части поделочек. Вскоре она нашла себя, устроившись воспитателем в группу продленного дня.


Свадьба была унылая, но сытная. Шуша, Надька и Кулемина пили, ели и озадаченно молчали. Шуша напряженно думала, зачем нужны официанты и такой размах в закусках, если народу мало и по большей части он толстый и тоскливый. Лилечкин отчим — свадебный генерал — тоже молчал, но куда значительнее, чем все остальные. Он вообще не был мастером разговорного жанра, он всегда молчал и смотрел на свой живот, который, впрочем, еще только намечался, и похоже, что этот свиноподобный профиль очень гордился собой и втайне хотел оказаться душой компании, острить и отплясывать лезгинку. Однако получалось наоборот: он сидел, как неподъемный груз на модном мягком диване, не получая удовольствия от всевозможных удовольствий, не наслаждаясь вкусом всевозможных вкусностей. Просто сидел и смотрел на сидящих рядом, как живое напоминание того, за чей счет сегодня праздничек, сегодня и всегда. Его никто не любил, жена явно стеснялась с непривычки его денег, а падчерица ненавидела его за прижимистость и просто потому, что отчимов редко любят.


Шуша думала, проходя после «Печатного» мимо новеньких богатеньких магазинчиков: мне бы хоть малюсенькую частичку капитала Лилечкиного отчима. А Лиля ей на такие желания отвечала, мол, не завидуй ему, он теперь еще и семью любовницы содержит. Новое приобретение, положенное по рангу, оказалось не слишком удачным. Любовница имела безработного мужа, к тому же была глупа, как курица. Есть люди молодые и симпатичные вроде на вид, но все равно старые и толстые по сути своей… Отчиму пришлось оплачивать мужу своей пассии курсы английского… Лилечкина мама терпела, терпела и объявила тихую войну. Мама, впрочем, тоже отличалась некоторыми странностями. Например, не стала оплачивать Лилечкину мудреную операцию; из-за денег надрывался Лилькин муж, обзанимав всю свою бедную родню. А Лилиной маме стоило только шевельнуть мизинцем… Но она почему-то… Но это уже ее дело… Шуша впервые увидела Лильку испуганной и тихой…


Жизнь — как пирог в дурной духовке. Снизу подгорело, сверху не пропеклось.


И беда не приходит одна. Она приносит вместе с собой выкидыш Эммы, зловещий призрак Германии и ушибленную коленку. Всем сестрам по серьгам. А просто Рома женился.


«Не топись, не топись в огороде баня, не женись, не женись, мой миленок Ваня», — распевала баба Лина, которая все знала про Шушу. Баба Лина, насколько сердобольная, настолько и любопытная, смекнула, что будущая жена — это худосочная девочка с паклей на голове, которая пришла за ручку с Ромой знакомиться с родней, пока Шуша где-то бегала. «Невзрачная девочка, просто не на что смотреть…» — резюмировала баба Лина, подсовывая Шуше тарелку с капустными пирожками… Шуша уже неделю питалась мороженым и коржиками из буфета, и голод давно перешел в тошноту. Зато в изобилии поедались всяческие стимуляторы и «транки», и страдалось с ними бурно и глубоко…


А тут еще Ирка с «Печатного», якобы тревожась за ближнего, высказалась: «Замуж тебе пора… а то останешься ни с чем, без денег и без квартиры… не век же у сестры приживаться…» Шуша, конечно, чертыхнулась в Иркины прозрачные глаза, но ночью, когда возражать было некому, Шуша испугалась и пустила слезу, потому что представила себя в доме для престарелых классической старой девой. В утешение представила старушкой и Кулемину, развеселилась и прыскала в подушку.


Любая тема получалась бредовой, правым всегда оказывался кто-то другой, говорили — Бог, но чаще — какой-нибудь ханурик. Шуша приуныла, как верблюд в зоопарке. Рома, что ни говори, зыбкая фигура, но казавшаяся выданной навечно. С этим именем целый океан, бурлящий внутри, вытек тоненькой струйкой в телефонную болтовню. Он никуда не делся, остался жить там же, где и жил, в душном Луизкином покое, в пригороде с цветущим и отцветающим чубушником, со своими непонятными медленными мыслями, но он уже не едет «вечерней лошадью» к Шуше — гладить ее по затылку, потому что она это любит. Он не едет любить, и объяснить такую нелепость нельзя, ибо у каждого на этот счет собственная, не терпящая возражений версия. Надька намекнет, что нужно пользоваться темно-бордовой помадой и купить модные туфли. Но туфли носить будет не с чем, а на другое денег не хватит. Можно было бы одолжить шмотку у Лильки, но у нее другой размер, кроме того, она беременная и ей не до Шуши. Шуша отслужила свое — Лиля вышла замуж, теперь не нужно бороться за ее счастье. Шуша с наслаждением копалась в жалости к себе, а потом содрогалась от омерзения… Надька советовала занять денег у мамы, но Шуше не нравилось объяснять, что мама у нее не бухгалтер и не товаровед, и костюмов джерси не носит, она уже пенсионерка, она устала, она родила Шушу в сорок лет.


Кулемина скажет (но не скажет на самом деле, потому как исчезла): «Если тебе тяжело, значит, Бог не забыл о тебе, он посылает испытания, чтобы ты окрепла». А Шуше захочется ответить, что лучше бы Бог на время о ней запамятовал…


Зашла в пустой, только проснувшийся магазин, увидела огромную жестяную банку чая. Как в сказке о Шахерезаде — «Сим-сим, откройся!» — нюхать можно всю жизнь, не нанюхаешься, сойдешь с ума. В запахе можно жить, как в избушке… Шуша не удержалась и купила щепотку на развес. Принесла домой, села на кухне. Огонь в колонке трепещет, как голубиные крылья. Заварила чай, на запах жасмина слетелись призраки из прошлого, Эмма, баба Лина, позже — Миша. Улыбаются, все знают. Полегчало даже…


Сегодня Шушу оставят с Анечкой. Анечка будет смотреть глазенками — еврейскими ракушками, а вырастет — превратится в Саломею, и какой-нибудь Ирод прикажет ей: «Танцуй!..» Анечка станцует, она любит, когда на нее смотрят, целуют в животик, и тогда она любит в ответ. Секреты любви убийственно просты, сходить с ума не стоит.


У бабы Лины случился нервный срыв. Ее обожаемая внучка, пухлая нескромная девушка, вышла замуж. Баба Лина радовалась, у нее три дня гуляли, и все бы ничего, если б месяцев через пять внучка не родила. Баба Лина, встретив свою любимицу с новорожденным на руках, сначала умилилась, а после упала на колени прямо в коммунальном коридоре перед внучкиным мужем. Никто ничего не просек, а баба Лина запричитала: «Спасибо тебе, Гриша… спасибо, что не бросил…» Старушку тронуло мужское благородство, она старательно учила внучку с пеленок, мол, забеременеешь до свадьбы — пропало. А тут — обошлось. На радостях баба Лина выпила лишнего, а потом у нее скрутило сердце. И мариновалась она в больнице с месяц, а Эмма носила ей передачки, ибо баба Лина была соседкой-союзницей и просто забавной старушенцией…


Женился Рома для Германии. Крепкое семейство отбывало в Европу… Эмма упиралась, она не любила Германию. «Пиво люблю, а в «бундес» не поеду…» — говорила она шепотом. Она была ведьмой и знала больше остальных, только на действия ее не хватало, она играла в приличные игры. Первыми отбыли Луизка с мужем. Миша с Эммой развелись в имущественных целях, на Мишу записали родительский дом. Как выяснилось, развелись не зря…


Шуша пошла нарезать круги по городу — по друзьям, по недругам, домой почти не приходила. Чтобы бродить по городу ночному, криминально тихому, пиная камушки и жестяные банки, любить теперь только себя, такую, как есть, и такую, какой никогда не было, любить подставное лицо в лифте, превозмогая клаустрофобию… Подставное лицо — любовник слабенький, но мудрый, со щетинистыми мыслями. Лингвист. Предлагал жениться, говорил, что, судя по звездам, от такого союза родятся талантливые дети. Звали лингвиста Измаилом, он отвратительно играл на скрипке, и на месте солнечного сплетения у него зияла впадина, как глазница мумии фараона. Фараона Шуша не видела, зато он ей приснился.


Иногда встречались у друга Измаила, который дежурил сутки через трое. Измаил быстро пьянел и засыпал, у него барахлила поджелудочная железа, но душа была чистой, как у ребенка. Он говорил: одиночество — это когда всего одна бутылка «Киндзмараули», шесть часов вечера, солнце светит, а позвонить некому. Телефон — наказание человечества. Отсутствие связи — как закупорка сосудов и моментальная смерть. Но нестрашная. Только думать о ней тоскливо. Думать — процесс бесконечный. Везде Шуша думает об одном и том же — как сложится все. Надька даже отвела ее к гадалке, чтобы вылечить этот синдром. Гадалка оказалась совсем не цыганская бледная женщина с короткими обесцвеченными волосенками. Женщина посадила Шушу напротив себя за круглый столик, напоила чаем без сахара, но с сухариками, и скользким хрипловатым голосом — как анекдот, быстренько! — рассказала Шуше про Шушу. Обидно. Никто не любил еще девочку. У девочки большие проблемы по линии… в общем, бабушка ее нагрешила, за бабушку девочка и платит. Денег больших никогда в руки не возьмет, замуж выйдет поздно, если выйдет…


Раздражали обращение «девочка» и вороватый взгляд. Уж такой мути она сама себе наплетет. Пессимистка Эмма — и та умеет сказки придумывать по картам. Таких гадалок убивать надо… Плюнуть и забыть — силенок не хватает, и тем не менее плюнуть и забыть. Да и Миша не работал больше душевным спасителем. У Эммы случился опасный выкидыш. Шуша затирала половой тряпкой кровь, что зловредно, как мастика, впитывалась в паркет. Шуша не знала, чем еще можно помочь, кроме как помыть полы. Эмму забрала «скорая», начались дни траура. Анечка капризничала и с ревом не хотела идти в детский сад. К Шуше пришло спасительное отупение, позволявшее меньше чем на треть осознавать происходящее, она прикинулась роботом, и жизнь превратилась в пункты режима дня. Утром — на «Печатный», днем — домашняя каторга, ночью — халтуры.Шуша давно уже начала мыслить корректурными знаками. То, на что бесконечно смотрят глаза, сканируется на душу.


Без Марины и Вени Шуша бы пропала. Марина недавно пришла на «Печатный». Красивая и строгая, как птица. Немногословная о муже и свекрови. С ней хорошо говорить не о кулинарных рецептах. О несуществующем, но существенном. О Франсуазе Саган… О Рерихе, о бухарских садах ночью, о густых, как мед, гаммах цикад. О Бертолуччи. О том, как свобода и несвобода ни на дюйм не смещали стрелочку аптекарских весов, и, стало быть, между ними отсутствовала разница. Свобода — пустой звук. Свобода слова суть свобода фарфоровой статуэтки; вот они — миллионы свободных слов, целые тома слов, которые парили в небе, как шарики с гелием, а теперь сдулись и опустились в пыль, и их быстренько спрессовали в рукописи, которыми полон «Печатный двор»… Читавшие их корректоры отплевывались и шли после работы пить водку, кофе или чай. Слова заканчивали свою жизнь по-арестантски в тюрьмах техредовских стандартов…


Марина слушала и улыбалась, не соглашаясь и не отрицая, но иной раз она, сама того не ожидая, отвечала на Шушины незаданные вопросы.


Комариха зыркала в их сторону, они болтали неделями, работа стояла… Шуша замирала в космическом откровении и уже забывала, о чем шла речь (о книжке, наверное), и бесконечно рылась в себе, а потом чувствовала, что по обе стороны крылья, она летит, Марина тоже летит, только не знает об этом. Она совсем не сентиментальна.


Веня сначала неровно дышал к Марине. Потом предложил руку и сердце Шуше. Потом понял, что ему все равно, и гульнул на весь корректорский цех. Благо, что в нем одни женщины. Веня продержался на «Печатном» недолго, его уволили, тихого обаяшку с блудливой улыбкой. Они с Шушей остались крепкими друзьями и много-много вместе нашли смыслов жизни, после чего Веня обычно приставал, но это не нарушало мирной беседы…

* * *
Эмма болела после выкидыша, в сосудах совсем не осталось крови, а в суставах — силы. Шуша чудным способом запекала картошку в духовке, так что ум отъешь — Лилечка научила, — и носила Эмме в больницу. Не все же апельсины с яблоками. Эмма в первый момент улыбалась — она обожала картошку, — но быстро стухала, и Шуша мялась в попытках найти ободряющую тему. Наедине с Эммой она не умела прикинуться любящей сестрой, ей отчего-то становилось неловко и стыдно. Эмма как будто уже и не сестра, а усталая астеничная женщина с сигаретой на фоне больничного окна, позволяющая Шуше жить в ее доме, тетешкаться с ее ребенком и неявно чего-то требующая, и требующая все сильнее и сильнее. От языка гнетущего молчания Шуша временами впадала в панику, но утро иной раз получалось светлым и тревоги забывались, как зонтики в метро.


Уходил Миша, нашедший тропинку к более горячей подруге. Подруге был нужен Миша и только Миша. Она нешуточно собиралась посвятить ему жизнь. Она была не против Германии. Она рвала когти, ибо предыдущий муж страдал алкоголизмом. Эмма не рвала когти, она их втыкала в ладонь и молчала. Особенно — когда новоявленная Мишина подруга звонила ей и рассказывала о своей поздней любви. Ее хватало даже на извинения. Шуша, заслышав телефонную трель, обгоняла всех ради крепкого словца в адрес надоедливой тетки. Но в настоящие трагедии, могущие произойти так близко, не верилось. Миша не может исчезнуть, ведь он играет ведущую роль в спектакле…


Приехала мама, начала бояться жизни. То заплачет, то засмеется, вспомнит, как покойная Аароновна обвинила ее в краже серебряной ложечки и пары белых носков. Мама боязливо старалась уладить все вокруг и, когда попадалась под горячую руку, покорно отступала. Миша, если бывал дома, часами дымил на черной лестнице или кричал на тещу в коридоре. Кричал, мол, мне ваша дочь не дает, зачем мне с ней оставаться… Ваша дочь не хочет в Германию, ваша дочь ничего не хочет! Мама от волнения поджимала губы, на несколько секунд морщинки складывались в узор мертвого покоя, а после маленькая мама шла ронять слезинки на кухне.


Приезжал Рома. Слава богу, без супруги. Разыгрывались сцены бойкота и холодной войны. Однажды они с Шушей нелепо остались вдвоем. В тот день Рома облачился в малиновый галстук, спрашивал, как дела, вкрадчиво и виновато. Откуда ни возьмись, появились «Белый аист» и шоколадка.


Шуша уже было согласилась. Но в глотке застряло проклятье, когда возник призрак чертовой Германии. Опять: «Твоя сестра разрушает семью…» Как будто это Эмма подсуетилась и нашла Мише подружку — только бы не выезжать в немецкие земли. Шуша была готова стереть с лица земли эту злостщастную страну, ибо насильно отправлять туда Эмму она не собиралась. Как будто эти чистоплотные ублюдки не понимают, что Шуша и сама бы с радостью спровадила их клан в полном составе хоть в Германию, хоть на Филиппины и осталась бы одна в двух комнатах в центре города, с которым срослась, как сиамский близнец…


Рома не играл больше на пианино, он уносил ноги.


А Шуша подскользнулась на мокром мосту, ушибла колено, и пошло-поехало. Полтора месяца дома. Мечта о сне и покое сыграла злую шутку.


Вызвали участкового врача. Он ощупал всю ногу, попросил родственников покинуть комнату и, дыша гнилыми зубами Шуше в лицо, проскрипел: «…а коленка-то гонорейная, запущенная. Половой жизнью живешь?» К счастью, у Шуши хватило мужества позвать Эмму с Мишей, которые отправили медицинского монстра восвояси.


Миша впервые за последнее время гоготал и в следующий визит доктора к кому-то из соседей встретил его у дверей доверительным шепотом: «У нас тут, видите ли, эпидемия гонореи…» Миша утверждал, что после этого доктор очень посерьезнел.


Шуша стыла в постели и знала, что Эмма не простит ей столь долгого безделья. Эмма молча ходила в ломбард, Миша метался в раздумьях, забирать ли ему вещи или остаться; мама паковала чемоданы и молилась, чтобы Шуша поправилась и поехала следом за ней. Мама за все молилась, но аллах говорил: «Ждите ответа…» Новая Мишина подруга рвалась за бугор и сшила себе умопомрачительное платье, о чем услужливо поведала Луизка. Луизку хотелось расстрелять в упор из автомата Калашникова. Она невозмутимо соболезновала Шуше, когда та ковыляла в туалет, и умудрялась еще замечать, почему это у Александры трусики рваные… Шуша мечтала, чтобы призрак Аароновны напугал Луизку до смерти где-нибудь в темных коммунальных закоулках. Но Аароновна и после смерти оставалась равнодушной к чужому горю…


В день, когда Шуша более менее оклемалась, Эмма разбила блюдо и предъявила ультиматум всему миру. Шуше досталось первой. Она поковыляла жить в общагу. Ведь «Печатный» ей милостиво предоставлял крышу над головой, правда, довольно гнилую…


Нашлось все же место, где порыдать можно вволю. Соседка по каморке, кореянка Лада Ни, приветливостью и любовью к ближним не отличалась. Наверное, пора пришла умирать… Чтобы похоронить Шушу, Эмме пришлось бы заложить все серебро и золото в ломбард, чтобы уже никогда их не выкупить, занять денег у Луизки и положить зубы на полку. Смерть — дорогое удовольствие.


На «Печатном» сокращали. Надька со старомодным терпением и ангельским лицом, похудевшая и элегантно оставляющая перчатки в троллейбусе, ждала брачного предложения… Веня пил. Измаил вышел в тираж. Беременную Марину избила свекровь, но Марина расскажет об этом позже. Марина не плачет. Еврейское гнездо вылетело в Гамбург. Ура! Комариху уволили. Эмма коварно зовет обратно, стирать, мыть, чистить, гулять с Анечкой… Надо скорее решить, кого же Шуша любит. Слушать веселые песни. Стараться жить уже не нужно, теперь жизнь сама лепит из Шуши, что хочет.


Объявилась Кулемина, подарила плюшевого красного зайца. Пыжилась, пыжилась весь вечер при свечке в общаге, наконец, поведала, как лишилась девственности. У всех свои тараканы… Вопреки Шушиным ожиданиям, не было ни грустно, ни смешно. А раньше Кулемина могла вызывать только полярные эмоции.


Кулемина выросла, она уже не Пьеро. Наверное, все выросли, некоторые криво, как ползучая яблоня. Ничего страшного, все здесь будем. А Там будем по отдельности.


Лада Ни сделала свое черное дело: Шуша оказалась ловко выселенной. То бишь ей, разумеется, полагалась одна панцирная сетка, но ставить ее было некуда. Шуша выписалась из одной комнаты, а в другую ее не прописывали. Когда у Надьки не ночевал Родион, Шуша ехала к ней и хорошо питалась. Когда Родион ночевал — Шуша гостила у Лилечки, и тоже не без приличной трапезы. По счастью, в мае Эмма с Анечкой уехала в санаторий, и Шуша могла жить дома, но впроголодь. Порог чувствительности опускался все ниже и ниже. Приближалась развязка — прощание с «Печатным». Решение было принято бессонной ночью. Марина с утра осторожно одобрила, а это главный советчик. Марина дурному не научит.


Перед увольнением Шуша записалась в танцевальный кружок. «Для того чтобы почувствовать красоту мира», — объясняла Надька. Красоты мира в своих неловких экзерсисах Шуша не видела, ей быстро надоедали бессмысленные движения. Танец украшает дикарство африканских аборигенов… Занятия проходили на седьмом этаже, окна в зале были во всю стену. Смотри вверх и вниз хоть часами. Шуша не поднимала головы, она пересчитывала прохожих внизу, и какие уж тут танцы. Она с ее близорукостью с трудом различала женщин и мужчин. Они казались вполне довольными. Мужчины — особенно, тем более — выходящие из машин. Это особая каста — выходящие из машин. Они никогда не думают, как все сложится… Нищих видно не было.


Бог слишком высоко забрался, думала Шуша, сверху все выглядит довольно сносно, и Бог посему давно умыл руки…


Уходить с «Печатного» — как песню петь, не думать больше обо «всем», что как-нибудь непременно сложится. В заявлении об увольнении Шуша впервые за долгое время увидела свое длинное имя, написанное острым почерком. Теперь она будет себя звать Александрой в память о счастливом дне. Ее мало кто мог поздравить, большинство дрожали за свои места и думали, что Шуша сошла с ума. В эпоху сокращений никто не увольнялся сам. Прописка летела к чертям. Летели к чертям будильник в пять утра, Комариха, коржики в буфете, вразумительный ответ на вопрос «ты кто?», Эмма, Миша, родной дом…


Получив расчет, от радостной истерики Шуша выпила вместе с Надькой немного портвейна. Казалось, что немного. Шуша танцевала в открытом кафе, задевая столы и счастливо улыбаясь людям всех цветов кожи, людям всех классов и уровней кошелька. Она пощупала руками май, нечто теплое, изменчивое и цветущее, мир сделался маленьким и понятным, как волнистый попугайчик.


Вспомнился покойный дядя Боря с «Печатного», который пожелал ей давным-давно в новогодней открытке теплого дома. Нет, по-другому. «Золотых дождей тебе в дом и золотого дома в дожди…»


Ни дома, ни дождей. Да и ладно… Пять лет, как отряд бойскаутов, прошагало мимо. Пять лет на «Печатном», состоящие из картинок-комиксов. Пять ломтиков несъеденного пирога со свечами. А теперь сама себя спустила с цепи и захлебывалась от свободы, но кусок в горло не лез…


Афиши в городе обещали мадам Баттерфляй. Весьма кстати. Бабочка. Из куколки — в бабочку, из Шуши — в Александру. Надька трясла ее и умоляла не бредить, она боялась, что их заберут в милицию. Тем более что Шуша теперь нигде не прописана. Но Шушу огорчало только одно — почему она не открыла свой великий закон раньше. «Как славно, когда не значишься в списках, опаздываешь или не приходишь вовсе».


Превращение в бабочку закончилось первым в жизни похмельем. Штормило. Шуша без конца умывалась холодной водой, наконец решила отравиться. Великолепие собственной свободы Эмме не объяснишь. Она придет, а денег нет. И Миши нет. А Шуше жить негде, не с кем и незачем. Суровая амплитудка — от вчера до сегодня…


Сколько и каких белых колесиков нужно съесть для прямого попадания на тот свет, Шуша знала в совершенстве. «Справочник терапевта» и пара-тройка часов в одиночестве.

* * *
Но почему-то потянуло прогуляться. Веселый субботний вечерок. Зрелая весна… Может, ребеночка родить? Старо. И никого это не обрадует. Нет, возня надоела. Не нужно ни домашних животных, ни сестер, ни племянников, ни начальниц. Чужого не нужно. А своего долго ждать. Она же теперь бабочка и проживет не больше дня.


Шуша пожалела, что никогда не вела дневников. Сейчас можно было бы выдирать из него странички, складывать бумажные корабли и пускать по каналу. Романтика…


Заморосил дождик, не золотой, обычный. Шуша залезла в телефонную будку и наудачу позвонила Вене.


«… Веня, я тут… смерти жду… а она не приходит. Я наелась… «чего доктор прописал», понимаешь… Люди вокруг с колясками или с цветами… Знаешь, мне немножко одиноко, я пять лет была куколкой, а теперь я бабочка… Давай выпьем за это… Ведь мне все это нагадали, а я не верила…»


«Сашка! Иди домой, проблюйся. Я приеду часика через два… Поспи пока, я в окошко постучусь… на молоко у меня хватит».


«Веня, я серьезно. Я сегодня умру, я теперь бабочка…»


«Я тоже бабочка… все мы тут бабочки…»


Ариведерчи!

Сорванная слива

1

Филипп появлялся нежданно, без предупреждения, будто спускался странным образом из подвешенного в воздухе мира, где нет ни телефонов, ни житейской суетливости, — и, немного обалдевший, ступал на дощатый пол в прихожей, весь умытый растаявшим снежным дождем, растерянный и слегка удивленный сам таким вполне безболезненным переходом из своей галактики в общепринятую. В детстве Глеб фантазировал, что Филипп только что на мгновение высунулся в космос без скафандра. Шаги матери от лифта до двери всегда были слышны — дробный цокот крошечных каблучков о плитку, как стук металлического дятла. Отца чаще всего подвозили неведомые друзья на машине. Карина в нетерпеливой отдышке взбегала по лестнице, Элька, чертыхаясь, ковырялась в темноте непослушным ключом. В общем, каждый подходил к дому сообразно своим повадкам и по своим тропинкам, и Глебу казалось, что он, шагая вроде бы по единственной асфальтовой дороге к подъезду, проходит только одному ему свойственным способом, недоступным всем прочим.

Только что продрали глаза навстречу сумеречному утру, а день уже полз по нисходящей в темень, в вязкую, разбухшую донельзя ночь, сжирающую драгоценную субботу. В комнате пахло сырым ватником и паленым волосом — Лара с утра затеяла завивку, а Глеб не понимал, зачем в этой зимней дачной глуши наводить марафет. Если для него, то он сейчас уедет… Впрочем, к Ларочке скорей всего нагрянет хоровод друзей-бездельников, она и полдня не живет на даче одна. Хорошо ли это, глупо или безнадежно, — только Глеб уедет, и все. Всхрипнула ржавая стрелка старинных ходиков, и времени в мире прибавилось на полчаса, и кошка в ответ заскребла когтями по косяку. Вот и вся музыка здешних краев, а другую добывай в радиоволнах, только она здесь не приживается, испытано не раз.

Горькая до рвотных судорог зубная паста въедалась в десны и, казалось, выхолащивала язык до полного безвкусия. Ларочка жарила огромную яичницу по-царски, и от запаха шкварок Глеба слегка мутило.

— Ну что ж, Ларка, раз, два, три, четыре, пять, я иду искать!

Капля стеарина немилосердно зияла на штанине, и вообще задумка была донельзя взбалмошной и опрометчивой. Негоже копаться в семейном белье тридцатилетней давности, и даже если оно окажется чистым — к чему ископаемые? Хотя мода возвращается, и черт дернул Глеба услышать обрывок тихой кухонной стычки отца и Филиппа, черт дернул явиться с поздравлениями не днем позже, а попасть в самое яблочко мрачного юбилейного бала, где чествовали матушкину старость. Мать частенько раскаивалась в своих праздничных затеях, но, словно наркоманка, не могла отказать себе в них и, намывая потом посудные пирамиды, удивлялась однообразию из года в год повторявшегося сценария: слопали, выпили, послушали Льва Лещенко, ушли. Правда, кое-что менялось: чем дальше, тем уже был круг ностальгирующих революционеров, и даже мадам Петухова давно откололась. Однако Филипп всегда оставался константой.

«… не забывай, мы все по мере сил помогли Аннушке умереть, и ты, и Лена…»

Отец ему было ответил: «Какого черта!» — но продолжения Глеб не слышал, он сомнамбулически продолжил свой путь из ванной по скрипучему коридору в комнату, где уже нарезался знаменитый матушкин кекс и дымились разговорчики о бесконечной пользе травяного чая с мелиссой. И глухой речитатив Филиппа поглотил мирный перезвон фарфора с сервизными пасторалями, и «ничего и не было, ничего и не было», как убеждала привычная мизансцена с гостями и неоткупоренной водкой, ибо ее собирались пить только отец с Филиппом. И Глеб почуял, как моментально, чуть ли не математической уловкой стирается из быстрой памяти та точка времени и ее окрестности, в момент которой сквозь неплотную дверь проникло Филиппово откровение. Ничего не было, ничего не было! Что может быть прочнее счастливой сказки, впитанной в младенчестве, счастливой, но благородно омраченной смертью всеобщей любимицы и большой оригиналки Анны, бабкиного «первенца» и единственной Глебовой тетки, ни разу не виденной, но все равно прекрасной…

Ларочка вчера устала от преамбул. Ей, разумеется, была любопытна любая история, но она опасалась задеть хотя бы мизинцем репутацию своей мамаши, мадам Петуховой: та всегда была при чем. И конечно, имела виды на Глебова отца. Но сие Глеб узнал недавно, и зря Лара ерзала — даже если мадам приложила к истории свою гадючью лапку, Глеба это ничуть не трогало. «Выспроси у матери, она должна хорошо помнить Аню, они все из одного лягушатника, они ведь подружки!» Лара испуганно пучила глазки, кивала, а потом вдруг разразилась гневным монологом о порочной страсти распутывать клубки. Она верила в то, что ей говорили вчера, в то, что первое слово дороже второго, в то, что чем старше, тем мудрее, — одним словом, поклонялась антикварной правде. И это была не самая интересная сторона ее медали.

2

Счастливые сказки бабка бережно хранила в альбоме, из альбома же изымала, чтобы вдруг поставить любое фото на секретер; на одном из них — портрете с нарочитой ретушью — малолетний Глеб упражнялся в бессмысленном созерцании. На портрете улыбались две лисоподобные барышни: одна, с челочкой, симпатичная, к сожалению, была не мамой Леной, а Аней, почившей до Глебова рождения. И — до марша Мендельсона, до медовых праздников, до тихих радостей, до бурь тридцатилетия, до бальзаковского благоразумия. Лет в двадцать пять. Девушка, умершая до свадьбы, попадает в особый отдел потустороннего царства, в обитель вилисов — условных девственниц, неприсоединенных половинок, и там тихо коротает вечность. Бабка верила, что именно так, и никак иначе, хотя сама путалась в сложной адской иерархии девяти кругов и тем более непонятного рая, в котором вроде как все равны, но и тут Господь богат на исключения. Но бабуля, несмотря ни на что, приняла решение не сомневаться. Погибшие дети канонизируются, обращаются в младших богов, способных ответить на родственный молебен. У бабушки и с этим был полный порядок: Анечка снилась и от бед уберегала. Но это не мешало набожной старушенции подшофе шептать, что Аня шастала чуть ли не по вокзалам и там ребеночка и нагуляла. Нежно-поллюционный возраст заставлял Глеба выцыганить подробности, потом это прошло. Бабушка все равно, почуяв запретный интерес, спохватывалась и мягко отводила тему от грубой материи к абсолюту души, но в глазах ее, как последний неуловимый пельмень в мутном бульоне, блуждал сгусток сладкой непристойности, которой бабка как будто упивалась. Это было в духе привычных и ставших родными (а чем роднее, тем необъяснимее) перепадов бабушкиных настроений — то приголубит, то накричит, то побалует, то резко распетушится и за ничтожную помарку в тетради лишит пирога в обед. В полдник, правда, угостит от пуза.

Фотографии — тема для фетишистской любви. Глебу нравилась Аня, ее тип, окончательно приросшие к ее эпохе атрибуты — жирные «стрелки» на веках, «бабетта», шпильки, остроконечные воротнички, перламутровые губы… А то вдруг она, заспанная, с ямочками и припухлостями, как у немецкой куклы, в бесформенном ситчике, безразлично улыбается. Тут уже никакого стиля, но все-таки милашка. Лет в тринадцать Глеб украл у бабки Анину фотографию и не знал, куда ее присобачить. Носил зачем-то с собой, использовал вместо закладки. Почему-то ему казалось, что он делает по-взрослому. Потом мать прибрала фотографию к рукам, недоумевая, зачем она вообще могла понадобиться чаду. Глеб и сам толком не понимал, только волны смутного влечения украдкой шевелились в нем, и в слово их было не уложить.

Когда он подглядел за голой Кариной (кроме инстинкта еще и потому, что плоть от плоти Аня, но живая), она его слегка разочаровала. Тощая, белая, как мука высшего сорта, с веснушками на бедрах. Она спокойно ополаскивалась, зная, что за ней наблюдают, ничуть не противясь этому, смекнув, что с братцем так просто не справиться. Да и имело ли это для нее смысл… Вряд ли ее трогал безобидный вуайеризм, тем более что на Глеба она и вовсе не смотрела. Они паслись в одном стойле — Глеб, Элька и Карина, дитя без матери, в сталинской дедушкиной квартире. Дед умер рано, и в доме царил беспорядочный бабкин матриархат. Глеб привык, что мать большей частью живет отдельно, считая, что так она сохранит детям безмятежную преамбулу жизни. Она не желала вовлекать их в свою муторную личную жизнь, и Глеб привык: если мама забегает к ним с халвой в шоколаде, персиками, грушами и прочим, а главное — пахнет тонко и волшебно, значит, пока мужчина ей нравится. А уж что из этого выйдет — не обессудьте.

Притом мать всегда казалась здешней, своей, неотделимой от дома. Отец же всего лишь навещал. Приносил конструкторы, головоломки. Угловатый мужчина с впалой грудью и аккуратной рыжей бородой. Называл бабушку «Марией Ксенофонтовной» и долго бубнил с ней на кухне. Непонятней всего было то, почему перед его приходом нужно было прибираться, Глебу — срочно делать уроки, а Эльке — помогать бабушке замешивать тесто для пирожков или для дежурного торта для своих под названием «Улыбка негра». В общем, отец выглядел привычно эпизодическим, и это могло означать что угодно. Глебу не объяснили, что мать с отцом в разводе, он думал, что так и нужно. Они оба у него есть, и каждый приходит по своей тропинке, и совсем не обязательно им жить вместе…

Иногда папочка колобродил, ударялся в шумные игры с сыном и тогда бывал премилым. Помнится, они с Глебом загадывали желания, кидая камушки, скачущие рикошетом по воде в парке. Если два раза подпрыгнет — желание сбудется, нет — нет. У Глеба поначалу «не прыгалось» вовсе, но отец хитро замыливал неудачу, убеждая, что на самом деле тот раз был пробным и надо просто попытаться еще. С той же легкостью отец в везучий день переворачивал с ног на голову все вокруг и врал, как дышал. Однажды Глеб, испытывая папины шаманские способности, пожелал увидеть тетю Аню, хотя бы в подзорную трубу. Отец для паузы деловито откашлялся и, глазом не моргнув, набрехал, что Аня сегодня не сможет спуститься с неба, уж слишком снег густой, погода нелетная, но вот завтра — заметано! И Глеб, точно повинуясь манипуляторской дирижерской палочке, в момент поверил, а завтра забыл, хоть обычно упрямился и катался по полу от сиюминутной неосуществимости.

Выходит, отец тоже приложил руку к нежному мифу, и только мать — ни слова. В годовщину Аниной смерти она хлопала пятьдесят граммов, прижимая губы пальцем от внезапно нахлынувшей крепкой горечи, обволакивая ритуал подобающим молчанием. Единственное, не вызывавшее сомнений об Ане, действительное, хотя и весьма условное, — могилка. Но с тех пор, как у бабки стало нехорошо с ногами, на кладбище никто не ходил. На старинное кладбище, куда от их дома добираться — целая история и где всегда сыро, идет легкий дождь, и плиты есть совсем древние, начала века, и даже один занятный памятник усопшему младенцу — каменная люлька на постаменте, что могла качаться. Ребенком Глеб никогда не забывал кощунственно ее оседлать, ощутив тяжелую гранитную шаткость.

Гранит — гранитом, а из теплокровных Аня все же оставила после себя Карину, и уж как ни крути, это была ее дочь, хотя кто ее, Карину, разберет, чья она и почему… В фантазиях своих Глеб всегда был убежден, что Карина появилась ниоткуда и никакая таинственная Аня не имела к ней ни малейшего отношения. Только лишь для простоты взрослые выдумали такую правдоподобную версию; на самом же деле Карину подкинули, она упала со звезд, родилась из пены, ее взяли из детдома, нашли на грядке etc. — выбирай на вкус. Так или иначе продолжения Ани из нее не получилось вопреки бабкиным причитаниям о дурной наследственности. Подобно былинным монстрам Аня оставила после себя только сказку, которую всякий пел на свой манер.

3

Пуская сонные слюнки в электричке, Глеб успел забыть, куда держит путь. И когда замаячил перрон, он с удивлением обнаружил, что успевает к условленному часу встречи со старым добрым Филиппом, обходительным идальго, которого не видел, не считая матушкиного дня рождения, черт знает сколько и жил без него припеваючи. Золотое правило: никогда ни о чем не договаривайся на утро, а то в такие дебри попадешь, где даже некому встряхнуть тебя, как нищую свинью-копилку, и спросить ласково «камо грядеши»… С чего вдруг Глеб решил отправиться за объяснениями к Филиппу, за бесполезными хождениями вокруг да около, за неизбежным косноязычием — ибо как нащупать сразу верную тональность, когда в Филиппа, как в Санта-Клауса, верилось и разговаривалось с ним только в детстве, и последние слова с ним были сказаны, когда запускали диковинного змея в то счастливое янтарное лето, когда Глеб жил в бабкином деревенском доме и разрешалось все. Мать в очередной раз разругалась с кем-то, загуляла и привозила на природу шумные пьющие компании. Добрая пьянка — детям и собакам раздолье. Еще однажды, лет в двенадцать, Глеб с обеспокоенной бабушкой навещал болезного друга семейства в его холостяцкой халупе, но это была понурая и блеклая встреча, и Глеб грустил, как мог, о вкрадчивом козлобородом человеке, которого в сопливом детстве считал заместителем пап и нянек, а в отрочестве почему-то стеснялся и ничего, кроме скупого «здрасьте», ему не говорил.

Казалось, что Филипп всегда один. Где-то у него была семья и давнее состояние в разводе с ней, но сути это не меняло. Филипп был непредставим вне своего задумчивого кокона отшельника, ауры несостоявшегося счастья с Аней, а быть может, и состоявшегося, но чересчур краткосрочного. Филипп всегда в свитере и один или со своей грязной болонкой. Жил он в невнятно-эклектичном здании с высокими потолками внутри и облупившимся фасадом снаружи. От жилища разило грустью и нечищенными зубами. Филиппова соседка в удручающе кримпленовом платье всегда смолила папиросы. Весь этот антураж, утрированный отроческим воображением, разумеется, уже рассеялся, только допотопные деревянные ступени в доме продолжали скрипеть. Филипп открыл сразу, на удивление аккуратный и как будто обновленный вместе с одеждой в фантастической чудо-машине. «Может, тетку какую завел», — с интересом подумал Глеб, но в квартире никого было не слышно, не видно, а дверь в комнату, где раньше обитала соседка, была распахнута и виднелся ворох каких-то одеял и ветхих одежд, вывалянных в подушечных перьях. Свалка времен, которые mutantur… Филипп для начала угостил чаем с крупными чаинками и придвинул было к гостю блюдце с неприкаянными кусочками подозрительной коврижки. «А водки, кстати, чуток?» — спросил он после быстрой экспертизы прицельным взглядом, коим изучил глебовскую похмельную меланхолию. «Буду», — без кокетства ответил Глеб, на этот номер и не надеявшийся. Филипп воодушевленно кивнул, звякнул двумя рюмками, которые, по-видимому, всегда были наготове, и, когда уже их опустошили, с лукавой вальяжностью старичка-лесовичка вопросил: «Ну, говори, чего пожаловал…» По жилам начала разливаться теплая горечь, а из Филипповой комнаты, казавшейся мертвенно тихой, спасая Глеба от безобидного вопроса, вдруг прошлепала в кухню тощая маленькая девушка с капризными губами, в желтой, до колен футболке. Девушка сразу не угодила Глебу юркими хозяйскими повадками, на которые явно прав не имела, но тут уж было не ему судить. Филипп же сразу встрепенулся, заерзал и с грохотом выдвинул из-под стола табуретку. «Мариночка, у меня вот гость, ты как, выпьешь с нами?» Мариночка на это неожиданно легко улыбнулась, лучезарно кивнула и наотрез от всего отказалась. Вынув из хлебницы ватрушку, она поспешно скрылась из глаз. Глеб мимолетно устыдился того, что про себя напрасно ее обидел: Мариночкино ненавязчивое появление нежданно помогло, ехидная внутренняя улыбка расслабила его. И на солнце есть пятна, и у Филиппа, рыцаря печального образа, водятся девочки, «официальный диагноз» не подтвердился (бабка любила вопреки Филипповой женитьбе попричитать о «бедном мальчике», что после Анечки навсегда один). Сквозь улыбку Глебу было легче сносить монотонную преамбулу любого разговора по существу — о том, что да как, мама, папа, дети, кто родился, а кто абажур купил. К счастью, Филипп тоже торопился побыстрей закончить с любезностями, и воцарилась неловкая пауза ожидания… По своему обыкновению Глеб в последний момент наплевал на осторожные, приготовленные заранее вступления и с места в карьер с детской непосредственностью: мол, жила-была Аня, а сейчас не живет, спрашивается, почему… одним словом, интересно ребенку докопаться до истинного происхождения Санта-Клауса или Бабы-Яги. Филипп вскинул бровь, поморщившись после новой стопки, и без энтузиазма ответил: «Ты же знаешь все прекрасно. Погибла в автокатастрофе». Но Глебу была уже неинтересна эта ритуально-скорбная история.

— Почему же тогда все виноваты… как вы говорили отцу… на дне рождения матери недавно?..

— В смысле… о чем ты?

— Если честно — так вышло. Я подслушал. Случайно. Ваш разговор тогда…

— Какой еще разговор?

— У нас дома, на мамином юбилее, — терпеливо повторил Глеб. — Вы стояли с отцом на кухне, и я не знаю, может, говорили вы совсем о другом, но в тот момент звучало про Аню…

— Вот ты про что… И в чем же все были у меня виноваты?

— Вы сказали нечто в духе «мы все поучаствовали в Аниной смерти».

— Неужели? Я такое сказал, — Филипп гнусаво хохотнул, обнажив маленькие желтые зубы. — Ты плохо, брат, подслушивал. Я ничего такого утверждать не мог. Я пока еще в своем уме.

— Но если б я не слышал, я бы не стал выдумывать…

— Ты не слышал, ты истолковал, вырвал фразу из контекста, и совершенно зря, потому что речь шла совсем о других вещах, о которых тебе вряд ли будет интересно знать. Это мои личные неурядицы, и не выдумывай лишнего.

— Я понимаю, — беспомощно согласился Глеб, — но тогда скажите хотя бы, почему она вдруг разбилась… нелепейший, конечно, вопрос… но вы же неспроста вспомнили об этом, нет дыма без огня.

— Милый мой, тебе известно, что такое случай? Он может быть несчастным или счастливым, но это всего лишь случай.

— О случае не думают через тридцать лет…

— Если умер любимый человек…

— …то о нем скорбят уже скорее по привычке. Вы и сами это знаете.

— Ишь какой ты шустрый! Все по полочкам разложил, — взметнулся Филипп, погладив беспокойными пальцами затылок. И это движение неуловимо скопировало излюбленный жест отца, когда тот старался торопливо загладить вину. — Почему ты интересуешься всем этим, — после недолгой паузы завел Филипп еще недавно взбесившую его шарманку. Глеб смекнул, что слишком грубо потянул верную петельку, но, быть может, это и требовалось.

— Я интересуюсь, потому что… мне интересно. Я слишком мало знаю, да и то, что знаю, мне всегда преподносили, как тщательно заученный стишок. От вас я услышал кое-что новенькое. Вот и пришел.

— И хочешь услышать от меня потрясающие разоблачения, — Филипп даже пришмыгнул носом от распиравшей его иронии. — Тебе пора быть в курсе, что у слов бывает переносный смысл, что в запале можно наговорить чепухи и что верить подслушанному чаще всего дело гиблое…

— А я ничему пока не верю. Я спрашиваю. По-моему, то, о чем в курсе мой папаша, имею право знать и я.

— Вовсе не обязательно, дружочек. Если он тебе сам расскажет — ради бога. Но я — другое дело. Я не собираюсь сплетничать. Спрашивай тогда уж у всех.

— А я и собираюсь — у всех. Вы просто первый. Пусть все посплетничают.

— Ну ты и балбес, — почему-то вдруг с нежностью выдохнул Филипп. — Мы все когда-нибудь грешим. Потом нам стыдно, мы чувствуем вину, а потом мы забываем о ней или она совсем не кажется нам виной. Мы не хотим нести этот груз одни, нам хочется его с кем-то разделить, и мы выбираем себе товарищей по ноше, тех, кто якобы сильнее и благородней нас, кто выдержит и не собьется с курса, да просто кому это раз плюнуть… И после этого надеемся, что теперь, обновленные и невесомые, как бабочки, безмятежно продолжим свой путь. Но нет таких, больших и сильных, нет, все мы одинаковы, — поучительно захрипел Филипп. — Я частенько попадаю в эту ловушку. Ну да ладно! Лучше вздрогнем.

Вздрогнули. Глеб, слабо уловивший смысл тирады, тупо взирал вокруг, на голубоватые стены, на зачерненные углы потолка, на старый закопченный тюль, накладывавший липкий отпечаток на облетавшие березы и клены за окнами. Над плитой висели традиционные разделочные деревяшки, и одна радовала румяным рисунком: плотная девица с коромыслом в овале надписи «жду любви не вероломной, а такой большой-огромной». Глядя на нее, Глеб по контрасту вспомнил нечеткие очертания Филипповой жены, которую однажды видел на фото. Она была узколобой и бледной.

— А ты небось думал, что я о другом совсем, что я бог знает к чему клоню, к злодействам каким?.. Вот скажи, как ты истолковал мои слова насчет того, что мы все виноваты? — развеселился Филипп, и впалые его щеки разрисовал алкогольный румянец.

— Ну тормоза попортили, например, или бросили снотворное в чай, — подыграл ему Глеб. — Должна же быть в семейной истории пара-тройка злодейств для разнообразия.

— Все вместе, да? Сообща? Чудесно, батенька! Фантазер ты, однако ж… — тон Филиппа медленно спускался в минорную тональность. — Ладно, закроем эту тему.

«Вот уж дудки», — заартачился про себя Глеб, ссыпая портсигарные крошки в пепельницу. Толком ничего не сказано, а скользкая тема уже задета. Нужно Филушку еще помучать, выдавить из него хотя бы хилый аффект, а то так совсем скучно. Терять Глебу нечего, никто из родни к Филу более не ездок, старинное знакомство треснуло, и некому теперь будет одинокому рыцарю поплакаться в жилетку. Однако проковырять щелочку в его железной коже и нащупать слабое место с налета — затея явно не одного вечера, и Глеб платил за свою опрометчивость позывом извиниться, скорей откланяться и выйти вон. Он вертел в руках все тот же портсигар с какими-то выпуклыми фейерверками на крышке. Фил осторожными пальцами взял этот обломок имперского стиля из чужих рук, съежился лицом в тихой улыбке и спросил: «Нравится?» Глеб быстро кивнул, хотя, конечно, соврал, просто нужно что-нибудь мусолить в руках, когда неловко. Филипп ударился в воспоминания, где и когда ему вручили эту вещицу, а Глеб готовился к последней маленькой бестактности с тем же чувством, с каким, бывало, проковыривал в мешках с сахаром маленькие дырочки, а бабка, обнаружив, ойкала и суетилась.

— Может, это все из-за Карины, больной вопрос отцовства…

В сущности, это была шпилька вовсе не в адрес старика Фила, но нельзя сказать, что он остался к ней равнодушен. Филипп поднял голову и странно приоткрыл кое-где щербатый рот, окинув Глеба печально-остервенелым взглядом.

— Вот это уже точно не твое дело. Я, собственно, тебя уже попросил покончить с этой нелепицей.

— И моя мама из ревности, — ерничал Глеб, — …хотя нет, она не сумела бы. Она в машинах ни бельмеса.

— Ошибаешься! Она в свое время прекрасно водила машину, — вдруг азартно возразил непреклонный Филипп.

— Ага! Вот, значит, как! Мыльная опера начинается!

В дверях опять замаячило вкрадчивое видение «Мариночка», и Глеб был доволен, ибо успел увидеть и услышать кое-что «не для печати», хотя еще непонятно, с чем его едят. У Мариночки, видно, был дар появляться вовремя, она прервала разговор в нужный час, ибо продолжение не сулило Глебу ничего хорошего. Филипп не слишком желал откровенничать при своей гостье — или, может, хозяйке, — а поддерживать светское молчание уже было ни к чему. Прощаясь и натягивая ботинки в прихожей, носом к носу с обломками ссохшегося обувного крема, ложками, щетками и собачьей чесалкой, Глеб уже ловил веселое чувство игры — и ему даже нравилось бестолковое начало, хотя скорей всего через минуту он сменит милость на гнев, а потом, быть может, и гнев на милость.

— А где ваша собака?

— Умерла, — невозмутимо ответил Фил, и лицо его моментально раздраженно сморщилось. — Ты бы, кстати, к бабушке съездил. А то она уже боится, что внуков так и не повидает перед смертью.

— Бабуля паникует, как всегда. Она еще кремень.

И зачем только Филиппушка бабку приплел, будто на днях к ней на пироги ездил. И песик его сдох, а щетка цела. Странно все это (и к этой мысли подошел бы шпионский прищур)… Глебу начинало надоедать язвить про себя, ему захотелось чего-то здорового и простого, как гречневая каша, старой компании и новых анекдотов, например, а все эти намеки на семейную драму ему успели надоесть. Похоже, Аня умерла, ибо представился случай умереть. Есть вероятность, после этого кто-то под слезами вздохнул свободно, хотя особенно не с чего. Но сие — не преступление. Никто не получил после нее наследства и прочих приятностей. Мама с отцом, бывшим Аниным любовником, не сказать чтобы вкушали любовь и согласие, танцуя на Аниной могиле качучу. Но то ли по настрою развлечься, то ли из-за магнитной бури Глеб никак не мог согласиться на капитуляцию своего любопытства, и подслушанные слова Фила для него будто выкопали колодец в подземную реку, которую Глебушка чуял с младенчества по пульсирующему под ногами течению. Покойницкая поговорка выворачивалась наизнанку: не мертвая царевна шевелилась в гробу от поминания всуе, а, напротив, поминали ее оттого, что она беспокойно ворочалась. И значит, что-то было с ней нечисто.

А в руке он сжимал плод своей мелкой кражи (надо же когда-то начинать, игра стоит свеч) — прелюбопытную вещицу, детские часики, знакомые до тошноты, с живой еще надписью на ворсистой стороне ремешка — «Корри». И посему прямой путь был к Карине, сестре номер один.

4

Иной раз Глеб задумывался, каково живется всем этим «девочкам и мальчикам мечты», обожаемым на мучительном расстоянии, тайно и невыразимо любимым, чьи фантомы тихонько укладываются рядом с собой в постель, как плюшевые медвежата… Как чувствуют себя они, о ком нудно и неотступно думают, денно и нощно подтачивая водой грез камешки их неведомых сердец, заставляя их являться во сне? Приходится этим «счастливчикам» обрастать грубой свиной кожей, чтобы ничто их не тревожило, чтобы могли они без проволочек мельтешить себе по-муравьиному в житейских лазейках и чтобы не икалось им от навязчивых импульсов чужих притязаний. Опыты с Кариной, однако, не в счет, ибо инцест, даже воображаемый, наказуем, и тут уж не до авансов. Глеб и сам никогда не назвал бы эту, вечно выталкиваемую внутренней цензурой главу «первой любовью». Теперь об этом уже и говорить неинтересно, а тогда — и думать запрещено. В общем, как будто ничего и не было, хотя и несомненно было, неосознанное чувство натуральней осознанного, хотя Карине скорей всего, как настоящей «девочке мечты», не икалось.

Струнку любви задело вовсе не подглядывание, а маленький эпизод. Карина собиралась на вечеринку. Расчесывала свои рыжие космы, достающие до попы, а ласковые наэлектризованные волоски тянулись к расческе, распушались, не слушались. Глеб угрюмо шарился в бабушкиных тайниках по части абрикосового джема. И косился на сестрицу, ожидая, что вот сейчас она затянет свою блестящую рыжину в скучный конский хвост. Но Карина оставила волосы как есть. Потом разложила запретные игрушки — мамину коробочку с тушью, огрызки теней, румян, еще бог знает чего. Ковырялась в этом добрый час, как лаборант в анализах, смешивала, слюнявила пальцы… И вдруг родилась из пены — сразу в черном шелке, в бусах. Сунула в пакет мамины туфли, скользнула в шубу — и была такова. Она знала, что ей ничего не будет от взрослых — сиротке прощались грешки. В тот вечер она потеряла бусы, и, вернувшись, рыдала в ванной; по радио гундели последние ночные известия, Глеб гнездился на стуле и боялся пошевелиться и разрушить хрупкое счастливое томление. Потому что никаких печалей у него не было: шел густой мохнатый снег, ночь светилась, бабушка спала, Эльку забрала мать, а он глотал сладкий дух ожидания новогодних праздников. Только у Карины что-то не заладилось. Среди присутствующих Глеб всегда устремлял внимание на самого грустного. Это и решило его участь лет на шесть. Поводов для ревности почти не было: Карина не водила своих мальчиков в дом. Лет с шестнадцати она уходила в гости на недели и месяцы. Появлялась набегами, выгребала из запасов картошку, сосиски, колбасу. Глеб завороженно смотрел на загулявшую сестрицу — она же в классическом презрении «трудного возраста» к младшим отрезала: «Че уставился?» Прошли времена, когда она тетешкалась с ним, строила ему городки и короновала его на царствие среди «цуциков», мастерившихся из расчлененных прищепок. Теперь она перестала понимать его птичий язык, пошла по Аниным кривым дорожкам. Гены сработали, и бабка с примерным фатализмом отпускала внучку на все четыре стороны, что было заказано Эльке и Глебу. Потом, правда, внучок догнал и перегнал загульную девочку под ее же чутким крылышком, и они снова стали друзьями. Друзья у Глеба появились и в сестрицыных темных компаниях, где никто не работал и никто не спал, но слушали «Джефферсон Эрплейн». Нужны были ему деньги ли, ночевка или просто чувство поднятого забрала — Глеб никогда не был обделен в этом кругу, и в том заключался неписаный закон.

Эпоха та прошла, Глеб оставил старые пристани, а Карина, как и положено, окунулась в мещанство. Дверь открыла ее быстроглазая свекровь. Глеб думал отделаться легким испугом и откланяться, ибо свидетелей не планировал, но та приветственно защебетала, извлекла из поддиванных запасов бутылку кислого вина и усадила Карину и гостя вокруг себя и своих громкихисторий. Карина показала Глебу заговорщический глаз, дав понять, что все, им сказанное, может обратиться против него, а маленькая черная женщина (волосы, глаза, брови — все вороново крыло) с тугой и похвальной для таких лет фигурой энергично жаловалась на запойного мужа. Это был ее обычный досуг.

— Кстати, Карюш, мне тут предложили жуткий народный способ, но в отчаянии я могла бы на это пойти! Ловишь обычную серую мышку, вымачиваешь ее сорок дней в водке — и даешь выпить мужику. Говорят, пить перестанет. Как тебе?!

— Жить тоже, может, перестанет, — деликатно предположила Карина. — Не боитесь?

— Боюсь, конечно! Тем более что квартира его мне не достанется, наследников у него хватких хватает. И заживу вместе с вами. Устраивает такой исход дела?

Она хрипловато-победоносно похихикала и наконец удалилась — гугукать над проснувшейся внучкой и азартно ворчать на теледикторш за их вологодский говорок.

Карина быстро перешла к делу:

— Рассказывай все. Не по порядку, как хочешь — где бродил, чего искал.

— Ты чего-то потемнела, щеки опали…

— Спасибо на добром слове. Гормоны, лактация, пигментация, сам понимаешь.

— Ты еще не хочешь расстрелять свекровь из спрятанного в чулане обреза? Знаешь, один японец переутомился однажды на работе, пришел со смены домой и перебил всю семью. Кто-то ему слово поперек сказал, вот он и огорчился, нервишки сдали.

— Чулана у меня нет, — рассмеялась Карина, — в три смены я не работаю, бить предпочитаю руками, к оружию привычки нет. И вообще все у меня хорошо, хотя тебе и трудно в это поверить. Всем трудно поверить. Вот я сижу, не высовываюсь.

— Тебе снится твоя мама?

— С чего бы это?

— Ну тебе хотелось бы ее увидеть, хотя бы во сне?

— Нет. Ты это к чему?

— Ты плакала о ней когда-нибудь?

— Не помню… я же ее не знала. Это что — допрос резидента? Ты завтракал сегодня?

— Ты хотела бы ее встретить теперь?

— Да отстань ты! Я боюсь призраков.

— Живую.

— Зачем?!

— Господи, да из любопытства!

— Че пристал? — от волнения она огрызнулась совсем как в детстве.

— Почему она погибла, ты знаешь?

— Что, с дуба рухнул?! А ты подзабыл? Погибла в автокатастрофе.

— И все?

— А что, этого, думаешь, маловато? При чем здесь моя мать, зачем эти идиотские вопросы?!

— Ладно, потерпи, у меня последний, — промямлил Глеб, и он с гадливой гримаской помахал выкраденными у Филиппа часиками. — Узнаешь?

— Откуда они у тебя? — умилилась Карина после внимательной паузы, когда, близоруко прищурившись, подозрительно рассматривала вещицу.

— От Филиппка.

— С Филиппом теперь дружишь? — удивилась Карина.

— Я-то нет, а вот ты, судя по часикам, с ним водилась когда-то. Кстати, у него девочка завелась. Не приревнуешь?

— Отчего ж… Девочки всегда были его слабостью. Тайной, правда. Фил умел блюсти реноме.

— Какие открытия! Кто бы мог подумать. Наша бабуля очень бы огорчилась…

— Кристальный человек наша бабуля. Она не нарадовалась, пока я жила у Фила, думала, так надежней, друг семьи все-таки. Филипп каждый день звонил ей и докладывал о моих успехах в испанском, о подготовке на филфак… якобы. Иногда прямо из постели и звонил, непросохший…

— М-да! Какого черта ты с ним связалась? Старый конь борозды не испортит — так, что ли?

— Много будешь знать — скоро состаришься. И вообще что ты понимаешь в зрелых мужчинах, — расплылась Карина в раскрасневшейся улыбке.

— Красненькое тебе явно на пользу, — не удержался Глеб, — все лицо как одна сплошная веснушка, а на ней еще маленькие плодятся. Кстати, помнится, ты хотела покончить с конопатостью? Ты забросила эту идею?

— Пошел ты…

— Расскажи мне какую-нибудь сказочку про Филиппа.

Глеб быстро описал пресловутую подслушанную мизансцену, которая, однако, не произвела на сестрицу сильного впечатления.

— Ничего удивительного. Фил всегда точил на папочку зуб, — ответила Корри, невозмутимо доставая с полки вазочку с печеньем и отодвигая свекровкину бутылку с кислой мутью. — Фил завидовал папашиному разгильдяйству… я уверена, прежде всего он обвинял нашего daddy… Хотя сие большая глупость. Господи, но если вспомнить, как Фил изображал благородный гнев по поводу брошенной Ани со мной в брюхе… он ведь считал, что я от нашего папаши…

— Да?!

— …и думал, что тому легко все сходит с рук, никогда в жизни пальцем не пошевелил, а как сыр в масле катался. О, Фил еще тот классовый обличитель — в кулачок, шепотом, перед телевизором и стаканом. Он так любил говорить, что всего в жизни достиг сам, вылез на карачках из нищего детства, вкалывал грузчиком… Мать у него умерла рано, отца не было, приходилось кормить себя и брата, даже костюм было не на что купить, на танцы не пойти и с девушкой не познакомиться. Эту песню я выучила назубок. И вот теперь он, скромный труженик, вышел через тернии в люди… У него профессий, по моим подсчетам, больше дюжины, но обычно он называл себя ювелиром. «Волшебником серебра», ни больше ни меньше, от скромности не умирал, во всяком случае — передо мной. Да и с какой стати… Но отцовское порхание по жизни не давало ему покоя, любой человек, которому с рождения была дана некая доля благополучия, его бесил. Это так понятно… Я не думаю о нем плохо, здесь другое. Я во многом даже благодарна ему. Сгоряча начал обучать меня ювелирке, мол, будешь ученицей. Ну какая из меня ученица! Он все время внушал мне мысль, что я вроде Золушки в нашей семье, и когда-нибудь это пойму, и мне нужно как можно скорее получить профессию, образование, чтобы не пропасть в мире, полном опасностей и испытаний… и подобные глупости. Что мне необходимо жить отдельно от вас, а иначе в один прекрасный день я увижу, что — как он выражался — пирог делят не поровну. Знаешь, он на все смотрел с колокольни обиженного мальчика. А я, конечно, тогда смотрела ему в рот. Сценарий «отверженной» крепко засел мне в голову. Потом…

— А как насчет рассказов о мамочке? Долгими зимними вечерами.

— Никаких рассказов! Ни слова.

— А может, ты все-таки его дочь? Ведь так могло случиться?..

— Знаешь, эдипизм, конечно, краеугольный камень классического психоанализа… — Карина скорчила веселую язвительную гримасу. — А ты тогда мой внебрачный сын. Знаешь, в Бразилии девочки иногда беременеют лет в шесть. Так что я вполне могла успеть… Послушай, ублюдок малолетний, никто мне никогда не верил, но меня действительно не травмировал вопрос отцовства и материнства! Мне было плевать. Я не плакала в подушку о мифической маме. У нас с тобой была общая мать и общий отец. Для тебя это новость?

«Ублюдок» в устах Карины означал ее шаткую благосклонность и предложение задуматься над своим поведением. И Глеб притормозил, ибо даже на пике своего красноречия он не смог бы принудить ее признаться во лжи. Не смог бы объяснить свои детские выдумки про то, что Карина из другого теста и из другого мира. Что Глеб попросту начитался уайльдовских сказок про звездных мальчиков, карликов и инфант. И что толку уличать ее в том, что она не любила фотографий в обнимку с матерью и всегда стояла отдельно — вот и получалась «девочкой в гостях». А когда ей на восемнадцатилетие подарили серьги с малахитом и немодное зеленое платье, которое она из вежливости надела, и чинно сели за шампанское, мать смотрела на Карину с больной осторожностью, по-старчески опасаясь сказать не то, будто виновата за неловкий подарок и за то, что она не мать вовсе, а назойливая муха.

И то, что Новый год Корри встречала у нижних соседей, где жила чахоточная подружка, которая, кстати, потом упорхнула в Европу… Неловкие, бессвязные детали, как клубок разноцветных ниток, никак не улягутся в слова.

А «общий отец» — это и вовсе мистификация, ибо в детстве у Корри был не папа, а «дядя Женя», внезапно признанный родителем в смутные времена Карининого двадцатипятилетия.

— … впрочем, если тебе интересно. Аня поехала тогда к нашей мадам Петуховой. На дачу. Они все почему-то обожали дачи. Если выпить, то обязательно на природе. В общем, в день смерти случился семейный скандал. Бабуля, кстати, вступилась за нашу мамашку, а не за Аню — небывалое дело… Аня — любимица. Ну да ладно! Скандал, слезы, Аня остограммилась сгоряча, и тут в разгар ругани позвонила Петухова и позвала к себе. Развеяться. Мне уже год, можно и погулять. У Петуховой тогда был любовник-грек. Стол при нем ломился, потом на столе танцевали сиртаки, плавно переходящий в «цыганочку». Сперва Аня сказала «нет», а Петухова не унималась и добилась того, что Аня плюнула на все вокруг, в том числе на то, что стремительно пьянела. Она всегда пьянела быстро. Взяла дедушкину машину и укатила. Как тебе уже известно, до пункта «Б» она не доехала. Это к вопросу о всеобщей виноватости, Глебушка.

— Откуда ты все это знаешь?

— Интересовалась… От мамы.

— Эк вы с ней откровенничали!

— Мы с ней еще не так откровенничали. Однажды мы стали с ней друзьями. Не в самый лучший день моей жизни, конечно. Перипетии с первым мужем… Страшное было времечко. Неудачная попытка свить семейное гнездо, как обухом по лбу. Непруха по всем статьям. Резкая смена образа жизни до добра не доводит, знай это. Как ни странно, благодаря маме я вылезла если не сухой из воды, то хотя бы вылезла.

— Насколько я помню, ты посылала ее по телефону ко всем чертям.

— Сначала посылала, а потом приползала ночью — и дверь была уже открыта. Ты тогда уже не жил дома, вообще никто не жил, кроме нее. И я могла молчать, плакать, бить посуду… все что угодно.

— А мама?

— А мама всегда говорила одно и то же. Никогда раньше не предполагала, что это может так успокоить — когда тебе просто изо дня в день говорят одно и то же.

— Одно и то же что?

— Это женские штучки. Тебе неинтересно.

— Нет-нет, расскажи мне скорее, что за женские штучки! А то сплошная утопическая сказка о лучшей маме на свете.

— Как тебе дисфункция яичников, поликистоз, аденомиоз…

— Это еще что за мерзость?

— Это женские штучки. Продолжать?

— Нет, про такие не надо. Зачем о грустном. Лучше я предложу тебе игру.

— Ты Чип, я Дейл, я Холмс, ты Ватсон, и т. д. — помню я наши игры. Мы с тобой всегда ссорились из-за того, что ты не хотел быть второй скрипкой.

— Теперь я согласен. Только расскажи мне все, что знаешь. Ты просто должна! Мне так любопытно, а ведь любопытство, как ты сама декларировала когда-то, едва ли не самая уважительная причина… Почему Фил копнул эту историю снова? Почему?

— Что за капризы! Я все тебе уже выложила, все, что мне известно. Папашка, наверное, съязвил нечаянно или нарочно, а Фила и понесло. Неужели ты не понимаешь, что его не устраивала роль почти члена семьи. Ему не хотелось «почти»… Сценарий с Аней сорвался, выдержав паузу лет в десять, он приударил за матушкой, но и тут не срослось.

— Да что у нас, медом, что ли, намазано?! Мало ли на земле одиноких женщин!

Карина раздраженно выдохнула; но зазвенела иссякающая струйка заварки, и ее звук сразу придал тишине примирительный оттенок.

— Мы для Филиппа были иллюзией «нужного круга». Его ведь вечно тяготило то, что он с улицы и чумазый. А тут приличная семья, как ему казалось, со связями. Лет…дцать назад, впрочем, так и было. Весь этот антураж, дедушкины именные чернильницы, папашкины «золотые» друзья, дочки и сынки не последних где-нибудь людей, в общем, вся эта шелуха…

— Сказка «Принц и нищий»! — не преминул прокомментировать Глеб.

— Черт побери, с какой стати ты пристал ко мне как банный лист?! Тебе заняться нечем? Еще и издевается… Мне вот совершенно не хочется вспоминать Филиппа и все его превратности судьбы. У него не вышло почти ничего из задуманного, он всегда садился в одну и ту же лужу — вечно хотел не жить дальше, а зачеркнуть прошлое. Сплошное доказательство от противного. Он был весь намагничен ненавистью к своей детской нищете, а люди ошибочно принимали это на свой счет. Он без конца цеплялся за какое-то мифическое благоденствие и роскошь, покупал себе дорогие игрушки — часы, булавки для галстука, — будто готовился стать богатым. Он даже не подозревал, что бывал смешным. Как обезьянка — тянулся к блестящему… Он не зря выбрал ювелирку: инстинкт самосохранения. Он чувствовал, что ему нужно учиться отделять настоящее от фальшивки. И вот уже умудренный опытом Филипп пришел делать предложение нашей маман, а она, конечно, чуть со стула не упала. А ведь Филиппушка искренне не понял, почему она отказала. Он обиделся. Самое комичное, что все это в подробностях излагалось мне.

— Может, он хотел, чтоб хоть ты снизошла…

— О, нет. На малолетках он не женился. К счастью, конечно. А мама… Как ни крути, вышло так, что Анина смерть была ей на руку. Сам понимаешь… И Филу это не давало покоя. Он был согласен подзабыть Аню, но не был согласен с тем, что его отвергли. Трагикомедия, Чарли Чаплин, выкрутасы судьбы, все смешалось в доме Облонских, корнет Оболенский, налейте вина! Давай развеселимся, что ли! А то прямо «Семья Тибо» получается…

— А я-то думал, все упали с одной яблони, а оказывается… сколького я, болван, не знал…

— С одной яблони, только разной спелости и гниловатости. Меньше бабку надо было слушать.

— Я теперь тебя послушал, и мне невесело.

— Послушай других, раз я тебе не угодила.

— А ты жестокая девица. Даже дядюшку Фила не любила в шестнадцать лет.

— Любила. Ты что, глухой? Как раз тогда я и не видела в нем изъянов. Он даже был для меня красивым… когда голый и не прикасается. А в одежде он, увы, жалковат и козлообразен. Но я всегда ему рада. А ты-то что, Мальвину себе, что ли, подцепил?

— Сама ты подцепила!

— Знаю-знаю, Лару Петухову. Надо же, какие перемены! Помнишь, ты ее на дух не переносил. Как она? По-прежнему сольфеджио и фруктовые салаты по утрам?

— Я же говорю, ты жестокая злая девица и никого не любишь.

— Я люблю, только иногда притворяюсь. И вот что, кстати. Не заводи разговоров про Аню с матерью. Ей вряд ли понравится эта тема.

— Так это и славно. Негативно настроенный индивидуум обычно выдает себя с головой.

— Ты сам злой и никого не любишь.

— Я тоже иногда притворяюсь.

— Ну и ладно. Когда Элька-то нагрянет, наша плейгерл?

— А кто ее разберет. На днях или на неделях…

5

«Аня? Странная была. Да, познакомился я с ней раньше, чем с мамой. Она мне наврала. Чуть-чуть. Сказала, мол, я разведенная, без детей, и дальше подразумевались квартира, хорошая родословная и прекрасный экстерьер. Спросила: «Я тебе подхожу?» С юмором была. Она мне, конечно, не подходила, но пришлось найти в этом особый вкус…»

Глеб ухмыльнулся про себя: отец находил вкус в странных вещах — в нелепых жестах и в жестких женщинах, не важно, были ли это его скоротечные подружки или просто те, с кем он скучал или острил за столом. Любая из них напоминала Глебу человекоподобную куклу, внутри которой был встроен не сложный, но мощный и слаженный механизм житейских желаний. Только одна была тетка как тетка, Лиля с пухлыми губами и теплым глубоким голосом, источником которого, как всегда считал Глеб, были ее внушительные груди. Лиля была хохотушкой, пела романсы про ямщиков и всеми любимую «Summertime»…

«Анька — истеричка. Вечно лезла, куда не надо. Помнишь Володю? Интеллигентнейший мужик, умница, напился однажды, стал резвиться, женщин беспокоить. Так Аня ему бутылкой по башке съездила. Слава богу, все обошлось. Она всегда ерзала не по делу. С ней даже идти в приличное место было рискованно — не знаешь, что выкинет. Нелепая экзальтация — слезы, приступы бешенства и какая-то одновременно скрытая подлянка, крысиная хватка. Когда шла рядом, умудрялась держаться за меня обеими руками — будто боялась, что ветром унесет добычу. Она была жадная до чужой жизни, все хотела, чтоб я ее привел к своим — мол, посмотреть на «других» людей, на новую породу. Господи, да везде один и тот же обезьянник!.. Ей было не понять, она, к сожалению, была плебейкой до самых селезенок, дело не в происхождении, а в этой беспорядочной жадности и несдержанности. Кусок ей кинешь чего угодно — она моментально его глотала, не разобрав, что и зачем… Хотя все было при ней. Что ни говори, Анька уродилась красавицей. И волосы эти тяжелые, с рыжиной, и глаза такие, знаешь, пикантно раскосые, губы не слишком мясистые, но по типу негритянских — будто вывернутые наружу. Наша мадам Петухова, как вы ее называете, решила сделать Анюте доброе дело — подарила ей платье и туфли. Я так думаю — «на тебе, боже, что нам негоже», но Анька пищала от радости. Одевалась она неважно, прямо скажем, но и с каких щей ей было одеваться, она ж все протестовала, из дома уходила, набродяжничаешься — привыкаешь к тому, что есть, сам знаешь. Так вот, подаренную одежку она не снимала две недели, а потом вдруг выменяла на пластинку у каких-то алкашей. Пластинка классная, ничего не скажу, тогда редкость, что-то из джаза, не Армстронг, но тоже смачный морщинистый мэтр. Плакали Анькины тряпки. Она в них как раз собиралась фигурять на какой-то нашей вечеринке. Зато Аня напялила что попало и врезала Петуховой по лицу. Ей показалось, что та имела на меня виды, а мы просто стояли на балконе, и мадам надо мной издевалась: мол, что ж это «твоя Золушка» опять черт-те в чем, где платье посеяла… Я на Петухову не обижался, с ней невозможно ни дружить, ни ссориться, она ж как шарик на резиночке, прыгает себе по жизни и плевать хотела, кто ее там наверху мотает туда-сюда. А вот Анька на нее, конечно, разозлилась. Она не подслушивала, нет, это не в ее стиле. Она почуяла! Как зверь. Это она умела».

(«…я-то думал, — бормотал про себя Глеб, — все вы князья благородные, серебряные, в крайнем случае позолоченные, а вы, оказывается, чумазенькие, как, собственно, и я. Шарики на веревочке. Рассказывай, папа, мели Емеля — твоя очередь…»)

«А дальше я узнал Лену, то есть маму. Лет-то прошло ого-го сколько, память моя стариковская, допотопные времена все как на ладошке, а что творилось позавчера, и не вспомнить. Видишь ли, Аннушка, царство ей небесное, стерва была та еще. Мы, конечно, под венец с ней не собирались, боже упаси, отношения были «субботние», так скажем, но залетать от кого попало было совсем не обязательной деталью, согласись. Я думаю, она просто мне отомстила, это в ее стиле, но, видит бог, я ей ничего плохого не сделал, я просто изредка давал ей понять, что ничем не связан, что хочу, то и делаю. По-моему, это честно…»

(Ох, врет папаша, врет!)

«Ну а она, разумеется, бесилась, когда я сошелся с Леной. Это нормально. У мамы твоей был фасон. Не знаю, как объяснить… Мне кажется, для вящего лоска и стиля женщина должна быть слегка медлительной и равнодушной. Страсть — только в моментальном взгляде, им все сказано, а далее никаких сантиментов, «до» и «после» — игра в «их бин кальтэ фрау», как говорят немцы, в смысле — «я холодная женщина». Аня — та вообще не умела держать себя. Они были настолько разные, ну должна же была проскочить хоть мизерная метка родственных генов. А у них только вялое-вялое сходство, так скажем, лицевой вязки. Мама хотя бы умела помалкивать в такси и не завязывать знакомств с официантами…

Нет же, черт возьми, это, конечно, не главное, просто эта легкая аристократическая прохладца меня подкупила. Да, я трус и невротик, и боюсь шумливых порывистых женщин. Особенно вспыльчивых! Ты знаешь, когда-то была в ходу байка, что Сличенко жена топором убила. Вот это я понимаю, масштаб! Но я бы так не хотел. Это унизительно, в конце концов! Пусть лучше меня убьет в схватке самый что ни на есть гнилой мужик, чем даже самая прекрасная в мире леди. С мужиком я разберусь, и в последний миг душа моя согласится со смертью, я уйду с миром. А вот с женщиной — тут сам черт ногу сломит, единственным чувством моим будет злая обида на эту паршивую сучку. Сие совершенно не торжественно и, главное, обыденно до безобразия…»

Отцовскую исповедь прервал нудный телефонный «кряк», и отец, недовольно уткнувшись губами в телефонную трубку, принялся мрачно прислушиваться и кивать неведомому голосу, на который он был зол изначально — его величеству помешали, — но по какой-то деликатной или казенной необходимости он не слал незваного абонента куда подальше. Отец всегда тяготился подобными условностями, он, по его собственным громким заверениям, желал независимости от идиотов и разрешения на их безнаказанный отстрел. Однако частенько по самые уши увязал в чужой грязи, желая то извлечь выгоду, то вдруг помочь очередному падшему ангелу, так что от идиотов и от вечной суеты промеж огней ему было не освободиться до самой могилы.

И когда он накивался под завязку надоедливому говоруну и услышал ход конем — вопрос о Филиппе, приготовленный напоследок, — он ничуть не смутился и не выдернул резко руку из тугого джинсового кармана, чтобы погладить свой затылок, как он делал, если злился или его заставали врасплох. «Филипп, бедняга, все еще ревнует, застарелая хворь. Ты должен его простить за те слова, я уже простил, я знаю его беду, — отец говорил быстро, с непонятным напором, будто Глеб пришел, как суровый обвинитель униженного и страждущего. — Фил записал в свое время меня в злодеи, мол, Аню бросил, на Лене женился, но и ей нервы трепал. Филипп славный человечек, но всегда маленький и лишний, и даже это бог с ним! Мы все отчасти маленькие и лишние, но Филипп еще и тяготился этим… Похоже, по глупости он подозревал, что Карина — моя дочь, и выказывал по этому поводу благородное негодование. В общем, иногда он сучил лапками по поводу несправедливости. Но Аня его быстро укатала, он, похоже, ощутил некую солидарность со мной, вдруг начал набиваться в друзья. Я ж добрый на самом деле, ко мне люди тянутся, — хохотнул отец, — но дружбы у нас не получилось. Не в том дело, что у него три класса и коридор, я не разборчив по части образований, я не сноб. Но Фил… что-то в нем отталкивало, может, эта истеричность собачья, как у болонок — растявкаться, потом подлизаться и в пылу благодарности за кусочек сахара отхватить палец. Я пробовал с ним быть честным, чего я, кстати, никогда не умел с близкими: ведь всегда хочется успокоить, смягчить удар, святая ложь — лжеспаситель человечества! А Филу я говорил то, что думаю, если это возможно. Он обижался, принимался обрабатывать маму насчет развода со мной. А потом опять все сначала. У них с Анютой была общая черта: они думали, что я вхож в бог весть какую элиту, и рвались туда, как волки в овчарню. Идиотский миф. Я просто шапочно был знаком кое с кем, но это ведь еще не повод… А впрочем, тут еще и гадючье свойство человеческой натуры: чем настойчивей просьба, тем менее ты настроен ее удовлетворять. Кошки-мышки, дружочек, все мы играем в догонялки и убегалки… Так что Ане мы ничего дурного не сделали, она сама запуталась и нечаянно погибла. Божий промысел, не больше. Никто не желал ей этого, упаси господь. Меня лично можно упрекнуть лишь в том, что я много не горевал о ней. Не горевалось. У меня вообще тяжело со скорбью. Я не умею страдать, произносить поминальные речи, плакать не умею. У меня такие друзья уходили — любимые друзья! — а я стоял, смотрел на гроб и вспоминал, как мы с ним, к примеру, в юности кошке карандаш вставляли, чтобы разрядилась во время мартовского сезона. И какая тут смерть?! Я не давал себе о ней думать, я смотрел на фотографию и вспоминал, и покойник был со мной, живехонький и шустрый. Жалко мне было, конечно, Аньку. Молодая, красивая, ребенок годовалый… Она в тот день будто приготовилась, все белое надела, чего с ней сроду не бывало, платье, туфли, а тут еще какой-то скандал случился, мы все почему-то в бабкином доме собрались. Но злая она была все-таки, как ни глупы такие определения! Почему о покойниках плохо не говорят, никогда этого не понимал, покойники тоже люди…»

Отец распалился, достал початую бутылку «Дербента», вдруг театрально устав от своего словоблудия, которое его завело неизвестно куда, и сей поворот не укладывался никоим образом в его обычные планы. Слишком разбежавшись, он еле затормозил перед той зыбкой гранью, за которой начинается четкое разделение на истину и брехню, за которой ему, как и всякому живому человеку, становилось неумолимо неуютно и откуда он часто срочно ретировался на свою обычную планиду красочной байки, где правда и вымысел неразрывны.

С тем Глеб и удалился восвояси в ночь, хотя отец уговаривал его остаться, посидеть, набрать полное лукошко сплетен, от историй про дебош силового министра вплоть до лихого жития местной консьержки Павла Игнатьевича, но хотелось размяться, расправиться, идти по разыгравшемуся снегу, скрипящему под ногами, как новенькая подарочная обертка.

Странная отцовская обитель: фисташковая кухня, комната в гамме классического шерстяного пледа, золотой язычок авторучки, модные нераспакованные галстуки, псевдобамбуковые занавески вместо дверей и прочее — магия нестарого мужчины неизвестных занятий (так, наверное, для барышень). Хотя соседи жарят минтай и змейка запаха мечется в воздухе, делая местный антураж трогательно неуместным…

6

«Неплохо! — резюмировал Глеб на следующее утро. — Аня действует как пароль: языки развязываются, мир выворачивается наизнанку, и карты падают «рубашками» вниз…» А что еще делать в это глухое время — только греться у камина и внимать длинным историям. Можно и не у камина.

Мать ни о чем не спрашивала, ни во что не лезла, вела себя смирно, как ее приучили в разное время разные домочадцы. Она тихо радовалась, что сын денька на два дома, она изо всех сил старалась следовать заповедям патриархата, не желая главенствовать, что вызывало, конечно, умиление, — и вот тут бы порадовать ее каким-то скоропостижным ремесленничеством по дому, но ей, как всегда, ничего не требовалось, разве что срочно поглотить пирог с черникой. Глеб совершенно не знал, довольна ли она нынешней домашней жизнью, уходом из душной театральной кутерьмы, где она служила костюмершей, не скучно ли ей без романов, без брачной суеты, без лихорадки разводов и без авантюрной шаткости новых любовей и обстоятельств. Правда, теперь возраст, климакс, усталость, теперь ей наверняка важнее вспоминать, чем быть. Но так или иначе мать вернулась в свой дом, который Глеб по-прежнему именовал «бабушкиной избушкой», ибо вырос в бабкиных руках и мама была столь же символической фигурой в его воспитании, что королева в нынешней буржуазной монархии. Но бабка давно жила в своей деревне, в кряжистом жилище предков, легкомысленно прозванном внуками «дачей», а мать заняла ее место у штурвала благородно стареющей городской резиденции. Что касается мамы, то, похоже, их с Глебом параллельность достигла той космически далекой точки, в которой все-таки произошло пересечение. Только Глеб уже не жил в этой гулкой сталинской квартире, где с его уходом поселилась мертвая чистота и недобитые «оперившимися птенцами» статуэтки в стиле послевоенного мещанства гордо блестели своими фаянсовыми боками. Глеб считал, однако, что все к лучшему: судьба мудро не позволяет родителю и дитяте сойтись под одной крышей. Здесь было зябко и не накурено, и вроде тревогой не пахло, но Глеб к такому не привык. Он украдкой оглядывал матушку: «фасад» был в порядке, она неплохо держалась и даже подвела глаза, инстинкт комильфо перед гостями сработал даже ради родного чада, значит, песок из мамочки еще не сыплется. Но на серванте зачем-то красовался портрет сестричек — ее и Ани. В надежде, что бывают и случайности, Глеб списал все на старческую страсть к картинкам прошлого, бабка тоже этим грешила. Тем более что мать, быть может, вовсе не считает, что Аннушка здесь ярче и отчетливей, чем она, и тем более не думает о том, что злополучная сестрица снова начнет гипнотизировать племяшку умными и кровожадными глазами. Глеб вздохом поприветствовал засмотренный до дыр фотофантом и, обернувшись, увидел, как мать, перевязанная шалью крест-накрест, роется в своем барахле, рассеянно звякает старыми сервизными чашками. Мол, сейчас будем пить кофе, как белые люди. И неловкая нежность вдруг, как испарина, накатила на Глеба оттого, что мать внезапно показалась родной растяпой и тихоней, каковой никогда не была для него и какой Глебу не хватало. У нее лучше получалось «недо», чем «чересчур», она всегда боялась оказаться застигнутой врасплох… Тут уж сразу вспомнился отец с его предпочтением сдержанных страстей, и мысли уже потекли по другой тропинке — о третьем, окончательном, воссоединении родителей, которое, по Глебовым прогнозам, непременно должно было случиться, и хорошо бы, а то, не ровен час, от них запахнет одинокой старостью и жалостью к самим себе. Глядишь, тогда бы Глеб переселился в отцовскую хату, но здесь уже пахнет утопией, ибо папашка — хитрый лис, похоже, не собирается уступать свое гнездо под солнцем. А как было бы хорошо, если б старики вновь сошлись и зажили бы без перестрелок, ибо укатали обеих сивок крутые горки, сердца просят тишины.

Хотя, в сущности, Глеба никогда не трогало родительское благополучие, ибо он верил, что батюшка с матушкой — цепкие ребята и себя в обиду не дадут, и своего не упустят, и ничего им не дать, и ничего у них не отнять…

Добравшись до телефона, он первым делом проверил наличие Лары в городе, и она чистым голосом отчиталась ему, что ждала его звонка, что сидит вся в белом (опять белое?!) — белеют футболка, трусы, носки и даже тапочки белые и пушистые. Вчера закончилась славная гулянка, все ненужное — слезы, рвота, сопли, кровь, — все выдавил из себя упругий организм; чисто, свежо, но ничуть не оригинально, и теперь они с ее почтенной мамашей, то бишь с мадам Петуховой, готовы устроить маленький прием в честь Глеба.

У мадам Петуховой Глеб не был тысячу лет, с тех самых пор, когда мать вдруг взялась за его воспитание, всучила ему нелепые, как ему тогда казалось, «буржуазные» мокасины вместо пыльных и слабо-синих кед и повела знакомиться с приличной барышней из интеллигентной семьи. Визит обернулся конфузом, барышня оказалась слишком тощей и спесивой и ручонкой, похожей на куриную лапку, подпирала подбородок. Глебу эта поза была необъяснима антипатична, и порадовало его в тот день только одно: единственная опора интеллигентной семьи, прозванная давно и навсегда «мадам Петухова», разрезвилась после шампанского и исполнила задорные еврейские куплеты под собственный сбивчивый аккомпанемент. Ее «приличная» дочь снисходительно поправляла ей лямку платья и явно о чем-то тревожилась. Так Глеб познакомился с Ларочкой, а после узнал от ехидного отца, что мадам — сумасшедшая алкоголичка, а ее дочку стоит только пожалеть и Глебу знаться с такими кадрами негоже, хотя шутки ради — почему бы и нет. Глеба никоим образом не трогали родительские напутствия ни с женской, ни с мужской стороны, а с Ларой он встретился много позже, и, как ни странно, она оказалась с Глебова поля ягода: невозмутима, иронична, не без женской нежной хитрости…

Дверь открыла Петухова — мама, а за ней на цыпочках выбежала босая Лара с широкой ликующей ухмылкой и шепотком: «Ну что я тебе говорила!» После Глеб узнал от Ларочки, что мадам беспокоилась по поводу низкорослости всех дочкиных поклонников и подозревала Глеба в том же изъяне. Но, увидев, что он подрос со времен отрочества, она умиротворилась и была готова к благословению на брак, которого, однако, от нее никто не ждал. Она изобразила для Глеба приветственную лубочную улыбку — какую матери обычно демонстрируют детям, стекающимся на именины к любимым чадам. Энергичная придурь мадам Петуховой, по которой Глеб даже успел соскучиться…

Вечер выдался славным. Мадам угощала красным вином, сырами, оливками и постоянно удалялась в комнату, чтоб не слишком мозолить глаза. Всякий раз, когда она исчезала, Лара, азартно расширив глаза, пихала Глеба локтем и шептала: «Ну когда же ты наконец спросишь?!» Глеб мялся, одновременно понимая, что нужно ловить момент — благодушие мадам могло непредсказуемо улетучиться, — и чуя, что ему нужно осмотреться и принюхаться к новому месту. В своем дворе каждая собака лает, а в чужом нужно еще освоиться и окопаться, чтобы попасть в «десятку» с первой попытки. Вокруг располагались враждебные лживые декорации, стригущие Ларочку и мадам под общую обывательскую гребенку: в этом интерьере мог жить кто угодно средний и скучный, с этими полочками, хрусталями, «стенками», коврами и занавесками в тон. Настя Петухова, некогда отплясывавшая канкан на ресторанных столиках, ныне надежно защитила себя от общественного мнения. Она постаралась, чтобы знакомцы сделали вид, что забыли о ее выкрутасах — запоях, истериках с раскромсанными пиджаками и сожженными фотографиями, о ее женатиках и молодых придурках, о сомнительных подругах-клептоманках, о стриптизах с перепоя. От всего этого, составлявшего многоцветную жизнь мадам, она отгородилась образом добропорядочной экзальтированной дамы, терпеливо ожидающей внуков, и даже устроилась биологом-консультантом в ботанический сад. («Боже! Петухова — биолог! Как бы в саду ни проросла помесь розы с кактусом», — недавно радовался отец новой матушкиной сплетне.) Но мадам и впрямь когда-то давно ознакомилась с естественными науками и заставила себя об этом вспомнить. Теперь уж сквозь новый ее антураж было не пробиться к той, настоящей.

Так Глеб чувствовал и оттого медлил, ибо ни к селу ни к городу сейчас Аня, а значит, давние проказы мадам, ворошить старые сплетни — дурной тон и медвежья услуга. Глеб даже читал в бульварно-научном журнальчике о том, что завязавший алкоголик легко может сойти с рельсов, если с максимальной точностью воскресить в его памяти прежних собутыльников. Но пока Глеб осторожничал, в очередной раз на кухню вошла мадам, извлекла из холодильника банку зеленого горошка и принялась, чуть прикрыв веки, хлебать соленый маринад.

— Вот знаю, что дрянь, а все равно обожаю. Прямо как с людьми, — весело оправдалась она, а Глеба вдруг бес попутал, и он ни с того ни с сего, легко и даже светски спросил:

— Тетя Настя, а вы помните Аню… мамину сестру?

Мадам удивленно раскинула брови и быстро, уже без улыбок ответила:

— Да, разумеется.

— Как вы думаете, она случайно погибла?..

— Но ты же знаешь. Она разбилась. Автокатастрофа.

Глеб осекся, ибо в который раз уже попадал в глупейшее положение: заварив кашу, он понятия не имел, что говорить дальше, а повернуть разговор вспять или замять тему уже не мог, ибо слишком резкий вираж сделала беседа. Но Петуховой-старшей было все равно, в какой пьесе играть, лишь бы главная роль осталась за ней. Глубоким недовольным вздохом она тяжело опустила грудь, и дряблые морщины, видневшиеся в низком вырезе, сразу углубились.

— В общем-то, конечно, случайно… — задумчиво повторила она, как эхо, и Глеб открыл было рот, стремясь задать сразу все вопросы, спутавшиеся в сознании, но мадам Петухова уже споласкивала третий фужер, запылившийся и помутневший от сухих капель, и наливала себе вина, да так щедро, будто собиралась осушить кубок за здравие короля. Она отпила глоток, вытерла губы лиловой фланелью халата и пообещала Филиппу ад, всерьез и надолго, ибо если кто и был виноват в Аниных страданиях, по мнению Насти Петуховой, так это ее славный жених, который посмел разделить вину поровну промеж всеми.

— Он слабый человек, он в этом не исключение среди прочих, но столько лет мусолить одно и то же… — Мадам запустила обе пятерни в волосы, но непослушные осветленные завитки уже не сложились в ладную прическу, а распушились по-дикообразьи в разные стороны, моментально отозвавшись на смену настроения.

(Зачем женщины хотят быть химическими блондинками, зачем мир стоит на трех китах, первый из которых любопытство, третий — delirium, а второго каждый выбирает себе сам…)

Мадам как будто все помнила и все знала, и не гнушалась блеснуть своей осведомленностью, хотя не сразу, сначала потянула время, ударившись в воспоминания о том, как он не вернул ей пару бесценных альбомов, что-то вроде Антуана Ватто или Веласкеса, — но это было так давно, а славная компания успела состариться, и грызться по мелочам неприлично. И разумеется, Глеб должен знать: никто из его семьи не виноват в смерти Ани, только вот бабуля очень переживала, и рассудок ее временно помутился.

— Ты ведь знаешь, бывает так, что живым не могут простить то, что они живы, а кто-то любимый умер. Разумеется, не на словах, но этим пронизана каждая молекула вокруг. Это даже грех — так обожать, но матерям прощается, для них это обычно… Если б ты знал, как твоя мама тогда натерпелась. Мы тогда очень тесно с ней общались. Она чуть с ума не сошла… на девятом месяце, а тут такое… Элечку тогда ждала. Да, жутко, когда вот так погибают, в двадцать пять лет… но нельзя же так мучать при этом живых. Ленка ходила вся мокрая от слез, хоть выжимай, как тряпку. Веришь, — я прихожу, а она сидит, голову опустив, и рыдает, и на пузе у нее уже чуть ли не лужа. Нет, это уже патология. А ведь всякое могло случиться с ней и с ребенком! А бабуля ваша знай причитала: «Анюточка, цветочек мой, моя самая любимая девочка…» Господи, тогда в ужасе, в суматохе это казалось естественным. Но потом с бабушкой приключились совсем мрачные вещи. С Леной она держалась холодно, я бы сказала, иезуитски надменно. Она как будто омертвела, обледенела, все вокруг казались ей недоброжелателями. Рвала в клочья какие-то письма, со сна подолгу сидела на кровати и глядела в окно тусклыми глазами. Однажды вдруг оделась, пошла в соседний дом к старой знакомой — а дом этот давно снесли, там еще печки-голландки стояли. Пришла, говорит: «Затопи!» Ей, разумеется, отвечают: «Машенька, золотко, сейчас лето…» Бабка не внемлет. Что делать — затопили, все-таки прихоть больного человека. И возвращается она — взгляд сумасшедший, веки темные, зрачки огромные, как будто воронки, уходящие вглубь, — а в подоле зола. Она эту золу себе в постель высыпала. Потом мне объяснили, что зола — знак покаяния и смерти, что-то в этом роде. В общем, умереть хотела Мария Ксенофонтовна, точнее, не жить. Никакие дуновения жизни ее не трогали. В роддом к Ленке не поехала, на ляльку поначалу почти не смотрела. Да и на Каринку, впрочем, тоже… Ну потом бабушка ваша оправилась, все пошло своим чередом… Но я б на месте Леночки тогда свихнулась бы… Хотя надо ли тебе об этом знать…

— Отчего же не надо? — поежился Глеб. — Надо.

Хотя он уже понятия не имел, что ему нужно знать, а чего не нужно, он только чувствовал неясную опасность, исходящую от мадам Петуховой, как от слов, сказанных с неласковым лицом: «Мне нужно кое о чем с тобой…» Сейчас он мог услышать любую версию семейной истории, которая вполне подтвердит его худшие опасения, и тогда черное зерно прорастет в нем и не хватит духу не поверить маленькой истеричной женщине, чьи щеки в кровяных узелках уже успели порозоветь от выпитого.

Он и раньше подозревал, что мать была не на первых ролях у бабки. Доведи эти догадки до бабушкиного слуха — она в гневе заработала бы апоплексический удар, и нет таких слов, чтобы объяснить тонко и безыскусно ее оплошность, слепоту, жестокость, наконец; в воспитании сам черт ногу сломит, и если одно дитя, пусть даже распутное, и лицом выдалось, и талантами, а другое — просто чистенькое и старательное — какой бог тут ниспошлет справедливость. Одно оправдание и объяснение на все случаи жизни: время было тяжелое, не до изысков, дети здоровы и не в лохмотьях — и то ладно.

— Да, Аня была любимой дочкой, — не унималась мадам, закурив белую сигарету толщиной со спичку, возмущавшую Глеба своими пропорциями, а Ларочка уже с интересом внимала этой пристойной сплетне. — С одной стороны, баловням родительским часто туго приходится в жизни. Но Аня как-то раз и навсегда впитала в детстве спесивый гонорок, плюс к этому общительность, доходящая до всеядности, и внешность, конечно, неплохая, чего уж там… Она умела закрутить вокруг себя карусель. В обаянии ей было не отказать, оттого и прощалась истеричность, капризы по мелочам. Она умела перевоплощаться, могла изобразить замухрышку, матюгнуться в очереди, зарыдать оттого, что не лежала прическа, могла быть холодной стервой, а иногда — симпатяшкой и умницей. Не поймешь, какой она была на самом деле. Да и надо ли понимать… Я боюсь показаться предвзятой, но я целиком и полностью за твою маму.

— Ну ты прямо как на партийном собрании — «за», «против», — весело проворчала Лара, а мадам вопреки своей манере взахлеб парировать даже не посмотрела на дочь.

— Да, Глеб, тут, как ни крути, ситуация скользкая.

— Знаю, — быстро вставил Глеб, чтобы мадам не замялась ненароком на деликатной теме, — отец… и все такое.

— Да. Я единственный раз видела Аню озадаченной: когда ее… гм… они с твоим отцом расстались, в этот период. Ну для любой женщины это не подарок, но тут, понимаешь, ведь сестра родная вроде как вовремя подоспела, так для нее выглядело. И жили-то тогда на виду у всех, ничего не скроешь, и, на беду, Мария Ксенофонтовна тоже была в курсе. Для нее все было однозначно: уводить женихов подло, и все тут. Тем более что она лелеяла надежду, что Аннушка выйдет замуж, остепенится, и вроде только-только у нее все наладилось — и сразу полетело в тартарары. Как было втолковать бабуле, что не всякий мужик, что кадрит ее дочь, собирается вести ее под венец. И отец твой ни о чем таком не заикался… Я подозреваю, что Аня подогревала бабулино неудовольствие, сама того не осознавая. Плач по ночам и так далее. Но что можно было придумать глупее, как пилить Ленку за то, что перешла дорогу родной сестре?! Аня показательно рыдала, а сама ведь уже успела забеременеть от Фили. Бред!

Глеб предпочел промолчать. В конце концов, с какой стати ему придерживаться исторической достоверности, до которой ему и дела не было. У каждого свой мальчик для битья, и пусть себе с ним воюют… Однако он злился на свою наивность, с которой полагал, что сложит полную картинку из недосказанных кусочков. Не тут-то было — каждый норовил нарисовать свою, и ведь это можно было предвидеть, и дело не в бреднях мадам Петуховой, а в том, что ему уже никогда ничего не понять в старой сказке про Аню-царевну и всех ее богатырей…

— Папаша запал ей в душу. Дальше, — неожиданно для себя потребовал Глеб.

— А что дальше… Я свечку не держала. Я помню только, что он оказывал на нее какое-то нервно-паралитическое действие. Она при нем заикалась, недоговаривала фразы, становилась грустной и неловкой, смеялась невпопад. А впрочем, это могли быть ее обычные игры, она хорошо входила в роль, даже слишком. И вот что удивительно — все было при ней, и мордашка, и стать, и голос, и всегда в центре внимания, мужики за ней вроде бегали, а счастливой ее было не назвать. Как принцеску, у которой всего завались, а она хнычет по наливному яблочку на золотом блюдечке, да так хнычет, что готова подохнуть оттоски.

— Мам, не говори банальностей, — вставила Лара, подмигивая Глебу и сигналя, что, мол, хватит, на сегодня все, сворачивай тему, а то мамуля что-то раздухарилась. — Давай лучше торт достанем.

— Так доставай, — не повела бровью мадам и, невозмутимо накатив себе в очередной раз полный фужер, продолжала. Говоря, она преображалась, расцветала, и ее подвижное круглое лицо уже не напоминало Глебу толстую и дураковатую физиономию солнца из старинной детской книжки-раскраски, в которой стихии сказочно одушевлялись и вели меж собой плохо рифмованные диалоги.

Все, что говорила Петухова-старшая, казалось скопищем рваных кусков когда-то зазубренного текста, всплывающих в памяти. Бывают имена, вещи или сюжеты, о которых по непонятным причинам знаешь с рождения, которые причудливым образом обусловливают происходящее с тобой теперь и всегда. Но чуть только попытаешься восстановить по крупинкам стертое целое, в сознании зажигается сигнал опасности и замерцавшая было картинка рассыпается, как будто чья-то коварная рука извне сместила калейдоскоп. Откуда-то Глеб все это знал: мать, старательная и молчаливая, в тени яркой сестры, острая мордашка, не дотянувшая до Аниного изящества линий. Аня, засыпающая в траве, на чердаке, в сомнительной компании, но хранящая в себе, как в хрупком сосуде, подающий большие надежды голос, свои дремучие негритянские песни или шотландские баллады или… такую правильную родинку на скуле. Аня, мечтающая о сцене и в широком порыве вытаскивающая младшую замухрышку к своим друзьям, где та будет отмалчиваться и от смущения даже трезветь. А потом обделенная данными сестренка посмеет завести шашни с Аниным любовником, причем по свежим следам. А после случится ребеночек, и появится Филипп, и весь многочлен со всеми переменными приравняется к внезапной автокатастрофе…

А мадам стояла на своем и копала под Филиппа и, несмотря на то, что «свечек не держала», уверяла, что Карина его дочь, а не признавал он ее, ибо вел свою игру.

— Анюта пустилась тогда во все тяжкие. Казалось бы, ну мало ли от кого, дело такое. Вот Филя под шумок и не признался. Хотя знал, конечно, наверняка, да и Анька не была тетерей, она бы так не промахнулась. Но никто ни на чем не настаивал, ему это было удобно… И потом, посуди сам: одно дело — женишься запоздало на матери своего ребенка, и совсем другой коленкор, когда берешь за себя мать-одиночку с чужим произведением на руках. А Филя старался произвести впечатление на семью, не забывай. И произвел. Он тот еще проныра, наш тихий вкрадчивый Филиппок, — и мадам улыбнулась масляной улыбкой, в которой кокетство граничило с бодрым хулиганством, и принялась за беспорядочные вопросы о родне, которые, впрочем, быстро иссякли. Мадам редко умела интересоваться долго кем-либо, кроме себя.


— Да уж, — улыбнулась Лара, выйдя проводить Глеба на лестничный сквозняк, вся в чем-то легком, коротком и зеленом. — В каждой избушке свои погремушки… — И Глеба уже в тридесятый раз толкнуло подозрение, мол, вот, опять женщина не для меня, ибо межсемейный этикет, домой не приведешь, там мать, которая, возможно, состроит поощрительный вид, но тогда Глеба, как и в четырнадцать лет, замутит от Лары и от такого одобрения ее персоны. Жить на даче Петуховых? Но ведь тогда Лара будет задавать вопросы и одновременно стараться изобразить покорность, а сие вещи несовместные. И тут еще временное охлаждение матушки к мадам, которое непременно в острый момент выйдет боком. Да и что там охлаждение, когда и было всего лишь недоверчивое приятельство, у обеих, похоже, слишком длинные шипы, и близко им друг к другу не подойти. А быть может, он снова утыкается в свое кромешное неведение, и для него все персонажи тех времен — темные лошадки, что могут соперничать с черными кошками, которых нет в темной комнате. И чем сильнее Глеб удалялся от петуховского дома, тем отчетливее становился распад — в прошлой заброшенной реальности — славной компании мам и пап; мозаичный узор рассыпался, но складываться в новый явно не желал. Но странное дело — Глеб уже уяснил, что теперь, как ни отбрехивайся запоздало от затеи, он уже прочно увяз здесь, среди этих «князьев», что прямо из грязи, он сам — одна плоть и кровь с ними, и в ком-то он непременно услышит нужную ноту, хоть это и походило на поиски клада в собственном огороде.

А Ларочка стояла вне этого моментального потока нервных догадок и озарений, мерзнувшая в резиновых тапочках на зимнем растрескавшемся бетоне, и по-прежнему улыбалась, легкая, красивая и чужая.

7

…Невозмутимой оставалась только бабушка, последняя из могикан. Она умудрялась примирить в своей голове всех, каждого пожурить и, не отходя от кассы, отпустить грехи, если чадо вело себя сносно и не плевалось жеваной бумагой. Элечке, надежде семьи, прощалось меньше всех, но с нее все как с гуся вода. Первый Элин друг, которого она привела знакомиться с домочадцами, наблевал в коридоре, и это был единственный сестренкин конфуз на Глебовой памяти. Ибо более никто из кавалеров представлен не был. В юности Элька пропитывалась тягой к суициду из-за каждой мелочи и обстоятельно разъясняла бабушке, почему лучше отравиться, чем повеситься или утонуть. Бабушка сначала теряла дар речи, но постепенно вовлекалась в мрачноватый выбор и искренне отвергала отраву как мучительный и опрометчивый вариант. «Почитай-ка лучше «Госпожу Бовари», как она загибалась!» — «Ну так ведь она мышьяка налопалась, — презрительно парировала начитанная Элька. — Можно ведь было мозгами пошевелить и выбрать кое-что получше… И вообще я не понимаю, чего ей не нравилось. Она просто с жиру бесилась…»

Маленький Глеб обижался: почему у него не братья, а сестры, да еще и старшие, задающие правила игры. Особенно упивалась своей властью Элька и с жаром «стучала» бабке на все шалости брата. Но, к чести своей, сама тоже бывала в ударе. Однажды, в один из давних беспокойных периодов жития семейством под одной крышей, отец привел в дом лоснящуюся, с заносчивыми повадками даму с безупречно нарисованными бровями. В прихожей она мельком поморщилась — бабушка на кухне жарила лук. Отец заерзал, понял, что сплоховал, и от смущения еще больше обнаглел. Закрылся с гостьей в детской комнате — мол, обсудить дела. При сем мадам оставила свои супермодные следы на взлелеянном бабкой ковре. Такое простить было нельзя — и обычно уравновешенная до самой селезенки мать превратилась в фурию. Глебу сцена понравилась. Он был целиком и полностью на маминой стороне. Шустрая Элька схватила портняжные ножницы и откромсала от дорогой шубы добрый кус меха. Для новой немецкой куклы. В горячке никто и не заметил ущерба. Отец ушел из дома на неделю. Элька ревновала его даже больше, чем мать, как и положено, наверное, примерной дочери, однако на папочку зла долго не держала и даже станцевала на его тридцатипятилетие перед гостями показательную «цыганочку», почему-то одновременно скидывая с себя многослойные цветастые одежды. Этому ее в танцевальном кружке не учили. Отец умилился и долго еще потом повторял, что давно догадывался о сакральной сути «цыганочки» как стриптиза по-русски.

Тогда Эльке было лет семь или восемь, а теперь ей тридцать, и совершенно не известно, что у нее на уме теперь. Она приезжает завтра, а сегодня в доме пахнет ожиданием и смотринами жениха, которого тоже приведут на днях, и маме придется с ним смириться, какой бы он ни был, даже если он тоже наблюет в коридоре. Мать заранее роется в поисках своей вечной старой сумочки с разнокалиберными бигудями. Мир не меняется с самого своего сотворения, а кажущиеся перемены — всего лишь фокусы познания.

Элька вошла утром, одетая в тонкий лимонный запах, с неправдоподобно ровной стрижкой, укладывавшей волосы в два завитка на щеках, сглаживавших все неопределенности Элькиной масти категорической стилизацией под чарльстон. В кремовом костюме, слишком светлая для осени и слякоти, будто только что переодевшаяся и надушившаяся прямо на лестнице, перед тем как войти в дом. Быстрая, острая даже на безмолвный язык, Элька сразу учуяла специально для нее клубящийся ванильный аромат и закричала тут же: «Мамуль, чего напекла?» Свалила все свои сумочки-коробочки в прихожей и приступила к обходу владений, перекатывая карамельку во рту. Увидев Глеба, она ехидно вскинула бровь, загодя предвкушая свои любимые издевки над младшим, который по народной традиции и вовсе был дурак. Глеб решил переждать ее боевитое настроение, особо не попадаясь сестрице на глаза. К счастью, Элька соизволила понять, что Глебушка принадлежит к той части человечества, для которой вопрос «как дела» не имеет ни малейшего смысла. Опять-таки, возможно, к счастью, в общении с близкими Элька чаще пользовалась немилосердными констатациями, нежели вопросами вежливости. Она давно уверилась в бессмысленности этикета. Людей, которых она еще не могла с неукротимой четкостью зачислить в свою иерархию, Элька предпочитала сторониться.

За столом Эля хохотала над робкими матушкиными намеками на фату и белые кринолины, капнула на юбку джемом и тут же решила ее выбросить, — мать беспокойно морщила лоб, не успевая за ее причудами, Глеб безмолвствовал, обдумывая внезапную атаку. Его интерес к кончине никогда не виданной тетки медленно превращался в назойливое любопытство, какое одолевает престарелую девственницу, подслушивающую соседский скандал. Теперь он жаждал любых тайн, существующих или выдуманных, сплетен, бреда — лишь бы разворошить в человеке его Несказанное. Страсть к личным подробностям, вероятно, болезнь, а также частая беда мальчиков, воспитанных бабушками, как однажды злорадно изрек матушкин друг по театру, романа с которым у мамы не получилось, не заладилось что-то.

Об этом донесла Элька и еще о том, что — увы! — во всем виноват Глеб, чье воспитание огорчило наклюнувшегося жениха-интеллигента, когда он рискнул посмотреть на будущую родню. Глеб не поверил: к тому времени он уже усвоил, что ничто так просто не заканчивается, а Элька просто любила мистифицировать своей псевдоосведомленностью о чем угодно, будь это дырка на чужом чулке или дата ввода войск в Гондурас. Правда, любые ее россказни были сводкой голых фактов без каких-либо ремарок о настроениях, погодах, улыбках, тактильных ощущениях, астральных прозрениях и настигшем катарсисе. Если она слышала: «Нам вчера принесли котенка, он рыжий, маленький, пушистый, резвый, ласковый, прыгал, напустил лужу, но он безумно понравился моей дочке», — то передавала это так: «Это невозможное животное тут же наделало на ковер». Она говорила так не от черствости и не со зла, и даже, напротив, от слабости. Элька боялась нырять в кашу страстей и сантиментов, она и так была набита ими, как крольчиха — детенышами, но выдать себя хоть на йоту — ни-ни! Она с детства решила быть взрослой, безупречно владеющей всеми клапанами души, и посему держалась своими бледно-молочными пальчиками за конкретную обыденность жизни. Элька влюбилась в девятнадцать: она была до кончиков ногтей потрясена тем, что можно сутками сидеть сложа руки, почти не есть и думать только об Одном, в то время как «Одно» она видит только раз в неделю и по полчаса, потому что «Одно» ведет крохотный, сугубо практический факультатив. Элька не желала более времени столь дикого, разрушительного и бесполезного.

Она, разумеется, теперь искренне считала, что набралась ума и сочетается браком с прелестной квартирой без свекрови, зато с кокер-спаниелем и полками, набитыми философией. Последнее, конечно, жирный «плюс» для матушки, правда, возможные конфузы счастливого избранника все равно перевесят. Всегда найдется что-то, ничтожная деталька — грязное словцо, оброненное при теще, или неловкое движение, или прыщик на носу от переизбытка гормонов, — в общем, нечто, за что женишок дорого заплатит, что станет роковой ахиллесовой пятой… Неужели Элька выбрала этот стервозный сценарий с бедным Йориком под боком?

Или она опять решила быть бедной и слабой и забросить свою суперработу, где она играла в хваткую карьерист-ку и осуществила девичью мечту всюду ездить на такси. Как только у нее появились деньги — столько, что между «нет» и «скоро не будет» образовался приятный промежуток «есть», — Элька прекратила давать взаймы. Она влезла в долги сама, ибо охапками покупала одежду, в полном бреду и почти не глядя, больше половины браковала, приходя домой, а потом раздаривала. Но кушать и ездить становилось не на что. Однако, судя по репликам из кухни, будущий муж бережлив, но прочих недостатков не имеет, капитала, правда, тоже, зато у него квартира и тишина маленького кармана города, где улицы узкие, ни трамваев, ни прочих колес, а летом сирень и дикая вишня закрывают окна от чужих глаз, и именно здесь лучше приютить свою любовь, чтоб потом сердце екало от уютно обставленных воспоминаний. Впрочем, райончик для богатых, и Элькин философ попал туда уж никак не благодаря себе, что и не суть важно — главное, что Элька довольна. Ведь ей пора, тридцать лет — время уже не детское. Хотя цифры не понюхаешь и не потрогаешь, а когда сидит перед тобой щуплая и костистая фигурка в трениках, рот набила пирогом и внимает телевизору с астрологическим прогнозом, — какая разница, тридцать, двадцать пять или сорок восемь.


Эльвира плюхнулась на старый благородный диван их детства с желтым покрывалом, в которое Глеб кутался, еще тщась изобразить странствующего рыцаря. Элька поводила бедрами по поющим пружинам и скороговоркой произнесла:

— Не выдумывай мелодрам. Никто Аню не трогал. Она своим ходом… и между прочим, слава богу.

Если бы у Глеба были усы, он бы ими зашевелил от интригующего начала. Элька ничуть не сомневалась в своей правоте.

— Бог выбирает время и место, а уж кто попадется — его не касается. Могла бы, например, умереть мама или я еще в утробе, или наш папашка. А умерла Аня, и я ничуть об этом не жалею.

— Чем же она тебе насолила?! Ты ж ее в глаза никогда не видела!

— Хочешь историю с привидениями? Кстати, к теме нашего разговора. Бабушка наша, если ты помнишь, медленно сходила с ума, пока мы росли. Она чудесная женщина, но все-таки дура. Разумеется, она слетала с катушек интеллигентно, без явного бреда. Но пичкала меня параноидальными историями: мол, плохо будешь себя вести — тетя Аня придет и заберет тебя с собой. Не тетя, а вампир! Это еще полбеды. Бабка еще и пудрила мне мозги английскими байками про привидения. Но самая жуткая ночь моего детства, когда у меня была ангина. Вы с Кариной давно сопели, а я проснулась в поту и шлепаю на кухню, а там бабушка. Сидит, ногой качает и носом шмыгает, тишина какая-то нечеловеческая, только радио тихо булькает… значит, около двенадцати что-то было. Она поворачивается, смотрит на меня, а сама как мумия — желтая, обессилевшая, лицо как сдутый шарик, глаза оцепеневшие, полуприкрытые и равнодушные. «Вечерка» у нее с колен падает. Тут я понимаю, что она просто заснула на стуле, а я ее потревожила. Но она ничуть не оживилась, не сбросила сон, а заговорила, не пробуждаясь, опять завела свою шарманку о том, что-де плохо себя ведешь, и Анечка за тобой сегодня придет. Мне уже стало не по себе, а тут я еще увидела ее глаза, какие-то белесые, будто в прозрачной скорлупе, и из них морщинистые слезки. Она потом ничего не помнила… Говорила о привидении какой-то Фанни в Лондоне, в кривом переулке, которая пришла к своей сестре и погубила ее из-за мужчины. Бормотала: «Анечка, я здесь, только деток не трогай…» Вообще речь ее была в высшей степени странной — то полная бессвязность, шепелявый лепет, то вдруг четко и зло: «Родная кровь. Она такое делает!» Я, разумеется, ни черта не понимаю, но готова в штаны наделать от ужаса. Когда видишь безумие, особый страх чувствуешь, невыразимый и исступленный, словно глотнул заразного воздуха и мозги оплавились с одного бока. В общем, повернулась я и потащилась на ватных ногах с кухни, даже в туалет сходить забыла. Лежу, трясусь, боюсь пошевельнуться… Больше всего я боялась, что бабушка сейчас войдет в комнату и меня зарежет, почему — не знаю. Первый раз я своим детским нутром почувствовала, что такое «будь что будет». Слышу — дверь и впрямь тихо-тихо отворяется, заходит бабуля и под мое одеяло руку засовывает. Потом медленно меняет мне майку, кутает потуже и уходит. Все молча. Я чую, что смертушка по душе вместо Христа босиком пробежала. В общем так устала бояться, что меня тут же сон сморил. Утром, слава тебе господи, родители приехали, я им все рассказала. Бабку отправили потом в деревню, там она оклемалась. Но мать молчит до сих пор, что это было, хотя и так все ясно…

— Я ничего такого не помню.

— Да тебе вообще повезло, — улыбнулась Элька и потерла кончик глаза, от чего подводка слегка размазалась и легла треугольной тенью, — ты под стол пешком ходил, когда бушевали всякие страсти.

— Вот уж не надо меня сбрасывать со счетов, я подслушивал, — гордо возразил Глеб.

— Что-то ты отощал, — внезапно сменила тему Элька, и сразу послышались глухие шаги матери в коридоре. Глеб осекся, а Элька перешла в атаку:

— Мамуль, чего это ты шалью повязалась, как беглый француз? Опять поясница?

— У меня все в ажуре. Быстро за стол, — послышалось в ответ, а потом мать полезла за какой-то вазой в сервант, стала переставлять хрустальные никчемные безделушки и, сделав неловкое движение, уронила Анино фото в рамке. Жалобно задребезжала металлическая оправа. Завороженно ахнув, мать принялась исследовать портрет.

— Ну чего ты там задеревенела?! Ни одной трещинки, — строго зазвенел Элькин голос, но матушка никак не хотела отпустить испуг.

— Даже вы, маленькие, не сломали, а тут я, старая дура, — ворчала она на себя, а Глеб поймал ее на незаметном превращении в бабушку: лицо моложавое, а походка уже утиная, улыбка покорная, и пальцы от выпуклых складок на сгибах напоминают спущенные колготки. Только бы не повторилось бабкино безумие; захотелось щелкнуть переключателем времен, увидеть мать совсем другой женщиной, с глубоким вырезом и опасной родинкой на шее, которую Глеб когда-то с детским садизмом пытался отколупать. Но тут они уже пошли на кухню, зазвенели тарелками, и минутного наваждения как не бывало, мать с нежным любопытством разрезала пирог, и ничто ее уже не интересовало, кроме пропеченности сочного теста с темным ягодным сердцем.

Уже ночью, когда мать уснула, Глеб и Элька непривычно вместе сидели в полутемной кухне, вспоминали всякое старье и ни слова о будущем. Элька всегда боялась что-нибудь сглазить. И вдруг сама переключилась на темную тему:

— Ты вот заладил, что тогда случилось, что случилось… Ничего не знаю наверняка. Был скандал. Подозреваю, что из-за отца, подозреваю, он стоял поодаль и слушал, но боялся вмешаться. Он не любил обострений… Трагедия в цветущем саду, акт первый, — усмехнулась Элька, — но именно так я себе это представляю. Я думаю, Аня злилась, и ее можно понять. Ей наверняка хотелось большего, нежели скромная роль остепенившейся матери-одиночки. Да, мать говорит, у нее был голос, но, понимаешь, голос — еще не дар, еще не драйв, не знаю, как объяснить! У голоса — своя душа. Он — безусловная ценность, но ведь нужно еще пробиваться, ломая когти, жить этим, сходить с ума. А Аня посходила немного и устала. Она понюхала бездомной жизни, всяческих абстиненций, поиграла в вокалистку, и что дальше? Мне думается, ей не хватило, как ни странно, страха, который заставляет идти ва-банк. Страха, что ее не будут любить, выгонят из дома, отлучат от церкви, не знаю, что еще. В сущности, это и не страх вовсе, страх — это только низменная сторона этого мощного чувства. Быть может, люби ее бабка чуть меньше, все получилось бы иначе. Хотя я опять употребляю неточные слова, просто непоправимо неточные! Грубо говоря, Аню мало били по лицу, а она хотела этого, нарывалась, но так по-настоящему не нарвалась. Ей нужны были трудности и страдания, а ей их не давали. Какая нелепость! Ведь поэтому она и умерла.

— Ты не могла бы расшифровывать свои глубокомысленные сентенции?

— Не могла бы, я сама плохо их понимаю, — невозмутимо продолжала Элька. — Это ведь всего лишь мои догадки, я не Достоевский и не Зигмунд Фрейд, аргументация моя страдает. Но я думаю, Аня любила свою сестрицу, как ни трудно в это поверить. Она хотела заразить ее своей бурной жизнью, хотела абсолютно искренне, в какой-то момент она послала к черту условности и поняла, что мама — единственный близкий ей человек. Но Аня набрела на нашего папу, а потом у сестер случился конфуз. С ее колокольни это наверняка было двойным предательством — любовника и родной сестры. Мне тоже на ее месте было бы не по себе, и не важно, что к тому времени она с отцом рассталась. Похоже, слишком быстро все произошло. А наша мама — чистая, опрятная и простая, как булка хлеба. Ведь как обычно женщины рассуждают? Я такая милашка, такая индивидуальность, такая Марлен Дитрих или Вероника Фосс, в конце концов, а мне предпочли вопиющую посредственность. Я уверена, что Аня так думала, а на папашу возлагала пустые надежды. А ему по большому счету плевать на все, он искал не слишком шумную пристань. Свое равнодушие он называет здравым смыслом, оно позволяет ему не терзаться по каждому поводу, мол, мучаться прошлым — только язву себе наживать. Я б не хотела связывать жизнь с птицей такого полета. Мать связала, это отчасти научило ее жесткости. Она тоже расставалась без истерик. Они с отцом из одного теста. Такие ледышки до смерти идут бок о бок именно потому, что ни один из них у другого ничего не просит и ни на что не надеется. Но стоит только начать… Аня сделала эту ошибку.

— Чего же тогда Филиппу неймется, если все так просто?

— Все не так уж и просто. Фил странный. Он и матушке предложение делал, хотел к нам присоседиться, столько лет ходил к нам с гвоздичками к каждому дню рождения. Мил, непритязателен и трудолюбив. Я думаю, маман отказала ему только по одной причине: не хотела снова тащить за собой Анино прошлое. Отца ей хватило. А то бы, пожалуй, сбылись бабкины прогнозы насчет призрака разгневанной сестрицы…

Опять в памяти Глеба высветился кусочек семейной мозаики. Прохладные, еле уловимые завитки материнской улыбки и сутулый невысокий Филипп, соскальзывающий с его шеи куцый шарфик из свалявшегося мохера сине-серого троллейбусного оттенка. Мать журит Филиппа за неудачный галстук… Иной раз она, казалось, была готова Филушку шутливо отшлепать и одновременно жалела его, и всегда накладывала именно ему самую солидную порцию плова или пельменей или чем там еще потчевали, — словно он был голодным студентом. А Филипп смущался, но благоговейно вдыхал вкусный дух, поднимавшийся из тарелки, а потом мать насмешливо спрашивала его, не положить ли добавки, и Фил опять тушевался и протестовал, но все-таки в конце концов не отказывался.

— А бабку мы совсем забыли, — вдруг спохватился Глеб, — закисла поди в своей деревне.

— Ничего, ее Фил освежит. Он же теперь ее активно навещает, как ни странно.

— Фил?! Откуда ты знаешь?

— От мамы.

— Забавно.

— Да уж. Филипп там помогает по хозяйству, чинит, пилит, строгает.

— Может, это запоздалое чувство долга и Карина его дочь?

— При чем тут это! Разумеется, нет. Карина, скорее всего, из того же источника, что и мы, — улыбнулась Элька, — и скандал в день Аниной катастрофы разгорелся именно из-за этого.

— А говоришь, что ты ничего не знаешь.

— А я и не клялась говорить правду, только правду и ничего, кроме правды. Это только предположения. А из-за чего еще, скажи пожалуйста?! С какой стати повздорить двум теткам… Я думаю, Аня сказала матери, чья Карина дочь. И все понеслось.

— Опять мыльная опера! А мама в отместку подпилила тормозную дугу, и потому Аня разбилась!

— Тебе бы книжки для домохозяек сочинять. Ничего никто не пилил, к тому же наша мама не то что дугу тормозную, она и дверцу самостоятельно не откроет.

— А вот и неправда! Она в молодости водила машину, как и Аня. Мне Фил рассказал.

— Я смотрю, ты уже расследование ведешь. На меня уже есть досье?

— Пока нет. Зато есть на Карину.

— И что же в нем?

— Порочная связь, — хохотнул Глеб.

— О, скоро и до меня доберешься. Просто у меня нет тяги к экзотике, а так я могла бы…

— Ты про что?

— Про Филиппа.

— И ты, Брут?!

— Слава богу, в том возрасте я даже не поняла, на что он намекает. Я была ребенком с замедленным половым созреванием.

— Какие новости, чем дальше в лес! Чего только не узнаешь случайно о старинных друзьях. Курощуп вонючий… Настоящий друг семьи!

— Тихо! Курощуп, разумеется, но никому не слова. Он не маньяк-убийца и не насильник и не опасен для общества, он просто больной.

— Таким больным не грех шею свернуть! Интересно, почему ты его защищаешь?

— Ни черта я его не защищаю. Я не хочу, чтоб мать узнала. Уж это точно ее доконает. Столько лет перед ней эти живые призраки. Бабкино сумасшествие, Фил, отец… И все время нужно делать добрую мину при плохой игре. И хорошо, что хоть Аня благополучно почила, прости господи! Грех, но я даже благодарна тому, кто помог ей в этом, если таковой, конечно, имеется. У матери мог тогда случиться… ну, не выкидыш, но что-нибудь серьезное, тут уж я пекусь о своей бренной жизни. Зато я говорю честно — мне по самое «не горюй» надоела эта вежливость к мертвым, эти бабкины причитания, тещины вечерки и золовкины посиделки! «Такое горе в семье…» И это горе лет тридцать проедает плешь живым. Да я ни разу не видела эту Аню и скорбь изображать не собираюсь. Умерла — так умерла. Мне безразлично почему. Я только могу предположить, что если бы мы все жили с Аней под одной крышей, то потихоньку оказались бы в дурдоме. У меня в детстве случались кошмары, но я благодарна Создателю за то, что они не слились в один сплошной.

— Да что ты так взъерепенилась?!

Элька выдохнула и запустила пальцы в растрепавшуюся челку.

— Да, чего-то я переборщила. Сама себе на хвост наступила, то бишь на больную мозоль. Обиды детства. Я вечно была у бабушки в дурочках. Карина — умница и красавица. Хотя все исподволь, намеками. Просто Карине можно, мне нельзя, так уж повелось, на мои слезы бабка делала большие куриные глаза и не понимала, что к чему. Она, мол, нас троих одинаково обожает. Да ты не думай, я ни к кому претензий не имею. Просто учусь принимать данность. Жизнь меняется каждый час, а в этом доме воздух будто застыл и пахнет Аниным портретом. Это то же самое, что напялить в нашу эпоху капор или кринолин. Аня — это устарело! Я много раз просила мать, чтоб убрала этот ностальгический мусор, благо, что бабушка теперь не живет здесь. Но она боится и одновременно страдает. Глупо…

— Почему страдает? Может, ей давно по барабану.

— Не похоже. С тех пор как она окончательно сюда перебралась, она явно не цветет. Здешний дух ей не на пользу, но она уже успела им пропитаться. Ходит по дому, поливает бабкины цветочки, смотрит в окно. А жизнь ее осела в других стенах. В театре, с теми, кто уже канул в Лету. В общем, увидеть под старость свою не слишком счастливую юность, ткнуться в нее, как в последнее прибежище, наверное, невесело. И с отцом они никак не сойдутся, в который раз. Ну да ладно. Как-нибудь все образуется. Но я б так не хотела.

— Ты всегда не хочешь, как другие.

— Я… боюсь. Как ни прискорбно, я, как мать, цепляюсь за шанс слишком жадно. Это может его спугнуть. Но у меня не получается иначе. Мать тоже жила и боялась упустить момент. Хваталась за мужчин, чтоб вырваться из бабушкиного болота. И в результате вернулась на круги своя. Я как будто играю в ту же игру.

— В сравнении с ней ты припозднилась. Совсем уже перезрелая девица! Кто это тебя такую еще замуж согласился взять…

— Да уж, — покачала головой Элька, — лучше позже, да лучше. А вот Каринка совсем другая. Я ей завидую.

— Нашла — кому. У нее столько лет все не слава богу.

— Но теперь-то полный порядок.

— Примерная бюргерша!

— Теперь ей можно. Она в свое время погуляла и дерьма накушалась. Была у нас в свое время история. Когда она еще училась в своей незаконченной академии. Я пришла к ним на вечеринку. И влюбилась по уши. Причем Корри мне сама его, пардон, порекомендовала. Ну я и за дело. Смотрю — а у нее глаз печальный, как у старой таксы. Потом я выдавила из нее, что он ей нравился уже давно. Больше я в ее компанию ни ногой. И мальчик тот остался ни с чем. Точнее, ни с кем.

— М-да. Неудавшийся дубль второй. Семейное проклятие хотело повториться.

— И не говори! Но мы мужественно не поддались искушению, — съехидничала Элька.

— Тебе рекомендуется произвести на свет мальчика. А то ведь у Карины девка. Не искушай судьбу…

— Постараюсь, — хмыкнула Элька и погрузилась в мечтательное молчание.

8

Голос Ларочки показался дождливым, слезливым — для драмы о покинутой женщине с оттенком напрасного суицида. В голосе много чего, чем богаче прошлое — тем глубже голос. Такие голоса хочется утрамбовать в раковину, и пусть он, как далекий прибой, звучит всегда. Лара убеждала, что голос аж индикатор кармы и схожесть голосов — непременно схожесть судеб. Глеб не рискнул бы ей верить, но сейчас ее тембр сквозь скрипучие телефонные мембраны не обещал ничего ободряющего. Она обиделась, и, как это всегда бывает, чем сильнее хотела обиду скрыть, тем ярче та просвечивала сквозь каждый шорох дурного аппарата.

Они встретились, она была в нелепом зеленом пальтишке оттенка попугайского пера. Мода — дикая штучка, она умеет издеваться над человечеством так, что последнее при этом еще и тает от удовольствия и гордости. Ларочке совсем не понравились такие наблюдения, ее вообще не устраивало происходящее, ничегошеньки из настоящего и из ближайшего прошедшего. «Чего тебе нужно, чего бы тебе хотелось, скажи наконец, не томи душу…» И тусклое безмолвие в ответ, от которого Глебу хотелось поспешно скрыться, — чтобы Лара побрела одна с печальным продолговатым лицом по воскресным праздным улочкам, виня во всем жестокую недогадливость мужчин.

Она вдруг повернулась зло:

— Филипп — мой отец. Нет у него больше детей, и меня тоже нет, он в счастливом неведении… Это единственное, о чем моя мама сумела умолчать.

Глеб догадывался, что ему пора бы ничему не удивляться, но что такое кроткий глас разума против волны инстинкта, когда задели твою шкуру. Вот и Ларочка туда же, и по ней проехались постельные тайны мадридского двора, а до Глеба, до глухого, весть дошла.

— А его семья как же? — промямлил он незадачливо.

— У него там только чужие. Это длинная история. Какой-то врач-недоумок еще в незапамятные времена убедил его, что он неспособен к размножению. Вот он и прикипел к Карине, когда она еще грудная была. Правда, все с материных слов, а доверять ей — как сплетням на завалинке. Ох и разозлил ты меня!

— Да чем же?! Я-то при чем?

— Не делай телячьи глаза. Ты прост, как короткое замыкание. Думаешь, придешь ко всякому, пощекочешь ему нервишки воспоминаниями, тот все и выложит. Как же! Может, и есть на свете правдолюбцы, только не моя маменька. Да и твои тоже… не слишком склонны рыться в архивах. Или я не права? Только вот ты у нас один… На кой тебе сдались эти раскопки?!

— Может быть, ты просто ревнуешь? — с надеждой спросил Глеб.

— Да иди ты.

— Чего ты капризничаешь… Смотри, снежинки какие кучерявые.

— Может, еще сводку Гидрометцентра зачитаешь?!

Он чуть было не опустился до заверений в любви, но уж чересчур пошло так заглаживать вину, которой к тому же и не было. Если хотя бы за дело страдал… Разве он виноват в том, что нечаянно нажал правильную кнопку и теперь горы сами топают к ничего не подозревавшему Магомету.

— Ну что у тебя шея задеревенела, как у дрянных актрис в мексиканских сериалах? Что с того, что Филипп твой папаша, несмываемый позор, наследственные недуги, что?

Ларочка оцепенела в оскорбленном молчании, но потом смилостивилась и, как всегда, резко сменила тональность:

— …я так его всегда жалела. Самый грустный «дядя» из всех… и так хорошо умел надувать шарики. Из кармана у него выпадали папиросы, а он их подбирал, по-женски подгибая коленки вбок. А когда уходил от нас, я всегда за ним следила в окно, он уходил так одиноко…

— Как это — «коленки вбок по-женски»?

— Как будто он в юбке.

— Надо же, какие тонкие наблюдения!

— Ты жалел кого-нибудь в детстве так, чтобы внезапно накатила волна — и до слез, ни с того ни с сего?

— Не помню. Русалочку с Дюймовочкой каких-нибудь, что-то в ту степь…

— Тогда, может, я и впрямь чрезмерно сентиментальна.

— Да уж, может быть.

Какая ж, однако, мешанина! Одинокий Филипп, бедные-бедные все, зацепившиеся за него нитями своих жизней, — бесприютность заразительна. «Любил детей, особенно девочек» — строка из будущего некролога… Хотя бы чуток поехидничать, а то внутри слякоть, как и снаружи, Глеб редко добивался такой сообразности с погодой.

Глеб слегка расшевелил досаду, он не любил нежданных секретов, дурная примета. Если кто-то открывает свою потайную дверцу, когда в нее никто не стучал, — дело плохо. Быть может, это ненужный подарок на память, знак созревшего расставания? С чего она решила?.. Семейные откровения Глебу уже опротивели, но придется, как видно, расхлебывать кашу до конца, разглядывать в лупу чужие недомолвки, а скорее всего, спасаться от белого шума. Они все будто его и ждали, его вторжений в частную жизнь, то бишь детских расспросов в лоб, люди всегда того и жаждут, не признаваясь в том. И Глеб идеально подошел для роли вскрывателя нарывов: он, один-единственный, пришел на новенького, остальные хоть кусочек, но урвали от этой истории, а когда почуешь гнилой душок, любопытствовать и хочется, и колется, как-то не с руки.


Придя домой, он обнаружил, что и здесь все серо. Мать опасливо и больше из бездумной вежливости спросила: «Как Ларочка?» — а Глеб и не собирался отвечать, ибо понятия не имел как. Надо было возвращаться на дачу и жить там с ней, и тогда отвечать будет просто, но он почему-то не ехал. В той мозговой ячейке, где хранился ответ про Ларочку, царила непроглядная темень, в какой черт ногу сломит, и Глеб не слишком стремился пролить свет — могло быть больно, а могло никак. В общем, матери объяснять незачем, хотя ей как раз знакомы эти выкрутасы. Отец в споре с ней однажды отрезал: «Я не доверяю этого даже себе, советую и тебе перестать заниматься самокопанием. Самокопание — главный интеллигентский грех, от него вешаются и прыгают из окон». Мать на это выкрикнула зло, что он-де никто, потому что ни до чего не докапывается, а значит, ни за что не отвечает и ни перед кем.

— Не бойся, отвечаю кое перед кем покруче, чем ты! — заорал отец.

Все слышавший Глеб, нервный застенчивый подросток, решил, что речь о вероисповедании, и сделал вывод, что у отца в отличие от остальных «легкий Бог». Ведь папа его не боялся и не рыдал в ванной, как мать.

Похоже, бабка тоже так считала. «В вашем роду мужчины все удачливые…» Где же эта удача, спрашивалось Глебу, но не вслух, ибо страшно было спугнуть прихотливую пташку — а вдруг и впрямь она рядом.

Дома его ждали дурные вести, накарканные недавно Филом. Бабка была совсем плоха, путь лежит в деревню, грязный поезд, начало агонии. С пола тянуло мертвым холодом. Мать вяло суетилась, шуршала кулечками, присаживалась на скрипучий стул и бессмысленно раскачивалась взад-вперед. Ее всегда нервировали сборы. Глебу было ужасно неловко за свое бесчувствие и одновременно зло и муторно. Почему именно сейчас?! (Будто для этого мог найтись лучший момент!) Ложбинки у глаз матери увлажнялись, и серые тонкокожие руки в пигментных метках машинально поправляли невидимки в крашеных волосах. Самое нелепое свойство жизни: радость и боль сопровождают одни и те же предметы — шкафы, холодильники, коврики и прочий хлам.

Мать грохнула чайником о плиту, и опять наступила скрипучая тишина. «Поешь?» Не хватало сейчас еще есть. Глеб понимал, что нужно хотя бы попытаться разболтать гнетущую вечернюю муть, но язык не знал, в какую сторону повернуться, и мысль вертелась одна-единственная: трагедия обыденна и быстро ею накушиваешься, а хочется, как обычно, слинять из дома в чистых носках и со свежими батарейками. Ларочка ушла бесповоротно недовольная и завтра, наверное, устроит на даче веселье.

— Мать, ну скажи же, не молчи.

— Что? — сиплая нитка голоса прорезала воздух.

— Может, все обойдется?

И опять этот альбом с высунутыми язычками фотографий…

В сущности, Глеб ее и не дергал за язык, мать сама выудила самую топорную фотоподделку жизни, где они с Аней как разнояйцевые близнецы, как французское и английское слова, которые пишутся одинаково, читаются по-разному.

— Мама, не смотри на это, — потребовал Глеб, но мать даже ничуть не удивилась его странной просьбе.

— Все говорят «забудь, забудь»… Легко сказать.

— Кто все?

— Эля, папа наш…

— О чем ты, не соображу?

Это было так просто услышать, она лежала совсем неглубоко, жаркая обида матушкиного детства. Про ее семью, которая долго кочевала по южным городам тогда, отец — военный, мать работала по случаю, обычно шила на заказ, две дочери-погодки, пока еще мал мала меньше. Анька, старшая, заметная, бойкая. Леночка улыбчивая и застенчивая. Играть во двор выходили вместе, по-другому и не мыслилось; детей не учат отделять зерна от плевел, собирают в стаи и хороводы и приучают к жизни как к всемирной галдящей коммуналке. Сестренки выбегали вприпрыжку на улицу, Анька кричала: «Я смогу допрыгнуть до этой сливы, а ты — нет», «Я смогу на это дерево залезть, а ты — нет». Ленка, конечно, все коленки обдирала, лазила да прыгала, сопела от усердия, но Аннушка от природы вышла ловчее и проворней. А старше всего на год, не повод для поблажки.

По наитию Глеб так и фантазировал: Аня — язва с острыми коленками, а матушка мягкая и слезливая, с белой кожей и локотками — орешками, едва выдающимися в силуэте пухлого сгиба. Будто в воздухе дома сохранилась память о детском неравенстве.

Дальше… Подросли девочки, подросли и беды. За сливами уже не прыгали, появились другие лакомые кусочки. Впрочем, теперь сестрицы дружили, как дружат две соперницы — пяточки вместе, носочки врозь. Показательные фотографии и праздники — дело одно, но когда Аня с Леной были не на виду, разбегались друг от друга в разные стороны, ибо Ане теперь тоже было чему завидовать. Ленку мать приучила шить. Безделица вроде, но все-таки мило, все хвалят, а Анька даже нитку в иголку вдевала с истерикой. Годам к шестнадцати все выправилось, они смирились со своей разностью и перестали щекотать ахиллесовы пятки друг дружке. Аня уходила из дома, пока Лена еще только вдыхала проникающий в форточку манящий зов весны. Они встречались, и Аня рассказывала про день св. Валентина. Влюбилась в поляка из параллельного класса, который научил ее курить и танцевать летку-енку. Точнее, научили все вместе, неведомые те, которых Аня называла «наши» и более о них не распространялась.

— Помнится, я, — улыбалась мать, — жадно слушала все это и думала: вот придет и мой час, и будут у меня тоже «наши» и свой мальчик. И у меня его так долго не было, а я так мучилась своим несовершенством. Ходила изредка на танцы с подружкой, звали ее Сталина, и меня никто не приглашал.

— Почему Аня разбилась?

Мать оглядела никчемный раздрай на кухне и остановила рассеянный взгляд на Глебе.

— Ну что значит «почему»… почему люди разбиваются, пьяные или дураки, или не повезло. Она слишком уверенно чувствовала себя за рулем, а красоваться в этом деле, прямо скажем, излишне… Хотя я тогда грех на душу взяла…

— То есть?

— … даже исповедаться хотела. Но мне было стыдно идти в церковь, верить в Бога я была не приучена. Случилось все гнусно, жестоко. Зачем она тогда… В тот день она сказала мне о твоем отце, что Карина якобы его дочь. Я знала, что это не так, просто знала, и все, дело даже не в чутье, просто есть вещи, о которых не соврешь. Я только рот открыла и стою, как вкопанная, слова не вымолвить. Спорить — глупо и нелепо. А она — как ни странно, не я, а она — вся от злости побелела и стоит неподвижно, как идол… жуткое мертвое лицо. Еще это неуместное белое платье, хотя сидело на ней отлично. Смотрит на меня смурными глазами и говорит: «А ведь ты ничего теперь не сделаешь. Ты не сможешь ничего сделать. Убить меня тоже не сможешь, даже если захочешь…» А меня как током дернуло — опять это «не сможешь»! Как в детстве про эти дурацкие сливы. Я повернулась, возвращаюсь в дом… это было в деревне, в бабушкином саду, реву и ору про себя: «Чтоб ты сдохла, чтоб ты сдохла!» И вдруг через несколько часов мы узнаем, что она и впрямь умерла… Вот так вот.

— Ты как маленькая. Можно подумать, твое проклятие что-то значило. Умерла, и бог с ней.

— И все у меня с тех пор пошло будто бы как по маслу. С отцом, конечно, не сложилось как следует, но будто камень с души упал. Мне стало свободней, солнечней. Страшно это признать, но… Вот такой мой грех. Эльке я уже рассказывала, она тоже как ты: «Мама, пусть умирают те, кто встает нам поперек дороги». Вам легко говорить. А бабушка наша потом долго болела. Из-за меня. Ее сильно подкосило, ослабела…

— Для слабенькой она что-то долго живет.

— Да что вы за звери такие! Бабушка тебя вырастила, она жила-то для вас… Неужели в тебе никакой благодарности, простой, человеческой? Зачем ты так, Глеб? — Тяжелые слезы наконец выскользнули из глаз и, мельком прокатившись по щекам, сгинули в шерстяном воротнике.

Глеб молчал, предпочитая обойти истерику стороной. Он догадывался о бессилии любого слова сейчас. Отец на его месте просто вышел бы из кухни и, одеваясь, насвистывал бы «ах, мой милый Августин». Так он обычно реагировал на семейные неудобства.

— Не кричи, мама.

— Не кричу. Бесполезно все.

— Зачем столько лет быть виноватой? Бабушка давно все забыла, и тем более папаша, а ты все жуешь одно и то же. Что за форма почитания: если бабка загибается, нужно непременно помучиться совестью?!

Потом Глеб только бесконечно ставил чайник и старался держать язык за зубами, поражаясь, насколько похоже они с матерью обжигались спичкой, включая газ, и были одинаково злопамятны. Нет, достигнув своего раннего совершеннолетия (не цифры, а смутного времени души), Аня уже не наступала сестре на больные мозоли. Более того, ее наряды — всегда пожалуйста. И даже ее друзья, среди которых Леночка терялась и деревенела не столько от робости, а оттого, что платья сестры грешили тесной проймой или чесалась спина от непривычной ткани. Да мало ли что невзлюбишь в чужой одежке, но сопротивление не делало чести: все Анино считалось бесспорно красивым, ей шили на заказ; Лена из упрямства пыталась шить сама, но дорогие шелка ей на растерзание не давали, учитьсяполагается на барахле. Мать была рада, что ребенок занят, и умилялась ее запалу, Аня снисходительно хвалила, но память отчеканила лишь убийственную оценку: «Ну, может, модистка из тебя и получится когда-нибудь…» «Модистка» через утрированное «о», издевательски вытянув губы. Стоило, конечно, огрызнуться, сдуть колкость, как пылинку с костюма, но именно такие мелочи из нежного возраста часто прилипают навечно.

Рассказывая, мать стерла свою горестную маску, лицо расправилось в невольном ироничном любопытстве к своим собственным историям; так могла бы длиннющая древняя змея встретиться взглядом со своим давно не виданным хвостом, удивившись тому, что, несмотря на смену кож, он ничуть не изменился.

Все сестры подражают друг другу, это хоть к гадалке не ходи. Объяснили бы это матушке в отрочестве, она бы так не краснела за себя. После сестренкиной смерти пришлось уголочек души отвести под Анины выкидоны, со злым гением так просто не расстанешься. Впрочем, ее зрелость с лихвой переплюнула Анину юность, и мать с лукавым стыдом признавала это:

— Но куда ж я это дену, кровь-то как-никак в нас одна…

— Никуда ничего девать не надо, впрочем, это и невозможно. И нет ничего глупей стыда за собственную жизнь, — патетично заключил Глеб. Но мать уже не ответила ему. Она чуть не падала от резко навалившегося на нее сна.


Потом тянулись часы в поезде, озябший пейзаж за окнами, стираемый сумерками. Выехали втроем — Глеб, Элька и бледная мать. Дом как будто их и не ждал. Многолетняя бабкина соседка, «черная Зина», как ее звали, тяжело топала по дому в войлочных сапожках, подкидывая дров в «голландку». Угостила чаем и все время молчала, причмокивая своими кривыми губами. Мать с Элькой рванула в больницу, Глеб за ними, хотя ему совсем не нравилось это слякотное унылое мероприятие. Они опоздали. Бабушка умерла с иконкой Симеона и Анны под подушкой.

Ее диагноз звучал не убедительней, чем смерть от старости. Приехавший на следующее утро отец ронял пепел на мокрое крыльцо и удивлялся только одному: дом бабка уже давно завещала Филиппу. Эта новость пока что больше никого не трогала. Глеб размышлял о том, что вот и «бедному идальго» наконец перепало. Элька шипела: «И слава богу, здесь стены пропитаны безумием». Мать сипло плакала, глядя, как капает снег с засохших рябиновых ягод. Тихого Филиппа Глеб даже не замечал.


На Элькину свадьбу Глеб привел осторожничавшую Лару. Пьяная Эля объясняла ей, как по положению звезд в день зачатия понять, мальчик родится или девочка. Лара вежливо улыбалась, но про себя явно решила делать как придется. Раскрасневшаяся мать рылась в шкатулке в поисках бус, которые идеально должны были подойти к Ларочкиному платью. Те самые, в которых Аня застыла на знакомой фотографии.

Первый

Толику

Получивший в наказание наследство, вспотевший и тяжелый, Дейнека с опаской ждал любых вестей. После вторжения мадам Луизы, что прокричалась, охрипла, напилась воды из-под крана и вышла вон, Дейнека перестал верить в родительское целомудрие. После всего случившегося Луиза скатывалась до пошлых сюжетов, уверяя саму себя в том, что Дейнека выиграл ее дочь в карты. Слава терпеливо ждал, пока мадам выпустит пар, виноватое молчание останавливает истерику. Дома она придет в себя, вспомнит, что Слава картежный «всегда дурак» и может раздражать только тем, что упрекнуть его не в чем. За ним один грех: полный штиль по отношению к Луизе. Дейнека никогда даже не притворялся, что слушает ее. Порой он знал, что заплатит за это. Чаще — плевать хотел. Сейчас он был не прочь огреть ее сковородкой по юркой голове или приказать «Сим-сим, закройся!», смотря в ее выцветшие визгливые глаза. Округляя запутанные подробности, можно было сказать, что Луиза — хорошая мать. Рыть глубже теперь бессмысленно. Через четвертые руки, обходными путями Слава переправит ей долю шального наследства, а дальше уже — ее спектакль. Она хорошая мать, у нее остался сын. У Славы тоже сын, но Слава плохой отец. И то и другое — ничего не значащие силлогизмы.


Дейнека продолжал сосать влажную тугую сигарету, побывавшую в мокрой пепельнице. Дейнека был рослым, неповоротливым и некрасивым, к тому же, как и все люди, напоминающие крупные породы обезьян, казался хамоватым. Мадам Луиза — как он называл ее про себя — всегда сомневалась в «большом друге» своей дочери. Но — щадила Инну, как будто та была куклой с пластмассовыми ушами и не могла слышать постоянного ворчания о мокрых ботинках и резонирующем пении в ванной. Дейнека, безусловно, этим грешил.


Жена ушла от него, но недалеко. Вышла замуж за бывшего одноклассника. Некто Р. подшустрил, супруга с сыном переместились в дом напротив. Видеться с отпрыском Дейнеке отчего-то пытались запретить, что было абсурдом — он мог ежедневно наблюдать из своего окна, как ребенок бесконечно ковырялся в песочнице. То ли от обиды, то ли от скуки, то ли от одуряющей загадки — за что ему так нудно мстят — Дейнека запел. Таланты его толстого и едкого на язык папы прор¡зались в самую лихую минуту, и знакомцы уверяли, что так бывает, и слава богу, что так, ведь не запой же и не язва. Слава Дейнека не противился.


Он сподобился даже по-ломоносовски поступить в консерваторию, дабы не зарывать потомственный дар в землю; долго-долго и комично ходил в пыльные классы. Поначалу он вдохновлялся сменой декораций, но, как вечно скатывающийся в минор меланхолик, Дейнека быстро скис. Никто не шептался за его спиной, но он все равно держал в кармане нож, вечно защищаясь от воображаемого. Большому Дейнеке казалось, что «маленькие» насмехаются над ним, самым старшим, упитанным и молчаливым. У него нет друзей, он сумасшедший инженер, сквозь его жесткий одеколон пробивается потный душок одинокого диванчика и сарделек. Он сам себе выдумал такого себя и так к этому привык, что на всякий случай ни на чье весеннее кокетство не отвечал.


Слава Дейнека никогда не подавал больших надежд. И никому. Огромный дом, где мать, сестра и он гнездились в двух куцих комнатах с четырехметровыми потолками, раздражал Дейнеку. Не маленькими жилыми ячейками — ребенком Слава не замечал примет бедности, — а чопорностью и монотонностью жизни во все времена года. Обычный многоклеточный дом в обычном центре города, щербатый паркет, первый, второй и так далее снег в старушечьем дворике, жители первого подъезда до самой смерти не знают жильцов из соседних подъездов, и наоборот. Но Дейнека знал. Это был его друг детства Данила, теперь уже друг навеки, ибо вовремя подался на север и Слава вряд ли уже увидит его на своем пути. А если и повстречает, то не окликнет, ибо уже не пролезет в тесные воротца старой дружбы. Данилу обычно любили те, кто Дейнеку терпеть не мог: бабка — вечная дежурная по дворовой скамейке, зимой и летом одним цветом, улыбчивому и резвому Даниле всегда насыпала целую горсть арахиса, а Дейнеку она подразумевала богатеньким сынком и ничем его не одаривала. Слава-маленький тайком рыдал, Слава-подросток запустил как-то бабке в голову крепчайшим снежком. Через неделю обидчица отошла к праотцам, и Дейнека всерьез уверовал, что старуху хватил удар именно от злосчастного снежка и «я, Вячеслав Яковлевич Дейнека, убийца…». От страха он никому не признался в случившемся, но и до раскаяния дело не дошло. Более того — иезуитская гордость пронзала его порой при воспоминании о содеянном, становилось сладко и стыдно. Хотя в дебрях души и жила мирная уверенность в том, что его шальная выходка тут ни при чем, но ему была приятна обманчивая причастность к обыденному и великому Провидению.


Отца он видел редко, они с матерью не уживались, и даже в гастрольные перерывы отец больше времени проводил у своей многочисленной родни. Тут Дейнека отказывался что-либо понимать, но знал, что и понимать не нужно, ибо отец, толстый, нервный и веселый человек, радовал его всякими безумными конструкторами, пистолетами и стильными брелками-ножичками и никогда не заикался о музыкальном образовании сына. Слава был ему очень благодарен за это и за маленькие хулиганства, что они учиняли вместе. Однажды в разгильдяйское воскресенье, когда мама с сестрой отбыли по визитам и на вечерний спектакль, Дейнека с отцом затеяли обучающую игру в «очко» на мамины побрякушки. В азарте они, конечно, порвали любимые матушкины бусы, жемчужные слезки покатились в поддиванную пыль в жажде схорониться и выдать обескураженных картежников. Отец твердил: собирай живее, их было семьдесят две… А Слава в ужасе таращил глаза и предлагал смухлевать, не веря в то, что они одолеют это гигантское число. Время потихоньку ползло к одиннадцати, у Дейнеки уже слезились глаза, но папаша был неумолим. Пухлый, неуклюжий, он с уморительным проворством медвежонка выковыривал бусинки из паркетных щелей и победно шептал: шестьдесят пятая, шестьдесят шестая… Дверь легко и незаметно отворилась, вошла оживленная, окутанная невыветренным терпким парфюмом мама и с изумлением уставилась на ползающего мужа. Слава молчал, как партизан, а отец сразу бросился ей навстречу, заранее размахивая флагом перемирия: «Мамочка, мы тут попортили твою бижутерию… но чуть-чуть… осталось найти три бусинки, всего три! А вы с Аней идите пока в ту комнату, я вам там тортик принес…» Вид у отца был такой растерянный и умильный, какой внезапно обретают только толстые мужчины и который роднит их с наказанными детьми… Мать смотрела, смотрела и вдруг расхохоталась, взяла в ладони щекастую отцовскую физиономию и чмокнула в глаза. Сентиментальный Дейнека подумал, что отец сейчас расплачется, но тот лукаво ему подмигнул, встрепенулся и, уловив благосклонность матери, моментально превратился в обычного себя — ироничного деспота и зазнайку.


Отец умер перед самыми праздниками, точнее, перед… Инной, перед тем, как Дейнека приметил ее в консерваторском буфете. И прошел мимо, утомленный вялотекущим разводом с женой и шероховатыми встречами с ее сожителем. Новых вариаций на эти темы он побаивался. Реальность раздражала своей четкостью и отсутствием второго плана. Дейнека ежедневно убеждал себя в правильности одинокого утра, чая с докторской колбасой и даже легких пробежек по скверу, где рассвет небогат на встречи с собачниками и мамашами при колясках. Он упорно настраивал себя на плохо улавливаемую волну, и от упорства становилось гнусно и тоскливо. Тогда он со спущенными тормозами отправлялся к Лучникову поправляться крепким градусом и серьезными профессиональными бреднями. Лучников бессовестно не верил в повороты судьбы и твердил, что басов в мире хватает, а вот специалистов-электронщиков… Большой Слава и ухом не вел и старательно резал хлеб на тонкие образцово ресторанные ломтики. И раз спора не получалось, камень преткновения со временем исчез за ненадобностью, после двух литров каждый мирно гнул свою линию, не мешая второму короткими перебежками похрапывать в диванной ветоши. Лучников всегда засыпал первым, а Дейнека одиноко слушал приемник на кухне, среди неизменных мутных декораций — треснутых блюдец, томатных слюней на стенках соусных баночек и рассыпанной гречки возле мусорного ведра. Ему не хотелось тащиться домой, и остаток ночи Дейнека проводил здесь, мусоля пресные журнальчики, временами погружаясь в дрему и выныривая из нее, словно ждущий приговора преступник. На самом деле ему отчего-то нравился рассвет в лучниковских окнах, обнадеживающая необходимость куда-то идти и, быть может, прикупить хорошего табаку, запрещая себе курить, но оправдываясь — «на всякий случай». Когда курил, он думал о прошлых друзьях, потихоньку канувших в расплывшиеся буквы записной книжки, с которыми Дейнека уже почти не виделся. Ему было достаточно дымить медом или черносливом — в зависимости от табачного сорта — и поминать дружков крепкой улыбочкой. Желание посмотреть на них с годами атрофировалось.


…После Инкиного ухода Лучников мямлил: мол, не повезло тебе, Славка, просто не повезло… а россказням не верь, застрелилась — и застрелилась. Ни-по-че-му! Возможно, старый прохвост говорил не без житейской мудрости: после драки правду не ищут и воду не мутят. А если и мутят, то сами сходят с рельсов. Дейнеке сходить не хотелось…


Инна спутала все карты, все его «тузы на мизере» (в карты ему монументально не везло). Дейнека отплевывался от правил, но тут и впрямь все оправдалось: привычка к серому дала милейший шанс распознать красное и далее по спектру. Хотя Дейнека и сторонился интригующих знакомств, но этот деловитый разговор в буфете о тонком искусстве вовремя подать рыбные котлетки — почему бы и нет, а далее вполне безобидные разветвления темы… После которых они зачем-то побрели на еврейское кладбище. К древним покойникам, которые много чего могли порассказать, но их давно никто не навещал; это тихое стыдливое место с середины века было закрыто для захоронений. Ночью здесь неотвязно преследовали видения мертвого города, сгнившей, как стариковские зубы, цивилизации, оторванной от жизни на тысячу верст и лет.

* * *
Дейнеку не то чтоб тянуло на подростковую романтику — он сам от себя не ожидал похода на кладбище, да еще с девушкой, похожей на страуса, но, впрочем, ничуть не смутился своим предложением, с этой — можно, подумал он.


Буфетчица Инна ни о чем не мечтала. Ни о чем таком, свойственном буфетчицам. Ей нравились неприятные и хмурые люди, это была вкрадчивая форма милосердия. Теперь ей было кого лечить от ипохондрии. И, наверное, поэтому она восхитилась этим «кладбищенским» днем, села на мокрую скамейку у автобусной остановки и заявила, что намерена преследовать Славу, если он посмеет назавтра о ней позабыть, совсем позабыть. Она напутала с возрастом, посчитав его старым ворчуном, и сыграла в девочку для интереса. От неожиданности Дейнека принял предложенную игру.


Впрочем, тогда он ей не понравился запахом холодной гороховой каши. И застенчивостью. И чем-то еще, как это всегда бывает на первой прогулке. С новым человеком — как в новых ботинках, все жмет да трет, да ногам неловко. Мадам Луизе Слава тоже не приглянулся, ей не хватало тихих чинных чаепитий с дочкиным женихом и бесед о своем археологическом прошлом. Но, несмотря на Луизину прохладцу и неловкость разговоров, Инна упорно тащила Дейнеку к себе. Он искренне не видел в этом суровой необходимости — в его комнату мать все равно без спроса не входит, комната — кубик приличных размеров с двойными дверями, между которыми гнездились полки с учпедгизовскими истлевающими книгами и дырявыми кастрюлями. Матушкины чудачества… Инне, напротив, не нравилось у Славы, она не любила все квадратное, и раздеваться ей было приятней дома, хотя Дейнека по ночам вечно что-нибудь ронял, особенно торшер, а мадам Луиза спала нервно и чутко, и скорее всего не спала совсем, ибо путь в ванную лежал мимо ее кровати…


После подобных неурядиц Слава прозвал будущую тещу «мадам». Это словцо обреталось в его сознании где-то рядом с Серебряным веком, Гражданской войной, публичными домами, сифилисом и прочей смутой… А еще масла в огонь подливал этот семейный любимец, суетливый спаниель. Инна непременно желала, чтоб собачка спала возле ее кровати, но псина была удивительно бодрым существом, и Дейнека никогда не видел ее в состоянии маломальского покоя. Он умолял Инну о том, чтобы хотя бы ночью животное обреталось возле Луизы, но Инна недоуменно протестовала. Дейнека отчего-то мялся и не хотел выдать своей тайны: ловкий пес однажды лизнул его в мягкое место в самый трепетный и ответственный момент. «Проворная тварь, — рассуждал Слава, теребя собаку за уши, — и затейница к тому же…» — «И тебя очень любит!» — умилялась Инна. «Но пусть она меня любит за дверью», — вкрадчиво молил Дейнека. Так они препирались, пока Слава не разозлился и не пообещал животину придушить.


В отместку в тот проклятый день Дейнека прослушал тираду о неоконченном романе со злополучным Марком. Который чуть не разбился насмерть в спокойную и ясную ночь, когда старомодный Дейнека сделал предложение, можно сказать, ангажировал девушку, похожую на страуса, прожить с ним долго-долго и, быть может, счастливо. А Инна все испортила, вкачав в вену шампанские пузырьки.


Слава все равно не верил Луизе. Совсем неинтересно верить в ужасы со слов мадам… В тот день Инна всего лишь пришла не вовремя, в полдвенадцатого ворвавшись робким звоночком. Ну и что здесь особенного? Просто помешала редчайшему занятию — выбиванию пыли из книг и вычитыванию любимых фразок откуда-нибудь из середины. Инне тут же стало неловко, а ее неловкость Дейнека недолюбливал. Она кусала губы, мягко обнимала сзади слабыми руками, задушенным голосом начинала что-нибудь о сне в руку и смущенно замолкала, как только Дейнека смирялся с дурацким разговорчиком. Ничего он не заметил в тот день; бросил незаладившуюся уборку, сбегал за красным вином и второпях сделал Инне предложение. Он поторопился, чтобы не узнать странную девушку получше, иначе было бы уже не до предложений.


Торта и цветов не было. Инна мялась. На столе золотилась баночка шпротов, куда Дейнека, волнуясь, стряхнул пепел. Он решил разглядеть невесту получше, но видел только маленькую грудь, подпрыгивающую, как у старшеклассницы на физкультуре. Инна смеялась, хотя смешного ничего не происходило. «Только не пой, ласточка, — издевался Слава и подливал масла в огонь. — Ты когда в консерваторский буфет устраивалась, у тебя слух не проверяли?.. А жаль…»


Несколькими часами раньше Инна и Марк тряслись на ухабистом шоссе по пути на чью-то дачу. Задумали легкий ужин, а точнее — красивое прощание. А может, и наоборот, Инна, решила остаться с Марком, теперь уже об этом не узнать. На середине дороги барышня чем-то оскорбилась, дала кавалеру по морде, вылезла из машины и отправилась обратно в город. То бишь под крылышко к тихому Славе. А Марк разбился. Сугубо реанимационно, не насмерть. Хотя чуть было не… Впрочем, до Инны долетела летальная паника, и тут случился почти Шекспир, вернее, строчка из районной хроники. Через два часа Инна вступила в греховную лигу самоубийц.


Католики таких не чтут. Даже — налагающих на себя подобные епитимьи. Полька по происхождению, Инна-младенец была крещена по настоянию костлявого мизантропического дедушки. Луиза — хоть это и невероятно — послушалась.


Дейнека грешил на сочиненную трагедию. Он не верил Луизе. После случившегося он блевал желчью и ревновал Инну к неизвестному М., все-таки не разбившемуся до конца. Далее — обрыв пленки…


Мадам Луиза за чашечкой зеленого чая держала ушки на макушке. Инна выкладывала матери свои девичьи приключения, как доброй подруге. Вначале Славу это забавляло. Но только вначале, когда Дейнека топтался у порога, готовясь представиться, мол, меня зовут Слава, попались мы с Инной друг другу на глаза, и вот результат… Подобные церемонии не сулили обычно ничего приятного, ибо чьи угодно старшие родственники вызывали изжогу, не умел Дейнека с ними правильно обращаться. Посему юбилеи и любые семейные торжества, и даже хлебание говяжьего бульона у мадам заставляли его превращаться в недоделанного Буратино, одним словом, сплошная одеревенелость, сухость во рту и навязчивое молчание. Мадам Луиза хотела было Славу растормошить, все ходила по тонкой грани между кокетством и идиотизмом — просила спеть, закатывала глаза от Доницетти и ждала от незнакомца актерских баек. Она, глупая, ждала шаляпинистости и карузистости, не зная, что Слава, в сущности, как был инженером в верблюжьем свитере, так им и остался. Но с Луизой было просто опасно молчать и в паузах скрести по блюдцу, а также не хвалить ее шарлотку. Слава сразу это не просек, а потом было уже поздно. Впавший в немилость с первого знакомства, он не видел смысла наверстывать упущенное.


Инна, не желавшая понимать, в чем дело, злилась на мать и на Славу одновременно. Она не видела причин для немых ссор, ибо всегда искала чего-то несуразно глубокого, будто осетра в домашнем аквариуме. А ненависть гнездилась в мелочах. Дейнека не усердствовал в объяснениях, он советовал смириться со всем происходящим между ним и Луизой. Водить дружбу с персонами второго плана необязательно, и незачем искать в неслученных собаках различия пород. А над наследственностью Слава голову не ломал. Его устраивало: есть Инна — и отлично, почему бы ей не быть на белом свете, такой вот долговязой, с кургузыми немодными сережками, в круглых очках, запакованной в белый трикотаж «лапшу». В этом платье она обнажала всю свою излишнюю худощавость, особенно руки — перетертые веревки в предплечьях… Дейнека в своем бесполом отрочестве таращился на упитанную мать. На пухлых товарок во дворе, на толстуху Венеру Милосскую в энциклопедии. Позже — на жену. Та не была ни толстой, ни худой. Серединчатой. Не то чтобы худых вокруг не было — не было близко, так получалось. Кожа на косточках едва не лопалась от напряжения, голая Инна напоминала морского ежа в презервативе. Она же считала это своим бесспорным достоинством и ни за что не согласилась бы потолстеть.


Какая ж ты, к чертям, буфетчица, ерничал Дейнека…


Другая строчка Инкиного характера, несомненно связанная непостижимым образом с ее худобой, называлась любопытством. Это подростковое любопытство, приводившее Дейнеку в сердитое недоумение, а в итоге обернувшееся наследством. С какой такой зубастой усмешки Провидения Инна потащила его тогда в чистенький костел с алебастровым Иисусом, демонстрирующим аккуратные красно-чернильные подтеки на ладонях… Именно в пустой вечер, когда не то что в храме, но и в булочной все симптомы конца эпохи и света налицо. Разумеется, Дейнека прятал свои истерики, а Инна, желая спасти затухающую прогулку, выдумывала все новые и новые далекие маршруты. Слава тем временем бредил жирным борщом и приличным фильмом не про любовь, но он молча нес свой крест или крестик на тот момент. Он ведь задумал жениться…


И не женился, потому что Инна угодила прямо в историю Жизели. В царство вилисов, невест, умерших до свадьбы. Даже если свадьбы не намечалось — все до тридцати лет невесты, и добро пожаловать в суверенную провинцию Царства мертвых. В тот день в храме лежал одинокий мертвец.


Дейнека с досады счел это дурным знаком. Инна всего лишь заострила взгляд и ринулась к гробу. В действительности она под медленные хлопки своих каблуков нерешительно двигалась куда-то в сторону, все больше удаляясь от Дейнеки. Но тому, желавшему удрать от могильного ветерка, казалось, что Инна едва ли не бежит к покойнику и стремительно сходит с ума. Их окружала окутанная ладаном и по-церковному скупая на жизнь тишина.


Церкви смерть только на руку. Что бы она делала без смерти, без этого бесспорного доказательства в пользу Господа. Смерть — великое торжество. А Инна, как выяснилось, в созвучье здешним правилам верила, что без молитвы не уходят. Что усопшему в радость любое внимание. Даже постороннее. Даже таких сомнительных посторонних, как они двое. Даже иноверцев и нехристей.


И еще Инна совсем забыла, что в одном из тысячи, а может, и из миллиона случаев неприлично везет. Не ей. Просто столько уж отпущено миру на лотерейные удачи. Или — на итальянских покойников, не имеющих наследников, но зато наживших до черта всего остального. Это уже сейчас Дейнека мучился неуютной галлюцинацией, будто «все было нарочно подстроено»… Чересчур уж невзначай эта барышня потащила Славу в костел и помолилась за душу преставившегося богача, и — самое подозрительное — записалась в какую-то церковно-приходскую книгу (Бог там этих католиков разберет). И зачем-то приплела еще Славу. Он пихал ее в бок, вяло борясь за истину: мол, я-то ни при чем. И вообще некрещеный, и бить челом тут не собираюсь, и хватит дурака валять, дедуле уже ничего не поможет. А более всего Дейнеку коробило канцелярское приложение к ритуалу, и он бы непременно выпихнул Инну отсюда, если б не боялся вторгнуться грубым жестом в здешний инородный покой. А Инна сопела и упорствовала… Она вообще обожала всякую писанину: без конца обводить любимые фильмы в программке на будущую неделю, перечитывать помутневшие новогодние открытки десятилетней давности, вычеркивать дурные дни в календаре. Написанному она верила охотней…


Одним словом, когда они выползли на свет божий из церкви, Дейнека ощутил себя слоном, уцелевшим в посудной лавке. Он тогда не подозревал, что Инны не станет, а случайно умерший в этих краях итальянец «воскреснет» и завещает все состояние Славе, как первому, кто помолился за усопшего. Ведь себя Инна записала второй. А в завещании было ясно сказано — «первому…».


Мудрый-премудрый неизвестный итальянец… Угадал пружину бытия, что суть в Первом встречном…


И все-таки мудрец прогадал. Наследство досталось не первому, а жалкому второму, никогда ни на кого не молившемуся. Только мимолетно посочувствовавшему усопшему на чужбине.


Настойчивый женский голос телефонно сообщил, что теперь дом в Милане и деньги, мудреное число, которое Дейнека испугался услышать, принадлежат Славе. Так, разумеется, не бывает, успокаивал он себя. Он слышал, что ему нужно явиться туда-то и сделать то-то… Слава отпирался, так было привычней. «Ни слова более об Инкиных затеях». Он советовал женскому голосу отдать все Луизе. А уж как он вспотел, объясняя случившуюся в тот день нелепую рокировку. На это ему размеренный тембр из трубки объяснял, что все равно придется явиться туда-то и сделать то-то, а Дейнека продолжал слизывать испарину и боялся отключить телефон, потому что с похмелья казалось, что шаг в сторону посчитают за побег…


…И здорово растерялся. И не умел скорбеть, потому что никак не мог нащупать причину. Зачем умирать из чувства вины, если к нему давно пора привыкнуть? Зачем умирать в плаче по Марку (хотя бы даже это и выдумки Луизы), а Дейнеку держать за первого… И что теперь этот Марк. И почему Луиза решила, что Слава с ним виделся и даже удосужился сыграть с ним в карты? Все она перепутала. Это они втроем — мама, дочь, жених — от скуки и незаладившегося разговора перекинулись однажды в «пику пикой с передачей». И Дейнека триумфально проигрывал. Еще чуточку — и Луиза зауважала бы его за податливость. Но большой Дейнека предложил Инне улизнуть. Она обреченно сморщилась, поняв, что мать навострила уши. Инна обычно хандрила из-за таких казусов, из-за вечной Славиной неловкости. Она стремилась соблюсти условную семейную справедливость и валила вину на Славу. Ведь нельзя же винить мать, особенно в этикетных глупых пустяках. Тем более что как раз их мадам Луиза старалась соблюсти до последней точки. Это и удручало.


Теперь, правда, она не заботилась об этикете. Теперь она дала волю грязной фантазии, и Слава почуял в ней нечто отвратительное, но близкое и родное. Он знал, что после ее гневного визита они уже навечно останутся чем-то вроде двух орущих бабок на рынке, которых по недоразумению похоронили рядом. Но одновременно с Дейнеки будто было снято тяжелое заклятие. «Что это за явление… почему такой крик?» — спохватилась мать после исчезновения мадам. «Мама, ты-то хоть…» Мать покорно вышла из комнаты. Она никогда ничему не мешала, чему Слава не переставал удивляться. Ему вдруг на секунду захотелось варварски разорвать время в лохмотья и заплакать внутри материнской груди — вместо отца, так и не заплакавшего тогда из-за тех бус… Но мать уже вновь водрузилась в свою кровать с детективами. Она болела старостью. Говорила много чего лишнего и беззаветно верила в силу пилюль, но, видно, и впрямь постарела. Ее нельзя было тревожить, она и так много знала. Инна ей нравилась, и бывшая жена нравилась тоже; а больше Дейнека никого матери и не показывал, а больше никого и не было. Можно так считать — никого, ибо Слава привередничал и тугодумничал по части женщин. И даже в любвеобильной юности он двигался среди женщин нервно и настороженно. Ему казалось — выбирать нужно тщательно и нудно, и тогда выбором будешь вознагражден. Лучников давно его записывал в монахи. Дейнека и впрямь чуть не записался, но вот выходила какая-то жизнь, и нельзя сказать, что нелюбимая. В иные дни он тонул в удовольствиях и в благодарных иллюзиях. Хотя иной раз все кончалось плохо. Точнее, все просто кончалось. И с Инной тоже кончилось, и подобной мелодрамы никак нельзя было ожидать. Дейнека знал, что смерть — великое, громадное и обычное. Смерть — слезы — печаль. Стыдно, но Славе не печалилось из-за маячивших рядом, как химеры в тумане, нелепых мелочей. Вроде Луизы, вроде богатого итальянца, вроде увертюры ликующего Джакомо, навязчиво гремящей в голове, вроде причудливо сбывающейся и холодной мечты. Италия — чем только черт не шутит. Обычно не шутит, но сейчас пошутил. В Италии все поют… как здесь медведи шастают по улицам… «Как итальянцы — прирожденные певцы, — считал П.И. Чайковский, — так русские — прирожденные танцоры».


…и заодно — прирожденные пьяницы. И надо же было именно тогда объявиться Даниле. Слава шел навстречу и благополучно не узнавал никого, но хмельной Данила его узнал, и уже было не отвертеться. Потом сидели друг напротив друга, скрипели стульями, и ни одна ниточка между ними не оживала. Выставлять пьяного человека Дейнека посчитал грехом. Даже Инна сопереживала пьяницам и как-то раз подобрала еще не синюшку, но вполне напившуюся даму. В страхе, что та застудится, Инна тащила беднягу к скамейке. Дейнека тем временем доходчиво объяснял, что пьяные не мерзнут. Инна упорствовала, а дама неуклонно валилась на землю. Дейнека пытался уязвить подругу равнодушием и демонстративно сторожил сумку с только что купленной рыбой от шустрого кота, охотившегося на легкую добычу. В конце концов все вернулось на круги своя: Слава утащил Инну, кот — рыбу, пострадавшая от водки осталась лежать в исходной позиции. Только уже на скамейке. Было дьявольски смешно, когда уже коротали вечерок под лампой, с белым светом и с белым вином без рыбы — тоже белой, уж точно не красной…


Все это вспомнилось из-за Данилы. И именно в тот час, когда в комнатном хаосе, как после революции, на голом столе ополовиненный сосуд и бубнит пьяный друг детства, приперлась Луиза. И цепким глазом поставила диагноз: мужик — пьющий, значит, картежник, значит, возможно все… Сразу забыла, что Дейнека не игрок. Ее легко было простить — нелюбимых ничего не стоит отодвинуть. В конце концов, око за око, вселенская справедливость. Луизе можно и покричать, ведь не она едет в Италию и не пострадавший Марк, а Слава Дейнека, так пусть теперь все шишки на его голову за это. Остальные свое заплатили — жизнью или ее половиной, или материнским издерганным сердцем. И только непонятный Дейнека в выигрыше…


Но Луизе все так же хотелось врезать сковородкой по голове, все так же рычала внутри ревность к Марку… Дейнека продолжал жить за пять минут до дурного известия. Все было по-прежнему. Никто не умер пока, но уже полная неразбериха.

* * *
Он зашел к матери, пошарился у нее в заначках, нашел на батарее просохшую «Яву». Более трех в день матери курить запрещалось, Слава заставлял ее честно болеть. Она покорно соглашалась, но припрятать заначку всегда умела. Мать точила на Славу зуб, ей думалось, что болен как раз таки ее бедный сын. Она ничего пока не знала о щедром итальянце. Она просто молилась за мертвых и за живых. Правда, не торжественно, а лежа в кровати. Молилась больше за сына, ибо дочь считала везучей.


А Дейнека курил и бредил — всех возьму с собой в большой итальянский дом. И сестрицу с семейством. И мать, пусть даже ее хватит удар от шальных перемен. И сына возьмет, выкрадет — и возьмет.


И Инну, конечно… Как же без Инны. Кто же, как не она, все это выдумал. Всю эту счастливую лотерею. А новостей, к счастью, больше не было.

Вереск

В тот год спускаться в подземку за полночь стало затеей гиблой. Нищие, калеки и прочая попрошайническая публика с наступлением позднего вечера имели гнусную привычку оккупировать вагоны и собирать дань с тех немногих робких опоздавших, что кляли себя за пренебрежение к негласному комендантскому часу. Но никто не смел перечить воспаленным рожам, и растерянные пассажиры аккуратно и опасливо клали в смердящие кепки весьма сочные купюры. Медный век, казалось, безвозвратно утрачен, как и смирные манеры побирушек, и ничтожно мало осталось храбрецов, рисковавших высыпать в требовательную ладонь жалкую мелочь. Атаманы могли и оскорбиться, а тогда не жди пощады. Отребье волокло «обидчиков» в свои бесчисленные лазейки, изрешетившие метро, а уж оттуда возвращались живыми покойниками. Несчастные таяли на глазах, и родня их замирала в смертельном ужасе, глядя на вернувшихся из преисподней. И вот что любопытно: ни один из пострадавших, подхвативших у подземной мрази неизвестный недуг, не был заразен. Люди гнили изнутри, медленно и жутко ссыхалось лицо, кожа истончалась и трескалась, натянутая на костяк, словно пленка на огуречный парник. Порой на теле высыпали влажные язвы, и больной, изводясь отвращением к себе, боялся прикасаться даже к домашней утвари, боялся мыться, боялся рукопожатий и ласковых рук. Но терзания были напрасны: в агонии сгорал только сам припозднившийся путник, не увлекая никого за собой… Впрочем, бывали и счастливые случаи, когда выжившие проводники в ад вели стражей порядка к месту экзекуции — дабы уничтожить тварей на месте преступления. Но никогда страдалец не находил ту лазейку, тот самый ход, что привел его в камеру пыток, хоть кричал и божился, тыча в невозмутимую гладь перегородки, что именно здесь зияла заклятая дыра. Стены как будто срастались и хранили враждебное молчание, покровительствуя взбесившимся крысам. Вскоре прекратилась и эта вялая охота, и нищенский оброк получил негласный статус. Время справедливости… Теперь попадавшиеся слыли психопатами или попросту манкирующими нормами приличия. «А, этот, — говорили об эксцентричном безумце, — он и в метро ночью сунется ради забавы, с такого станется…»

Рвань редко шаталась поодиночке, чаще — угрюмыми стайками человека по три, по четыре. Прославился, правда, один персонаж по прозвищу Вереск с громоздкой уродливой челюстью, выпирающей вперед, как набитый ящик комода. Глаза его, белесые и тусклые, тем не менее уверенно намечали будущую жертву. Очевидцы утверждали, будто Вереск не теребил всех подряд и не зыркал с просительным вожделением, как это делали прочие. Его гримаса, сродни маске предсмертного триумфа фанатиков сектантов, была предназначена только для одного, для избранного — и оказаться им мог любой, кого на сей раз приметил смрадный монстр. Вереск всегда был один. Он не слишком привередничал, но и не выказывал удовлетворения. Брал, что дают, но потом еще долго мерещился подающему в сумерках — на слепых лестницах, за гардинами, в пустынных кварталах, где гаражи да кошки. Он словно просил чего-то еще… Его ладонь с бугорками-обрубками вместо потерянных пальцев, задубевшая от потной грязи, ждала иного подаяния…

Д. не перебивал мэтра — ему было неудобно и жаль, но время ползло к дурному часу, а учительствующий старик, конечно, забыл о времени. Ему так редко удавалось наговориться. Д., мозгуя, как бы поделикатнее откланяться, уставился под стол, где неподвижным табуном выстроились банки-склянки. Одна из них, опрометчиво закупоренная крышкой, отливала серебром испарины, выступившей изнутри, и казалась наполненной металлическими блестками. «Ну да ладно, — встрепенулся наконец профессор, — заболтал я тебя. Дуй домой, а то поздненько. Гнусные нынче вещи творятся, как я слышал. Робингуды в метро шустрят, чтоб им пусто было. Перестрелять бы их всех, как собак бешеных. Хотя… уж если на роду что написано — никакая охрана не спасет, никакие строгости, никакой порядок».

У метро пританцовывала девочка на белых каблуках с рыжей собакой. Обе испуганные и злые, нехорошо покосившиеся в сторону Д. «Брехня, прорвемся», — неразумный, не поверил он им.

Платформа была пустынна и неукротимо светла стараниями ностальгических люстр, хранящих пыль десятилетий. Благоговейная мистическая дрожь охватила Д., когда он запрокинул голову и представил себя стариком, опалившим свое нутро о ход истории, стариком, чьи самые великие радости и провалы, и бросовые будни освещали эти ампирные люстры, величавые огоньки падшей империи. Впрочем, любимые фантазии сейчас не имели того волшебного вкуса, вполне понятная тревога замыливала глаз и в памяти замаячила невзрачная листовка, замеченная на входе. Все о том же: если в метро пусто — не рискуй шкурой, вылезай обратно и ночуй хоть в коробке из-под бананов, свернувшись зародышем, целее будешь. Бог высоко, он под землю не заглянет…

«Паникеры проклятые, — встряхнулся Д. — Бог, видите ли! Да он и на Землю не часто поглядывает, сие не аргумент, а призыв попрятаться в норы. Чем усерднее прячешься, тем азартнее тебя ищут!» Между тем станция и впрямь безмолвствовала. В вагон, если не в целый поезд, вошли только двое — Д. и задумчивый пьяный гражданин с сумкой через плечо и полным безразличием к окружающему. Он почти сразу погрузился в сновидения, мотая головой в такт ходу, изредка приоткрывая глаза и неловко втягивая сбежавшую слюнку. Так что, в сущности, Д. оказался один-одинешенек, когда в почти уже схлопнувшиеся двери протиснулся Вереск. Д. его узнал, как-никак фигура знаменитая. «Этого еще не хватало, вот непруха-то сказочная. Никогда не верил по-серьезному в этих тварей, и вот тебе на!» — залихорадило Д. Исход был ясен, и выбора не было. Вереск не тревожил спящих и немощных… Д. брезгливо впечатался в глубь сиденья. Он понял, что не собирается делиться своей мелочью. Из упрямства. Она ему и самому пригодится. А Вереск уже навис над ним уродливой глыбой, протягивая искалеченную пятерню.

В дурные сюрпризы веришь не сразу. Прячешься в медлительные сомнения, мол, проспись — и все пройдет, мол, привиделось с пьяных глаз, мол, усталость, нервы, радиация. Но Вереск, к сожалению, не собирался терять свои вполне реальные угловатые очертания даже после того, как Д. зажмурился в двадцатый раз. «Интересно, сколько он может так простоять?» — некстати подвернулся вопросец: в ответственный момент Д. любил поерничать, упасть «в обморок» на стартовом свистке под ноги судье, например… Внутренняя улыбка вспыхнула и погасла — надо было действовать. И немедленно! И это раздражало безмерно, ибо нарушало всякие приличествующие начинающему историку планы. Посозерцать, подремать под гулкий вой подземного ветра, ощутить себя ничем, тщедушным атомом, в котором, однако, взяв лупу, можно отыскать целую Вселенную. И все это милое безделье сорвалось из-за какого-то оборванца и из-за модного страха оказаться расчлененным в подземелье! Ладонь Вереска воняла прокисшим борщом, это было невыносимо. Голову Д. решил не поднимать — чтоб не учуять вонь изо рта, он вдруг вспомнил тот трагикомичный день давным-давно. Как он ехал с первой своей девушкой «вечерней лошадью» и в метро было так же безлюдно, как и теперь. К почтенному обывателю напротив нудно приставал его пьяный слюнявый приятель. Закончилась мизансцена сокрушительным ударом в рыло. Бедолага рухнул в проход между сиденьями, а обыватель смущенно поджал губы, видимо, колеблясь — поднимать дружка или пусть уж проспится до дома. Но юные сердца дрогнули, девушка ахнула, а Д. принялся укоризненно подбирать рухнувшего дядьку. Однако, на беду почуяв мощный перегар, исходивший даже от волос и из ушей низвергнутого тела, Д. оконфузился. В том смысле, что хило проблевался в углу. Девушка растерялась, не понимая, что происходит. А ничего особенного и не происходило. Так, мелкие гримаски жизни…

Д. сардонически ухмыльнулся и влепил Вереску в челюсть, брезгливо пожалев об отсутствии перчаток. Это оказалось очень легко, нищий послушно сгрохотал на пол и замер. Будто этого только и просил. Второй пассажир даже не проснулся. В общем, доехали без приключений.

Потом в экстренных новостях радовались трупу немощного злодея. Потом нищие в метро потихоньку начали редеть. Потом и вовсе сошли на нет. Общественность облегченно засопела.

Как-то раз Д. с профессором прогуливался в приятный вечерок. Профессор, как всегда, любопытствовал, разыгрывая полное незнание уличной жизни. «А это чего ж такое?» — заинтересовался старик полусодранной посеревшей листовочкой об опасностях метро. «Ну, разумеется, — прищурившись, оппонировал он воображаемому писаке. — Внизу нет Бога. Там просто Другой Бог. Ты, кстати, в курсе?» — «О чем это вы?» — «О том, что под землей правит Дух каменоломни. Древний дух. Так называемая Дева двуликая. Она предупреждает об опасности. Спереди — женщина, сзади — скелет. Интересное поверье, правда? Логика народная! Если есть «верхний бог», то существует и «нижний»… И кто-то ведь извел это отребье в подземке. Ты слышал?» — улыбнулся профессор всеми морщинками.

«Может быть», — ответил Д.

К теме маленького человека

По тусклому деньку по n-скому проспекту ползла бело-голубая гусеница троллейбуса. Сквозь магнитные бури и новенький ноябрьский снег. И все бы ничего, все бы неплохо, даже и несмотря на многолюдность маршрута, не обещающую приличествующего комфорта человеку — твари, звучащей гордо, но тут откуда ни возьмись втиснулись в гармошечные двери трое, чтоб им не пировалось на этом свете. Сборщики дани с хрустящими удостоверениями, с толстыми пальцами и длинными руками. Один с мокрыми от снега усами, спичкой в зубах и мощной, что роспись Сикстинской капеллы, печаткой на правом мизинце, взялся за дело громко. Народ на ближайшей остановке схлынул, оставшиеся зашарились по карманам. «У вас билет за прошлый квартал», — внушительно пробубнил «мокроус»; гражданка с неброской элегантностью в облике возроптала. Мужики, завидя прочих двух молчаливых «вышибал» с мохеровыми шеями и дерматиновыми животами, предпочитали не спорить. Но гражданка роптала, ей-то что, как видно, беззарплатной учительнице с преподавательским напевным сопрано. Узурпаторы всех времен, бойтесь маленьких, но твердых, у них одна мантра, зато ее боги слышат, одна отмычка, зато к любому замку, их голыми руками не ухватишь, а ногой пнешь — пальцы сплющит, внутри они от кишок до горла словно залиты нездешним свинцом.

Одним словом, строптивая гражданка всколыхнула тайную волну протеста, и хоть голоса никто не подавал, усатый, похоже, сглотнул ядовитой энергии, выделившейся с потом народным, так что уже старец, по виду ветеран войны 1812 года, но без подтверждающих корочек, привел басовитого сатрапа в злобное замешательство. В хвосте троллейбуса заверещала девушка, подвергшаяся контролю одного из «пузатых».

— Ты, ублюдок сраный, ты — меня! — беременную! — толкаешь?! Да ты, мразь, не знаешь, на кого руку поднял… Совсем уже обнаглели, на беременных замахиваются…

Девушка возмущалась напевно, с расстановкой — заслушаешься! Неловко схвативший ее за локоть контролер непривычно для себя растерялся, почесал маленький и покатый, как у обезьяны, лоб, но крикунью на всякий случай не отпустил; видно, в крепенькой его головке заклинило хватательный рефлекс. Второй пузан шерстил сгрудившихся тут же на задней площадке и готовых к бегству.

— Плати штраф или сейчас пройдешь со мной в отделение. Там живо вспомнишь, где у тебя деньги.

— Да нет у меня ни копейки, ты, козел, смотри, — краснолицый паренек в пыжиковой шапке совал в лицо мучителю грустный помятый бумажник.

— Я тебе такого «козла» покажу — ты у меня по гроб жизни кровью ссать будешь! Ты у меня еще и на нарах покувыркаешься за оскорбление… — озверел Пузатый.

— Пусти, тебе говорят, говнюк паршивый, — не унималась взятая в плен барышня.

По троллейбусу пробежал недовольный гул. Усатый, чуя «наших бьют», поспешил ужесточить меры. Астматически дыша каждому пассажиру в лицо и инквизиторски нависая над ним, он не успокаивался, пока не получал желаемой дани или достойной бумажульки, дающей право благонадежному субъекту провозить свое бренное тело в муниципальном транспорте. Проездной документ подвергался самой тщательной экспертизе, на которую только способен человеческий глаз; посреди лба Усатого пролегла глубинная морщина, напоминавшая ось, на которую, как при игре в серсо, нанизывались немногочисленные мыслишки. Точнее, мыслишек было две. Они же — два вердикта: один — «повезло тебе, гадюка», второй — «ах ты, сволочь, ты что мне тут подсовываешь, а ну давай раскошеливайся!» Раскошелиться пришлось и мамаше с малолетним дитятей, и бледному подростку, и тому самому безвестному ветерану Ледового побоища. Наступила война миров, и традиционные льготы были безжалостно упразднены.

Плач Ярославны на задней площадке не прекращался, хотя беременную уже оставили в покое во имя священной участи материнства и ради демографического роста в стране. На очередной остановке она, видно, утомившись от ратных дел, чувственно прошептав напоследок: «П…..сы», гордо сошла на землю, подолом приталенной шубки небрежно подобрав мокроту со всех ступенек. За ней сошли и контролеры, победно таща за рукава свой улов. Им оказались краснолицый бунтарь и богобоязненный юноша в лоснившейся от грязи «вареной» куртке, с редкими волнистыми волосешками до плеч. Во время всей катавасии он не проронил ни слова, с испуганной кроличьей покорностью взирал на происходящее и не выказал даже маломальского протеста, когда его бесцеремонно поволокли из троллейбуса на свет божий. Усатый шумно сплюнул и хищно оглядел добычу.

— Будем платить штраф или сразу в милицию?.. Там — обыск… если найдут деньги, придется заплатить в размере минимальной зарплаты… — Говоря это, он самодовольно постукивал маленьким кейсом по ляжке.

Заслышав его речи, «голосовавшая» неподалеку беременная девушка ядовито прошипела в ответ:

— Тебе это, гад, зачтется, помяни мое слово…

Усатый поднял голову и наконец отвел душу, обложив строптивую лаконичным матом. Воспользовавшись моментом, краснолицый парнишка попытался дать деру, но недремлющие пузаны быстро его настигли. Тогда, словно герой-молодогвардеец, попавшийся в лапы оккупантов, бедолага решил пойти ва-банк. Он принялся брыкаться и с неожиданной энергией бить ногами своих палачей на авось, куда придется. Один раз ему даже удалось вырваться и врезать одному из обидчиков промеж глаз, но тут уж перед ним замаячил неминуемый конец.

— Ах ты, падла… — ринулся на подмогу Усатый, но не успел он добраться до цели, как краснолицый мятежник был уже повержен, а его пыжиковая шапка отлетела и покоилась теперь на канализационной решетке.

Пузаны били парнишку ногами. Будущая мамаша от ужаса открыла рот, но теперь уже лишь в немом аффекте. Богобоязненный юнец сохранял прежний брезгливый испуг. О нем уже и забыли, и он мог бы спокойно смыться с поля боя, но он стоял и завороженно наблюдал за безобразным побоищем своими не голубыми, а почти белесыми, цвета грудного молока глазами. И пока разбитого парнишку пинали ногами, а потом, опомнившись, принялись подбирать его, тяжелого и злого, никто и не заметил, как малахольный юноша достал из патриархальной хозяйственной сумки увесистое грубоватое распятие, величиной с настольную статуэтку, но куда внушительнее по фактуре. Он поудобнее ухватил свое карающее орудие, прищурился, деловито огляделся, вдруг сбросив робость, и, в два счета оказавшись у заварухи, саданул первого попавшегося под руку контролера прямиком по макушке. Нелегкая была у креста подставка…

Жертва беззвучно рухнула. Двое прочих не сразу поняли, в чем дело. Скупую кровь благодарно впитывала снежная слякоть, то, во что превращается обычно безумный осенний снег.

— Паша, Паша… очнись… надо «скорую» вызывать, — бормотал Усатый. Беспомощно оглянувшись, он увидел только огромный жизнеутверждающий плакат, услаждающий морально-этические запросы автомобилистов. Уверенные черные буквы гласили: «Лучше зажечь хоть одну свечу, чем проклинать темноту».

А юнец в «варенке» уже шагал по другой стороне проспекта, держа путь к лавке n-ского храма, где он торговал духовной литературой и мелкими предметами культа.

Сердце колибри

1

Помнишь — тогда! — мы, еще ни о чем не догадывавшиеся, обидчивые, суеверные, вечно догоняющие Землю, соскальзывающую с ритма, стояли под сводами арки в глухой дождь? Это совсем ничего не значило, просто через три четверти часа после того, после арки, где задумались, куда податься, свершилось навсегда разделившее нас. Память замораживает моменты, чтобы годы не попортили впечатления и чтобы вновь и вновь можно было ловить удушливую счастливую боль. Пахло сиренью, один из немногих запахов, что не сглатывает смердящее дыхание города; жасмин еще не зацвел в укромных двориках центра, где живут почти одни старухи, спокойно обожающие жалкий ошметок жизни, который им остался. Тебе тут не нравилось. Если речь могла зайти о смерти, ты обрывала разговор. Несчастье из сводки новостей могло привести тебя в суеверный ужас, сама возможность такого казалась тебе невыносимой. Пока впечатлительность еще не переросла в болезнь, кривая случайностей и знакомств успела свести нас. В тусклом коридоре академии, расплывчатой и гуманитарной, ждала своей очереди странная особа в длинном сером плаще, с неуместной памятью на цифры. Ты почему-то мне представилась: «Я — Майя, и я не знаю, что здесь делаю…» «Майя» — слово теплое, живое, а ты сама бледная, анемичная, голубоватая кожа, прохладные глаза. Недоевшая крови вампирша! Мне было странно и любопытно, всегда интригует внимание необъяснимое… И вот две серые мышки — синие чулки бредут в парк и болтают, болтают, еле переводя дыхание, — о том, что они такие необычные в мире огороженных газонов, клеток для попугайчиков и уголков для чтения. Отныне две чудачки будут чудить вместе и учиться кое-как, ибо главное — между строк.


…Никогда не надевайте серое на первое свидание — так по этикету, но Майя всегда надевает. Общепринятым мы брезгуем, особенно она, я трушу и ищу компромиссы с обычным. Поначалу меня смущает и ее длинный серый плащ, он несказанно старомоден, ни дать ни взять театральный реквизит; я, к стыду своему — хоть и под страхом смерти не расколюсь, — стесняюсь Майи, топать с ней по улицам удивительно, и все на нас глазеют, как на беглянок с карнавала. Еще у Майи нечесаные длиннющие лохмы, попросту не разодрать эту мелкую волнистость. Наверное, позже Майя окажется красивой, когда природа поярче обозначит на своем создании завитушки пола, а пока природа с этим запаздывает, пока Майя — колючий инфант, дерзкий и прихотливый. Она любит качели, фуникулеры, мыльные пузыри, воздушные шары — все, что летит. Еще ветер. Я ненавижу ветер. Мать у Майи что-то скрывает под шутливой надменностью. В их доме столько диковинных безделушек! Золотые часы в виде всадника, игрушечное пианино с подсвечниками, сервизы с пастухами и пастушками… Майя подняла на смех мою завороженную неискушенность: дескать, ширпотреб, дешевка, выкинь из головы нашу мишуру, она для отвода глаз… От чего это, интересно, отводились глаза? От мимолетного, ускользающего… Они, наверное, иноходцы, Майя и ее матушка.


Потом стало известно, что за «иноходь». Новая болезнь всегда для нас сначала прихоть, порча, ведьмовство. Да и кто назовет это болезнью! Слишком громоздкое сердце, слишком сильное, слишком частое… Вроде бы так только лучше: быстрее бегает кровь, бодрее голова, глубже дыхание. Однако обладатели его — страдальцы, ибо душа Богом помещается как раз где-то рядом с этим мясистым пористым моторчиком, чуть правее. А если место занято? Это с Земли душу не видать, она якобы бесплотный дымок, а у Создателя на все своя мера и всему свой шесток, и негоже небесной частице маяться в тесноте, не имея надлежащего угла. Теснит ее бодрое могучее сердце, кровь с молоком, а душа съежилась комочком, и потому горько, неуютно телу — и голова больная, и свет глазам не мил. Сердечной мышцы хватит на троих, но не в коня корм: чем чаще стучит, тем скорее износится, ведь большое — не значит долговечное, скорее наоборот, такое сердце — беглец на короткие дистанции, да и душа из-за неудобства рвется обратно, ввысь. Это не болезнь, получается, а просто короткая смятенная жизнь.


Матушка Майи была скорее исключением, в смысле долголетия. И то лишь потому, что с ней рядом толклась стайка тихоголосых флегматичных врачей, потомственных и уважаемых, и безупречных. Они слонялись по дому как тени, невнятно бубнили и клали себе сахар в чай малюсенькой кофейной ложечкой. Зато мне не раз приходилось видеть, как веселели эти сгорбленные профессора, когда покидали свою пациентку и шумно удалялись по узкому переулку к бурлению бульваров. Оно и понятно: кто в силах вынести неизлечимость? Бородачам всезнайкам было стыдно брать деньги за бутафорские рецепты, но обман, как водится, был гуманнее истины. Да и истины под рукой никакой не было, только с десяток случаев из ученых монографий, классические симптомы столетней давности больной Икс: депрессия, одышка, боязнь черной ленточки и даже брезгливость к черным клавишам, к темноте и к черносливу, всякие сердечные аритмии и прочее. За неимением панацеи придумали красивое название — синдром «Сердце колибри». Но тогда Майя была не расположена объяснять мне, почему да как. А мне что за дело, если стиль выдержан, ведь такие, как она, цацы и болеть должны экзотически, и, уж конечно, все страдания передаются только по женской линии…


С Майей замечательно, только иной раз она посреди вечеринки или в самый разгар шатаний наших по городу стухала и со злым лицом просила оставить ее одну. А иной раз исчезала по-английски, ничего не объяснив. Как мне было это странно! Меня никогда, совсем никогда не нужно было оставлять одну, я могла говорить бесконечно. И когда вдруг посреди многообещающего вояжа, ведущего в дюжину занятных мест (Майя просто кладезь на них) — и вокруг мягкий вечер, и скоро бессонная ночь, и солнце сжигает дорогу, беснуясь всласть перед закатом, — вдруг я остаюсь одна… Бог с ним, со всяким несбывшимся флиртом, с обидой, главное — зачем?! Я, глупая, деликатно выпытывала, мол, наверное, у тебя тайный друг, сплошное инкогнито, и даже словечко о нем на ушко подруге может ему навредить… «Если бы так, я б тебе обязательно проговорилась», — был ответ. Комичная серьезность заговорщицы. Дружба стоит нескольких любовей, дружба longa, любовь brevis. В сочинении по литературе она написала, что жизнь слишком коротка для одной любви, однолюбы обречены на незавершенность. Профессорша удивленно ломает бровь, ей подобное и в голову не приходило. Майя же смело продолжает: «… и потому на мужчину нужно тратить не более лунного месяца, интимный цикл женщины как раз для того и придуман, чтобы исторгать предыдущего для последующего…»

Несмотря на подобные вольности, Майю боялись трогать, ее сторонились скорее не из суеверия, а чтобы подглядеть из темного угла за странной барышней. Иногда и мне хотелось так… После своих неизбежных исчезновений Майя неделями валялась в койке, меня редко-редко допускали до одра болезной, хотя сие больше походило на спектакль. Майя выглядела вроде бы обычно, только смотрела злюкой, нелюдимкой и «нелюбимкой», меня просила удалиться и тут же звала назад. Я вспыхивала, но скупое извинение ее бескровных губ окунало меня с новой силой в капризную дружбу. Прихоти и выкрутасы стирались, как рисунки на песке, ничего не зная о недуге, я тем не менее решила потакать Майе.


Мы ездили смотреть на зимнее море, на зябкие берега, на поезда, выстукивающие вечерами ритм ненастий и странствий. Майя как будто нарочно искала темное и минорное, меня же притягивала ее оригинальность, модерновая тональность души. Майя задавала тему, мне доставались вариации типа «рыжих ресничек штор» или «бархатистой грязи на льду асфальта». Мы упражнялись в вычурных описаниях — просто так, ни за чем. Майя говорила, что желать славы бессмысленно, а не желать ее глупо. Мы сошлись на том, что нужно принять ее как должное — и развеселились… Все радости лучше встречать без лишних реверансов, прохладно, и тогда удача из любопытства примется осыпать тебя своими милостями, чтобы пронюхать, на чем же ты расколешься и выдашь себя неумеренным ликованием. Вот тогда берегись!


Такая игра в прятки, вечные Майины выдумки. Однажды ей ненадолго стало не до выдумок. Началось все, конечно, с бесконечных разговоров о Нем, ехидных глупостей. Я никак не думала, что Майю всерьез займет такое недоразумение. Хотя ей нравились всякие чудики, умные, хлипкие и вредные, сплошное наказание, фрустрирующие полудевственники. Но с ними Майке льстило, что правит бал она. Если десять раз состроить глазки, то и кретин почует многообещающий ангажемент, а там лепи из него что хочешь. С одним таким умником Майя и затеяла игру, но однажды вернулась от него в слезах. Якобы ему нравилась другая — если этой гусенице в шляпе вообще кто-то мог нравиться. «У него есть девушка… есть девушка…» — приговаривала Майя и пила что-то совсем неразбавленное, вылила на стол чернила и чертила пальцем лиловые фигуры. Вошла ее мать и лениво посоветовала не сходить с ума, не портить мебель и желудок. Я не знала, куда деваться, мне хотелось скорей бежать из больного дома. Я уговорила Майю незамедлительно проветриться, она напялила свой удушливый плащ, и полы его безучастно волочились по лестнице. Между тем улицу распирала жара, с Майей всегда было лето (или так вспоминалось теперь). Мы побрели в ближайший парк с каруселями, мороженым, пивом и прочей неудобоваримой смесью детских и взрослых радостей, от которой потом неясная муть и тоска. Майя нехотя оживилась и принялась издеваться над неуклюжими фланирующими семействами, вязнущими в тине воскресного благополучия. Я из кожи вон лезла, чтобы пуще распалить ее едкую веселость, и кажется, мне это удавалось, пока внезапный оболтус-зазывала не начал уговаривать нас взгромоздиться на чудной аттракцион и «покувыркаться всласть, так, что сердечко с потрохами выпрыгнет». Майя застыла и долго потом бормотала под нос: «…сердечко выпрыгнет…» В тот день она совсем забормоталась. Я разозлилась, дескать, и впрямь не сходи с ума! Думала, что хватит ей придуриваться, и так оригинальности без меры. Она не обиделась, она уже решила, придумала, куда бежать. Мы двигались к сумеркам и дальше, к тому дождю под аркой, к тому нашему последнему дню…

2

Не то чтобы он был достоин клейма «шарлатан», но там, где наука еще не нащупала теории, обязательно топчутся кустари-одиночки, промышляя сомнительным товаром. Студента по прозвищу Огарок это мало трогало, себя он причислял к начинающим гениям. Иначе как бы он сумел собрать из проволочек, винтиков, пакли и прочей подручной шелухи модель человеческого организма в натуральную величину. Конечно, мелочи вроде капилляров и ресниц он презрел, но в остальном шершавая копия довольно точно воспроизводила бренное наше тело. Сначала Огарок веселил своим созданием друзей и девиц, провозглашая себя Господом в мире кукол. Потом пришли развлечения посерьезней, но мысль о том, что человек — не более чем сложный конструктор, чего там мудрить, не оставляла недоучку Огарка. А кто-то ранимый пошутил: «А душа как же, тоже лепится из железок?» Огарок поскреб макушку и внезапно окунулся в алхимический бред и опыты сутки напролет, и в вырванные странички из богословских сочинений, и в густые наслоения снов. А когда долго и дотошно бьешься над задачей, и вправду кажется, что ответ почти найден, и он уже ласкает ладонь скользким касанием, как юркая рыбка.


…почему души нет? Зеленоватое облачко, свечение, птица… Где она и почему такая стыдливая неопределенность? Неужели и слеза Мадонны — только лишь сигнал расчетливого мозга, который кинул свои проводки повсюду, до самой глуши пяточных островков?.. Между рацио и иррацио есть нечто третье, и оно совсем из другого теста. Бесцветного и безвкусного, но все же… Душа, конечно, есть, просто ее не нашли, и от этого она остается неприкосновенна. Другое дело — трудяга сердце. Но если трудяга даст сбой, то в пору задействовать белоручку! Если миновать долгую цепь доказательств, гипотез и дерзких парадоксов, то Огарок попросту утверждал, что человеку возможно жить и без сердца. Мешают тому лишь шок и вбитая отсталой медициной уверенность, что без этого кровавого кулачка душа отлетает. Но как раз душу можно оставить себе и преспокойно жить дальше! Душа вместит в себя все сердечные функции и останется сама собой. Нужны только слепая вера, изрядная смелость и… подопытные добровольцы. Сколь бы ни была безумна затея, последние отыщутся всегда, так гласит история.


О неудачах и речи быть не могло. Неудача — смерть. Потом суд, тюрьма. Никто не должен был умирать под ножом Огарка, иначе он убийца; Огарок имел право только на триумф. Пришлось возомнить о себе…


Ему было странно вспоминать свой первый опыт «косточковынимателя». Умирающее дитя и с ним окаменевшая от ужаса бабка в очках на резинке, с безумными глазами цвета яблочного желе. Доктора сдались, знахари отступились, и тут попался бабушке Огарок, который взял ее за руку, податливую, как воск, и привел к себе в каморку, где маленький чулан-мастерская заждался священнодействий. Натренированный на лягушках да старых больных собаках скальпель с безупречной аккуратностью вырезал безуспешно прооперированное сердчишко. Склизкий ушлый комочек, виновник детских мучений, лег на холодную эмаль кюветки. Девочка сутки не приходила в сознание, бабка молилась на табуретке, рядом на корточках питался крепким табачным дымом оцепеневший Огарок. Бог не слышал его молитв, потому что никаких молитв не было. Огарок в горячую минуту болел неловкостью слова, прикасаться к ритуалу он опасался. Так или иначе девочка очнулась, слабая и сонная. Огарок попробовал возгордиться, внушая себе «Я гений…», но ликования не выходило, ведь гений — это излишество, невостребованность по будням, и только после смерти физической, через энное количество лет, наступит признание, которое — капля в море для ненасытной космической души. Огарок впал в тоскливое смятение, как всегда после выполненного утомительного дела, — словно больше и некуда девать эти руки и голову, с усталой ясностью вдруг оглядывающую мир. Старуха суетилась над ребенком, сетовала, что малышка обмочилась, и в чем же теперь вести ее домой, если начался дождь и холодает. Все как-то быстро забылось, стерлось, чудо св. Огарка померкло… Он убеждал бабку отнести ребенка в больницу, все-таки операция, а его задача уже выполнена, теперь дело за постельным покоем и консилиумами. Старуха кивала, но молча, недоверчиво, похоже, не собираясь послушаться, занятая только тем, как бы поскорее убраться отсюда. Кончилось все явной ссорой: Огарок, умоляя пощадить ребенка, прикрикнул на старую дуру, пригрозил дурными последствиями, и это еще больше отвратило непутевую няньку. Она, спешно крестясь и волоча за собой забинтованное дитя, убралась восвояси, а Огарок остался в пустоте, не зная ни имени, ни адреса своей первой «жертвы».


Майя потом улыбнется: «Она просто решила, что ты чернокнижник, испугалась, что запросишь дьявольскую цену, а чем заплатишь за манну небесную…»


Но медовые речи и успокоение — это все потом, Огарку предстоял до них тернистый путь. На страшных опытах своих он узнал, что не со всякой душой можно творить такие фокусы, но заранее солому не подстелишь. Душа обследованию, рентгену всевозможному не поддается. Никто не должен был умирать, но все же умерли двое, двое настолько безнадежных, что неудача Огарка никого не сокрушила. Сам же он впал в хандру и решил прекратить свою странную метафизическую практику. Его вдруг обуяла страсть к классической науке, и он с головой ушел в школярские будни, по которым даже успел соскучиться.


О нем не могла не поползти подпольная слава. Возвращенные им с того света праздновали свое невероятное излечение и не слишком замечали странных метаморфоз. Фрагментарное забвение, легкие провалы в памяти — кто как именовал эти изменения, и никому в голову не приходило жаловаться. Если забываешь, то какая разница, вырезан из памяти год или десятилетие, двоюродная тетка или любимый некогда пес. Они забыты, как будто их и не было… Родня поудивляется, поропщет да и смирится, ведь что такое забывчивость по сравнению с летальной угрозой, которую отвел удивительный доктор. А удивительному доктору и дела не было до последствий своего эксперимента, он избегал любых известий от исцеленных — то ли из страха дурных вестей, то ли из странной апатии, сменившей бурные искания. К удивлению своему, он видел, как растет интерес к его сверхъестественной практике, однако отзывался на это бесстрастно и монотонно, он запоздало ужаснулся собственной беспомощности. Себе худо-бедно объяснил картину: тогда он был во власти наваждения и никогда не сможет ни повторить, ни дать этому сносное объяснение. Более того: а что если он, Огарок, столь скверно разбирается в строении человеческого тела, что удалял вовсе не сердце, ошибочка вышла, дорогие мои. Я прогульщик и сумасброд, что с меня возьмешь… Привычку уговаривать самого себя Огарок изобрел во имя спасения несчастного рассудка. Шутка ли — он, теперь уже без пяти минут доктор при дипломе, напортачил такого, чему сам не в силах найти объяснения. Шел вслепую и вышел на свет, но мир теперь требует патента на чудо.


…память моя — в сердце моем. Память о запахах и именах, и вокзальных встречах, о случайностях, о лицах на перроне, о «хвосте Марии Стюарт» и «могиле Наполеона» — о пасьянсах чьей-то бабушки, об обещаниях вернуться, о виноградинах на любимой кружке, о низеньком хирурге, вскрывшем детский нарыв, об отчиме подружки, починившем нашего воздушного змея… все это в сердце. Оно — большая барахолка, но нарушать хаос нельзя. Все, что хранится в этой мягкой шкатулочке, все до последней ерунды — составляет неповторимый рисунок натуры. Обаяние и хитрость, въедливость и кокетство, и месть, и мании, и страхи, и привязанность, и любовь, и смешливость — все это мозаики из тех мелочей, щепетильно сбереженных скупердяйкой памятью. Сердце хранит все теплое, земное, душа — прохладный кусочек неба, они в равновесии…


Огарок догадывался, что нарушил неуловимое равновесие бытия и, возможно, спасенные им будут жалеть о спасении. Хотя за ребеночка он был спокоен, дети легче переносят встряски, в их гибком организме приживется новый порядок. Кто знает, может, и остальных пронесет. Когда-нибудь Огарок непременно выпутался бы из боязливой летаргии и шагнул бы на всеобщее обозрение — в гущу рук, молящих о помощи, или на съедение критикам. Он тихой сапой и выпутывался… чтобы еще больше запутаться с Майей.


Началось все с ее мамаши, мудрой фурии. Матушка Майи отнюдь не всегда дулась и навевала тоску. Целую жизнь, пока болезнь не принудила ее замкнуться, она преподавала музыку непоседливым детям и ремесло свое знала неплохо, слыла изобретательной воспитательницей. Какими только завлекательными уловками она не гнушалась, чтобы повернуть нерадивых чад лицом к волшебным клавишам. Одной из немногих, кто не внял ее призывам, была ее собственная дочь. Это поражение изумило родительницу, она во что бы то ни стало решила победить, и девочка оказалась под неусыпным контролем. Мать знала, что «Сердце колибри» наследуется, она смирилась, что скоро угаснет сама, но дочь!.. Она не питала иллюзий на счет болтливых врачевателей, их она держала скорее от скуки, с ними всегда можно поныть и пожаловаться, не мучаясь потом виной и опасением разонравиться, ведь она им платит. Получив хорошее наследство, она не удивилась, когда ее признали безнадежно больной, ведь к денежкам часто беда липнет. Но с Майей разговор короткий, ей матушка не позволит чахнуть под присмотром беспомощных светил. Горячие поиски увенчались успехом, наткнувшись на слухи про лекаря-кустаря и его диковинные манипуляции. Сомнительность и привкус шарлатанства лишь придали убедительности рискованной затее Огарка в глазах увядающей леди. «Бунтарь, он то, что нужно, респектабельным занудам никогда не совладать с изощренными напастями, которыми боги теперь с азартом ранят человечество», — рассуждала предприимчивая матушка. Она добралась до него однажды. Промочила туфли в луже под аркой, путала двери, зажимала нос от кошачьей вони, наступила в сумерках на пьяницу… «Так и должно быть, — утешала она себя. — Все великое растет из плебейской грязи».


Огарок не обрадовался ее приходу. Но мамаша сказалась больной, попросила воды, и не выгонять же ее сразу. Мол, вы, мальчик, слышали о недуге «колибри». Разумеется, он слышал, и слышал грустное.

— Я здесь не помощник, — угрюмо оборвал ее Огарок. — Я больше не помощник. Я вообще никогда не был помощником, вы ошиблись.

— Нет, не ошиблась. Я дождусь, пока вы исцелите мою дочь, и спокойно умру.


Она положила на стол деньги и растерялась, запас гордыни на этом иссяк. Уходить? Плакать? Молчать? Но мизансцены не вынес Огарок. Ему так понравились эти деньги! А разве постыдно принять заслуженную благодарность? «Да, постыдно», — тихо отозвалось где-то внутри. Но он согласился. В темноте и в надежде Майкина матушка удалилась. Уговор был таков: однажды в эту обитель, скорее всего в сомнительной компании, явится необыкновенная девушка Майя. С ней главное не интересничать, а то обязательно сядешь в лужу. Ей лучше дерзить или прикинуться мизантропом, тогда она клюнет. А дальше — да поможет Господь! Если эта дурочка кому поверит, она — марионетка, ее хоть на части режь. Веселенькое дельце — обаять и резать! Но раз уж так случилось…


Каждое утро Огарок нервно улыбался зеркалу, пытаясь обаять для тренировки пока что самого себя. Не получилось ни разу, «необыкновенные девушки» должны были пройти мимо. Он переживал недолго, в конце концов, мало ли сумасшедших, может, дама спятила и решила бредить экстравагантно, выдумав дочери красивую болезнь. Быть может, никто и не придет, и не станет Огарок нарушать свой обет, и не коснется его нож девичьих потрохов, а денежки-то, собственно, за беспокойство. В конце концов, скольких он спас бесплатно!

3

Майя вежливо улыбнулась и вышла. «Вот и вся ее благодарность…» — в сердцах подумала мать, но вскоре устыдилась и решила снова мягко атаковать. Но Майи и след простыл. Она предпочла игнорировать. Подумаешь, наследственность. Это всего лишь вероятность. И погребать себя из-за этого в темнице под опекой матушкиных зануд — нелепость! На это и был расчет: легкомыслие молодости запляшет от противного, а «противное» обязательно приведет к тому, что и следовало доказать. То есть к исполнению мамочкиного замысла. Глупая Майка попадет в нужное время и в нужное место, а там… Правда, можно еще потерзаться сомнениями, стоило ли платить вперед, но ведь «мальчику» совсем не нужна дурная слава…


Настигло Майю довольно скоро. Она мне брезгливо рассказала, ведь ей не верилось в болезнь, а все намеки на зловредную вероятность — всего лишь игры с опасностью. Упомянуть вскользь о недуге как еще одном признаке собственной исключительности — это пожалуйста, но всерьез — увольте! Ей ли было не знать, как мучительно цепляться когтями за чахлую жизнь, строить хорошую мину при паршивой игре. Оказывается, у нее та же участь… Я лихорадочно соображала, что сказать, сразу отвергая ничтожную роль второстепенного утешителя. Майя все решит сама. Я только упомянула о модном подпольном спасителе, спросила, слышала ли она о таком, она сказала «нет» и как бы забыла напрочь, но с ней никогда не знаешь, что она про себя думает. А она думала. Вслух ей было нельзя, не дай бог сочтут по-старушечьи озабоченной болячками, в ее-то возрасте должно плевать на них. Мне и то открылась со скрипом и не сразу — как ей страшно. Она сказала, что ей всегда теперь страшно, даже когда весело, и скучно, и вкусно, и спокойно, всегда на самом деле глубоко-глубоко страшно, а сверху набросаны кубики настроений, как лед, аппетитно клацающий в бокале. Но всему — срок, лед тает, наступает неразбавленный страх. Все прошлые приливы недомоганий — ерунда по сравнению с тем, когда зачитан приговор… «Сердце мое танцует джигу, сердце в вялотекущей агонии. Моторчик заморской птички колибри — ему и аэроплан позавидует, тысяча ударов в минуту… Ей такое сердце — для полетов стрекозиных, вертикальных, горизонтальных, каких вздумается. Человеку — на погибель…»


Я и не подозревала, что она послушается. Что очень на нее похоже — никогда не делала того, что ожидают. Майя отшучивалась: если бы я знала, чего ожидают. Хотя тут уж было не до лукавства, от нее не ожидали — ее умоляли, я, конечно, тоже упрашивала Майю сдаться на поруки хотя бы матушкиным «бородачам». Что ей стоило на секунду притушить упрямство… «Значит, ты на самом деле не хочешь, чтоб я подалась к твоему студентику?» — где-нибудь за шампанским роняла она. «Майка, он никуда не годится, по слухам, у него бородавка на носу…» Ей нравилось, когда о серьезном с издевкой. И мне хотелось усыпить тоску.


И вот — тогда! — в глухой дождь, под аркой Майя надумала нам новый маршрут, как всегда, готовя мне каверзный сюрприз. В недотепу играла я и послушно удивлялась, как удивляются, угождая ребенку. В последнее время удивляться было нечему, Майе вдруг пошли в охотку скучные вечеринки в умеренных компаниях, где никто никого не предпочитает в открытую. Теперь ей понадобился кто-нибудь из приятных молодых людей, ей разонравилось чудить. И вдруг — поздний визит к «моему студентику»! Он проворчал в глазок: «Что еще за малолетки?» Я свирепо толкнула Майю локтем, она же невозмутимо ответила, что в темноте все ягодки спелые. С первых наших робких шажочков по Огаркиной каморке стало ясно, кто лишний. Огарок вел себя возмутительно, прыскал в телефонный кулачок про ввалившихся поклонниц, угощал вареными яйцами и не знал, куда себя деть. Зато Майя аж зарумянилась. На рассвете она, разомлевшая от нервного хохота, наконец позволила увести себя домой. Я бы давно ушла, но так не полагалось, да и Майкина величественная мамаша скорбно покачала бы головой. Она ведь держала меня за бонну — оруженосца и наперсницу своей дочурки. Будучи в добром расположении, она поворачивала ко мне Майину голову и шептала: «Скажи, правда, глаза у нее царские?» Майя ненавидела ее восторги. Царские глаза теперь смотрели студенту в рот. Случился не совсем матушкин сценарий…


Как-то пару раз беспокойная мамаша поймала меня за руку на улице, вопрошая, где это Майя пропадает без меня. От цепкой женщины не отделаешься щадящей ложью. Поэтому, отметя притоны и злачные места, я слегка замялась, мол, всю правду не скажу, а то Майя обидится. Огонек понимания пробежал по ее лицу, она потеплела и велела мне порой наведываться к ней на чай. Она была опрометчиво благодарна.


Вот почти все и кончилось. Мне осталось вспоминать и радоваться, что история завершилась исполнением желаний. Майя нашла себе приятного молодого человека, ее матушка — успокоение, я осталась одна. Огарок выполнил все как задумано, он вынул Майкино сердце. Она забыла все, что до… Ведь память наша — в сердце. Она забыла дом свой, свою мать, меня, свой старый плащ. Теперь «мой студентик» вкусил, как хорошо с тем, кто ничего не знал до него. Как новые стены, где никто еще не жил, как упругая перина, где никто не спал. Главный мучитель наш — прошлое, и оно не властно теперь над Майей, девочкой нелепой с мраморными глазами. Забывший отпускает грехи.


Я больше ничего не знаю про Майю. Только раз столкнулись с ней на вокзале, такой вот казус. Она обернулась, прижимая сверток с сахарными орешками, и удивленно обратилась ко мне за временем. Я ответила, что нет часов, хотя они были, но не на руке, доставать неохота. Она сощурилась: «Правда?» — и проследовала своим путем.


Она поучала меня когда-то не подпускать к себе близко тех, чьих глаз и цвет скоро забуду. Ну да бог с ней.

Курбан

Такие истории уже неинтересны. И даже в маленьком городе, в котором была всего лишь одна улица, утомительная в своей бесконечности, как путь к мысу Доброй Надежды. Закрученная спиралью, тянулась она к центральному парку с прудом, с тиной и утиным кряканием, конечно, заброшенному. Жили-были двойняшки, Лия и Лина, угловатые, кареглазые, тощие и на мордашки обычные, запоминавшиеся только потому, что ходили вместе, а близнецов примечают. Стриженые волосы у обеих кудрявились, играя на солнце глубокими красно-рыжими искрами. Когда настал им черед повзрослеть, пришли они в бар «Санта-Фэ», ибо неясное брожение одинаковых, как два яичка, душ поманило их в злачное место. Там, в дымной обманчивости длинных взглядов, прилипавших к коже, волосатая рука налила им по коктейлю — и дальше они не знали бы, куда себя девать, если бы их не пригласил волоокий седоватый дядька «из черных» с собачьим именем Курбан. Со спокойными неподвижными глазами, как у Христа с миссионерских картинок. Девочки и не боялись ничуть, потому что поначалу опасность пахнет приятно и стелет мягко.

Сперва Курбан пригласил Лию, что была чуть повыше и лицом поуже, и нашептал ей теплой влажной волной в левое ухо о том, что она ему так понравилась, что сил нет, она — журавлик нежный, и он хочет ее любить и встречаться с ней, и взять ее с собой из этого захолустья в город сияющий, и скрепить их союз навечно нерасторжимыми узами. А потом добавил: «Только я на второй танец сестренку твою приглашу, чтобы ей обидно не было, а ты не ревнуй, не ревнуй, потому что я твой…»

Потом он пригласил Лину, что была пониже и поскуластей, и нашептал ей жаркой, уже обжигающей волной то же самое, что и Лие. И добавил: «Я с сестренкой твоей танцевал, чтоб ей обидно не было, все-таки вы вместе пришли. А ты не ревнуй, не ревнуй, потому что я твой…»

Обе сестры замлели от незнакомого обволакивающего пульса в одинаковых душах, и каждая с сожалением думала о другой: «Бедняжка, вот я встретила свою любовь тотчас, как смутно захотела, а она — нет…» Обе возвращались домой, условившись встретиться с Курбаном, а он, провожая их, держался немного сзади и подмигивал той, что оглядывалась. У них у обеих еще ничего никогда…

С тех пор они обе встречались с Курбаном, но в разное время, и каждая решила про себя ничего не рассказывать сестре, дабы не ранить ее невольной бравадой. Обе поутру распахивали створки окна, где в обманчивой, кажущейся близости — якобы рукой достать — цвела дикая вишня. Лия пела, Лина пританцовывала, глядясь в трюмо и рисуя губы невозможно темным цветом. Лия, наооборот, пренебрегала красками, надевая легкое, прозрачное, струившееся тонкой чувственной грезой. Лина удивлялась: с чего это Лия такая мечтательная? А Лия недоумевала: куда это Лина таинственно изчезает? Но обе не спрашивали, обе были полны своим.

И однажды Лия решила — стыдно быть счастливой, если рядом печалится сестра. И привела в дом знакомца, весельчака балагура — вдруг он понравится Лине. А Лина, в свою очередь, тоже поняла, что негоже купаться в розах, если рядом пропадает душа. И тоже привела в дом знакомца, фантазера и дамского угодника — на случай, если он приглянется Лии. Лия, увидев гостя, возликовала: какой милый у Лины друг! Лина, проболтав с сестриным протеже, нахохотавшись и напившись допьяна, умилилась: какой чудный у сестрицы ухажер! Обе остались довольны.

Легкими пальчиками пробежало по городку время, и внезапно шмякнулась на вековые ступени у пруда скользкой огромной каплей осень. Дети сталкивали в воду растрескавшуюся шелуху состарившегося камня, и раздавались усталые бульки, словно последние и жадные глотки лета. Курбан ворочал темными делами. Однажды за ним пришли… В назначенный час в дверь постучала Лина, но отперла ей недоверчивая соседка, доложившая печальную новость. Лина в оцепенении опустилась на крыльцо, после добежала до «Санта-Фэ», до парка, до вокзальной площади, где всхлипывала валторна и крякал тромбон уличного оркестра, но Курбана нигде не было. Она все равно не верила, опять и опять возвращаясь к его дому. Блекло зажелтели окна. К калитке торжественно подходила Лия, тихо, завороженно, блаженно, лаская колышки ограды послушным шелком, одетая совсем не по погоде… Было так нетрудно понять все, но они долго не находили силы, минута длилась, как резонирующий вкус басовой струны, забравшийся в грудину. Потом обе было заплакали, но это показалось столь нелепым — плакать вдвоем и сразу по двум причинам. Просто путаница какая-то, неразбериха! Лина невольно усмехнулась, сначала зло, а потом снисходительно, медленно, грустно, жалко и, наконец, улыбнулась взаправду, рассмеялась облегченно и нервно, стряхивая отжитое. Вслед ей хохотала Лия, вцепившись ладошками в коленки и поджимая ноги, словно боялась наделать в штаны от смеха. Они побрели домой, утомленные своим открытием, но все же не унылые и не раздавленные, посмеиваясь над тем, как ловко их обвели вокруг пальца.

Курбана — как ножом отрезало. Решили уехать в города большие и настоящие, диковинные и неизведанные. Причем — в разные, чтобы более не допустить такого казуса… Всплакнули на посошок, и прости-прощай. Город провожал их дождем и сонливостью, по станции шлепал пес кудлатой породы, прозванный Марли за обилие свисавших чумазых колтунов.

После у сестер все утряслось. Помыкались там-сям, покочевали, поголодали, но было время и шансы — нашли то, что нужно. Дом, семейство, достаток, любовники, немного шика, горсть серебра. И маленькая романтика — украдкой скучать по родной развалюхе и по единственной улице, завивавшейся спиралью к пустоте городского парка. Ностальгической встречи здесь было не миновать, сестры и не противились. Приехали, вдохнули тесного провинциального воздуха, увиделись… Удивленно оглядели друг друга, ибо каждая ожидала, что у другой все чуть поплоше. Ан нет! Постепенно оттаивали и, взахлеб перебивая одна другую, защебетали. Лия — о себе, Лина — о себе. И вспомнили вдруг, как были неразлучны в юности, и от такого сентиментального прорыва подбородки слегка подрагивали, хотя и стыдно было растекаться в сантиментах. Все-таки теперь они, как ни крути, отрезанные ломтики, чужие…

Прогуливаясь по родным пенатам, они встречали гостей из прошлого. Всех. На единственной улице было не разминуться. Кому-то они еле заметно кивали, с кем-то — цеплялись языками, от кого-то бежали, как ошпаренные. Уже день клонился к закату, и завитушка улицы была пройдена почти до самой вершины, когда они одновременно вскинули веки: перед ними стоял Курбан. Мука и нежность юности. Тот, кто научил обеих порвать паутинку отрочества и распробовать ветер первой страсти. Обе сестры вздрогнули и попятились… Он был с прежними спокойными неподвижными глазами — только прибавилось темноты и мути в них и какой-то смертельной решительности. Будто он — тот самый Варрава, чудом и никчемно спасшийся от распятия, но уже поздоровавшийся со смертью.

Морщины, разумеется… И полосатая безрукавка, обнажающая необычную татуировку: на одном плече — Лия, на другом — Лина. И все. Более ничего не изменилось. Он молчал. «Как делишки?» — спохватилась Лина. «Неважно», — ответил он с неожиданной честностью. «Тебе бы жениться», — хихикнула Лия.

Говорил он тяжело, будто губы липучкой намазал. «Сначала отрежьте руки… одну — Лиечку, другую — Линочку… Тогда можно и жениться…» — прохрипел Курбан. Он был мертвецки пьян. Лия на правах родившейся на десять минут раньше схватила сестру за руку, и по щербатой мостовой застучали модные каблучки. Они бежали, не оглядываясь, словно боялись обратиться в соляные столбы. Больше они не гуляли по родной бандитской колыбельке — городку детства. А Курбан вернулся бродить по парку, нашел там старого бездомного собутыльника и исступленно объяснял ему про женитьбу: мол, одна, пусть даже самая ловкая и искусная рука не заменит ему двух. И что есть нечто в жизни, что имеет смысл только в паре… например, китайские палочки… Но немногих этому научишь… Ох, немногих.

Наутро сестрицы уже порхали от восторга, задумав вместе пуститься в путешествие, посмотреть на мир, да и на семейные гнезда друг дружки, разумеется. Они опять были полны рискованных хмельных замыслов — и опять после встречи с Курбаном. А он тем временем вечно обитал на задворках «Санта-Фэ», ни о чем не мечтая, кроме прежних игр, поглаживая загоревшие плечи с любимыми именами.

Сладкий запах вторых рук

На остывшей осенней лестнице стояла Сильвия в резиновых шлепанцах и говорила что-то о хорошем: я будто бы буду жить у нее, печатать английские рукописи, места много, квартира скучает без новых лиц… Я думала, она врет, но Сильвия улыбалась, зная, что я не прочь осесть в ее маленькой комнате с книгами в каждом углу. Она попала в яблочко, неожиданно пришли в город смурные холода, все карты смешали…


Сильвия переписывалась с обоими полушариями, о ней знавали разные истории. Иностранные родители с капитальцем, но их никто не видел и кошельков их никто не щупал. Они существовали себе в неопределенной части света, а Сильвия жила здесь, в гулкой трехкамерной квартире с комодами, покрытыми морилкой, столетней кофемолкой с отломанной ручкой, с книгами, букетами из роз, елок и кипарисов и с окнами, выходящими на дно канала. Мне нравилось, что вещи здесь доступны, никакой дрожи в пальцах, все диковинкисами идут в руки без ремарок о своей хрупкости. А Сильвия не стоит над душой, она режет на кухне тонкими кружочками картошку, вслушивается в трещание приемника, а пятилетний Марат играет сам с собой в карты и вечно теряет бубновую масть. Я, как пони по кругу, хожу по многоугольнику квартиры промеж причудливых гостей, остающихся за кадром; так уж выходит, друзья Сильвии совсем не мои друзья.


Ковалевская, с пылу с жару после нервозных экзаменов поозиравшись по сторонам в этом доме, зашипела мне на ухо: «Что они все — зашли пописать и прописались?» Ковалевская не любила, когда слишком шумно и накурено, ей нравился тихий бардак. К тому же она задавалась бессмысленным вопросом о недостающей третьей фигуре в интерьере. Я советовала ей спросить об этом вслух, от неизвестного отца все равно не убудет, а Сильвия только посмеется… Ковалевская продолжала любопытствовать и ответов не получала, между собой мы давно игнорировали все условности диалогов. Ковалевская, с бухты-барахты прибывшая в этот город, интересовалась… А нужно было искать золотой на дороге…

Осенью все хлипкое наконец ломается, и я три недели пролежала в больнице, где, оказывается, беспросветное счастье. Приходила мамина однокурсница с вареным мясом и куриными ножками, Сильвия с персиками и испуганная Ковалевская без всего. Больше никто не знал о моем больничном отпуске, да и не нужно, Сильвию и вовсе не ждали, но она оказалась на редкость внимательной и дотошной. Я быстро ела, потом мы выходили к лужам и мокрым тополям, говоря о чужой жизни. Сильвия уверяла, что не любит сплетен, имея в виду «мовэтон». Она обо всех вспоминала щадяще, а как думала — одному Богу известно. Мне было плевать, как думала, главное, что она уступала мне маленькую комнатку с книгами, куда я смогу запираться и впускать только кого захочу… Даже если верить этому на треть — чем не повод для праздничка. Вреда не будет, Сильвия — всего лишь добрая душа в воздушном халате со знанием трех языков и еще одного — неосязаемого, — на котором исполняются мелкие желания. Она знала, за какую веревочку дернуть, чтобы появился искомый персонаж, она умела одеться небрежно легко и мерзнуть так, что ее хотелось согреть. Но ненадолго. Она, впрочем, этим не мучалась — любила менять местами фигуры или фигуры любили ее дурачить.


Ковалевская не доверяла новеньким и улыбчивым, да и без нее было понятно, что Сильвия не из породы ягнят. Но та приходила в больницу в длинном зеленом пальто, как бы между прочим оставляла японские трехстишья, хотя поэзия навевала на меня дремоту, но из вежливости я пробегала глазами странички две… А Сильвия внезапно спрашивала, помню ли я такую строчку… Я горячо кивала, хотя ни бельмеса не помнила. Меня тогда не занимало чтение, я интересовалась только доктором Пинсоном.


Больничные романы опаснее служебных — они могут закончиться в морге. Это если слишком не повезет. Мне повезло. Пинсон вычитал нужную строчку в моей истории болезни и назвал нужное имя в нужный момент, когда я слонялась по коридору. Меня рассмешили наши общие знакомства, тем более что розыгрыш удался. Пинсон шел по ночному коридору уже без дневной отрешенной злости на мир в окрестности его «я», уже немного скучая. Приятно удивляясь неспящим. Он был рад угостить не лучшим кофейком, и, в сущности, все… Но выдалась на редкость спокойная ночь. Никто не плакал и не умирал в больнице под не важно каким номером, потому как она подразумевала Вселенную… Выдаются же когда-нибудь такие спокойные ночи, когда никто не плачет. Выдаются хотя бы игрой воображения.


Ковалевская ухмыльнулась и заметила, что знакомиться с врачами и юристами — занятие полезное. Особенно если медленно дохнуть и судиться, хотелось добавить мне, но я молчала, представляя, как буду извлекать пользу из знакомства с Пинсоном. А он тем временем ходил. Мне казалось, что врачи только и делают, что ходят по коридорам, по г-образным клетчатым полам, исчезают за поворотом и выныривают снова. От них зависело все, но они делали вид, что не зависит ничего, а я от безделья глазела на них, мотала головой туда-сюда, сидя под гигиеническими плакатами… Только иногда кого-нибудь увозили на операцию и привозили обратно, и он долго не мог очнуться, обнять подушку и пощупать новую жизнь, пусть даже жить оставалось уже меньше трети отпущенного…


Даже когда Пинсон деловито исчезал из моего поля зрения, я знала, как он идет — серьезно, зло гремя ключами, готовый отправить на смерть самого черта, вспоров ему предстательную железу. И одновременно Пинсон шел с пунктуальным смирением, зная свой шесток, помня, что он еще и не на первой ступеньке, а уже сорок лет, и это уже не половина… «А к черту», — так шел Пинсон и гремел ключами. По этим сердитым ключам я узнавала Пинсона, когда топталась в ожидании у его кабинета, наблюдая за медсестрами и санитарками, копошившимися в рентгеновской лаборатории напротив. А они наблюдали за мной. Пинсон еще не появился из-за поворота, но ключи, неповторимо пинсоновские, унимали беспокойство. Пинсон мог и не прийти, операция, срочный вызов, конец света — что угодно могло помешать. И я оставалась в дураках, теряя любимую интригу, не наполняя чашу воспоминания запахом пинсоновского кабинета — крови, уксуса и подмышек.


Окна без стыда показывали больничную изнанку внутреннего дворика, где из мусорных бачков высовывались язычки горелых простыней, это были виды для больных, а в кабинетах висело глубокое раздетое небо, и в этом был еще один смысл забираться в чужое кресло и аккуратно подглядывать в мудреные бумаги, пока Пинсон одевался и стягивал неуместную улыбку. Если Пинсон отлучался, получались более интересные находки — телефонные счета на имя жены, письма на немецком языке, карманные бутыльки с резким парфюмом, по вещицам можно было прочитать полжизни, но лучше дать волю воображению и выдумать одинокого Пинсона, пьющего чай с пожилой мамой. Выдумать можно было все, что заблагорассудится, Пинсон все равно не обмолвился ни единым вздохом о своей жизни без зеленой операционной распашонки.


…только серебряная ложечка мертвого профессора — лучшего друга. Но это история с пылью, о ней тоже ни слова.


Пинсон не жаловал истории, он комментировал моменты. Больные любили его за грубые шутки, особенно ошарашенные женщины. Пинсон издевался над случившейся когда-то любовью немолодой особы к толстому доктору-грузину. Доктора давно уже и след простыл на отделении, он уже с успехом кормил лошадей на шведском ипподроме, а Пинсон все издевался… то ли завидовал, то ли поминал старое зло…

Заключив, что все сложно, кроме мужчин, простых, как тринадцатикопеечные батоны, он бежал на операцию, чмокнув воздух в моем направлении. Кофе без сахара он не пил никогда. Утром в день моей выписки он чересчур старательно чистил зубы, в прошедшую ночь какая-то добрая душа уступила нам кабинет с узким диванчиком. В наступившую паузу я поспешила вставить телефончик Сильвии, больше от бездумной радости того, что мне теперь можно звонить, и пусть звонит кто угодно. Пинсон автоматически записал его на нужную букву, потом спохватился, зачеркал и записал уже на задворки записной книжки. Предназначалась ли пауза для телефона или никакого сценария не было в помине — я понять не успела, и не суть. Лучше ничего не понимать, чтобы получалось вслепую. Сомнительный принцип Сильвии.

* * *
В сущности, все ее принципы были сомнительны и приятны. Мне нравилось, как болтает Сильвия, срываясь на английские идиомы. Она и сейчас ведет цветастые разговоры с кем-нибудь, занимающим маленькую комнату с книгами. Свято место пусто не бывает.


После выписки я сломя голову бежала к Сильвии, к празднику в полнолуние в честь моего выздоровления. Предчувствие нового часто обманывает, и тут вечная моя ошибка. Новым казалось только удивление от кислого пробуждения в кресле, в путаных складках вязаного пледа. Не сказать, что мы с Сильвией изнуряли себя работой. Часик постучим по клавишам, Сильвия поковыряется в словаре, и собираемся на кухне. Я ей сплетничаю о себе, она мне — примеры из литературы или из жизни неправдоподобной, неосязаемой, неестественно пахнущей яблочным освежителем, как директорский сортир. В Европе мода на Японию десятого века. Отличная эпоха. Дома без дверей, женщины гениальны, на улицу выходят строго по праздникам и передвигаются почти только на коленках… Сильвия — как кладезь новостей прошлых веков, как антикварная игрушка, вошедшая в моду…


Часа в четыре ночи мы поглощали яичницу с двумя сморщенными помидорами, сумевшими заваляться в холодильнике. Гости старались баловать Маратика, а мы с Сильвией баловали гостинцами себя. Сильвия лениво оправдывалась, что от ребенка не убудет, завтра Бог опять порадует гостями… В домашнем хозяйстве Сильвия не усердствовала, гвозди прибивали случайные люди. Она никогда ни о чем не просила, жила будто с присутствием невидимой прислуги… Я думала поначалу — это то что надо, изредка драить закопченный кафель, мурлыча ирландские баллады… Сильвия мне — баллады, я ей — про Пинсона. Она выслушивала почти молча, ее не слишком интересовал реализм даже в искусстве. Ее исповеди всегда убийственно на жизнь не походили, казалось, что длинноволосая Сильвия лет десять шаталась по саду эльфов и путала их с людьми. Сумерки, запах лилий и прочая чешуя — все, что мне запомнилось про ее мужа. Сильвия, забывая о горящем луке, разглагольствовала о своем прошлом. Мне почему-то казалось, что она все выдумывает, как впечатлительный подросток, все время врет, неясно зачем. Я ее умоляла: «Матушка, что-нибудь о видимом невооруженным глазом, а то ничего не понятно…» Сильвия хихикала, подозревая, что я злюсь из-за запаха лука. То, что она не хотела слышать, она не слышала. А я вполне удовольствовалась тем, что могу бесконечно солировать о Пинсоне, получая в ответ рассеянное молчание.


Когда он позвонил, мы с Ковалевской, конечно, бродили по улицам, заглатывая «бельгийские трубочки». Только Ковалевская могла выискать мороженое с таким названием. А в это время мне нервно названивал Пинсон и хамил Сильвии, которая все мои россказни пропустила мимо ушей и не помнила — не думала — не понимала — не желала понимать, что по ее семи родным цифрам могут искать совсем не ее. Она терпеливо объясняла бесившейся трубке: «Это Сильвия… а вы, извините, кто…» Пинсон со свирепой вежливостью уверял, что это имя ему ни о чем не говорит, ему хотелось слышать меня… А Сильвия шутила: «А меня бы вам не хотелось… слышать». А Пинсон не понимал шуток и бросал трубку.


Я вернулась глубокой ночью. Сильвия спокойно вязала свитерок для Марата, вязала уже целый год. Она нехотя отвлеклась и сообщила, что звонил какой-то пожилой нахал. Я завопила: так это тот самый доктор! Я же все уши про него прожужала… Сильвия, не поднимая головы, усмехнулась и пробурчала:

— Да?.. Уж больно голос похотливый…


И между нами быстро-быстро пробежала даже не кошка — черный котенок, тяжесть в локтях, наклевывавшееся тоскливое воскресение… Я могла с точностью до тысячной звука представить их разговорчик, я все знала и без Сильвии и без Пинсона, знала лучше Всеслышащего уха, но предпочла себе не поверить… Потому что добрая Сильвия оставалась доброй Сильвией.


… и наутро она сказала: не плачь, выбери себе, что хочешь, любую вещь в моем доме, только чтобы она была похожа на тебя, выбери твою вещь. Я нехотя встрепенулась, послала Пинсона к черту… Сначала я думала — развернусь! Я шарилась по всем полкам, шкатулкам, ларцам, чихала от пыли забвения, в которую завернулись приятнейшие игрушки человечества. Я хотела перстень с цирконом. Часы. Джинсы из коричневой кожи. Духи «8em jour», что означает — «День восьмой». Старенькие сабо. Этажерку на колесиках. Вьетнамскую метелочку. Книгу перемен. Настенный календарь с Армстронгом. Чулки со швом. Зеленый махровый халат… Я хотела все сразу. Увы, имела смысл только честная игра, и я нашла свою вещь. Это была большая мутная фотография щенка чау-чау, слизывающего сладкие остатки из опрокинутой рюмки. Сильвия умилилась и попыталась всучить мне еще кое-что из ненужного барахлишка. Но мне вполне хватило. И тихой сапой мы снова пригрелись друг напротив друга, и я уже спрятала в карманчик опасные темы… Сильвия опять рассуждала о расплывчатом, мол, есть вещи, есть места, есть люди, есть города, есть несколько минут… И, кроме перечисленного, нет ничего, космос слишком безграничен, чтобы существовать, а заканчивалось все любовью к мертвецам. Слабый огонек безуспешно лизал ее сигаретку, потом она делала две вялые затяжки и лениво тушила, так что окурок оставался дымиться в пепельнице. Чтобы не нюхать влажный дым, приходилось тушить за нее. Но дым все равно лез в ноздри, а Сильвия опять про мертвых друзей, забывая, что трагедии редко бывают занимательными…

* * *
Ковалевская давно уже поставила Сильвии диагноз и бывала здесь редко. «Бедняжка, щебетала бы попроще… так и замуж бы вышла… а то не выходит у нее… отсюда и все шелка с туманами…» Я никогда не спорила с Ковалевской, мы с ней родились в одной рубашке, и заворачивали нас одной пеленкой, хоть ее лепили из другой глины. Слышать шум одних и тех же тополей в младенчестве, сидя на одной и той же земле, — это не так мало, как кажется… Я не видела необходимости переубеждать ее в чем бы то ни было, она была слишком настырна и коренаста, а особи вроде Сильвии всегда ее раздражали тщедушностью и признаками астении… «А, — махала пухлой ручонкой Ковалевская, — маленькие женщины — все стервы».


Я ей советовала потерпеть: вот закончим с Сильвией все халтуры, и я вернусь с гостинцами и с денежками. У Ковалевской просто духу не хватало признаться, что ей всего лишь страшно по ночам. В нашей общажной комнате дверь не запиралась изнутри, а любовника себе среди преподавателей, как намечалось, Лиля еще не выбрала. Она застывала в тоске от одиноких часов как от взгляда медузы Горгоны, понимая, что ждать некого. Весьма временная осенняя ипохондрия…


Однако в мое предание верилось с трудом. Работы более не ожидалось, Марат приболел, а у Сильвии началась спячка. Она спала в обед, в завтрак и в ужин, а ночью рассеянно свешивалась с дивана, как плюшевая игрушка, и прихлебывала чай тоже как будто во сне. Она теперь больше молчала, варила Марату гречневую кашу, он отворачивался. Гости схлынули. Начался мертвый сезон. Приходила только Лиля Ковалевская с грустью в потайных швах, я изредка встречалась с Пинсоном, а Лилька зудела мне в ухо что-то о моем недоверии к Сильвии — уж раз я не приглашаю сюда своего докторишку… Однажды я для хохмы поклялась Ковалевской, что специально для нее я это устрою, за чем дело стало. Ковалевская смутилась, но я в случае подтверждения ее зловещих предсказаний пообещала ей баночку меда…


Без Ковалевской мне и не пришло в голову зазвать Пинсона к себе. Такие дела — лучше на стороне, золотое правило бездомной жизни. Условно моя комната с книжками защищена от всех, кроме хозяйки, и возможные казусы не понравятся Сильвии. Она ничего не скажет, но ее дом не про «это». Как сказал один чудик, здесь только то, что выше четвертой чакры…


Когда я зарубила это себе на носу, мне стало спокойней. Сильвия никогда не оговаривает правила, но будь добр их не нарушать, а то не заметишь, как «сезам, откройся!» работать прекратит. Странное местечко, временами думалось мне: все можно, но ничего нельзя, я не гость и не хозяин, и все — не гости и не хозяева, чинят розетки, водят Марата к логопеду, оставляют деньги на трюмо… А Сильвия всем благодарна, но сразу забывает о них, медленно и скрипуче продирая волосы массажной щеткой. Самое неприятное о любой персоне — это «странный…». Интересно, Пинсон, по ее понятиям, странный? Скорее — ремесленник. Это тоже из ее игр в слова. Жизнь ремесленника — скупые радости и щи по субботам, инструкции по подготовке к… аккуратно выструганный успех и никогда — бешеный взлет или слезы радости. Зато мне взлетов и слез хватает. Когда я иду к Пинсону, мир готовится к взрыву. Когда я его жду в пропахшем им же коридоре, в грудной клетке тикает бомба. Сдохнуть можно от смеха, но мне кажется — за мной следят все. Особенно ненавистный доктор Исса, чей кабинет рядышком. Пинсон шовинист, он ненавидит арабов. Арабы ходят в профессорах, арабы улыбаются, им идут белые халаты. Особенно хороши арабы летом в предвкушении двухмесячного проветривания. Больница проветривается, но врачи — никогда. Они сохранят свой запах и в могиле, они всегда будут пахнуть спиртом, уксусом и кровью и наполнят этим ветром свежие осенние палаты. Чтобы вновь прибывшие, легкомысленные и не очень больные, как говорится, memento more…


Уезжают ли врачи-арабы в отпуск на родину? Летят ли утки на зиму в Испанию?.. Берет ли Пинсон с собой в отпуск свою жену и валяются ли они на пляже поближе к пивному ларьку?.. Какая мне, собственно, разница; чтобы узнать, нужен пароль, которым и не пахнет. Город увлекся гаданием и расплетанием клубков кармы. Но что мне город, я-то еще с ума не сошла… Зачем мне этот неудобный Пинсон, какого черта Пинсон… Ужасно, что всегда знаешь ответ. И чудесно, что никогда не поздно притвориться незнающим…


Пинсон не удивился приглашению. Он не делил территорию на свою и чужую, раскачиваясь между двумя крайностями — либо все свое, либо все такое колючее, что держи ухо востро… Сказочный зачин обычно — «в тридевятом царстве, в тридесятом государстве…». Точнее, не важно где, была бы суть. Пинсон пришел к Сильвии. Ко мне, но все-таки в тридевятое царство. Мне враз стало неловко, и ни о каком кофе с пряничком речи идти не могло. Но Сильвия соизволила сама накрыть на стол и переоделась в красное платье… С чего вдруг… сразу стало неуютно от резкого цвета, кухня казалась слишком маленькой для такого одеяния. Но я устала задавать вопросы, в конце концов. Сильвия — хозяйка, и это ее вечный козырный туз, пользуется она им или нет.


И разговорчик завести пыталась… Мне-то смешно, Пинсон и Сильвия — словесные антиподы, масло и вода, полная несмачиваемость. Хотя я видела, как Сильвия наводит фокус, в ее квартире таких кадров еще не мелькало, и она как будто побаивалась атаки. Пинсон недолго дал себя разглядывать, чай, не в зоопарке. Потом уже со мной наедине выдохнул: «Вот это квартирка… Не люблю глазеть на чужую жизнь… зачем ты меня сюда притащила…» Удивлялся, что я живу здесь за «так», за родство душ и за халтуру в «пополаме»… Дела шли не ахти, но Пинсону сам Бог велел приврать о нашем тонком рабочем процессе, что совершенно бесполезно — он прочитает скрываемое между строк, даже если в гробу он видел мою призрачную жизнь… А на Сильвию он не мог напоследок не взглянуть: встала истуканом в коридоре, как на проводах любимого гостя, в красном своем балахоне, в пяти кольцах, со взлетающими от малейшего жеста длиннющими волосами… Не дала долепетать последние словечки, хотя и лепетать-то нечего, перед «до свидания» у меня всегда ком в горле. Все равно — не дала, на Сильвию свалить вину — и то легче станет. Мои слова для Пинсона — яичная скорлупа, а внутри слишком часто одна и та же мольба-крик: «Ну пожалуйста, еще немного…» Кто другой бы кушал и не морщился, смаковал бы даже, но Пинсон и здесь оказывался самым вредным и несговорчивым.


А на следующий день пришел милый сюрприз. Сильвия из неприметного ящичка извлекла заветную заначку — деньги на ремонт в ванной. И заявила — гуляем! Деньги нам скоро заплатят, но ждать их не нужно. Нужно транжирить. Пусть они легко уходят — тогда и придут легко. Новая философия, непривычное солнце для осеннего сна. Мы с Сильвией и Маратом скачем по магазинчикам. Непременный ванильно-вишневый пирог английской королевы на вечер — само собой.


Венцом нашей приятно нагруженной прогулки явился подвальчик старых шмоток. Сильвия давненько им бредила, но спячка последних дней парализовала все ее желания. А сейчас мы как с цепи сорвались, и щедрая рука Сильвии зарывалась в кучи тряпья, вынимая самое нужное. Она нашла мою давнюю мечту — замшевую куртку, а с ней — изобилие забавных вещиц, и все за какие-то гроши, так что и никакой виноватости за большие подарки. Я не деликатничала, такие дни у ангелов-контролеров на счету, жадными лапчонками я ловила момент, а Сильвию разогревал мой восторг, и она не скупилась. Свою одежду мы сложили в сумки и торжественно вышли на бурые листья — новенькие, хотя и слегка поношенные, не из первых, но уж из «вторых» рук точно. Шли и нюхали рукава — они сладко пахли неведомой санобработкой, сквозь которую просвечивал запах чужих дорог и бродяжьей жизни…


Только на секунду меня прошиб стыд: роюсь в мелочах, в каких-то красных платьях, а Сильвия на самом деле своя в доску, добрая тетка, свалившаяся с неба, печет пирог, и сладкий запах…


Даже Ковалевская растрогалась. А Сильвия и ей отрезала дольку нашего праздника, подарив огромную джинсовую рубашку, что оставил неизвестный постоялец и давно канул в Лету. Впрочем, Ковалевскую не занимали подробности… Она больше не сомневалась в Сильвии. А я будто бы в ней никогда не сомневалась и намывала старую люстру, чтобы свет в доме не тускнел больше, как старое серебро. Пинсон не вспоминал благословенную хозяйку, наша рукопись вскоре завершилась, в ладошки прилетели долгожданные монетки. Я тут же накупила сладостей для Марата и каких-то дурацких ароматических салфеток на радость хозяйке. Поехала радовать завядшую Ковалевскую, мы провалялись двое суток на кроватях, обсуждая, кому лучше строить глазки — ассистенту или профессору по зарубежной литературе. Лилька склонялась к последнему. Хорошее начинание, думала я…


А вернувшись в дом Сильвии, я увидела маленькую детальку — запонки Пинсона. Мокли, забытые в ванной, аккуратно погруженные в мыльную лужу. Слишком нарочито мокли, уверенные в своей неопознаваемости. Так, будто чужие. Они, конечно, могли оказаться чужими… но здешние обычно без широких манжетов, такая беда…

Не хотелось стоять полчаса, пялясь в зеркало, не веря теориям вероятностей, одолели вялость и ощущение уходящей зубной боли. Вот и свершились дурные предсказания, ничего, что запонки такие мокрые и холодные, и стоит только их зажать в кулаке, как они станут моей собственностью, совсем не желанной, но вполне законной… И далее по тексту, по великой интуиции Ковалевской, верить ей всегда, как прорицательнице Ванге, любить своих ближних, как Сильвия, и говорить обо всех хорошо…


Лень было собирать вещи, я плюхнулась на диван, и пружинная мякоть сожрала меня с потрохами, а я надеялась, что сплю. Заходила Сильвия, укрывала меня прохладным пледом, исчезала, появлялась незаметно, как статистка на сцене, и приглашала на чай-с-лимоном-с-пирожками-с-курагой. Противным тихим голосом. Все бы хорошо, если б не эта милосердная нотка…


Голод, разумеется, взял свое. Я вышла на кухню и за один присест смела пять пирожков. Плевать на Марата, на завтрашний день, моя побывка здесь кончилась. Было даже приятно от спущенной с поводка жадности, живем один раз, но этот раз многоразового использования. Сильвия ничего не ожидала либо не знала, чего ждать. Она не спрятала запонки, Сильвия, такая внимательная к деталям. Вопрос «почему» оказался бы лишней истерикой, внутренней или на все «сто».


Наша пауза превращалась в мою взлетную полосу. Молчание становилось бессмысленным, молчание, близкое к нулю, ведь и в адюльтерных казусах как-то себя ведут, а наружу лезло идиотское любопытство, вуалирующее мелкую злость, — совсем не время было выяснять, все еще она на «вы» с Пинсоном или уже не миндальничает… Сильвия, видимо, тоже считала, что не время, на секунду она искренне изумилась, потом опомнилась и, уходя от опасности, уставилась в окно. Ее несложный язык жестов умолял «перестань…», а мой шипел: «Да не перестану!» Я разбила китайскую кружку… еще одну… память о призрачной родне. Сильвия покорно смотрела, как я варварски мою посуду, но не противилась, а только услужливо подавала мне основательно засохшие сковородки.


— Матушка, у тебя посуду мыть страшно, что ни плошка — память о покойнике.

Тут кнопочку нажали. Сильвия размокла, поплыла и хриплыми безголосыми частотами прошептала:

— Я же думала, что доктор тебе как развлечение… ты же всегда над ним смеешься… вы с Лилей всегда смеетесь, для тебя же не важно…


Меткое попадание, подумалось мне. Надо было плакать, трагедия — любимый жанр Сильвии. А я разложила Пинсона как считалку — ключи, кабинет, свобода от зеленого стаканчика Сильвии, где мне позволено хранить зубную щетку, и от общажного светильника с облупившейся краской… А дальше душа — молчаливое животное, ее ответа не разобрать. Твоя правда, Сильвия, ни черта мне не важно… Но у этой мымры целые три комнаты свободы, бесись себе на здоровье, зачем ей еще и мой кусочек, раз уж у меня все просто и мелко, и даже сцены в трех актах не получилось…


Однако кружки бить уже расхотелось. Столько еще вещей хороших, жалко, я-то свою безделушку выбрала. А Сильвия нет, у нее их слишком много, и все наследственные. И я что-то еще мямлила, а Сильвия опять — тихо-тихо:

— … мы были у врача… Марат болеет. Серьезно. С ним надо ехать на юг, жить на юге… нужны деньги… Я думала, твой Пинсон поможет… но он сразу сказал, что по детям не спец… Он позвонил тебе, а я…

— Понятно…

— Я уже всех обзвонила… а кто-то понять не может — квартира зашибенная в центре, родители за бугром, а денег нет… Не получается по-японски смастерить тысячу птичек — тысячу раз рассказать одно и то же… Даже жалости не выходит…

— Бред! Какая жалость… Найдем деньги, всех тряхнем…


Но у Сильвии явно не было настроения кого-то трясти. Она оседала, как неудачный пирог в духовке, наплевав на все паузы и сноски, на историю с Пинсоном и на весь мир. Слезинки наплывали на нижнее веко, но раздумывали катиться дальше, и в глазах расплывалось прозрачное половодье.


Минут пять длился мой столбняк… хотя я знала, что изобразить. Сильвия наверняка надеялась на это. Я села перед ней на корточки и, конечно, стала всемогущей и уже почти добывшей заветные бумажки, целую анекдотичную кучу денег… И, разумеется, все поправится и образуется, и не дадут Маратику засохнуть, как такое в самом деле может случиться… И придет спаситель Пинсон, астрологический близнец Парацельса… И свечку поставим, и дары принесем в нужную фазу Луны…


Руки Сильвии медленно отпускали напряжение, и то ли они, то ли наши джинсовые коленки пахли тем самым «вторым» сладковатым запахом-дымком… Руки Сильвии стали совсем маленькими, одна дает, другая берет… по мелочи. Сливки уже сняли чьи-то первые руки.


На следующий день Ковалевская радовалась моему возвращению. Мы назвали гостей, назанимали каких-то денег… У Ковалевской на лбу пропечатались сомнения, но Маратика она жаловала, считая, что у ребенка трудное детство… Я нервно звонила Пинсону с вахты, а Ковалевская делала плов. Мы вернулись на круги своя… Последние кадры у Сильвии я помнила туманно, как через марлю.


Недели через две Лилька отправилась к ней с изрядно поредевшей суммой. Но мы решили, что и это в помощь. Потом Ковалевская хмуро отмахивалась от моих вопросов. «Ой, ну разумеется, все обычно, толпа народа, твоя келья разворошенная, там сопит чья-то туша… А на деньги Сильвия округлила глазки… Я ей — а Марат? А она — «да спасибо, здоров»… О тебе спрашивала… Но деньги взяла в конце концов. Отчего ж не взять, если деньги дают…»


Ну и с богом. Холодная осень плавно переходила в сопливую зиму.

Призрак декорации

…И еще приходили люди, которые никогда бы не вспомнили про Нонну, если б не щепетильный похоронный этикет. Ей бы не пришло на ум, что в ее гулкое сонное жилище набьется столько посторонних, отдаленно известных ей рисунком лиц и фамилиями в служебных документах. На гроб никто не смотрел, стыдясь непримиримой хозяйки в белом, вокруг суетились и звонили, как бы забыв о причине, а толстому одутловатому Ветрову в тесном пиджаке уже незачем было читать свою свернутую вчетверо газету в боковой комнате. Время Ветрова закончилось, ему тоже оставалось немного, он был старше Нонны, но пережил ее, хотя и на пустячный срок. Скорее всего этот отставной «генералиссимус», таинственная городская шишка, приехал на кладбище в полном одиночестве, не считая своего шофера. Суетиться вместе с мелкими и никчемными людьми в почти собственной квартире было ниже его достоинства. И Нонна уходила без него в теплый праздный вечерок на исходе мая, обещавший раскаленные рельсы и прохладное пиво.


Впредь я ходила мимо дома Нонны без особых сожалений. Мутная смесь жалости и страха канула в Лету. Старшая сестра отца, нелюбимая и непонятная тетка Нонна приказала долго жить. Событие само по себе обычное, затянувшимся историям свойственно обрываться быстро и скомканно, и такая концовка никого не удивляет. Нонна жила смирно и тихо, а точнее, не тихо, а нешумно и пустынно, жила одна, без семьи и без собаки, без мерзких домашних насекомых. Смерть ее показалась скромным вознесением, итогом аккуратного отшельничества и своевременной квартплаты, а совсем не шоком и не остановкой сердца, как примерно значилось в докторской бумажке. Нонна умерла из-за любви, как это называли, от любви состарилась и умерла — от нее ушел Ветров, еще более молчаливый, скрученный жгутом своего царствования в правительственных креслах. Он всегда появлялся будто в маске — кряжистый неприветливый человек с деликатной лысинкой. Ума не приложить, зачем он расстался с Нонной так поздно, какой это имело смысл, если четыре десятка лет их добропорядочную связь ничто не потревожило. Жена Ветрова не роптала, развод ей не грозил, супруг скрепил союз с ней навсегда своим счастливым денежным местом, где графы «расторжение брака» не существовало. Нонна тоже вроде была пристроена — в просторном жилище на четвертом этаже. Дом артистов у Зеленого театра славился созвездием избранных жильцов. Удобство внутри, удобство снаружи, центр города, жить можно, не делая и пятидесяти шагов за день, неясно только, при чем здесь артисты — по большей части квартиры занимала управляющая шушера.


Тете досталась двухкомнатная, с огромным коридором, посреди которого покоился кованый сундук. В таких хранят бабушкино приданое, постельное старье или утварь, обреченную на забвение. Сундук в коридоре остался в наследство от прежних квартирантских душ, и его не сдвинули с законного местечка, дабы не повернуть ход истории вспять, памятуя о сказочных поверьях. Занятных вещей более не было с точки зрения моих детских капризов, и красок не существовало вовсе в этой просторной норе с громадными, как орган, окнами на трамваи. Помню псевдобарочные скользкие перила в подъезде, все вверх и вверх, коренастые ступени лестницы в один конец, лестницы без возвращения, ибо визиты к Нонне ввергали меня в бурую сонную печаль будто по отмененному празднику, и обратной дороги не было. Только вверх, в новую печаль, еще более необъяснимую. Потому как одиночество необъяснимо. И как это можно любить дрянного человека сорок лет подряд — тоже необъяснимо…


Но все это пустяки, в детстве ничего не смыслишь в обязательном для всех брачном счастье, просто отсутствие его подозрительно и ввергает в бесовские сомнения. Выходит, не для всех заготовлены билетики в здешний рай, и боже упаси не урвать своей доли. Впрочем, я не знала, чего Нонна хотела и обижена ли она на жизнь, ничего не сказать было по острому веснушчатому лицу, беспрестанно одинаково улыбающемуся и друзьям, и соседушкам. Когда-то она работала судьей в правительственном доме, что славился своим буфетом. Из этого буфета тетя Нонна приносила замысловатые и не очень лакомства, за которыми в городе нужно было еще побегать. Мне давали мятые рубли и отправляли к тетке за гостинцами.


Даже если тетя попала в рай, что вероятнее всего, она и там, должно быть, грустно сидит на венском стуле, в толстокожих очках отражается пляска цветов старенького телевизора, а на спине длинной змейкой покоится тонкая рыжая косица. Такой же картинкой она запечатлелась в своей протяжной квартире. Пространство было велико Нонне в той же степени, в которой Ветрову был тесен пиджак, и два этих состояния странно взаимодополняли друг друга, так что ни то ни другое не резало глаз. Изредка сверлил вопрос: где же все остальные, где излишки родственной крови, которыми в изобилии наполнены другие дома… Но спрашивать об этом Нонну строго-настрого запрещалось, тем более что даже отец, ее младший брат, не говорил с ней никогда дольше восьми минут. Быть может, оттого, что в детстве боялся ее стеклянного глаза. Ничуть не отличавшегося от натурального, но все же чужеродного и неподвижного, и еще более неподвижного от сознания своей стеклянности. В пятнадцатилетнюю Нонну случайно угодил выстрел из рогатки. Можно было все залатать чики-чики, но врач попался дерьмовый и время было не то. Не до форса. Умирала мать — дворянка в отставке и в глуши, учившая детей игре на фортепьянах, а научившая одним несчастьям. От нее осталось неприкаянное пианино с вечно расстроенным вяканием. На нем никто не музицировал, и купить его никто не хотел. А тетя не любила реликвии, тем более такие громоздкие. Со смертью ее матери все манерно-кружевные семейные портреты, отдававшие чем-то сальным и слащавым, кучкой слиплись и перекочевали к отцу. Казалось бы, обычай диктует обратный порядок, однако Нонна игнорировала обычаи, она следовала кодексам, отчего и была в немилости у родни. Маленькую рыжую судью любил только Ветров.


Они познакомились в лохматые времена студенчества Нонны в неизвестном году. Их молодые фото отсутствовали. Что за птица Ветров и каким оперением он приманил тетю Нонну — уже не скажет никто. Строгая Нонна удивила мир неровным дыханием и связалась со скользким типом. Он был женат, но баловал белыми цветами и в то время еще пах одеколоном. Ближе к зрелости он уже приносил с собой потный душок, но пот и одеколон различались меж собой не слишком. Я помню только пот, ибо по времени рождения застала Ветрова уже поизносившимся. Меня приводили за руку — он без всяких чувств в заячьих глазах косился из боковой комнаты, двери которой всегда держали открытыми, но никогда туда не приглашали. В боковой комнате всегда был вечер, и приспущенное, как сонные ресницы, солнце слепило зрачок. У стенки покоилась кровать, из-за тюлевого покрывала и обвисавших рюшечек на подушках напоминавшая толстую невесту, упавшую навзничь. Невозможно было представить Ветрова или кого бы то ни было нагишом на этом торжественном ложе; оно высилось, как музейная громадина, давно простывшая без человеческих тел. Напротив кровати располагался древний серьезный стол эпохи диктатуры с глубокими выдвижными ящиками, готовыми вместить содержимое всех здешних комодов и сервантов. Примечательнее всего то, что все эти ящики были заполнены до отказа разнообразнейшими бумагами, папками, блокнотами, конвертами — будто здесь составляли досье на весь мир (я успевала взглянуть на это краем глаза, когда в теткин отпуск мне поручалось поливать ее фиалки и традесканции). Глубже любопытствовать совсем не хотелось — юридические архивы меня не интересовали, а из фотографий хранились только мелкие групповые снимки, толстеньким почерком внизу подписанные «Алушта, 67 г.» или наподобие того. Где-то в полукруге сощуренных неразборчивых лиц улыбалась Нонна, а на сероватом втором плане гнусно поблескивали вездесущие санаторные монументы. За этим столом и восседал обычно Ветров, если я нечаянно заставала его здесь, — он никогда ничего не отвечал на приветствия, только кивал. Похоже было, что Ветров навсегда останется тут как необходимая часть комнатной композиции, и не из-за дел любовных, а по какому-то высочайшему назначению…


Имя Ветрова Нонна всегда бормотала неслышно, словно стараясь скрыть его от всех. Скорее всего тетя смущалась, время запихивает смущение в самые дальние тупики натуры, но иной раз, наоборот, высвечивает. Одновременно Нонна помнила и то, что о ее дружке знают многое, и тем не менее… Нонна стеснялась, несмотря на то, что давно превратилась в судью из нерешительной рыжей девочки, старшей сестры, после смерти матери поневоле посерьезневшей на лицо и спрятавшей душу. В юности она не лишена была своеобразной чуть лягушачьей миловидности, но, по рассказам, на флирт времени не теряла. Она взахлеб изучала юриспруденцию.


Девочки вроде Нонны обычно старательные жены или бесповоротные девственницы до пенсии. Тетя Нонна застряла посередине между этими ипостасями, и было в этом нечто от просьбы взбалмошного царя: «… вернись и одетая, и нагая, с птицей, да без крыльев, в лодке, да не по водам»… Ветрова жалили исподтишка сплетнями, не любили, изображая праведный гнев — будто родне было дело до Нонны и до ее счастья из двух сердечек. Ветрова ругали за двоеженство, за двусмысленность, за двуязычность, за аккуратные визиты по пятницам. За каким бесом — неведомо, но за Нонной краем глаза следили. Похоже, надеялись на наследство в виде просторной хаты. Нонна же с нездоровым упорством в голосе упреждала любой намек: «Государство! Оно дает, оно и возьмет». И огромная гулкая квартира с тюлевыми парусами медленно, как белый фрегат, грозилась отойти обратно, в лапы неведомого государства. Этим Нонна отчаянно злила нищих родственников, но ничего с собой поделать не желала. Судья есть судья, вместо беллетристики она вникала во вредный шрифт закона.


Я благословляла неуступчивость тети Нонны. Не хватало еще, чтоб ее жилище досталось мне. Обмен или продажа его были бы неосуществимы по причинам, мне неизвестным. Но глубинный порядок вещей подсказывал мне эту неподвластную здравому смыслу невозможность — так знаешь наперед, что нетерпеливое ожидание трамвая, письма или чего бы то ни было лишь продлевает мучение. И лишь только забудешь — желаемое тут как тут. Аксиомы недоказуемы, и про Нонну — тоже. Лишь только останешься в этом доме — обратишься в теткино повторение. Есть заговоренные места, заколдованные чьим-то испугом, где струсивший — и маг, и жертва, но, даже четко почуяв это, я бы не набралась смелости рассмотреть химеру вблизи. Мне хотелось спастись бегством, оттого я так не любила бывать у Нонны, даже забегать за ее подарками на пару благодарных вздохов на пороге… Особенно — в начале лета, когда мир обманывает сам себя безудержным цветением, белыми яблонями и вишнями, плывущими в размякшем воздухе отдельно от клумб и газонов, отдельно от земли и от корней, как знамение добрых пророков: «Ликуйте! Сейчас — можно…» А по улице шаркают развязные веселые люди, тоже причастные к всемирному хороводу оплодотворений… Слишком некстати тогда Нонна со строгой улыбкой и одинокой жизнью, с сухими веснушчатыми венами на запястьях и отечными лодыжками, и ее лицо без единого следа слез жалости к себе или тихой ночной молитвы. Она в любой день могла в сырую рань поднять отца телефонным звонком, если он боялся проспать, она жила, как главные куранты страны — без единой ошибки или срыва. Я не понимала… Она была овальнолицей, приветливой, подвижной, не догадывалась, с какого конца курят сигарету, и ее сторонились только за груз двухкомнатной собственности, которой она не хотела делиться. Одинокой женщине стыдно располагаться в таких хоромах, когда вокруг так тесно… А Нонна, приходя с работы, поливала свою традесканцию в горшочках и не желала иного. Без запинки и без истерик жизнь, разлинованная, как ежедневник. И для всех она как будто неудачница до слез, но внутри, «про себя» она счастлива вполне. Неосознание несчастий, выходит, и есть счастье, и даже смерть Нонны — из серии андерсеновских концовок: тихая и довольная. Волею судеб о ее смерти я кое-что знала.


На дворе стояла смесь лета и весны, а домой к нам пожаловала бегущая от мужа мамина однокурсница с сыном, с котомками, с суетой. Мама спровадила меня к Нонне — готовиться к экзаменам. Это бесполезное занятие я давно уже забросила, но к тетке все же отправилась для отвода глаз. Она встретила меня, как обычно, внушительным дверным скрипом и учительской улыбкой, поощряющей любовь к любым знаниям.


Вслед за мной дверь отпер Ветров. Вопросительно взглянув на меня, он тут же занялся освобождением от тяжелого пиджака, уверенный, что я ни в чем не нарушу его планов. Легким кивком он обозначил равнодушное приветствие и желание выпроводить меня на кухню. Так было всегда — если в комнате господствовал толстый Ветров, по негласным правилам туда никто не входил. Иногда мне казалось, что и Нонна опасается его тревожить, словно он приходит вовсе не к ней, а всего лишь в очередную вотчину, где собирается безраздельно господствовать с бадьей переслащенного чая, телевизором и свернутой вчетверо газетой.


Ветров был пьян. Пьян не по-доброму, недолюбливая даже себя в зеркале, потиравшего взмокший затылок. По угрюмому движению, вынувшему портсигар и затолкнувшему его обратно, было ясно, что Ветров ненадолго. Точнее, что сейчас он уйдет насовсем. В какую-то ничтожную долю секунды, пока я брела по коридору, мне стало это совсем ясно, и не оформленная ни в слове, ни в мысли инстинктивная жалость к Нонне опять заполнила меня. Жалость и к Нонне, и уже отнюдь не к ней, а размытая горечь обо всем на свете, случавшемся так гнусно и нелепо. Хотя мне, по сути, было все равно — но и да, и нет… Будто здешняя жизнь чудным образом становилась куском моей жизни, и куском отравленным, заранее выгнившей серединкой зреющего яблока. И я сидела на кухне и думала совсем не об экзаменах. На кухне чаем не пахло, пищей не пахло, или это все было без запаха. Только гастрономические скелеты — кастрюли да тарелки и сухие, острые, как кнопки, крошки в плетеной вазочке для хлеба. Окна, чистейшие и ползущие вверх, к потолку, выходили на ковыляющие трамваи. Окна, до которых трудновато было дотянуться. Ни один ребенок не смог бы заползти на подоконник, для этого нужно было отпраздновать совершеннолетие. А там уж какие подоконники, совсем другое в голову лезет… Дети здесь никогда не жили. И наверное, Нонна грустила без них. Тогда почему она их не родила? Тот самый вопрос, который строго-настрого запрещено было задавать тетке, и злые языки снисходительно молчали. Хотя мне казалось: спроси Нонну об этом лет двадцать назад — быть может, весы качнулись бы в другую сторону, она встрепенулась бы и пробормотала: «И вправду, чего это я…»


Отец говорил, что Ветров запретил ей рожать. А почему — не говорил. Впрочем, все было и так ясно. Но лучше один раз услышать, чем сто раз догадаться.


…Потом Ветров ушел, и на зеркале остались его ключи. Теперь рядышком лежало две связки.Под тетей Нонной стыдливо пискнули половицы и сразу замолкли, будто боялись наделать лишнего шума. Старые дома подчас скрипят, и в старых квартирах всегда есть соглядатайское окошечко из кухни в ванную, и двери двухстворчатые с дребезжанием стекол, и теперь, в тишине, в молчащем доме, все эти детали были заметны и выпуклы, а особенно — очевидность вычеркнутого за давностью лет прошлого, в котором люди играли те же роли, но совсем иначе, чем теперь. А может, дело всего лишь в других декорациях — в этих сундуках и фортепьянах с излишествами отделок, в потолках тройной высоты, настенных плюшевых ковриках, часах с гирями и жестяными язычками маятников и запахе рассыпанного сахара и закисших мазей от радикулита. Дух унесенных из дома вперед ногами навечно впитали в себя декорации, и чем старше их возраст — тем значительней они самого спектакля.

* * *
Ни единого звука не мелькало в доме, Нонна, наверное, уже начинала умирать, а день — тускнеть. Внизу бурлили бодрые голоса, мне пора было уходить. После безмолвия и неслышных драм этого дома хотелось шума и здорового бардака. Из учебников я вычитала от силы полторы страницы, которые вяло расползлись по закоулкам памяти, ни на йоту не прибавив моих и без того скудных познаний — они их еще больше затуманили. Выйдя в прихожую и желая благодарно распрощаться, я увидела, что Нонна лежит на диване и никуда не смотрит. Точнее, куда-то она, разумеется, уставилась, но это не измерялось ни пространством, ни временем в их обычных параметрах. Через секунду Нонна поднялась, чтоб проводить меня, и лицо ее уже ничем не выдавало предыдущего оцепенения, но в воздухе мерцало теткино горькое усилие ничем себя не выдать — будто она сделала что-то мерзкое и постыдное. Быть может, она воздвигала вокруг себя крепость, думая, что я слышала их с Ветровым последний разговор… Но я не пыталась даже прислушиваться — я вообразила, что все знаю и без этого.


Опершись о трюмо, Нонна нечаянно звякнула ключами, оставленными Ветровым. На минуту глаза тетки окунулись в равнодушную злость, и я, машинально поймав эту перемену, даже порадовалась. Передо мной пробежала занятная картинка теткиной мести коварному Ветрову, чуть-чуть не дождавшемуся разлуки естественной и вечной. Но все это пустой породой воображения. Сие невозможно. Нонна оставалась судьей, и аффекты для нее значили не больше юридических нюансов. Теткина жизнь напоминала мне писанину давно знакомого романиста: можно не предполагать, где и что, но заранее знаешь как… Нонна наверняка попала в особую область рая — для праведных грешников.


Никто не ожидал, что на следующий день Нонна окажется мертвой. Теткина смерть была ее первым и единственным неожиданным поступком. Придя домой, я объявила отцу, что с Нонной совсем худо. Более ничего вразумительного. Недоумевая, отец позвонил. Он говорил с ней очень недолго. И в какой-то момент напряг брови, осекся, но будто бы по недосмотру у него вырвалось: «Слава тебе, Господи… радоваться надо…» Они говорили о Ветрове, и отец нес утешительную чепуху. Но это было его священное право — чепуха во благо. Ведь вся родня хором называла Ветрова дерьмом. И наконец-то он исчез.

И Нонна исчезла тоже. Умерла на следующий день. Сердце, возраст. Началась похоронная суета, а потом усталость в ногах и в голове. Поминки… Каково же было всеобщее удивление, когда выяснилось, что квартира теперь отошла Ветрову Николаю Романовичу, сыну… А никакому не государству.


Обстряпать это было не так просто. Но Нонна постаралась — кому, как не ей, открывалась любая лазейка в законе. И кто, как не Ветров, оказался бы лучшим покровителем для этого. Его сын чудно устроился, вряд ли вникая в причину везения. Черствая незнакомая Нонна успокоила его на всю жизнь, и мой отец тайно грыз себя и подозревал преднамеренность… то бишь убийство. Убить — помочь умереть быстро и почти безболезненно, и в этом смысле Ветров не оплошал. Но врачи на отцовский бред решительно вертели головой. Они отвергали злую человеческую волю. Видно, подразумевали волю божью…


Больше я ни разу не бывала в доме артистов. Он как будто и вовсе перестал существовать в мире, растворился в пейзаже, напялив маскировку. Хотя мимо него и мимо Зеленого театра я ходила каждый день. Но дом расстался с ролью антуража странной драмы, известной только мне. Я думаю, внутри там теперь все иначе. Пианино, разумеется, увезли. Сундука и след простыл. Кухня наполнилась картофельными очистками и чадом, разъедающим потолок. И нет больше боковой комнаты, из которой отрешенно наблюдал за мной Ветров. Он тоже умер, об этом шептались люди и газеты. Его сыну я совсем не завидую — Нонна не могла так просто покинуть этот дом. Я верю в призраков. В призраков, сроднившихся с декорациями, их не сдерешь вместе с обоями и не замажешь побелкой.


Одно время для меня удовольствием было уснуть посреди славного разговорца, свернувшись даже в неудобном кресле, где ребро в аккурат врезается в подлокотник; уснуть сладко, не помня потом, когда настала пауза. Так мне однажды привиделся моментальный сон о том, что я, повторяя сказочку про Карлика Носа, долго-долго прожила у тетки Нонны в служанках. Проснувшись, я увидела, что абажур потух и все разбрелись, как звери, каждый — в свой угол. Никого и ничего не осталось в комнате, кроме меня и привкуса горчащей правды.

Summary

Косте

… И под финал волшебной увертюры

«Тангейзера» — подумай: «Уж теперь

Она проехала Понтеббу. Как привольно!

На сердце и свежо и горьковато».

В. Ходасевич
— …встретил Илону. Все излечимо, кроме воображения… «излечима» даже Илона. Она поменяла прическу, фамилию, адрес, разумеется… Приятно видеть ее… успокоившейся, приятно вообще любое исцеление, это вселяет надежду в нас… как это принято говорить, смертных. Я, надеюсь, не обидел тебя?… зачем ты ее бросил?… тогда…

Спичка упала в траву. Мимо урны.

— …Хорошо, не бросил. Ушел. Исчез. Скрылся. Сгинул. Сбежал. Как вы расстались?

Флорин сжал локоть, будто желая этим перекрыть себе кислород, ибо нужна была пауза, обморочная передышка, чтобы спокойно принять в себя благую весть — и «удержать лицо», не выдать себя, не переступить мучительную линию контроля. Словно моментальная картинка, застрявшая в мозгу и освещенная теперь бесстыдным вопросом, несла в себе грех и мерзость.

С Илоной дурного не вышло. Флорину простилось теперь…

Они расстались — он зачем-то помнил — в американский День независимости, 4 июля, и, быть может, дата сама себя выбрала, повинуясь закону абсурдных совпадений. Флорин не знал наверняка, что нарисует себе жирный красный финиш, когда шагал к Илоне на карпа в пиве, — день выдался сияющим, как реставрированная позолота. Солнце весь день было с Флорином, только он никогда не любил солнце, уж что-что, а предупреждать Господь умеет. Да без толку, если глаза не разуть. Дремали мышцы, дремала истерика, Илона была не готова к эпилогу, и Флорин воспринял это как потакание своей слабости и тоже молчал. Впрочем, они давно уже чуяли приближение этого дня, просто обоим было страшно кинуть спичку в бочку с порохом, и Флорин не верил в то, что нечто в этом мире способно закончиться, не вовлекая остальной мир за собой в тартарары. По его разумению выходило, что раз мир до сих пор цел — ничего еще толком не закончилось. Он любил рыбу, несмотря на кулинарную небрежность любимой.

Любимая превратилась в истеричку. Он уже боялся говорить ей «все зависит от вас, яблонька моя зеленощекая». Она любила, когда он так говорил, но со временем ее стала раздражать даже шуточная ответственность за происходящее. За улыбки Флорина. А с тех пор, как он узнал о своей чахотке, Флорин вообще боялся говорить. Молчание, правда, изводило Илону еще больше, и тогда Флорин научился изъясняться обрывками. Его речь напоминала манускрипт, попорченный временем, — такое ценное и любопытное, но такое непонятное, что лучше бы ему лежать подальше от глаз человеческих. А крысы сделают свое дело.

Илона, бывало, рвалась от него на все четыре стороны, он знал это и к этому ее готовил, то бишь медленно подталкивал любимую в чужую лузу. Неизвестную. Но как еще, если нащупал звериным чутьем беду…

Из того переплета им было не выбраться вместе. У Илоны — свара с родней, какие-то неоплаченные счета, младшая сестра с младенцем на Илониной шее, отчего такая канитель — неясно. Более всего Флорин боялся заразить ребенка, любого. Он привил себе абсурдный инстинкт — выдыхать в сторону или в себя, будто намертво приклеивать больной воздух к своему телу, оборачивая его герметичной атмосферкой, будто это возможно. Но ему казалось — возможно, если очень желать и потеть над этим часами. Если очень желать, можно даже разглядеть палочку Коха, летящую от глотки к глотке, и поймать ее в кулак…

Неврозами филантропа здесь и не пахло. Он был не прочь вовлечь кого-нибудь в свою игру, затащить в крепкую ловушку достойную жертву и остаться навсегда с ней связанным шелковой неуязвимой нитью. Флорин слабел, слабел до бешенства и ненавидел сухие нервные завитки волос вместе с плечами Илоны, что стремились сойтись вместе от жалости и ужаса. Она смела его жалеть! И она ничего не могла сделать. А нет ничего хуже, чем в момент агонии заглянуть в свое отражение, в такие же безнадежные надбровные тени. Нет, Илона не годилась в подружки, нужна была прожженная «старая перечница», оторва, сука, наконец. Таких зараза не берет. Или берет, но сие мало значит.

Илона же писала письма. От руки. Любовалась тенью дыма на бумаге… Впрочем, повадки ее забылись, слились в памяти просто в одно досадное неумение жить. Хотя и это теперь вызывало сомнение — ведь она уже «успокоилась». На усовершенствованную машину специалист старой закалки не тянет, нужно либо переучиваться, либо умыть руки. Флорин выбирал обычно второе, его не прельщала маскировка повторений.

…На солнце мгновенно обгорала и выглядела вареным раком. Хотя лицо не меняло цвета. Лицо жило будто отдельно от тела, и цвета было отдельного, и мысли на нем отражались, не имевшие телесного воплощения. Флорин не хотел ее вспоминать, но ее невозможно было не вспомнить, если речь шла о том дне, о точке одновременно остановки и начала: остановки сердца и начала тикания железного механизма, сердце заменившего, что привел Флорина в одинокое южное бездорожье, в дом, где тишину до абсурда усиливала спящая собака. И все. Полный ноль. Цветущий сад — и никого. Никого, кто б даже отдаленно напомнил… ее — хотя бы пепельным волоском или ранними полукружьями морщинок у рта. Там, в одиноком доме, он старался думать об Илоне гадко. О ее неспелых губах, на которые Бог пожалел соков и крови, например. У Илоны все было недозревшим и оттого горьковатым. Помидоры в омлет она кидала позже яиц. А бегала быстро — за трамваем, в разлетающемся пальтишке и в громких золотистых шпильках.

Он хотел бы знать, как она молчала о его уходе. И как она отчитывалась перед любознательными товарками. И что она думала и видела ли сны, когда Флорин подыхал в обвислых кальсонах на железной койке. И самое смешное, что он знал, все знал. Что, несмотря ни на какие семь его смертей, это он бросил девочку и это она бродила по спиралям ада, пока ей не протянул руку добрый, теплый, как из печки, муж, только что слепленный Провидением Господним для спасения ее израненной души.

…Флорину никто рук не протягивал. Никто не слышал его бредового шепота. Только хромая собака, глотавшая тухлое мясо. Но собака привыкла. Ее хозяин тоже говорил с Богом. С виду равнодушный и сосредоточенный, как любой хороший лекарь. Его борода пахла жареными семечками, в его доме было еще жарче, чем на улице, а его сын стрелял из рогатки черешневыми косточками. Ни в кого, в невидимую беспорядочную цель, и оттого бывал опасно меток. Но вреда от него, кроме сора в ботинках, не было. Он вечно шлялся на самом пекле и казался неуязвимым для солнца. Потом сына увезли, и Флорин остался с доктором-самородком, которому не верил и норовил спастись от него тихим бессильным бегством. Но тот, уповая на Бога, поднял Флорина на ноги…


В тот день они с Илоной слишком невнятно простились. Флорин не давал волю предчувствиям, предпочтя отдаться естественному ходу событий. Он тянул и тянул время, топтался в прихожей, Илона дулась, ибо опять не услышала ничего хорошего о своем кушанье, она знала — если Флорин помалкивает, значит, все из рук вон плохо. Но в тот раз Флорин молчал, просто потому что уже упал в другое измерение и думать забыл о карпе. Хотя и проглотил его с удовольствием. В тот раз Илона была молодцом…

А он так и не сказал ей об этом, и больше никогда не скажет — скажет кто-то иной, конечно, и об ином блюде, и Илона, к счастью, не помнит обид так долго. Теперь уже не от чего сходить с ума.

Он сунул в карман валявшуюся на полочке под зеркалом монетку, датскую денежку — просто так. (У Илоны валялось много чепухи.) На память — было бы глупо, зачем усиливать и без того болезненные судороги. Просто взял — и все. Ребенок спал в дальней комнате. Флорин принес ему тогда надувной глобус, и весь вечер у домашних в глазах мельтешили желтые материки.

Флорин цокнул замком за спиной и обнаружил в кармане забытую зажигалку. В смысле — ее отсутствие. С досады даже вздрогнул, потом муторно брел по лестнице в косых солнечных дорожках. Он спускался все ниже и ниже, в запах ванильного пирога, сочившийся из-за чьих-то дверей, и в длинное нисходящее мгновение этот запах был единственным свидетельством Флориновой жизни и единственным свидетелем Флориновой смерти, быстротечного угасания сроком в двенадцать пролетов. Пирог пекли на первом этаже, и Флорин плыл с помутневшими глазами к выходу и думал о том, что, пожалуй, славно, если у кого-то праздник. Флорин обычно не плакал. Голова раскалялась от скопившейся слезной соли, но Флорин не выпустил наружу ни капли. Если бы он заплакал — его потянуло бы вернуться. А так — прощание шло своим чередом. Улица окунула его в парилку, к вечеру день и вовсе расплавился — казалось, что вот-вот начнется самовозгорание одежды на телах, быть может, это было только давней навязчивой фантазией о том, что за ним остается выжженный след на асфальте. Флорин был не против несильной катастрофки, ему было неловко и душно со своей печалью в священной неге субботнего дня. Ему хотелось ничем не выделяться.

На рынке калека с маленькой волосатой ножкой в шерстяном носке наигрывал венгерские танцы. Флорин резко остановился и кинул ему датскую монетку в пыльный картуз. «На счастье, друг!» — прошептал Флорин про себя и знал, что всего лишь оторвал от себя кусочек боли, оскаливаясь от своего богохульства. «Кровь Иисуса благословенна», — пело в нем воспоминание случайной проповеди, не вполне уместная параллель…

Он шел пустой и свободный. Почти в монастырь. Шел, стараясь затуманить взгляд, чтобы не видеть путь слишком далеко и отчетливо, меньше видишь — крепче спишь. Флорин помнил — лиха беда начало, а потом уж стерпится. Человек — не блоха, ко всему привыкает.

Даже имени ее ни разу не произнес в те годы. Из чистого суеверия, похоже. И если редкая барышня раздевалась для него, для сладкого восточного мальчика с наэлектризованными подушечками пальцев, он не дрался с призраком. Илоны не было с ним. Не было ее гусиной кожи — руки ее не помнили. И получалось все как впервые, он шутил с девочками, что, мол, некогда заново обрел невинность. И видит бог, он был таким легким без нее…


Теперь он еще и выздоровевший. Почти. От него вроде как ждали ответа на нескромный вопрос. На нескромные вопросы он любил выдавать еще более нескромные ответы. Но сейчас поостерегся.

— Мы расстались на сытый желудок. Поели… Посмотрели телевизор. Уединились в ванной. И расстались. Кажется, у ее сестры начались месячные, потому что я помню каплю крови на полу у раковины. Продолжать?

Флорин знал, что его привычка отвечать только на последний вопрос теперь осталась незамеченной.

Без Россини

А.Аркину везло на женщин обиженных и странных. Ненастойчивый, длинноносый, улыбчивый, медлительный, но легкий, он вызывал доверие. С ним гордо дефилировали мимо «тех, кого надо», ради ревности или зависти. Ему плакали в телефон. На ночь оставались у него в гостях, зная, что не надо — не будет. Его скоропостижный брак тоже начался с шепота о помощи. Ей было за тридцать, ее глаза казались припухшими, как частенько у средневековых мадонн. Она родила сына, а еще через год помахала Аркину крепкой веснушчатой рукой и подалась в Австралию, ибо Антон служил еще и талисманом в делах казенных и сердечных. Об этом его, конечно, не просили, это он нечаянно, в нагрузку… Но сегодня должно было повезти ему! Проснувшись в кресле в обнимку с 49-й страницей и услышав, как екнуло серое сердечко голубя на карнизе, А.Аркин понял: грядет явный грандиозус. Приснилась сова, а если снится сова, то известное дело, жди судьбоносных виражей на юркой трассе жизни.

Вчера позвонил Сергей, лучший из всех Сергеев, которых знал Антон, и сказал:

— Аркин, слушай сюда. Есть свободный билет в оперу и женщина к нему, свободная на вечер. Моя давняя-давняя… знакомая. Своди, будь добер! Она сердится на кого-то или разругалась в дым, уж не знаю, да ты-то поймешь…

Одним словом, Аркина приглашали невинно и играючи занять вакансию кавалера с правом на бельэтаж. Сергей идти не мог, она ему предлагала, но уж больно все было бы шито белыми нитками, они старые… знакомцы, вернулись бы после спектакля, намагниченные искусством, по привычке полюбили бы друг друга, и уснули бы, не выключив телевизора. Это пошло, наконец! Нужен другой сценарий. Во всех смыслах другой. Особенно сегодня, в день предполагаемых великих перемен, одну из которых Аркин предугадывал наверняка, а именно — безоговорочное изгнание из теплого местечка, где заправляла Добрая Елена и штамповали книжки растолстевших графоманов. Одну из рукописей, где главный герой страдает тягой к бытовому насилию и вульгарной философии, Аркин так и не сдал к самому последнему сроку, что, впрочем, штука растяжимая, но писк совести совсем глушить не стоит. Однако Аркин бездействовал не по лености своей и не по злому умыслу, а просто потому как бред сивой кобылы редактировать невыносимо. Проще спустить в мусоропровод и накатать свое. Но это было бы грубейшим нарушением главной редакторской заповеди — «Не сочини!».

Стало быть, если руки опустились и вот-вот настигнет кара, пора использовать священное и таинственное право всех служителей языка, алхимиков слова и даже сочинителей юбилейных писулек. Всем им — и никто более в это не посвящен — один раз в жизни позволено подправить не слова на бумажке, а горбатый мир на трех китах. Проще говоря, силой мысли принудить к кончине ненавистного соседа — любителя одеколона, Бюль-Бюль-оглы и сетчатой маечки довоенного образца. А также, подобно крысолову из Гаммельна, приманить приглянувшихся дам к своим дверям, и пусть прибирают эти авгиевы конюшни по графику. И, разумеется, шальные деньги, наследства и прочие маленькие радости — побаловать себя и близких… Можно даже остановить грузовик, под которым суждено погибнуть драному коту, и он останется жив (это на случай взыгравших сантиментов). Ну не говоря уже, разумеется, про катастрофы, когда из пожара вынесешь малолетних детей, не пошевелив при этом пальцем. И тому подобное.

Смешно, но об этом сбивчиво поведала Добрая Елена после коньячного спирта и нежданного брачного предложения. Аркин знал Елену тыщу лет, но теперь поганая начальственная работа, необходимость красить ноготки и выглядеть орлицей подтачивали ее день ото дня. Канули в Лету бодрые и несолидные прыжки мячиков грудей, пока опаздывающая Елена торопилась по лестницам; воодушевленная хрипотца ее любимой застольной-обнадеживающей «We shall overcome», а также трогательная щербинка и Ленин басовитый комментарий: «Я не могу на ответственную должность, у меня отсутствует четвертый зуб». — «У всех отсутствует», — отрезал дундук-хозяин, и Елена все-таки задиректорствовала. Аркин решил спасти положение. Он сказал: «Выходи за меня замуж, отдохнешь годик-другой…» Добрая Елена не стала обижать старого друга, она улыбалась Аркину, как разбаловавшемуся дитяте. «Как, Антоша, но у меня ведь уже есть муж?» — «Это не муж, это сожитель!» — не сдавался Антон. «В моем возрасте это почти одно и то же», — отрезала Елена, и об этом, видимо, было хватит. Но Елена не умела дуться подолгу, тем более подшофе, и в бреду рассказала маленькую тайну. Аркин хохотал и коленки к потолку подбрасывал. «Сила мысли! Как решить, что это началось, — это и начнется, даже мертвеца оживишь, если очень надо…» — «Да ты рехнулась, старуха…» — «Только не лезь в космические сферы — надорвешься, время вспять не верти, оно тебя сожрет с потрохами… ну разве что на полчасика и чисто в бытовых целях. Но главное условие — чтобы никакой гигантомании, только твоя маленькая частная жизнь и твои прихоти…»

Старуха оказалась права. И еще как. С утра сцепились соседи, и Машок, разумеется, к Антоше под крылышко глухой дробью тревоги в дверь. Аркин по долгу чести и со злой неохотой оторвался от любимого Гойко Митича, сверкавшего горбатым профилем с экрана. Любимый утренний сеанс для детей, Антошина слабость. Он ради хохмы напряг пресловутую силу мысли, заржавевшую, как подшипник на свалке… и кадр замер. Отвесить челюсть до пупка было некогда, нужно было ритуально и слегка поприпирать к косяку Машиного «изверга», а после раздавить с ним дерьмового зелья, чтобы отстал со своим всеядным гостеприимством. Вернувшись домой, Аркин застал все в неизменном виде: тот же кадр дрожал клюквенным желе, кадр про индейский закат и индейскую доблесть Верных Рук и Быстрых Рек. С трепетом, почему-то по-английски, как порядочному, прошептал своему «Рекорду»: «Play!» И краснокожая тема ожила.

«Великий день!» — возликовал Антоша. И встреча, вероятно, непростая впереди, снесла все ж таки упрямая курочка не золотое — бог с ним! — позолоченное яичко. К черту злополучную рукопись, нужно достойно встретить момент. И Аркин обратил взор вокруг и на себя, как на часть пестрого интерьера. В зеркало щерился сомнительный тип с лохматыми рожками нечесаных волос по бокам, с редеющей макушкой, с никчемной родинкой под глазом, с мятым от сомнений лбом и тремя волосешками промеж сосков вместо подобающей мужику дремучей груди. И скорее всего все это с душком, ибо иной раз красноречивую картинку нюхаешь глазами сквозь бесстрастное стекло. О, Иезус Мария, стекло тоже страдало многолетней замызганностью. Антон метнулся было намываться и настирываться, но в ванной его ждал бардак на умывальной полочке, где в жирной мыльной жиже плавали ржавчина бритв, узелки волос и одинокий пакетик одноразового шампуня, обещавшего шелковистую шевелюру даже мумии Тутанхамона.

…Из комода торчали язычки старых джинсов и ничейных шарфов, комната напоминала пристань впопыхах отъехавшей труппы экспериментально-самодеятельного театра. На окне кисли хозяйские духи «Красная Москва» и засыхало растение из серии «чахнем, но не сдаемся», о котором владелица жилища наказала заботиться, но это уже к «реквизиту» не относилось. На шифоньере покоились рулончик ватного одеяла и ваза с ветхой икебаной из сосновых веток. При одном взгляде на этот хлам Аркина душил позыв чихнуть от пыли. Ужас! Дальнейшее путешествие по квартире опять-таки не дало утешительных результатов. По кухне прошло войско Мамая, да, похоже, еще и поплясало на руинах. Позавчера, помнится, кто-то из гостей не вытерпел и помочился в раковину, ибо санузел заняли некие двое, уставшие сублимировать любовь, живя в одной комнате с дотошной бабушкой. Вспомнив еще пару-тройку подобных деталей, Аркин был готов навсегда оставить этот содом прямо сейчас, уйдя странствовать с сумой и словарем языковых трудностей. А что, если девушка заглянет на огонек?.. Есть, конечно, сила мысли про запас, но Аркин никогда бы не опустился до того, чтобы вызывать астральную поломойку. Зачем растрачивать драгоценный шанс по мелочам? Что отмоется, то и ладно, остальное простится. Всегда прощалось, женщины в смятении нетребовательны к окружающему ландшафту. И Аркин перед героической чисткой авгиевых конюшен присел с кофе и с сочным яблочком покупаться в грезах. Вначале, как это обычно бывало в минутку очистки экрана, память выдала заставку — солнечную Иру, кучерявую блондинку с еврейским носом… Она тогда, в их первую дурацкую встречу, чуть стеснялась ситуации и своих ребяческих прыжков от мужа и от детей-хорошистов, оттого часто и жестко улыбалась, замерев на полслове, а удивляясь, машинально вытирала нос платочком, хоть он и был абсолютно сух и безупречно напудрен. Когда пришел час откланяться, она отчаянно замялась, что Аркина позабавило: он любил продлевать неловкие паузы, подглядывая за малейшими оттенками смятения, за ветерком маневра. Но Ира не слишком утомила себя игрой, она неприкрыто ждала ангажемента без всяких экивоков, и эта гибельная поза на мокрой ступеньке, как на краешке обрыва, ямочка от ветрянки на скуле, поникший бархат туфель, облепивших коренастые круглые ступни, — все это почему-то так возбудило, аж подбросило. Потом выяснилось, что никакого у нее мужа, никаких хорошистов — только плаксивый малолетний сын с диатезом, ночевавший у бабки.

Отдавалась Ириша, скрипя зубами от нежности, потом сама же над собой хохотала с притворным ужасом и излюбленным словечком «отвратительно». Говорила она много и путано — о кукурузных палочках, об архитектуре, о белых слонах, об искусственном размножении. Ира как будто сама себя распаляла болтовней, загоралась веселым румянцем, забывала про ухабы жизни и зачем вообще сюда пришла, то бишь к Антону. Она обожала селедку, зеленый горошек, утиный паштет, маринованные грузди и по-коровьи, целыми пучками, жевала киндзу. Словом, по личной классификации Аркина, которую он считал будущим краеугольным камнем психологии, Ирина была человеком закуски, а не еды, и это вызывало в Антоне нежное чувство солидарности. В подробности своего прошлого она не вдавалась, что свидетельствовало о том, что оно у нее было. Только однажды в тональности анекдота Ирина рассказала, как ей было стыдно и больно, будто единственной не сдавшей экзамен, когда обожаемая подруга за доверительным кофе (тухлая как мир история, но всегда оглушительная для новичка) призналась, что Ирочкин муж строил ей глазки, но та с достоинством отказала. Объяснила, что он ее в том смысле не интересует вовсе. Разумеется, подруга была настоящей подругой, она и ответила, как подобает настоящей подруге. Ира сходила с ума, но муж ее не удивил. Ее резануло другое: всякий раз подтягивая на себя одеяло рядом с липким телом, она обижалась до слез — почему же не интересует?! Неужели я одна такая дура? И захлебывалась истеричной материнской жалостью, глядя на высунувшиеся из-под одеяла волосатые ступни.

Дальше Аркин не мог вспоминать Иру — он давно провел красную черту, за которой остался нелепый «последний раз». Еще была девушка-учительница с выпуклыми карими глазами. В них сквозила настойчивая готовность на подвиг, о котором обычно никто не просил, но которому тем не менее всегда находилось место. Это настораживало. Аркин с ней познакомился оттого, что никогда до этого не знакомился у филармонии, а ведь интересно! И она строго сказала «Пойдемте», и Антоша простоял весь вечер, как слезный паж, у оглушительного приставного стульчика, на котором млела раскрасневшаяся меломанша. А потом они вышли из резонирующих нервных стен, закапал снег. На заметенном белой влагой служебном крыльце играл трубач. «Местный талант… судьба, знаете ли…» Интеллигентные знатоки из публики стеснялись подавать ему мелочь. А кто-то милый и пьяный, и не имеющий касательства к сольфеджио щедро кинул шальную деньгу. И вдруг трубач в такт неаполитанским ноткам подмигнул весельчаку. Сие осталось самым ярким штрихом из встречи с прекрасным.

Еще музыкальная энтузиастка взбадривала учеников новомодными сверхпрограммами, оправдываясь плодотворным детством гениев. Дома у нее царили пыль и папин портрет в рамке. Аркин долго вспоминал, как в утренних потемках он, сытый и любопытный, пробудился и принял скомканный кусок газеты под секретером за ящерицу. И — испугался по-детски, не справившись с дурным предчувствием. Он вообще эту девушку побаивался, учительница все-таки. И зря. Аркину казалось, что с ней что-то нечисто, знавал он персонажей, которые для него превращались в дурную примету. А тут у музыкантши-учительницы он уловил запах непрухи, грустного быта, предчувствие того, что скоро будут они бродить под ручку по ее любимым музейным кварталам, что тихо охраняются государством, возвращаться к полосатым простыням, телевизору без звука и мирному хрипенью Генделя с пластинки. О нет! Аркин сбежал, почти ликуя, нимало не колеблясь. Но он забыл о коварных перевертышах судьбы, о том, что когда был уверен в правоте — ошибался, а когда сомневался до боли в надбровьях — выигрывал. Через год он встретил ее на празднике в центральном парке. Она пила пиво, а потом теряла тапочки на качелях, повизгивая и хохоча. А смешил ее усатик, по виду типичный прапорщик. И Аркин понял, что всего лишь не нащупал ту тайную глубинную ниточку, по которой бежит искра откуда-то сверху в самое что ни на есть теплое яблочко души.

Потом, конечно, Алиса Венедиктовна, подарившая сына, но забравшая подарок себе. С ней, кстати, тоже познакомил Сергей. Он вообще любил сводничать во благо любимого друга, но прикрывал святые намерения бодрой пошлинкой, чтобы не было слишком явно. Алису он анонсировал довольно экзотично. «Видишь ли, про себя я называю ее «муравьиная матка»…» — «Почему матка, почему муравьиная? — обомлел Аркин. — Мать-героиня, что ли?!» — «Нет, дурашка, «муравьиная» — потому что ма-а-аленькая, узенькая. Понимаешь? В самый раз, в общем…» Тут Аркин не выдержал и чуть было не врезал по уху услужливому другу, но тот увернулся и смущенно замолчал на полгода. Замолчал о женщинах.

Из какого-то изначального чувства вины Аркин из кожи вон лез ради Алисы. Получалось неловко. От побрякушек она отказывалась, из рыночной пестроты под конец августа выбрала один малосольный огурчик. Даже жить вместе не стали, не срослось, хотя Аркин порывался. Но мужчина для Алисы был как будто статьей необязательной, факультативной. Почти не звонила, ни о чем не просила, кроме как хлеба по пути купить, если Антон заявлялся с подарками — благодарила с оттенком обиженной гордости, как за маленькую взятку. Что поделать, Алиса Венедиктовна была обременена опытом прошлого тягостного и бездетного сожительства, она не обольщалась напрасными иллюзиями о таком сомнительном предприятии как брак. Вообще она была слишком взрослой, и все потуги Аркина стать надежным плечом, опорой, стропилом или Атлантом, держащим небо Алисы, шли насмарку. Она улыбалась, вроде бы теплела к происходящему, благосклонно упираясь лбом в Антонову ключицу. Но всегда в этом просвечивала грустная ирония, она все успевала сделать сама и лучше своего худосочного Атланта. И хотя все же немножко стыдилась этого, ничего менять не хотела. Антон однажды хлопнул кулаком по косяку и заорал, что она больна, что у нее гормоны не на месте, что она гермафродит и феминистка, раз ей мужик не нужен. В конце концов, нормальная женщина не может одна! И раз уж сама легла женская фишка тебе еще в материнской утробе и розовой ленточкой тебя пометили, будь добра, соответствуй данности! Более того, Аркин еще и был уверен, что пол вовсе и не данность, а выбор хитрого младенца при рождении, а ультразвуки и прочие прибамбасы науки — чушь. Девять месяцев прислушиваешься к потусторонним звукам и решаешь, кем родиться удобней. Дамочки обиженные, усталые, с мужскими половинками не поладившие, на свет производят преимущественно мальчиков: и впрямь, зачем повторять женские неудачи. Напротив, царица Тамара непременно родила бы дочь — жестокую, свободную, с кровушкой на губах. Спокойные и неукротимые, как старинные паровозы, отцы семейств, как правило, имеют в большинстве сыновей, а удачливые содержанки — пожалуй что, дочерей. Себя Антоша причислял к особой касте, из тех, кто настолько счастлив в утробе, что им все равно. Они рождаются в семьях без перекосов, без драк, без трехсменной каторги и борьбы за право вечернего футбола. В этих случаях оба родителя не от мира сего и не склонны душить чужие привычки; хоть ты часами сиди на унитазе за чтением прошлогодней газеты — супружница даже не заметит, она вся в уравнении Вандер-Ваальса. И тут уж пол ребенку выбирает случай, чтоб ему не болтаться, высунув голову из чрева, как буриданову ослу…

Так Антоша и преподал Алисе свою генетически сомнительную теорию, а она продолжала вытирать богемские фужеры и, выдержав достойную паузу, ответила безмятежно, будто с соседкой лясы точила, — мол, есть, быть может, в этой ахинее зерно истины, но мужик суть дело хлопотное. «Я вон за бывшим, если поссоримся, бегаю, прыгаю вокруг него, лепечу глупости разные… а когда он оттаивает, не знаю, что и сказать. И так сразу муторно становится, и думаешь — а к чему ж вся эта бодяга, бог ты мой!..» Любая Антонова демагогия была Алисе Венедиктовне что слону дробина. А уж если мужчина не умеет жене зубы заговорить — тут уж полное фиаско…

Да много было разной шелухи до сего дня, главного дня… Пора наконец и делом заняться. Аркин извлек пылесос из кладовки. Откуда ни возьмись посыпались пыльные фотографии, и сразу вспомнился задумчивый их создатель. Тот в лихую годину свалил часть скарба у Аркина — и затерялся, канул в Лету, заняв немного денег. Да и бог с ним, пусть у бестолкового творца хоть сейчас все сдвинется с абсолютного нуля, тем более сегодня есть шанс. День счастливый, «сила мысли»… Результат, разумеется, не проверишь, да и некогда, часы бегут, а самая приличная рубашка еще валяется в подсыревшей куче тряпья в ванной. С этим сила мысли как-нибудь разберется перед выходом, это — позорная мелочь, а надо позаботиться о главном. О сыне, например, об Алисе, послать им добрый импульс в Австралию — и пусть к ним там приплывет золотой утконос и исполнит любое желание. Сергей пусть в кои веки разбогатеет и купит лошадь. Мечта у него такая, лошадиная. От «силы мысли» даже солнечное сплетение начало сладко расплетаться, шевелиться, как маленький осьминог, и Аркина качнуло от головокружения. Что называется, побочное действие, пустяк по сравнению с тем, что знаменательный день не должен быть окрашен ничьим унынием, во всяком случае, в ближайшем окружении.

Тщедушно постучал в дверь соседушка-лилипут. За папироской. Лучше за сигареткой, но Артур ритуально скромничал, и детские ладошки принимали любое одолжение. «О чем речь, Артур! Может, чайку?» Лилипут застенчиво отнекивался, а Аркин вдруг подумал, бывают ли у маленьких людей большие дети, то бишь стандартные… И что плохого, если пожелать Артуру теплое гнездо с сыном в люльке, таким, как все, — Бог не разгневается, Аркин не лезет в мировые конфликты и не извлекает из пучин Атлантиду, он по мелочи.

Совсем мозги набекрень! С чего он взял, что Артур изнемог без гнездышка, быть может, он мечтает совсем об ином и мыслями бесконечно далек от Земли, какие ему, к чертям, люльки, да и что-то не видал Аркин никогда лилипутских семейств с колясками на выгуле… Пора и впрямь выбросить из головы лишнее и заняться очевидным и вероятным. И в подтверждение праведному намерению Антон энергично помотал головой. Посыпалась, правда, одна перхоть, на этом символическая процедура очищения была исчерпана, а абрис жилища между тем не слишком менялся к лучшему. Главное, что оно есть, и этот факт может опровергнуть только изможденная хмелем женщина в дерматиновой куртке, в «трениках» с обвислыми коленками и со свекольной бордовостью губ, ибо бабушка ее, недорезанная дворянка, учила внучку по возможности лелеять экстерьер при любых невзгодах. Это и была большая хозяйка малогабаритного дома, нежданно появляющаяся за скромной данью. Аркин однажды высчитал, что съем обходится ему в среднем в сорок семь бутылок. Не бог весть какие деньги. Про запас за шифоньером всегда было, заявится, сердешная, он ей быстро сунет в рыло любимое пойло, и до свиданьица. Да и подай она голос при гостях — кто ей, такой, поверит…

А то, что в доме пыль коромыслом и меблишка крошится, как зубы от радиации, — ну и что? Женщин только умиляет холостяцкий бардак. Первейшая задача — защитить от хулиганов и не забыть про торт с шампанским, этим дерьмом пузыристым, а там хоть трава не расти и унитаз засоряйся. Хотя последнее, конечно, категорически лишнее.

В сущности, беспорядок из-за обилия. Обилия хлама. Аркин с отвращением наблюдал, что обрастает вещами, как ракушками, но остановить запущенный процесс не умел. На крайний случай оставался испытанный рецепт: все лишнее на балкон и — забыть, забыть! Стул с поролоновыми кишками наружу — на балкон! И прочее… С балкона невзначай узрел драму. Вопреки привычному раскладу женская половина молчала, а визжал мужичонка. Ох и лупило по мозгам! Коротенькая мадам и не помышляла об отпоре, крикун щелкал над ней громким клювом, как цапля над лягушонком. Так орал на матушку друга детства его болезный отчим; то, что у человека называется щеками, у отчима стекло в две обвислые складки, которые от истерики мелко подрагивали, вызывая колику отвращения у Антона. После чего Аркин возненавидел психопатов. Хотя, по сути, люди как люди. Просто слишком «децибельные». Есть имбецильные, а есть «децибельные». И всем находится место под солнцем. «Только, пожалуйста, не в моем ряду. И не в этот день…» Аркин напрягся и от ощущения своей важности для человечества, которую теперь именовал «силой мысли», почувствовал себя до упора надутым шариком. Аж до блестящих кружочков в глазах! Так что даже и не сразу увидел, как скандалист умолк, уткнулся лбом в блаженно холодящий фонарный столб и остыл, пошел на попятную, понуро извиняясь. Похоже что Аркин перестарался-таки с миротворческими потугами, ибо парочка-то помирилась, а Антошу сморил сон…

И приснилось ему, что бежит он по вокзалу и опаздывает на встречу у какой-то длинной синей машины. Тяжело и сумрачно проснувшись, он не желал и знать, который час, ибо было ясно: все пропало. Посреди комнаты растекся в своей бесформенности мешок с мусором, в ванной в неизменной куче белья подгнивала выходная рубашка. По-хорошему минут через пятнадцать выйти бы степенно из дома, поймать машину, не торгуясь. Прибыть заранее. Помаяться, отгадывая «эта — не эта». Ну черт с ним, над временем можно чуток поколдовать, остальные загвоздки — сущие мелочи!

Аркин легко собрался, зачем-то проведя по своей единой нераздельной копне щербатой засаленной расческой. Как известно, чем больше трепещешь и готовишься перед любой встречей, тем хуже для встречи. Суставы деревенеют, язык не ворочается, заготовленные остроумные пассажи от беспрестанной репетиции про себя стухают внутри и в нужный момент оказываются не при деле. Можно без конца оттачивать вход в гостиную на руках, но если случайно подвернется кнопка… В общем, чем больше настраиваешь свою «внутреннюю скрипку» — тем меньше верь своим ожиданиям. И что это он расчувствовался, как гимназист? А что, если обещанная девочка — непроглядная идиотка в блузончике с люрексом и угловатыми коленками? Чего ж тогда перед ней распинаться… Барышню «силой мысли» не переделаешь в совершенство, в этом даже Всевышний не преуспел. И может, все треволнения зря, и никакой вспышки удачи, и никакого обладания чудом…

Дабы выветрить беспокойство, решил пройтись пешком. В сквере у скамейки ныл золотушный мальчик. Только этого не хватало. Окинув взглядом окрестности, Аркин не обнаружил ни намека на родительскую опеку. На вопрос «Где мама?» мальчик неприветливо икнул и разочарованно оглядел наметившегося опекуна. Наверняка ларчик открывался просто, для подкидыша ребенок великоват, а для пострела, удравшего от бабушки, — слишком мал. Но выводок с колясками ребенка не опознал. Не падая духом, Аркин побрел по аллее, взяв ревуна за теплую недоверчивую ладошку. Потом — обратно. Ответа не было. Похоже, дитя упало с неба. Антоша потихоньку его обаял и закрепил симпатию бананом, который был обстоятельно съеден вместе с соплями. На сем Аркин начал раздражаться и недоумевать, в кого же он такой чадолюбивый и почему мальчонка достался именно ему. В театр он уже опаздывал, как заполярный доктор к чукотскому оленеводу в связи с нелетной погодой, а дитя в бюро находок не сдашь. Идти к людям в форме тоже совестно, ибо смахивает на предательство: неужто он сам не разберется с такими пустяками и сбагрит дитя в казенный дом? И наконец, было бы слишком рискованным шагом заявиться в театр с ребенком. Если особа с юмором, она, конечно, все поймет, но в таком случае ее юмор должен быть столь неисчерпаем, что, пожалуй, исключал бы сомнительную радость от их случайной встречи. Выходит, надеяться на женскую снисходительность Аркину не приходится, и вообще он выдохся и подустал за сегодняшний день. Не покидало ощущение, что внутри головы обосновался маленький кегельбан, где беспрестанно что-то катится и падает. Для устранения таких побочных эффектов редактирования мира не мешало бы треснуть кофеечку, но это опять потеря времени, а между тем в поиске родителей найденыша Аркин ничуть не продвинулся. У ближайшего кафе молился за здравие посетителей нищий. Если в его шляпу изредка падала монетка, он принимался благодарственно сипеть на два тона выше прежнего. Посему его старались милостыней не радовать. Впрочем, чумазое лицо никоим образом не выражало разочарования. Зато Антон растревожился не на шутку: чужие несчастья начинали надоедать из-за назойливой и успевшей прижиться привычки без разбора совать в них свой нос. Аркин начинал скучать по своему еще недавнему здоровому цинизму и легкому равнодушию к окружающим безобразиям, экономившему столько драгоценной жизненной энергии организма.

Без энтузиазма пожелав клошару благоденствия (насколько это вообще было возможно), Аркин постарался поскорее забыть о нем. Но как бы не так: минут через десять подавальщица-вытиральщица, сунув руки в фартук, вышла покурить на крылечко и тут же вскрикнула: «Надо же! Помер…»

Озадаченный Аркин тяжело вздохнул, глядя, как его найденыш размазывает по розетке вишневый десерт. Дитя срочно нужно было пристроить, а у «силы мысли», похоже, садились батарейки. Перестарался Аркин, перегрузился. Голова ныла давно, теперь еще и ноги не слушались, и немилосердно клонило в сон. Посмотрев на часы, Антон в ужасе встрепенулся — он опаздывал к началу Россини на два часа. Это было уже слишком. В своихвозможностях слегка пошутить над временем он уже сильно сомневался, его одолевала апатия, смешанная с изумлением: во что я, дурень, ввязался, Ленка мне за свои бредни ответит! Словно Добрая Елена была в ответе за все его несуразицы… Господи, неужто можно так загубить на корню редчайший шанс по превращению грез в реальность, а олова — в серебро! Ведь это было так просто: захотел — получил, представил — увидел, напридумывал — пощупал… Но и здесь все не слава богу. Теперь бы только найти телефон и капитулировать, пасть в ножки Елене ради любой подсказки, если она еще возможна.

Потом Аркин экспрессивно и напористо объяснял, что ему тоже теперь требуется «специальная» помощь. Бармен удивленно вскинул бровь, ибо и не собирался возражать, незамедлительно выставив на стойку красный телефон. Но Аркину теперь и стакан воды показался бы чудом. К счастью, Добрая Елена сидела дома. Поначалу она и не пыталась уловить суть дела, только съязвила насчет расторопности, которую давно пора заиметь, столь ретиво работая «кавалером по вызову». Когда же она наконец выслушала все от начала до конца, то сначала элегантно выругалась в нос, а потом резюмировала:

— Заставь дурака Богу молиться… Ты где, чучело?

Аркин ответил.

— Нет, там я тебя уже не спасу, — заявила Елена, будто собиралась выезжать на помощь с сиреной на макушке.

— Нет, уж ты постарайся, — потребовал Аркин, чувствуя на другом конце злую улыбку.

— Пельмень ты уральский! Селедка ты в простокваше! Кто ж тебя надоумил народ облагодетельствовать?! Я ж тебе ясно объясняла, опухшая твоя рожа: только то, что ты хочешь! Именно ты и именно сейчас… ну пива банку, например. Из серии «пустячок, а приятно». Прихоть сиюминутную, безобидную для человечества. Того же пошиба, как многоточие лишнее убрать или абзац разбить на два. Без всяких покушений на общий смысл, понял?! А ты что творишь… Счастье он убогим кусками отваливает, нашелся тоже мне Мессия. Если б можно было так запросто — я б тогда в рваных тапочках и в радикулите с тобой не беседовала… Только корректировать, а не сочинять, ты что, забыл?! Удивляюсь, как тебя еще божья кара не настигла в виде пьяного грузовика или бешеного медведя в зоопарке.

— Я не хожу в зоопарк, — обалдело признался Аркин, радуясь, что хоть в чем-то он не прогадал. — Ты знаешь, со мной тут ребенок. Потерялся, а я…

— Хорошо, что хоть бродячий цирк за тобой не увязался с тюленями в придачу! А я-то на тебя сегодня надеялась, думала, ты со своим придурком разделаешься, а я тебе приятную халтурку подкину, специально для тебя припасла…

Под «придурком» понимался низкорослый Капитонов, редактировать которого считалось сущим наказанием.

— Эх ты, — не унималась Елена, с издевательской сладостью в голосе бередя раны. — И на свидание не успел, и быстрых денег не срубил, да и податься тебе больше некуда…

— Замолчи… — он чуть не сказал «дура», но осекся в неуместном пароксизме субординации. — Мне уже все равно. Лишь бы мальчик нашелся. Куда я его дену?! Не усыновлять же, в самом деле, — шипел Антон, надеясь, что Елена смилостивится и подскажет, как быть, а бармен тем временем с уютным цоканием отправлял лед в бокалы, и миру было, в общем-то, безразлично то, что в глазах Аркина он с подобным же бульканьем кубиков-осколков рушился в бездну.

— Ну, наконец-то хоть что-то человеческое, — послышалось сквозь мембрану. — Теперь жди.

И Елена повесила трубку, так и оставив Аркина в тревожном неведенье.

Аркин обреченно-механически вытер ребенку зашоколадившийся «пятачок» и вышел на улицу, к слепившему прощальными бликами предзакатному солнцу. Навстречу, подворачивая ноги на шатких каблуках, ковыляла встревоженная особа с детской панамкой в руке. «Паша!..» — выдохнула она, увидев Антонова найденыша. В общем, мамаша оказалась молода, толста и благодарна. Лучшего и пожелать было нельзя. «Вот она, великая сила эгоизма, — рассуждал про себя Аркин, спускаясь по бульвару к широкой набережной, — стоит лишь неприкрыто позаботиться о своей шкуре, глядишь, и другим выгода. Все, как с женщиной: смело подчиняй ее жизнь своим интересам, и она в конце концов будет думать, что так и нужно, да еще и найдет в том нехитрое свое счастье…» Антон решил даже и не думать о том, что женщины бывают разные, — что толку, теперь они отсутствовали все напрочь, какие бы то ни было, и никаким эгоизмом, судя по всему, даже одну-единственную было не материализовать. Часы угрюмо свидетельствовали о том, что зрители уже отряхивались от Россини в гардеробе. Как время успело так растранжириться! Елена утверждала, что неудачка вышла из-за дешевой щедрости, что никому не принесла она ни крупинки восторга. Но ведь Антон, дурак, так хотел легкой добычи для всех! Чего и кому было жалеть в волшебный день? Да пусть хоть пингвин в Антарктиде возликует, а мелочи вроде банки пива найдутся и без скатерти-самобранки. А оказывается, играй по мелочи — и воздастся… А может, дело в Лене, в том, что она сама ненавидела идеи о всеобщем благоденствии и верила только в маленькое, отдельно взятое, ощутимое на зуб счастье улучшенной планировки, и поэтому Аркин считал ее немного мещанкой, несмотря на то, что вполне разделял ее вкусы. Но женщины по определению мещанки, и та, с которой сегодня такой провал, наверняка уж не божий сувенир, не отрада жизни. Стоит утешиться хотя бы этим. Но все-таки Аркина манило к театру. Труднее всего истребить в себе инстинкт «всякого случая». Каких только кульбитов не сделаешь «на всякий случай»… Даже придешь потоптаться у афиш к концу спектакля. Вообще-то Аркин недолюбливал оперу и прочие лицедейские жанры. Он не трепетал от третьего звонка, и раздвигающийся занавес будил в нем лишь эротические аллюзии, после чего воображение порхало далековато от спектакля. Еще бы! Поводи по театрам обиженных женщин. А дамам нравится: храм искусства для них как справка о благонадежности. Если мужчина сопроводит ее в бельэтаж — значит, он не может быть подонком, аферистом или маньяком. Он непременно чист, светел и непогрешим, как статуя Ким Ир Сена. Но вот если он в густых сумерках идет по заштатной улочке к ближайшему ларьку, то сие почему-то в глазах рафинированной барышни большая подозрительная промашка. По мнению иных особ, мужчина после девяти вечера и вовсе криминал, будто днем и ночью на земле мелькают не одни и те же физиономии… Баста! Пора завязывать с «душеспасительными» знакомствами и дамами от Сергея-сводника. С этих пор только стихия и импровизация!

Остатки публики рассаживались по авто или оживленными парами удалялись, сверкая коленками, каблуками или выходными костюмами металлического оттенка. Иные важно вытирали пот со лба, будто честно устали от зрелищ. Из любопытства Аркин огляделся. Такого, конечно, быть не могло, но между стайкой иностранных студентов и чинным семейством с немилосердно разряженной девочкой стояла растерянная девушка в джинсах и зеленой футболке. Аркин вспомнил про договоренность о зеленом. «Она будет в зеленом костюме», — напутствовал Сергей. Футболка вместо костюма прелестно гармонировала со всей сегодняшней иронией судьбы. Антон рискнул подойти ближе — и его удивленную гримасу расценили как приглашение.

— Ой, а вы случайно не Антон?

— Антон. Случайный. Это мы с вами вроде договаривались…

— Чудеса! И вы меня все это время ждете? — весело ужаснулась девушка.

— Да, — не моргнув, ответил Антон. — Точнее, я тоже, видите ли, припоздал.

— И тоже на три часа?!

И тут Аркин струхнул от простой мысли, что ради такого совпадения с человеком не грех и всю жизнь на двенадцати квадратных метрах прожить. Хотя и необязательно. А возможно, и опрометчиво. И тем не менее…

— … я подумала — три часа прошло, какое безумие с моей стороны, но решила — прогуляюсь на всякий случай. А вдруг! А тут вы… Хорошо, что вы тоже…

В ночи, когда плита покрылась кофейными узорами, а язык довел если не до Киева, то по крайней мере до вечных вопросов бытия, позвонила Елена.

— Ну что, всех спас? Поменял плохие приметы на хорошие? Чувствую, что Земля благодаря тебе уже меняет орбиту… Доделай, пожалуйста, книжку. К послезавтра.

Аркин хотел было возразить, что сегодняшним днем его редакторские будни исчерпались. Но Елена была тверда, как кремень, заявив, что, раз колдуна из него не получилось, не мешало бы и поработать.

— Как же, как же… Кое-что ведь у меня все-таки получилось. Разумный эгоизм, шкурный интерес… не банку, конечно, пива, но принес свои плоды. Дитя заблудшее вернулось к матери, встреча чудом состоялась. Все, как ты учила. И даже индейцы по мановению руки в телевизоре замерли! Чем не упражнения в магии…

— Телевидение с утра шалило, дурачок, — ласково парировала Елена. — А шкурный интерес — он и в Африке шкурный интерес. Он и без волшебной палочки работает неплохо. Так что упражняйся и получай свои плоды хоть каждый день. — Потом помолчала и добавила: — А встреча твоя — игра случая, фаз Луны и Провидения. Ангелам тоже надоедает сидеть без дела. В сущности, тот же шкурный интерес.

Аркин положил трубку и чертыхнулся. «Наверное, поссорилась с сожителем, и теперь все к станку! Как это похоже на Елену — устроить аврал, сорвав зло на формально подчиненных, а в сущности — на родных душах, ибо какой она, к лешему, начальник, но теперь ее до утра не урезонить. Ибо в ее возрасте сожитель — это серьезно, это, считай, что муж…» — с издевательской ухмылкой размышлял Антон. Оптимистически недоумевающая Виктория в зеленой футболке взялась убеждать, что редактировать не так уж и обязательно и наверняка можно оставить все как есть, и сделать вид, что так и нужно. Антон тоже так думал когда-то.

— Смотри сама. Глава, кажется, вторая. Так-так, сейчас найду… Вот, пожалуйста, цитирую. «Он отжал ее сильными руками…»

— Ну, таким книжкам уже ничто не поможет. Их надо сразу в унитаз спускать.

Какие, однако, прогрессивные сдвиги в частной жизни! Предыдущие барышни частенько не разделяли Антоновых потуг к разрушению. Они считали, что портить чужое — грех, в то время как Аркин чувствовал это своим призванием.


На следующий день, не продвинувшись ни на страницу, зато изрядно посвежев под душем, Аркин ради интереса позвонил на работу. Все-таки за ночь Елена вполне могла поменять настроение с точностью до наоборот, даже пережив девятибалльную домашнюю бурю с семейной перестрелкой. Но августейшая особа категорически отсутствовала. Вместо нее неопознанный нетрезвый голос сообщил, что Елена Николаевна выходит замуж, а потом на «медовую недельку» едет к морю, какому — неизвестно, но ты все равно приходи — нальем.

Чудно! От радости Аркин аж вспотел и промокнул лоб засаленной шторой. Теперь, кстати, можно и уборками заняться, и рубашку любимую постирать. Времени вагон. За неделю и «Гамлета» на хинди переведешь… И все-таки Ленка — глупая женщина. Ничего она не понимает в «шкурном интересе». Объяснишь ей, с какой стати ей счастье привалило, ведь не поверит. Кулаком в лоб заедет. Скажет, молчи, недостойный, это Провидение… ангелы! Да и пожалуйста. Обойдемся без благодарностей. В конце концов — целая неделя…

Превосходство

Она, Райка, конечно, помнит самое начало: сентябрь, на удивление солнечный и нежный, пахнет яблоками, и смурные наманикюренные продавщицы швыряют их безбожно в замызганную тару, чтобы взвесить пару кило жаждущим кислой железистой мякоти. У Райки новая компания, они говорят о новом, ходят в новые места, и она теперь тоже все делает по-новому, вожак, раздающий роли, — Эдуард. Раздающий в шутку, разумеется, но никто ему не перечит. Он говорит: «Раиска-ириска, тебе нужно похудеть в нижнем полушарии тела!» И Раиска похудеет, года через четыре. Но так ли уж важны сроки…

Быть может, вся ее впечатлительность от отягощенного анамнеза, как пишут отягощенные стажем захолустные доктора: наследственность так себе, с серединки на половинку. Мать слабая и отчужденная, погружена в артистические грезы, незадавшаяся старлетка, но образованна, любит нервозные скрипичные этюды, отсюда дочери вместо фрейдистских зонтиков, морковок и шпилек снятся смычки. Дедушка по матери — пациент известной клиники, одним словом, с диагнозом. Отец — добротный упитанный мужчина, не без странностей, но с крепким здравым смыслом и строгим материалистическим компасом, биолог, более удачлив, чем кто бы то ни было из Раечкиных предков. Это от него Рая унаследовала привычку рыться в старых газетах, возмущаться новостями, а после обнаружить, что все это чепуха, прошлый год или прошлый век.

Эдуард — имя хоть и королевское, но обычно сморщенное до Эдика, да и носитель сам невзрачен. Но крепкая рука искупает все — и нечистую кожу, и потливость, и сальные издевки, и сумбур в фаворитках. За эту руку можно подержаться, удержаться, в особых случаях благодаря ей даже в рай не попадешь раньше времени. Эд еще не выбрал «девочку-друга», в смысле герл-френд, хотя друзей-девочек у него хватает, но главная партия еще никем не спета. Однако с ним можно оставаться наедине, шляться по улицам во влажном рассвете — что, собственно, интимней всего того, что несовершеннолетним обычно не рекомендуется. Эд еще не выбрал эту самую главную «девочку-д», но его выбирать не полагается, он может только сам и недосягаем для любых притязаний. Хотя, как кажется, никто на него и не претендует, ведь много — все равно что ни одной, такая вот иллюзия. Рая никому не признается — и, главное, себе, что, может быть, что, вероятно, ее настигло… нет, разве что только настигает смертоносный водопад чувств. И правильно, лучше не предупреждать себя об испытаниях, а то еще страшнее. А Рая и так боится высоты, темноты, глубины, а это все равно что бояться самое себя, ведь что есть женская сущность, как не глубина да темень…

Но пока штиль, Эдик — гордость и достояние компании, как национальный гимн — достояние республики, и с Эдиком можно проделывать разные приятности, ведь кто сказал, что только Камасутра — полное собрание удовольствий. Любой контакт любых произвольно взятых Икс и Игрек — ближний ли, дальний, косвенный или прямой, тактильный или тактичный, письменный или устный, физический или духовный, в том числе и crime passionale, — в сущности, имеет отношение к страсти. В этом смысле Эд подавал большие надежды: с его легкой руки Рая вкусила всякой экзотики, включая блаженство от ковыряния в ухе вывернутой скрепкой, щекотание шеи беличьей кисточкой, бодрость второй свежести после бессонных шатаний, нежный «звяк!» двух фужеров, которые долго, как две заболтавшиеся нимфетки, стоят рядом, а потом их манерно берут за ножки и ударяют друг о друга звонкими головами… Да мало ли еще какие были развлечения, всего не упомнить, но однажды Эдик все-таки выбрал подругу, и это была самая опасная девушка на свете, судя по ее ирреальной близости к идеалу. Прежде всего — к внешнему, ибо что есть точка совершенства, к которой бесконечно стремятся женские формы и которой фантастично достигла избранница Эдика? Фигурка «под мальчика»! Никаких излишеств и «апельсиновых корок», худоба и гладкость — испорченная пластинка нашего века, модель Твигги, изможденные барышни эпохи модерна etc. Рая в тот же день разделась перед зеркалом, впервые увидела себя голой целиком — и была готова сгореть на костре вместо Жанны д’Арк. Масло в огонь подлила подвыпившая товарка: мол, не переживай, ведь даже Венера Милосская — такая толстуха, особливо если ее пропорционально увеличить с 1,50 до 1,80 м. Рая украдкой роняла слезу, горячую и стыдную, как пощечина, но молчала, остро ощущая малахольность повода. Одно дело — Он ушел к другой, это вечно, как песнь Соломонова. Другое дело — приятель нашел себе женщину, и она не Райкиного типа. Велика непруха: есть Одри Хепберн, есть Мерилин Монро, и они не пихаются локтями. К тому же могли задать законный вопрос: а тебе-то какое дело? И впрямь, какое Райке дело?! Не корчить же, в самом деле, «неразделенку», экая пошлость. Но тогда как это называть… Она сохнет от горя, в то время как победительница уже ссохлась без всякого горя, и размер у нее сорок четвертый, стрижка «под мальчика», грудь «под мальчика» и попа под него же. Лицо, тронутое греческим загаром, не нуждающееся в косметике, ресницы вверх загибаются сами, брови ровные от природы, нос… словно Господь подточил его еще в материнской утробе. Вдобавок вежлива, приветлива, невзначай небрежна, пишет акварели. Ну, конечно, кем же она должна быть, как не художницей, когда Райка толком снеговика нарисовать не умеет! Одним словом, девушка Эдика совершенна до отвращения. А джинсы! На неуклюжей Райке никогда они так ладно сидеть не будут, да и что тут еще скажешь… В очередных новых гостях Рая нет-нет да и шмыгала носом в укромных комнатах, по преимуществу детских, где же еще предаваться горю, уткнувшись в поролон и плюш. Если кто Раю и уличал во внезапной меланхолии, то разве догадался бы о причине…

А она уже горько примечала девушек этого типа повсюду, бесстрастных худышек с нечаянным превосходством в облике (просто оттого, что им даже неведомо, от каких бабьих мук их избавила судьба, и они не могут оценить своей легкой стези). Рая уже готова была признать себя помешанной, она врожденно-интеллигентно сдерживалась, но пузыристая ненависть находила щелки, куда и лезла с шипением. Допустим, думала Рая, я-то чокнутая, но разве кто-нибудь видел хоть одну такую «швабру» в положении? Это не в силах природных, дети в них просто не поместятся! Но подруга Эдика и здесь оказалась чудом света: она уже имела сына. Тут и боги были бессильны.

От всех своих неурядиц и блинов комом Рая невольно ударилась в философию и даже вывела нехитрую формулу. Согласно ей, винтик с гайкой при всей непохожести все же обладают одинаковой резьбой, а значит, «женщине-мальчику» для полнокровного союза необходим «мужчина-девочка». А где ж такого возьмешь?! Эду до подобного гибрида дойти было явно не суждено. И чудо случилось: «пара века» рассыпалась, раскололась, как гипсовая настольная композиция «дети удят рыбу», что умиляла неуместной беззаботностью в кабинете Раиного деда. Эд расстался со своим Совершенством, причем даже не выглядел убитым горем. Наверное, он внутренне рыдал, но наружно извергал прежние колкости и будоражил пространство своим искрометным присутствием. Хрупкий образ девушки-эльфа расстаял бесследно. Рая, казалось, благополучно переболела суррогатной ревностью, как свинкой, и раз появились свои, ее уже не очень тянуло на чужие истории. Она почти не злорадствовала, разве что чуток, кто же без греха. А Эдик в одиночестве постепенно превратился в огурчик без соли: исчезла острота, плакать стало не по чему, вот дружочек и поблек…

А после Райка похудела, побледнела, покрасилась в рыжий и коготки отрастила, так что пальцы стали хищными и нежными. «Как у той, что исчезла», — с гордостью отмечала глупая Рая (она толком и не разглядела те пальцы, но все лучшее непременно должно было напоминать Августейшую). Теперь последующих Эдиковых пассий, завидев парочку на другой стороне улицы, Раечка клеймила: «Ну и курица!» И проходила мимо, хотя и не без привкуса горькой солидарности с ничем не выдающейся особой. А облупившийся будильник, как полагается, «натикивал» годы. Это к тому, что у Раи одни новые сменялись другими новыми — не важно, люди ли, времена, места ли, действия — и новые новые затмевали старых новых. Хотя Эдуард еще брезжил, как и полагается поверженному кумиру. Он давал о себе знать редкими набегами и говорил уже чужими вычурными словами, но однажды по-свойски брякнул: «Как же тебя угораздило связаться с Н.? Это ж курам на смех — твой Н.!» «Вроде как не его собачье дело, но что правда, то правда», — призадумалась Рая. И преспокойно жила дальше, пока Эд не высказался в кулуарах о ее обожаемом Ч. Она была готова выцарапать пустозвону глаза, но заодно он крепенько засел в ее мыслях, совсем как в прежние времена. Но теперь она не жалкая плакальщица с легкой косолапостью, она может быть мстительной и экстравагантной и третью щеку не подставит! Толку было зазнаваться, все равно подставила, когда приковыляла к запертым дверям на обещавшее быть искрометным торжество. Уже не важно, с кем приковыляла, — о них все равно забыли, их покинули, ушли и не дождались, а подстрекателем и зачинщиком, оказался, конечно…

Она и не вспоминала, с кем потерпела то поражение. Главное — от кого. Все от того же… Смирилась. Ведь, может, и не так плохо, что начатая ею игра продолжалась…

Рокировка

Картинок и любви было достаточно, дочь-балерина осталась довольна. Оттенком и овалом лица она напоминала желудь, турчанку, беспрерывно болтала вокруг да около Жанны д’Арк. Никита, глядя на нее, хватался за голову: «Как же медленно я живу и живу ли вообще, когда подглядываю за собственной кардиограммой?» Викуля не уставала и не просила есть, отвергая даже липкие булочки с марципаном. Лучший попутчик тот, у кого все при себе. Особенно если удираешь. Никита не знал правил и бежал вприпрыжку, как первоклассник. Бежал, захватив самое неудобное — зонтик и дочь.


Последнюю лучше вычеркнуть. Она — неопробованный талисман, рискованно притягательный. Болезненная девочка с книжкой о французской святой, отчасти потому что ей тоже придется вознестись и канонизироваться, не больно-то она жилец на этом свете. Кто не знает — пророчит редким ее пропорциям и выворотности ног аплодирующие европы, а кто все знает — молчит, помня о внезапном небесном промысле. Недуг у нее такой, что либо пан, либо пропал, но о смерти — бессмысленно в разговоре и в ночных думках в метро. Никита усвоил это правило и был уверен, что не ошибается: если никогда не отпирать запретную сказочную дверцу, куда непременно лезут любопытные девицы, то беды не случится.


Вторым после Жанны кумиром царствовала Сильвана Пампанини. Кто она такая и откуда Викуля ее выкопала — Никита понятия не имел. На потертой открытке упиралась грудью в пространство настырная итальянка, сменившая пять мужей. По разумению Никиты, Викуля видела в этом ее главное преимущество. «Завидуй лучше Элизабет Тейлор, у нее было целых восемь», — советовал Никита. «Она уже… пожилая», — деликатно и задумчиво замечала Викуля.


И впрямь, ухмылялся Никита, одни живут, изнашиваются и стареют, а иные и не люди вовсе, а вечная молодость на фотокарточке. Слаб человек, да горек, так просто его не сожрать… На мысли о «своем» Никита наложил табу, бродил вместе с Викой по длинной выставке, томился в ожидании ближайшей сосисочной, пока дочь благоговейно нюхала мрачноватый классицизм в виде холстов в коренастых рамах. Она вполне довольствовалась происходящим, только жалела, что этот день — только день, и естественное его завершение скорыми сумерками неумолимо.


Отец — редкий гость. Правда, скоро они свидятся снова, грядет Викино одиннадцатилетие. Вика знала — вряд ли он вернется насовсем, даже вздыхать об этом не стоит. Нельзя верить одному дню и одной ночевке на кухонном топчане… но и секунда дорого стоит, если суть ее — приятная импровизация. Но никакой надежды себе не позволять, иначе потом — целая смурная неделя и одиночество у телевизора, ибо последние известия всегда напоминали об отце. Вика приучилась к ожиданию привычного. А Никита отсчитывал: день третий в бегах, Господь создал мир за семь, а ему б за семь увидеть, наглотаться до отвращения, чтобы вернуться в исходную точку. В домашнюю клетушку, где скучная худосочная барышня брякнула ему перед своим отъездом — мол, лучше жить с умной сволочью, чем с тобой, честным и добрым. Она сказала просто так, и частенько что ни говорила — все для отдохновения души. Вдев руки в рваный подклад, Никита брел выносить склизкий мусор и раздумывал истерической скороговоркой, как придушит, разрежет на части и спустит в канализацию ее, вполне приличную особу.


Она уехала, на неделю освободив дом. Никита стоял посреди комнаты, посреди конца света, как если бы выжил только он и теперь неизвестно, какому богу бить челом. С незапамятных времен он мечтал по-псиному об отдельной конуре и вот дождался недели заслуженного холостяцкого быта. Он виртуозно готовил картошку с мясом и царское варенье из крыжовника, он умел так много, что даже противно… Кухня его радовала, и уж тем более — уютная бардачная комнатка с нагроможденными полками и просроченной картой мира. И уж тем более — когда он остался в ней один. Впрочем, жена осталась в слишком своих вещах вроде антистатика «Лана» или огромной пудреницы, из которой она отсыпала щепотку перед путешествием, не таскать же такую бандуру за собой… Халат же, заношенный ею до эфемерной сеточки на локтях, сохранил запах матери. Мать Никиты подарила его почти новым, но оставила свой душок. Наверное, из-за нечаянной ревности.


Все эти вещицы — дьявольское искушение искать в мире подвох… Жить с ними рука об руку сейчас, когда можно послать все к чертям и сбежать из натирающей мозоли оболочки доброго папы Никиты, — нелепость. Впрочем, сбежать — дело нехитрое, но духу не хватало выйти вечером за папироской и остаться в траектории луча из точки «А» в точку неизвестно какую. Куда — неясно, но и само по себе освобождение можно назвать пунктом назначения. И разве не так все беглецы…


И Никита изобрел себе дублера, тем более что тот всегда под рукой. В телефонные линии Никита с Белкиным вплетались вечной путаницей, голоса-близнецы наделали немало конфузов, что служило поводом для легкой антипатии. Сходство не абсолютное, но столь явное, что Никита бесился и забавлялся одновременно. В результате они с Белкиным сошлись… из интереса.


Услышав о новой роли, Белкин ничуть не удивился. Он жил в круглой холодной мансарде за круглым столом и питался почти одной морковкой с гренками. С раздражающей тщательностью он размешал сахар, сунул мокрую ложку в сахарницу и медленно повторил суть дела:

— Так, я живу у тебя, мне звонит твоя жена, я ей отвечаю по написанному красной ручкой… и-зачем-все-это-не-понимаю… а то, что должна говорить она, накалякано синей ручкой… слушай, грамотей, а зачем мне знать ее вопросы заранее?

— Затем, что иначе ты неверно истолкуешь… короче, ничего не спрашивай, играй мой черновик пьесы.


Белкин, струсивший любовник, щелкал языком, но все улавливал. Тесно знакомый с амплуа Никитиной супружницы, он понимал подобные предосторожности. Тем более что ему выпадал козырь цивильного обитания в тепле с горячей водой и ванной, где стоит стаканчик с пятью безопасными бритвами. Что единственный сосед Никиты брил пятью бритвами сразу — оставалось загадкой… Белкин тем временем добродушно ворчал о новоявленных драматургах.


Но оба были в выигрыше, хотя моментами Никита удивлялся своему идиотизму — зачем лететь из полого гнезда… и пускать туда непонятную птицу. В одном он был спокоен: жена ничего не пронюхает, если Белкин не добавит отсебятины, а он не добавит, не на того напали. Ход безобидной пьесы ничто не нарушит, действующие лица надежны, как архангел смерти.

Каждый день драгоценной недели Никита закручивался в спираль винтовой лестницы, толкал разбухшую дверь, припертую снегом, и дурел. Ощущал себя точкой, сквозь которую можно провести бесконечное множество прямых. Пух от восторга. Шел за сигаретами, возвращался туда, где теперь обитал — в жилище Белкина. Полосатый шарф высовывался сзади из-под полы, навевая мысль об атавизме. Шарф был легкомысленным и длинным, Никита вообще любил нелепые вещи и все не в срок. Он ликовал, если снег повалил в незрелую осень, а листья засохли в июне. Другие морщились… Однако же любые огрехи мира, все-все — в лета господни, все мы — на одной карусели и вместе, веселясь, летим в тартарары. И самое чудное: Иисус Назаретянин с нами!..


В круглой мансарде по-прежнему шел снег. И никто более не шел. Службу он не посещал, осенью там делать нечего; забирался в кресло с вареным яйцом, луковицей, охотничьей колбаской и мучил глаза бесконечным скрипучим видеорядом «Рубина-420». Его радовали старинные телевизионные модели, они напоминали то, это, другое, и любовь, конечно, за номером «первая штрих» — Дениз Бильман, чемпионка из фигурного катания.

Комкал без жалости огромные куски времени, а после все-таки жалел, не знал, что делать, если можно не делать ничего.

Дремал под Джоан Баэз. Всегда считал, что любит ее более всех звуков в мире, но теперь почему-то засыпал. Дремотное это дело — свобода, как выяснялось.


Шарился в залежах пластинок, всегда приятно порыться в доме без хозяина. Хозяйская рука что-нибудь да утаит, или дурацкие приличия все испортят. Белкин не зря обзывал его «дядей Никитой» — за любовь ко всему дряхлому и обреченному валяться на помойке как антикварному ширпотребу.


На счастье — «авось…» — Никита потревожил спящего Димона. Хоть и поклялся себе без смертельной угрозы не притрагиваться к телефону. Тем более что Димон катастрофически менялся и уже не спал зимой на балконе, репетируя восхождение на Джомолунгму. Он теперь жил у тревожной женщины со сталинскими бровями лет на десять его старше. Она и нагадала Никите однажды звонкое падение и эпилепсию в конце жизни, что уже маячил на горизонте. После чего Никита лишний раз не совался к душке Димону, который теперь то и дело запекал индейку и устроился работать учителем труда. Но и без всякой хиромантии было ясно, что Димон оставался названым братом Никите, и никто лучше его тоску не развеивал.


— Ты весел? — с опаской спросил знакомый тенорок, пожелавший тут же порадовать друга гулянкой, раз уж так подфартило.

— Без понятия, вообще черт знает что…

— Подваливай… — осторожно предложил Димон, опасавшийся разгула и здоровых безобразий при нервной сожительнице. Никита безмолствовал, и Димон все понял, собрал в охапку пальто и резво выскользнул к обычному месту их встреч — в кафе «Минутка».


… где они сиживали обычно не минутку и не две. Никита почему-то сидел возле требовательно голосившей бабушки, шедшей по миру — и не без успеха, — и плакал. Димон подталкивал его к стойке и бормотал проклятья, потому как мало что понимал. А Никита ничего не объяснял. Димон перешел в атаку и терапевтическим тембром советовал больше гулять и повышать гемоглобин. В конце концов, экий идиотизм — зябнуть в круглой башне Белкина, когда можно устроить грандиозное безумство длиной в неделю! «А может, мы Белкина отзовем… как неудачного посла?..» — вкрадчиво предлагал Димон в надежде на прозрение друга и торжество здравого смысла. Но Никите не хотелось в старую камеру ни завтра, ни через неделю… похоже, вообще не хотелось. «Ты идиот… или я… какая разница, от перемены мест слагаемых сумма не меняется», — изрек Димон и повез скитальца на склизкую осеннюю природу.

Они ежились на заснеженном пляже, пиво мерзло на ветру, грустная серая вода приветствовала их, как последних шальных пришельцев. Они бесконечно шли и молчали. Любопытному Димону приходилось угадывать по слогам и бурчанию о том, в каких дебрях блуждал Никита. Внезапно его лицо светлело, и он удивлялся тому, что старые французские песни так сближают. Димон, ликуя, ловил просвет сознания и дарил заочно свою дорогущую гитару. Никита ненадолго радовался давнему предмету зависти, а после снова скучнел. В электричке он вдруг просиял и запоздало восхитился прогулкой, вспомнив, что любит осеннее хлюпание и шуршание, вспомнив, что так давно не был тунеядцем и не болтался с Димоном по закусочным, будто студент. Но что с того?! Пара-тройка дней — и маленьким радостям хана. Он сошел на платформу с рыком: «Еще…», Димон устало заглянул в его буратинистые глаза и повел к себе. К своему себе своими дорожками.


Город обернулся милыми прогулками. Озадачивал. Утомлял. Это оттого, что Никита норовил догнать десяток зайцев и почти бежал, раздирая дыхание. Фасады перед ними раздвигались, образуя переулочек-лазейку, они с радостью юрк в нее, думая сократить путь… Но попадали в сети мирной провинциальной начинки изящного города — в бесконечность дворового быта и вопросиков о времени, о себе, предложений «по полташке?». В сущности, город представлял собой пачку папирос и жетон на метро с вероятностью попасть на пир и выйти в дамки. А также с неменьшей вероятностью замерзнуть и околеть, чтобы твой прах воскурили по ошибке неведомо как попавшие сюда осколки секты дук-дук.


… и если посчитать на пальцах, то прошло восемь лет с тех пор, как Никита задвинул шторы и честно занялся домашним «навсегда». Честно делал с Викулей уроки, решая задачки тремя способами. Честно возносясь в обоих браках на небеса. Он перестарался в честности, резина лопнула, и вино превратилось в уксус…


А по вечерам Никита валялся на узком диванчике в коридоре, и тревожная женщина Димона подносила ему блины со сгущенкой. Никита сие поглощал, обожал свое «никто» и «ничто» и все же был некоей неопознанной субстанцией, ощущавшей только покой и отсутствие… Следующие дни примерно повторили эту канву. Димон забрасывал удочки насчет Белкина, Никита отмахивался: мол, что его трогать, сидит хорьком в норке, прижился уже, квартиру прибирает… Так они и жили и хрумкали благословенную неделю, и когда расплата за нее была уже близка, Никита замешкался, а Димон уснул… Жену встретил невозмутимый Белкин в красном галстуке. Должен же был ее кто-то встретить… хотя бы и в красном галстуке.


Никита мялся у зеркала. Димон подглядывал за ним сонным глазом и смекал, что дружок не хочет снова жить ответственным квартиросъемщиком, папой, папочкой и гадом. И что с того, все равно придется, зевнул Димон.


День настал восьмой; что творилось в прошлую ночь дома, Никита предполагать не хотел. Неповторимое чувство необратимого, словно глобус стал вертеться не с того боку, оттого что жена не звонила сюда, Димону, не шла по верному и легкому пути, очевидно, из уверенности, что верный путь не бывает легким… И Никите панически захотелось обратно, как хочется опоздавшему подкрутить стрелки назад. А впереди, словно недобрый знак, маячил Белкин, выдуманный на беду… И эта гусыня, быть может, сейчас истерически шутит и повторяет: «Ну и слава богу, что нет его… богу слава…»


«В конце концов, это мой дом… — невразумительно твердил сам себе Никита. — Сам его смастерил и не позволю… и ребенок у нее чужой… и сама она чужая…» Поздно, батенька, закомпостировали — вежливо и гадюче возражал голос слева. Никита оборачивался — и только ветер давал ему снежную пощечину… Заранее измеряя в мозгу децибелы предстоящей драмы, Никита расслаблялся, превращая себя в апатичный мешок бесполезных страхов и упреков.


И не зря. Все и впрямь решилось быстро. Жена муторно ходила по авансцене и объясняла, что «все». «Что «все» — понятно, а дальше что?» — вопрошал Никита. А то, что с Белкиным ей приятней, и она… они уже давно… и теперь он будет жить здесь.

«А-а, рокировочка», — констатировал Никита. Ему вдруг стали важней какие-то бредовые детали, вроде ключей от мансарды, что обронил на зимнем пляже… И дом, где предметы были слеплены в чудовищные скульптурные композиции, что означало по некоторым понятиям порядок и уют… Убогий почерк нового хозяина… «Люстру сними», — попросил Никита жену, считавший, что лучше оголенная лампочка, чем висюлечное страшилище. Сказал и вышел. А ему-то теперь что до люстры. Вышел — как выродился из тугой плодовитой матки, где боль давно уведена в подтекст. Вышел, спасительно не дочитав мелкий финал, разгребая кашу под ногами. Скарб Никита заберет когда-нибудь потом или вовсе на это плюнет, дом без него быстро сгниет, а могилы тревожить не принято… Злой, но довольный, Никита покаялся в нелюбви к мансарде. Сейчас он с радостью готовился взломать дверцу и зимовать медведем-шатуном. А по вечерам… а по утрам… В одно мгновение он узнал главную строчку мудрого из мудрейших, строчку на никаком языке, просто первобытную аксиому из жестов и мычания — сбросить тяготившее.


Я — чист, я чист, яяя… А вдогонку, не теряя остатков гонора, ковыляла жена, клявшаяся, что она погорячилась. Умолявшая остановиться. Никита привык к ее великодушию после драки, но сейчас никаких P.S. слушать не хотелось. Он желал слушать веселую песню, ехать в дрянном автобусе за город собирать снег… Дарить имя, фамилию, все-все дарить, как в День Благодарения… а себе оставить себя и тридцать рублей…

По снегу шел опомнившийся Белкин в красном галстуке. Он просто хотел обратно в свою мансарду. «Эгей! — орал ему Никита. — Давай наперегонки…» А Димон дома разогревал духовку, хихикая, мол, пропал Никитушка… и не жалел перца.

Случайное сердце

Казимир решил не медлить и раненько вышел из гостей поймать на вкус мокрое утро. Вчерашние встречи и даже легкая драка не стоили странного смешного сна, которого Казимир толком и не запомнил — только встал он с бугристой смердящей лежанки со словами: «Все прояснилось». Мертвый голос среднего тембра надиктовал Казимиру его жизнь как абсурдистскую пьесу. Детали, конечно, позабылись настолько, что брало сомнение — снились ли они вообще, но Казимир почему-то воодушевился. Без спросу у хозяев он вдохновенно пожарил три яйца, на четвертое (последнее) покушаться не стал, торопливо проглотил содержимое сковородки и тихо вышел вон.


Нужно было переварить съеденное и увиденное в одиночестве, шел густой мгновенный снег, сглатываемый лужами и скользким асфальтом. Людей было слишком много для столь раннего часа, Казимир сразу это заметил и подивился слегка — казалось, что все прохожие тоже только что из гостей и теперь спешат смыть грим и поваляться на своей кровати.

У заржавевшего входа в кладбищенский парк Казимир встретил кудрявую женщину в тяжелом пальто, подзывавшую мирно пасущуюся собачку. Казимир по привычке свистнул, и собачка ринулась за ним, как за старым приятелем по играм. Дама медлительно и настойчиво звала своего мопса обратно, но тот и не думал слушаться. Тогда Казимир злобно на него шикнул. Пес тут же потрусил к хозяйке, обиженно озираясь, и Казимира вдруг отчетливо пронзило ощущение «deja vu», то самое, нелюбимое и знакомое каждому чувство: да это уже когда-то со мной было. Казимир не любил обоснованных гипотез, недоступное органам чувств есть несуществующее, и баста! Впрочем, он сам от себя не ожидал такой категоричности, стоя в пустом осеннем парке с бело-желтыми деревьями и псевдоампирными фонтанами, откуда никогда не сочилась вода. В том, зачем он сюда пришел, Казимир признаваться себе побаивался, и все-таки цель оказалась яснее ясного: ему предстояла встреча, возможность поверить в добрую случайность… А парк стоял таким одиноким и жалким в своей запустелости, что Казимиру и самому стало жаль это забытое людьми местечко, где одинаково тоскливо и прохожим и покойникам…


Зато здесь можно было идти и не скрывать своего похмельного разочарования; может, весь минор из-за здешних мертвецов, а может, из-за погоды, которая только из окна теплой норки выглядела симпатичной и уютной… но что толку угадывать, если Казимир все выдумал сам, а после выдумка ему не понравилась. С намерением развеселиться он резко повернул обратно и у входа опять увидел кудрявую особу уже без собаки. Женщина сердито и внимательно вглядывалась в него, будто не решаясь признать в нем старого должника. «Который час?» — зачем-то крикнул ей Казимир, а у нее не оказалось часов, и Казимир с любопытством продолжал стоять и разглядывать ее, будто живого сфинкса, и чем дольше смотрел, тем более удивлялся нелепости и случайности этой фигуры, тем более завораживал сам себя непонятно чем… Громоздкое пальто, заснеженные кудряшки, заляпанные грязью сапоги, нервные глаза…

— Где же ваша собачка? — игриво спросил Казимир, которому лень было придумать что-нибудь поумнее, ведь он и так был уверен, что ловушка сработает, ибо эта особа пришла сюда только для него, оставив собаку дома, и никогда в этом не признается…


— А что тебе моя собака? — Она притворилась скучной, прикинулась, что и не подозревает об игре… Хотя сценарий разыгрывался без заминок, и барышня поспешила выдернуть ладонь из кармана и выронить намеренно-случайно ключи в лужу. Казимир тут же услужливо бросился их отлавливать, шарясь в холодной ватной грязи, а женщина в пальто, морщась, наблюдала за ним, и Казимир уже знал, что она быстро оттает. Выловив звенящую связку, Казимир победно промурлыкал:

— …видите ли, я, наверное, хочу получить нехитрое вознаграждение… хотя бы полчаса обычной болтовни…


Ему и впрямь сейчас более всего на свете хотелось говорить с нескладной незнакомкой…


Она не взялась играть ни одну из возможных ролей. Обреченно уставившись на Казимира острыми зрачками в серо-зеленом облаке, она ответила:

— Это ты зря… Нет смысла притворяться. Я — твоя вторая жена.


«Сумасшедшая!» — возликовал Казимир. Забавно. Он на всякий случай отошел на безопасное расстояние, равнявшееся двум метрам, и увидел совсем иное, чем минуту назад. Она казалась на удивление спокойной помешанной, знающей о своем помешательстве и принимающей свою болезнь легко, как хроническую простуду. Лишь оголенные запястья и шея придавали ее облику необходимую реальность и телесность… А может, это все мода на эфемерных барышень, которая началась без ведома Казимира. Вот уж что он пожевал бы и выплюнул; даже лет через двадцать Казимир не выбрал бы такой экземпляр для домашнего интерьера, чтобы рядом жило ходячее напоминание о смерти, да ни за что… Наверное, эта несчастная всем открывает правду о «второй жене», и все от нее бочком-бочком…


Но Казимиру уходить не хотелось, он одновременно пугался и наслаждался духом больничной опасности, панически боялся лишь одного, что безумие заразно… Но какое забавное безумие — о будущем… Он медленно уходил, а незнакомая женщина смотрела на его чуть косолапые ступни, и эпизод превращался в картинку житейского одиночества. Тема исчерпана, удовлетворенно провозгласил Казимир; зима не кончается, топаем дальше… Шагов через сто он как следует обругал себя за дурацкую жалость. Жалеть блаженных — воду в ступе толочь…


И Казимир покинул фантасмагорию кладбищенского парка и пошел дальше, вдоль занесенной снегом трамвайной линии, вдоль заросшей борозды, ибо снег к тому времени созрел и на земле уже не таял. Навстречу Казимиру, как гондолы, в белом тумане мирно плыли редкие парочки, очарованные чудодействием антициклона. Казимир и сам смущенно признавал свою восторженность, особенно припоминая сегодняшний сон. Он слыл разумным занудой и не искал в сновидениях разгадки будущего, он знал, что они о прошлом, а значит, что-то уже свершилось и строчка уже написана, осталось только понять новый язык… А в этот день мир будто вспомнил латынь или арамейские дебри,красиво и непонятно, Казимир держал в руках вырванную из фолианта готическую страничку и радовался ей, как стильному настенному календарю…


Вдруг чужая влажная ладонь тронула его за мизинец. Казимир обернулся и увидел веснушчатого пацана в малиновой куртке. «Я вчера выиграл… именно так, как вы меня учили, — гордясь и смущаясь, сказал он. — Сегодня опять?.. Я приду к пяти…»

* * *
Ноги Казимира стали чужими и тяжелыми, он готов был вычеркнуть из памяти рыжего мальчика как неудачную галлюцинацию, если б не шальная догадка о том, что речь идет о шахматах или японском дураке. Он решил не ломать голову зря, а ждать дальнейшего хода событий. По счастью, дети разговорчивее взрослых, и Казимир вскоре узнал, что рыжий мальчик — его будущий ученик, хотя чему он может его научить — тут начинались смешные догадки. Карточной игре?.. Или Казимир превратится со временем в потеху для каких-нибудь нахальных лицеистов… Дитя бодро распрощалось и потопало по газону, чтоб с наслаждением слепить и помять первый снежок, а Казимир, выворачивая шею, горько ему позавидовал, ребенку, который уверен в неизменной траектории Земли, переводе летних стрелок на зимние, уверен в дне и ночи и в шулерских увертках, о которых якобы ему наплел Казимир. О ком же они все бредят, черт возьми… еще неизвестно, что предпочтительней — самому угодить в дурдом или здоровым бродить среди безумцев…


Ни то ни другое сегодня не входило в его планы. Логика вещей требовала срочного возвращения к привычному рисунку мира, без всяких четвертых и далее измерений, и если во времени или Вселенной случились какие-то неполадки, то Казимир совсем не хотел быть к ним причастным, лучше пусть ему насплетничают об этом по телевизору или расскажут за ужином… Он совсем не нуждался в напоминаниях о будущем, ему хватало катастроф и впечатлений сейчас. Но, может статься, это изъян Казимировых зрачков, и «сейчас» — куда объемней, чем он себе думает… Казимир шел в редеющий снег и баюкал свой рассудок, он теперь вроде как лишний, слишком плоский и ничего не объясняющий. Казимира вдруг осенило — зеркало! Вот что его сейчас позабавит — а вдруг он просто постарел за ночь, за время своего занятного сна, возможно, летаргического… Хотя это и не приводит к моментальным метаморфозам… Но жадное и щекочущее любопытство одержало верх, и Казимир зашел в длинный шумный универмаг, где от зеркал рябило в глазах. Суетные магазинные амальгамы ничего нового не отразили, Казимир с обычными своими бледно-голубыми полукружьями-веками… Кроме него в зеркале отразились снующие туда-сюда фигуры и быстрые кадры с незапоминающимися лицами. Здесь суббота казалась самой что ни на есть заурядной субботой, приравнивающей все на земном шаре к необдуманным покупкам и шатанию по бульварам. Двое сумасшедших — не в счет, разочарованно заключил Казимир, но, выйдя из магазина, увидел уморительнейшее зрелище. Огромный пестрый котяра со слипшейся грязными сосульками шерстью на пузе играл с собственным отражением в стекле. Всей тушкой прыгал он на витрину, пулей отскакивал, кувыркался, плюхался в лужу и кенгуриным толчком летел обратно, судорожно отряхая лапы. Казимир не удержался и приманил его к себе. И тут же пожалел о содеянном — кот с уверенным видом потерся о ботинки, поточил когти на Казимировых брюках и принял твердое решение остаться с Казимиром навсегда. Угрожающее постоянство так и прочитывалось в издевательских узких зрачках. Сегодня Казимир уже насытился симпатиями меньших братьев — собачка дамы из парка, а теперь кот, не слишком ли много… Казимир предусмотрительно ускорил шаг, но кот ничуть не смутился этим, он будто даже не торопился, не семенил за… а с достоинством шествовал чуть поодаль своей жертвы, дипломатически соблюдая дистанцию… Я похож на старую деву, ужаснулся про себя Казимир, пора пить корвалол и засыпать засветло на унылой железной кровати с шишечками… Остается благодарить Провидение за то, что кот, к счастью, не разверзнул уста и не поведал человеческим голосом, что он — племянник Казимира из будущей жизни…


Пройдя квартала три, Казимир подустал, и котик подустал, но держался молодцом… Путешествие от кладбищенского парка только казалось получасовым приключением, на самом же деле со временем и впрямь что-то стряслось, и день незаметно склонился к вечеру, незаметно для Казимира… Похоже, его вычеркнули из пользователей земного календаря и черно-белой суточной пропорции сна и бодрствования… Из ближайшей подворотни выплыла черная фигурка потусторонней бабушки… Вот наверняка родственная душа по недоумению, улыбнулся Казимир. Эту бабулю тоже не предупредили о сегодняшнем конце света. Бабуля проводила его взглядом и вдруг визгливо заголосила: «Мучитель, антихрист окаянный… зачем животное заводишь, если все равно на улице бросишь…» Казимир, немного привыкший за последние часы к непрошеным чудесам, тут не выдержал и изрыгнул в сторону старухи такое проклятье, какое и повторить бы никогда не смог… Старуха замолчала, но на лице ее застыла каменная злоба. А кот невозмутимо ждал, пока Казимир остынет и они продолжат свой бесцельный удивленный путь нигде и никуда…


Казимир отыскал в кармане вонючий «бычок», затянулся, вытер рукавом испарину с верхней губы и залез на спинку мокрой грязной скамеечки в сквере… Глядя на свои замызганные ботинки, он мирно согласился с давним подозрением. Он — господь бог, пожалуй что без заглавной буквы, и в ответе за весь безбожный карикатурный мир… Если даже это нечаянное создание — а он никогда не любил полосатых — причастно к его жизни и, не исключено, к смерти. Тут Казимир усмехнулся — в этот дурацкий день, похоже, ничего другого и не оставалось.


Больше, казалось, ждать было нечего, и Казимир уже спокойно побрел к какому-то мрачноватому скверику, и там ходили все те же улыбчивые и кивающие ему личности. Казимир, как ни силился, улыбки выдавить не мог. Пусть себе гуляют, летают, как воздушные шарики, раскрывают объятия — Казимир не будет против, он просто пока не привык к фантастической толпе будущих родственников и друзей. Единственное, что его огорчало, — что с ним нет никого из «прошлого», как он обозвал жизнь до сегодняшнего пробуждения, и он не может увидеть рядом еще одну озадаченную и пухнущую от любопытства физиономию.

* * *
В честь будущего родства он обсчитался в пользу бойкой тетеньки с белой тряпкой на животе, торгующей пирожками с яблоками. Она понимающе крякнула, а провидческих откровений Казимир не дослушал. Помахал ей перчаткой и побрел дальше.


Странная игра: в ней я — главный магнит, притягивающий неизвестные предметы, правитель с завязанными глазами… Загадка начала надоедать, Казимиру захотелось в привычную свободу непричастности и равнодушия к спящим на обочине. Хотелось раскрыть немудреный секрет фокуса…


Навстречу истошно быстрым шагом шел отец. Как это мило с его стороны — появиться в такой день. Судя по его агрессивно бодрому виду, Казимир понял, что па в настроении и — никаких проблем. Он воплощал собой горделивого «homo sapiens», который наконец уверился, что понимает происходящее. Казимир тоже был не лыком шит, хотя лишь подозревал себя в абсолютном знании. Они с отцом походили друг на друга легким налетом идиотизма. Впрочем, об этом Казимир думал не более полминуты, они столкнулись лбами, и Казимир прогикал обычное приветствие. Отец грустно поморщился и прошел мимо. Он не узнал и, похоже, не знал никогда. И легко пошел дальше, и вскоре его походка обрела прежний отрывистый ритм. Казимир ничего не кричал ему вслед, он окаменел и признал себя побежденным, то бишь догадавшимся. Точнее, это было лишь смутное приближение догадки, как у ребенка, распутывавшего узлы мудреной задачки и дернущего наконец за нужный кончик веревки, — еще полная неразбериха в мыслях, но носом чуешь развязку.


Все-таки полминуты Казимир глупо обижался на отца. Где-то в другом отсчете координат на Казимира обижалась кудрявая особа в парке и иже с ней, но уловить это Казимиру не хватало душевных струн или ловкости пальцев, фокусникам он никогда не завидовал и о машине времени не мечтал. Однако теперь исчез повод глумиться над приветливыми дурачками — ему выпал тот же жребий и он точно такая же галлюцинация… Впрочем, если все на свете потеряли рассудок, значит, сумасшедших нет вовсе, и впору возликовать от единения со всем миром. Казимир не ликовал, он хотел быстрее расставить все на прежние места, найти лазейку в прежний порядок, но в какую сторону бежать — не знал. Забиться в домашний угол было бы скучно и не в его вкусе. Да и что может твориться дома, если родной отец его не узнает. Нет, невидимую рукоятку нужно повернуть именно сейчас, искать ответы лучше вблизи вопросов, а уж что получится — там видно будет.


К Казимиру вдруг быстро-быстро подошла юркая студентка и попросила огонька. Пока Казимир поджигал ее сигаретку, а ветер упрямо гасил пламя, нельзя было не обрадоваться «обычной» девушке, обычно прикуривающей и ничего больше не говорящей. Казимир испугался, что это единственное понятное ему видение моментально исчезнет, и, не теряя времени, засыпал девушку сумбурными вопросами, но по существу это был лишь один, заданный на разные лады вопрос. Девушка издевательски улыбнулась, хмыкнула и протараторила:

— Конечно же, молодой человек, случилось. Мастер Межинский во всем виноват… вкрутил по рассеянности не ту шестеренку, а часики-то не простые, старые и хитрые, хоть Межинский и кричит, что золоченый ширпотреб трехвековой давности…

— Кто такой Межинский… ничего не понимаю… — пробурчал Казимир, пожалевший уже о том, что он вообще родился.

— Не понимаете? Разумеется. И я не понимаю. И никто не понимает, даже сам Межинский, но это он за все в ответе, его рассеяность… а я, выходит, претензии принимай… Нет уж, сейчас он за все ответит сам. Идемте! — девушка требовательно зыркнула на Казимира. Ей не пришлось долго ждать…


Они пересекли два дворика, глухую улицу без светофоров, завернули куда-то влево и попали в тесную часовую мастерскую. На звук колокольчика из-за серой шторы выскочил бодрый бородатый старик и раздраженно протараторил:

— Милостивый государь, только живее, скоро закрываемся… Лиля! На кого же ты меня оставила, я потерял третьи очки…

— Профессор, забудьте о своих очках, лучше подумайте, что вы натворили. Видели бы вы, что творится на улицах…

— Ты опять об этом, черт тебя дери, — старичок злобно вскрикнул и легонько ударил ладонью по столу. Задрожали неизвестные механизмы и кофейная чашечка на блюдце.

— Осторожней, а то будет четвертая за день, — сердито буркнула Лиля. — Может, вы все-таки объясните м…м… человеку свои легкомысленные манипуляции, в результате которых…

— Да вовсе не «в результате которых…»! — трубным гласом возопил «профессор», отдышался, отхлебнул из чашечки кофейной гущи и дрожащими пальцами доверительно взял Казимира за локоть, словно умоляя о помощи. — Видите ли, любезнейший, люди склонны сваливать вину за происходящее на кого угодно, только не на себя. Как, скажите мне, я, скромный часовой мастер, могу нарушить иерархию времени, то, что не зависит даже от Создателя, ибо каждый сам себе придумывает время и потом сам переставляет в нем фигуры. А я всего лишь часовщик, я подкрепляю и подчищаю часы, эти игрушечные символы, навожу лоск, придаю им товарный вид и возвращаю заказчику. Грубейшая ошибка думать, что я их чиню! Любые часы идут всегда, а их остановка — опять же условность, выдуманная человечеством. Даже эти неуклюжие развалюхи — идут, ибо в них заключена правда чьей-то жизни, давно истлевшей в могиле, что, впрочем, не имеет значения. Какая разница — пятая зарубка или пятьсот шестьдесят седьмая… О, Господи, ведь об этом так много болтают, а людям все невдомек… И старичок величественно умолк, стоя между столами, заполненными шестеренками, винтиками и ободранными часовыми корпусами…

— Ну-ну, не скромничайте, во-первых, вы не просто часовой мастер, а Мастер из мастеров… А во-вторых, на эту золоченую финтифлюшку, как вы изволили выразиться, вы имели кое-какие виды… «подшутить над дурачками»… помните? — Лиля прищурилась, и Казимир удивился, как она может столь молниеносно меняться — то прыткая студентка, то занудная барышня, то и вовсе неведомый зверек.

— Ты, как всегда, мало что поняла, — профессор победоносно обернулся к Казимиру, — Лиля имеет в виду часы работы позапрошлого века, очень интересный барочный экземпляр, но по мне — слишком уж слащавый, для спальни какой-нибудь провинциальной пожилой кокетки. Часы назывались «случайное сердце», немудреное устройство — каждый час в одном из окошечек, прорезанных напротив цифр, появлялось пошлое сердечко, но никогда нельзя было предсказать, где оно появится в следующий раз. Хоть гадай на этих часах. Мне принесли их добрые знакомые, ну я и взялся с ними повозиться… И ни-ка-кой мистики, как думает Лиля. Когда они ко мне попали, я неосторожно пошутил, что вот, мол, во плоти забава человеческой жизни — никогда не знаешь, кто и где тебе повстречается и что с вами будет, и кто сломается первым, а кто окажется более цепким… А ведь никто и не думает ценить случайность, все хором поют о закономерностях. А мир суть не более чем случайная встреча и — NIHIL… — и Межинский плавно опустил руку на грустную рваную книжку, творение какого-то допотопного издательства Вдовы и братьев Ромм…

— Вот вы и проговорились, — не унималась Лиля, — сами заварили кашу, а признаться не хотите…

— Да, — с вызовом отозвался Межинский, — я бы хотел сыграть шутку, такую шутку, милую путаницу времен, — он гаденько хихикнул, — но, увы, люди делают вид, что близоруки, а ведь сами начали игру в прошлое и в будущее, в узнавание, неузнавание. А ведь сегодня прекрасный денек, выбирай кого хочешь… как, наверное, и всегда… А вы, не знаю, как вас, удивлены?.. — Межинский зыркнул сощуренными глазками на Казимира.

— Я… признаться, даже слишком… тем, что их так много, всяких моих «будущих…», просто целые улицы, площади…

— Черт… Настоящих! Время — категория грамматики, и не больше. Сегодня не нужно шевелить мозгами и соблюдать условности. Старуха призналась вам, что она — ваша любовница? Пустяки! Пошлите ее куда подальше, объясните, что она в действительности ваша бабушка… словите ваше «случайное сердце»… Не трусьте и, как орут лотерейщики, играйте и выигрывайте…


Лиля и Казимир переглянулись. Длинный-длинный взгляд… она шептала — «старик — чернокнижник, и часы он чинит не простые, ох, доиграется…», а Казимиру хотелось потрогать ее щеки, мокрые от снега, они казались глянцевыми и одновременно мягкими, как мармелад.


Уже не помня как, Казимир оказался на улице. Снег кончился, и пронзала ясность того, что чудеса тоже кончились, ибо объяснены… Он по привычке, забыв о троллейбусах, шел пешком, погружаясь в вечернюю мистерию выходного дня. Небо, пугавшееся остроконечных крыш, сбросило серую маску и посветлело. Осенний вечер — а как летний рассвет… Казимир медленно изменял курс и поворачивал назад, неловко и неуклюже, как дирижабль. Он не хотел признаться себе в том, что боится опоздать… Вера в стариковский бред еще пошатывалась в нем, как новорожденный олененок… но шаг поневоле ускорялся, и наконец Казимир помчался по лужам и льдинкам, помчался обратно, по закоулкам, где только что брел и не встретил никого… Он бежал обратно, за случайным сердцем, за девушкой-оборотнем, прислуживающей то ли дьяволу, то ли безумцу, он бежал, абсолютно живой и абсолютно счастливый…

Настройщик

Любашеньке в детстве так и не купили инструмент.

…Теперь же она бессмысленно-мечтательно водила пальцами по кой-где растрескавшейся, шершавой коже, по пустым глазницам инкрустаций — коренастые немецкие буквы отстали за давностью лет, зато подсвечники жеманно выпячивали свои начищенные металлические шейки. «Эк кто-то постарался», — думалось Любаше. Стародавнее германское фортепиано недавно доставили от родственной воды на киселе — для племяшки, чтоб училась, как не вышло у Любаши. Нравилось — не лакированное, как нынешние, а словно морилкой крытое, ногтем вцарапывала беззащитные деревянные морщинки, желая отчего-то сделать их глубже и отчетливее, и в ней самой начинало бродить, как квас, необъяснимое чувство, нечто между сладко, больно и завидно…

Не успела даже причесаться и пыль с пальцев стряхнуть — в дверь позвонил ожидаемый настройщик. Весь как позапрошлогодняя рождественская открытка — цвета поблекшие, рубашка мятая, и жилетка в шерстяных затяжках, разве что паутина в голове не завелась. «Здрасссьте… темновато у вас», — просипел, улыбнувшись сразу всем лицом, приподнявшим косматые уголки волос по бокам задорной пологой лысины. Провел зачем-то пятерней по пианинной крышке — Любаше сразу стало щекотно и томительно-нежно, будто беличьей кисточкой по спине провели. «Пыльно», — констатировал настройщик, и Любонька встрепенулась, застыдилась и схватила зачем-то фиалку в горшке, неуместно устроившуюся на музыкальном сокровище. В ответ послышалось требовательное: «Оставьте!»

Любаша обомлела и тихо присела на стул, а толстячок настройщик, не взглянув на нее, принялся за дело. Только странность одна заставила слух насторожиться — клавиши под его пальцами выдавали хрустальный точный тон, будто инструмент уже в полном порядке. И Любаша, не в силах удалиться из комнаты, из любопытства обмякла на стуле и была наказана за это, ибо первая же нота из числа тоненьких и писклявых отозвалась препротивным толчком в горле, как если бы к нему приставили оголенный ток. После клавиша пониже ударила ее в низ живота, так что матка вдохнула, выдохнула и заныла, будто ее выжали, как носовой платок. Любаша хотела было обалдело обернуться на настройщика, но глаза сонно закрылись, и очередной клавишный пассаж оборвался соль минор, которая сладко забилась в солнечном сплетении…

«М-да… за что же вы ее так не любите?.. племянницу. Не тратьте силенки на это. А то совсем вам будет худо…»

И не успела Люба издать вопросительно-изумленный вопль на сие вкрадчивое бормотание, как следующая гамма пробежалась по спине и, больно щелкнув, тормознула в копчике. В панике и в ярости Любаша готова была заплакать, но тут по лбу полоснула и моментально исчезла мигрень, и потная слабость окутала ноги и ладони. Теперь о бегстве не могло быть и речи. «Чертовщина!» — только и смогла признать Люба.

…И почувствовать, что странный пришелец на нее смотрит искоса и, как ни странно, с сочувственным оскалом. Она, еле расклеив глаза, повернула голову и увидела, что с передними зубами у него туговато и сам он маленький, неказистый и совсем не страшный, и вовсе не гном, а уж скорее гриб масленок с блестящей головой вместо шляпки.

«Вот и славно, детка… вот и нечего бояться. Все и кончилось почти. Только никогда не надо подходить к инструменту с нечистыми руками. Понимаешь, о чем я… с не-чис-ты-ми…»

И заиграл шопенообразное. Любаша плакала, в груди туда-обратно ходила свинцовая гиря, чавкала слезной слизью, и все сильней и сильней. Люба думала, что на стуле не усидит от этих колебаний, и тоскливо поняла — сердце. «Уж если и с ним чего-нибудь — не выжить мне…» Но все завершилось быстрей, чем она думала. Изнутри в грудную клетку что-то ударилось, Люба на мгновение потеряла сознание, и последней картинкой было изумительное видение — «птичка черная из меня вылетела… как фотографы обычно шутят… бред однако ж…».

Она очнулась от фальшивых клавиш, все помня и желая предать настройщика жадным расспросам — что он, мол, за диковинная птица, но человечка того и след простыл. Вместо него недавно вернувшаяся от любовника сестра недовольно терзала пианино и ворчала: «Что ж за старье-то нам подвалило… никакого звука. Или не было еще настройщика?»

Любаша не ответила — ей было блаженно хорошо отчего-то жить. Она оторвалась от стула и легко припорхала в ванную — дополаскивать всякое тряпье-простынье. И от необъяснимой своей дурашливой радости вдруг напела что-то из Россини… конечно, Россини… но голос оказался неожиданно глубоким и чистым и сочным сопрано, какого у Любаши сроду и быть не могло. Она пробовала еще и еще, но чудный дар не исчезал. «Вот чудо-то! Это меня, выходит, настроили… А с пианино что же?»

Она вошла в комнату. Инструмент был ликующе оккупирован племянницей. Заспанное припухшее дитя с растрепанными косицами деловито откинуло крышку и пухлым пальчиком провело по клавишам. И глубоким эхом ему отозвалась совершенная живая душа…

Следующая

Единственное окошечко светилось во всем доме — ее. И тень в нем плавала — тоже ее. Оставалось признать легкое помутнение рассудка, ибо она здесь, а тень — там. Она возвращается домой, а дома будто уже есть Она.

Может, померещилось. Все равно испугалась, лестница затряслась гулкой дрожью под каблуками. Щелкнула замком и вошла в дремотную тихую квартиру. Все на месте, кроме двух заначенных сигарет. «Никак кошка скурила, будем ждать конца света», — пошутилось Ей, но на самом деле в оцепенении боялась дотронуться до телефона.

Тем временем Она спокойно прошаркала по коридору. То есть еще одна Она. То бишь полная путаница, а самой себе вызывать посланцев из желтого дома не хочется. Та Она Ее и не слишком заметила, только кивнула слегка. Имела наглость присвоить халат. «А я… то бишь Я-Она, ничего так… более менее…» — неожиданно пришло в голову.

Чего уж теперь было церемониться…

Так они и зажили. Та Она оказалась шустрой штучкой. Друзья — шик, шевроле, кафе-шантаны… Эта Она исподлобья-исподтишка подглядывала и допивала украдкой шерри из фужеров. Другая Она не замешкалась и выбрала самого шального и швыдкого, и завертелась свадебная свистопляска. «Ну это уже слишком, — думала эта Она, воруя бесхозные миски с салатами и нюхая украдкой невестины букеты, — ведь это же Я! Это все — мне… а ведь и не мне вовсе, выходит…»

Б-р-р! — повела плечами. Родились близняшки, построили дачу… и так далее. «Ну это просто какая-то Следующая я, — думала Она, свернувшись калачиком в кладовке. — А я — Предыдущая. Мне давно пора исчезнуть!»

Посидела денек на дачном чердаке, свыклась с печальной темой, и вдруг по голове словно шарахнуло ньютоновское яблоко прозрения: надо влезть в счастливую шкуру, ощутить себя Следующей, и тогда Предыдущая сама собой исчезнет. Иссякнет. Баста! Долой Меня-служанку, да здравствует Я-царица!

Ухмыльнулась… но с места в карьер не получилось. Пришлось попотеть, наломать дров. Воды утекло, пока она пыхтела, не счесть сколько… В конце концов была вознаграждена за упорство.

…Она очнулась не здесь и не сейчас. Никаких расщеплений личности — ни вдоль, ни поперек. Она все забыла. Побурчала по телефону, поскандалила с соседом по жизни, приготовила завтрак, прощупав счастье так, как принцесса чувствовала горошину под двенадцатью перинами. Хорошее, немного притупившееся счастье. Она достаточно пожила счастливой. Но однажды ей не хватило какой-то гнусной малости, мир зазвучал моно, изображение показалось плоским. Захотелось ложки дегтя, щепотки соли или точки в ином измерении, из-за которой пространство становится трехмерным.

…и тогда в один прекрасный вечер Она встала у окошка дожидаться Предыдущую.


Оглавление

  • Половецкие пляски
  • Шанкр
  •   Глава 1 Горькая ягода любви, или Осенние плоды легкомыслия
  •   Глава 2 Минувшее не кажется сном…
  •   Глава 3 Бесконечность Толика и водки
  •   Глава 4 Белые начинают, но пока не выигрывают…
  •   Глава 5 Outside
  •   Глава 6 Елизавета и полковник
  •   Глава 7 И будут нелюбимые — любимыми, а любимые — первыми…
  •   Глава 8 Краткое содержание предыдущей Маргариты
  •   Глава 9 О добре и зле, о дружбе и не очень
  •   Глава 10 Имея — хранить, потерявши — не плакать. Запоздалая больничная мудрость
  •   Глава 11 Осколок «второго плана»
  •   Глава 12 Праздник без седьмого
  •   Глава 13 Перевоспитание чувств
  •   Глава 14 Дуб, орех или мочало — начинаем все сначала
  •   Глава 15 Зыбкие надежды, грешные мысли и благие намерения
  •   Глава 16 «La Crimosa»
  •   Глава 17 «Бедная Лиза»
  •   Глава 18 Бочка меда и ложка утраченных иллюзий
  •   Эпилог
  • Легкие крылышки
  • Сорванная слива
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • Первый
  • Вереск
  • К теме маленького человека
  • Сердце колибри
  •   1
  •   2
  •   3
  • Курбан
  • Сладкий запах вторых рук
  • Призрак декорации
  • Summary
  • Без Россини
  • Превосходство
  • Рокировка
  • Случайное сердце
  • Настройщик
  • Следующая